-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Борис Самуилович Штейн
|
| Интернатская баллада. Стихи и рассказы
-------
Борис Самуилович Штейн
Интернатская баллада. Стихи и рассказы
Рассказы
ШАХМАТЫ И МОТОЦИКЛЫ
В девятом классе я увлекся шахматами. К ним при учил меня одноклассник Генрих. Нельзя сказать, чтобы Генрих был заядлым шахматистом. Заядлым шахматистом был его отец, который в шахматах почти не разбирался. Во всяком случае, мы с ним по очереди читали учебник для начинающих. Генрих учил нас – своего отца и меня – одновременно. За какой-то месяц он открыл перед нами необъятные возможности королевского гамбита и заразил нас боевым азартом. И когда мы – отец Генриха и я – погружались в паутину шахматных интриг, сам Генрих повязывал, отцовский галстук и удалялся, не выводя нас из благородного оцепенения. До двери Генриха провожала мама, которая в последний момент совала ему в карман кредитку и кропила его дамским одеколоном из флакончика проворно и виновато, как крестят верующие матери своих неверующих сыновей. Предполагалось, что Генрих идет на свидание.
Генрих был единственным сыном довольно молодых родителей, которые не разрешали ему заниматься мотоспортом. Они хотели, чтобы развитие личности их красивого и талантливого сына шло по пути менее опасному, чем гоночные трассы. Например, им было бы приятно, если бы Генрих встречался с какой-нибудь тихой интеллигентной девочкой, чтобы он водил ее в кино и в оперный театр. И они не возражали бы против того, чтобы иногда она приходила к ним в гости и все бы пили чай и разговаривали об искусстве.
А Генрих был равнодушен к тихим старшеклассницам. В его сердце хрипели и чихали мотоциклы, которые он собирал буквально из хлама в мотокружке Ленинградского Дворца пионеров. И он проявлял истинно шахматную изобретательность для маскировки своей мотоциклетной деятельности. Чтобы притупить родительскую бдительность, Генрих пригласил на день своего рождения мотогонщицу Катьку. Он пригласил ее на роль тихой старшеклассницы. Мне было поручено сводить Катьку в Русский музей и натаскать ее по творчеству Куинджи и Сурикова. Но у Катьки были сплошные тренировки, и красоты Куинджи ей пришлось усваивать с моих слов. Кроме этого, мне было поручено обработать Катькины руки. Я долго выдерживал их в растворителе и в мыльной пене, и мне удалось удалить из-под Катькиных ногтей следы механических смазок. На дне рождения Катька вела себя очень деликатно. Поговорила немного о живописи, и все сошло отлично. Теперь Генриху, уходя из дома, нужно было только надеть отцовский галстук, и он тут же получал деньги на кино, которые были ему просто необходимы на покупку бензина.
И пока Генрих копошился в недрах старой английской машины НСУ, я должен был играть с его отцом в шахматы, время от времени отпуская игривые замечания в адрес «нашего Дон-Жуана». И всякий раз, когда я отпускал такое игривое замечание, глаза родителей Генриха зажигались лукавством и нежностью, и мысли их были так же далеки от мотоциклетных стартов, как мысли мотогонщицы Катьки – от красот живописи Куинджи. И я, играя в шахматы, должен был следить, чтобы даже намек на сомнение не проник в эту тихую интеллигентную семью. Вот для чего приспособил меня Генрих. Вот для чего он вывел нас – своего отца и меня – на шахматную позицию.
Если кто-нибудь из вас бывал в конце пятидесятых годов зимой в Ленинграде и смотрел в Центральном парке культуры и отдыха мотогонки на льду, то готов поклясться, что вы вместе со всеми скандировали:
– Лем-берг! Лем-берг!
Потому что Лемберг – это фамилия Генриха и потому что Генрих в гонках на льду был артистом.
Но вся эта милая конспирация не прошла бесследно и для меня. Меня начали непривычно волновать воспоминания о том, как я отмывал Катькины руки. Но это уже совершенно другая история.
НАЧАЛО ЛИЧНОЙ ЖИЗНИ
Когда я понял, что окончательно влюбился в Катьку-мотогонщицу, начиналась весна и заканчивалась третья четверть. Я был десятиклассником, и через два месяца меня ожидало одиннадцать экзаменов, поэтому нужно было заниматься и заниматься. А я в такое неподходящее время влюбился в Катьку-мотогонщицу, которую стал звать не Катькой, а Катей, а про себя даже Катенькой. Я влюбился и не знал, что мне делать с этим своим со стоянием. Я, конечно, встречался с Катей, мы ходили в кино и в мой любимый Русский музей. Но я делал все возможное, чтобы скрыть от нее свои чувства, хотя мне ужасно хотелось, чтобы она о них узнала. Вот таким нелогичным было мое поведение, и я от этого страдал. И тогда мой товарищ Генрих сказал мне:
– А ты сходи с ней в ресторан.
Я покраснел от волнения и спросил:
– А зачем?
– Ну как зачем, – сказал Генрих и задумался. – Музыка там, танцы-манцы…
И я поверил.
Я поверил, что в ресторане должно произойти что-то неизвестное мне, но чрезвычайно желательное. Например, я назову Катьку Катенькой и скажу ей, что я ее люблю. И все. И окончательно. И мы стали соображать, как нам финансировать это предстоящее мероприятие.
– Часы, – сказал я.
– Мало, – сказал Генрих.
У меня были часы, которые мне не разрешали носить в школу, потому что своим громким тиканьем они мешали вести урок. Размером они были с небольшое блюдечко, и, когда я носил их на руке, то прохожие, которые интересовались временем, замечали их даже с противоположной стороны улицы и специально переходили дорогу, чтобы узнать, который час.
Вообще-то не стоит смеяться над своими первыми часами. Часы мои добросовестно делали свою монотонную работу, а подарила мне их моя тетя. Она выиграла эти часы по лотерее в городе Самарканде еще в нэповские времена. Причем уже тогда они считались морально устаревшими.
– Да, – вздохнул я, – много не дадут. Тогда Генрих сказал:
– Велосипед.
У Генриха был велосипед, который древностью происхождения свободно мог потягаться с моими часами. Достоинство его заключалось в том, что он был выкрашен небесно-голубой эмалью, а недостаток – в том, что у него отсутствовало переднее колесо. В восьмом классе Генрих дал велосипед покататься одному отважному человеку и получил его обратно в таком неполном виде. Генрих тогда не особенно переживал. Он увлекался мотоспортом, и некомплектный велосипед висел на гвозде в чулане и ждал своего часа. Теперь этот час пробил. Мы разобрали велосипед и продавали его по частям, причем какой-то небритый любитель пива вертелся все время возле нас, подмигивал и говорил театральным шепотом:
– Сбондили машину? Не боись, не определю… Потом он купил у нас заднее колесо и тут же продал его чуть не вдвое дороже.
Так или иначе, мы наторговали необходимую сумму, и я пошел с Катей в ресторан. Катя была старше меня на два года и, по-моему, уже успела побывать в ресторане прежде, потому что держалась уверенно и помогла мне сделать заказ. И я подумал, что она, возможно, бывала в ресторане с каким-нибудь мальчишкой или взрослым мотогонщиком, и у меня нехорошо засосало под ложечкой. Теперь-то я понимаю, что это от ревности, а тогда я думал, что это от голода, и принялся за салат.
– Подожди, – сказала Катя, – сначала полагается выпить.
И мы выпили.
– Это хорошее вино, – сказала Катя.
Я не стал спорить, хотя мне лично больше понравился салат. Если бы было можно, я с удовольствием поменял бы свое вино на вторую порцию салата. Потому что вино было все же горьковатым, а салат – вкусным. Но эти мысли проскочили так, мельком, в силу послевоенной привычки внимательно относиться ко всему, связанному с пищей. Все это, конечно, было второстепенным в тот вечер, а главным было то, что вот я сижу в ресторане с Катей и могу смотреть на нее во все глаза.
