-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Виктор Михайлович Есипов
|
|  Об утраченном времени
 -------

   Виктор Есипов
   Об утраченном времени


   Калейдоскоп

   Я помню себя приблизительно с трех лет, с 1942 года. Может быть, чуть раньше или чуть позже. Это не связные воспоминания, а отдельные цветные пятна, как в калейдоскопе. Так я и постараюсь их воспроизвести.
 //-- * * * --// 
   Самое первое, пожалуй, это. Мы с мамой в ташкентской квартире ее подруги. В квартире несколько комнат, она светлая и благоустроенная (это я сейчас осознаю, тогда я, конечно, даже и слова такого не слышал). Откуда-то в квартире появляются две цыганки. Они шумят, уговаривают хозяйку, чтобы согласилась погадать. О чем гадать – ясно. Ведь идет война, кто-то у нее на фронте: муж, сын, брат? Хозяйка, мамина подруга, соглашается. В оплату за гадание предлагает вместо денег две бутылки подсолнечного масла – это ценность! Цыганки вынимают пробки и смачно плюют в горлышко бутылок.
   На меня это производит большое впечатление. Я потом спрашиваю маму:
   – Зачем они это сделали?
   – Чтобы у них не забрали назад, если гадание не понравится, – отвечает мама.
 //-- * * * --// 
   Я еду на задней площадке трамвая, со мной парень-узбек лет 14. Кажется, наш сосед по двору. Наверное, он везет меня в детский сад по просьбе мамы. Вагон почти пустой. Пасмурный день.
 //-- * * * --// 
   Небольшой дворик в Ташкенте, огороженный забором. Голая земля под ногами. Одноэтажный домик, кажется, глинобитный. В середине комнаты – стол, накрытый обтрепанной клеенкой. Мама ставит на него небольшой заварной чайничек и, показывая на него пальцем, строго говорит:
   – Не трогай! Я сейчас приду.
   Она выходит на минуту к соседке.
   Меня неудержимо тянет к чайничку. Становлюсь на цыпочки, дотягиваюсь рукой до фарфоровой ручки, подвигаю его к краю стола. Дальше просто: чуть наклоняю чайничек и обхватываю носик губами. Обжигающая жидкость, кипяток, льется в рот.
   – А-а-а!
 //-- * * * --// 
   Я еду с отцом на велосипеде. Сижу на раме, у него между руками. Слева проезжают машины, справа идут прохожие по тротуару. Слишком быстро приближаются впередистоящие здания, ограды, столбы. Мне страшно.
 //-- * * * --// 
   Опять с отцом. На берегу водоема, вернее, уже в воде. Он окунает меня с головой в воду, и мир на миг исчезает, перестает существовать. Опять страшно. Но вот глаза вновь ослепило солнце. Отец держит меня на руках и смеется.
 //-- * * * --// 
   Дальше уже Самарканд (значит, год 1944-й). Живем в одноэтажном домике у базара. У нас немецкая овчарка Дезька – отец любитель собак. Дезька умна. Она никак не реагирует на управдома, который стремительным шагом направляется в нашу комнату. Мы с ней сидим на дощатом крыльце – я на нижней ступеньке, она наверху, у входа в дом. Управдом какое-то время находится в нашей комнате, разговаривает с мамой. Потом выбегает назад, и тут Дезька встает у него на дороге и грозно рычит. Шерсть на загривке поднялась дыбом. Управдом мечется от крыльца к двери комнаты, зовет маму. И только после ее окрика Дезька разрешает пришельцу выйти из дома. Я в восторге.
 //-- * * * --// 
   Не могу уже узнать, в Самарканде это происходит или еще в Ташкенте. Мы с мамой едем в переполненном трамвае. Даже на ступеньках висят люди, держась одной рукой за поручни. Трамвай набирает скорость. В толпе вдруг проносится гул одобрения. Это висящий на задней площадке офицер ударил ногой (руками не дотянуться) карманника. Карманник, парень лет 16, уже запустил было руку в чью-то кошелку, но от удара сапогом падает со ступенек трамвая на мостовую.
 //-- * * * --// 
   Очень люблю соль. Кусок черного хлеба с крупинками соли на мякише – объедение! А тут еще обед. Что на обед, не помню. Помню, что после обеда дыня – сладкая, сочная. Потом отец собирает с тарелок шкурки от дыни, чтобы выбросить на помойку – на углу улицы. Берет меня с собой. Выходя из-за стола, я успеваю ухватить пальцами из солонки щепотку соли – и в рот.
   Не успеваю дойти до конца двора – реакция организма почти мгновенная: дыня и все остальное вываливается наружу…
   Отец обеспокоен, не понимает, в чем дело.
 //-- * * * --// 
   Проснувшись утром, вижу на столе вазочку – из нее пологим конусом поднимается вверх какое-то белое вещество. Похоже на соль, но у соли крупинки помельче. Родители еще не поднялись, но уже не спят. Спрашиваю:
   – А что это на столе, в вазочке?
   – Сахарный песок. Дали по карточкам к празднику.
 //-- * * * --// 
   В жаркий солнечный день встречается на улице женщина с растрепанными седыми волосами до плеч, в меховой обтрепанной шубе, распахнутой на груди.
   – Почему она в шубе? – спрашиваю родителей.
   – Сумасшедшая, – отвечает отец.
   – Что это значит, сумасшедшая? – спрашиваю я. И ощущаю в душе какое-то тягостное чувство.
 //-- * * * --// 
   Переехали в старый город – так называется район, не тронутый европейской цивилизацией. Глинобитные заборы наглухо закрывают дворы от посторонних взоров. Вся улочка – непрерывный ряд глухих заборов слева и справа. В одном из дворов наш дом, снова одноэтажный. Рядом еще один такой же. Через двор протянуты веревки, на которых сушится белье. По двору бегают куры.
 //-- * * * --// 
   Ночью просыпаюсь от шума. Родители с шестами в руках при свете керосиновой лампы (электричества нет) ловят кого-то, хотят прихлопнуть. Оказывается, ложась спать, мама увидела скорпиона, он сидел у меня на одеяльце. Почувствовав угрозу, ядовитое насекомое отпрыгнуло в сторону. И началась охота за ним.
 //-- * * * --// 
   Соседи решили съесть петуха. Сосед отрубил ему голову топором, но петух вскочил и начал как угорелый кругами носиться по двору. Прямо всадник без головы, но Майна Рида прочту еще не скоро.
 //-- * * * --// 
   Здесь же, во дворе, наблюдаю необычное явление. На одной половине двора идет довольно сильный дождь, капли колотят о голую землю. На другой, нашей, сухо. Я перебегаю с одной половины двора на другую: то бросаюсь под тугие водяные струи, то выпрыгиваю из-под них.
 //-- * * * --// 
   Летом ночуем на дворе. Ложимся на кошму, чтобы змеи не заползли. Кошма – ковер из овечьей шерсти. А змеи боятся овец, потому что те забивают их копытами. Я сплю между мамой и ее приятельницей Верой Федоровной, она из Воронежа.
   Утром слышу сквозь сон, как Вера Федоровна говорит маме:
   – Ой, как я испугалась, когда он взял меня ручонкой за грудь!
 //-- * * * --// 
   Обтрепанный томик Пушкина. В нем картинка: Пушкин лежит с закрытыми глазам, словно спит. Мама читает: «Пушкин на смертном одре».
   – Что такое «одр»?
 //-- * * * --// 
   Мама прочитала мне Горького «Дед Архип и Ленька». После этого не могу спокойно видеть нищих. Сердце сжимается от тоски и жалости. А их полно в городе, особенно там, где идет торговля.
   Такая же безысходность после «Белого пуделя» Куприна.
 //-- * * * --// 
   На базаре (это, наверное, еще до переезда в старый город) – инвалид на деревяшках вместо ног. Показывает за деньги фокус: короткий огрызок карандаша, оточенный с двух сторон, глубоко засовывает в рот – достает из уха.
 //-- * * * --// 
   Заключительные кадры «Маскарада»: сошедший с ума Арбенин, на ходу распахивая двери, движется через бесконечную анфиладу комнат. Какой-то самаркандец, сидящий сзади, говорит тихо:
   – Зачем столько комнат? Богатый человек!
   Я с мамой и с отцом – в летнем кинотеатре в центре Самарканда.
   Фильм кончился. Зажегся свет. Выходя на улицу, слышим из городского репродуктора голос диктора Левитана:
   – Сегодня войсками 1-го Украинского фронта освобожден от фашистских захватчиков город Львов.
 //-- * * * --// 
   Мама ведет меня за ручку по нашей Пенджикентской улочке, мимо глухих глинобитных заборов. У мамы коса закручена на затылке узлом и закреплена шпильками. Она в белой блузке. Мы идем на автобусную остановку. Теплый полдень. Синее-синее небо. Саксаул на углу улицы с шелестящей под ветерком листвой. Мама говорит: «Сегодня мой день рождения, мне сорок лет…»
   Значит, это 28 августа 1944 года.
 //-- * * * --// 
   Недалеко от нас в старом городе живет красавица-таджичка Тамара. Ей 18, ее собираются выдать замуж за молодого художника Тимура Рашидова, товарища моего отца. Мы часто приходим к ним во двор. Что она красавица – это слова моих родителей. Я знаю, что она очень добрая. И у нее на груди, как ордена, серебряные монеты, нанизанные на нитки, – ряд за рядом.
 //-- * * * --// 
   Отец – начальник в союзе художников Самарканда. Его мастерская в медресе Шир-Дор, в галерее на втором этаже. В дальнем от входа углу. В соседних кельях – мастерские других художников. Мы с отцом поднимаемся на крышу медресе. Сверху открывается вид на старый город. Весна. Все красно от маков. Они цветут на крышах глинобитных домиков старого города.
 //-- * * * --// 
   На площади Регистан цепочкой лежат тушки разбившихся во время весеннего перелета стрижей. Цепочка тянется через всю площадь. Взрослые гадают, что с ними случилось. Кто-то из взрослых говорит, что они разбиваются о минареты, которые возвышаются рядом с порталами трех медресе, которые выходят на площадь.
 //-- * * * --// 
   Мы с мамой и отцом ждем около Шир-Дора художника Татевосяна. Он приезжает в пролетке с черным верхом. Пока он вылезает, лошадь стоит, понурив голову. Мама, имея в виду низкорослость полноватого Татевосяна, подтрунивает над его отчеством.
   – Оганес Карапетович, – то и дело обращается она к нему, сдерживая улыбку.
 //-- * * * --// 
   Как я болел малярией, совсем не помню. Помню время выздоровления. Мне каждый день дают таблетки хины. Это страшная горечь. Чтобы в буквальном смысле подсластить пилюлю, таблетку обволакивают сливочным маслом и еще посыпают сахарной пудрой. Такой шарик нужно сразу проглотить, иначе будет страшно горько во рту. Чтобы воодушевить, меня сажают верхом на Дезьку. Я глотаю подслащенную гадость, и взрослые хлопают в ладоши.
 //-- * * * --// 
   Так жарко, что ноги жжет сквозь подошвы сандалий. Я хнычу, стараюсь идти на цыпочках. Мама ведет меня фотографироваться. Фотограф прячет голову под черную накидку. Нужно не пропустить момента, когда из объектива, нацеленного прямо на меня, вылетит какая-то птичка. Птичка не вылетает, но что-то щелкает, после чего меня оставляют в покое…
   На карточке – пухлощекий бутуз в коротеньких штанишках с помочами. Стоит ногами на стуле и еле сдерживает довольную улыбку.
 //-- * * * --// 
   Война подошла к концу. Отец, возвратившись с базара, рассказывает, как хотел продать остатки холста или какой-то холщевой ткани – мы собираемся в Москву. Он уже положил ткань на прилавок, когда подошла узбечка в парандже и, заговорщицки понизив голос, спросила:
   – Мешок иде?
   – Какой мешок? – спросил отец в ответ.
   – Мешок иде? – опять повторила узбечка.
   – Какой мешок? – начал возмущаться отец.
   – Мешок иде? – вновь повторила она. И внезапно юркнула в толпу, в которой полно женщин в национальной одежде.
   Взглянув на прилавок, отец не обнаружил на нем своего холста.
 //-- * * * --// 
   Май 1945-го. Мы с мамой уезжаем в Москву. Не просто сами по себе, а сопровождаем до Москвы раненого красноармейца. Он еще не может ходить без поддержки, а тем более нести свои пожитки.
   Перрон переполнен людьми. Тамбур вагона – тоже. Тяжелая посадка в вагон. Отец помогает нам протиснуться сквозь толпу, тащит самые тяжелые вещи. Все что-нибудь тащат: и мама, и раненый. Мне доверено нести металлический чайник с водой.
   Это мое первое осознанное путешествие по железной дороге.
 //-- * * * --// 
   Через тридцать пять с лишним лет мне довелось вновь побывать в Самарканде. Постаревшая Тамара (восточные женщины стареют рано) рассказала мне самаркандское поверье: кто побывает в этом городе раз, обязательно когда-нибудь возвратится сюда. Рашид стал известным художником, заслуженным деятелем искусств Узбекистана. Они живут теперь в центральном районе на Октябрьской улице в многоэтажном доме со всеми удобствами. Несмотря на это, Рашид не отказался от некоторых национальных обычаев, в чем я вскоре имел случай убедиться. Так, когда мы шли в старый город, где у Тимуровых сохранился дворик на той самой Пенджикентской улице, Рашид шел впереди, а Тамара, след в след, метров на десять сзади.
   В том самом дворике, где мои родители сватали когда-то Тамару и Рашида, жил теперь их старший сын Санат. К приходу родителей и гостя из Москвы Санат приготовил плов, на столе, конечно, стояли подносы с фруктами и русская водка. Здесь же были младшая дочь Рашида и Тамары миловидная Гуля и два средних сына: Шухрат и Александр. Гуля недавно окончила Петербургскую академию художеств и стала искусствоведом. Шухрат пошел по стопам отца и стал художником…
   Рашид и Тамара вспоминали военные годы, когда подружились с моими родителями. Что-то вспомнилось и мне, в частности, и то, о чем рассказано мною выше.

 2010



   Факультет промышленного рыболовства

   Когда я утром поднялся на палубу, мне стало не по себе: свинцово-серые валы вздымались над мачтой нашего БРТ (большого рыболовного траулера) на высоту многоэтажного дома. А потом опадали, и тогда неведомая, страшная в своем могуществе сила выталкивала БРТ вверх. После чего мы вновь словно проваливались в бездну, и становилось страшно, что свинцовый вал, нависший над бортом, перехлестнет палубу. Хватаясь руками за все, что попадалось на пути, отчаянно теряя на ходу равновесие и все-таки удерживаясь на ногах, я добрался до камбуза. Было время завтрака. Мой однокурсник, гигант двухметрового роста Женя Добровольский, остался лежать в кубрике. Его тошнило, он не в силах был подняться на ноги – ни о какой еде не могло быть и речи. Я тоже думал было отказаться от еды, ограничившись чаем, но оказавшийся на соседней лавке пожилой тралмейстер взял надо мной шефство. Он объяснил, что желудок не должен быть пустым – тогда его не будет выворачивать наизнанку. Сам взял у кока ту еду, которую считал подходящей к случаю, и велел мне есть. Уже не помню его принципов составления штормового меню, но, кажется, в нем не было жирной пищи. Опека бывалого моряка помогла мне, весь шторм я чувствовал себя вполне прилично. А когда стихия немного унялась, показался Женя, шатающийся, с зеленым от морской болезни лицом…
   Это была наша учебная практика. Мы были студентами факультета промышленного рыболовства Калининградского технического института. Поступали в Московский рыбный, но в 1959 году по инициативе Хрущева (сколько у него было инициатив!) институт перевели ближе к производству – на Балтику. А практику мы проходили в мурманском тралфлоте на Баренцевом море.
 //-- * * * --// 
   Из Мурманска шли каким-то каналом. Была ночь. Команда траулера расслабилась при выходе в море, и потому за штурвал поставили студента, меня. Старпом указал мне курс. Компас был установлен перед штурвальным колесом так, чтобы все время оставаться в поле зрения штурвального. Потом старпом показал, как удерживать судно на курсе: при уходе его в сторону крутить штурвал в противоположном направлении.
   – Держись вон за тем поляком, – указал он кивком на огоньки идущего впереди польского траулера и исчез.
   И канал сразу стал казаться слишком узким, того и гляди врубишься в стенку. А польское судно уходило вперед все дальше и дальше. Скоро его огоньки растворились во тьме. Я остался совсем один на всем белом или, вернее сказать, черном свете, потому что, как я уже сообщил, была ночь. Нос траулера, который был хорошо виден сквозь стекло рулевой рубки, так и норовил уйти вбок – приходилось возвращать его на курс резким поворотом штурвала. Но он не останавливался, а норовил уйти в противоположную сторону еще дальше, чем прежде. Приходилось крутить штурвал назад, и опять нос не желал оставаться на курсе и все забирал и забирал в сторону. Я начал паниковать. И тут за спиной раздался спасительный ор старпома:
   – Ты что … мать, совсем …, что ты … рыскаешь из стороны в сторону!
   Оглянувшись назад, я увидел за кормой зигзагообразный след от гребного винта.
   Старпом выровнял судно осторожными поворотами штурвала, велел не крутить его резко, учитывать инерцию движения.
   – Не раскачивай судно, – бросил он уже миролюбиво и вновь покинул рубку, видимо, допивать отходную.
   Не помню уже, как я дотянул до утра…
 //-- * * * --// 
   Объяснять что-либо не принято было в тралфлоте. Наоборот, над новичками глумились, их разыгрывали, как разыгрывают коллег сухопутные весельчаки по случаю первого апреля. Славку Сухачева во время непродолжительной стоянки в Тюв-губе заставили осаживать причальную тумбу.
   – А ну-ка осади тумбу! – повелительным тоном сказал ему какой-то остряк с его траулера.
   – Как осадить? – доверчиво спросил Славка.
   – «Как, как»! – передразнил остряк. – Возьми кувалду и осади.
   – А где ее взять? – переспросил было практикант, но кувалду уже услужливо тащил ему приятель остряка.
   Сухачев взял кувалду в руки, не замечая, что вокруг уже собирается толпа любопытных, не только с его траулера, но и с соседних, и пошел молотить по чугунной тумбе.
   Он был добросовестный парень и продолжал бить кувалдой, даже когда вокруг уже гремел оглушительный хохот, – не сразу понял, что смеются над ним.
 //-- * * * --// 
   Объяснять что-либо было не принято. Где, например, нужно стоять, когда высыпают рыбу из трала. Трал – это здоровый сетчатый мешок, который траулер тянет за собой на глубине за толстые тросы (ваеры). Когда есть улов, его поднимают из воды траловой лебедкой, и он висит на стреле крана над головами матросов, огромный, полуторатонный, доверху набитый трепещущей рыбой. Потом его раскрывают снизу, и рыба всей массой рушится на палубу. Где встать? Все свободные места заняты. Причем самые безопасные заняты бывалыми рыбаками. Я мечусь по свободному пространству, не зная, куда приткнуться. Встаю под рулевой рубкой, вжимаясь спиной в металлическую стенку. И вдруг слышу над собой громовый голос капитана:
   – Ты что, Вогман, о …! Ну и … с тобой!
   Нет бы сказать новичку: встань там-то, а здесь опасно. Куда там!
   Я отскакиваю в сторону, рыба со стуком сыплется на палубу.
   И вот мы уже все стоим, чуть ли не по пояс, в этой бьющейся, осклизлой массе. Здесь треска, пикша, сайда, камбала, встречается краснокожий, с огромными глазницами (глаза лопнули при подъеме из глубины) морской окунь. Начинается обработка рыбы.
   Подавальщики руками набрасывают ее на рыбодел (деревянный стол с дощатой столешницей), шкерщики острыми ножами разделывают рыбу (шкерят), то есть потрошат ее и отрезают головы. Обработанные тушки шкерщики сбрасывают в открытый люк трюма – там ее обкладывают льдом. Практиканты, конечно, работают подавальщиками. Нужно работать быстро, чтобы у тех, кто шкерит, не было простоя. А они, как назло, работают как заведенные, с неслыханной скоростью. Невольно задумаешься, как они не ранят себе руки? А мы не успеваем обеспечить их рыбой. И тогда они матерятся, и кто-то из них орет:
   – Гнись, дубина, в бычий …!
   Почему в «бычий» – непонятно, как и то, почему у быка он гнутый.
   Но задумываться некогда, нужно скорее набросать рыбу на рыбодел.
   Сколько раз за вахту я нагибался и распрямлял спину? Тысячу, десять тысяч раз? Кто же считал!
   Работа в три смены. Вахта – четыре часа. Выходят два шкерщика и два подавальщика – это одна смена. Если рыбы много и ее не успеваем убрать, работаем еще четыре часа, помогая второй смене. Это называется подвахта: четыре шкерщика и четыре подавальщика. А если рыбы очень много, то объявляется аврал: работают все три смены, весь экипаж траулера, включая боцмана, радиста, свободных мотористов и даже старпома.
   Радист – самая завидная должность на судне. Отдельная рубка, правда очень тесная, музыка, азбука Морзе. И зарплата не то что у матросов.
   А мы ходили матросами третьего класса. Ниже некуда. Практиканты.
 //-- * * * --// 
   Но, оказалось, может быть и ниже. Подавальщик Петя в красном свитере – заключенный. За что осужден, мы не знаем. Удалось как-то устроиться в рейс вместо лагеря. Видимо, кто-то помог. Тут он вроде бы и на свободе, да дальше борта не уйдешь. Даже в порту. Когда рейс кончился, он оставался на судне до следующего выхода в море.
   Кто-то из старожилов траулера привел ему от ворот порта какую-то шалаву, она поселилась у Пети в кубрике на все время стоянки в порту.
   Вернулось сразу несколько траулеров, на которых были практиканты. Так что теперь нас, студентов, было человек семь. Мы ожидали расчета. Ночевали на судне. Утром уходили в город, возвращались к вечеру, принося в авоське несколько бутылок водки и какую-нибудь закусь для Пети и его подружки. Водку проносили через проходную в бутылках из-под минеральной воды «Полюстровская». Вода выливалась на тротуар прямо у магазина, и бутылки заполняли водкой. Самой сложное было приладить назад металлические крышки, слегка деформированные при вскрытии бутылок минералки. Вечером снова уходили в Мурманск.
   Проживание на судне! Так будет записано в направлении на работу, которое выдадут мне через год при распределении после окончания института. Но я не соглашусь и самовольно уеду в Москву. Да и в самом деле, что это за проживание? Антураж убийственно унылый и серый. Серое всё: корпус судна, судовые агрегаты, стены переборок, подматрасники в кубриках, простыни на них, байковые одеяла, вечность не стиранные. А еще клопы! Когда только вышли в море, двое из экипажа (делать еще было нечего) позвали нас с Женькой в пустовавший кубрик, приподняли матрас на нижней лежанке, и открылось жуткое зрелище: бугрообразное скопище клопов до полуметра в диаметре! Клопы, конечно, были и в других кубриках, но не в таком количестве. Да когда свалишься на койку после очередной подвахты, засыпаешь мгновенно, никакие клопы не помешают! Спишь четыре часа, потом восемь (или двенадцать) часов работы на палубе, потом снова сон, здоровый, не то что сейчас. Так что смены дня и ночи во время рейса почти не замечаешь: ночью только работаешь при электрическом освещении, вот и вся разница!..
   В Мурманске стояли белые ночи, как в Ленинграде. Мы шатались компанией по безлюдным улицам. В портовом городе много пьяных. Таких, что, упав, не могут подняться с тротуара и лежат до утра. Попадались и веселые девицы, но уж больно они были пьяные и грязные. Получив деньги, мы устроили прощальный вечер в ресторане «Север». Здорово подпив, пели хором рыбацкую народную:

     Все говорят, что рыбаки лишь только пьяницы,
     Все говорят, они запоем водку пьют.
     Всю ночь проклятые по Мурманску шатаются,
     В дымину пьяные, чуть ноги волокут.


     Ах, если б знали вы про жизнь нашу рыбацкую,
     То не судили бы так строго вы о нас.
     Не называли бы шпаною нас кабацкою,
     А повстречавшись, не ругали бы вы нас.


     Ах, сколько тонет, тонет в море наших тральщиков,
     Ах, сколько терпит команда их невзгод.
     В ту ночь осеннюю, штормягу несусветную,
     Погибли тральщик «Союзрыба» и «Осетр».


     На помощь вышла им «Макрель» из порта Мурманска,
     С поднятым гордо флагом над ее кормой,
     Но, не дойдя еще до места аварийного,
     Была накрыта океанскою волной.


     И даль морская так осталась не отплачена,
     И жертвы требовал суровый океан.
     Идя на помощь потерпевшим там аварию,
     Наш ледокол «Девятка» без вести пропал…


     Все говорят, что рыбаки лишь только пьяницы,
     Все говорят, они запоем водку пьют.
     Всю ночь проклятые по Мурманску шатаются,
     В дымину пьяные, чуть ноги волокут.

   Рассчитали нас щедро: больше четырех месячных стипендий сразу! Таких денег я еще не получал.
 //-- * * * --// 
   Другая плавательная практика, предшествовавшая переводу института на Балтику, была на Черном море. Кого-то направили в Новороссийск, кого-то в Адлер. Я с четырьмя своими сокурсниками попал в рыболовецкий колхоз «Геленджик». Так же назывался один из колхозных сейнеров. Еще были «Тенгинка», «Бетта» и «Краснодарец». Первые несколько дней мы проводили на пляже в Геленджике, рассматривая бухту, раскинувшуюся между Тонким и Толстым мысами. Ездили в соседний Джанхот.
   В море вышли в ночь на понедельник. Я – на борту «Геленджика», мои сокурсники – по одному – на других сейнерах. Через час берег с горсточкой огней превратился в узкую полоску. В поглотившей сейнер темноте линия горизонта едва угадывалась, звезды были крупнее и ярче, чем на берегу. Спать всей командой устроились на палубе, подстелив под себя замурзанные казенные одеяла…
   Наутро мы были уже далеко от Геленджика, и потянулись долгие дни погони за рыбой. Ощущение этих дней довольно точно передано в давнем моем стихотворении:

     Мы по палубе ходим в трусах, босиком —
     Не для нас бескозырка и клеши.
     За ставридой, идущей густым косяком,
     Мы плетемся на старой калоше.


     Водяниста похлебка и боцман суров,
     Духота в раскаленной каюте.
     Но пока на свободе гуляет улов,
     Мы весь день загораем на юте.


     Писк прожорливых чаек тосклив и высок,
     Черный дым рассыпается гривой.
     Мы лежим, а от палубных старых досок
     Жирно пахнет мазутом и рыбой.


     Сейнер мачтою вязнет в лазури густой,
     Сейнер волны ленивые режет.
     И лежит вдалеке голубой полосой
     Потерявшее нас побережье.

   Три недели сейнер мотался по акватории, то вдоль береговой линии (доходя до Адлера), то уходя в открытое море. Рыбаки вглядывались в водное пространство, ища взглядом характерные всплески. Но если вдали и обнаруживался косяк, мы не могли за ним угнаться. Рыба не шла к нам. Не помогал и эхолот: показания глубины оставались стабильными. Если бы под сейнером оказался косяк ставриды или кефали, звуковой сигнал, отразившись от него, показал бы меньшую глубину.
   Рыба не шла, а запасы продуктов закончились. Есть стало нечего. В металлическом шкафчике на камбузе оставались лишь твердые, как камень, сухари от предыдущих рейсов. Да и те мрачно догрызал оголодавший экипаж. Заметив неподалеку небольшую стайку дельфинов, капитан приказал спустить на воду шлюпки. Поймали двух молодых афалин, которые были немедленно отправлены на камбуз. Кок задумал угостить команду котлетами. Часа через два котлеты были готовы.
   – Котлеты из молодых дельфинчиков – отличное блюдо, – приговаривал он, раскладывая их по мискам рыбаков.
   Но мне это диковинное блюдо не пришлось по вкусу – я едва успел добежать до борта, чтобы срыгнуть его в воду.
 //-- * * * --// 
   Рыба не шла, и решено было возвращаться в порт без улова. Вот тут и попалась нам на пути большая дельфинья стая. Видно было, как они играют, выпрыгивая из воды, а потом всей массой плюхаются в воду. Капитан дал команду спустить шлюпки. В отличие от траулеров орудием лова на сейнере служит кошельковый невод. Это прямоугольная сеть высотой 80 – 100 метров. Ею окружают косяк на пространстве до полукилометра. Потом стягивают низ сети специальным тросом, образуя мешок, в котором остается рыба. Невод поднимают на палубу лебедкой с помощью стрелы, которая прикреплена к мачте сейнера.
   А на практике это было так. Один конец невода сбросили в уже болтающуюся на волнах шлюпку, его подхватили находящиеся в ней рыбаки. Другой конец остался на сейнере, который начал огибать по кругу резвящихся на поверхности воды дельфинов. Когда сейнер описал полный круг и вновь приблизился к шлюпке, оба конца невода соединили. Дельфины оказались внутри сети.
   Теперь нужно было не дать им вырваться из окружения. По всему кругу расположились шлюпки с нашего и других сейнеров. Дельфины боятся шума. Поэтому рыбаки, находившиеся в шлюпках, улюлюкая и громыхая железными инструментами, начали отпугивать их от края невода, загоняя в центр. Потом началось их избиение. Эта жуткая картина до сих пор жива в моей памяти. Дельфинов лупили веслами по головам, а оглушенных ударами, обнимая их окровавленные тела руками, втаскивали в шлюпки. Тела дельфинов были гладкие (не за что ухватиться) и резиновые на ощупь. Приходилось перегибаться через борт так, что шлюпка вот-вот могла перевернуться. Но постепенно она наполнялась безжизненными тушами, и устойчивость увеличивалась. Груженные дельфинами шлюпки подходили к бортам сейнеров. Туши дельфинов стропили за хвостовой плавник и стрелой поднимали на палубу. Шлюпки возвращались назад, и вошедшие в раж мужики вновь били веслами беззащитных животных. Дельфины хрипели и хрюкали, на поверхности воды их оставалось все меньше. Когда их осталось совсем мало, начался подъем кошелькового невода…
   Палубы сейнеров были заполнены тушами дельфинов. Они задыхались в предсмертной агонии, глаза их покрывались туманной пленкой. В миле от места бойни дрейфовала на волнах громадная плавбаза. Ее надстройки были ярко освещены. С верхней палубы в сгустившуюся темноту южной ночи доносились мелодичные звуки аргентинского танго. Там была совсем иная жизнь. Но ее пришлось на время нарушить: дельфинов нужно было перегрузить с сейнеров в трюм плавбазы…
   В те годы на Черном море еще ловили дельфинов. Их мясо шло на кормовую муку для скота. Вспоминая тот рейс и бойню, которой подверглись эти коренные обитатели Черного моря, я ощущаю себя соучастником кровавого преступления. Мне было тогда 18 лет, и я только исполнял то, что мне поручено было делать: обычное самооправдание живших при тоталитарном режиме! Позже я проверил законность этого промысла, заглянув в Большую Советскую Энциклопедию, где в конце статьи об этих морских животных значилось: «В СССР ведется промысел дельфина».
 //-- * * * --// 
   Московский рыбный институт, куда я поступил в 1956 году, был довольно интересным заведением. Отчисленные за неуспеваемость могли избежать призыва в армию, завербовавшись в тралфлот. Через год работы на промысле их восстанавливали в институте. Среди преподавателей встречались политические штрафники: бывшие замминистры, руководители главков. Заведующий кафедрой ихтиологии был членом-корреспондентом Академии наук. Я попал сюда, потому что не прошел по конкурсу в МГУ, хотя был серебряным медалистом. А в рыбный с серебряной медалью принимали без экзаменов.
   Инженерные дисциплины, все эти сопроматы и теормехи, давались мне сравнительно легко, хуже было с начертательной геометрией и черчением. На кафедре военной подготовки мы прилежно записывали в особым образом сброшюрованные тетради всякую ерунду. Например, до сих пор помню, что предписывалось делать во время атомного взрыва в море: «Увидев атомный взрыв, командир должен немедленно развернуть корабль кормой к взрыву и уходить полным ходом».
   Раз в две недели собиралось институтское литобъединение. Возглавлял его майор Новицкий с кафедры военной подготовки. Он писал басни. Стихи читали ихтиологи Саша Яржомбек, Евгений Сметанин, Медведев (имени не помню), судостроители Саша Хайковский, Слава Евстратов. Печатались в многотиражке «За кадры рыбной промышленности и флота». Мое стихотворение о том, что любимая девушка появляется в дверях института, как солнце, вышедшее из-за облаков, потрясло институтскую общественность.
   Однажды мы пригласили к себе Роберта Рождественского и Евгения Евтушенко. Рождественский приехал один. Все по очереди читали ему свои стихи. Держался Роберт очень демократично. Что-то сдержанно одобрял, что-то подвергал критике. О моих стихах не сказал ни слова.
   В Калининграде появился у нас новый стихотворец Сэм Симкин, теперь он известный калининградский поэт. А начинал стихами о Венере Милосской («Ей обломали руки в драке…») и о «Бригантине» (в подражание Павлу Когану). С этими стихами он заявился в гостиничный номер к Борису Слуцкому, когда тот приехал в наш город с группой столичных писателей. Слуцкий принял его радушно, а на следующий год в «Дне поэзии» вышло его стихотворение, посвященное Сэму: «Сэму Симкину хорошо // Остроносой и юной птице…»…
   Институт перевели в Калининград, когда я окончил третий курс. Город встретил москвичей настороженно. Местный журналист Кондратович опубликовал в областной газете хлесткий фельетон, в котором утверждалось, что московские стиляги разгуливают по улицам «в курточках цвета взбесившейся лососины». На самом деле одевались мы тогда вполне убого, по-советски. И вообще были вполне идейными юношами. Так, в апреле 1961 года всей группой пошли на стихийно возникшую городскую демонстрацию по случаю полета в космос Юрия Гагарина. Потом с главпочтамта отправили в Москву, в Кремль, поздравительную телеграмму первому космонавту от студентов группы 56П Калининградского технического института. Случались и всякие казусы. Так, тот же Сэм со своим неразлучным другом Баракиным оказался как-то после подпития в вольере у верблюдов в калининградском зоопарке. Они были обнаружены служителями зоопарка спящими под боком у одного из верблюдов.
   В день получения стипендии наша компания, состоявшая из четырех человек, отправлялась пообедать в ресторан «Балтика», где было сравнительно недорого даже для студентов. Иногда в полупустом зале встречался какой-нибудь подвыпивший капитан дальнего плавания, который тут же подсаживался к нам, угощал водкой и травил (выражаясь на морском жаргоне) о своих приключениях.
   Калининград – портовый город со всеми вытекающими отсюда последствиями. Нашему однокурснику Жорке Андрееву очень не везло с местными девицами. После каждого знакомства ему приходилось обращаться к врачу по поводу очередного неприличного заболевания. Но он не унывал и продолжал предаваться пороку.
   В 1959 и 1960 годах город хорошо обеспечивался продуктами. На ужин в общежитие бедные студенты покупали копченого угря, который даже сейчас считается деликатесом. Этого угря мы неизменно возили в Москву угостить родителей, когда уезжали домой на каникулы. Все резко изменилось в 1961 году. Не помню уже, что было причиной: неурожай или какие-то экономические трудности. Но продукты в магазинах исчезли совсем. Проезжая на трамвае по главной улице города – проспекту Мира, можно было видеть за стеклами витрин абсолютно пустые прилавки. И так на всем протяжении трамвайного маршрута. Когда привозили говяжий рубец и прочую требуху, у прилавков выстраивались дикие очереди. И ни о каком угре нельзя было и подумать.
   Мы прожили в этом городе два года. Здесь я встретил свою первую жену – студентку экономического факультета Риту Попцову, розовощекую блондинку. Своей внешностью она обращала на себя внимание не только студентов, но и городских парубков. Из-за чего на одном из институтских вечеров произошла большая драка с последними. Один из них попытался пригласить Риту на танец, когда мы уже с ней танцевали. А когда я попросил его отойти, предложил мне выйти «поговорить». Я обещал выйти после окончания танца. Кто-то из моих однокурсников слышал наш разговор, и когда танец кончился, в коридоре меня ожидали две противоборствующие группы: наши промрыбаки, собравшиеся меня защитить, и городская шпана, с отнюдь не дружелюбными по отношению ко мне намерениями. Только я появился из дверей актового зала, как обе группы пришли в беспорядочное движение. Образовалось полтора десятка боксирующих пар. Групповая драка, подобно шаровой молнии, покатилась по коридору, выплеснулась на лестничную клетку и стала спускаться вниз по лестничным маршам до самого низа. В вестибюле сверкнули последние хуки и апперкоты, после чего городские драчуны выбежали на улицу, а мы начали осознавать свои потери. У Володи Койфмана, которого за длинный и узкий крючковатый нос факультетские остряки окрестили курносым, оказался двойной перелом челюсти. Женя Добровольский отделался громадным кровоподтеком под глазом, были и другие, менее существенные боевые отметины…
   Наш брак с Ритой оказался не очень удачным, я ушел от нее через шесть лет совместной жизни, когда нашему сыну Косте еще не исполнилось двух лет. Это было уже в Москве, я работал инженером в конструкторском бюро.
   А для многих моих однокурсников Калининград стал родным городом. Женя Добровольский, Сэм Симкин, которых я уже упоминал, и другие мои товарищи остались в нем навсегда. Один из них, балагур и выпивоха, выбился, чего никто бы тогда не смог предположить, в большие начальники. А его брат, который был на курс младше нас, вообще командовал всеми рыболовецкими судами Калиниграда. Другие мои товарищи ходили к берегам Африки и Америки капитанами-наставниками, работали на берегу, в морском порту и в НИИ. Я после окончания института с дипломом инженера-механика и с молодой женой уехал в Москву, к своим родителям. Но и в Москве выпускники института, нечасто встречаясь друг с другом, последнюю рюмку неизменно поднимали под тост: «За тех, кто в море!»