Столик наш стоял у самой эстрады, оркестр играл громко, заглушая наши голоса, поэтому мы ели и помалкивали. Кругом танцевали.
Я представил себе, что вот сейчас Катя будет танцевать со мной, и испытал то чувство, ради которого стоило продавать велосипед. Я испытал предвкушение счастья. И я поднялся со стула.
Катя была невероятно красива.
Она была так красива, что мне стало страшно. Дело в том, что я-то привык видеть Катьку в спортивной или полуспортивной одежде, от нее всегда приятно пахло бензином, и она вечно спешила. А сейчас предо мной сидела неторопливая взрослая девушка в довольно-таки открытом платье, и руки у нее были нежные и с маникюром. Когда Катька успела отрастить ногти для маникюра, было совершенно непонятно. Я не мог выдавить из себя приглашение, потому что всякие там «разрешите» и «пойдем потанцуем» выглядели облезлыми и нищими словами рядом с такой великолепной Катей. Тогда неожиданно для самого себя я сказал:
– Можно вас на минуточку?
– Куда? – спросила Катя.
И я, наглея от смущения, махнул рукой и сказал:
– Так… танцы-манцы…
А Катя – ничего, рассмеялась очень даже по-свойски, и мы пошли танцевать. Играли вальс. Танцором я был плохим, но старательным. Я так старался, что даже наступил сам себе на ногу, но Катиных туфелек не потревожил ни разу. А у Кати все получалось чрезвычайно ловко и красиво.
Когда заиграли танго, я сказал:
– Катенька.
Катя в ответ покачала головой, давая понять, что мне не следует говорить свои ласковые слова. Тогда я понял, что Катя не со мной. Это было очень неприятное открытие, и редко его делают такие необстрелянные птенцы, каким был тогда я. Но, видимо, чувства мои были обострены в ту минуту, и я интуитивно понял, что Катя не со мной. То есть она танцевала, конечно, со мной, но не для меня. И я подумал, что лучше бы она танцевала с кем-нибудь другим, но для меня. Однако было то, что было. Мне стало грустно, но вида я не подавал, я продолжал танцевать и ужинать и все равно любовался Катей.
ЖЕНЬКА, Я И КУСИКЬЯНЦ
Я был сильнее Женьки, но Женька дрался отчаянно. Он лез, что называется, на рожон, а я отходил и уклонялся, уклонялся и отходил, отвечая иногда короткими сериями. Он уже раскрывался пару раз, и мне ничего не стоило провести мой излюбленный прямой левый в голову. Подбородок Женька все-таки прикрывал, а вот правая скула так и просилась на перчатку.
– Бей! – кричали мне курсанты нашей роты, – бей, чего же ты!
Но я не бил.
Я жалел Женькину скулу, потому что лицо у Женьки было красивым. Сегодня вечером Женьке предстояло свидание с девушкой, и я не мог допустить, чтобы он явился на свидание с лицом, испорченным моей левой.
А девушка?
Что говорить о девушке?
Теоретически это была моя девушка, но она предпочла Женьку, и я ее понимал. Потому что Женька был не только красив, он был еще и поэтом. Это было время, когда наша поэзия начинала с удивлением прислушиваться к своим интимным и доверительным нотам, пробуждавшимся от длительного сна. Мы зачитывались Николаем Доризо и открывали для себя неизвестного тогда Евгения Евтушенко.
И мой товарищ Женька тоже писал стихи. Он писал о нашей курсантской жизни, о нашем военно-морском будущем и о наших идеальных девушках.
Я ношу форму моря,
Для того чтобы горе
Никогда не коснулось,
Родная, тебя…
И я преклонялся перед Женькиным талантом и верил, что Женька станет хорошим поэтом.
А наш тренер, старший лейтенант Кусикьянц, верил, что я стану хорошим боксером.
Но вот Кусикьянц, одетый в судейскую форму, остановил встречу и сделал мне замечание за пассивное ведение боя. Я кивнул головой и пошел на сближение.
Я был сильнее Женьки, но Женьке нужна была победа. То есть мне тоже нужна была победа, но Женьке она нужна была больше. Дело в том, что в Женькином академическом обозе торчала двойка по истории военно-морского искусства, которая по суровым училищным за конам отбирала у него право на увольнение в город. И только чемпионы увольнялись независимо от оценок. Вот почему Женьке нужна была победа, и я решил подарить ему ее. Женька владел прямым ударом похуже, чем я, однако его умения хватило, чтобы послать меня в глубокий нокдаун, едва я раскрылся. И когда я провалился в непонятный мрак, наполненный мурашками, последней мыслью было сожаление, что нет свидетелей моему подвигу, что никто не понял ничего, никогда не поймет, и ведь не расскажешь такое дело.
И все-таки, мне показалось, что тренер Кусикьянц что-то понял, потому что, поднимая правой рукой победоносную Женькину перчатку, пожал левой мое предплечье и улыбнулся понимающе.
А может быть, мне показалось, что понимающе? Не знаю.
Жизнь внесла свои поправки во все наши предположения. Женька не стал хорошим поэтом. Я не стал хорошим боксером. И только старший лейтенант Кусикьянц стал очень хорошим тренером и воспитал замечательного советского чемпиона Валерия Попенченко.
УРОК РИСОВАНИЯ
Учительница поставила на возвышение глобус, и ребята принялись рисовать. И Наташенька тоже принялась рисовать глобус. От старательности она сильно нажимала на карандаш, и карандаш скоро сломался. Тогда Наташенька достала из портфеля точилку и специальную коробочку для карандашного мусора. Поточив карандаш сначала точилкой, она взяла бритвенное лезвие и уже бритвенным лезвием доточила грифелек до остроты. Потом она и точилку и лезвие положила на свое место. Она всегда все клала на свое место. После этого Наташенька тихонько вздохнула. Дело в том, что Наташенька не умела рисовать. По всем остальным предметам Наташенька была отличницей, а вот рисовать не умела. Это было очень обидно. Некоторые ребята, например, Вовка Чижик, не были такими усердными и старательными, как Наташенька, и рисовали иногда каким-нибудь огрызком. Им и карандаш-то было лень заточить как следует, а вот получалось у них гораздо лучше. Да что там лучше – просто здорово рисовали иногда некоторые ребята, например, тот же самый Вовка Чижик! По остальным предметам он, конечно, не выделялся. А если выделялся, то в плохую сторону – в сторону троек и иногда двоек. Его даже посадили с Наташенькой за одну парту, чтобы она влияла на него в смысле прилежания и хорошей учебы. И Наташенька с удовольствием влияла, как могла. Она, например, заставляла Вовку аккуратно оборачивать книжки и тетради и сама приносила ему обертку, когда Вовкина пачкалась. Наташенька серьезно относилась к этому делу, она ко всему относилась серьезно и поэтому хорошо училась. А вот для рисования серьезного отношения было мало. Нужно было еще что-то, чего у Наташеньки, к сожалению, не было.
Едва Наташенька заточила, наконец, как следует карандаш, как прозвенел звонок, и учительница сказала:
– Ну, хорошо, дети, дорисуете дома, а я на следующем уроке проверю.
К следующему уроку все принесли свои рисунки, и Наташенька, конечно, тоже принесла. Надо сказать, что Наташенька была исключительно аккуратной девочкой. Они с мамой специально вставали рано-рано утром, чтобы как следует заплести большие Наташенькины косы. Кружевной воротничок на форменном платьице был у нее всегда только что из-под утюга. И вся она была такой чистенькой, свеженькой и хорошенькой, что ее можно было называть только Наташенькой, а не Наташей или, тем более, Наташкой. И поэтому все – и ребята, и учительница, и – тем более – мама и папа, – называли ее Наташенькой. Вовку Чижика, например, все называли не Вовой и, тем более не Вовочкой, а Вовкой. И даже его папа-моряк, когда писал ему письма, писал «милый Вовка». И все-таки Вовка и Наташенька очень дружили. В жизни часто так бывает: люди совершенно разные, а пожалуйста, очень даже дружат между собой. Вовке нравилось, что Наташенька такая чистенькая и аккуратная и так хорошо учится. А Наташеньке нравилось, что Вовка смелый и веселый и так хорошо рисует. Однако если Вовка, например, не выучит урока или не решит примера, Наташенька никогда ему все-таки не подсказывала и не давала списывать. И Вовка не сердился на нее за это, а, наоборот, уважал Наташеньку за принципиальность.
Когда все ребята положили рисунки перед собой, учительница стала ходить между рядами и ставить отметки. Вовке за его глобус она поставила пять, и Наташенька тоже получила пятерку. Причем учительница взяла Наташенькин альбом для рисования и показала всему классу, какая Наташенька молодец. И тогда Таня Говорухина, которая училась гораздо хуже Наташеньки, а рисовала гораздо хуже Вовки Чижика, подняла руку и сказала:
– А Наташенька не сама рисовала. Это ей мама рисовала. И так нечестно. Вот.
И села.
Тогда все ребята, конечно, зашумели. Причем, одни так же, как Таня Говорухина, кричали, что так нечестно. Другие, наоборот, кричали, что Таня сама ничего не знает, и вообще она ябеда соленая, а Наташенька, конечно же, рисовала сама. Громче всех кричал Вовка Чижик. Он даже сказал на Таню «кикимора», на что Таня ему ответила:
– Не обзывайся.
Наконец учительница прекратила шум и сказала:
– Наташенька!
Наташенька встала, и тут учительница увидела, что она плачет. Она вытирала слезы кружевным батистовым платочком, платочек сразу промок, и она спрятала его в карман фартучка, а Вовка протянул ей свой довольно-таки не первой свежести платок и сказал:
– На. Высморкайся.
И Наташенька взяла у него платок, хоть он был совсем не первой свежести. Конечно, Наташеньке, было очень обидно. Ей было обидно и стыдно. Обидно, что она от природы не умеет рисовать, а стыдно, потому что глобус действительно нарисовала за нее мама. Учительница посмотрела на Наташеньку и не стала ничего спрашивать. Она только сказала:
– Не спорьте, дети. Сейчас мы попросим Наташеньку еще раз нарисовать глобус прямо здесь, в классе, чтобы ни у кого не было никакого сомнения. Хорошо, Наташенька?
Наташенька кивнула – что ей оставалось, как не кивнуть? И с обреченным видом перевернула страничку альбома для рисования.
Тогда учительница поставила на стол глобус и велела Вовке Чижику отсесть от Наташеньки, чтобы не мешать.
– Не нажимай, – шепнул ей на прощанье Вовка, – веди полегонечку, и что не так – стирай резинкой. И отсел на две парты назад, к Тане Говорухиной, потому что с Таней Говорухиной никто не сидел.
А учительница велела всем остальным ребятам нарисовать рисунок на свободную тему: «Мой выходной день».
Таня Говорухина ходила на музыку. И хоть в выходной день у нее музыки не было, она стала рисовать рояль и девочку за роялем, чтобы Вовка Чижик увидел это и понял, что Таня ходит на музыку. Но Вовка не смотрел в Танин альбом. Он смотрел через парту на Наташеньку и по ее спине видел, что она очень старается, но у нее ничего не получается. И вдруг он понял, почему у Наташеньки ничего не получается. Он понял, что когда Наташенька смотрит на глобус, она не видит бумаги, на которой рисует, а когда смотрит на бумагу, – не видит глобуса. Память ее не сохраняет того, что только что видели глаза, и рисунок поэтому не получается. Как только Вовка это понял, он тотчас же сложил руки трубочкой и послал Наташеньке спасительный совет:
– Не смотри на бумагу, смотри на глобус! И хоть Наташенька была всегда против подсказок, в этот раз она воспользовалась Вовкиным советом и стала смотреть только на глобус. И сразу же у нее стало кое-что получаться, потому что краешком глаза она все равно схватывала рисунок, а по-настоящему-то не отрывала взгляда от глобуса. В результате получилось, что она видит одновременно и то и другое. Как только Наташенька увидела, что у нее кое-что получается, она повеселела, а от этого у нее стало получаться еще лучше.
А Тане Говорухиной стало очень обидно, что Вовка совсем не смотрит в ее альбом, где она нарисовала про себя, как она играет на рояле. Тогда Таня подняла руку и сказала:
– А Вовка Чижик подсказывает. Так нечестно.
– Вовка, – сказала учительница, – если ты не нарисуешь свой выходной день, я тебе поставлю двойку.
Но в голосе ее не было никакой строгости. А перед самым звонком учительница взяла Наташенькин рисунок и сказала:
– Ну вот видите, дети, прекрасно Наташенька нарисовала, и никто ей не помогал. Так пятерка и остается.
ПРИРОДА ТВОРЧЕСТВА
Однажды моя знакомая девочка собирала в лесу грибы и, подняв голову, увидела лося. Лось стоял буквально в двух шагах от нее и смотрел миролюбиво. Глаза у него были большие и спокойные. В них не было ни коровьей грусти, ни лошадиной покорности. Но в них не было и враждебности. Лось не враждовал с людьми. Он подходил близко к городу и нередко выходил на шоссе. Об этом даже писали в газете. И охота на лося была запрещена. Поэтому он постоял немного возле девочки и пошел в глубь леса. А девочка скоро ушла домой, унося с собой хорошее настроение, потому что лес подарил ей не только грибы, но и свидание с лосем. Это был щедрый подарок, и если грибы девочка складывала в корзинку, то свидание с лосем она положила в невидимый, но крепкий мешок, называемый памятью. Девочка была очень впечатлительной и даже хотела написать о лосе рассказ или стихотворение. Но поскольку она никак не могла выбрать, что же именно написать, рассказ или стихотворение, она не написала ничего. Видимо, свидание с лосем было событием приятным, но не потрясающим, а для того чтобы двенадцатилетний человек создал художественное произведение, нужно, чтобы в его жизни произошло нечто потрясающее.
И вот потрясающее произошло.
Дело в том, что охота на лося была не совсем запрещена. Она была просто сильно ограничена. Время от времени какой-нибудь охотничий коллектив получал лицензию, и полтора десятка здоровых вооруженных мужчин окружали и убивали лесного красавца.
И однажды девочка встретила в городе таких победителей, которые несли мешки с мясом и лосиную голову.
Девочка была уверена, что убили ее лося, пришла домой и стала писать рассказ. Она писала, как познакомилась с лосем и как теперь его убили. И поскольку девочка была впечатлительной, она написала о глазах убитого лося, о том, что прочла в них укор за преждевременно отнятую жизнь. Девочка писала, и слезы падали на бумагу. Дописав до конца, она принесла его своим родителям, все еще не переставая плакать. И тогда отец девочки, честный и разумный человек, сказал ей, что нельзя быть такой сентиментальной, потому что мир устроен довольно жестоко.
Девочка перестала плакать, посмотрела на свой рассказ и сказала:
Ну ладно. А написано хорошо?
К сожалению, девочка начинала взрослеть.
Стихотворения
БАРМЕН
Этот уникальный бармен
Не спрашивает заказа.
Он оценивает одним взглядом
Состояние ваших нервов,
Состояние вашей спутницы,
Состояние вашего кошелька.
И приносит то, что нужно.
И ровно столько,
Сколько требуется.
Едва я вошел,
Он принялся сбивать для меня коктейль:
Порция разочарования,
Порция одиночества
И двойная порция надежды.
«Мы большие и мудрые…»
Мы большие и мудрые,
мы шагаем друг другу навстречу,
Под ногами земля,
далека-далека.