 2010



   О Балтере и Малеевке

 //-- 1 --// 
   Бориса Балтера, моего двоюродного брата, автора щемяще искренней повести «До свидания, мальчики!», помню с детства. Его мать, тетя Соня, была старшей сестрой моего отца. Помню, в одно из своих посещений Сони (наверное, в начале пятидесятых годов прошлого века) отец взял меня с собой. Тетя Соня жила у своей старшей дочери, сестры Бориса, Нетты на Житной улице в центре Москвы. Она уже тяжело болела и потому встретила нас лежа. Отец подвел меня к ней поздороваться, потом сел возле ее кровати на стул, а я отправился в соседнюю комнату. Там меня пыталась занять разговором внучка тети Сони Долли, то есть моя двоюродная племянница, которая оказалась года на четыре старше меня, своего дяди (я был младше всех своих братьев и сестер по отцовской линии, младше Бориса на 20 лет). О чем мы говорили, в памяти не сохранилось, зато помню, что Доля предложила играть в шахматы. Я к тому времени усвоил в шахматах только ходы фигур и не имел еще никакого игрового опыта. Поэтому Доля, играя белыми, уже на 4-м ходу поставила мне так называемый детский мат (слон на «с4», ферзь с поля «f3» бьет пешку на «f7» с матом). Мы поменяли фигуры, и она сделала мне такой же мат черными. Так мы меняли фигуры несколько раз, и результат оставался неизменным. Я никак не мог сообразить, что сделать, чтобы избежать мата, и тупо повторял одни и те же заученные раньше ходы. Ей же, видимо, нравилось одерживать столь легкие победы…
   Больше, чем с Соней, отец дружил с другой своей старшей сестрой, Феней, жившей в огромной квартире в Казачьем переулке на Большой Полянке. Муж ее, Исайя Туров, работал в полпредстве Узбекской ССР, которое находилось в том же доме. Они жили вместе с младшим сыном Арнольдом, который был лет на десять младше Бориса, но перед самым окончанием войны успел побывать на фронте. Еще у них было две дочери: Инна и Рашель, жившие в Риге. По семейному преданию, Инна Турова, с которой Борис одно время был очень дружен, стала прототипом его Инки в повести «До свидания, мальчики!».
   У Туровых мы бывали чаще. Здесь у отца случались забавные ссоры с тетей Феней: стоило отцу случайно упомянуть, что он родился в 1896 году или иным образом случайно обозначить свой возраст, как тетка возмущенно прерывала его выкриком: «Миша, что ты говоришь, как ты мог родиться в 1896-м, если я, твоя старшая сестра, родилась в 1898-м!» По дороге домой отец со смехом рассказывал мне и маме, что в двадцатые годы, когда выдавали советские паспорта, Феня убавила свой возраст лет на пять и с тех пор упорно придерживается паспортных данных.
   А Бориса я увидел впервые примерно в те же годы, то есть в конце сороковых – начале пятидесятых, у нас дома на Ивановской улице (Тимирязевский район Москвы). Я учился классе в четвертом-пятом и с гордостью рассказывал своим одноклассникам и приятелям по двору, что у меня есть двоюродный брат, фронтовик, майор по званию, которого после окончания войны направили учиться в Академию им. Фрунзе. Я слышал, что это самое высшее военное учебное заведение, в котором готовят будущих генералов и маршалов, поэтому известие об увольнении Бориса из армии меня очень разочаровало. Отец, мама и я занимали одну небольшую комнату в трехкомнатной квартире в двухэтажном доме барачного типа. В комнате была печь, которую топили дровами и углем, кухни не было, керосинка и помойное ведро стояли тут же. Два окна выходили в крохотный палисадник, за которым сплошной стеной тянулись дровяные сараи с голубятнями и курятниками…
   Подробности знакомства с Борисом, как и когда он первый раз у нас появился, в памяти не сохранились. Помню только, что он был большой, держался свободно, очень уверенно, по-командирски. С моим отцом, его дядей, несмотря на значительную разницу в возрасте (25 лет), говорил на равных, то же и с мамой, обращался к ним по имени: Миша, Люба. Разговор вел спокойно, вдумчиво, но, когда тема его волновала или возникал спор, легко переходил на повышенные интонации. Речь его была проста и лишена каких-либо словесных изысков.
   К отцу, художнику-живописцу, единственному из родственников человеку творческой профессии, Борис, будучи уже студентом Литинститута, приезжал, чтобы поговорить об искусстве, о литературе, почитать что-то из вновь написанного. Приступая к чтению, он демократично приглашал послушать и маму, и даже меня, и потом у всех троих по очереди спрашивал, понравилось ли то, что он прочел. Когда очередь доходила до меня, спрашивал внушительно: «Ну, а ты, Витя, что скажешь?» Я бывал смущен его вниманием и выдавливал из себя какую-нибудь положительную реплику, хотя не все понимал в услышанном.
   Помню, в один из приездов Борис читал что-то о войне, где главным героем был молодой офицер-артиллерист, командир батареи, все бойцы которой гибли. Запомнился даже обрывок одной довольно-таки грубоватой фразы о «желторотой гадине», подразумевающей какую-то женщину. Как я понял спустя годы, это был один из первых вариантов повести «Подвиг лейтенанта Беляева», опубликованной в пятидесятые годы и вновь переработанной в семидесятые, незадолго до его смерти. В конце восьмидесятых пожилой уже Вячеслав Кондратьев, шумно дебютировавший тогда повестью «Сашка», сказал вдове Бориса Гале, что «Подвиг лейтенанта Беляева», новый вариант которого он прочел в машинописном виде, считает лучшей повестью об Отечественной войне…
   Отец при встрече с Борисом тоже пользовался случаем показать свои новые работы. Творческие дела его были не очень хороши. Живописать приходилось в нашей комнатушке, мастерской у него не было. После окончания ВХУТЕМАСа он подавал надежды, был общественником и потому отказался от очереди на мастерскую в пользу менее «заслуженного» товарища, в надежде, что уж он-то сам мастерскую получит позже. Но обстоятельства изменились, он так и остался без мастерской. В тридцатые годы входил в какое-то небольшое объединение, вместе ездили по Союзу, регулярно выставлялись. Но в связи с войной группа распалась.
   Теперь участие в выставках стало проблематичным, работать для продажи он не считал возможным. Приходилось зарабатывать какие-то деньги в копийном цеху, копировать «Рожь» Шишкина, «Опять двойка» Решетникова или «Утро нашей Родины» Шурпина, где был изображен вождь в белом кителе на фоне колхозного поля. Отводил душу только летом, снимая дачу в Подмосковье, где можно было, по-быстрому разделавшись с приносящей скудный заработок очередной копией, писать на природе лес, реку, песчаные осыпи, облака.
   По случаю приезда Бориса отец извлекал свои новые работы из угла, где они стояли повернутые холстами к линялым обоям, или из-за спинки кровати – старые обычно висели на стенах. Борису однажды понравился больше других романтический этюд: одинокая сосна с обломанными ветвями на фоне облачного с просветами неба. «Знаешь, дядька, – внушительно сказал он отцу, – в этом устоявшем под бурей дереве есть драматизм, есть идея!»
   Содержание, как я теперь понимаю, было для него тогда важнее формы. Работа была, конечно, не из лучших, отцу больше удавались пейзажи с натуры и портреты. Но Борис тогда вряд ли разбирался в живописи. Что понимал и отец. Поэтому он с особенным энтузиазмом принял предложение Бориса пойти с группой его товарищей в Третьяковку, где, конечно, не обошлось без умеренной (времена-то были какие!) критики передвижников и нынешних лауреатов типа того же Шурпина. Домой отец возвратился очень довольный общением с писательской молодежью. Писателям, по его ощущению, экскурсия понравилась. Отец бывал иногда у Бориса в гостях. Очень тепло отзывался о его жене Вале, враче по специальности, с которой Борис познакомился во время войны.
   После окончания Литинститута, как я узнал от родителей, Борис уехал в Абакан, главный город Хакасской автономной области в составе Красноярского края, на работу то ли в областную газету, то ли в какое-то литературное учреждение. В Абакан он взял с собой племянника Витю, сына другой его старшей сестры Ланы, который стал там перворазрядником по боксу. С Витей в мои детские годы я виделся только раз: отец зачем-то ненадолго приезжал к Лане и взял меня с собой. Помню весенний день, солнечный московский дворик, напоминающий известный поленовский пейзаж, только без церковки.
   Пока взрослые разговаривали, мы с племянником, который, как и Доля (дочь Нетты), оказался старше меня, своего двоюродного дяди, были предоставлены сами себе. Витя с воодушевлением пересказывал мне содержание приключенческой повести «Капитан «Старой черепахи», а в перерывах напевал бесцензурную песенку о московском трамвае: «Мы летим, ковыляя во мгле, // Две старухи повисли на мне…»…
   При каких обстоятельствах появилась у нас дома книжечка хакасских сказок, переведенных и обработанных Борисом Балтером, с его дарственной надписью – не помню…
   После возвращения в Москву Борис продолжал бывать у нас. Помню, летом 1955 года именно от него мы узнали о снятии Маленкова (председателя Совета министров СССР), в газетах и по радио это было объявлено позже. Новость была оглашена довольно эффектно, с расчетом на неожиданность. Хитро улыбающийся Борис вдруг заявил: «Сейчас я вам скажу такое, отчего вы все полезете под стол!» Под стол мы, конечно, не полезли, но стало ясно, что в литературные круги, в которых вращается Борис, новости с самого верха доходят быстрее, чем к нам на Ивановскую улицу. Чувствовалось, что изменения наверху ему по душе, вероятно, они знаменовали для него предстоящую хрущевскую оттепель. Я еще не был посвящен в политические противоречия эпохи, хотя учился хорошо и на следующий год собирался окончить школу с золотой медалью (из-за описки в сочинении получил лишь серебряную). Меня интересовала литература, но уровень познаний не превышал требования школьной программы. Конечно, я уже знал что-то о символизме, о футуризме, видел импрессионистов в только что открывшейся экспозиции Музея изобразительных искусств. Даже пробовал уже писать стихи, но поскольку самым почитаемым поэтом был для меня Маяковский школьной программы, то выходило что-то в таком духе: «В магазинах, кроме хлеба, сыр, колбасы, апельсины…» Раннего Маяковского я еще не мог оценить, хотя кое-что из раннего уже вызывало интерес. Увлечение Маяковским, помимо прочего, объясняется влиянием отца, бывшего воспитанника ВХУТЕМАСа, современника и страстного почитателя поэта победившей революции. Сочинения мои по литературе признавались в школе лучшими, и я собирался поступать на факультет журналистики в МГУ, почему не на филологический, до сих пор не могу понять. Видимо, ни я, ни родители, не знали о существовании такого факультета. Журналистское же поприще отец посчитал малоподходящим и решил меня разубедить. Поскольку его аргументации явно не хватало, он призвал на подмогу Бориса.
   Тот разговор я хорошо помню. Он происходил в начале лета 1956 года; старые липы с двух сторон нашей, к тому времени уже заасфальтированной, улочки зеленели. В свежей зелени был палисадник, где мне предстояло, по замыслу старших, обрести под ногами суровую почву реальности. Во-первых, сразу и без сожаления Борис разгромил мои стихи. Первоисточник тоже был узнан моментально. Здесь я впервые столкнулся с таким удивительным для меня фактом, что авторитетам не обязательно только поклоняться, их можно еще критически осмысливать, как и все, с чем сталкиваешься в жизни. Борис утверждал, что стихи Маяковского двадцатых годов в подавляющем своем большинстве рассудочны и неглубоки, а те немногие, что составляют исключение, мне попросту неизвестны. «Ты знаешь, например, «Пощечину члену ВЦИКа»?» – внушительно вопросил он меня, имея в виду стихотворение «Помпадур» (1928):

     Мне неведомо,
     в кого я попаду,
     Знаю только —
     попаду в кого-то…
     Выдающийся
     советский помпадур
     Выезжает
     отдыхать
     на воды…

   Этого стихотворения я действительно не знал. Но сейчас, по прошествии лет, замечу, что и оно выделяется из массы других агитационно-пропагандистских творений Маяковского советского времени лишь сатирическим содержанием. Значит, и здесь, как в оценке отцовского этюда с одинокой сосной, социальная острота интересовала Бориса прежде всего. Что же касается Маяковского в целом, то не могу не признать: и в двадцатые годы отдельные стихи достойны его поэтического масштаба, но не они были определяющими.
   Касательно же моего стихотворчества Борис попытался растолковать мне, что надо уметь схватывать характерное в окружающих предметах и ситуациях, и тогда любая деталь станет выразительной и интересной. Для примера привел строки Евгения Винокурова, мною тогда еще не читанные, про «узелочки почек», которые весна «завязала затем, чтобы помнили все», и пастернаковское изображение грозы: «сто слепящих фотографий ночью снял на память гром…». Пастернака я тоже, конечно, еще не читал и едва ли слышал его имя. Ни у кого из наших знакомых, родственников и учителей ни одной его книги я никогда не видел, а в книжные магазины я тогда еще не хаживал, да и не было их поблизости в нашем окраинном районе. А если бы и были, вряд ли в них обнаружилась бы книжечка его стихов. Такое было время.
   К моим жизненным планам Борис отнесся столь же отрицательно, как и к стихам. Он полностью согласился с моим отцом в том, что зарабатывать на хлеб сочинением заметок и статеек по мерке редактора – дело неблагодарное, писать только правду никто не позволит. А вот сочинять стихи можно и будучи инженером – отрицательное отношение к ранней литературной профессионализации сохранялось у него до последних дней.
   Не решаясь спорить с братом-писателем, я возражал вяло и даже соглашался там, где недавно еще спорил с отцом. Все последующие вечера, гоняя по округе на велосипеде, я обдумывал услышанное. В конце концов решил подавать документы на геологический факультет – поступать непременно в МГУ мне хотелось, потому что туда поступала одна моя одноклассница…
   Когда основная тема разговора исчерпалась, между отцом и Борисом вдруг завязался яростный спор по политическим вопросам. Погруженный в свои мысли, я и не заметил, как он возник. Речь шла о недавнем (двух месяцев не прошло) ХХ съезде правящей коммунистической партии. Отец воспринял его со свойственной ему доверчивостью к официальным формулировкам. Для него, беспартийного коммуниста, каковым он себя считал, докладом Хрущева коммунистическая идея ничуть не была поколеблена. Исключение составляла лишь сфера искусства, где вторжение власти в творческий процесс всегда вызывало его внутренний протест и возмущение. Но для члена коммунистической партии Бориса Балтера доклад генсека означал совсем иное, он, видимо, уже тогда сомневался, можно ли доверять всей этой организации в ее современном виде и всем ее свершениям: «Такие, как ты, позволили этим фашистам прийти к власти в тридцатые годы!» – разъяренно кричал он на защищавшего партийную линию отца.
   Не думаю, чтобы гнев Бориса в отношении отца был справедлив, хотя в главном (по поводу фашистов) он был прав. Во-первых, не такие, как мой отец, позволили «им» прийти к власти. С мнением творческой интеллигенции, вообще интеллигенции, никто уже не считался, да и вообще с ее мнением никогда не считались в России, а социальная демагогия «этих фашистов» (как выразился Борис) была точной и беспроигрышной, и поэтому народ в своей подавляющей массе шел за ними. Социалистическая утопия успешно привилась на российской почве, потому что в России всегда относились к богатству или даже просто к благополучию если не с ненавистью, то с недоброжелательством и завистью. А во-вторых, пришедшие к власти в 1917-м были не намного лучше «этих», может быть, только принципиальней и фанатичнее, что и сам Борис, я уверен, прекрасно осознал уже через несколько лет.
   Спор, как я уже упомянул, был яростным и даже злым. У обоих от волнения белели губы. Объяснение происходило в дубовой рощице (ныне парк «Дубки»), неподалеку от дома. Одной рукой Борис крепко прижимал меня к себе, обхватив за пояс, другой – опирался на палку. Шли быстро, я в какие-то мгновения не успевал переступить с ноги на ногу, и он буквально волочил меня за собой. Иногда он обращался ко мне, словно рассчитывая на мою поддержку. Но я не смел вступить в разговор старших, да и мало что понимал тогда в их споре, который, как мне кажется, отдалил их друг от друга. Мы возвратились домой, Борис пробыл у нас какое-то время, но расстались они холоднее, чем обычно.
   Еще до спора отец, сам уже перенесший инфаркт, упрекнул Бориса в небрежном отношении к здоровью, к болезни сердца. «У меня нет времени на врачей», – отрезал Борис. Также еще до спора он обмолвился, что пишет историческую повесть о казаках, а затем без всякой позы признался, что ничем из написанного не удовлетворен. Ему было 37, и он отчетливо осознавал, что времени остается мало. «Если за ближайшие пять лет не удастся написать ничего действительно стоящего – придется это дело бросить», – решительно подытожил он.
 //-- 2 --// 
   В МГУ я не поступил, допустив досадную оплошность на письменном экзамене по математике. Пришлось пойти в Рыбный институт – туда медалистов принимали без экзаменов, благо здание института располагалось недалеко от дома, на берегу Тимирязевского пруда. Там я начал печататься в институтской многотиражке с экзотическим названием «За кадры рыбной промышленности и флота», стал участником институтского литобъединения. В 1959 году институт, по настоянию Хрущева, перевели в Калининград, ближе к морю! Я бывал в Москве только во время зимних каникул. Никаких встреч с Борисом у меня не было. Собственные отношения с ним у меня возникли на какое-то время лишь после окончания института и возвращения в Москву в 1961 году. Я привез к родителям молодую жену, студентку четвертого курса нашего института. Борис при первой встрече смутил меня прямым вопросом: «Миша с Любой согласились принять тебя с женой в своей комнатушке?» – и озадаченно покачал головой.
   Я несколько раз был у него, в коммунальной квартире на Песчаной улице. Он, Валя и сын Игорь занимали одну комнату, но значительно больше нашей. Игорь еще учился в школе, но уже курил. Борис не запрещал ему курить дома, а иногда даже стрелял у сына сигареты. Мне он объяснил это довольно дружелюбной по отношению к Игорю фразой: «Что с балбесом сделаешь!» Валя происходящее не комментировала, во всяком случае при мне.
   Борис интересовался моим чтением. Хвалил, когда среди названных авторов были Хэмингуэй и Ремарк, ругал за присутствие в этом перечне Кронина и Уилсона. Однажды очень многозначительно, словно гордясь самим фактом публикации, показал мне напечатанные в каком-то журнале стихи своего друга, совершенно не известного мне поэта Наума Коржавина, среди которых было стихотворение «Инерция стиля».
   Как я потом узнал, например из воспоминаний Бенедикта Сарнова «Скуки не было» (изд-во «Аграф»), Борис, как и Коржавин, во второй половине пятидесятых внештатно работал в Литгазете, где собралась в то время неплохая компания поэтов, прозаиков и критиков, ставших со временем очень известными и даже знаменитыми. А некоторым из них суждено было приобрести широкое признание (пусть пока неофициальное) уже и тогда, например, Булату Окуджаве.
   Поэтому неудивительно, что Борис весьма трезво и критически относился к самым свежим явлениям тогдашней литературной жизни. Так, он довольно равнодушно и даже отрицательно отзывался о стихах Евгения Евтушенко, который был необычайно популярен, особенно в среде студенческой молодежи. Считал Евтушенко очень поверхностным и неглубоким, даже евтушенковский «Бабий Яр», недавно напечатанный в той же «Литературке», не составлял в этом смысле исключения для Бориса. Он рассказал мне, что в процессе работы над стихотворением Евтушенко буквально выспрашивал у знакомых писателей-евреев специфические слова и выражения, чтобы в изобилии уснастить ими свои хлесткие строчки. Зато был одобрен мой интерес к Булату Окуджаве (один мой знакомый, еще не освоивший непривычную фамилию, пытаясь вспомнить ее, пояснял: «Что-то среднее между Окинавой и Аджубеем»). Борис с удовольствием цитировал: «Иду себе, играю автоматом…», произнося слово «играю» с особенным ударением.
   Однажды Борис предложил сыграть в шахматы. Валя и Игорь смотрели по телевизору популярный бразильский фильм о шофере («Там, где кончается асфальт»). С экрана звучала легкая песенка с припевом: «Крепче за баранку держись, шофер!» Борис на миг оторвался от игры: «Видишь, как просто: что бы ни случилось, крепче держись за баранку – и всё будет в порядке». Играл он не стандартно, с увлечением, постоянно стремясь к инициативе, к атаке на короля. Мог ввести в игру ладью не через центр, как это принято, а по крайней вертикали, вслед за рванувшейся вперед пешкой. Его порой весьма рискованные замыслы не так-то легко было опровергнуть. Первую партию выиграл я, вторую он, третья закончилась вничью. Общим счетом (1,5: 1,5) Борис остался доволен, ведь я недавно получил первый разряд в полуфинале первенства Калининграда по шахматам.
   Был я у Бориса после выхода в свет «Тарусских страниц». Об участии его в этом издании отец узнал у кого-то из друзей, альманах был где-то раздобыт и прочитан, в первую очередь, конечно, проза Бориса, первая часть повести «До свидания, мальчики!». Затем в журнале «Юность» повесть была напечатана целиком. Отец прочел ее с удовольствием, но ему не понравилось, что Борис изменил некоторые реальные факты, придав им, по мнению отца, более выигрышный вид, в частности, идеализировал свою мать, ставшую в повести матерью Володи Белова. Мне же повесть безоговорочно понравилась своим лиризмом, достоверностью передачи юношеских переживаний.
   В тот вечер Борис был несколько возбужден, ему приходилось то и дело выходить из комнаты, потому что в коридоре звонил телефон. Его поздравляли с успехом. Иногда мне было слышно через открытую дверь, что говорил Борис. Так, на вопрос какой-то женщины-критика он ответил, что сейчас из писателей ему ближе всех Василий Аксенов со своим «Звездным билетом». Говорил, что в прошлом было и что-то хорошее, об этом хорошем – его повесть.
   Последний раз я был в этой квартире после публикации повести в «Юности». Борис показал мне два читательских письма, особенно его тронувших. В одном из них школьник-десятиклассник просил сообщить, что стало с героями, каковы их подлинные имена, с жаром убеждал написать продолжение…
   Получив очередную порцию моих новых стихов, Борис не однажды говорил мне: «Понимаешь, я ведь не поэт, я прозаик, давай я сведу тебя с кем-нибудь из настоящих поэтов: с Ваншенкиным, Винокуровым, Поженяном?» Но меня, инженера-проектировщика, начисто лишенного литературной среды, такая перспектива пугала, ведь любой настоящий поэт представлялся мне человеком необычайной значимости, совсем не таким, как окружающие меня в повседневной жизни люди.
   Однажды Борис попросил все-таки Олега Чухонцева, работавшего тогда в «Юности», посмотреть мои стихи. И вот в один из осенних дней в начале шестидесятых я проскользнул с улицы Воровского в едва приоткрытые железные ворота, робея, но не давая себе времени на раздумывание. Здесь, в этом дворе, где располагалась в то время по соседству с самыми высшими литературными инстанциями страны редакция «Юности», произошел наш разговор. Олег оказался моим ровесником, но был уже совершенно сформировавшимся человеком и поэтом. В разборе моих стихов я почувствовал благожелательность, но стихи были слабые, – я вдруг сам это понял, едва ступив на асфальт недружелюбно глянувшего на меня всеми окнами двора. Олег рекомендовал работать и ждать. «Борис Балтер не сразу написал «До свидания, мальчики!», – сказал он мне на прощание.
   После того разговора я надолго бросил писать, всецело сосредоточившись на своем инженерном поприще. Я работал в конструкторском бюро, занимался расчетом и проектированием грузоподъемных механизмов, и моя работа, в общем-то, мне нравилась. Мой двоюродный брат стал известным писателем, его повесть издали отдельной книгой, ее экранизировали и ставили спектакли в театре. Мне неловко было приходить к нему без повода, а самого главного повода, новых стихов, у меня больше не было. Как-то я случайно встретил его на выставке Фернана Леже в Музее изобразительных искусств. В зале было много народу, Борис был окружен друзьями, но обрадовался, когда я подошел, пригласил заходить, передал привет моим родителям.
   Еще раз я видел его в шестидесятые годы при печальных обстоятельствах – в 1964-м умер отец. Панихида происходила в одном из залов Московского союза художников, на Беговой. Присутствовали родственники, мои институтские товарищи и горстка стариков-художников. Художников могло бы быть больше, отца знали и любили многие из его собратьев по цеху, но кто-то опоздал повесить объявление на Масловке. Телефона у нас не было, да и вряд ли у мамы были телефоны старых друзей отца: Тышлера, Каневского, Кибрика. Не помню, кто оповестил Бориса, с кем он пришел. В почетный караул он встал с узкой стороны гроба, так что утопавшая в цветах голова отца была впереди, справа. В двух шагах от него с траурной повязкой на рукаве стоял я. В какой-то момент, услышав быстрый шепот в зале, я повернул туда голову и увидел, что Борис теряет равновесие. Несколько рук успело поддержать его, через минуту он пришел в себя. Я впервые заметил, что Борис совсем седой. В большие казенные окна вливались сумерки январского дня.
 //-- 3 --// 
   Следующие шесть лет я с Борисом не виделся. За это время в моей и, как оказалось, в его жизни произошли большие изменения. Примерно в одно время с ним (как заметил Пушкин, «бывают странные сближения») я ушел от жены, и у меня возникла новая семья. У него появилась Галя, приветливая, очень энергичная, постоянно озабоченная состоянием его здоровья. С ней я познакомился в начале 1970 года. Запомнилась однокомнатная квартирка в большом кооперативном доме на Уральской улице у метро «Щелковская». Я пришел вечером, после работы. Было много расспросов и разговоров, в том числе на политические темы. Пересказывались новости, услышанные по радио «Свобода» и по Би-би-си. Бориса недавно исключили из партии за подписание коллективного письма в защиту Гинзбурга и Галанского во время судебного процесса над ними. Но это никак не отражалось на самочувствии хозяев, наоборот, было ощущение приподнятости настроения, радушия, сердечности. В разговорах принимала участие своими ироничными репликами дочь Гали Ира, студентка филологического факультета МГУ. Ближе к полуночи, когда мне пора уже было уходить (вставать предстояло рано: рабочий день в конструкторском бюро начинался в 9 утра), забежал Наум Коржавин – Эмка, как звала его вся литературная Москва. Он произвел на меня впечатление человека немножко не от мира сего, но очень обаятельного и цельного. Борис только что прочел принесенную мною рукопись, многое одобрил и решил ошеломить понравившимися стихами Эмку. Он выкладывал перед Коржавиным каждое понравившееся стихотворение таким торжественным жестом, каким кладут на стол козырную карту. Но мне это нисколько не помогло. Критика Эмки была сокрушительной. Завершая рассмотрение моих стихов, он вообще высказал сомнение в возможности появления нового поэта в существующей общественной ситуации, высказав при этом удивление перед явлением Олега Чухонцева: откуда могло взяться такое дарование!
   Тем не менее я продолжал писать, мне нравилось это занятие, появилось ощущение, что у меня что-то получается. Через какое-то время, ничего не сказав Борису, чтобы не отягощать его необходимостью как-то помогать мне, я решил показать свои стихи в «Юности». Мне предложили оставить их в редакции, с тем чтобы их посмотрел один из литконсультантов: Чухонцев или Ряшенцев. Стихи попали к Чухонцеву, и на этот раз он отнесся к ним более благосклонно: при нашей минутной встрече в коридоре «Юности» он буркнул мне, что такие стихи передает в отдел поэзии, а уж они там решают их дальнейшую судьбу. После этого я несколько раз звонил в отдел, и наконец мне было предложено зайти. Встретил меня завотделом Сергей Дрофенко, молодой, энергичный, очень интеллигентный. Разговор длился несколько минут, во время которых он бегло просматривал мою рукопись и отбирал более, на его взгляд, подходящее. В завершение очень серьезно, глядя в глаза, подытожил: «Будем печатать!» Буквально через несколько дней его не стало, он умер, зайдя из «Юности» в ЦДЛ пообедать: отказало сердце. В «Юности» его заменил Натан Злотников, человек и поэт совсем иного калибра…
   Узнав от меня, что стихи приняты в журнале, Борис периодически звонил в отдел, чтобы узнать, какова перспектива. Звонил и я. Процесс затянулся на три с лишним года. Злотников несколько раз менял подборку, видно было, что стихи, выбранные Дрофенко, ему не очень нравились. Но с Борисом, как, впрочем, и со мной, был сахарно-любезен.
   Вообще-то затяжка с публикацией усугублялась еще и тем, что поэтические дебюты печатались лишь раз в год, в первом номере журнала. Мои стихи увидели свет только в январе 1974-го, менее чем за полгода до смерти Бориса. При этом, по настоятельному совету Бориса, я подписал их фамилией мамы, так с тех пор и печатаюсь под ее фамилией. А дело было так. Борис как-то спросил, как я подписал стихи, залежавшиеся в «Юности». Я ответил: Виктор Гнамов. Псевдоним «Гнамов» был образован из тех же букв, из которых состоит моя фамилия, по аналогии с псевдонимом старшего брата отца, Самуила, известного в Куйбышеве в двадцатые и тридцатые годы журналиста, который подписывал свои статьи псевдонимом «Намгов». «Гнамов» развеселил Бориса. «Что это за псевдоним, – сказал он, – сразу видно, что скрываешь еврейскую фамилию». «Как фамилия Любы?» – спросил он, имея в виду маму. «Есипова», – ответил я. «Вот так и подпиши стихи», – наставительно посоветовал брат. Совпадение или нет, сказать трудно, но после этого стихи пошли в печать!
   Начиная с 1970 года, я встречался с Борисом регулярно, хотя и не очень часто. Звонил ему по телефону, когда он бывал в Москве, приезжал в загородный дом, который он построил вместе со своей Галей, рядом с писательским домом в Малеевке. Дом существует и сейчас в деревне Вертошино Рузского района Подмосковья. Большая ее часть имеет одну линию домов, так как расположена она над оврагом, по дну которого протекает незаметная подмосковная речушка, то ли Вертушинка, то ли Вертошинка. Строительство дома началось в 1970-м, а Новый, 1971 год, как мне позже рассказывала Ира, встречали уже в нем, хотя он далеко не был еще достроен. Местные жители относились к Борису почтительно, называли его по имени-отчеству или просто по отчеству: Исакович. Со многими из них установились доверительные и простые отношения, например с ближайшими соседями Борисом Ермилычем и Евдокией Ивановной, людьми очень тактичными и порядочными. Дом в деревне сразу же стали называть домом Балтера, так его называют и до сих пор. Борис прожил в нем около четырех лет. Он и в 1974-м продолжал что-то доделывать и усовершенствовать и говорил, что так будет до тех пор, пока хозяин жив. Однажды уже далеко за полночь я помогал ему развинчивать разводным ключом какую-то муфту на трубе, подающей воду, потому что ему пришла в голову какая-то новая идея. Дело было в подвале дома, тусклая лампочка освещала замкнутое пространство. Он так напрягался, наваливаясь на рукоятку ключа, что становилось страшно за него, за его сердце, но никакие уговоры отложить это на завтра не действовали. А у меня не хватало силы отвинтить проклятую муфту. Так мы и сражались с ней, пока она не подалась под его усилием…
   Дом, построенный Борисом и Галей, заслуживает того, чтобы рассказать о нем поподробнее. Он сложен из бруса, двухэтажный, с двускатной крышей. Планировка его своеобразна. Почти весь первый этаж занимает большая, говоря по-городскому, гостиная с камином и двумя самодельными столами: массивным обеденным у окна и журнальным, существенно меньшим, в глубине комнаты, напротив камина. Рядом с дверью из прихожей начинается полувинтовая (с поворотом на 90 градусов) деревянная лестница на второй этаж. В глубине комнаты, рядом с камином, дверь в кабинет Бориса. Здесь до сих пор на самодельной открытой полке, прибитой на уровне подоконника, стоят все зарубежные издания его «Мальчиков»: на английском, французском, немецком и еще на нескольких других языках мира. Так они стояли и при нем. Большую часть кабинета занимает уникальный письменный стол со столешницей из толстых досок (из сороковки), собранный на деревянных шипах без единого гвоздя. Стол этот собственноручно изготовил и собрал для Бориса поэт Николай Панченко, тоже фронтовик. С Борисом они сблизились, видимо, в пору составления и издания «Тарусских страниц». Николай Васильевич, кроме поэтического таланта, был еще, как говорится, мастером на все руки. В Тарусе он своими руками соорудил лодку, а в доме Бориса, помимо стола в кабинете, смастерил лестницу на второй этаж, которую я уже упоминал…
   Впервые я побывал в этом доме осенью 1972-го. Тому предшествовал телефонный разговор. Борис объяснил, что нужно ехать на литфондовском автобусе от станции Дорохово, куда автобус подавался в те годы ежедневно для встречи приезжающих в Малеевку писателей. А дальше, сказал он, водитель покажет, где нужно сойти и как найти Балтера. Почти как в песне Окуджавы, добавил он: «Шофер автобуса – мой лучший друг».
   Но случилось иначе. Я постеснялся прилюдно спрашивать водителя, где мне следует выходить, кричать на весь автобус фамилию Балтера, и решил сообразить сам, но ошибся. Вышел на остановке «ВТО» (аббревиатура находившегося здесь дома отдыха Всесоюзного театрального общества). На рейсовом автобусе эта остановка предшествовала Малеевке. Дальше дорога вела в лес. И я, помня из объяснений Бориса, что нужно минут пять идти лесом, решил двигаться этой дорогой. Шел я сравнительно долго – не предполагаемые пять минут, а значительно дольше. Дорога то спускалась с заросшего деревьями и кустарником косогора, то поднималась вверх по склону глубокого оврага, в глубине которого струилась неширокая речушка с перекинутым через нее дощатым мостиком. В конце концов, не без помощи отдыхающих писателей, к моему удовольствию знавших Балтера, я вышел к деревне. Борис и Галя встретили меня очень радушно. Я приезжал к ним еще несколько раз и зимой, и летом. Сохранились в памяти отдельные строки неоконченного стихотворения об одном таком приезде:

     Зима отступит поэтапно,
     Оковы треснут на реке —
     Опять явлюсь к тебе внезапно
     С тетрадкой новою в руке
     . .
     Хвостом махнет лохматый пес
     . .
     И ты шагнешь ко мне навстречу,
     Седой, уверенный, большой.

   Таким он представал здесь для меня: с длинными волнистыми волосами, высокий, уверенный в себе, убежденный в справедливости своих жизненных принципов и при этом подкупающе искренний в общении, открытый для любого человека, готовый к сопереживанию любого несчастья или радости.
   Мои приезды в Вертошино сопровождались обязательными хлебосольными застольями, обсуждением моих новых стихов, прогулками, если позволяла погода, и несколькими партиями в шахматы. Разница в возрасте стала ощущаться сильнее, да и чувствовал себя Борис уже не очень хорошо: я выигрывал все чаще, хотя так называемого боевого настроя при игре с ним у меня никогда не было. Счету в мою пользу способствовала и его азартность, бескомпромиссность, о которой я уже упоминал. Борис уже не курил, но переживал за меня, за то, что я стесняюсь курить при нем. «Кури, если хочется», – предлагал он мне. А может быть, ему самому хотелось повдыхать табачного дыма?..
   В загородном доме Бориса я с упоением прочитал машинописную копию первой части «Жизни и необычайных приключений солдата Ивана Чонкина» (еще до ее издания за границей) и познакомился с ее автором. Прочел с захватывающим интересом книгу уже известного мне по статьям в «Литгазете» Бенедикта Сарнова «Рифмуется с правдой», детскую прозу Юрия Хазанова, увидел картины и графику замечательного художника Бориса Биргера, который, по семейному преданию, некоторые из своих работ проиграл Балтеру в шахматы. Впервые встретился с автором «Звездного билета» и «Затоваренной бочкотары» Василием Аксеновым. Познакомился с Виталием Яковлевичем Виленкиным, признанным знатоком поэзии Анны Ахматовой, с Марианной Николаевной Строевой, известным театроведом, красивой и обаятельной женщиной. Здесь началось мое знакомство с «главным» московским пушкинистом Валентином Непомнящим и его женой Таней, с обаятельным и добрейшим Марком Лисянским, автором знаменитой песни о Москве. Это были друзья Бориса, друзья Гали и Иры, все они стали со временем и моими друзьями.
   В один из приездов к Борису я встретил пожилого, очень серьезного и внутренне сосредоточенного человека с негромким голосом и мягкими интеллигентными манерами. Это был Семен Израилевич Липкин. Известный переводчик восточной поэзии, поэт, сам напоминавший восточного мудреца и прорицателя. Борис его очень высоко ценил. Он как раз недавно прочел в рукописи тогда еще, конечно, не изданную поэму Липкина «Техник-интендант», которую считал достойной уровня «Поэмы без героя» Анны Ахматовой… Был нежаркий летний вечер, за окнами шумела листва. Разговор велся полушутливый. Семен Израилевич рассказывал про какого-то старорежимного петербургского дворника, который после эмиграции хозяев продолжал усердно наблюдать за их бывшим домом. Дворник был уверен, что хозяева вернутся и восстановится старый порядок. О революционной смуте 1917 года он говорил: «Жили мы, жили, и вдруг эта несчастья», подразумевая приход к власти большевиков. Когда-то в другой раз, это было уже в 1974 году, Семен Израилевич благосклонно отозвался о моей первой публикации в «Юности», показанной ему Борисом. В том же году в Доме книги на Новом Арбате мне посчастливилось приобрести книжку стихотворений Семена Липкина, изданную в Элисте (столице Калмыкии), и я смог даже по этой куцей книжке оценить его как поэта. Чего стоит хотя бы стихотворение «На Тянь-Шане»:

     …В мастерскую, кружась над саманом,
     Залетает листок невзначай.
     Над горами – туман. За туманом —
     Вы подумайте только – Китай!..

   Или «Кавказ подо мною»:

     …Пусть три тысячи двести над уровнем моря,
     Пусть меня грузовик мимо бездны провез,
     Все равно нахожусь я над уровнем горя,
     На божественном уровне горя и слез…

   Позже мне посчастливилось познакомиться с женой Липкина, замечательной поэтессой и человеком Инной Лиснянской, человеком очень щедрым и преданным. Она была большим другом Гали.
   Не могу не вспомнить Костю Соловьева, начинающего автора из Гагр, высокопарно называвшего Бориса учителем. Костя, чтобы подзаработать денег, постоянно нанимался рабочим в какие-то северные экспедиции и там писал свои очень пространные сочинения под звучным псевдонимом Гердов. Слог у него был тяжелый, ему нравились вычурные, очень громоздкие фразы со множеством придаточных предложений, не всегда согласующихся между собой. Все это создавало впечатление вполне модернистского письма. Когда я указывал ему на многочисленные случаи нарушения грамматики, он смеясь говорил, что я ничего не понимаю в искусстве прозы. При этом он постоянно просил прочесть что-нибудь из написанного им, но читать мешал, перебивая чтение самодовольными репликами: «Ну что, Витёк, здорово!» Был у Бориса и еще один подопечный: Юрий Турчик из Ялты, вполне уже сложившийся писатель, которому Борис безуспешно старался помочь напечататься в столице. Но с ним в те годы я был знаком лишь заочно…
   Приезжал я и зимой. Однажды зимним вечером Борис, несмотря на возражения бдительной Гали, собрался немного проводить зашедших на чашку чая гостей, кажется Марианну Строеву с кем-то из отдыхавших в Малеевке. Волнение Гали было вызвано тем, что накануне он себя не очень хорошо чувствовал. Поэтому она попросила меня сопроводить Бориса и не позволять ему уходить за пределы деревни. Но по дороге завязался оживленный разговор, край деревни давно миновали, прошли перелесок, подходили уже к воротам Малеевки – только тут я решился наконец исполнить Галино поручение и остановить Бориса. Но не тут-то было: «Ты что, будешь мне указывать, сколько мне ходить!» – грозно обрушился на меня Борис. Я счел за лучшее больше не напоминать ему о своей миссии, и так мы проследовали по территории Малеевки до главного корпуса, где распрощались с гостями. Потом не спеша возвращались назад, и я расспрашивал его о тех людях, которых только что проводили. Я ведь по-прежнему за пределами его дачи жил вне литературной среды и мало кого знал в лицо…
   При встречах с Борисом мы, конечно же, говорили о политической ситуации в стране, которая удручала своей беспросветностью. Эти разговоры, как и беседы Бориса с друзьями, при которых мне приходилось присутствовать, помогли мне избавиться от последних иллюзий по поводу Советской власти. Собственно, этот процесс шел всю мою сознательную жизнь. Чем больше я узнавал и начинал понимать, тем больше я отдалялся от тех понятий, что навязывала коммунистическая пропаганда. Здесь были свои этапные моменты: разоблачение Сталина Хрущевым в 1956 году на ХХ съезде их партии, погром, учиненный Хрущевым в начале шестидесятых на выставке в Манеже и на встрече с представителями творческой интеллигенции, и, наконец, ввод танков в Чехословакию в 1968-м. Последнее событие стало решающим. Сопоставления той лжи, что заполняла советские средства массовой информации, с сообщениями западных радиостанций, которые многие тысячи моих сограждан, приникнув ухом к коробке радиоприемника, несмотря на глушилки, напряженно слушали в те вечера, довершили начатый процесс! После позорного окончания чехословацких событий вдруг пришло понимание: тотальная ложь окружала нас не только во время них – она извергается на нас ежедневно, даже когда никаких громких событий не происходит. Стало ясно, что ложь лежит в основе всего государственного устройства.
   В разговорах на литературные темы Борису, как я теперь понимаю, было важно для самого себя, в противовес официальной критике, определить подлинные вершины в русской прозе советского времени. Он называл в связи с этим четыре наиболее значимых для него имени: Платонов, Бабель, Булгаков, Зощенко. Все эти авторы, конечно, были представлены, насколько это было возможно в то время, в его загородной домашней библиотеке.
   Любимцем обитателей дома и их многочисленных гостей был Атос, королевский пудель палевой масти и горделивой осанки. Хозяйкой его была дочь Гали Ирина, но значительную часть жизни он проводил на даче на попечении Бориса и Гали. Ира рассказывала мне смешную историю, как Атоса всей семьей пытались научить подниматься по лестнице на второй этаж. Оставаться без хозяев внизу, на первом этаже, он не желал и начинал лаять. Но и подниматься по лестнице категорически отказывался. Его ласкали, пытались втащить на ступеньки силой, приманивали колбасой. Наконец Борис, зажав в зубах кусок колбасы и встав на четвереньки, сам попытался подниматься по ступенькам. Но Атос так и не решился совершить восхождение, несмотря на старания хозяев. Вообще, он был умен, но своенравен и чрезвычайно любвеобилен. Из-за этого случались разные неприятности. Однажды в предновогодний вечер его часа три искали по всей округе, включая расположенную с другой стороны Малеевки деревню Глухово. Атос появился лишь минут за десять до наступления Нового года. В другой раз, уже после смерти хозяина дома, он был найден в деревне Писарево на другой стороне шоссе, куда раньше никогда не убегал. Спасательной экспедицией в составе Гали, Владимира Войновича и меня он был обнаружен на утро после своего любовного загула на чьей-то открытой террасе: привязанным бельевой веревкой к балясине ограждения. Нашли мы его лишь благодаря тому, что издалека узнали по жалобному лаю, несущемуся снизу, от реки Рузы, где был расположен дом…
   Помню последний приезд к Борису в конце мая 1974 года. Был чудесный день начала лета. За обедом выпили по две-три рюмки «Киндзмараули», бутылку которого мне посчастливилось купить накануне в высотке на площади Восстания (ныне Кудринская). Потом играли в шахматы, слушали пластинку Вертинского, которого Борис и Галя любили. Приходила с каким-то вопросом Тигра-Львовна – так Галя с Ирой любовно (но, видимо, не без оснований) называли общую с Борисом приятельницу, директора малеевского детского сада. В какой-то момент Борис сказал, что я мог бы снять дачу на лето в Вертошино у Березкина (был такой сосед в деревне). Правда, окончательно ни о чем не договорились – он хотел, чтобы я согласовал это с моей женой.
   Наутро были общественные работы по саду. Каждому была поставлена своя локальная задача: выгребали граблями мусор из травы, окапывали яблони, подрезали кусты шиповника и жасмина и складывали срезанные ветки для будущего костра. На мое галантное предложение в чем-то помочь, что-то оттащить в сторону Галина дочь Ира ответила категорическим отказом и строго посмотрела на меня. Ни она, ни я еще не знали, что через десять лет станем мужем и женой…
   Уезжал вечером в воскресенье литфондовским автобусом от главного корпуса Малеевки. А через неделю, тоже в воскресенье вечером, позвонила Лана и коротко сообщила скорбную новость, потрясшую своей неожиданностью. Борис умер 8 июня 1974 года от очередного сердечного приступа, 6 июля ему бы исполнилось 55 лет.
 //-- 4 --// 
   На похоронах Бориса народу было много, не только отдыхающие в Малеевке писатели, немало друзей приехало из Москвы. Не помню, Булат Окуджава был среди отдыхающих или приехал из Москвы, но сохранился его автограф – на половинке листка писчей бумаги стихи:

     Не все ль равно, что нас сведет в могилу – пуля иль простуда.
     Там, видно, очень хорошо: ведь нет дурных вестей оттуда.


     Я жалоб не слыхал от них, никто не пожелал вернуться.
     Они молчат, они в пути. А плачут те, что остаются.


     Они молчат, Бог весть о чем. Иные берега пред ними.
     Уж нету разницы для них между своими и чужими.


     К великой тайне приобщась, они уходят постепенно
     Под горький марш, под польский марш, под вечный марш,
     под марш Шопена.

   Под стихами помета:
   «9 июня 1974 г. Умер Боря Балтер».
   В дате ошибка. Видимо, Окуджава услышал о смерти Бориса с опозданием на один день…
   Я приехал более ранней электричкой, чем та, к которой подавался литфондовский автобус. Поэтому оказался в доме одним из первых. Меня встретила внимательная и участливая Майя Кармен (она еще не стала Аксеновой), подруга Гали с юности. К Гале ни с какими расспросами невозможно было подойти, у нее было почерневшее от горя лицо. На участке перед домом постепенно собирались люди. В дом заходили с крыльца, затем вереница прощающихся тянулась через большую центральную комнату первого этажа, выходили в сад через заднюю дверь. В углу на тумбочке вращалась долгоиграющая пластинка: приглушенно звучала скорбная музыка. Потом на автобусах и на машинах ехали на кладбище в Старую Рузу. Поселковый совет отвел место для могилы на верху зеленого, довольно крутого холма – это был свободный край кладбища, он и сейчас остается свободным от захоронений. Панихида прошла в небольшой ложбине перед холмом. Гроб был установлен на двух табуретках. О Борисе говорили друзья, от правления московского союза выступил один из секретарей Александр Рекемчук, он в одно время с Балтером учился в литинституте. Потом гроб на руках поднимали в гору, потом бросали горсти земли на крышку гроба. Когда все кончилось, мы с моей тогдашней женой Кларой спустились с холма на дорогу и собирались попрощаться с Галей, потому что мало с кем были знакомы. Но тут нас перехватила Ира и без лишних объяснений усадила в автобус, везущий назад в дом, на поминки…
   С этого и началась наша дружба с Галей и с Ирой. Им нужна была не только моральная поддержка, но и реальная помощь в бытовых заботах. Участок на кладбище выделили довольно-таки большой даже по сельским меркам, нужно было его огородить, на могиле установить плиту. Галя нашла скульптора, который сделал проект ограды и захоронения. Потребовалось много специального кирпича, пришлось договариваться с кирпичным заводом. Машину с кирпичом разгружали вчетвером: Галя, Ира, я и Станислав Рассадин, которого я до этого знал лишь по статьям в Литературке.
   Было немало других дел и предприятий. Была тяжба из-за наследства (дома, который он построил вместе с Галей!) с Игорем, сыном Бориса от первого брака. Чтобы избежать суда, в результате которого дом мог быть потерян (в советское время рядовым гражданам разрешалось иметь только садовые участки), было заключено мировое соглашение. По нему Галя с Ирой обязались выплатить Игорю определенную сумму денег, которой у них не было. Зарабатывать деньги приходилось переводами каких-то технических текстов, в которых они с трудом разбирались.
   Но, самое главное, Галя очень ревностно относилась к сохранению памяти о Борисе как о писателе. Ей удалось добиться издания «Мальчиков» в «Советском писателе» в 1978 году. Это была ее большая победа: опального Балтера первый раз переиздали посмертно! В 1991 году, когда времена наконец изменились, Балтера благодаря ее стараниям издали вновь, уже не только знаменитую повесть, но и другие вещи, в том числе еще не публиковавшиеся. Предисловие к избранному написал критик Евгений Сидоров, всегда с теплом и почтением относившийся к своему старшему современнику. Так, в 1968 году на собрании партийной организации «Юности», где стоял вопрос об исключении Бориса из партии, Евгений Сидоров, вместо того чтобы осудить «отщепенца», заявил, что хотел бы быть похожим на Балтера…
   Тем, что Борис Балтер не забыт, мы в значительной степени обязаны именно Гале. Ведь и сегодня издаются его книги, передачи о нем звучат в радиоэфире, многие тысячи пользователей Интернета интересуются его именем и его книгами. Недавно повесть «До свидания, мальчики!» вышла в издательстве «Слово» в Библиотеке русской классики. Он остался в русской литературе.

 1974, 2000, 2009



   «У Володина в окна зеленые липы глядят…»

   Шел я как-то по улице Чаплыгина, прогуливая своего пса, и, миновав здание латвийского посольства, свернул в арку. Там без какого-либо постамента, прямо на брусчатке, которой выложен дворик театра-студии «Табакерка», я увидел три бронзовые фигуры в рост человека: Володин, Розов и Вампилов. Видимо, совсем недавно они запечатлены были в этом московском дворике беседующими между собой. Собственно, сначала я увидел и сразу узнал Александра Моисеевича, стоящего вполоборота ко мне. Это было настолько неожиданно, а облик Володина был схвачен скульптором настолько точно, что у меня побежали мурашки по спине. Володин умер за несколько лет до этого, в 2001 году. Последние17 лет его жизни мы с ним не виделись, а до этого были близко знакомы.
   Я тогда работал инженером в конструкторском бюро, жил в Большом Тишинском переулке, что в районе Грузин, выражаясь по-старому. Моя жена Клара работала вместе со мной. Вот благодаря ей я и познакомился с Володиным. Дело в том, что ее ближайшая подруга и соседка по дому Дифа (Юдифь) Феферман была невесткой Александра Моисеевича, младшей сестрой его жены Фриды. Шутливо пикируясь с невесткой, Володин иногда говорил: «Жили-были две сестрички: одна умная, а другая отличница», – подразумевая под отличницей Дифу. Она действительно была очень организованной, правильной и строгой.
   Приезжая в Москву из Ленинграда, где он жил (а приезжал он по своим театральным или киношным делам часто), Володин останавливался у Дифы. Мы с Кларой нередко заходили к ней как к соседке и сослуживице по каким-нибудь делам, а она заглядывала к нам. И когда Володин жил у нее, неизбежно возникали общие разговоры. Со временем и он стал заходить к нам: взять что-нибудь почитать или с какой-нибудь мелкой бытовой проблемой.
   Как-то, видимо, задумав новую пьесу, Александр Моисеевич, дабы получше узнать жизнь инженеров, в течение недели ходил вместе с нами по утрам в наше конструкторское бюро. Проводил там целый рабочий день, сидя за свободным столом или за кульманом. Вел себя тихо. И никто не обращал на него никакого внимания: сидит человек за столом, значит, так нужно! А он слушал, как переговариваются сотрудники, записывал какие-то наши реплики. Вскоре был уже в курсе всех проблем, обсуждавшихся в отделе, знал начальницу и ее заместителя. Спустя годы мог вдруг то ли шутя, то ли серьезно, спросить о какой-нибудь из наших сотрудниц, поинтересоваться ее судьбой.
   Инженеры были тогда читающей публикой: подписывались на толстые журналы, обменивались ими, обсуждали прочитанное. Я к тому же сам уже пробовал писать. Поэтому неудивительно, что Александр Моисеевич (я всегда из-за разницы в возрасте почтительно называл его по имени и отчеству) иногда узнавал у меня, что интересного есть в последних номерах «Иностранной литературы» или «Нового мира», какие стоящие книги вышли из печати. Такие книги (Пастернак, Ахматова, Мандельштам, Булгаков) раскупались мгновенно, приходилось искать их на черном рынке, переплачивая в десять раз, а то и больше (правда, у него была возможность приобрести их в Ленинграде в «Книжной лавке писателя», но и это не всегда удавалось).
   Однажды Володин зашел к нам с вопросом, есть ли у меня стихотворение Александра Кочеткова «Баллада о прокуренном вагоне». Я вспомнил, что оно было напечатано в одном из последних ежегодников «Дня поэзии». А я покупал их регулярно, потому что давал туда стихи каждый год, и, кажется, в 1974-м или годом позже меня впервые там опубликовали.
   Я нашел ему «Балладу» Кочеткова, и он, не удержавшись, прочел вслух, ни на йоту не нарушая стихотворного ритма:

     Трясясь в прокуренном вагоне,
     Он стал бездомным и смиренным,
     Трясясь в прокуренном вагоне,
     Он полуплакал, полуспал,
     Когда состав на скользком склоне
     Вдруг изогнулся страшным креном,
     Когда состав на скользком склоне
     От рельс колеса оторвал.


     Нечеловеческая сила,
     В одной давильне всех калеча,
     Нечеловеческая сила
     Земное сбросила с земли.
     И никого не защитила
     Вдали обещанная встреча,
     И никого не защитила
     Рука, зовущая вдали.


     С любимыми не расставайтесь!
     С любимыми не расставайтесь!
     С любимыми не расставайтесь!
     Всей кровью прорастайте в них, —
     И каждый раз навек прощайтесь!
     И каждый раз навек прощайтесь!
     И каждый раз навек прощайтесь!
     Когда уходите на миг!..

   Потом, через какое-то время, мы узнали, что он написал новую пьесу, которую назвал по строчке из кочетковской баллады. А потом был фильм «С любимыми не расставайтесь», который мы, конечно, смотрели, и во время сеанса на глаза то и дело наворачивались слезы.
   А в другой раз он попросил книгу Пастернака в Большой серии библиотеки поэта и снова, прежде чем уйти с ней, прочитал вслух:

     Мело, мело по всей земле
     Во все пределы.
     Свеча горела на столе,
     Свеча горела…

   Так что я порой выполнял для Александра Моисеевича роль библиотекаря, литературного обозревателя, а иногда даже литературного критика домашнего, так сказать, значения. Наверное, этим объясняется его полушутливая надпись на собственной книге «Портрет с дождем», подаренной мне в день рождения:

   «Дорогому Вите, скромному, умному, деликатному человеку, главному источнику моей эрудиции и литературного образования.
 А. Володин.
 23 апреля 1980».

   Такую характеристику даже как-то неудобно приводить здесь, но, с другой стороны, она больше говорит о самом Володине, чрезвычайно доброжелательном и отзывчивом человеке.
   Ему шел тогда 62-й год. А годом раньше примерно в это же время в Большом зале ЦДЛ, куда мы с Малой Грузинской ходили пешком, был его творческий вечер по случаю юбилея. Он зашел к нам за полчаса до начала и предложил пойти с ним. Вечер был очень скромным. На сцене за столиком всего двое – Александр Моисеевич и ведущий вечера, театральный критик Александр Свободин. Никаких артистов, никаких музыкальных номеров. Володин читал отрывки из своих пьес, рассказывал о себе, отвечал на вопросы зрителей. Мне запомнилась история о том, как он работал когда-то учителем в деревенской школе, кажется, в Калужской области. Пойти после работы было совершенно некуда. Оставался магазин (сельпо), бутылка водки и какая-нибудь нехитрая закуска.
   – И знаете, что самое трудное, когда пьешь один? – вопрошал он со сцены, стоя у микрофона.
   Зал замирал, ожидая ответа.
   – Выпив первую стопку, не знаешь, когда наливать вторую. Пора уже или еще не пора? – признавался Александр Моисеевич. А кончик носа при этом был у него подозрительно сизоватого оттенка.
   Я знал, что он с удовольствием пропускает рюмку-другую (а то и больше!) в дружеском кругу, но самому участвовать с ним в застолье приходилось крайне редко. Один раз это было, когда я гостил у Володиных в Ленинграде. Я несколько раз в год ездил тогда в северную столицу в командировку. И всегда останавливался у них в трехкомнатной квартире на Петроградской стороне, на Пушкарской улице, что рядом с Большим проспектом. В тот раз, дело было летом (Фрида отсутствовала, видимо, была на даче), возвратившись в квартиру после служебных дел, я застал там Александра Моисеевича с Георгием Данелия. Стояла жара, и потому Данелия был уже в майке, рубашка с вывернутыми наизнанку рукавами висела на спинке стула. Они сидели на кухне, бутылка коньяка уже значительно опустела, да и была она, судя по всему, не первая. Данелия с большим воодушевлением познакомился со мной. «Жора!» – представился он и предложил присоединиться к их застолью. Я выпил рюмку, но добавлять не стал из-за жары и отсутствия закуски. Данелия был очень этим раздосадован, шумел и размахивал руками, а Володин благодушно посмеивался. Они в это время снимали «Осенний марафон». Конечно, фразами персонажей Леонова и Басилашвили – «Хорошо сидим!» и «Тостуемый пьет до дна!», которые вскоре стали культовыми, мы в тот вечер еще не обменивались, но атмосфера была, как в фильме.
   Сейчас, написав эти строки, я подумал, что Фрида тогда отсутствовала не случайно. Сюжет «Осеннего марафона» в значительной степени автобиографичен. Автобиографичен и образ Бузыкина. Видимо, в отношениях между супругами назревал серьезный кризис. У Володина, как я потом узнал, был в это время роман с молодой женщиной, которая его очень любила. Она родила от него мальчика. Но жизненный сюжет оказался намного драматичнее володинского: мать скоро умерла. Ребенок остался на попечении ее родителей, довольно пожилых, и на попечении немолодого уже Володина. Он помогал им деньгами, регулярно навещал сына. Но через какое-то время умерли и дедушка с бабушкой. И Александру Моисеевичу все заботы о сыне пришлось взять на себя. И вот тут нужно отдать должное Фриде, поддержавшей мужа в столь драматический момент. Мальчик стал жить в их доме, и Фрида заботилась о нем, как о родном. Их общий с Александром Моисеевичем сын, математик по профессии, задолго до этого эмигрировал в Америку.
   Фрида, как и Александр Моисеевич, была человеком очень приятным в общении и добрым, с хорошим чувством юмора. Когда я жил у них, она трогательно заботилась обо мне. Утром, перед уходом на работу, я получал два яйца, сваренные в мешочек, и бутерброды с сыром, чай или кофе. А вечером, после возвращения, мне предлагался полный обед. Во время трапезы мы с ней беседовали на разные темы. Как-то она рассказала мне об одном любовном увлечении моего двоюродного брата Бориса Балтера. Оказывается, у него был бурный роман с одной ленинградкой, которую Фрида хорошо знала. Какое-то время он жил с ней в Ленинграде. Потом они почему-то разошлись. Но знакомая признавалась Фриде, что никогда не забудет дней совместной жизни с Борисом, что таких мужчин у нее никогда не было и уже не будет.
   Фрида переживала, что не видит своего внука, живущего в Америке. Рассказывала смешные истории об Александре Моисеевиче. Например, как однажды во время ее отсутствия в городе он из любви к порядку, очень, правда, своеобразной, рассовал все находящиеся на поверхности вещи по шкафам. В результате масленку со сливочным маслом она нашла в платяном шкафу, а ножницы и коробку с нитками в холодильнике и т. п. Приятельница и соседка Фриды снабжала меня по ее просьбе музейной карточкой (она работала в каком-то музее), по которой я мог без очереди и бесплатно посещать Исаакиевский собор, Эрмитаж и Русский музей, что и делал, если выдавалось свободное время.
   Однажды я ходил с Александром Моисеевичем в филармонию, где их с Фридой знакомый актер Влад Заманский читал стихи Бориса Пастернака. Зал был наполнен до отказа. В те годы такие поэтические вечера, без всякой примеси «идеологии», были большой редкостью. Володин, когда мы уходили, встретил в фойе немалое количество знакомых лиц. Особенно горячо приветствовали его молодые актрисы.
   Случалось, что я приезжал вместе с Кларой, и Володины принимали нас двоих. В один из приездов я, не без трепета, подарил Александру Моисеевичу стихи с посвящением ему:

     Ленинградского лета смущенная поступь слышна,
     Шум машин перекрыть норовят воробьиные глотки.
     На Пушкарскую улицу смотрят четыре окна,
     И души не стесняют квартирные перегородки.
     В этой тихой квартире не слышны голоса за стеной,
     Здесь от боя часов и до боя
     длинны интервалы.
     Но порой зазвонит колокольчик над дверью входной, —
     В ней появится автор
     и он же – хозяин усталый.
     Он героям своим улыбнется, замотан и сед,
     Ворох писем прихватит с собою и две телеграммы…
     Ну, а если всерьез?
     Мне не нужен сверхмодный сюжет,
     Я согласен всю жизнь быть героем володинской драмы.
     Бескорыстно и честно работать, чураясь наград,
     О себе не вздыхать, не искать обольстительной славы…
     У Володина в окна зеленые липы глядят,
     И звучит под иглою солдатская песнь Окуджавы.
     На Пушкарскую улицу смотрят четыре окна,
     И троллейбус шуршит, и кричат воробьи громогласно…
     Будем счастливы тем, что не допита чаша до дна,
     И, покуда сюжет не исчерпан,
     надежда прекрасна.

   У меня было «звучит под иглою военная песнь Окуджавы», но Володин совершенно справедливо предложил заменить «военную песнь» на «солдатскую».
   Что я и сделал, внеся шариковой ручкой поправку в отпечатанный на машинке текст.
   Еще один сюжет связан в моей памяти с Володиным и Дифой. Они были дружны с семейной парой известных московских так называемых отказников: Александром и Нэллой Воронелями. Воронели хотели эмигрировать в Израиль, а им не разрешали этого сделать. Александр был известным физиком, доктором наук, Нэлла – начинающим драматургом. В 1972 году в Москву должен был приехать президент США Ричард Никсон. К его приезду был приурочен симпозиум физиков, где Воронель собирался сделать политическое заявление. Местом проведения симпозиума должна была стать четырехкомнатная квартира Воронелей. Но Александра и кого-то еще из организаторов симпозиума (или даже всех предполагаемых участников) за несколько дней до визита Никсона на время посадили в Бутырскую тюрьму, чтобы предотвратить их протестную акцию. Арестовав мужа, Нэлле предложили на время выехать из квартиры (кооперативной, построенной на собственные деньги!) и поселиться у кого-нибудь из знакомых. Она выбрала Дифу. Покидать это временное пристанище она не должна была ни днем, ни ночью. У подъезда круглосуточно дежурила черная «Волга» с четырьмя агентами.
   В доме, где жили Воронели, на предпоследнем, восьмом, этаже была квартира моей матери. И вот Дифа в один из дней попросила меня где-то с 2 до 3 часов понаблюдать с балкона за происходящим во дворе. Потом я должен был рассказать об этом ей и Нэлле. Я отпросился с работы и приехал в мамину квартиру. Мамы дома не было. Я вышел на балкон. Стояло лето. Кроны деревьев были ниже балкона и несколько затрудняли обзор. Но, приглядевшись, я различил фигуры в белых халатах – рядом с домом находилось трехэтажное здание какого-то стационара послевоенной постройки. Белые халаты группировались около подъезда Воронелей. Видимо, агенты готовились выступить в роли санитаров, а приехавших на симпозиум советских участников они собирались хватать и тащить в стационар как душевнобольных.
   Во дворе какое-то время было пусто. Потом на асфальтовую дорожку перед домом въехал с улицы кабриолет, в котором рядом с шофером восседал весьма солидный господин, руки которого, несмотря на теплую погоду, были в перчатках. Машина остановилась у злополучного подъезда. Я наблюдал сверху, как господин вышел из нее и неторопливо направился к входной двери. Тут путь ему преградили двое товарищей в штатском, видимо, попросили предъявить документы. Господин что-то им предъявил и что-то сказал. Потом товарищи раскланялись, господин небрежно кивнул им и направился к машине. Затем он неторопливо сел в машину, и машина уехала. Дальше наблюдать было нечего.
   Я позвонил Дифе и рассказал об увиденном. Дифа сказала, что вечером о Воронелях будет материал по Би-би-си. Каково же было мое удивление, когда, включив вечером Би-би-си, я услышал из Лондона точный пересказ того, что я днем сообщил по телефону Дифе!..
   Году в 1975-м в доме Бориса Балтера (самого Бориса уже не было с нами) я познакомился с Владимиром Войновичем. А когда рассказал об этом Володину, оказалось, что они близко знакомы. Поэтому в один из приездов Володина в Москву мы отправились к Войновичу втроем, вместе с Кларой.
   Для Войновича это были нелегкие времена, он был под колпаком КГБ. Идущих к нему в арке их дома останавливали порой незнакомые люди с весьма характерной внешностью и настоятельно советовали не общаться с Войновичем, пугали. Нас с Кларой, правда, ни разу не остановили. Может быть, потому, что мы для органов были неинтересны. Но и когда мы шли с Володиным, человеком известным, к нам тоже никто не приставал.
   У Войновича на душе, наверное, кошки скреблись от постоянных угроз и бесцеремонной слежки, но он не подавал виду: был приветлив и бодр, а на хорошую шутку отзывался улыбкой и смехом. Соответствовала ему и его жена Ира. Кроме нас у них были еще какие-то люди. Разговор был шумный, пили вино, смеялись. Все это напоминало пир во время чумы, хотя пира как такового не было. От того вечера у меня сохранилась фотография, на которой Клара, Володин и я сидим на диване с бокалами в руках. Видимо, снимал нас Войнович, снимал полароидом. Снял – и тут же вручил нам фото.
   Помню все володинские фильмы, которые мы смотрели в те годы: «Старшую сестру», «С любимыми не расставайтесь», «Фокусника», «Осенний марафон» (его я видел с тех пор еще множество раз – кусками и целиком – по телевизору). Неизгладимое впечатление оставили «Пять вечеров» с Любшиным.
   Мне интересно было посмотреть на Любшина в жизни. И неожиданно такая возможность представилась: Дифа попросила меня передать ему какие-то деньги от Володина. Кажется, эти деньги Александр Моисеевич давал ему в долг. Мы встретились у выхода из метро «Улица 1905 года». Но никакого разговора не получилось: он спешил, а я был слишком стеснительным.
   Что же касается фильма «Пять вечеров», он поразил меня еще тем, что режиссером был Никита Михалков. Я привык относиться к нему с недоверием. Его всегда победоносный и самоуверенный вид, в котором легко прочитывалось самоощущение человека в высшей степени преуспевающего, преуспевающего везде и всегда, не вызывал у меня симпатии. Собственно, отношение к самому Михалкову так и не изменилось, но я не ожидал от него такого постижения володинского замысла. Ведь они люди по существу своему совершенно разные, можно даже сказать, диаметрально противоположные по складу и взглядам на жизнь. Но я отклонился от темы…
   Мое общение с Володиным прервалось в 1984 году. В январе того года моя жизнь круто изменилась: я ушел от Клары к другой женщине, которая вскоре стала моей женой.
   С Александром Моисеевичем я встретился года два спустя совершенно случайно: столкнулся с ним лицом к лицу, выходя из билетных касс при гостинице «Метрополь». Я даже, кажется, успел произнести его имя, но он прошел мимо. То ли не узнал, то ли не захотел разговаривать. Я было повернулся и пошел за ним, хотел уже его окликнуть, но передумал, интуитивно почувствовав, что не нужно этого делать. И в самом деле – он очень хорошо относился к Кларе. По своему внутреннему складу она могла напоминать ему героинь его пьес. Решительность, с которой я прервал нашу совместную жизнь с ней, вряд ли могла ему понравиться.