Мы находим друг друга.
Я кладу тебе руки на плечи,
И у наших коленей
плывут не спеша облака.
Солнце – третье лицо
в этой светом пронизанной сини.
Как я ждал этой встречи,
как долго тебя я искал!
Мы шагаем, обнявшись,
ступая ногами босыми
По зеленым лугам
и по желтым приморским пескам.
Слышишь легкий шумок?
Это море под нами грохочет.
Слышишь слабенький гул?
Это шум городского житья.
Видишь эти фигурки?
Они постоянно хлопочут:
Повседневная ты,
повседневный и маленький я.
Ну не надо о них,
ну не надо сегодня, не будем!
Им тащить на плечах
напряжение трудного дня.
Будем им благодарны
за то, что из буден
Хоть на час отпустили
огромных тебя и меня!
ИЩУ КОПЬЕ
Я тоже был когда-то мальчиком
С подвижным худеньким лицом.
А Дон Кихот, сеньор Ламанчский,
Он приходился мне отцом.
И хоть ходил он на работу,
Носил и шляпу и пиджак,
Он оставался Дон Кихотом,
А латы про запас держал.
Когда взметнулись взрывы рыжие
И в окнах заплясал огонь,
Отец достал доспехи рыцаря
И отклонил надменно бронь.
Недолго дона Самуила
Носил голодный Росинант,
Огромна братская могила,
Где спит товарищ лейтенант.
А я – в дыму войны я выжил,
Уж доживаю до седин,
И из меня как-будто вышел
Благополучный гражданин.
Но все чего-то не хватало…
Отец, отец, ищу твое
Всегда открытое забрало
И старомодное копье.
«Я постоянно думаю про Таллин…»
Я постоянно думаю про Таллин,
Привязчивый и слабый человек.
У вечных стен лежит последний снег
В неровных пятнах мартовских проталин.
Не только город, готика и парки —
Мне снятся камни, жухлая трава,
Большого роста вежливые парни
На ветреных рыбацких островах.
И старая заброшенная мыза
(К ней подступают полчища маслят),
И на носу заснеженного мыса
Мужик-маяк, и жилист, и мослат.
Эстония моя? Ты мне не мать.
В твоих скупых лучах мне не согреться.
И не надеюсь я завоевать
Твое, такое замкнутое, сердце.
Ну что ж, односторонняя любовь —
И горькое, и сладостное благо.
Достоин уважения любой
Влюбленный безнадежно бедолага.
И я твоих объятий не прошу,
Но я в душе ношу тебя, ношу!
«Я брожу по Вышгороду…»
Я брожу по Вышгороду,
По Вышгороду,
По Вышгороду,
Исподлобья башенки
Буками
Смотрят.
Ах, говорю я, башенки,
Вы ж, говорю,
Вы ж, говорю,
Вы ж, говорю, поймите,
Что я пришел с моря.
Пусть я иду покачиваясь,
Покачиваясь,
Покачиваясь,
Кланяюсь каждой башенке,
Как
Гранд-даме,
Я так ценю ваш качественный,
Ваш качественный,
Ваш качественный,
Тысячу лет незыблемый Ваш
Фундамент.
Ветру меня по зыби нести,
По зыби нести,
По зыби нести.
Движению
Вечному
Отдаюсь
Весь я.
Но иногда —
Незыблемости!
Незыблемости,
Незыблемости,
Хотя бы немного незыблемости
Так нужно
Для равновесия!
РАЗГОВОР С ТЕТЕЙ РАЕЙ
Тетя Рая Циперович
плохо говорит по-русски,
По-молдавски, по-румынски
тоже плохо говорит.
Я смотрю на тети-Раины
натруженные руки.
Жаль, что я не знаю идиш,
и тем более – иврит.
Неподвижен тихий вечер,
столько звезд на теплом небе,
Словно пекари гигантские
просыпали муку.
И мне кажется, что пахнет
свежевыпеченным хлебом.
Я вдыхаю этот вечер,
надышаться не могу.
Чисто выметенный дворик, сохнут кринки на заборе,
У луны неповторимый,
удивительный овал…
«…Я была такой красивой,
что вы думаете, Боря,
Бедный Нёма Циперович,
он мне ноги целовал».
И как будто в кинокадре,
я увидел тетю Раю:
Тело, словно налитое
всеми соками земли.
Добрый Нёма Циперович
от восторга замирает.
Не крутите дальше пленку,
стой, мгновение, замри!
Счастье бедного еврея!
Ложка счастья – бочка горя.
Было сладко после свадьбы.
Но не век – четыре дня.
Был погром. Дома дымились.
Ах зачем, скажите, Боря,
Ах зачем убили Нёму
и оставили меня?!
Что ж, крутите эту пленку,
ничего не пропуская,
Я гляжу на эти кадры, ломит пальцы в кулаках!
И я вижу, как терзают,
как терзают тетю Раю,
И застыли гнев и ужас
в мертвых Нёминых глазах.
Что потом? Румынский берег,
дом богатого раввина,
Положение прислуги, бесконечные дела.
Но с тех пор, поймите, Боря,
я ни одного мужчины…
Столько лет, а я другого…
даже видеть не могла!..
Только жажда материнства —
это тоже очень много.
Эта жажда материнства
набегала, как волна.
А потом пришли Советы.
И закрыли синагогу.
Я осталась у раввина.
А потом пришла война.
И раввин сказал евреям:
«Ну так да, уйдут Советы.
Мы не жили без Советов?
Мы не видели румын?»
И в то памятное утро,
в тройку новую одетый,
С хлебом-солью на дороге
появился наш раввин.
А солдаты шли колонной,
резал воздух марш немецкий,
Барабан без передышки
то чеканил, то дробил.
Офицер был пьян порядком,
потому стрелял не метко:
Раз – в раввина, два – в раввина,
только с третьего добил.
Ну, не надо, тетя Рая,
успокойтесь, полно, полно,
Вы про бога? Что он видит,
развалившись в небесах!
Не крутите дальше пленку,
я хочу навек запомнить
Гнев и ужас, гнев и ужас
в тети-Раиных глазах!
НА СМЕРТЬ МАТРОСА
Четыре отслужил на флоте.
Сам – с юга.
Сегодня смыт на повороте.
Смыт с юта.
Мгновенно! Не успел пригнуться,
Ни крикнуть «ох», ни матюгнуться.
Да как же так! Ведь не война!
Без смысла!
Был. Говорил. Пришла волна.
Нет. Смыло.
Как рано! Не успел жениться.
Сегодня не успел побриться…
Как есть? Как пить? Как говорить?
Как раньше?!
Но нужно жить. Но нужно плыть.
Плыть дальше.
«Стоит у столба симпатичный моряк…»
Стоит у столба симпатичный моряк.
По насыпи мимо летит товарняк.
И кто-то чумазый при этом
Приветливо машет беретом.
А кто с моряком, дорогая? Причем
Смеется, касаясь горячим плечом
Его отутюженной формы…
А мимо грохочут платформы.
Ах, этот моряк, он мне очень знаком!
Знакома и та, что стоит с моряком,
И насыпь знакома, знакомы столбы,
А поезд похож на улыбку судьбы.
«Над моим окошком поселилась ласточка…»
Над моим окошком
поселилась ласточка,
Чистенькая-чистенькая,
в крахмальной манишке.
Заглянула в форточку
и объявила ласково:
«Я спою вам арию из оперы Монюшко».
Я вежливо похлопал
и вышел, просветленный,
Гражданин обыкновенной
волшебной страны.
Шумели травы мягкие
музыкой зеленой,
И рядом, как женщины,
прогуливались сны.
И кто-то на свирели выделывал трели,
Синие трели, красный перезвон.
И кто-то сказал: «Гражданин, неужели
Вы не замечаете, что это – газон?»