 2010



   Как у меня не вышла книжка в «Советском писателе»

   В 1974 году я получил статус молодого поэта: в первом номере «Юности» были наконец напечатаны три мои стихотворения. В том же году была еще публикация в «Дне поэзии», а на следующий год – в альманахе «Поэзия». Стихи не остались незамеченными, их упомянули где-то в печати. Для пишущего, который начал печататься и ощущает со стороны определенное внимание к своим публикациям, вполне естественно встает вопрос об издании первой книги. Задумался об этом и я. Самым престижным представлялось тогда издательство «Советский писатель», сокращенно «Совпис». Туда я и отнес рукопись.
   Могущественных покровителей у меня не было. Но мой тесть во втором браке Иван Тимофеевич Козлов попросил широко известного в литературных кругах «совписовского» редактора Виктора Фогельсона принять меня и оказывать мне содействие в дальнейшем, мотивируя это тем, что я работаю инженером и в литературных делах мало искушен.
   Дело в том, что Иван Тимофеевич, довольно-таки известный советский литературный критик, писавший на военную тему (сам ветеран войны), был в свое время (до 1953 года) главным редактором этого издательства и потому хорошо знал многих его сотрудников, в том числе Фогельсона. А лишился он этой должности в силу следующих обстоятельств, на которых позволю себе кратко остановиться.
   В начале пятидесятых Ивана Тимофеевича, как главного редактора «Совписа», осаждало со своими рукописями множество молодых писателей, в том числе Иван Стаднюк и Михаил Алексеев, ставшие в годы брежневского застоя чуть ли не классиками советской литературы. Но Ивану Тимофеевичу их проза из-за художественного несовершенства (а отнюдь не из-за содержания) не представлялась тогда заслуживающей издания, и их рукописи издательством были отвергнуты.
   Тогда молодые советские таланты написали на неуступчивого главного редактора донос в компетентные органы. В чем они его уличали, я не знаю, но последствия были вполне серьезные. Время было лихое (не то что наши 90-е!), расправа быстрой. Ивана Тимофеевича, в результате клеветнического письма молодых литераторов, сняли с работы, исключили из партии, и со дня на день он ожидал ареста. И только смерть «вдохновителя и организатора всех наших побед» спасла его…
   Итак, в декабре 1977 года я встретился с Виктором Фогельсоном и передал ему рукопись своей книги, которая называлась «Общий вагон». Вообще-то я должен был обратиться к заведующему отделом поэзии Егору Исаеву. Но это был советский классик, лауреат Ленинской премии за поэму «Суд памяти», окончательно забытую ныне, как и сама премия. Но тогда Егор Исаев был величина! Попасть к нему на прием было не так-то просто. Он постоянно отсутствовал: болел, находился в отпуске, был в командировках, преимущественно заграничных. Все необходимые формальности по приему рукописи издательством выполнил Виктор Фогельсон, возможно, даже без согласования с начальником.
   Первая рецензия была готова в январе следующего года. Рецензент, Борис Куликов, совершенно мне неизвестный, оценил рукопись отрицательно. Я был, конечно, очень расстроен, но некоторые фразы рецензента меня позабавили своей стилистической беспомощностью. Например, такая: «Каждый из нас живет и мальчишескими впечатлениями, пытается сейчас по-взрослому осмыслить их… (многоточие рецензента. – В.Е.). Вспомним стихи Пушкина о няне «матушке моей». В них он не просто рассказал о том, что няня рассказывала ему сказки. Читая это стихотворение мы видим истоки реки могучего таланта нашего великого поэта (пунктуация рецензента. – В.Е.)».
   Поразил меня и его пассаж, касающийся стихотворения о стариках-интеллигентах, потерявших на войне единственного сына. Там у меня была такая строфа:

     Висел этюд Туржанского в простенке,
     В журналах утопал квадратный стол.
     Здесь пили чай, в сердцах кляли Лысенко,
     В языкознанье понимали толк.

   Куликова она просто возмутила. «Поразительно! – восклицал он. – Автор не понимает фальши придуманной им же картины. Ясно же, коли эти люди кляли Лысенко и пытались разобраться в вопросах языкознания (автору и тут изменяет самое обыкновенное чувство меры – он беззастенчиво цитирует строчку злобной лагерной песенки), то никакие они не «гнилые интеллигенты» и портрет погибшего на Курской дуге тут не спасает. Ведь нынешние диссиденты пишут, небось, свои пасквили не в подвалах, а в квартирах, где могут висеть фото людей отдавших жизнь за Родину…». Причем слово «диссидент» было написано с буквой «е» во втором слоге.
   Когда я заговорил о рецензии с Фогельсоном (он ее, конечно, прочел раньше), тот выругался.
   – Куликов поц, – сказал он, видимо, предполагая, что я пойму его. Но я по-еврейски не знал ни слова, и мне пришлось потом спрашивать у знакомых, что означает это короткое слово из трех, как и его русский синоним, букв.
   Вторую рецензию я получил после майских праздников 1978 года. Автор ее, С. Поликарпов, мне также известен не был. Эта рецензия, более снисходительная по тону, написанная вполне профессионально, тоже была отрицательной. Отметив всего 15 стихотворений, Поликарпов увидел в рукописи «лишь зачатки будущей книги».
   Я воспринял обе рецензии как катастрофу. Но Фогельсон объяснил мне, что с начинающими авторами, как правило, не церемонятся, ничего страшного в этом нет. Нужно взять рукопись на доработку и через некоторое время возвратить ее в издательство, пополнив новыми стихотворениями. Так я и поступил.
   Примерно через полтора года, в декабре 1979-го, я принес в издательство рукопись новой книги с названием «Осенние праздники». Из прежней в нее вошло лишь чуть больше 20 стихотворений. Незадолго до этого в Малеевке, у Гали Балтер, я познакомился с Марком Лисянским, который написал мне так называемый врез для публикации в «Литературной газете». Он выразил желание написать также и рецензию на мою книгу, которую я собирался сдавать в издательство. Написал что-то весьма лестное и прислал это в «Советский писатель».
   Вторым рецензентом вновь стал С. Поликарпов, признавший, что «новая рукопись В. Есипова действительно оказалась новою и по художественному уровню, и по поэтическому строю».
   И вот моя новая рукопись с двумя положительными рецензиями легла на полку, и потянулись долгие месяцы ожидания. В годовой план издательства включалось 70–80 книг, а рукописей, ожидающих издания, было чуть ли не в 10 раз больше.
   Каждые два-три месяца я наведывался в «Советский писатель», благо располагалось издательство в центре в трехэтажном старинном особняке, рядом с Новым Арбатом и крупнейшим книжным магазином «Дом книги», куда я, конечно, с удовольствием заглядывал.
   Придя в издательство, я поднимался на третий этаж, спрашивал Виктора Сергеевича, но на месте его заставал очень редко. У него был какой-то особый статус. Видимо, потому, что он редактировал книги всех известных и пользующихся вниманием критики тех лет поэтов. Чью бы книгу, вышедшую в «Совписе», вы ни взяли, Вознесенского, Винокурова, Самойлова, Окуджавы, в выходных данных обязательно значилось: редактор В.С. Фогельсон. Кроме того, он был бессменным редактором ежегодного «Дня поэзии». Видимо, поэтому во время рабочего дня искал уединения, чтобы его не отвлекали понапрасну телефонными звонками и неожиданными посещениями. Его коллеги-редакторы, сидящие в отделе, так прямо и отвечали, что нужно его искать по редакциям, а на месте он не сидит. Чаще всего я находил его на первом этаже – в профкоме или в зале заседаний. А иногда оказывалось, что он ковыряется в своем красном «Жигуле», и тогда я обнаруживал его долговязую фигуру во дворе издательства, отгороженную от внешнего мира откинутым вверх капотом автомобиля. Выглянув из-за капота, он извинялся, обещал скоро подойти и продолжал ремонт.
   Порой в холле на третьем этаже оказывалось несколько человек, и тогда между авторами завязывался неторопливый разговор, который оканчивался всегда одним и тем же неутешительным выводом: написать стихи и издать эти свои стихи – два совершенно разных занятия, и второе значительно труднее первого. Как-то моим товарищем по мытарствам оказался весьма пожилой, просто одетый мужчина. Войдя в холл, он подергал ручку двери в отдел, а убедившись, что она заперта, сел в стоящее рядом со мной высокое кресло (кресла в холле стояли удобные).
   – Вот контора, – саркастически заметил он. – В 15 часов их еще нет, а в 16 они уже ушли с работы!
   А время шло. У меня появлялись все новые стихи. Писал я по вечерам, возвратившись с работы. Иногда что-то доделывал в уме или додумывал из написанного вечером, прогуливаясь в обеденный перерыв где-нибудь рядом с помещением нашего конструкторского бюро. Тот же процесс происходил в моем сознании по дороге с работы и на работу.
   Раз в год, а иногда и чаще, удавалось напечатать что-нибудь из написанного. Публикацию в «Смене» (был такой молодежный журнал) несколько раз, как я узнал от знакомых, передавали по радио: мои стихи читал какой-то артист. Я и сам выступал однажды вместе с молодой поэтессой Натальей Орловой в малом зале ЦДЛ. Вечер вел довольно известный поэт тех лет Александр Балин. Мне он памятен до сих пор одним стихотворением о медосмотре молодых новобранцев, идущих на фронт. Я даже помню из него две строфы, правда, с пропуском одной строчки:

     По лесосеке, летошной гречихе
     Сновали пчелы, все им нипочем.
     А на глаза молоденькой врачихи
     Слеза скатилась с яблоко-дичок.


     О чем она, молоденькая, плакала
     . .
     Ведь мы сияли, словно шашки наголо,
     Голубизною обнаженных тел.

   В целом он воспринял мои стихи благожелательно. «Такой у Виктора Есипова хрипловатый тенорок», – как бы поощрительно сказал он. Но стихотворение о стариках-интеллигентах ему, как и моему рецензенту в «Совписе» Борису Куликову, очень не понравилось. «Оно как-то дурновато пахнет», – заключил он. И как старший товарищ предостерег меня от увлечения чуждыми для нашего общества идеями.
   А в «Советском писателе» появился новый заместитель главного редактора, молодой критик Михаил Числов. Я прочел об этом, кажется, в «Литературке»: Числова хвалили и приветствовали его назначение на должность. Я решил зайти к нему и попросить содействия. Посоветовался с Фогельсоном, тот мое намерение одобрил. И вот, узнав телефон Числова, я позвонил ему и попросил принять меня. Я почему-то надеялся, что найду понимание: он был не старше меня, только что стал членом Союза (о чем я мог только мечтать).
   Мои ожидания, казалось, меня не обманули. Зам. главного (он был невелик ростом и выражение лица имел не очень приветливое) вел себя просто, дистанцию между собой и посетителем не обозначал, умел слушать. Я рассказал ему о своей непростой литературной судьбе: мне уже около 40 лет, работаю в конструкторском бюро с полной нагрузкой, проектирую грузоподъемные краны, выезжаю в командировки на строящиеся гидростанции и при этом пишу стихи и довольно активно печатаюсь, вот только в издательстве «Советский писатель» рукопись моя лежит без всякого движения. При этом не имею никакой поддержки извне, нет у меня старшего товарища, который мог бы замолвить за меня слово перед издательским начальством.
   – Так уж и нет? – хитровато поглядывая на меня, спросил Числов.
   – Нет! – подтвердил я, честно глядя ему прямо в глаза.
   Это действительно так и было. Ни Иван Тимофеевич Козлов, ни Марк Лисянский не являлись фигурами, к мнению которых могли бы прислушаться в «Совписе».
   – Ну, вы уж слишком мрачно представляете себе ситуацию, – сказал на прощанье Числов и обещал иметь меня в виду при составлении очередного издательского плана.
   Между тем Егор Исаев (Егорушка, как назвал его один заискивающий перед ним критик) покинул свой пост в издательстве. Временно руководивший отделом Фогельсон сообщил мне удивительную новость, что рукопись моя наконец-то включена в план редподготовки на 1982 год. На нее, оказывается, была получена еще одна (третья) положительная рецензия от Александра Юдахина, поэта, известного мне по многим публикациям (видимо, рецензия Марка Лисянского ни в какой расчет в издательстве не принималась). Юдахин однозначно высказался за издание моей книги.
   Новый зав. отделом поэзии Евгений Елисеев в мае 1982 года принял меня в своем кабинете как именинника, поздравил с включением рукописи в план редподготовки, обещал, что в ближайшее время поручит кому-нибудь из редакторов написать на мою рукопись редакционное заключение, дело, по его словам, чисто формальное. Действительно, через неделю я узнал, что рукопись моя передана Герману Флорову, человеку на вид весьма чудаковатому. Флоров тоже очень радушно со мной поговорил и обещал до осени написать все, что требуется. До осени, потому что летом жизнь в издательстве замирала в связи с массовым уходом сотрудников в отпуск.
   Все, кажется, складывалось вполне благополучно. Лето прошло для меня в радужных надеждах на то, что в 1983 году моя книга выйдет в свет. Однако оказалось, что все не так просто. Придя в издательство осенью, я узнал, что никакого редзаключения на мою рукопись нет и, более того, тот же Герман Флоров, который еще недавно с таким энтузиазмом жал мне руку, теперь категорически отказывается его писать. Он вдруг обнаружил, что мои стихи «не в его плане», они «слишком городские», а он, оказывается, тяготеет к сельской тематике.
   Елисеев тоже встретил меня без улыбки, но обещал воздействовать на Флорова. Шли недели, а редзаключения все не было. Последний разговор с Флоровым произошел у меня 10 ноября 1982 года. Я без труда установил сейчас это число, потому что помню, как, войдя в отдел, где я его ожидал, Флоров взволнованно процитировал Тютчева:
   – Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, – изрек он и многозначительно поднял вверх указательный палец.
   В этот день гражданам сообщили о смерти Брежнева. Но и это чрезвычайное для Флорова событие не поколебало его твердости: он еще раз категорически отказался писать редзаключение.
   Я обратился к Числову, полагая не без оснований, что именно он способствовал продвижению моей рукописи после нашего с ним доверительного разговора. Но он встретил меня хмуро и посоветовал обращаться в отдел поэзии.
   – Я вообще-то веду прозу, а не поэзию, – уточнил он.
   Между тем 1982 год закончился, и моя книга в план издательства на 1983 год не попала и в новый план редакционной подготовки, конечно, включена не была. Но я продолжал требовать редакционного заключения, надеясь, что можно еще как-то поправить дело. Теперь Елисеев поручил это недавно появившемуся в отделе Евгению Храмову. Храмова как поэта я не знал, но однажды играл с ним в шахматы в писательском блиц-турнире. Он заматовал моего короля в центре доски, и я, имевший когда-то первый разряд по шахматам, ревниво поинтересовался потом у кого-то, что это за Храмов. Оказалось, что он кандидат в мастера. Потом я слышал о нем от Войновича, который во время нашего знакомства в доме Бориса Балтера в середине семидесятых безуспешно пытался хоть раз обыграть меня в шахматы. А убедившись, что это ему не по силам, похвалился, что однажды выиграл даже у кандидата в мастера, своего старого приятеля Евгения Храмова.
   – А вот у тебя выиграть не могу! – сокрушался Войнович…
   Так вот, я ожидал почему-то, что Храмов, человек нашего круга (приятель Войновича), отнесется ко мне доброжелательно. И ошибся.
   Его редзаключение было разгромным, как та шахматная партия. Но только в шахматах все было честно, а здесь преобладали необъективность и подтасовка фактов: отрицательные рецензии на мою первую рукопись (в том числе Бориса Куликова с откровенно политическим подтекстом) были беззастенчиво отнесены ко второй рукописи, имевшей три положительные рецензии.
   Я был потрясен происшедшим, не мог ничего понять. Почему меня включили в план редподготовки, как говорится, жали руку, а потом так же неожиданно оттуда выбросили, а теперь еще эта разгромная рецензия?
   Фогельсон в доверительном разговоре объяснил мне произошедшее. Он был немногословен: Числов принял меня за другого, он спутал мою фамилию со схожей. Кажется, фамилия того поэта, с которым он меня спутал, была Евсиков или Евпатов. А того Евсикова (Евпатова) двигал не кто-нибудь, а сам Анатолий Софронов, один из литературных генералов старой, еще сталинской гвардии. Потому-то Числов и не поверил мне, когда я утверждал, что не имею в издательстве никакой поддержки. Он считал себя обязанным угодить Софронову и включил меня в план. А потом оказалось, что спутал фамилию. И нужно было исправлять ситуацию, убрать меня из плана, зарубить рукопись.
   Теперь-то мне стало ясно, что самым благородным человеком во всей этой ситуации оказался чудаковатый Герман Флоров: начальство требовало от него убойного редзаключения, а он не захотел брать грех на душу. Зато это с охотой исполнил Евгений Храмов, у него, кстати, вскоре вышла книга в «Советском писателе».
   А моя первая книга вышла только в 1987 году, уже в годы перестройки. Вышла в издательстве «Современник» совершенно неожиданно для меня, потому что там у меня не было никаких знакомств.

 2010



   Вальтер Янович и Юрий Яковлевич

   А вот еще воспоминание – о нескольких годах службы в советском учреждении. Не самое лучшее время в моей жизни, да и в жизни страны. Годы брежневского застоя. Потому и герои этих воспоминаний – не герои даже, антигерои. Но перейдем к делу!..
   Юрий Яковлевич был директором «Запорожгидростали», а Вальтер Янович – главным инженером. Оба, конечно, члены коммунистической партии. Оба видные мужчины – высокие, плотного сложения. Юрий Яковлевич, несмотря на внушительный уже животик, еще играл в волейбол за свое конструкторское бюро, возглавлял, так сказать, своих спортсменов на городских соревнованиях. Играл ли в волейбол Вальтер Янович, молва умалчивает, но он тоже был вполне гарным хлопцем.
   В брежневскую эпоху чуть ли не все важные посты в Москве, как известно, занимали выходцы с Украины, которую малосознательная часть советских граждан окрестила днепропетровской мафией (Брежнев ведь переехал в Москву из Днепропетровска). Министром энергетики, например, был Петр Степанович Непорожний. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Юрий Яковлевич оказался востребованным в министерстве и занял там пост руководителя одного из главков. Вальтер Янович же занял освободившееся место директора.
   Ветераны «Запорожгидростали» рассказывали, что именно в это время у него обозначилась ярко выраженная склонность к романтическим приключениям. Он был очень влюбчив, а понравившуюся ему даму, которая могла оказаться конструктором первой категории или даже руководителем группы, он непременно приглашал в кабинет для разговора на отнюдь не производственные темы. Разговор этот сулил красавице определенные перспективы: увеличение квартальной премии или должностного оклада, а то и (чем черт не шутит!) повышение в должности. Кто-нибудь из сослуживцев директорской избранницы невзначай оказывался возле кабинета, когда она туда входила. А если дело принимало серьезный оборот, то каким-то образом срабатывала неизвестная нам система оповещения и у предусмотрительно запертой Вальтером Яновичем двери мгновенно собиралась заинтересованная публика. Собравшиеся, буквально прижавшись ушами к этой самой двери, жадно вслушивались в доносящиеся с той ее стороны прерывистые дыхания любовников и ритмичное поскрипывание ножек директорского стола. Когда торжествующая новая фаворитка выходила, победоносно поправляя растрепавшиеся волосы или оправляя юбку, у дверей никого уже, конечно, не было. Любопытные уже успевали разойтись по своим рабочим местам, разнося сенсационную новость по всему КБ. Неудивительно, что новость эта чуть ли не в тот же день становилась известной жене нашего отчаянного любовника, Галине Николаевне: сотрудники ведь жили недалеко друг от друга на правом берегу Днепра, рядом с Днепрогэсом, легендарной советской стройкой тридцатых годов.
   Наутро Вальтер Янович появлялся в кабинете со следами свежих царапин на широкоскулом лице, был сосредоточен и даже несколько угрюм. В этот день он старался никого не вызывать к себе, много говорил по телефону с Москвой и с городским начальством, а старавшимся зайти в кабинет всем своим видом показывал, что в данный момент очень занят.
 //-- * * * --// 
   Через какое-то время освободилось место в Москве и для Вальтера Яновича, и он вместе с женой и дочкой переехал в союзную столицу. К этому времени Вальтер Янович имел уже степень кандидата технических наук, что оказалось весьма кстати, потому что его назначили главным инженером вышестоящей организации, а именно Краснознаменного Всесоюзного треста «Гидромонтаж». На этом посту он сменил очень интеллигентного и широкообразованного Григория Александровича Полонского. Григорий Александрович запомнился сотрудникам тем, что, ведя заседания технического совета, выражался очень изысканно, а свое заключение неизменно начинал словами: «Нам представляется…» Он имел репутацию опытного специалиста, не раз возглавлял всякого рода ответственные комиссии, в том числе при аварийных ситуациях на гидростанциях. Но годы взяли свое, и вот он отправился на пенсию, уступив свое место варягу из Запорожья.
   А у Юрия Яковлевича, проработавшего в Москве уже несколько лет, обострился известный российский недуг, который с одинаковым успехом поражает, как известно, и чистокровных украинцев. Он был хорошим специалистом, но со своим недугом оказался слишком на виду. И его решили переместить на должность чуть поменьше, а главное, за пределами министерского здания. А тут как раз скоропостижно скончался управляющий трестом «Гидромонтаж», и Юрий Яковлевич занял его место. И, таким образом, снова, как и в родном Запорожье, оказался в паре с Вальтером Яновичем.
 //-- * * * --// 
   Примерно в это время (в 1980 году) я и познакомился с ними обоими, потому что был приглашен на должность заместителя начальника технического отдела треста. До этого я около 20 лет проработал проектировщиком в «Мосгидростали», таком же, как и «Запорожгидросталь», замечательном конструкторском бюро. В московском КБ встречались довольно яркие личности, например, мой первый руководитель Лев Братыгин. Я попал к нему в группу сразу после института. Лев в свободное время занимался живописью. Сотрудники с удовольствием рассматривали его работы на выставках, периодически устраиваемых в КБ. Писал он и стихи. Один его стишок помню до сих пор, он извещал о торжественном вечере по случаю какой-то там очередной годовщины Октябрьской революции:

     Приходите в клуб «Трехгорки»,
     Возле бани, на пригорке.
     Будут танцы, пива всласть
     И общественная часть.