И еще сказало
синее с красным:
«Вам дурно
или, может быть, вы – того?..»
Но все было розовым.
Только с краю
Вспыхивало
оранжевое табло.
Надо мной звучали
световые гаммы,
Отблески падали
мне на чело.
По табло пробегали
слова телеграммы,
С которой, собственно, все началось.
Что делалось с глазами —
как при чистке лука,
Как при чистке лука,
и даже резче:
Сегодня скорый поезд из города РАЗЛУКА
Прибывает в город
СЧАСТЛИВЫЕ ВСТРЕЧИ!
УТКА
Занимается утро.
Из приморских камней
Поднимается утка,
Подлетает ко мне.
Утка смотрит печально,
Клюв-лопатка дрожит,
Пожимает плечами
И потом говорит:
«Мы встречаемся редко,
Дорогой капитан.
Вы стреляете метко,
Дорогой капитан.
Вы не знаете шуток,
Вы воспитаны дурно:
Все вы видите уток
Сквозь ружейные дула.
А вы знаете, жутко,
Безысходно и душно,
Когда поймана утка
На ружейную мушку.
Утка чувствует это,
Чует близкую смерть,
Как зловещее эхо,
Ваш безжалостный смех.
Раньше выстрела, с криком
Утка падает вниз,
Опускаются крылья
И кончается жизнь.
И какое вам дело,
Что – в начале пути,
Что яиц не успела
Эта утка снести…
Вы цигаркою, сидя,
Наслаждаетесь впрок.
Вы одеты и сыты,
И не пуст кошелек.
Так зачем же вам утки,
Дорогой капитан?
Вы жестоки от скуки,
Дорогой капитан!»
Утро… Свежести сколько!
Как слеза, небосклон.
Я из верной двухстволки
Вынимаю патрон.
«Я шатаюсь не от взбучки…»
Я шатаюсь не от взбучки,
Не спьяна, не с голода.
Я теряю авторучки
И теряю голову.
Небылицы, небылицы
Распускаются вблизи.
Поднимаются ресницы,
Как большие жалюзи.
Эти очи, точно окна,
Только блики на снегу.
Захотелось тихо охнуть,
Но и охнуть не могу.
Миражи владеют мною,
Кружат сновидения…
Я сдаюсь, сдаюсь без боя,
Без сопротивления.
БЕЛЫЙ ЛЫЖНИК
Я стою как будто лишний
В долгой сутолоке дня.
Белый лыжник, белый лыжник
В дальний лес зовет меня.
Там в густом настое хвои
Воздух душу ворошит
И легко снимает хвори
С грешной плоти и души.
Как ты звал меня, мой лыжник,
Как маячил мне вдали
В том краю, где море лижет
Леденелый край земли.
И когда походкой валкой
Шел я в гомон кабака,
Ты махал мне лыжной палкой
И опять издалека.
Подбеги ко мне поближе,
Тормозни на всем ходу,
Подожди: надену лыжи —
Навсегда с тобой уйду.
Вот прилажу ротофелы,
Скину длинную шинель…
Убегает лыжник белый
В снеговую канитель.
«Улыбаешься странно…»
Улыбаешься странно,
Отправляется поезд
Не в далекие страны,
Не в тайгу, не на полюс,
Не за песнями в горы,
Не в пустыню за ветром,
Просто в маленький город.
Просто в город заветный.
Просто все, как в тумане,
Просто ждет неизбежность,
И лежит в чемодане
Затаенная нежность.
СВИДАНИЕ В ИНСТИТУТЕ
Этажи, виражи – содом!
Каждый мчится, хватая с полок
Кто познания, кто диплом,
Кто разряд по водному поло.
Для меня это все в былом —
Семинары, декан-опричник…
И пылится в столе диплом
И значок «ГТО – отличник».
Этажи, виражи – лови!
Только я иду виновато
Пересдать зачет по любви,
Я его провалил когда-то.
ВЕЧЕР
День растаял. В нем было намешано
Красок!
Вечер. Имя любимой женщины
По синему —
Красным.
Четко все. Нет ни серых туч,
Ни тумана шаровой ваты.
Небо. Море. Да красная тушь
Заката.
СКВОЗНЯКИ
Сначала походили, посвистели,
Подушку покатали по постели,
Похлопали и дверью, и окном.
Не дав мне дописать, поставить точку,
Бумаги растащили по листочку
И закружились над моим столом.
Мне заводиться с ними не хотелось.
Хотел додумать то, что не успелось,
Взять сигарету, не теряя нить…
Но – сквозняки! – я знаю их привычку
Хватать за ухо, за нос, дуть на спичку
И не давать ни думать, ни курить.
Когда уж вовсе невозможно стало —
«Эй, хулиганы! – крикнул я устало, —
В чем дело? Говорите, а не то…»
Они сказали:
«Вот какое дело:
Еще вчера здесь женщина сидела…»
Я подтвердил:
«Сидела. Ну и что!»
А сквозняки, волнуясь, продолжали:
«А то, что мы ее не раздражали.
Она добра была и весела.
Мы дули сквозь нее – она смеялась,
Волос не поправляла, не боялась…» —
«Ребята, – я сказал, – она ушла».
Тогда они раскланялись так важно
И, возвратив мне весь багаж бумажный,
Растаяли, неслышны и легки.
Они теперь не бродят где придется.
Сидят за шкафом, ждут, когда вернется
Та женщина, что любит сквозняки.
ЛЕНИНГРАД В СЕНТЯБРЕ
1
Ленинград в сентябре. Бесконечность дождей.
Город зонтиков, город хрустящих плащей,
Город Всадника, город Ростральных
И промокших афиш театральных.
Комарово. Пусты пионерлагеря.
Над могилой Ахматовой плач сентября
И царапает дождь окаянный
Незатейливый крест деревянный.
Опустевшие дачи. Следы перемен.
А давно ли здесь жил знаменитый Вивьен,
И смеялся раскатистым басом
Несравненный верзила Черкасов.
Все непрочно, как слава, опала и трон.
После смерти, некрологов и похорон
Все исчезнет. И много ли значит,
Что останется: крест или дача?
Только тлен бытия – это тоже обман,
И рождается роль, монолог и роман.
И под небом, что плачет надрывно,
Пишмашинки стучат непрерывно.
2
Я дарю тебе нечто
Очень близкое мне.
Я дарю тебе Невский
В дождевой пелене.
С торжеством монументов,
Что достойно молчат,
С шоколадным студентом
Из республики Чад.
С магазином «Березка»
(Мейд ин Рашен, о’кей!)
И с рекламою броской
Из бегущих огней.
(Лишь афиши окинув,
Молчаливо вздохнешь:
В черной рамке Акимов,
А по черному дождь).
С молодым аспирантом,
С генеральской женой,
С капитан-лейтенантом,
Это значит – со мной.
Я сутулюсь: мне не с кем
Улыбнуться судьбе.
Вечереющий Невский —
Мой подарок тебе.
3
На штрихованном фоне
Различаю не вдруг:
Рвутся гордые кони
Из протянутых рук.
Эти конские ноги
Над движением дней,
Эти стройные боги,
Что сильнее коней!
От дождя, как от пота,
Струйки, словно рубцы.
Боги мастера Клодта —
Силовые борцы!
А ты знаешь, как трудно
У веков на виду
Вихревых, безрассудных
Удержать в поводу.
Мы не боги, нам нечем,
Нам гораздо трудней
Удержать сумасшедших
Непокорных коней.
И жестоким бывает
Беззастенчивый суд,
Если сил не хватает,
Если кони несут!
4
Завод, контейнеры, плавкраны,
И сам не знаю, почему,
Но сдаточные капитаны
Кивают мне, как своему.
Коварен взгляд малярши Шурки,
А голосок ее дрожит:
«Ах, капитан, у вас в тужурке
Письмо из Таллина лежит!»