   Своего клуба у нас, конечно, не было, и приходилось арендовать его у соседей. В тот год, значит, арендовали клуб расположенной поблизости знаменитой ткацкой фабрики. На праздничных вечерах после торжественной части, которая была обязательной, как «Отче наш…» в церкви, начинался концерт самодеятельности, чаще всего это были капустники, где преобладали злободневные для коллектива темы.
   Незаурядной личностью был и Леонид Сергеич Кривоногов. Он был мастер на все руки, хороший конструктор, общественник, но при этом был болен тем же российским недугом, который мы уже упоминали. Заведующая отделом, где он работал (в народе ее называли матушкой), проходя, когда он бывал уже подшофе, мимо его кульмана, неизменно говорила: «Леонид Сергеевич, от вас так пахнет, что, честное слово, закусить хочется!» Ему каждый год выносили на профкоме выговор с последним предупреждением, но это не помогало. Кривоногов неплохо играл блиц. Шахматные сражения, в которых и я принимал участие, происходили во время обеденных перерывов.
   Леонид Сергеевич во время игры так и сыпал прибаутками. Замышляя какой-нибудь неожиданный маневр, он выпаливал скороговоркой: «Шарик, Бобик и Волчок сговорились – и молчок!» А когда игра складывалась в его пользу и дело близилось к развязке, потирая руки, приговаривал: «Легче нашему больному, реже стал дышать!» Для этого случая были и еще присказки с явным креном в откровенную похабщину, и поэтому я воздержусь их здесь приводить.
   А то еще был заместитель главного инженера КБ Михаил Иванович Орел, колоритный человечище с фигурой боксера сверхтяжелого веса. Он тоже любил пошутить. Например, собираясь в командировку в связи с очередной аварией оборудования, отправлял на объект телеграмму: «Орел вылетает среду!»
   А я отвечал однажды на телеграмму-рекламацию с Плявинской ГЭС следующего содержания: «Козловой кран водосброса грузоподъемностью 250 тонн совершил наезд палец руки бригадира монтажников Воскобойникова». Пришлось отвечать вопросом: «Каким образом палец руки бригадира монтажников оказался на рельсе?»
   Была и сладкая парочка: старая девушка Аня Морзинова и давно разменявший пенсионный возраст Алексей Григорьевич Эвич. Оба они жили где-то за городом, и он каждый день провожал ее с работы до дома, объясняя, как полезна для молодой еще женщины половая активность. Но Аня не верила его уверениям, а наутро с легким негодованием пересказывала сотрудницам все его высоконаучные доводы.
   Можно было бы вспомнить, если уж зашла речь о «Мосгидростали», и еще ряд интереснейших личностей и неординарных ситуаций, но прибережем это для другого раза. А пока возвратимся к нашим героям…
 //-- * * * --// 
   Итак, перейдя работать в трест, я оказался тесно связанным с Вальтером Яновичем, став фактически его правой рукой, потому что руководитель техотдела и мой непосредственный начальник был еще председателем профкома. Общественная работа увлекала его гораздо больше, и он постепенно переложил все производственные вопросы на меня.
   Некоторые остроумцы из «Мосгидростали» стали говорить, что я оказался при Вальтере Яновиче в роли умного еврея при губернаторе. Была такая должность в российских губерниях до февральской революции 1917 года. Но по отношению к Вальтеру Яновичу это было несправедливо. У него, несмотря на все его художества, была крепкая голова, и все технические вопросы он решал сам. Я со своей пунктуальностью и обязательностью только вносил некоторую упорядоченность и системность в текущую работу.
   Так, например, время от времени заходя в кабинет патрона, напоминал ему, что вышел срок выполнить те или иные обязательства перед партнерами или подотчетными тресту организациями, на что Вальтер Янович, укоризненно посмотрев на меня, обычно отзывался следующим образом: «Виктор! Оно тебе надо?» – и продолжал что-то сосредоточенно записывать в свой пухлый ежедневник.
   Вальтер Янович, как вы уже, наверное, поняли, не был пунктуальным человеком, и вообще он настолько уже привык постоянно химичить, что, подписывая подготовленное мною письмо, каждый раз озабоченно спрашивал: «Каким числом подписывать?» А получив мой ответ, что можно сегодняшним, страшно удивлялся. «Да ты что?» – восхищенно восклицал он и немедленно подписывал бумагу.
 //-- * * * --// 
   Вскоре после моего появления в тресте Вальтеру Яновичу поступило предложение из энергетического издательства подготовить книгу о проектировании механического оборудования для гидростанций, то есть, собственно, поделиться опытом своей работы. Он, конечно, не смог отказаться от столь лестного предложения. Ввиду своей чрезвычайной занятости, всю черновую работу по подготовке рукописи он возложил на технический отдел, то есть на меня и на всех моих сотрудников. Основную часть литературы подбирал он сам и раздавал поименно Тане, Лене и Наташе для копирования, подклейки и т. п. Координацию работ осуществлял я, в том числе следил за тем, чтобы текст, написанный Вальтером Яновичем для книги, не залеживался в машбюро: до компьютеров нам было еще далеко. Чуть ли не каждый день мы собирались после работы в его кабинете, и он просматривал подготовленные материалы. Минут через 30 его персональный водитель Алексей уже доставлял ему бутылку трехзвездочного армянского коньяка. Алексей был значительно старше нас всех (я имею в виду сотрудников техотдела), но Вальтер Янович на манер русского барина, обращающегося к своему слуге, звал его Лешкой.
   Так вот, откупорив бутылку, В.Я. наливал себе треть граненого стакана коричневатой жидкости и выпивал залпом без всякой закуски, после чего демонстративно морщился, плевался и неизменно говорил: «Фу, гадость! Как это пьяницы пьют?» Вскоре после этого мы расходились по домам, а наш патрон продолжал еще что-то писать или отчеркивать в заранее подобранной для него литературе.
   Как это ни странно, в течение нескольких месяцев книга была составлена, и на следующий год В.Я. уже вовсю дарил ее знакомым и незнакомым посетителям треста, в том числе, конечно, подарил ее с соответствующими дарственными надписями и всем своим помощникам…
 //-- * * * --// 
   Оформлялась зарубежная командировка для Вальтера Яновича. Нужно было отвезти его документы в главк. «Съезди с Алексеем», – попросил он. Алексей был малоразговорчив. Во время езды он всегда монотонно, без всякого выражения напевал «По долинам и по взгорьям…», причем только первый куплет. Когда куплет кончался, он затягивал его снова. И так без конца, до самого министерства. В главке я отдал бумаги начальнику технического отдела. Тот деловито полистал документы и негромко, но выразительно прочитал вслух анкетные данные: «Вальтер Янович Мартенсон, отец – эстонец, мать – украинка, национальность – русский». Засмеялся и покачал головой.
 //-- * * * --// 
   В конце каждого квартала в трест съезжались руководители монтажных участков, которые были разбросаны по всей территории Союза: Братского, Вилюйского, Зейского, Средне-Азиатского, Волжского и т. д. Все это были крепкие мужики, монтажники! Каждому нужно было выбить какие-нибудь преференции от московского начальства, загладить грехи, просто пообщаться с руководством в неформальной обстановке. Приемная Юрия Яковлевича была переполнена приехавшими. Все они заходили к нему по одному или вдвоем, молодые, веселые, с огоньком в глазах: одни со старомодными, раздавшимися в боках кожаными портфелями, другие с кейсами. Но содержимое в их ручной клади было однотипным: секретарша управляющего только успевала подносить чай, кофе и кое-какую закусочку.
   Мой техотдел располагался на третьем этаже над кабинетами начальства, и потому, не зная, что в данный момент происходит этажом ниже, я мог не вовремя позвонить управляющему с каким-нибудь вопросом и услышать: «Подожди, Вогман. Зайдешь попозже». А час спустя, спускаясь по широкой лестнице особняка, в котором располагался трест, я становился вдруг случайным свидетелем того, как два дюжих молодца, подхватив тучного Юрия Яковлевича под руки, осторожно влекут его к выходной двери и усаживают в персональную «Волгу».
 //-- * * * --// 
   Общаясь с приехавшими отчитаться производственниками, Вальтер Янович вел себя, во всяком случае в течение рабочего дня, осмотрительнее. А может быть, просто был покрепче Юрия Яковлевича. Но и с ним случались истории. Однажды утром перед уходом на работу мне позвонила разгневанная Галина Николаевна и, не дав опомниться, набросилась на меня с упреками:
   – Виктор Михайлович, как вам не стыдно, я считала вас единственным интеллигентным человеком в тресте, и вдруг вы допускаете такое!
   – Какое такое? Что я допускаю? – недоуменно спрашиваю я, не понимая, в чем дело.
   – Как что, – продолжает возмущаться Галина Николаевна, – Вальтер пришел в час ночи совершенно пьяный и грязный, видимо, падал на улице как последний пьяница. А он давал мне слово, что этого больше не будет!
   – Очень жаль, – говорю я сочувственно, – но меня-то вы за что стыдите?
   – Как за что? – удивляется Галина Николаевна. – Когда я начала его трясти и допытываться, с кем он пил, Вальтер сказал, что с Виктором Михайловичем.
   Я начинаю уверять бедную женщину, что это недоразумение, что вчера расстался с ее мужем вскоре после окончания рабочего дня. Да, заходил к нему в кабинет, у него сидели монтажники с Братского участка, сказал пару слов и ушел.
   Она еще не верит, но, кажется, начинает что-то соображать.
   Потом звонит мне на работу, чтобы еще раз удостовериться в правдивости моего сообщения. Понимает, наконец, что Вальтер ее обманул, начинает извиняться передо мной и вовсю ругает Вальтера.
   Сам виновник шума, когда я вхожу в это утро к нему, выглядит хоть куда! Он чисто побрит, как всегда подтянут, окно в кабинете, несмотря на морозную погоду, открыто настежь.
   – А мне вот звонила сегодня Галина Николаевна, – сообщаю я ему, с интересом ожидая его реакции.
   – Да ты что? – говорит он как ни в чем не бывало и углубляется взглядом в свой ежедневник.
 //-- * * * --// 
   Юрий Яковлевич между тем начал все чаще вызывать к себе по внутренней связи одну из сотрудниц моего отдела. Довольно миловидную и молодую. Она стала получать от него какие-то персональные поручения. Сотрудники треста начали поглядывать на нее с нескрываемым интересом, а заместители управляющего стали с ней подчеркнуто любезны. Теперь, прежде чем отбыть из треста по причине плохого самочувствия, Юрий Яковлевич вызывал мою сотрудницу к себе и запирался с нею в кабинете. Что там у него получалось с юной грацией при его животе, выпирающем вперед, как у жинки на девятом месяце беременности, трудно себе представить, но это уже не нашего ума дело.
 //-- * * * --// 
   Из министерского главка «Информэнерго» Вальтеру Яновичу поступило предложение сделать несколько учебных фильмов о монтаже механического оборудования на строительстве крупных гидростанций. Этому предшествовал визит к нему руководителя киноотдела тов. Дубровского. Тов. Дубровский нуждался в жилплощади, а Краснознаменный трест постоянно строил жилье в Москве и в Подмосковье. Вальтер Янович повел своего гостя к Юрию Яковлевичу, изложил суть дела и предложил зарезервировать за Дубровским двухкомнатную квартиру в строящемся в подмосковном городе Чехове доме. Юрий Яковлевич вдумчиво посмотрел в глаза Вальтеру Яновичу и дал согласие. Сделка была заключена. Началась работа над фильмами. Первый снимался на строительстве Чебоксарской ГЭС. Консультантом фильма стал Вальтер Янович. Когда весь материал был отснят, он поехал вместе со мной в отдел к киношникам, познакомил меня с оператором и сценаристом и попросил помочь им в монтаже фильма и в работе над текстом. Работа мне очень понравилась, особенно монтаж: я видел, как из груды беспорядочно отснятых кадров у меня на глазах и с моим непосредственным участием начинает выстраиваться определенный сюжет. Но гораздо важнее было мое участие в работе над текстом, сопровождающим видеоряд, потому что сотрудники «Информэнерго» с оотснятым ими оборудованием были знакомы плохо.
   Потом фильм показывали на производственных совещаниях и торжественных мероприятиях в министерстве и в тресте, на курсах повышения квалификации для монтажников. Были сняты и еще фильмы, на других стройках.
   Последний снимался на строительстве Саяно-Шушенской ГЭС. В нем, конечно, не было кадров верхнего бьефа, вид которого поразил мое воображение при первом посещении стройки: на сколько видел глаз, весь водный простор запруженного гигантской плотиной Енисея был покрыт плавающим лесом. Все эти исполинские стволы таежных кедров, сосен и елок были смыты мощным напором воды при наполнении водохранилища. Был слух, что японцы просили разрешить им переработку леса на самых выгодных для Союза условиях, но куда там! Наш лес, лучше мы его затопим, чем продадим японцам!
   В фильме о монтаже нашего оборудования на Саяно-Шушенской ГЭС Вальтер Янович уже значился в титрах сценаристом, а я стал официальным консультантом, что льстило моему самолюбию. К тому же в кассе «Информэнерго» в этот раз я получил за свое участие в выпуске фильма какие-то деньги.
   Вся эта киноэпопея заняла около двух лет. Все это время Дубровский осведомлялся у Вальтера Яновича, как движется строительство дома в городе Чехове. И получал вполне обнадеживающий ответ: дом строится ударными темпами. Наступил конец «следующего» года. Дубровский занервничал, чувствуя, что ответы Вальтера Яновича на вопрос о готовности дома становятся какими-то расплывчатыми. Он позвонил мне и очень попросил выяснить, в какой стадии находится строительство.
   Я пошел к Вальтеру Яновичу, рассказал о беспокойстве Дубровского и услышал в ответ обычное:
   – Виктор, оно тебе надо?
   Но Дубровский продолжал настаивать. Он был мне симпатичен, хотелось помочь ему. Я связался с руководителем Московского монтажного управления, с которым был неплохо знаком, и узнал удивительную новость: дом еще даже не начинали строить!
   Не сообщить об этом Дубровскому значило бы для меня, что я становлюсь сообщником своих руководителей в их махинациях. Я рассказал ему правду.
   – Как же так! – потрясенно восклицал Дубровский. – Ведь Вальтер Янович и Юрий Яковлевич уверяли меня, что дом давно строится и через год-полтора будет сдан! Ведь они же солидные люди, это же просто не порядочно, – не мог он остановиться…
   Лишив его бесплодной надежды, я больше ничем не мог ему помочь.
   На этом производственное сотрудничество треста «Гидромонтаж» и главка «Информэнерго» окончилось.
 //-- * * * --// 
   Вальтер Янович председательствовал на технических советах треста. Техсоветы проводились по очереди в трех городах – Москве, Запорожье и Ленинграде, в них у треста были конструкторские бюро. Кроме конструкторов, на техсовет съезжались директора заводов, начальники заинтересованных монтажных управлений. Так примерно раз в квартал обсуждались проекты механического оборудования строящихся гидростанций. Во время обсуждения сталкивались два подхода, две партии. Главный конструктор из Москвы Лазарь Барский был поборником повышенной надежности. Пугая оппонентов, он придумывал самые неожиданные форс-мажорные ситуации, на что Мартенсон отвечал обычно:
   – Ну ты, Лазарь, наворотил! Прямо какой-то пожар во время наводнения в публичном доме.
   – Да, – задиристо возражал Лазарь, – а почему этого не может быть…
   Но в решение техсовета Мартенсон какие-то из замечаний Барского все же включал.
   Когда техсовет проходил в Запорожье, а это обычно бывало осенью (чтобы фрукты созрели!), приехавших встречал директор КБ Яков Самойлович Осервасер. С фамилией его связано было множество недоразумений. Так, однажды на адрес КБ пришло письмо:
   Запорожье, ул. Винтера, 17, Обсерватория, Васеру.
   Замечу также, что, оказавшись поздно вечером в центре Запорожья, беззаботно гуляющие москвичи могли заметить вдруг странные ночные посиделки (человек 20–30) возле молочного магазина. И на вопрос, что это здесь происходит, устало зевающие местные жители отвечали, что занимают очередь за молочными продуктами на завтра. Происходило это уже в середине восьмидесятых годов. Так что, вопреки уверениям некоторых моих сограждан, с продуктами в Союзе стало плохо задолго до его фактического развала.
   Но запорожцы-гидротехники принимали гостей широко: на острове Хортица арендовался на три дня пансионат, в завершение техсовета устраивался банкет с горилкой, варениками, украинскими овощами и фруктами. Трезвым остаться было очень трудно, да, кажется, никто и не старался. Ну, а в завершение вечера наиболее свободно мыслящие женщины становились легкой добычей директоров, главных конструкторов и просто инженеров родственных предприятий.
 //-- * * * --// 
   Летний отдых Вальтер Янович, несмотря на возраст и гипертонию жены, проводил на Черном море. Любил пожариться на солнце. А к Галине Николаевне и в Москве-то иногда приходилось вызывать «Скорую помощь». Но это не остановило мужа, и в очередной отпуск они снова отправились на юг. И там у Галины Николаевны случился инсульт. Вскоре она умерла. Из отпуска Вальтер Янович вышел вдовцом. Не исключаю, что он планировал такое развитие событий: больше не нужно было ему скрывать роман с нашей кадровичкой. Что между ними имеются какие-то отношения, стало ясно еще в пору коллективной работы над его книгой: она тоже принимала в ней участие, печатая на машинке его тексты. Теперь все стало ясно. Теперь она открыто водила его в театры и на концерты в консерваторию, где он едва ли бывал до этого.
 //-- * * * --// 
   На строительстве Ново-Чебоксарской ГЭС в связи с небывалым паводком создалась аварийная ситуация. Для принятия срочных мер на стройку выехала представительная делегация московских специалистов во главе с заместителем министра. От треста был командирован Вальтер Янович, мне он предложил поехать с ним. Уже начиналась горбачевская перестройка, шла антиалкогольная кампания. Пить в поезде было запрещено. Но, как только поезд тронулся, Вальтер Янович подозвал проводника и, очень проникновенно глядя ему в глаза, попросил принести четыре бутылки водки. В купе нас было четверо. Третьим был представитель нашего главка Верещинский, кто был четвертым, не помню. Верещинский по рангу был будто бы выше Мартенсона, и ему нужно было как-то демонстрировать это. Но на самом деле он был просто чиновником, клерком, а Мартенсон – фигурой в энергетике довольно известной и притом руководителем производственной организации. И поведение Мартенсона в этой ситуации мне понравилось. Пока Верещинский пытался направить разговор в производственное русло, как бы прорепетировать выступления на завтрашнем совещании, он бодро разливал по стаканам принесенную проводником водку. А разлив, сразу же перебил его. «Чтобы елось и пилось, и что хотелось, то сбылось!» – провозгласил он. А когда мы, опрокинув стаканы, закусывали бутербродами с докторской колбасой, успел заполнить паузу каким-то хлестким анекдотом. Никакие производственные разговоры были уже невозможны. Верещинский еще несколько раз пытался перехватить инициативу, но у него ничего не получилось. Хотя мне и понравилось, как Мартенсон заткнул рот Верещинскому, я все-таки ощущал какое-то смутное сомнение: совещание-то предстоит серьезное, а он пьет на ночь глядя. На место прибыли до рассвета, я поселился с ним. Совещание было назначено на два часа дня. Поэтому можно было еще несколько часов поспать, чем я и воспользовался. Проснулся от шума хлещущей воды в ванной: Вальтер Янович принимал душ. Когда шли в штаб строительства, Мартенсон выглядел как всегда импозантно: кожаное пальто, крупная голова с рассыпающимися на обе стороны вьющимися волосами, подтянутый и деловитый. На совещании он выступал третьим или четвертым по хорошо продуманному плану. Слушали его с интересом. Замминистра делал пометки в еждневнике. Мартенсон предложил программу действий, которая легла в основу принятого решения. Я не ожидал от него такой собранности и четкости после ночной выпивки. Он был героем дня. Это был совсем другой Мартенсон. Видимо, по своему потенциалу таким он и должен был бы быть всегда, но атмосфера всеобщего разложения, слабохарактерность и вредные привычки сломали его.
 //-- * * * --// 
   Во время командировок в подотчетные тресту организации Вальтер Янович мог напрямую попросить у местного руководителя «деньжат на расходы». Так бывало в «Ленгидростали», еще одном (питерском) конструкторском бюро треста. Ввалившись с поезда в кабинет директора, Николая Алексеевича Дворжняка, говорил усталым голосом:
   – Николай, ты там организуй мне небольшую сумму.
   – Слушаюсь, – подчеркнуто подобострастно реагировал Николай Алексеевич. Он был большой артист и выпивоха. Имел басовитый голос.
   – Когда меня уволят, – говорил он во время застолья, лукаво поглядывая на Мартенсона, – пойду петь в церковном хоре. – И демонстрировал мощь своего голоса, затягивая какую-нибудь ноту. В конце рабочего дня, не дожидаясь его окончания, в кабинете начинали небольшой сабантуй. Кроме гостей и Дворжняка, в нем участвовали главный инженер, секретарь партбюро, председатель профкома, начальники основных отделов. Возвращаясь поздно вечером с такого «производственного совещания» в гостиницу, я однажды проспал свою станцию и оказался на далекой окраине Ленинграда. К счастью, поезда еще ходили, и я смог исправить свою ошибку, не выходя из метро.
 //-- * * * --// 
   Юрий Яковлевич под конец своей карьеры провел какую-то темную комбинацию со зданием треста: то ли пропил, то ли продал его. Оно и поныне находится в конце Красной Пресни, рядом с Краснопресненским универмагом. Но тресту пришлось из него выехать в более отдаленный район. На наше помещение вдруг оказался претендент: другой трест нашего министерства. Как стало известно потом, управляющий другого треста был приятелем Юрия Яковлевича или родственником (или свойственником). Когда дело дошло до суда, оказалось, что арендная плата за дом оплачена нашим конкурентом, а вот трест просрочил сроки платежа.
   Юрий Яковлевич изображал возмущение, у него в кабинете постоянно проводились совещания с участием юриста, он даже ездил вместе с юристом в какие-то инстанции. Возвращаясь оттуда ни с чем, наш юрист, дама средних лет, обыкновенно восклицала с досадой: «Сильна советская власть!» Тогда уже можно было вслух высказываться о власти критически, шла так называемая перестройка. Дело было проиграно вчистую. И трест эвакуировался в Мневники, в лабораторный корпус подотчетной нам «Мосгидростали». Известный недуг проявлялся у Юрия Яковлевича все сильнее, и в конце концов он ушел на пенсию, уступив бразды правления более молодому преемнику.
 //-- * * * --// 
   Вальтер Янович продержался не намного дольше. Он тоже вскоре ушел на пенсию. А в 1991 году и я уволился из треста. Так что о дальнейшей судьбе наших героев знаю лишь понаслышке. Юрий Яковлевич недолго прожил на пенсии. Видимо, здоровье его было уже здорово подорвано постоянными возлияниями. Вальтер Янович оказался покрепче, но дела его пошли под уклон. Трестовская кадровичка, к которой он переселился после смерти жены, выставила его. Наверное, она устала бороться с его алкогольной зависимостью, которая, я думаю, только усилилась после того, как он лишился должности. Квартиру он еще раньше оставил дочери. Пришлось возвращаться на родину, в Новую Каховку, где у треста был завод по производству металлоконструкций. Там какое-то время он работал заместителем главного инженера завода, а потом на еще более мелкой для него должности. Там и умер…

 2010



   В Малеевке без Балтера

   За несколько дней до новогодних праздников 1978 года я взял полагающиеся мне на работе отгулы и уехал в деревню Вертошино вместе с Ириным пуделем Атосом, который уже упоминался в моих воспоминаниях. Ира рада была доставить собачке удовольствие пожить на свежем воздухе и поэтому доверила его мне. Дом Балтера пустовал, и Галя, вдова Бориса, с удовольствием дала мне ключи от дачи. Сама она собиралась приехать позднее, к самому празднику, чтобы встретить там Новый год. Кроме нее и Иры, на встречу Нового года должны были приехать моя жена Клара и Войнович с женой и маленькой дочкой – с Войновичами я тогда еще знаком не был.
   Декабрь стоял снежный. Дорожку от калитки до крыльца приходилось ежедневно расчищать лопатой. Местных жителей, когда я выходил гулять с Атосом, не было видно. Лишь кое-где поднимался над крышами дым из труб. По вечерам над деревней стояла девственная, во что теперь уже трудно поверить, тишина, не нарушаемая никакими звуками. Одинокий фонарь, рассеяв чернильную тьму, слабо освещал дома в самом начале деревни. Было пустынно и тихо.
   Но в один из вечеров в деревню вкатился огромный трейлер и, круто развернувшись в неглубоких еще сугробах, остановился на пустыре, что напротив дома. Это вызвало у меня нехорошие предчувствия. Погасив свет на первом этаже, я какое-то время наблюдал за ним, приоткрыв занавески, но ничего подозрительного не заметил. Неожиданное появление трейлера связалось для меня с предстоящим приездом Войновича – ведь за ним «компетентными органами», как тогда именовалась контора на Лубянке, велась постоянная слежка. К счастью, я ошибся: рано утром трейлер убрался восвояси. Видимо, водители просто решили переночевать в тишине и покое перед въездом в первопрестольную.
   А к вечеру приехали Войновичи: Володя, Ира и маленькая Оля. Вскоре мы уже играли с Володей в шахматы. Он оказался очень азартным игроком и мог играть несколько часов подряд. Но силы были неравные, я играл намного сильнее и постоянно выигрывал. А он поставил себе задачу обыграть меня, хотя бы раз. Но это ему не удавалось, и поединок затягивался допоздна. Войновичи ночевали на втором этаже, а я на первом, в кабинете Бориса. Утром я слышал, как Ира, уговаривая дочку съесть яйцо, сваренное всмятку, приговаривала что-то такое:

     Я желток-желткович,
     Я хочу, чтоб меня съела
     Олечка Войнович.

   А еще помню, что маленькая Оля пуделя Атоса очень уважительно называла Атосовичем…
   31-го вся предполагаемая компания была в сборе. Еще приехал друг Войновича физик-экспериментатор Валя Петрухин. Воцарилось предпраздничное оживление, веселая суета. Всем участникам праздничного застолья полагался подарок, а места за столом были распределены персонально. При этом для каждого (хозяйки дома позаботились об этом) предназначалась красочная открытка с какой-нибудь народной пословицей или поговоркой, подобранная со значением…
   Что было дальше, не помню. Совсем не потому, что был сильно пьян, как может подумать иной читатель, а потому, что неизменно встречал Новые года в этом доме в течение десяти лет, с 1975 по 1984 год. И все эти праздничные вечера смешались в памяти. А отчетливо запомнилась только встреча 1980-го.
   Почему-то она запомнилось не только мне. В этом я в первый раз убедился, когда в начале нового века Оля Войнович (это она двадцать с лишним лет назад Атоса называла Атосовичем) опубликовала в «Новых известиях», кажется, «Историю о настоящем Деде Морозе», такой святочный рассказ, в котором воспроизвела подробности того вечера в доме Балтера. А через несколько лет уже Владимир Войнович опубликовал где-то (не помню где) рассказ «Демонтаж», навеянный теми же воспоминаниями. А еще позже, в этом (2010-м) году, я прочел описание той же новогодней ночи в его книге воспоминаний «Автопортрет. Роман моей жизни», где к тому же он называет и мое имя (с. 621–624).
   Причем Оле Войнович запомнилось, будто я напал на Деда Мороза, отобрал у него наряд, бороду с усами и мешок с подарками, а ее отец, никак ее не опровергая, в роли Деда Мороза представил совсем другого человека, которого даже не было среди нас в ту новогоднюю ночь.
   Все это побуждает и меня рассказать о том, как все было на самом деле, а особенно с Дедом Морозом.
   А было вот как. В Москве и Подмосковье стояли небывалые морозы. Проснувшись утром 31 декабря в доме Балтера, я увидел, что столбик красной жидкости в градуснике, установленном за окном, показывает 40! Газовая плита не зажигалась. Пришлось выбежать на улицу и поколотить поленом по трубе, подводящей газ от баллона. Не буду приводить подробнос-ти того дня, да я их и плохо помню. Поэтому перейду сразу к вечерним событиям. Войновичи, которые при-ехали с Валей Петрухиным, привезли с собой игрушку для взрослых, радиопередатчики «Walky-Talky», подарок Володе от американского друга. И вскоре мы мужской компанией отправились за елкой в ближайший перелесок, прихватив с собой эту игрушку. Володя постоянно поддерживал связь с домом. При этом его сообщения имитировали разведдонесения: «ищем объект», «объект найден», «приступаем к демонтажу объекта» и т. п. Его жена принимала эти его сообщения и, смеясь, пересказывала их Олечке.
   Срубив подходящую елочку, мы двинулись к дому. И тут нас обогнал военный «газик» с пеленгатором, который направлялся в деревню и долго ехал впереди нас, пока его габаритные огоньки на скрылись из глаз. Войдя в дом, мы рассказали о «газике» и забыли о нем. До полуночи оставалось еще около трех часов. Нужно было укладывать спать Олечку Войнович и пришедшую к ней в гости Настю Виноградову – Виноградовы на Новый год всегда приезжали в Малеевку, в писательский «дом творчества». Володя, я и Валя стали расставлять шахматы, чтобы за игрой скоротать медленно движущееся время. Но тут хозяйка дома Галя Балтер, руководствуясь соображениями женской солидарности, решительно прервала наше начинание.
   – Граждане, это нечестно! – возмутилась она. – Женщины работают на кухне и готовят стол, а мужчины будут развлекаться.
   Мы пытались сопротивляться, но пришлось подчиниться. Мы приуныли. А тут как раз должен был появиться Дед Мороз с подарками для девочек. Но обычно выступавший в этой роли Игорь Виноградов вдруг забастовал и предложил нарядить Дедом Морозом кого-нибудь другого. Выбор почему-то пал на меня. Я никогда не имел никакой склонности к театрализованным представлениям и наотрез отказался. Но общество не унималось, время шло, девочек нужно было провожать ко сну. И тут у меня мелькнула корыстная мысль.
   – Хорошо, – вдруг согласился я, – но при одном условии: нальете мне стакан несмеяновки (так называлась у нас клюквенная настойка на водке)!
   Мое предложение было принято. Я отправился в кабинет Бориса облачаться в красный халат Деда Мороза и приклеивать бороду с усами. Представление прошло с успехом. Девочки меня не узнали, они с восторгом разглядывали подарки и вскоре отправились спать на второй этаж.
   А мне, на зависть скучающим в ожидании застолья мужчинам, поднесли стакан красноватой жидкости, крепостью около 30 градусов, да еще свежеиспеченный пирожок на закуску. Потом я вышел на крыльцо покурить и опять увидел военный «газик», выезжающий из деревни: они все еще кого-то выслеживали. Я рассказал об этом Войновичу и Петрухину, и тут мы поняли, в чем дело: военные засекли наши игры с радиопередатчиком и теперь надеются найти злоумышленников. Ведь в районе Рузы, как говорили местные жители, располагались ракетные воинские части, и местность была, по-видимому, под усиленным контролем…
   И вот пришло время садиться за стол. Сначала были проводы старого года. Потом по телевизору прошамкал свою речь безобразно обрюзгший Брежнев. Под бой курантов мы, как положено, выпили шипящее шампанское. И пошли тосты за хозяек дома, за свершение надежд, за присутствующих. Наконец, Галя вспомнила, что пора доставать подарки из-под елки. Тут опять понадобился Дед Мороз. Я опять напялил на себя красный халат, а усы и бороду решил не приклеивать. Кто-то в подпитии выбежал из дома и стал колотить в окна, извещая о приходе Деда Мороза. Поэтому, когда я появился с мешком подарков у стола, сверху раздался испуганный крик девочек. Разбуженные стуком в окна, они выбежали на лестницу посмотреть, что происходит внизу у взрослых. Я ретировался, путаясь ногами в полах халата и с трудом удерживая равновесие. Родители бросились успокаивать малышек, на ходу придумывая оправдания происшедшему. Утром эти оправдания сложились в легенду, по которой подвыпивший дядя Витя догнал уходящего из деревни Деда Мороза, отнял у него халат и подарки и принес их в дом. Так я и остался в памяти девочек подвыпившим злодеем, ограбившим Деда Мороза.
   А в ту ночь Олю и Настю успокоили, снова уложили спать, и застолье продолжилось. Когда в середине ночи мы вышли прогуляться по деревне, снова наткнулись на тот же военный «газик», который продолжал искать предполагаемых диверсантов с радиопередатчиком. Володя и Валя даже вступили с офицерами из «газика» в какие-то разговоры, но я из-за одолевшей меня икоты (что случается со мной, когда много и громко смеюсь) не смог принять в них участия.
 //-- * * * --// 
   К этому же времени, то есть к концу семидесятых (в 1980-м Войновича заставили уехать из Союза), относится мое стихотворение «Попытка портрета», которое я сумел напечатать только 15 лет спустя:

     За окнами стынущий сад,
     Январские сумерки хмуры.
     Умерим спортивный азарт,
     Условясь, смешаем фигуры.
     Прикурим от спички одной,
     Взглянув друг на друга при этом, —
     Отведавший славы шальной
     Прозаик
     с безвестным поэтом.
     Вздохну, затянусь, помолчу.
     Ты смел, и чиста твоя совесть.
     Я тоже быть честным хочу,
     Как названа ранняя повесть.
     Зима,
     Как худая свекровь,
     На окнах морозная наледь…
     Дай Бог нам увидеться вновь
     И шахматы снова расставить!
     Так все в этой жизни всерьез —
     Жест каждый и каждая фраза…
     Серебряный ежик волос,
     Два карих
     внимательных глаза.

 //-- * * * --// 
   Валя Петрухин имел внешность, для тех лет мало соответствующую научному званию доктора физико-математических наук: широкоплечий, в неизменном свитере домашней вязки, с длинными растрепанными волосами и всклокоченной бородой.
   Он иногда отводил Войновича чуть в сторону и рассказывал, не понижая голоса, как его куда-то вызывали и что-то от него требовали и как он эти требования отвергал. Наверное, его дружба с Войновичем не нравилась «компетентным органам», и они сигнализировали об этом Валиному начальству в Дубне, где он работал.
   Он тоже играл со мной в шахматы, и игра производила на меня странное впечатление: грамотно разыграв дебют (староиндийскую защиту за черных, королевский гамбит за белых), он какое-то время создавал напряженное противостояние и вдруг начинал сдавать позиции. Таким образом, где-нибудь до середины партии я ощущал в нем равного или даже более сильного противника, а потом он словно начинал игру в поддавки. Трудно понять, чем это было вызвано. А может быть, он просто не выдерживал нервного напряжения?
   Валя был очень надежным другом. Если кому-то требовалась помощь, он оказывал ее незамедлительно, будто других забот у него не было. Так, когда на балтеровской даче потек расширительный бак для воды, он чуть ли не через день прислал из Дубны новый бак из нержавеющей стали, который стоит и по сей день. Однажды я возвращался из Малеевки в его машине, и он затеял по дороге разговор о политической пассивности соотечественников. Я признался, что тоже не рвусь публично демонстрировать свое неприятие советской власти, потому что боюсь остаться без работы (в лучшем случае!) и обречь семью на нужду и унижения. Валя возразил на это:
   – Зря ты боишься, найдутся люди, которые помогут.
   Сам он был человеком с явно выраженной авантюрной жилкой. Войнович однажды ездил с ним по Кавказу. По дороге в Тбилиси они проезжали Гори, родной город Сталина, и Валя на пари вызвался осквернить памятник умершему коммунистическому вождю. Когда проезжали площадь с памятником, он попросил Володю остановиться в начале ближайшего переулка, не выключая двигатель, и вышел из машины. А дальше, продолжил рассказ Войнович, было следующее:
   – Подойдя к памятнику, он начал нервно расхаживать около него взад и вперед. Потом я вдруг увидел, что он садится и снимает штаны. Сделав дело, он бегом побежал к машине. Я рванул с места, и мы мчались, не останавливаясь, до самого Тбилиси.
   А Сарновы рассказывали, как Петрухин возил их по Северному Кавказу. Перед поездкой в Гуниб, на родину Шамиля, у него сел аккумулятор. И не просто сел, а полностью вышел из строя. Купить новый было негде. И Валя сказал, что заведется от попутной машины. Так они и поднялись по горному серпантину в Гуниб, на высоту 2000 м от уровня моря. А когда нужно было возвращаться назад, он успокоил обеспокоенных пассажиров тем, что ехать нужно с горы и при свободном спуске вниз машина рано или поздно заведется. Так оно и было на самом деле. Но при спуске с довольно крутого склона с неработающим двигателем Сарновы в течение какого-то времени испытывали не очень приятные ощущения.
   На работу и с работы Петрухин ездил разными дорогами.
   – Не нужно создавать привыкания к чему-либо, культивировать устойчивые привычки, – объяснял он. – А вдруг окажешься в лагере? И тогда легче будет приспособиться к такой глобальной жизненной перемене…
   Вообще он был человеком очень активным, целеустремленным, и ничто как будто не предвещало его трагического конца, пришедшегося окончание восьмидесятых.
 //-- * * * --// 
   Среди работ Бориса Биргера, доставшихся мне в наследство от Иры и Гали, есть небольшой рисунок с изображением ветвистого дерева, запорошенного снегом. Он сделан шариковой ручкой из окна балтеровского дома в Вертошино. Перед деревом – штакетник ограды с полоской снега на верхней перекладине. Внизу под рисунком надпись: «Милому Вите на память о Малеевке и старом Б.Б. Очень искренне».
   Насчет «старого Б.Б.» могу заверить, что это обычное кокетство. Биргеру было тогда около шестидесяти, он был худощав, но очень силен физически. Про таких говорят: жилистый. Мог оторвать меня от земли и удерживать на руках в течение нескольких минут. Однажды мы с ним и еще с кем-то из друзей дома несли через овраг Любу Кабо в ее инвалидном кресле, чтобы она смогла поучаствовать в поминках по Борису Балтеру (пока жива была Галя, мы поминали Бориса каждый год в день его рождения и в день смерти). И основной движущей силой среди несущих Любу был, конечно, Биргер.
   Вот только на машине, которую завел в эти годы, ездил он поначалу довольно медленно. Поэтому известие о том, что у въезда в Рузу его оштрафовали за превышение скорости, вызывало улыбку. А дело было в том, что при спуске с горки он слишком разогнался и внизу его остановили гаишники.
   Познакомился я с Биргером в его мастерской на Сиреневом бульваре в Измайлово. Это было в 1978 году. Он недавно закончил групповой портрет «Красные бокалы», посвященный памяти Бориса Балтера, и устраивал просмотры для друзей. Ира и Галя пригласили меня пойти с ними.
   Чердачное помещение девятиэтажного кирпичного дома было приспособлено для художественных мастерских, одну из которых занимал Биргер. Небольшая комната, освещение верхнее – фонарь в крыше, окна не было. Биргер показал и другие, более ранние работы, в частности, портреты Майи Аксеновой (тогда еще Кармен), Валентина и Татьяны Непомнящих, своей молодой жены Наташи Биргер и групповой портрет «Маскарад», где себя изобразил в шутовском колпаке с погремушками. Его работы, полузаговорщицкая обстановка просмотра с демонстративным запиранием двери произвели на меня сильное впечатление, которое тогда же, как говорится, по свежим следам, отразилось в стихотворении:

     Держат высь фонаря переплеты,
     Зимний свет не силен, но глубок.
     Открывает художник работы —
     Все собрались, и дверь на замок.


     Приглушенные сумраком краски,
     Приглушенных раздумий венец —
     Откровение, грустная сказка
     Для изломанных былью сердец.


     Этих судеб кривых вереница,
     Коим ведомы крест и костер,
     Эти внутрь обращенные лица —
     Сумасшедшему дню приговор.


     Тридевятого века заложник,
     В эти дни залетев налегке,
     Средь прекрасных изгоев художник
     Сам сидит в шутовском колпаке.


     Хороши эти вещи иль плохи —
     Пусть решает сановный дурак.
     Только, кажется, привкус эпохи
     Ощутить удалось на губах.


     Тощ художник, но глаз его молод.
     Темень зимнего дня серебря,
     Снег летит на юродивый город,
     Снег летит на стекло фонаря…

   Стихотворение это, как и стихи, посвященные Войновичу, конечно, не могло быть тогда напечатано.
 //-- * * * --// 
   Потом я еще не раз бывал в мастерской Биргера. Он писал портрет Иры и почему-то стал звать меня к себе в те вечера, когда она позировала. Я приезжал к окончанию сеанса, и потом, после небольшого чаепития, мы уезжали все вместе. А иногда, приехав к нему, я узнавал, что и она должна скоро приехать. В чем тут было дело, я не понимал и не понял до сих пор.
   Уход из мастерской сопровождался определенным ритуалом. Нужно было присесть на минуту, во время которой Биргер сосредоточенно обдумывал, не забыл ли чего сделать перед уходом. Проверял, где ключи от мастерской и от дома, выключен ли электрочайник и т. п.
   Уезжали мы на такси. Борис садился рядом с водителем, а мы на заднее сиденье. Однажды между ним и Ирой вышла какая-то размолвка, он вдруг попросил водителя остановить и обиженно выскочил из машины. Ира, а за нею и я бросились за Борисом и с трудом уговорили его продолжить путь совместно. Он пытался отправить нас одних, предлагая водителю деньги за наш проезд, но в конце концов вновь сел в машину. Ира ехала на день рождения к однокурснику по университету и позвала нас с собой. Но Борис отказался и вышел на улице Красина, а мы поехали дальше до Большого Тишинского переулка: однокурсник Иры жил рядом со мной. Она еще раз пригласила меня пойти с ней, но я не решился идти в незнакомую молодую компанию.
   А двумя годами позже, когда я уже вовсю ухаживал за Ирой, это соседство вышло мне боком. Дело было так. Накануне 8 Марта на работе, как водится, состоялось небольшое застолье с большим количеством спиртных напитков, после которого я позвонил Ире и предложил проводить ее на электричку: она отправлялась на дачу, где ее ожидала Галя. Работал я в двух остановках от Белорусского вокзала и поэтому успел вовремя. Поговорив со мной 2–3 минуты, Ира попрощалась и стала втискиваться в переполненный вагон поезда. Общение с нею показалось мне до обидного коротким, и я решил проводить ее до Одинцова. В тамбуре было очень тесно, мы стояли почти прижавшись друг к другу, чем я, разгоряченный недавним возлиянием, решил воспользоваться. Я все пытался поцеловать ее, а она отстранялась, но осторожно, чтобы не привлекать особого внимания рядом стоящих. Так мы проехали несколько остановок. Я решил провожать ее уже не до Одинцова, а до Тучкова, на что Ира никак не могла согласиться.
   – Клара будет волноваться, – доказывала она мне. – Она ведь ждет вас с работы!
   А на одной из остановок Ира выскочила из электрички, увлекая меня за собой на перрон.
   – Ни в какое Тучково вы не поедете, я отвезу вас домой, – объявила она мне. – Я ведь не могу отпустить вас одного в таком состоянии.
   – В каком таком состоянии? – возразил было я, но сама мысль, что буду находиться вместе с ней еще какое-то время, была мне приятна.
   Мы перешли на противоположную платформу и отправились назад, в Москву.
   Но в Большом Тишинском переулке она потащила меня не домой, а в соседний дом, где жил ее однокурсник Саша. Саша оказался здоровенным парнем, он крепко взял меня под руку и повлек к моему дому, приговаривая по дороге:
   – Может, набить ему морду?
   – Ты что, с ума сошел?! – возражала ему Ира.
   Так они и доставили меня к Кларе. Ира объяснила ей, что не могла отправить меня одного, попрощалась и исчезла.
   А я остался выяснять отношения с собственной женой. Вернее, выясняла она. Клара давно уже начала ревновать меня к Ире, но до сих пор у нее не было для этого столь основательных причин. Выяснение отношений, как это обычно бывает в подобных случаях, растянулось на несколько дней или даже недель. Я был возмущен тем, как Ира со мной поступила: рассказала о моих приставаниях жене, выдала меня. И решил прервать с ней всякие отношения. Мы с Кларой иногда приезжали на дачу к Гале, но с Ирой я ни о чем не разговаривал и даже не смотрел в ее сторону.
 //-- * * * --// 
   Но вернемся к Биргеру.
   Однажды я спросил его, как он относится к живописи Роберта Фалька, ведь по манере письма он должен быть ему близок. Борис ответил полуутвердительно, но потом задумался на какое-то мгновенье и добавил:
   – У него немного мутноватые краски.
   Мне это показалось немного странным, потому что у Фалька чаще, по-моему, чем у Биргера, встречается открытый цвет. Но я не решился возразить художнику.
   В жизни Биргер тоже был очень неординарным человеком. Я наблюдал однажды, как он растапливает камин на даче у Гали. Вместо того чтобы наколоть мелких щепочек, сложить их кучкой, подложить под них комки бумаги и потом поджечь их спичкой, он просто прислонял зажженную бумагу к одному из сухих полешков. Я был уверен, что у него ничего не получится, и, стоя у него за спиной, подавал критические реплики. А он продолжал чиркать спичками и прислонять зажженную бумагу к деревяшке. Каково же было мое удивление, когда огонь в конце концов занялся, и Борис, распрямив затекшую спину, удовлетворенно отошел в глубь комнаты!
   А вообще он, в отличие от моего отца-художника, отлично справлялся с ручной работой. Сам изготавливал мебель, холст на его полотнах натянут не хуже, чем кожа на барабане, подрамники сделаны на века: крепкие, из широких и толстых брусков.
   При отличном физическом здоровье он был нервным, порывистым в движениях. Рассказывал, что при разрыве с первой женой приходилось постоянно держать себя в узде, потому что врач-невропатолог объявил ему в ее присутствии:
   – Постарайтесь обеспечить ей покой, не нервируйте ее, это ей очень вредно.
   И он обеспечивал. А приехав в мастерскую, хлопал об пол заранее приготовленные для этого стеклянные банки. Потом аккуратно подметал пол и принимался за работу.
   Однажды я возвращался с Биргером из его мастерской в свой день рождения (конец апреля). Был будний день, вернее вечер. Мы уже выпили с ним по этому поводу, когда я был у него. Но я предложил ему еще зайти ко мне. Клара была рада его приходу. Мы, как говорится, хорошо посидели, и я был сильно навеселе. Поэтому, когда я собрался проводить его, он категорически отверг мое предложение.
   – Ты оставайся дома, тебе не нужно сейчас идти на улицу, – объявил он.
   Клара вызвалась проводить его до Большой Грузинской, чтобы он не заплутал в наших переулках. И они ушли. Было начало первого.
   Я посчитал вердикт Биргера необоснованным, потому что, как мне казалось, чувствовал себя в полной форме. Через несколько минут я решил пуститься за ними в погоню. Накинул куртку, выскочил из дома. Чтобы срезать путь, пошел быстрым шагом через стройку – напротив нас возводилось здание посольства Польши, и вся территория вокруг была нашпигована торчащей вверх стальной арматурой. Стройка не была освещена, и неудивительно поэтому, что через какое-то время я сильно подвернул ногу – так, что у меня звезды посыпались из глаз. Домой я приплелся после Клары, которая уже сообщила Борису о моем исчезновении, и он собрался идти на поиски. Так что возвратился я как нельзя вовремя. А наутро мне пришлось обратиться в поликлинику, и мне выдали больничный лист.
   Когда на следующей неделе нужно было зайти в редакцию «Знамени», где у меня шли в печать стихи, я опирался на одолженную у кого-то палочку. И очень торжественно прихрамывал. Почему-то это придавало мне весу в собственных глазах, будто я был фронтовиком, только что вернувшимся с войны.
 //-- * * * --// 
   После того как Ира в 1984 году стала моей женой, общение с Биргером как-то сошло на нет. У нас родился сын, появились новые заботы. Последний раз мы виделись с ним на его выставке в новом здании Третьяковки на Крымской набережной. Выставка была грандиозной, вполне им заслуженной. Работы, многие из которых мы видели когда-то в узком пространстве мастерской на Сиреневом бульваре, теперь получили необходимое пространство и зрителя. Вскоре он с семьей уехал в Германию, и больше мы не встречались.
 //-- * * * --// 
   Галя, как я уже упоминал, собирала друзей Бориса каждый год: 8 июня (в день смерти) и 6 июля (в день его рождения). Встречались у могилы Балтера на кладбище в Старой Рузе, на горке под соснами. Потом пешком через лес шли в Вертошино. Это примерно 2 километра. Друзья, которым такой переход был тяжел, ожидали в доме. Застолья проходили шумно, было много воспоминаний, нередко смешных. Участниками таких поминок в разное время были Бенедикт и Слава Сарновы, Инна Лиснянская и Семен Липкин, Юрий Хазанов, Борис Биргер, Владимир Войнович, Ира Карякина и Галя Башкирова (она тогда много печаталась), бывал и Юра Карякин. Каждый год приезжали из Рузы местные учителя Николай Александрович и Клара Наумовна Антоничевы. Николай Александрович вел в рузской школе уроки труда, он был мастером на все руки: построил два сарая, сделал ворота для въезда на участок, увлекался деревянной скульптурой – множество его поделок до сих пор украшают дом. Необычной была и его биография: плен, фашистский концлагерь, а после окончания войны спешное бегство вместе с Кларой Наумовной на восток страны, чтобы спрятаться от «всевидящего ока» НКВД. Кроме того, Антоничев писал стихи и прозу, что и послужило причиной его знакомства с Борисом Балтером.
   В обычные дни дом жил установленным еще при Балтере распорядком: велись работы в саду и в огороде, на клумбах цвели те же цветы. Галя регулярно ходила на кладбище. Весной она приносила к могиле Бориса собранные по дороге незабудки, когда появлялись цветы в саду, она ходила с нарциссами, потом с тюльпанами, отцветали нарциссы и тюльпаны – появлялись пионы, а в конце лета – белые и фиолетовые флоксы со стойким запахом.
   Об одном таком походе с Галей на кладбище в Старую Рузу у меня осталось стихотворение:

     Дождь буйствовал целые сутки,
     И снова просторы чисты.
     В намокшей траве – незабудки,
     Небесной окраски цветы.
     В чащобе болотистой топко,
     Водой наполняется след.
     Лесная заросшая тропка,
     Сквозь зелень сочащийся свет.
     Приветствуем старую елку,
     Замедлив размашистый шаг.
     Тропинка выводит к проселку
     И снова ныряет в овраг.
     На кладбище воздух так чуток,
     Вздыхают фанера и жесть…
     Букет голубых незабудок —
     Ушедшему добрая весть.

 2010


   Два дня с Надеждой Яковлевной

   Услышав непрекращающийся шум в сенях, потом на кухне, потом в комнате (дело происходило на даче Бориса Балтера через четыре года после его смерти), Надежда Яковлевна вышла из внутренней комнаты, служившей Борису кабинетом, и оказалась прямо передо мной. Первое, что я увидел всем зрением, что навсегда врезалось в память, были ее глаза – выразительные, ясные, живые.
   – Вы брат Бориса? – спросила она, подавая руку.
   На ней был светлый, в фиолетовую клеточку, халатик, волосы, испестренные сединой, забраны в пучок.
   Усевшись в кресло, она продолжала рассматривать меня.
   – Вы чем-то похожи на Бориса, – продолжила она. – Я встречалась с ним в Тарусе в пору выхода «Тарусских страниц» и еще потом…
   День был солнечный, но холодный. На кухне, дверь в которую оставалась открытой, велись приготовления к праздничному обеду. Женщины иронизировали над бездействующими мужчинами, находящимися в комнате. Мужчины отвечали короткими репликами. Разговор о современной поэзии завязался после того, как кто-то упомянул некую поэтессу в красном пальто, отдыхающую в Малеевке. Распространился слух, якобы эта поэтесса сочиняет что-то о Брежневе. Имени ее никто не знал. Назывались фамилии поэтов, которые могли бы взяться за столь благодарную тему, в частности С. В. Смирнова. Н. Я. сказала, что совсем не знает этих и не желает знать. А потом добавила, что вообще не знает сейчас ни одного настоящего поэта. Кто-то назвал Давида Самойлова, но она только махнула рукой, Леонид Мартынов – «занудливый», симпатичен как человек Булат Окуджава («но не его песенки»!), робко прозвучавшее имя Наума Коржавина также было отвергнуто. При этом Н. Я. почему-то вспомнила Георгия Шенгели, который якобы писал по триста строк в день. Я сказал, что знаю его только как переводчика, например Верхарна, на что Н. Я. отозвалась очень резко, сказав, что Шенгели обычно брался переводить такие тексты, с которыми и хороший бы поэт не смог справиться. Разговор о поэзии Н. Я. завершила тем, что сейчас поэты – лишь рассказчики.
   Потом она пожаловалась на свою лень, из-за которой никак не может выйти посидеть на воздухе. Немедленно была открыта дверь на террасу, ей вынесли кресло, затем плед, Н. Я. облачили в легкое пальтецо и выделили сопровождающего.
   Я присмотрелся к книгам, лежащим на виду, и обнаружил первый том Мандельштама с золотым силуэтом на обложке. Я впервые держал в руках столь полное собрание его стихов, мне не терпелось выяснить, сколь велики пробелы в моих исключительно самиздатовских сборниках его стихотворений. Английское предисловие я пропустил, русское просматривал бегло, успевая разобрать лишь некоторые из пометок Н. Я., сделанные на полях шариковой ручкой. Почерк дрожащий – у Н. Я. дрожат руки. В том месте, где перечисляются «биографы» Мандельштама, против имен Георгия Иванова и Всеволода Рождественского сделана односложная пометка: бляди. «Камень» и «Тристии» мне удалось просмотреть полностью – обнаружил лишь три или четыре неизвестных мне стихотворения. «Воронежские тетради» я пролистать не успел – всех звали к обеду.
   К столу Н. Я. вышла в стареньком синем платьице. За обедом она пикировалась со своей молодой «опекуншей» Соней, отпускала кому-то комплименты, иногда путая имена своих новых знакомых, заметила чей-то рыжий хвостик волос, затронула чью-то бороду, предложила выпить за хозяйку дома, сама она пила минеральную воду и сожалела, что пришлось «завязать» с алкоголем. Упомянула о том, что Мандельштам очень любил покупать на рынке травку пастернак. Выйдя из-за стола и проходя в отведенную ей комнату, Н. Я. на ходу зацепила дрожащей рукой тяжелый том Мандельштама, который я не успел досмотреть до конца, и унесла с собой. Я был несколько обескуражен, но, поднявшись на второй этаж, обнаружил третий том того же издания – статьи и письма, что несколько скомпенсировало мне временную потерю первого тома.
   Вечером Н. Я., увидев, что мужчины играют в шахматы, тоже изъявила желание сыграть партию. Я вызвался быть ее противником. Трясущейся рукой бралась она за фигуры, но переставляла их довольно уверенно и быстро. Я старался не задерживать игру и отвечал в таком же темпе. Дебют Н. Я. разыграла слабо, и я начал внутренне раскаиваться в том, что вызвался играть с ней, – партия получалась неинтересной. Но тут моя противница нанесла мне довольно опасный тактический удар (какой-то вскрытый шах), который я не предусмотрел. Все же мне удалось как-то выкрутиться из неприятного осложнения, но при этом я недосчитался пешки. С этого момента в игре появилось напряжение, и могу сказать, что середину партии я провел в полную силу.
   Понеся в конце ощутимые материальные потери, Н. Я. сражалась почти до самого мата. Огорченная поражением, она встала и ушла к себе. Кто-то из видевших нашу игру сообщил ей, что у меня в свое время был первый разряд по шахматам. Она немного воспрянула духом и вызвала меня к себе, чтобы я подтвердил ей это лично. Со своей стороны она сообщила мне, что лет сорок не играла в шахматы, но когда-то ей дал несколько уроков известный мастер того времени Ильин-Женевский, а однажды она даже играла с гроссмейстером Боголюбовым. Я подтвердил, что эти имена мне хорошо знакомы, а также высказал восхищение ее способностью вести серьезную борьбу.
   Н. Я. осталась довольна состоявшимся разговором и даже решила выйти поужинать вместе со всеми, вернее, просто посидеть за столом, так как у нее ужин уже был. Однако вскоре роль наблюдателя ей надоела, и она попросила налить ей немного водки. Ее опекунша Соня дала разрешение только на двадцать капель. Н. Я. с негодованием отвергла это предложение и потребовала налить ей полную рюмку. После водки она попробовала маринованных грибов и еще каких-то закусок, правда, в очень мизерных количествах. А дальше потребовала у Сони выдать ей папиросы.
   На день по разрешению врача ей выделялось не более пятнадцати папирос, и этого ей, разумеется, не хватало. Ее обычная норма, как она мне сообщила, всегда была пятьдесят штук в день.
   Я спросил:
   – Почему «Беломор»? По привычке?
   Она ответила:
   – В память о великой стройке!
   Расхрабрившись, я спросил, не пренебрегал ли водкой Мандельштам, могла ли вот так, в компании, выпить Анна Андреевна? Н. Я. вспомнила в связи с этим, что Мандельштам однажды на пари перепил одного, как она выразилась, «русачка»; а однажды, когда сама Н. Я. после какого-то застолья, не очень твердо держась на ногах, села где-то на ступенях лестницы, Мандельштам сделал ей строгое внушение:
   – Если не умеешь – не пей!
   С Анной Андреевной тоже было выпито много.
   Когда разговор зашел о винах, я стал хвалить совершенно исчезающие из московских магазинов грузинские и с некоторым лукавством упомянул «Телиани» («Если спросишь «Телиани»…»). Н. Я. восприняла это вполне серьезно и подтвердила, что «Телиани» действительно прекрасное вино. Потом в ее пометах к стихотворению «Я пью за военные астры…» я прочитал против строк:

     …Веселое асти-спуманте иль папского замка вино, —

   что вина эти ей впоследствии удалось попробовать и они ей не понравились – наши грузинские лучше, например «Телиани»…
   На следующий день с утра развернулись общественные работы: молодежь вместе с хозяйкой дома занялась огородом и садом, я с женой Кларой отправился на кладбище сажать цветы на могиле Бориса. Н. Я. еще не выходила из своей комнаты, так что я увидел ее, только возвратившись с кладбища, перед самым обедом. Она передвигалась по дому, ища папиросы и повторяя при этом низким прокуренным голосом:
   – Сонька, дай папиросы!
   Но «Сонька» не давала, увещевая «бабу Надю» тем, что день только начался, а у нее еще есть в запасе одиннадцать папирос.
   Увидев меня, Н. Я. предложила сыграть в шахматы. Какую-то часть партии она действительно могла провести неплохо, но на большее у нее не хватало сил. Вообще, игра велась консультационно (еще больше, чем накануне, так как теперь Н. Я. более внимательно относилась к моим предостережениям). Очень плохие ходы я возвращал ей назад. В середине второй партии нас позвали обедать. Н. Я. сначала не хотела уходить от доски, но, услышав, что мне предстоит выпить пунша, который приготовлялся, пока мы играли в шахматы, согласилась. Она надеялась, что пунш несколько снизит мою шахматную боеспособность. За стол она села в шали ручной вязки, которую ей накинула на плечи одна гостья, потому что было заметно, как ее пробирает озноб, – в доме было не очень тепло. Пообедала она быстрее всех и пошла поджидать меня за доской. Пунш действительно удался на славу, но был слишком горячим, так что я со стаканом медленно остывающего напитка в руке устремился за Н. Я. Мы доиграли партию, сыграли по требованию Н. Я. еще одну. Наконец, отчаявшись у меня выиграть, она прекратила игру. А я, окончательно осмелев, попросил у нее первый том Мандельштама, накануне унесенный ею в кабинет, и, получив утвердительный ответ, опять завладел им. Первым делом были просмотрены оставшиеся стихи – мне не терпелось выяснить, есть ли среди них неизвестные мне. Книга была испещрена пометами. Содержание многих из них было известно мне по ее книгам воспоминаний, некоторые я видел впервые. Привожу здесь те, что запомнились: «У кого под перчаткой не хватит тепла…» – кошельков не было и мелочь держали в варежках или в перчатках; «Нрава он не был лилейного…» – приведен другой вариант: «Жил он на улице Ленина»; «Смотрите, как на мне топорщится пиджак…» – как на памятнике; в стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны…» исправлены строки 3 и 4:

     Только слышно кремлевского горца,
     Душегубца и мужикоборца…

   «На Красной площади всего круглей земля…» – попытка писать по социальному заказу; «Твоим узким плечам под бичами краснеть…» – пояснено: «Мне или Марии Петровых»; напротив последнего двустишия того же стихотворения: «Марии Петровых, видно, испугался за нее»; «Наушнички, наушники мои!» – слушая радио; «Стрижка детей» – пояснение к словам «в высшей мере»; напротив строк:

     И не ползет ли медленно по ним
     Тот, о котором мы во сне кричим,
     Народов будущих Иуда? —

   на полях начертаны два имени: Гитлер и Сталин, потом к ним прибавлено еще третье – Ленин; «мальчик красный как фонарик» – Павлик, сын хозяйки в Воронеже; «Стихи о неизвестном солдате» – Харджиев соглашался публиковать в 1973 году без стихотворения VIII; против стихотворения VI (о черепе) помечено, что Мандельштам, записав его, сказал: «Видишь, как у меня череп расчирикался!»; стихи «Клейкой клятвой липнут почки…» и «К пустой земле невольно припадая…» – обращены к Наташе Штемпель, в последнем строка: «неравномерной сладкою походкой» – хромота Наташи; «На меня нацелилась груша да черемуха…» – помечено: «Я и Наташа Штемпель»; «Как по улицам Киева-Вия…» – очень любил Киев.
   В пометах к примечаниям составителей Н. Я. опровергает существование посвящений в стихах, обращенных к Анне Ахматовой, и утверждает, что никаких посвящений не было (например, над стихотворением «Твое чудесное произношенье…», а над стихотворением «Сохрани мою речь навсегда…» посвящение А. А. А. зачеркнуто шариковой ручкой). Против слов Марины Цветаевой о том, что стихи «Не веря воскресенья чуду…» и «На розвальнях, уложенных соломой…», обращенные к ней, не имели посвящения при публикации только потому, что Мандельштам «боялся молодой и ревнивой жены», – написано: «свинство!»; зачеркнуто утверждение о том, что Есенин был антисемитом, написано: «Есенин не был антисемитом, но употреблял слово «жид»…
   Когда Н. Я. снова вышла в общую комнату, я сообщил ей, что имеющиеся у меня списки стихотворений Мандельштама довольно полны. Она заметила на это, что действительный тираж Цветаевой, Мандельштама и Ахматовой сейчас даже невозможно учесть. Предложила мне посмотреть второй том. Сама принесла его и показала мне стихотворение «Все чуждо нам в столице непотребной…», я признался, что не знаю его, и попросил разрешения записать. Потом Н. Я. показала другое: «Где ночь бросает якоря…», которое я тоже записал в свой блокнот, сидя рядом с нею.
   Подходило время уезжать. В последний раз пили чай, сидя, как и накануне вечером, за журнальным столиком. Клара сняла с плеч понравившуюся Н. Я. шаль и накинула на нее. Н. Я. отнекивалась, говоря: «Мне грех дарить, я все равно передарю кому-нибудь другому. У меня для старухи и так вещей много». Но в конце концов она уступила. Снова требовала у Сони папиросы. Узнав, что я пишу стихи, с ухмылкой уточнила: «Стишки?»
   Прощались в сенях. Н. Я. тоже вышла, пригласила заходить к ней в Москве, а специально для меня добавила: «Сыграем в шахматы». Уже когда мы подходили к калитке, крикнула вдогонку: «Соньке шаль не подарю!»
   Это было 2 мая 1978 года, прошло ровно сорок лет со дня ареста Мандельштама в санатории «Саматиха» (станция Черусти). Н. Я. никак не обмолвилась об этой годовщине, а я, разумеется, не мог напоминать ей об этом.

 3–5 мая 1978 года.

   Позже под впечатлением этой встречи написалось стихотворение, посвященное Н.Я. Мандельштам:

     Судьбой нещадно бита, но жива,
     В своей квартире, что не снилось даже,
     Сжимает книгу мужнину вдова —
     У строк его, у истины на страже.


     Ее характер облику под стать:
     Как шило взгляд, поджаты губы сухо.
     Нет, вам ее старушкой не назвать
     И не заластить – колется старуха!


     Она с судьбой закончила свой спор,
     Но знает цену людям и поэтам
     И папиросы марки «Беломор»
     Предпочитает модным сигаретам.


     Вся жизнь ее уже не быль, а миф —
     Она такую вытерпела муку…
     Почту за счастье, голову склонив,
     Поцеловать трясущуюся руку.



   С Валентином Непомнящим

   С Валентином и Татьяной Непомнящими я познакомился в электричке, отправлявшейся в один из погожих летних дней от Белорусского вокзала в сторону Можайска. Мы ехали к Гале Балтер в Малеевку. С большой долей вероятности могу предположить, что это было 7 или 8 июля 1979 года, и ехали мы отмечать посмертное шестидесятилетие Бориса Балтера, который родился 6 июля 1919 года. Но 6-е пришлось в тот год на пятницу, и поэтому встреча была перенесена на субботу или на воскресенье.
   Валентин имел вполне артистический вид: из-за расстегнутого ворота белой рубашки виднелся нашейный платок пестрой расцветки. Я тогда еще и предположить не смог бы, что буду когда-нибудь всерьез заниматься биографией и творчеством Пушкина, но с большим интересом прислушивался ко всему, что рассказывал Валентин. Рассказывал он тоже весьма артистично, а Татьяна в соответствующих местах сопровождала его рассказы звонким смехом.
   Подробности того дня в памяти не сохранились, запомнилось только, что после застолья Татьяна, по чьей-то настойчивой просьбе, издевательски пародировала «Интернационал». Это был ее коронный номер. Основной мишенью пародии являлась чрезвычайная агрессивность текста коммунистического гимна, подчеркнутая Таниной интонацией и мимикой с такой выразительностью, что часть слушателей была повергнута в гомерический хохот. Валентин пел после Татьяны (или до нее) русские народные песни с подчеркнутым оканьем и ёканьем…
   Потом были вечера Непомнящего в музее Пушкина, где он по главам читал и комментировал «Евгения Онегина». Зал всегда был полон. Читал он замечательно, не нарушая ритмику стиха, чем так часто грешат профессиональные исполнители. Комментарии были глубоки и остроумны. Каждая его реплика по поводу пушкинского текста вызывала неподдельный интерес. Атмосфера творческого сопереживания и соучастия овладевала переполненным залом.
   После окончания вечера избранные допускались во внутренние помещения, кажется, это был кабинет заместителя директора по научной работе Наталии Ивановны Михайловой. Устраивалось импровизированное застолье с чаем, пирожками и печеньем. Там хозяйкой была Анна Соломоновна Фрумкина, одна из старейших сотрудниц музея, бессменный организатор всех культурных мероприятий, в том числе и вечеров Непомнящего.
   Примерно в эти годы я начал перечитывать Пушкина. Поводом послужило очередное издание полного собрания его сочинений в десяти томах под редакцией Б.В.Томашевского (оно переиздавалось несколько раз). Получая новый том, я добросовестно просматривал его и перечитывал то, что не читал в школьные годы, или то, что плохо помнил. Так, мое внимание привлекла повесть «Пиковая дама», я ощутил в ней постоянно подчеркиваемую автором таинственность, какую-то мрачновато-торжественную таинственность, добавлю я. В это же время в поле моего зрения каким-то образом попал ленинградский журнал «Звезда» со статьей Натана Эйдельмана, посвященной загадочному эпиграфу к повести. Это, если использовать язык автомобилиста, оказалось искрой, произошло зажигание – только вместо двигателя внутреннего сгорания заработало мое воображение.
   Я бросился расшифровывать таинственные намеки и недоговоренности Пушкина. Получилась что-то вроде литературоведческой статьи какого-то колоссального объема, в которую я постарался втиснуть все мои догадки и предположения относительно повести, привлекая попутно и другие пушкинские произведения, как-либо соприкасающиеся с «Пиковой дамой».
   Настала пора показать кому-нибудь мой литературоведческий опус. Я дал прочесть его Борису Биргеру, но тот, полистав, отмахнулся, сославшись на свою некомпетентность в данном вопросе, и посоветовал обратиться к Непомнящему. Так началось мое личное общение с ним.
   Валентин отнесся к написанному вроде бы вполне благожелательно, отметил даже несколько наблюдений, действительно любопытных для него, но заключил, что до публикации еще очень далеко: нужно чистить текст, убирать лишнее, а главное, четче сформулировать основную идею статьи.
   Разговор наш происходил в редакции журнала «Вопросы литературы», где Валентин занимал довольно просторный кабинет. Подниматься к нему нужно было по лестнице, его кабинет находился на самом верху, как бы на втором ярусе девятого этажа, занимаемого редакцией. Стены кабинета были увешаны рукописными листочками, портретами Пушкина и его современников, вдоль одной из стен была укреплена кнопками хронологическая таблица, охватывающая все пушкинское творчество. Редакция, как и сегодня, располагалась в известном старым москвичам доме Ниерзее в Гнездниковском переулке. Из окна Валиного кабинета открывался фантастический вид на самый центр Москвы – поверх крыш соседних зданий виден был Кремль.
   С Непомнящими, еще до того как стала моей женой, дружила Ира, часто бывала у них. Даже ездила с ними в кратковременные поездки. Рассказывала со смехом, как была с ними в Ленинграде. Чета Непомнящих поднималась после полудня, долго собиралась и в конце концов покидала пристанище в шесть-семь вечера.
   После нашей женитьбы Валентин и Татьяна несколько раз бывали у нас, в квартире на Комсомольском проспекте. На стене в большой комнате на самом видном месте висел их двойной портрет, подаренный Ире Биргером. Увидев его, придя к нам в гости первый раз, они вроде бы шутливо, но, как оказалось впоследствии, всерьез, заявили на него свои права: будто бы Биргер обещал подарить портрет им. В следующий раз они пришли с большим холщовым мешком, в который быстенько снятый ими со стены портрет и был запихнут. Мы были несколько растеряны их напором и не оказали захватчикам должного сопротивления.
   В 1984 году мы были на праздновании пятидесятилетия Непомнящего. Торжество происходило на квартире у кого-то из их артистических подруг в каком-то приарбатском переулке. Перед началом застолья Валентин прочел молитву, что показалось нам несколько нарочитым, потому что за столом наверняка находились и неверующие. Было много народа, в основном актрисы московских театров, много поздравлений. Я зачитал свое, стихотворное, на двух страницах, написанное онегинской строфой.
   В конце того же года (или в начале следующего), ненадолго заехав к Непомнящим с каким-то поручением от Иры (она недавно родила нашего сына Мишу), я застал у них отца Валентина из Суздаля, весьма колоритную фигуру. Кажется, как раз в это время из-за конфликта с местными иерархами отец Валентин перешел со своим приходом в зарубежную церковь. Ира рассказывала мне, что когда-то была у него в гостях с большой московской компанией, в том числе с Биргером и Непомнящими. Отец Валентин сам не пил, но гостей настойчиво потчевал водкой (стол, конечно, ломился от закусок). А если кто-то пытался пропустить тост, внушительно замечал отстающему от компании: «Кто меня не любит, тот не пьет!» А наливал он не помалу!
   Непомнящий, как уже упомянуто, входил в те годы в тот же круг, что и Борис Балтер. Он позировал Борису Биргеру для групповых портретов вместе с Бенедиктом Сарновым, Фазилем Искандером, Олегом Чухонцевым, Владимиром Войновичем, Юлием Даниэлем, Эдисоном Денисовым.
   Последняя встреча в этом кругу происходила, по-видимому, в феврале 1987 года. Потому что, как я помню, это было в конце зимы или в начале весны, а причиной для сбора друзей в это время мог послужить день рождения Гали Балтер (15 февраля). Из присутствовавших, кроме Непомнящих, помню Бориса Биргера, Игоря Виноградова с женой Ниной, Бенедикта Сарнова с женой Славой, Валентина Петрухина, друга Владимира Войновича (сам Войнович уже давно жил в Германии), с женой Ирой.
   За столом разговор зашел о недавней (октябрь 1986-го) скандальной переписке Натана Эйдельмана с Виктором Астафьевым. Все дружно возмущались антисемитским духом письма Астафьева, и это вызвало резкую отповедь Непомнящего. «Эйдельман спровоцировал его на такой ответ своим письмом», – попытался возразить Валентин. Еще он в весьма восторженных тонах отозвался об Астафьеве и как о писателе, и как о человеке, что подлило масла в огонь. Разговор принял скандальный оборот, эмоционально несдержанный Биргер готов был чуть ли не перейти к выяснению отношений со своим дотоле ближайшим другом на кулаках. Присутствующие, конечно, удержали его от крайностей, но Непомнящие покинули омраченное скандалом торжество.
   Это было концом их отношений с прежде дружеским кругом.
   Только мы с Ирой, как самые молодые в этой компании, постарались сохранить с Непомнящими прежние отношения, можно сказать, добровольно приняли на себя функцию умиротворения старых приятелей. Так, бывая у Сарновых, старались сказать добрые слова о Валентине, а бывая у Непомнящих, сделать то же самое в отношении Сарновых. Нужно сказать, что со временем и они стали отзываться друг о друге (в человеческом плане, но не в идейном!) вполне толерантно.
   В 1987 году у нас с Ирой появилась машина, желтенький «Запорожец». Несколько раз мы ездили с Валентином в деревню Махра за Сергиевым Посадом, где у Непомнящих есть дом. В первую же поездку меня оштрафовали за превышение скорости. Валентин и Ира сидели в машине, пока я разбирался с милиционерами. Возвратившись за руль, я не только не ощутил никакого сочувствия с их стороны, но на несколько минут стал еще объектом всевозможных шуток и прибауток.
   Махра оказалась замечательной деревушкой, утопающей в зелени деревьев и трав. Дом Непомнящих представлял собой обыкновенную избу с настоящей русской печью и полатями внутри. Впрочем, обставлен он был вполне по-городскому, со всевозможными электрическими светильниками под симпатичными абажурчиками и полочками по стенам. На участке был большой огород с посадками картофеля, свеклы и капусты. Были и плодовые кусты и деревья. Достопримечательностью дома был сибирский кот Маус, который нередко находился на плечах у Валентина. Маус не церемонился с хозяином и, карабкаясь к нему на плечи, иногда довольно больно всаживал ему в спину когти. Не пренебрегал Маус охотой на легкомысленных птичек, подлетавших слишком близко, за что был осуждаем хозяевами.
   Однажды мы приезжали в Махру поздней осенью вдвоем с Валентином. На застекленной террасе, служившей кухней, он быстро разжег дровами небольшую печурку, и сразу стало тепло и уютно. Затем Валентин затопил и русскую печь, тоже дровами. А в нашей деревне Вертошино печи топятся исключительно углем. Из чего можно сделать вывод, что в Подмосковье в разных районах существовали разные уклады.
   Последний раз мы с Ирой были в Махре году в 94-м – год установить легко, потому что в ту же осень мы наш «Запорожец» продали. Мы к тому времени по разным причинам несколько отдалились от Непомнящих, редко бывали у них, общались в основном по телефону. Тут сказалась и разная оценка происшедших в России политических перемен. Но в Махре было все так же хорошо. Так же великолепен был кот Маус. Говорили о многом, в том числе об экспансии католицизма на православном пространстве, а также и шутили, и смеялись. Но когда ехали назад, Ира, припомнив Александра Николаевича Островского, со смехом сказала мне: «Для Вали и Тани католики чуть ли не люди с песьими головами».
   В конце восьмидесятых Непомнящего пригласили в Институт мировой литературы возглавить пушкинскую группу. Вскоре я получил от него приглашение участвовать в работе только что созданной им Пушкинской комиссии. Комиссия собиралась раз в две недели, на ее заседании обсуждались доклады и сообщения пушкинистов, в ее работе в те годы принимали участие известные филологи: А.Л. Гришунин, С.Г. Бочаров, А.П. Чудаков, А.Д. Михайлов, М.Ф. Мурьянов, В.Д. Сквозников, П.В. Палиевский. Вскоре и мне была предоставлена возможность выступить со своей работой об историческом подтексте «Пиковой дамы», так теперь называлась та моя первая пушкиноведческая статья, о которой я упоминал чуть раньше. Я чувствовал себя в кругу филологов очень неуверенно, волновался больше меры, но доклад мой был выслушан с большим вниманием и в целом получил одобрение. Замечена была и моя скромность. Так, Виталий Дмитриевич Сквозников сказал с полуулыбкой: «Приятно слышать, когда докладчик говорит: «Можно предположить», вместо более категоричной формулировки».
   Несколько лет спустя, когда я чувствовал себя здесь уже более уверенно, мой доклад об апокрифическом четверостишии «Восстань, восстань, пророк России…» вызвал восторженную оценку интеллигентнейшего Андрея Леопольдовича Гришунина, который долго еще, встречая меня в коридорах или на лестнице института, благодарил за полученное им от моей статьи удовольствие.
   Пушкинская комиссия продолжает свою работу и сегодня, хотя большинство из перечисленных мною выше корифеев уже ушли из жизни. Не могу не отметить, что в качестве председателя комиссии Валентин Семенович (так я его здесь называю) всегда весьма демократичен (иногда даже слишком) во время развертывавшихся порой бурных дискуссий и безгранично доброжелателен к выступающим, что также имеет, к сожалению, свою оборотную сторону…
   Непомнящие всегда находились в оппозиции ко всему американскому, начиная от образа жизни и кончая «Макдоналдсом», однако иногда, позвонив вечером, я узнавал, что они смотрят по телевизору американский фильм. Никогда не проявляли они интереса к поездке за границу. Собирались отказаться от участия в пушкинской конференции 1999 года в Париже, посвященной 200-летию Пушкина. Но потом все же поехали. Помню, как вечером в день прилета мы шли большой компанией по Латинскому кварталу, где-то недалеко от Люксембургского сада. День был напряженный, все чувствовали усталость, Татьяна шла в домашних тапочках, потому что за день натерла ноги, и постоянно повторяла: «Надо же, я чувствую себя в Париже как дома!»
   Непомнящего принимали на конференции с большим почетом. Его и Татьяну поселили в профессорских апартаментах в здании Сорбонны, это был верхний этаж с колоссальной по размерам кухней, где часть нашей делегации собиралась каждый вечер, закупив предварительно несколько бутылок бордо и закуску в близлежащем магазине «Европа-дисконт». Тут, кроме временных хозяев, неизменно присутствовали Юрий Николаевич Чумаков, Ирина Сурат, Мария Виролайнен, Алексей Песков. В разгар застолья приходил с бутылкой дорогого вина (не то что купленное нами!) Семен Шварцбанд, интересный собеседник, проводивший параллели между Россией и Израилем, в котором прожил к тому времени 20 лет. Высказывал убеждение в похожести политической ситуации в обеих странах: и в той, и в другой население идеологически расколото надвое и примирения не предвидится. С Юрием Николаевичем Чумаковым мы оказались соседями по гостинице, что дало мне возможность поближе познакомиться с этим замечательным человеком и выдающимся филологом.
   Потом мы еще несколько раз встречались в Москве. Однажды у Непомнящего летом. Татьяна была на даче, а Валентин приехал на несколько дней в Москву, чтобы принять приехавшего из Новосибирска Юрия Николаевича, который обычно останавливался у них на квартире. По дороге к ним я купил бутылку сухого вина, но по удивленным выражениям лиц известных филологов понял, что совершил ошибку. Пришлось быстро наведаться в соседний магазин и во исправление ошибки купить бутылку Богородской водки (такая тогда была популярна марка).
   Возвращаясь к парижской конференции, завершу краткие воспоминания о ней несколько легкомысленной зарисовкой. На ее торжественном закрытии в одной из университетских аудиторий я, сидя рядом с Ириной Сурат, обратил ее внимание на три клюющих носом профиля: в боковом ряду, чуть приподнятом над серединой аудитории и отделенном от нее деревянным барьером (что-то вроде ложи), сидели плечом к плечу Валентин Непомнящий, Сергей Бочаров и Юрий Николаевич Чумаков. Все трое после вчерашнего последнего дружеского застолья в апартаментах Сорбонны имели весьма утомленный вид. По этому поводу я процитировал Пушкина:

     Угрюмых тройка есть певцов —
     Шихматов, Шаховской, Шишков —

   чем заслужил улыбку своей собеседницы.
   А в 1999-м, после Парижа, я побывал еще в Красноярске, где к 200-летию со дня рождения Пушкина издали роскошное полное собрание его сочинений на средства местного предпринимателя Анатолия Быкова, владельца Красноярского алюминиевого завода. Быков в тот момент уже сидел в тюрьме – там велась многолетняя борьба за контроль над производством алюминия. Перипетии этой борьбы освещались в центральной прессе. Фонду Быкова важно было отметиться в положительном деянии, поэтому на презентацию собрания сочинений они пригласили от Института мировой литературы Непомнящего, но он попросил меня поехать вместо него. Был кто-то и из Петербурга, из Пушкинского дома, но уже не помню кто. Презентация проходила в областном драматическом театре.
   Здесь мне довелось познакомиться с Виктором Астафьевым. Я сидел в артистической комнатке за сценой, когда он вошел в сопровождении профессора Красноярского университета. Радушно поздоровался со мной, спросил, откуда я, уселся на соседний стул и стал расшнуровывать лакированные ботинки. «Жмут ужасно», – пожаловался он вслух. Да и парадный темный костюм, видимо, тоже порядком стеснял его. Потом он без какой-либо агрессии, вполне миролюбиво фактически повторил то свое злополучное утверждение из переписки с Натаном Эйдельманом: «Вот придет когда-нибудь время, и о Пушкине писать будут русские литературоведы».
   Выступал он хорошо, просто и выразительно, в конце выступления поблагодарил Анатолия Быкова за это издание Пушкина на хорошей финской бумаге, в переплете из настоящей голландской кожи и т. д.
   Потом был богатый фуршет (фонд Быкова не поскупился). Когда я с рюмкой проходил мимо столика, вокруг которого группировалось окружение Астафьева, его жена, маленькая, подвижная, по виду совершенно деревенская женщина, очень приветливо обратилась ко мне с каким-то вопросом. Потом пригласила выпить вместе с ними, что я и сделал, чокнув-шись и с ней, и с Виктором Петровичем, и с профессором Красноярского университета, и еще с кем-то из красноярских знаменитостей, а потом обмолвился с ними несколькими фразами. На прощанье получил от жены Астафьева приглашение приехать к ним в деревню Ростки погостить…

 2011



   Москва, август 1991-го

   Текст, который предлагается вашему вниманию, ни в коем случае не хроника памятных дней августа. Это всего лишь воспоминания частного лица, свободного от каких-либо групповых или партийных пристрастий. Они написаны более чем через год после происшедших событий, поэтому какие-то детали успели выпасть из памяти. Однако ни в одной строке написанного автор не позволил себе сомнительную смелость домысливать или реконструировать происшедшее. Все описанное на этих страницах увидено и пережито самим автором, которому посчастливилось быть очевидцем и в какой-то степени участником происходящего. Никакой дополнительной информации, какая могла быть почерпнута впоследствии из печатных источников или из воспоминаний других лиц, здесь нет. Беглые зарисовки происходившего, содержащиеся здесь, глубоко субъективны. События исторического значения невольно вплетаются в повседневную жизнь автора этих строк и его близких, как это и было на самом деле в те августовские дни 1991 года.

   19 августа, понедельник.
   В этот день мы встали несколько позже обычного. Накануне вечером вернулись с дачи, где на попечении бабушки (вернее, бабушек – летом их оказывалось на даче несколько) остался наш семилетний сын Миша. Работал я во Всесоюзном Пушкинском обществе ответственным секретарем. Стол мой размещался в одном из отделов Советского фонда культуры на Гоголевском бульваре – детища так называемой горбачевской перестройки. На службу я уходил около десяти утра, чтобы в десять или чуть позже быть на месте. Иногда заезжал на своем видавшем виды «Запорожце» в ближайшие продуктовые магазины. Вот и в это утро оказался я на Фрунзенской набережной, где в многолюдной очереди за молоком случайно услышал поразившую всю страну новость. Собственно, услышал я разговор стоящих сзади меня женщин, вернее отдельные слова из него, резанувшие еще не осознанной тревогой: «…будто бы заболел…», «чрезвычайное положение…», «…Горбачев…».
   – Кто заболел? Где чрезвычайное положение? – неожиданно для себя самого обратился я к ним, обернувшись.
   Они были удивлены моей неосведомленностью и пересказали суть того, что слышали по радио о происшедшем перевороте.
   Я был потрясен, мгновенно и глубоко. Хотя о возможности переворота в последнее время много говорилось и писалось, внутренне мы, рядовые граждане, не были готовы к такому развитию событий. Всегдашняя наша надежда на лучшее не позволяла в полной мере поверить в реальность мрачных прогнозов. «Неужели все кончено, – подумал я, – и вторая советская оттепель завершилась крахом? А все это результат беспринципности Горбачева, его двоедушия и безволия!..» Однако к обычному для меня возмущению в его адрес прибавилось и чувство сострадания к поверженному. Ведь его предало ближайшее окружение: «Хорош политик!..»
   Возвратившись домой с пакетами молока в руках, я бросил жене, едва сдерживая спазм в горле: «Ну, Миша доигрался!..» Она моментально включила радио, где в очередной раз зачитывались документы путчистов, выдержанные в традиционно железобетонном коммунистическом стиле…
   На работе, в комнате, где я сидел, находился всего один сотрудник, вид у него был достаточно ошарашенный, но дела, «сверхважные» дела, не позволяли ему слишком сосредотачиваться на политике. Зато в коридоре, куда вышел покурить, я услышал ликующий голосок Елизаветы Григорьевны, зам. начальника одного из отделов фонда и одновременно члена партбюро, где она была ответственной за сбор партвзносов: «Ну, теперь-то уж мне взносы все заплатят!»
   Самочувствие было прескверное, с трудом сделал я часть из запланированных телефонных звонков, говорить ни о чем не хотелось… А вокруг меня кипела работа. Конечно! Ведь для заинтересованного взгляда в служебном рвении, проявляемом в столь драматической ситуации, не могла не угадываться благонадежность будущему режиму (начальство фонда – почти сплошь выходцы из партийной номенклатуры).
   К счастью, была и другая реакция на происходящее. В бухгалтерии, куда зашел по делу, я узнал, что Ельцин еще не арестован и даже, более того, около полудня выступал с танка у здания Российского парламента на Краснопресненской набережной.
   Так что обедать домой я поехал уже несколько приободренный. По набережной с грохотом шла сплошная колонна гусеничных машин, я еще не знал, что это и есть БТРы. Запомнились бесстрастные лица солдат, в большинстве своем это были ребята из Средней Азии. Я никак не мог догнать голову колонны, а мне вскоре предстояло повернуть направо. Но, поравнявшись со светофором на 1-й Фрунзенской, я увидел, что вся военная техника с оглушительным скрежетом вливается в эту сравнительно узкую улицу, окружая здание Штаба сухопутных войск, «Пентагона», как называют его окрестные жители. Дальше путь был свободен…
   Во второй половине дня я недолго пробыл на работе: на месте не сиделось, хотелось увидеть воочию, что делается на Краснопресненской набережной, и, наконец, я отправился туда.
   Выйдя из метро на «Баррикадной», я влился в поток студентов, несших наскоро написанные лозунги: «Фашизм не пройдет!», «Долой хунту!» и т. п. За нами следом тянулся ручеек людей, направлявшихся туда же, к зданию Российского парламента, так называемому Белому дому. По дороге я хотел позвонить жене, чтоб она знала, где я нахожусь, на случай непредвиденных обстоятельств, но все телефоны-автоматы в округе были заняты, возле них образовались очереди: люди передавали информацию знакомым и близким.
   У самого здания со стороны парка собирались группки народа. С длинного, идущего вдоль всего второго этажа, балкона обращались к собравшимся политические и общественные деятели. Вдруг в микрофон объявили, что будет выступать председатель российского правительства Иван Степанович Силаев… Голос его был взволнованным, но он старался не терять самообладания. Подчеркнул, что у путчистов, совершивших государственный переворот, автоматы и вся военная техника, включая танки, а у защитников Белого дома нет оружия, вся надежда на моральную поддержку москвичей.
   В толпе люди переговаривались в паузах между выступлениями ораторов, обсуждали случившееся. Молодой человек, стоявший рядом, спросил, долго ли, по моему мнению, продержатся у власти путчисты. Я ответил, что считаю происшедшее агонией коммунистической системы, что система обречена, но ее окончательный крах теперь может быть отсрочен на два-три года…
   По дороге домой дозвонился наконец жене, сказал, что вечером думаю опять идти сюда…
   Вечером мы пришли вместе с нею со стороны Смоленской площади. Вокруг здания воздвигались баррикады. В основном это были металлические решетки оград, строительная арматура – выглядело все это не очень надежно. Со стороны Нового Арбата (тогда еще Калининского проспекта) проезд был перекрыт бетонными плитами, арматурой, кое-где использовались для заграждения грузовики и троллейбусы. Уже был забаррикадирован мост через Москву-реку, ведущий к гостинице «Украина», лестница к Белому дому со стороны набережной. На съезде с моста в сторону набережной, наискосок от высотного здания СЭВа, стояла блокированная людьми колонна из 9 танков, за ними БТРы. Танки были в кольце людей, молодежь залезала на них, переговаривалась с танкистами, их спрашивали, будут ли они стрелять в народ. Танкисты были настроены миролюбиво, охотно поддерживали разговор, некоторые признавались, что их специально неправильно информировали в части о положении в Москве, объявляли, что в Москве якобы происходят беспорядки. Почти одновременно с нами к танкам подошла группа депутатов Верховного Совета России, чтобы поговорить с экипажами машин. В каждый танк, по согласованию с командиром подразделения, спустился один депутат для беседы с танкистами. В результате было достигнуто соглашение о переходе танков на сторону президента Ельцина. На головной танк поднялись депутаты Юшенков, Челноков и майор Евдокимов, командир колонны, вскоре ставший известным всей стране. Они сообщили о том, что танки переводятся на позиции перед Белым домом для его защиты. Это известие было воспринято с ликованием и сопровождалось дружным «Ура!». Однако возникла неожиданная заминка: еще днем танки были окружены заграждениями из металлических балок и арматуры, которые должны были затруднить их передвижение, теперь эти завалы нужно было расчистить. Так вот среди народа нашлись слишком бдительные защитники демократии, усомнившиеся в искренности танкистов. Они стали протестовать против разборки завалов, опасаясь, что танки обманным путем могут прорваться к Белому дому. В конце концов сомневающихся удалось переубедить, и завалы на пути танков были с энтузиазмом разобраны, троллейбус, стоящий на их пути, откатили в сторону вручную…
   Затем мы прошли дальше, туда, где остановились бронетранспортеры. Десантники сидели наверху, разговаривали с москвичами. Из толпы выдвинулись двое. Передний, высокий и плотный, обратился к солдатам с легким акцентом:
   – Вы за наших, за Ельцина?
   – Конечно, – раздалось в ответ.
   Задавший вопрос обернулся к спутнику и начал возбужденно пересказывать свой разговор с десантниками по-английски…
   Между тем перед зданием парламента собралось уже довольно много народу, но для организованной защиты их было явно недостаточно. Люди фланировали группками внутри забаррикадированного пространства, совершая броуново движение. Некоторые уходили домой, пробираясь через завалы, другие, вновь прибывшие, двигались им навстречу. Часу в одиннадцатом встретили бывшего одноклассника моей жены, а ныне депутата Моссовета, Юлика Нисневича. Минут через 40 прямо на нас со стороны Калининского вышла небольшая группа людей, озабоченно направляющихся к Белому дому.
   – Гаврюша, – сказал Юлик.
   Действительно, с нами поравнялся сам Гавриил Харитонович Попов, собственной персоной. Протянул руку Юлику, потом мне, но тут же был довольно бесцеремонно оттеснен сопровождавшими его лицами. Все они быстро двинулись к зданию парламента.
   Вокруг танков, разместившихся уже на новых позициях, толпились люди, танкистов шумно приветствовали. За танками перешли на сторону народа бронетранспортеры, выстроившись между зданиями парламента и СЭВа.
   Вот тут мы и оценили в полной мере своевременность указов Ельцина о переходе армии под его командование: они дали законное основание танкистам и десантникам нарушить первоначальный приказ о подавлении народного сопротивления, полученный перед отправкой в Москву. Без ельцинских указов они чувствовали бы себя теперь дезертирами и предателями.
   Время перевалило за полночь, народу было не более 10 тысяч, но царило приподнятое настроение. Никаких признаков готовящегося наступления путчистов не ощущалось. Мы решили возвращаться домой.
   Пошли по Садовому кольцу. Навстречу еще попадались люди, направляющиеся к Белому дому. В месте выхода на поверхность транспортного тоннеля, проходящего под Новым Арбатом, Садовое во всю ширину было перегорожено двумя рядами троллейбусов. Это, как нам пояснил Юлик, проявил инициативу 2-й троллейбусный парк. Между крайним троллейбусом заграждения и стеной дома с трудом протискивался рафик «Скорой помощи». С кем-то было плохо…
   Мы прошли Смоленскую площадь, вышли на Зубовский бульвар. Здание бывшего АПН было взято в кольцо бронетранспортерами, возле станции метро «Парк культуры» (нелепейшее советское название, сохранившееся до сих пор) под пролетами транспортной эстакады угрюмо стояли танки. Несмотря на поздний час, попадались прохожие. Улицы были освещены, как обычно. В городе было совершенно спокойно.
   Странная это была ночь. Тревожная и величественная…

   20 августа, вторник.
   В этот день пришлось уйти с работы даже раньше, чем накануне: в 14 часов на пространстве между Белым домом и парковым массивом (ныне это площадь Свободы) собрался грандиозный митинг в защиту законной власти. Мы пришли вместе с Ирой. Люди стояли очень плотно друг к другу, собравшихся было не меньше ста тысяч, а может быть, и значительно больше. Москва всколыхнулась!
   Вскоре после начала митинга подошла мощная колонна демонстрантов с Тверской, от Моссовета, где уже прошел митинг, организованный Демократической Россией. Демонстранты двигались со стороны Нового Арбата и несли огромный трехцветный российский флаг длиной в несколько десятков метров. Полотнище это было немедленно укреплено на ограждении балкона, идущего вдоль всего второго этажа, где стояли выступающие. Высоко над площадью реял другой российский флаг, а чуть ниже – флаг республики Молдова (единственная из республик Союза, открыто не признавшая путчистов) – флаги развевались на тросе, прикрепленном к воздушному шару…
   Сейчас уже трудно вспомнить всех выступавших. Среди них были Попов, Старовойтова, Якунин, Яковлев, Шеварднадзе, Шаталин, Калугин и др. Большинство выступавших весьма необычным способом прокомментировали состоявшуюся накануне пресс-конференцию путчистов – самое большое впечатление произвели на всех дрожащие («нечистые», «грязные» и т. п.) руки горбачевского вице-президента Янаева – они у него действительно безобразно дрожали, и это не укрылось от взглядов миллионов телезрителей. Собравшаяся публика одобрительным гулом и смехом реагировала на соответствующие пассажи выступающих. Все ораторы выражали уверенность в недолговечности диктатуры путчистов.
   С самого начала ожидалось выступление никому не известного до тех пор генерала Лебедя, который возглавлял подразделение Тульской десантной дивизии, взявшей на себя охрану Белого дома. Генерала не было на балконе среди выступающих, но предполагалось, что он поднимется туда в течение митинга. Однако генерал так и не появился. Дружные требования народа предоставить слово Лебедю так и не были удовлетворены. У нас это вызвало определенные сомнения в приверженности генерала демократии, которые, впрочем, легко устранялись предположением, что генерал, как это часто бывает свойственно военным, не большой охотник ораторствовать. Однако через год, во время военного конфликта в Молдавии, мы с удивлением узнали, что генерал Лебедь с удовольствием позирует перед телевизионными камерами и очень рьяно делает политические заявления, правда, с позиций далеко не демократических. Таким образом, наши подозрения относительно неопределенности его политической ориентации, возникшие 20 августа 1991 года, оказались близкими к истине.
   Больше других запомнились выступления Кронида Любарского, Елены Боннер, Бориса Ельцина.
   Любарский, известный диссидент 80-х, оказался в эти дни в Москве в качестве участника Конгресса соотечественников, открывшегося в день преворота. Его выступление было не только оптимистическим, но и наступательным: это хорошо, сказал он, что нарыв прорвался и гной вытек наружу – теперь начнется процесс очищения и оздоровления общественного механизма.
   По мысли Боннер, заговорщики еще раз продемонстрировали, что считают собственный народ быдлом, с которым можно делать все, что угодно. «Они нас с вами всегда считали быдлом», – скандировала она над притихшей, словно затаившей дыхание, площадью.
   Ельцин объявил заговорщиков государственными преступниками и поручил Генеральному прокурору России принять необходимые меры для их задержания и ареста.
   В завершение митинга народу было предложено организовать отряды защитников Белого дома. Списки добровольцев начали составляться тут же, на месте. Каждая сотня записавшихся должна была избрать командира и установить сменное дежурство у здания. Большая часть присутствующих, однако, начала расходиться. Мы тоже, поколебавшись, двинулись домой: скоро предстояло перевозить с дачи Мишу, чтобы 1 сентября вести его в школу, в первый класс. Перспектива обязательных ежедневных дежурств нам представлялась трудновыполнимой. Решили, что будем приходить сюда в самые напряженные моменты, когда позовут. Мы и представить себе не могли, что все закончится так быстро, а если бы кто-нибудь нам об этом сказал – не поверили бы!
   Однако «позвали» нас довольно скоро: вечером того же дня. А до этого я еще побывал на работе… Небольшая группка сотрудников фонда (в основном работники вспомогательных служб) обсуждала последние события и слухи в конце коридора первого этажа. Проходя мимо, я услышал какое-то неправдоподобное сообщение, пришлось вмешаться и поправить говорившего – ведь я только что вернулся с митинга и имел информацию, как говорится, из первых рук. В этот момент на лестнице появился один из зампредов фонда, бывший инструктор ЦК КПСС. Все настороженно притихли и выдержали некоторую паузу, пока тот проходил.
   А в отделе царила рабочая атмосфера. Фонд старался делать вид, что политические потрясения его не касаются. Как ни в чем не бывало раскатывался под особняковыми сводами медоточивый голосок эксперта Ведерниковой, подвизающейся на ниве православия. Ах, как она была увлечена работой! А в это время, как потом стало известно из газет, председатель фонда академик Лихачев выступал в защиту демократии на Дворцовой площади! Но академик находился в Петербурге, а фонд в Москве, и атмосферу в нем создавал не он, а бывшие партийные функционеры…
   В седьмом часу, возвращаясь домой на метро, я заметил из окна вагона группы людей вокруг расклеенных на перроне станции листовок. Никто не разгонял читающих, не срывал воззваний. Для первых дней переворота это выглядело странным и вселяло определенные надежды. Создавалось впечатление, что путчисты совершенно не контролируют ситуацию…
   Зато дома ждала не очень приятная новость: подруга сообщила Ире по телефону, что сегодня ночью намечен штурм Белого дома. Радиостанция «Эхо Москвы», сумевшая в этот день несколько раз выйти в эфир, звала всех на Краснопресненскую набережную. Радио же, контролируемое путчистами, напротив, передало сообщение о введении с 23 часов комендантского часа в Москве. Ира категорически отказалась остаться дома и заявила, что пойдет вместе со мной. Мы созвонились с Аликом и Милой Шор, они тоже собрались к Белому дому. Договорились встретиться в 22 часа на Баррикадной.

   Ночь с 20 на 21 августа.
   Эскалатор, работающий на выход, несмотря на поздний час, был переполнен, как в дни митингов и массовых гуляний. Правда, многие ехали с рюкзаками и в теплой одежде, напоминая любителей подледного лова рыбы. Вниз по параллельному эскалатору тоже спускалось немало людей, некоторые выкрикивали последние новости типа: «Павлов заболел», «Язов подал в отставку…». И хотя потом выяснилось, что это не соответствовало действительности, в тот момент в душе зарождалась надежда на скорое падение хунты, впрочем, эта надежда так же быстро исчезала…
   На улице встретил дождь. Народу было много, очень много. Пространство перед высотным зданием со стороны метро было заполнено людьми: большая часть из них шла к Белому дому, меньшая – возвращалась оттуда. Мы пошли проходными дворами, чтобы сократить путь. Молодые ребята тащили металлические балки и арматуру для баррикад. Белый дом уже был окружен баррикадами, за ними сновали люди, правда, народу было значительно меньше, чем днем на митинге.
   Шагая в толпе, мы дошли до моста, повернули обратно. Все были под зонтами, в капюшонах. Со стороны парка, как и днем, работали громкоговорители. Мы пошли туда. Проход через баррикады был оставлен только в одном месте, сквозь него люди пробирались цепочкой, в затылок впереди идущему. Шел очередной митинг, работала радиостанция Белого дома, собранная какими-то умельцами…
   Через некоторое время наши друзья решили возвращаться домой: Мила неважно себя чувствовала, Алику завтра рано утром нужно было куда-то ехать по работе. Уходя, они оставили нам какие-то бутерброды, взятые ими на всякий случай…
   Дождь лил, не переставая, все стояли под зонтами, так близко друг к другу, что зонты соприкасались краями, налезая один на другой, образуя сплошные поля над взволнованной толпой. Выступления ораторов чередовались с сообщениями радиостанции. Прямо перед нами стояли двое крупных мужчин средних лет с хорошей выправкой. Я обратился было к ним с каким-то вопросом, но что-то меня остановило. Один из них посмотрел на меня не очень дружелюбно, другой холодно улыбнулся. Через некоторое время я услышал, как один из них сказал другому: «У них есть только эта ночь, завтра будет поздно!» Думаю, фраза эта относилась к путчистам, но произнесена она была с некоторой отстраненностью от происходящего. По радио предупреждали, что в толпе немало кагэбэшников, возможно, эти двое были из их числа…
   Около полуночи было объявлено, что в связи с введением в Москве комендантского часа уходить от Белого дома небезопасно. Хотя мы и так не собирались уходить, вопрос теперь оказался для нас окончательно решенным: мы оставались до утра…
   К часу ночи стало ощущаться все возрастающее напряжение. Вокруг заговорили о том, что штурм якобы назначен именно на это время.
   На балконе находился Попцов, мечтавший вслух, как хорошо будет работать российскому телевидению после победы над путчистами. А я вспомнил, как он выступал перед «молодыми» писателями Москвы лет десять назад на конференции в ЦДЛ. Тогда ничто не предвещало в нем будущего защитника демократии от коммунистов, он выглядел тогда вполне обычным литературным функционером, правда, и ничего недостойного им сказано тогда не было… Сейчас его выступление постоянно прерывалось сообщениями из радиорубки о продвижении военной техники в нашем направлении. Последнее сообщение было инструктивным: нас извещали, что две красные ракеты в небе над Белым домом будут предупреждать нас о начале газовой атаки. Всем, кто не имеет противогазов и респираторов, рекомендовалось намочить носовые платки, чтобы дышать через них в случае применения против нас отравляющих веществ. Выступление Попцова больше не возобновлялось, зато объявления теперь следовали одно за другим. Нас призывали сохранять полное спокойствие, не провоцировать наступающих на применение силы, не оказывать никакого сопротивления. Нам разъясняли, что наша задача состоит не в оказании сопротивления войскам, а в демонстрации поддержки законно избранной власти, в моральном воздействии на солдат.
   Вместе с тем Руцкой, руководивший обороной Белого дома, попросил людей, образовавших тройное кольцо оцепления Белого дома («живое кольцо»), отодвинуться на несколько метров, чтобы защитникам здания было видно прорвавших оцепление и чтобы они могли стрелять на поражение.
   Нам, стоящим в толпе, видно было только черное небо над головами.
   Справа за рекой светился контур гостиницы «Украина». Там, как нас оповестили по радио, засели снайперы путчистов. Снайперы могли быть на крыше каждого соседнего дома. Кстати, в одном из них, на углу Рочдельской улицы и Глубокого переулка, в верхнем этаже то зажигался, то гас свет в окне. От всего этого становилось несколько жутковато. Нам, мирным московским жителям, никогда прежде не приходилось подвергаться реальной опасности. Стоящие рядом женщины смачивали носовые платки чаем из термоса, мы протянули свои… Я осмотрел на всякий случай решетчатую ограду, отделяющую нас от парка. Она, к сожалению, была очень высокой, никаких щелей, погнутых прутьев не было видно. В случае паники прорваться в парк было бы невозможно… А пока там горели костры и тоже толпились люди, они были в чуть более безопасном положении, чем мы, но в случае штурма это вряд ли имело бы существенное значение…
   Слева, со стороны Нового Арбата, вдруг послышался грохот приближающейся техники, хлопки выстрелов, нарастающий гул голосов. Толпа напряглась, как единое целое. Все головы были повернуты в ту сторону. Потом все стихло, напряжение спало. Так было несколько раз за ночь…
   Нас постоянно информировали о том, какие части движутся к Белому дому, на каком расстоянии от нас они остановлены депутатами или народом. Сообщали, что в районе Садового кольца уже есть жертвы… А то вдруг тишина ночи и вялое переговаривание соседей взрывалось приветственными возгласами. Так после часа ночи приветствовали прорвавшегося к Белому дому Шеварднадзе – его совершенно белая голова выделялась в темноте в живом коридоре, образованном для него людьми, кругом звучало: «Ура!» В середине ночи так же приветствовали Мстислава Ростроповича, прибывшего прямо из аэропорта. Его сразу же пригласили пройти в радиорубку, где он произнес получившие потом широкую известность слова: «Сейчас я горжусь Россией!»
   Радио Белого дома включалось каждые пятнадцать минут. Передавали обращение патриарха Алексия II в защиту законной власти и благословение ее защитникам в эти тревожные минуты. Сообщалось о переговорах с Крючковым, который якобы заверил, что штурма не будет, все могут спать спокойно. Однако вскоре стало известно о продвижении новой танковой колонны по Кутузовскому проспекту, и она была не последней в эту ночь. Ближе к утру внезапно был выключен свет во всех прилегающих районах. Город погрузился в полную тьму. Но чувство страха, испытанное вначале, совершенно прошло. Люди все громче и свободнее переговаривались, обсуждали события последних дней, делились наблюдениями, шутили, угощали друг друга съестным, вместе слушали по транзисторным приемникам «Свободу», ловили «Эхо Москвы», клеймили путчистов и КПСС. Здесь были представители самых разных социальных групп, не только интеллигенция, но и рабочие, жители сельских районов Подмосковья, приезжие из других мест, иногда весьма отдаленных от Москвы; не только люди средних лет, но и молодежь, и старики. Взгляд выхватывал из толпы пожилую пару, а рядом шумела молодежь и даже школьники – в одной такой компании девушка-старшеклассница с жаром рассказывала приятелям, что, как только услышала о введении комендантского часа, сразу же вместе с подругой устремилась сюда…
   Незаметно засерел рассвет, никто не заметил, когда кончился дождь. Из Белого дома выносили картонные коробки с вареной колбасой и хлебом («на халяву», как сказал кто-то из стоящих рядом). Живущие в соседних домах несли термосы и даже чайники с горячим чаем… Особым вниманием пользовались танкисты, перешедшие накануне на защиту Белого дома, – два танка мне было хорошо видно с того места, где мы стояли…
   По радио передавали, что в эту ночь вместе с нами «стоят» в Петербурге, Иркутске, Туле, Екатеринбурге (тогда еще Свердловске). Ночью со стороны реки прибыли речники Московского пароходства с предложением в случае необходимости использовать их суда. В некоторых городах готовы были к вылету в Москву группы воинов-афганцев, курсантов военных и милицейских училищ – все они хотели защищать Белый дом. А потом пошли сообщения о переходе под командование Президента России армейских подразделений, соединений морского флота.
   С приближением утра зазвучали призывы не расходиться всем сразу, потому что именно в этот момент и может произойти атака. Но, несмотря на эти предупреждения, около шести народ начал дружно уходить. Мы с Ирой решили остаться до того времени, когда город полностью оживет после ночи: заработает городской транспорт, появятся пешеходы – все это сделает возможность военной провокации менее вероятной.
   Около семи утра была пережита еще одна тревога, оказавшаяся последней: вдруг объявили, что со стороны Рочдельской улицы (прямо перед нами) вот-вот появятся танки. Все оставшиеся в этой части площади, взявшись под руки, образовали живую цепь. К счастью, тревога оказалась ложной…
   Вскоре и мы покинули площадь. Уже полностью рассвело. Снова накрапывал дождь.

   21 августа, среда.
   Дома, включив радио, убедились, что путчисты все еще контролируют эфир: передавалось запрещение на прибытие в Москву курсантов военных училищ и школ МВД. Созвонились с Майей Аксеновой. Она, как оказалось, целый вечер звонила нам и только потом поняла, что мы ушли «туда». Договорились, что вечером зайдем к ней. В фонде культуры, как и накануне, сохранялась рабочая обстановка. Распространяться о том, как я провел ночь, не было желания. Я пытался делать какие-то текущие дела. В частности, позвонил в Белгород, председателю областного Пушкинского общества художнику Косенкову, но не застал его ни в мастерской, ни дома. Поговорил с его женой. Она интересовалась, как развиваются события в Москве. Я коротко рассказал ей о прошедшей ночи, об ожидании штурма Белого дома. Она с воодушевлением говорила о том, что провинция болеет за нас, надеется на стойкость москвичей, верит в нашу победу…
   Днем, обедая дома, видел кусочки репортажа о заседании Верховного Совета России. Путч безоговорочно осуждался. Решался вопрос, кому лететь в Форос к Горбачеву вместе с председателем КГБ Крючковым. Депутаты возражали против вылета Ельцина, опасаясь провокаций со стороны путчистов.
   После обеденного перерыва на работе пробыл недолго. Голова была тяжелая, хотелось спать – сказывалась бессонная ночь. Около трех дня я вышел из фонда и направился к Арбату – сначала по бульвару, потом перешел на противоположную сторону. Напротив памятника Гоголю, у троллейбусной остановки, вдруг притормозило такси, пассажир, высунувшись с переднего сиденья в окно, что-то радостно кричал. Я успел только разобрать что-то об аресте путчистов. Люди из очереди на троллейбус подтвердили, что об этом уже передавали по радио. Потом оказалось, что информация была неточной. Путчисты панически бежали из Москвы в аэропорт Внуково, чтобы вылететь в Форос к Горбачеву, но они еще не были арестованы… А я в тот момент не мог поверить услышанному, все в душе ликовало! Первый раз в жизни (на 53-м году) я испытывал радость по поводу происходящих в стране событий, ход этих событий впервые совпадал с моими желаниями…
   Вечером перед визитом к Майе мы решили еще раз побывать у Белого дома. Эта поездка нас разочаровала. Здесь была совсем иная атмосфера, иные люди: в основном молодежь, жесткие, порой грубые ребята. Нас не пустили за ограждения, а нам хотелось еще раз побывать на том месте, где мы провели минувшую ночь. Я решил обмануть охрану и пробраться кустами, слева от заграждения. Но и там нас перехватили два молодца. Они готовы были буквально вытолкнуть нас назад. Мы начали возмущаться их грубостью. На шум подошел третий, видимо старший. Я спросил его, почему вчера нас никто не задерживал, а сегодня, когда опасность в основном миновала, нас боятся пропустить? Мои доводы в конце концов показались ему убедительными. Нас пропустили. Но и дальше, у здания, стояли совсем иные, чем вчера, люди. Я тогда подумал, что это переодетые в штатское курсанты милицейских и военных училищ, мобилизованные по приказу, а не добровольцы, явившиеся по внутреннему убеждению…
   Майя жила в квартире Войновича в Астраханском переулке. Квартира была только что получена от новых московских властей взамен отобранной в 1980 году кооперативной квартиры в писательском доме у метро «Аэропорт». Мы выпили за победу. Смотрели телевизионные новости. Обсуждали, почему заговорщики бросились в Форос. «Они спешили к Горбачу, как к пахану!» – возмущалась Майя. Она провела эту ночь у сестры, в доме на улице Чайковского, видела эпизод, когда погибли ребята, ставшие через два дня последними Героями Советского Союза. Еще она рассказала, что на Западе все следят за происходящим у нас, как за важнейшими мировыми событиями, болеют за нас. Ее внуку Ване, находившемуся в эти дни на рыболовецком судне у побережья Аляски, даже предложили бесплатно позвонить домой, чтобы узнать новости из России.