Но вот уже моторы воют,
Штурвал шевелит капитан
И остается за кормою
Завод, плавкран, квартальный план.
А главный сдатчик Сандлер Яков,
Когда пахнуло ветерком,
Легко вздохнул: «Плывем, однако», —
И все приправил матерком.
5
Дорогая, не скрою,
Я, конечно, бродяга.
Но – ты б видела скорость:
Испытание лага.
Испытание лага
И проверка машин,
Я, конечно, бродяга
И плохой семьянин.
Мы, конечно, устали,
Только рано назад.
Прямо – норд, слева Таллин,
Справа – мой Ленинград.
Твой конвертик в кармане,
Словно суслик в норе.
Море в мокром тумане,
Ленинград в сентябре.
«Из-под накидки напускной небрежности…»
Из-под накидки напускной небрежности,
Из-под рогожи грубости и грешности,
Из-под лохмотьев несуразной внешности,
Которые мы носим на себе,
Достану желтого цыпленка нежности
И осторожно протяну тебе.
ОСЕНЬ
Ах осень, ах голубушка моя,
Вы слишком увлеклись переселением
И вслед за птицами в далекие края
Отправили любовь…
«Взволнованы до слез, до немоты…»
Взволнованы до слез, до немоты,
Не юноши еще – уже не дети,
Мы покупали красные цветы
Для самой лучшей девочки на свете.
Груз долгих лет в душе у нас осел.
Уж мы давно не юноши – мужчины.
Уж мы теперь – кто вовсе облысел,
Кто достигает в этом половины.
Но, покупая красные цветы
Для самой лучшей женщины на свете,
Волнуемся до слез, до немоты,
Как юноши, почти совсем как дети.
ПУСТОЕ КРЕСЛО
М. С.
1
Понимаешь, какое дело:
Я раскрыл поварскую книгу
И сварил по рецепту кашу
Из крупы, воды и соли.
Я ей дал водяную баню,
Я ей дал, не жалея, масла,
И сварилась такая каша,
Что когда приподнял я крышку,
Моментально возник над нею
Восклицательный знак огромный.
И пока я смотрел на книгу,
И пока я смотрел на руки,
Удивляясь, как они вместе —
Мои руки и эта книга —
Сотворили такое чудо,
Поднялась, засмеявшись, Радость,
Что тихонько в углу сидела.
И мы с Радостью съели кашу.
Это было великолепно!
2
Понимаешь, какое дело:
Не сварить мне хорошей каши.
Вот крупа и вода в избытке,
Вот и соль, и, конечно, масло,
Но чего-то все не хватает.
Спохватился: а где же Радость?
Посмотрел по привычке в угол,
Где сидела она обычно.
Там пылилось пустое кресло.
А без Радости каши не сваришь.
3
Понимаешь, какое дело:
Приходи ко мне непременно,
И я сделаю все, что хочешь:
Я сварю мировую кашу,
Соберу большой телевизор,
Напишу стихи, если хочешь.
Если хочешь, такие, как эти,
А могу в настоящую рифму.
Я вообще могу очень много.
Потому что ты – Моя Радость.
Для тебя есть большое кресло.
И нельзя, чтоб оно пылилось.
Приходи ко мне непременно!
КУРИЦА – НЕ ПТИЦА
Далеко, недалеко ли, где-то
Жила на свете курица Ряба.
И не было у курицы деда.
Зато была у курицы баба.
Весь день дремала курица Ряба.
А к вечеру сносила яичко.
А во дворе, под крышею, рядом
Жил воробей – веселая птичка.
И воробей чирикнул: «Послушай,
Как ты живешь: не жизнь, а зевота.
Слетала бы ты в небо, Рябуша,
Ведь крылья нам даны для полета!»
И курица тогда разбежалась
И прыгнула на крышу сарая.
И сердце в этой курице сжалось
И застучало, пульс ускоряя.
И курица расправила крылья…
Но тут пришла сердитая баба,
Как стукнет каблуком, да как крикнет:
«Слезай оттеда, курица Ряба!»
И Ряба с того самого часа
Не дремлет целый день, не зевает,
Все думает о чем-то и часто
Яичко сотворить забывает.
В НАШ ДВОР ПРИШЛА КРАСИВАЯ ЖЕНЩИНА
Пришла красивая женщина
в наш дворик на Южной улице.
Такая красивая женщина,
что при виде ее лица
Даже – само спокойствие —
ленивая старая курица,
Охнув, снесла в смятении
сразу два яйца.
Товарищи, эта женщина
была такая красивая,
Что пес, с малолетства обученный
всем угрожать: «Пор-р-рву!»,
Хотел зарычать сердито,
но не собрался с силами
И замер с отвисшей челюстью,
роняя слюну в траву.
А воробей восторженный
сделал двойное сальто.
А чиж – ну кто бы подумал! —
спел арию соловья.
А сам-то я растерялся,
я растерялся сам-то:
Ни петь и ни кувыркаться
совсем не умею я.
Очень красивая женщина
ко мне протянула руки
Под восхищенными взглядами
домашних зверей и птиц.
И мне захотелось сразу
сплясать, на колено рухнуть,
Спеть каватину Фигаро
и десять снести яиц.
«Я стою на мостике…»
Я стою на мостике,
на деревянной рыбине,
На моей фуражке
солнечный блик.
Отодвинув облако,
смотрит солнце рыжее
На шаровый корабль
и моря синий блин.
Эй, дайте нам радио,
как мы оттуда смотримся?
Блестит ли наша палуба,
бравый ли вид?
Ведь вам не увидеть
с вашего мостика
Теченья огорчений
и накипи обид.
А может, и не надо вам,
а может, это к лучшему…
Какое вы рыжее! – смех меня берет.
Я с вами, как с самым
надежным попутчиком
Шатаюсь по свету
двенадцатый год.
Что? Вы меня услышали?
Вы руку мне, как равному,
Моей руке становится
щекотно и тепло.
Ax, в жизни мне приходится,
что говорить, по-разному,
Но в выборе попутчиков
мне все же повезло!
«В ночь великих разногласий…»
В ночь великих разногласий
Между небом и водой
Пароходик разноглазый
Возвращается домой.
Я, не высидевши дома,
Побегу на бережок.
Пароходик мой знакомый,
Кто тебя побережет?
А его мотает разно,
То поднимет, то пригнет.
Он мигнет то красным глазом,
То зеленым подмигнет.
Лишь уткнувшись рыльцем в бухту
И швартовы привязав,
Он закроет до побудки
Свои разные глаза.
ЛУНА
Море. Ночь. Тишина. Только глухо
Лаг
Пощелкивает.
А над нами луна-молодуха
Круглолицая
И круглощекая.
Ветер тучу схватил,
Разорвал на полосы,
Швырнул на луну
И утих, посапывая.
И теперь у луны
Растрепанные волосы
И тельняшка, как у нас,
Полосатая.
«Как возникает солнце…»
Как возникает солнце? Никто на земле
Этого секрета не знает.
А солнце выпекают у нас на корабле
И утром из трубы выпускают.
Оно по мачте – в небо, торопится занять
Штатное небесное место.
А наши кочегары перекурят и опять
Замешивают солнечное тесто.
«Жил в тихом переулке тихий мальчик…»
Жил в тихом переулке тихий мальчик.
Он тихо жил, завидуя владельцам
Велосипедов детских и собак.
Он вырос, возмужал и стал работать,
Исподтишка завидуя пожарным
И удалым водителям такси.
Пришла беда: он заболел и умер.
За гробом шли печальные коллеги
И женщины, любившие его.
А дирижер оркестра был так важен,
Как будто бы не он шагал за гробом,
А просто гроб катили перед ним…
«Не оставляй надолго одного…»
Не оставляй надолго одного.
Мне одному бывает страшновато.
Мои грехи – я грешен был когда-то —
Скребутся в двери сердца моего.
А осень, причитая и браня,
Выбалтывает старые секреты,
И чьи-то тени, чьи-то силуэты
Недобро кружат около меня.
«Меня в войну учил расстрига-поп…»
Матери
Меня в войну учил расстрига-поп,
Под Ярославлем раненный безбожник:
«Рассадишь ногу, локоть или лоб —
Прикладывай зеленый подорожник».
И подорожник плотно прилипал,
И отходили руки, лоб и ноги,
Как будто боль мою он отдавал
Все знающей проселочной дороге.
Теперь не те ушибы, боль не та:
Я взрослый, я – тем более – художник,
И лишь твоя простая доброта
Мне утоляет боль, как подорожник.
Ты тихо гладишь голову мою,
И затихают раны и тревоги,
Как будто боль свою я отдаю
Тебе, как нескончаемой дороге…
ИНТЕРНАТСКАЯ БАЛЛАДА
На западе еще не отгремело.
Метель белила интернатский дом.
А мне до крайней точки надоело,
Что голодно и что зовут жидом.
Бывает безысходность и у детства.
Несчастья обступают, как конвой.
Незнаемое мною иудейство.
В меня плеснуло скорбью вековой.
Нет, я не ведал про донос Иудин.
И что Христос был предан и распят,
Я не слыхал. Но завтрак свой и ужин
Я отдавал сильнейшим из ребят.
И второгодник Николай Букреев
Мне разъяснял вину мою сполна:
Не выдал Сталин Гитлеру евреев,
Из-за того и началась война.
Я был оплеван интернатской бражкой.
Я был забит. Я был смотрящим вниз.
Я звался Мойшей, Зямкой и Абрашкой,
Имея имя гордое – Борис.
Во мне-то было килограммов двадцать
Живого веса вместе с барахлом.
Но я себе сказал: «Ты должен драться».
И я сказал Букрееву: «Пойдем».
Наш задний двор. Площадка у помойки.
На задний двор не приходили зря.
А пацаны кричали: «Бей по морде!»,
Подбадривая Кольку-главаря.
Ударил я. И все исчезло, кроме
Рванувшейся неистовой грозы.
А дрались мы всерьез: до первой крови.
До первой крови или до слезы.
Букреев отступал, сопя сердито.
Он, черт возьми, никак не ожидал,
Что двадцать килограммов динамита
Таило тело хилого жида.
До первой крови. В напряженьи адском
Я победил. Я выиграл тот бой.
А мой отец погиб на Ленинградском.
А Колькин – в то же время – под Москвой.
ПЕРЕД РАЗЛУКОЙ
А первый снег пошел с крупой
И бил по лицам нас с тобой,
Но Неожиданные «ой!»
Не вызывали смеха.
Мы шли домой – не по домам,
И был бы снег на радость нам,
Но шла за нами по пятам
Какая-то помеха.
А снег резвился, как малыш,
Потом лежал на скатах крыш,
На смятых уголках афиш,
На старенькой панели.
Все побелело возле нас,
Лишь грусть осталась цвета глаз,
Глаза же в этот белый час
Тихонько зеленели.
«Шла женщина домой по пустырю…»
Шла женщина домой по пустырю.
Ах, женщинам бывает очень плохо.
А ветер бил крылом ее и охал.
Ей было плохо, я вам говорю.
Уж если плохо – все как будто зря:
Подтаиванье снега раздражает,
И солнце не ласкает – угрожает
И обнажает чрево пустыря.
Когда она прошла, над пустырем
Такая горечь горькая витала,
Что солнцу с ветром неуютно стало,
И к ней они отправились вдвоем.
Сначала ветер вытер вихрем пыль
И вымел сор, и выветрил обиду,
Галантно сократясь, «Прошу к обеду», —
Сказал, с трудом умеривая пыл.
А солнышко умылось в уголке,
Чтоб наступило временное лето,
И три тарелки рыжего омлета
На собственной поджарило щеке.
И хорошо… И как-то в тишине
Ни горевать, ни плакать не хотелось.
И думалось легко, и тихо пелось
О ком-то, может быть, и обо мне…
«Давай, мой друг, отложим все на завтра…»
Давай, мой друг, отложим все на завтра.
Смотри: сегодня взялся первый снег.
Я чувствую, как затихает бег
Запальчивых желаний и азарта.
Осенний день стоит без эполет.
Так мягко все: ни тучки, ни соринки.
Снежинки, словно микробалеринки —
Неторопливый вальсовый балет.
Нет-нет, хвала вихрастым и горластым!
Я сам сгорать и жадничать привык.
Но этот тихий, безмятежный миг,
Ты знаешь, чем прекрасен он? – Контрастом!
Еще вчера хотел тебя сломить,
И было все напористо и лихо.
Сегодня я люблю тебя так тихо,
Как завтра не смогу уже любить.
«Двенадцать месяцев в году…»
Двенадцать месяцев в году,
И не пойму, признаться,
Двенадцать лет к тебе иду,
Иль только дней двенадцать.
Двенадцать месяцев, дружок,
В награду за ошибку
Я, словно праздничный флажок,
Несу твою улыбку.
И не пойму – то ль наяву,
То ль в призрачном паренье
Двенадцать месяцев живу
В сплошном стихотворенье.
ЛЮБОВЬ
…А когда надвинулся осенний вой,
Бились ветры лешими сущими,
Он укрыл любимую своею листвой
И остался с голыми сучьями.
«Листок кленовый желтый…»
Листок кленовый желтый,
Как маленький поднос.
На нем случайный желудь,
Как маленький вопрос.
Откуда мы и как мы,
И где у нас просвет?
А с неба капли, капли —
Ответа нет и нет…
МИНУТА ОЖИДАНИЯ
Большой, усталый метрополитен
Вбирал в себя густой, горячий вечер.
Минута раздувалась, точно вечность,
А сердце учащалось между тем.
Я ждал. Я приготовил для тебя
Улыбку и поклон полушутливый,
Букет гвоздик, кулек со свежей сливой
И легкого, как перышко, себя.
Но то была минута пестроты
От женщин, их одежды, их загадок.
У женщин был тот общий недостаток,
Что каждая из них была не ты.
А ты не шла, и стали увядать
Мои гвоздики и моя улыбка.
И мой поклон, нелепый, как ошибка,
Стал тяготить меня и раздражать.
А я все ждал, букетик теребя.
Я ждал, уже надеяться не смея.
«Скорее, – думал. – Что же ты, скорее!»
Я жил тогда. Я очень ждал тебя.
«Когда, окончив дальние походы…»
Когда, окончив дальние походы,
Я сразу стал невероятно штатским,
Мир был моим, доверчивым и шатким,
Весь в смене настроений и погоды.
И если небо ежилось простудно,
Я видел лица пасмурных прохожих,
Я чувствовал озноб всеобщей дрожи,
И было мне невесело и трудно.
Но иногда веселыми глазами
Сиял мне мир, как тысяча парадов.
Солнц было столько, сколько женских взглядов,
И плюс одно – неглавное – над нами.
«Мне снились мотоциклы и собаки…»
Мне снились мотоциклы и собаки.
Несбыточность горячих детских снов!
Мне было непонятно слово «сноб».
От музыки Массне до честной драки
Все принимал я. Но в конце концов
Мне снились мотоциклы и собаки.
Я на себя смотрю, прищурив глаз.
Я много видел, многому научен.
Я в жизни был несчастен восемь раз,
Четыре раза был благополучен,
Порою был элементарно скучен,
Порою веселился напоказ.
Но что, ей-богу! Горе – не беда,
Пока не опустели бензобаки.
И детские невидимые знаки —
Моя татуировка навсегда.
И вот я просыпаюсь иногда…
Все так легко… С чего бы так? Ах, да:
Мне снились мотоциклы и собаки.
ЛЕСНОЙ ВАЛЬС
Осень в лесу,
Как на весу,
Кружится в золоте.
Это для вас
Медленный вальс,
Если позволите.
Как вы легки,
Как вы тихи,
Как вы доверчивы.
Нам танцевать
Раз или пять,
Или до вечера.
Над головой
Шар голубой
Кружит без грузика.
Это для нас
Медленный вальс —
Общая музыка.
Наш дирижер
Моря и гор
Еле касается.
Гриб-боровик
К нам норовит,
Хочет раскланяться.
Будет для нас
Медленный вальс
Общей уликою
В том, что у нас
Тайная связь
Общей улыбкою.
Осень в лесу,
Как на весу,
Кружится в золоте.
Это для вас
Медленный вальс,
Если позволите.
КОРОЛЕВСКАЯ БАЛЛАДА
В иноземные пределы
Уходили каравеллы —
До свиданья, милая земля!
Уходили каравеллы,
По приказу королевы
Из салютных пушечек паля.
Капитаны-кавалеры
За улыбку королевы
Хоть на дно, хоть в пекло, хоть куда!
Вместе с грузом и деньгами,
Боцманами, лоцманами
И, конечно, с криками «Ура!».
Возвращались каравеллы,
Шли на берег корабелы,
Чтобы этот берег покорить.
Кавалеры-капитаны
Королеве капиталы
И любовь мечтали подарить.
В этом мало криминала,
Но она не принимала
Благородных рыцарей морей.
«То ли гордость, то ли принцип,
То ли ждет какого принца», —
В кулуарах думали о ней.
А в таверне «Три корвета»
Шерри-бренди «Три привета»
Пили боцмана и лоцмана.
Ах, смоленые бочонки,
Ах, соленые девчонки,
Ах, угар от песен и вина!
Боцман Боб сидел на бочке,
Будто бог на высшей точке,
У него кружилась голова.
И, свернувшая налево,
С ним сидела королева
И кричала разные слова.
Это чудо-королевство,
Безмятежное, как детство.
Всяк имеет порцию забот:
Королева веселится,
Кавалер в поход стремится,
И сидит на бочке боцман Боб!
РЫНОК
Вот окончилось лето.
Скажи «до свидания» лету.
Ну а мы без просвета
Все лето лудили монету.
Ни вчитаться в газету,
Ни с другом каким повстречаться.
Вот окончилось лето,
Для нас не успев и начаться.
Вот окончилось лето.
Скажи «до свидания» лету.
А прощание с летом —
Как будто прощанье с поэтом.
А ведь лучше поэта
Не сыщешь душевного друга.
Но осмыслить все это
У нас не случилось досуга.
Вот окончилось лето.
И это, конечно же, плохо.
А у нас на дворе-то
За лето сменилась эпоха.
Вдохновенный бездельник
Теперь не дождется привета.
Стало плохо без денег.
Но, Боже, как плохо без лета!
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Я еду на склоне туманного дня
В тот город, в котором не любят меня.
Не любит моя молодая жена.
За то уж не любит, что я – не она.
И теща не любит, стабильно сердясь:
Ее не спросили, со мною сойдясь.
Не любит редактор за то, что пишу
И то, что пишу, напечатать прошу.
Не любит товарищ, а прежде любил,
А прежде моим собутыльником был.
Я еду на этот мерцающий свет:
В других городах даже этого нет.
КАК ЖАЛЬ
Мы влюблялись в стихи и улыбки,
По поверхности лихо скользя.
И за наши – в то время – ошибки
Осуждать нас, ей-Богу, нельзя.
Веерок невесомых дождинок
На ресницах единственных глаз,
Их теперь заменил поединок
Эгоизмов, заложенных в нас.
И становится прошлое зыбким,
И становится странным, увы,
Что на судьбы влияли улыбка,
Тихий голос, наклон головы.
ЛЕТЯЩАЯ ЖЕНЩИНА
Летящая женщина тихо несла
Летящую душу и тело.
Летящая женщина кофе пила
И в это же время летела.
И голосом ломким негромко звеня
В дыму и чаду ресторана,
Она приглашала к полету меня,
Что было действительно странно.
Уходит дорога моя далеко,
Но буду мечтать оголтело,
Что б было крылато,
Что б было легко,
Что б женщина рядом летела.
ЮБИЛЕЙНОЕ
День в день, но с интервалом в девять лет
Ильич ушел, а я пришел на этот свет.
Он стронул мир, затейник и кумир,
Перекромсал и судьбы, и имущество.
А я, как раз, ничем и не потряс.
Но это – не порок, а преимущество.
МОЕ ПОКОЛЕНИЕ
Отплясало мое поколение.
Отплясало, отспорило, частью повымерло.
И смешные его треволнения
Аккуратное время из кухонь хрущевских повымело.
Нынче жизнь – как разгаданный ребус:
Без загадки и сантимента.
Размалеван рекламой, последний троллейбус
Увозит последнего диссидента.
Он за вольный эфир, как за нить Ариадны, держался.
Он играл на гитаре, страдал, вел с властями себя нелюбезно.
Вот и рухнул ветряк, тот, с которым он храбро сражался.
А за тем ветряком-то не вольное поле открылось, а бездна.
Отплясало мое поколение. Отплясало, отспорило.
Отрыдало в подушку.
Но, наивное-мудрое, хоть чего-то да стоило,
Потому что за каждый пустяк не брало оппонента на
мушку.
ВЕРТОЛЕТЧИК
Я вторгаюсь в его столицу,
Я лечу на исходе дня.
Я убью моего убийцу,
Чтобы он не убил меня.
Я ему говорил, бывало:
«Откажись от своих затей.
Разве неба и солнца мало
Для твоих и моих детей?
Ешь да пей, да живи в охоту,
Обихаживая семью,
Да работай свою работу».
Он заладил одно: «Убью!»
Сколько раз меня убивали!
Миллионы и больше раз.
И свинцом меня поливали,
И пускали в легкие газ.
Чтобы не был я шахматистом,
Пианистом и скрипачом,
Чтоб не был я футболистом,
Архитектором или врачом.
А я выжил. На этом месте
Я добротный построил дом.
Я забыл помышлять о мести.
Утоляю себя трудом.
Только с ним не пошла беседа.
Истребляет он мой народ.
Нынче – брата. Вчера – соседа.
Завтра выпадет мой черед.
Ну уж нет! Его песня спета.
И его не спасет ничто.
Отделилась моя ракета
И находит его авто.
Покидаю его столицу.
Позади языки огня.
Я убил моего убийцу,
Чтобы он не убил меня.
ПОСЛЕДНИЙ ПЕРЕГОН
Чего гусарить – лет немало.
Семь перегонов миновало
На этом рельсовом пути.
А за окном – то стон, до вздохи.
Промчались целые эпохи.
Наш паровоз, вперед лети!
Ах, рельсы не идут по кругу.
И отсиявшую подругу
Не подберет лихой состав.
И кто отстал на полустанке,
Того уж нет – одни останки —
Таков безжалостный Устав.
Летят дорожные пунктиры.
Ушли, сменились пассажиры.
И вот уж нет знакомых лиц.
Куда ни глянешь – все чужое,
Все не мое, все неродное,
И лица новые столиц.
Я на последнем перегоне
Затосковал в своем вагоне.
В меня змеей вползает страх.
И встречный ветр не убеждает,
И он змею не побеждает,
И бесприютная блуждает
Улыбка на моих устах.
ДЕРЖАВА
Салютуют армия
и военный флот.
А в подсобке нехотя
топчется народ.
МЕЛКИЙ СЛУЧАЙ
Возроптали на Олимпе боги:
Надоели враки и подлоги.
Но молчал с усмешкой уголовника
Их начальник в чине подполковника.
ПАЛ ПАЛЫЧ
Бомонд страны встречал Бородина.
Почет высокий был ему оказан.
Вот так братва встречает пацана,
Который был повязан и отмазан.