   22 августа, четверг.
   Течение жизни начало возвращаться в нормальное русло. Поэтому первая половина дня почти не сохранилась в памяти. Кажется, с утра шел митинг «победителей» на площади у Белого дома. От такого названия повеяло чем-то до боли знакомым, мы на него не пошли. А во второй половине дня решили присоединиться к народному гулянию по случаю победы над путчистами. Когда толпы народа вышли на Манежную площадь, в громкоговорители всем было предложено пройти вокруг Кремля. Мы шли через Красную площадь, разговаривая с совершенно незнакомыми людьми. Делились пережитым за последние дни, обсуждали указ Ельцина о приостановлении деятельности КПСС. «Неужели будем жить без коммунистов?» – повторял я, ликуя… Погода стояла прекрасная, как будто и природа радовалась вместе с нами. Без музыки и правофланговых мы шли через Красную площадь вниз, к реке, и дальше направо, вдоль седых кремлевских стен, столько повидавших на своем веку!
   Шли чинно, спокойно. Мы воистину дышали воздухом свободы…
   А митинг шел вяло. Видимо, все главное было высказано раньше, на митинге у Белого дома. Движение транспорта всюду было остановлено, улицы запружены народом. У памятника Дзержинскому тоже шел митинг. Народ шел также в сторону Старой площади. У дверей ЦК КПСС стоял милиционер и показывал интересующимся гражданам, что входы в ЦК опечатаны. В это трудно было поверить, хотя я сам, собственными глазами, с расстояния в полтора метра видел отчетливые оттиски на сургуче – невозможное, кажется, делалось былью.
   Повернув назад, к площади Дзержинского, мы увидели, что «железного Феликса» охватили металлическим тросом, закрепленным на грузовике, и теперь пытаются повалить вместе с пьедесталом. К счастью, из этой рискованной попытки ничего не вышло – лопнул трос. Какой-то парень в белоснежной рубашке начал карабкаться на совершенно гладкую фигуру, держась за трос, накинутый удавкой на шею несчастному Феликсу. Взобравшись Феликсу на плечо, смельчак начал укреплять трос для новой попытки. Тут, рассекая толпу, подоспела машина с депутатами. Через громкоговоритель (иначе бы их никто не услышал) народные избранники начали убеждать собравшихся сограждан успокоиться: решение о демонтаже памятника уже принято Моссоветом, вызвана необходимая техника и специалисты, в ближайшие часы памятник будет снят с пьедестала с соблюдением всех требований безопасности. Призыв возымел действие…
   Мы пошли назад, к Манежной площади. Народ не расходился. Все центральные улицы были заполнены гуляющими людьми. Раньше мы читали об этом в книгах, а теперь видели революцию своими глазами – в России произошла демократическая революция. Самый страшный в истории человечества тиран – многоликий монстр под названием КПСС – был свергнут восставшим народом!
   Впереди, как показала жизнь, нас ждали трудные испытания: дикий рост цен, безработица, экономический и политический кризисы – неизбежные спутники любого переходного политического периода.
   Но свершилось главное: с 22 августа 1991 года мы начали жить в стране, освобожденной от коммунистической диктатуры, – так, во всяком случае, нам казалось тогда…

 Декабрь 1992 года.



   Бюстик профессору Мясникову

   Проходя как-то Петроверигским переулком мимо здания кардиологической клиники, я увидел бюстик профессору Мясникову, который был когда-то ее руководителем. На пьедестальчике надпись: «Александру Еленевичу Мясникову».
   Сразу вспомнилась зима 1963 года, когда родственница-врач устроила отца в эту клинику. У отца была мерцательная аритмия. Теперь она лечится, кажется, электрошоком, а в то время никаких действенных способов борьбы с этой сердечно-сосудистой гадостью еще не существовало. Приступы случались у отца раз в месяц. Тогда в течение двух-трех дней он не выходил из дома, лежал или полусидел в кресле, избегал резких движений.
   И вдруг стало известно, что в клинике профессора Мясникова люди от аритмии излечиваются. Новость эту мы узнали от Люды, жены моего двоюродного брата Арнольда Турова, она была главврачом одной из московских больниц. Люда очень нежно относилась к моим родителям и решила сделать для отца доброе дело. Использовав имеющиеся связи, она добилась, чтобы его положили в эту больницу.
   Мясниковым были изобретены сильнодействующие таблетки, рецептуру которых я не помню. Организм больного должен был к ним привыкать. Поэтому доза лекарства постепенно увеличивалась, достигая максимального значения на 10-й день. Затем она также постепенно снижалась. Так что весь процесс лечения должен был занять 19 дней. Но утром десятого дня отец почувствовал себя плохо, о чем сообщил лечащему врачу. Врач отнесся к его сообщению как к капризу. Тогда отец категорически отказался принимать лекарство, потребовал консультации у профессора. Но Мясников не снизошел до того, чтобы лично осмотреть отца. Через лечащего врача он передал, что нужно продолжать прием лекарства и что завтра ему станет лучше: начнется снижение дозы. В конце концов отец согласился и принял таблетки. В тот же день у него случился инсульт. Это было в канун нового, 1964 года. 10 января, в возрасте шестидесяти семи лет отец умер…
   Вот что я вспомнил, проходя по Петроверигскому переулку.

 2010



   Голубой воздушный шарик

   Мы ехали с Толей на дачу на его красных «Жигулях». После Тучково дорога на Рузу протянулась через поля и редкие перелески. Обычная подмосковная шоссейка районного значения. Пролетели через Картино, потом через поселок со странным космическим названием Марс, и снова за стеклами бесконечной чередой проносились стволы придорожных деревьев и пышные купы кустов, рассекаемые порой ярко зеленеющими лужайками. Минуя одну такую заросшую высокой сочной травой лужайку, Толя вдруг резко затормозил, так что я едва успел ухватиться рукой за боковой поручень над дверью. В дальнем углу лужайки, образованном обступившими ее с двух сторон осинами и елками, лежал голубой воздушный шарик.
   Толя выскочил, не заглушая мотора, из машины и широкими шагами, почти бегом устремился к нему, к шарику. В машину он вернулся запыхавшись, бережно обхватив добычу правой рукой. Шарик имел удлиненную форму, напоминающую туркменскую дыню. Толя положил его на заднее сиденье, и мы поехали дальше.
   Я был поражен Толиным поступком. Обычно он был такой флегматичный, с эдакой еврейской ленцой. А тут вдруг выскочил из машины, побежал! В этом угадывался своего рода поэтический порыв, плохо вяжущийся с его рациональной натурой. Шарик он прихватил, конечно, для Жени. Ей недавно исполнилось семь, и осенью ей предстояло идти в школу.
   В то лето Толя и его жена Ляля снимали терраску у местного жителя Павла Игнатьича, в самом начале нашей деревни. Но почти целый день проводили у нас, к себе уходили только ночевать. Ляля была полной противоположностью Толе: энергичная, общительная, смешливая, встречающая безудержным смехом любую остроумную выходку окружающих. У нее был приятный грудной голос, который даже при непрестанном курении не становился хриплым, как это случается у большинства курящих женщин.
   Мы с Ирой были рады общению с ними – оно оживляло дачную жизнь. Собственно, ежедневно общались лишь Ира с Лялей – мы с Толей всю неделю были на службе и приезжали в деревню только на выходные.
   В тот раз, миновав их терраску, подъехали прямо к нашему участку. Ляля с Женей были здесь. Они выбежали нас встречать, а следом вышла Ира, ведя за ручку нашего Мишку. Мише еще не было двух лет, он был неповоротливый, пухлощекий и очень болтливый – все время что-то бормотал себе под нос. Тут же, под ногами у всех, суетился Флип, Лялин спаниель, серый, с черными длинными ушами. Он басовито лаял, подскакивая то к Толе, то ко мне…
   Вот, собственно, и все, что я помню про тот июльский вечер. Шел 1986 год. Перестройка еще только начиналась. Кто-то из наших писательских знакомых нашел стихи, кажется, Саши Черного, про другую русскую перестройку:

     Дух свободы. К перестройке
     Вся страна стремится,
     Полицейский в мутной Мойке
     Хочет утопиться…

   Мы с Ирой в нашей московской квартире извлекли из гардероба черно-белый телевизор «Юность», в предыдущие годы задвинутый туда (на нижнюю полку) за ненадобностью: советское телевидение смотреть стало совершенно невозможно. Вообще-то мы и сейчас не очень верили Горбачеву, но что-то все-таки стало меняться к лучшему.
   Ляля высказывалась по этому поводу вполне определенно.
   – Я тогда поверю Горбачу, – говорила она, выпуская изо рта колечко дыма и тщательно стряхивая пепел с кончика сигареты, – когда он сделает три вещи: закончит войну в Афганистане, освободит академика Сахарова и вынесет Ильича из Мавзолея! – Третий пункт Лялиной программы, к сожалению, так и остался невыполненным, хотя самого Горбачева давно уже нет в Кремле…
   А наша дачная жизнь шла своим чередом. Мы ходили купаться на пруд, ездили в Рузу и на Озернинское водохранилище. Ира копалась в саду и на огороде. Огород, правда, состоял из двух грядок клубники и трех рядов посадок картофеля длиной метров в 10 каждый. Картошку мы сажали по настоянию моей тещи Гали. Будучи женщиной вполне городской, она испытывала явную склонность к огородничеству. Собственноручно, не привлекая нас, сажала клубнику (для внука!) и потом тоже собственноручно, обязательно надев резиновые перчатки, полола клубничные грядки.
   Я совершал с Мишей длинные прогулки по окрестностям. Часто мы прохаживались с ним по аллейкам Малеевки, писательского дома отдыха, находившегося за оврагом, прямо напротив нашей деревни. В тенистых еловых аллеях, ведущих к главному корпусу, стояли деревянные скамейки, выкрашенные в зеленый цвет, на которых мы с Мишей то и дело отдыхали. Для его неокрепших нижних конечностей эти продолжительные прогулки были еще достаточно серьезным испытанием.
   Однажды, возвращаясь с ним домой и пересекая овраг, я заметил столб дыма в начале нашей деревни. Когда вышли из оврага, стало видно, что горит первый дом, тот самый, где Ляля с Толей снимали терраску. К счастью, все они были в Москве. У Ляли кончился отпуск – они с Толей приезжали теперь только по выходным дням, и то не каждую неделю.
   Дом весь был охвачен пламенем, красные языки взвивались выше шиферной крыши. Вокруг хлопотали соседи с ведрами. Потушить пожар было уже невозможно – они поливали водой стену соседнего дома, горячую от бушующего рядом огня, чтобы не загорелось здесь. День стоял жаркий – на небе, как назло, ни облачка. Вызвать пожарных по «02» можно было только из дома отдыха – ближайший телефон-автомат находился там. Кто-то уже сбегал туда, позвонил, но до Рузы километров 15, поэтому на скорый приезд пожарных никто не рассчитывал.
   По дороге с отрешенным видом ходил туда-сюда Павел Игнатьич, одинокий пенсионер. Небритый, в очках с какой-то немыслимой алюминиевой оправой, в мятых штанах и испачканной землей расстегнутой рубахе. Оказывается, с утра он копался на огороде, а телевизор был включен, и что-то в нем взорвалось – так объясняли соседи.
   Такова еще одна памятная картина того лета. До чего же мы были беспомощны! О мобильниках, наверное, ничего еще не было известно даже кремлевским обитателям. А пожарная машина, которая все-таки появилась, когда дом уже почти сгорел, ничем не смогла помочь: оказалось, что в деревенском колодце слишком мало воды, к пруду же со стороны деревни подъехать невозможно…
   Другой сохранившийся в памяти эпизод связан, наоборот, с проливным дождем. Мы с Ирой и с Мишей зачем-то ездили в Москву и на обратном пути попали под настоящий ливень. Он застал нас в автобусе на подъезде к дому. Мы были в полной растерянности. Но на остановке в сгущающихся сумерках нас ждала Ляля с большим непромокаемым дождевиком. Она схватила Мишу, завернула его в плащ и помчалась с ним к дому. От шоссе до деревни ходу минут десять очень быстрым шагом, и она, несмотря на свою тучность, пробежала это расстояние, не останавливаясь…
   А вскоре у нас с Ирой появилась машина. У меня вышла книжка стихов, за которую я получил какую-то сумму денег. Столько же добавила моя стареющая мать – ей было уже здорово за восемьдесят, и она решила, что имеющиеся сбережения ей уже хранить ни к чему. С машиной дачная жизнь существенно упростилась. Не нужно было втискиваться в переполненный автобус, когда едешь на станцию или со станции, и продукты можно было возить без ограничений. До сих пор помню недельную норму провианта, который загружал по пятницам в багажник: три-четыре батона белого хлеба, буханка черного, несколько пакетов молока и кефира, сумку с картошкой, мясо и т. п. Теперь все это можно купить в окрестных магазинчиках, да еще два раза в неделю в деревню приезжает автолавка, длинными гудками извещая жителей о своем прибытии. А между Тучковым и Рузой помимо автобуса курсируют маршрутки. Тогда все это показалось бы несбыточной мечтой…
   Тогда перестройка только еще набирала обороты, появлялись радужные надежды на полное изменение политического климата. Правда, наш сосед по деревне Володя Морозов, работяга и заядлый охотник, относился к происходящему скептически.
   – Коммунисты сами себе на ногу топор не уронят, – говорил он, усмехаясь.
   Он и сейчас придерживается того же мнения:
   – А что, в начальстве-то везде одни бывшие коммунисты!..
   Мы же с Ирой между тем все больше проникались политическими страстями. Помню, как мы неслись по Минскому шоссе на дачу в нашем новеньком «Запорожце». Ира держала в руках включенный транзистор, а я выжимал свои 90 км в час и напряженно следил за маневрами летящих рядом машин. При этом оба мы жадно вслушивались в трансляцию съезда народных депутатов, где с гневным обличением реакционного большинства выступал дотоле неведомый нам Юрий Афанасьев. Мы ходили на все митинги конца восьмидесятых, иногда вместе с малолетним Мишей. Видимо, глядя на нас, Миша тоже быстро политизировался. Однажды врач, которому мы показывали своего отпрыска, задал ему коварный вопрос:
   – Скажи, а ты знаешь, кто такой Лигачев?
   – А как же, – важно ответил Миша, – он еще хуже Горбачева.
   А потом был август 1991-го и ночь предполагаемого штурма Белого дома на Краснопресненской набережной, которую мы с Ирой и тысячами наших сограждан провели у его стен…
   И вот все это давно позади. Миша вырос, учится на четвертом курсе института. Обе его бабушки умерли: одна в 1995-м, другая – на год позже. Недавно умерла в больнице Ляля после неудачной операции на сердце. Толя давно уже не обходится без инсулина, а теперь еще прибавилась гипертония. Женина жизнь складывается пока что не очень гладко. Развеялись наши радужные надежды на торжество свободы и справедливости. Видимо, пришла пора вспомнить вторую часть пародийного сочинения Саши Черного, которая в восьмидесятые годы как-то не привлекла нашего внимания:

     Не топись, охранный воин,
     Воля улыбнется!
     Полицейский! Будь спокоен —
     Старый гнет вернется.

   Власть снова лжет нам, как и в советские времена, порой даже еще более беззастенчиво.
   Мы реже бываем на даче – появились проблемы со здоровьем. Но каждый раз, когда я проезжаю мимо знакомой лужайки, что в двух-трех километрах от поселка с космическим названием Марс, я почему-то вспоминаю широко шагающего по ней, почти бегущего Толю, который вдруг останавливается и поднимает застрявший в густой траве голубой воздушный шарик…

 2004



   «И сердце на клочки не разорвалось…»

   Солнечное утро. Осень 1996 года. Проснувшись, вижу, что Ира уже не спит. Лежит рядом, еле сдерживаясь от боли. Через какое-то время понимает, что ей нужен гинеколог. Она с детства панически боится врачей. (Однажды, как рассказывала Галя, – ее мать, моя теща, – во время приступа хронического аппендицита Ира терпела боль около двух суток, не разрешая вызвать «Скорую». В конце второго дня сдалась и позволила позвонить по «03». Но при появлении врача боль – чудесным образом – исчезла.) Поэтому сейчас она лихорадочно обдумывает, как поступить. И вдруг вспоминает, что мать ее школьной подруги Тортилы – доктор медицинских наук, практикующий гинеколог. Сама Тортила вот уже несколько лет как уехала в Израиль, но мама ее, кажется, осталась в Москве.
   Ира созванивается с ней по телефону – у нее сейчас как раз приемное время. Я звоню к себе на работу и прошу отгул. Мы берем такси и мчимся в Измайлово сквозь только начинающийся листопад…
   Я жду ее во дворе. Она возвращается озабоченная, немногословная. Оказывается, проблема в другом. «Это что такое у тебя на груди?» – строго спросила у нее мать подруги, когда она разделась. А после окончания приема напутствовала Иру требованием немедленно обратиться к маммологу.
   Несколько лет назад (Галя еще была жива) Ира уже обращалась к маммологу – тогда Галя заметила у нее небольшое затвердение на груди. Но врач в поликлинике Литфонда оказался на редкость недобросовестным. Не найдя в результатах обследования ничего подозрительного, он, как рассказывала мне Ира, слегка ткнул пальцем злополучное затвердение и объявил, что нет ничего страшного. И даже не предложил зайти, хотя бы через год, для повторного осмотра. Его недобросовестность оказалась роковой. Ира с тех пор не обращалась к врачам, уверовав в заключение литфондовского горе-специалиста.
   Опухоль оказалась злокачественной. Меня, как мужа, попросили зайти в поликлинику, где объявили о необходимости срочной операции. В какой-то момент я не сумел сдержать рвущегося наружу рыдания. Врач стала меня успокаивать, сказала, что рак иногда удается победить, что нужно скорее удалить опухоль. Когда я вернулся домой, Ира, заметив мое подавленное состояние, спросила с присущей ей иронией и вызовом: «Ты что это, хоронишь меня?» В последующие годы она еще не раз обращалась ко мне с этим вопросом, когда боязнь потерять ее отражалась тем или иным образом на моем поведении. Она с самого начала болезни всем своим видом демонстрировала мне, что сдаваться не собирается.
   Начались поиски знакомств, чтобы устроиться в онкологический центр на Каширском шоссе. Майя Аксенова вспомнила, что когда-то Белла Ахмадулина лежала там. Обратилась к Белле. Белла моментально откликнулась. Позвонила Ире, стала предлагать деньги, дала телефоны знакомых врачей. Брат Ириного одноклассника Юлика, Лева Нисневич, оказался однокашником известного каширского хирурга Дмитрия Комова и обещал связаться с ним, что решило проблему.
 //-- * * * --// 
   Операцию делали в январе. Этому предшествовали сеансы облучения и химиотерапии. У Иры выпали волосы. На Новый год она была в парике.
   В день операции я отпросился с работы и теперь сидел у ее постели (в палате она была одна), пока она приходила в сознание после наркоза. Чтобы чем-то занять себя – читать бы я не смог, – тупо заполнял новую служебную телефонную книжку, переписывая номера со старой – потершейся, с выпадающими листками, а главное, не имевшей уже мест для новых записей. Одна из подруг предлагала Ире побыть с ней после операции, но Ира не хотела, чтобы кто-то, кроме меня, видел ее в беспомощном состоянии. И вообще, ее болезнь была нашей строжайшей семейной тайной, о ней знали лишь несколько наиболее близких людей. Ира запрещала с кем-либо говорить об этом…
   В день выписки я зашел в кабинет к Комову, чтобы отблагодарить его. Он был приветлив, но серьезен.
   – Понимаете, мы на ходу вскочили в последний вагон уходящего поезда, – сказал он мне. – Поражена была большая часть левой груди, и вырезать пришлось чуть ли не 90 процентов ткани.
   Еще он объяснил, что теперь Ире нужно постоянно наблюдаться у них. И если, дай Бог, ближайшие два-три года все будет спокойно, можно будет надеяться, что болезнь отступила.
   У меня был конверт с долларами и книга, какой-то роман, – кажется, Ирин перевод с французского. От подарков он категорически отказался. Тогда, уходя, я положил конверт и книгу на край свободного стола, который стоял ближе к двери. Но Комов заметил это и очень решительно потребовал, чтобы я забрал деньги, а книгу согласился принять. Просил передать привет его однокашнику Леве Нисневичу.
 //-- * * * --// 
   Наблюдала Иру молодая ассистентка Комова Лена Поддубская. С Ирой у них быстро установились приятельские отношения. Облучение и химиотерапию Ира переносила на удивление легко. Буквально через день могла уже ехать на дачу. В электричке – машины у нас тогда не было. На даче она жила все лето вместе с нашим сыном Мишей, у которого были школьные каникулы, я приезжал только на выходные. Время от времени нужно было косить траву, на участке в двадцать соток – это работа! Коса была старая, Ира ею очень дорожила и мне косить не разрешала, потому что я косить не умел. У меня коса постоянно втыкалась острым концом в землю.
   Помимо лечения, Ира штудировала медицинскую литературу. Выбрала для себя диету, которой строго придерживалась. При этом продолжала работать. В середине девяностых она уже постоянно имела предложения от издательств на переводы с французского. Габриэль Колет, Борис Виан, Франсуаза Саган – вот авторы, которых она тогда переводила.
   Кроме того, она была фактическим директором необычной частной школы, школы в складчину. Сюда попадали дети, которых по тем или иным причинам в обычной школе ожидали неизбежные психологические трудности. Нам, например, отдавать туда Мишу не советовал знакомый врач-невролог, мотивируя это тем, что мальчик без тормозов. Кто-то считал, что в обычной школе малокультурная среда, кто-то из детей имел физические недостатки, кого-то просто привыкли баловать родители. Надо сказать, что обстановка в нашей школе действительно создалась очень благоприятная. Учителя подобрались незаурядные. Математику преподавала выпускница мехмата МГУ, кандидат математических наук, попадья Лидия Васильевна – у ее мужа, тоже выпускника мехмата, был приход в Подмосковье. Историком был известный ныне писатель Леонид Юзефович, его жена Наташа вела уроки английского. Ира, помимо исполнения функций директора, со временем стала преподавать французский язык. Дети нескольких учителей, как и наш сын, ходили в эту же школу, что в какой-то степени экономило деньги на преподавателей, а главное, создавало домашнюю атмосферу.
 //-- * * * --// 
   Первые обследования после операции, а они проводились каждые полгода, дали хорошие результаты. Появилась надежда на то, что болезнь отступила. Но через полтора года, вернувшись домой после очередного обследования, Ира на мой вопрос «Ну, как?» с видимым спокойствием ответила: «Неважно». На рентгеновских снимках кости оказались усыпаны черными точками. «Ударило по костям», – пояснила она. Это означало, что надежды на излечение не оправдались, что болезнь не пройдет бесследно. От Комова и Поддубской Иру перевели в отделение химиотерапии.
   Сеансы химиотерапии следовали один за другим. Месяц давался на восстановление после каждого сеанса. Ира принимала какие-то американские витамины, в свое время ей рекомендовала их Поддубская, и пила гранатовый сок. Я своевременно закупал и то, и другое. Свидетельством восстановления являлся анализ крови. У Иры кровь восстанавливалась на удивление быстро. Да и физическое самочувствие, как и в первой фазе болезни, становилось нормальным буквально за два дня.
   Если не считать ежемесячных поездок на Каширку, то можно сказать, что мы во всем сохраняли нормальный образ жизни. По-прежнему посещали наиболее интересные вечера в ЦДЛ, художественные выставки в музеях и т. п. Так, в начале сентября 1998 года всей семьей отправились на концерт классической музыки в Малый зал Консерватории. Запомнился этот поход в связи с пропажей зонтов. Был дождь, а гардеробщица отказалась принять зонты на хранение. Пришлось с ними идти в зал. Я повесил все три зонта на подлокотник своего кресла. В антракте мы встретили старую знакомую по Малеевке, Иру Карякину, оказалось, она сидит на ряд сзади нас. Зонты при этом оставались на подлокотнике кресла. А после окончания концерта мы вновь устремились к Карякиной, и я на минуту забыл про зонты. Но, выходя из зала, вдруг вспомнил про них. Я послал за ними Мишу, а мы, взрослые, начали спускаться по лестнице в толпе меломанов. При этом Ира Карякина философствовала: «Какой все-таки у нас замечательный народ! Вы посмотрите – страна в дефолте, материальное благополучие под угрозой, а люди идут слушать музыку, классическую музыку!» В этот момент возвратился Миша с растерянным выражением лица и сообщил, чуть понизив голос: «Папа, зонтики украли».
 //-- * * * --// 
   В том же 1998-м Миша перешел из Ириной частной школы в государственную, в специальный класс с гуманитарным уклоном. Это известная в Москве 57-я школа. Чтобы поступить туда (набор осуществлялся в 9-й класс), нужно было год готовиться к вступительным экзаменам по русскому и по литературе. Мишиной подготовкой занималась одна из преподавательниц школы. Все это организовывала и контролировала Ира. Свою школу, несмотря на мои настоятельные советы, она не бросила и продолжала там работать почти до самого ее закрытия…
   Что же касается лечения, то через какое-то время (еще года через полтора) количество черных точек на рентгеновских снимках стабилизировалось и даже пошло на убыль. Болезнь, как дамоклов меч, продолжала нависать над нами, но непосредственной угрозы в данный момент как будто бы не было.
 //-- * * * --// 
   У нас появился новый член семьи – бернский зенненхунд Тиль с глазами разного цвета: карим и голубым. Миша гулял с ним утром, перед уходом в школу; Ира – днем, на Чистопрудном бульваре; я – вечером, после работы. Появление Тиля внесло оживление в нашу жизнь. Кот Маврик, который жил у нас с 1991 года, отнесся к появлению нового квартиранта настороженно. В первый момент у него даже полезла шерсть от волнения. Он стал дочиста съедать свою пищу во время кормления – чтобы не досталось врагу! А прежде то и дело оставлял корм в миске недоеденным. Кормили мы их одновременно, и кот, завершив трапезу, с интересом принюхивался к пище сотрапезника. А когда пес уходил, вставал на задние лапы и придирчиво осматривал собачью посудину, которая крепилась на специальном кронштейне. Кот быстро понял, что Тиль существо в высшей степени добропорядочное и безобидное, и стал вести себя с ним бесцеремонно. Мог даже ударить его мягкой лапкой (спасибо, что мягкой!) по носу.
 //-- * * * --// 
   Ира, продолжая работать в подопечной школе, постоянно переводила для журнала «Иностранная литература» и для разных издательств. В конце девяностых перевела замечательный роман-воспоминание Жана Руо «Поля чести» (1990) – первый роман безвестного дотоле парижского продавца газет, сразу же принесший ему признание и Гонкуровскую премию, что случается с новичками крайне редко.
   Потом был перевод европейского бестселлера, романа культового французского писателя Мишеля Уэльбека «Платформа». Перевести его предложило издательство «Иностранка». Ира некоторое время колебалась, стоит ли за него браться. Даже решила посоветоваться со мной, что делала крайне редко.
   А я, наоборот, всегда спешил поделиться с нею каждым новым замыслом и в процессе работы нередко зачитывал ей отдельные фразы, абзацы и даже целые страницы. Самой высшей ее оценкой было сдержанное: «Ну, ничего». Моих опубликованных работ она, как правило, не читала, потому что знала их еще до выхода в свет в моем чтении.
   Посоветоваться же со мной Ира решила потому, что во Франции «Платформа», как, впрочем, и другие романы Уэльбека, вызвала скандал. Автора обвиняли в пропаганде секс-туризма, в унижении достоинства женщины и т. п. Роман изобиловал чрезвычайно откровенными сценами. Это и смущало Иру. Но я посоветовал ей руководствоваться только одним критерием: хорошая это литература или плохая? Она тоже так считала. Исходя из этого и взялась за перевод. Выход его у нас тоже стал определенным событием. Телеканал «Культура» не обошел его вниманием. У Иры брали большое интервью, к которому она серьезно готовилась. Но в эфир пошло лишь несколько фраз, касающихся секса в романе. Ира иронизировала над своей наивностью, над той серьезностью, с которой готовилась к интервью.
   Вскоре ей позвонила домой незнакомая дама, которая представилась сотрудницей департамента образования Тимирязевского района. Начав разговор вполне пристойно, она перешла потом к прямым оскорблениям и ненормативной лексике. Пафос ее сводился к тому, что Ира своим переводом с французского способствует развращению российских женщин и девушек. Я присутствовал при разговоре и посоветовал Ире узнать у этой блюстительницы нравственности, каким образом ей удалось раздобыть наш домашний телефон, а потом положить трубку. Но Ира со свойственной ей терпимостью какое-то время еще продолжала разговор.
 //-- * * * --// 
   Чуть раньше Иру заинтересовал бельгиец Жан-Филипп Туссен, к тому времени уже мировая знаменитость, автор своеобразных по стилю романов «Ванная комната», «Месье», «Фотоаппарат», переведенных ею на русский язык.
   Предваряя одну из публикаций, Ира так характеризовала стиль Туссена: «Литературное творчество, по Туссену, есть, подобно фотографии, заведомо обреченная попытка зафиксировать вечно ускользающее мгновение, остановить бег времени. Его романы состоят из коротких (от полутора страниц до одного слова) фрагментов, разделенных пробелами, или паузами. В этих паузах между стоп-кадрами и течет самое время, которое невозможно поймать, и пульсирует не поддающаяся фиксации жизнь».
   Вот такую обреченную на неудачу попытку предпринимаю я сейчас, пытаясь воскресить атмосферу тех лет моей жизни, которые были связаны с Ирой, вернее с ее стоическим противостоянием смертельной болезни…
 //-- * * * --// 
   В 2001 году Миша окончил школу и поступил в Институт Азии и Африки при МГУ – на отделение ЦИЕЦ (Центр иудаики и еврейской цивилизации). Выбор специальности происходил при Ирином непосредственном участии. Сын интересовался историей библейских народов, и мама целеустремленно искала высшее учебное заведение, которое наилучшим образом могло бы удовлетворить интересы сына. Сначала предполагалось, что он будет поступать на истфак МГУ, но в последний момент ее заинтересовал упомянутый ЦИЕЦ, и это решило дело. Миша весь год занимался с репетиторами из МГУ и сдал вступительные экзамены блестяще. Это было большой победой и для Иры.
 //-- * * * --// 
   31 августа того же года было Ирино пятидесятилетие. Она не любила устраивать празднества по случаю своего дня рождения. Но в этот раз я настоял на том, что его нужно отметить в кругу ближайших друзей. В ресторанчике на Покровке мне удалось договориться даже об отдельном помещении. Хозяин оказался симпатичным армянином, который устроил все наилучшим образом. Компания собралась небольшая: мы с Ирой, ее одноклассник и друг юности Юлик Нисневич с женой Ирой, подруга Ляля с мужем Толей и подруга Наташа. Вечер прошел очень хорошо – так, будто никаких проблем со здоровьем у Иры не было.
 //-- * * * --// 
   Но мы о болезни ее помнили постоянно, об этом невозможно было забыть. Мысль о ней постоянно жила в сознании, хотя мы и не признавались в этом друг другу. Мы просто привыкли к этому за прошедшие годы, притерпелись. И это позволяло сохранять привычный ритм жизни. Даже иногда шутить на эту тему в духе черного юмора. Помню, как-то назвал ее раковой шейкой и сам ужаснулся сказанному. Но ей моя эксцентричная шутка, похоже, понравилась. Не очень нравились ей мои шутки иного рода, специфически мужские, какие я мог иногда себе позволить, находясь в хорошем настроении, дурачась. Я ведь застал еще (будучи на двенадцать лет старше Иры) раздельное обучение в школе, а потом в Рыбном институте учился на факультете промышленного рыболовства, тоже сугубо мужском. Видимо, накопленный в те годы «запас знаний» не был в свое время растрачен и вот прорывался порой наружу уже в зрелые годы. Выслушав какую-нибудь остроту такого рода, Ира реагировала иронически-презрительно: «Ивановская улица, Рыбный институт!» – на Ивановской в Тимирязевском районе Москвы я жил в детстве, тогда это была окраина.
 //-- * * * --// 
   К концу 90-х у нас уже не было единодушия в оценке происходящих событий, и мы часто спорили о политике. Ира отстаивала позиции правозащитников, я в тот момент в какой-то степени разделял взгляды так называемых государственников. Я доказывал ей, что она диссиденствует, как в Советском Союзе, а мы ведь уже давно живем в другом государстве, в России. «В нашем государстве!» – самозабвенно восклицал я, принимая желаемое за действительное.
   Жарко спорили по поводу бомбежек Белграда натовской авиацией.
   Я вопил:
   – Как это можно бомбить столицу европейской страны, да к тому же единственной в Центральной Европе, не покорившейся Гитлеру!
   Ира в ответ:
   – Милошевич сволочь!..
   Конечно, спорили и о назначении Путина. Она категорически не верила выходцу из КГБ. Я возражал, что он работал в командах Собчака и Ельцина и, значит, ему можно верить. Очень скоро, уже к моменту принятия «нового» старого гимна, я признал ее правоту. С бомбежками же Сербии не могу примириться до сих пор.
 //-- * * * --// 
   А тем временем передышки сменялись обострениями. При одном из очередных обследований опять были обнаружены метастазы – теперь в печень. Я думал, это конец, потому что слышал где-то, что поражение печени неизлечимо. С тоской и отчаянием представлял себе свое будущее одиночество. И вспоминал мать, которая овдовела в 60. Опять впал в уныние, и, как ни крепился, Ира опять это заметила. Она отреагировала все той же фразой: «Ты что это, хоронишь меня?» Ее волевой настрой, как это ни странно, меня понемногу успокоил. Я привык во всем доверять ей, и она никогда меня ни в чем не обманывала.
   Опять начались ежемесячные поездки на химиотерапию.
 //-- * * * --// 
   Тут возникли еще неприятности другого рода. На Каширку перестали поступать бесплатные препараты для химиотерапии. А покупать их у нас не хватило бы средств: стоимость превышала мою месячную зарплату. Их теперь нужно было заблаговременно получать в поликлинике по месту жительства и привозить с собой на процедуру химиотерапии. Такой порядок был установлен якобы для блага людей, чтобы исключить коррупцию и злоупотребления в Каширском онкоцентре. А на деле это нововведение оказалось бессердечным издевательством над смертельно больными людьми. Ире приходилось теперь ежемесячно ходить еще в поликлинику по месту жительства, и не только! Сначала нужно было дать заявку онкологу в поликлинике (очень приличному, к счастью, и отзывчивому человеку), потом идти с этой заявкой к районному онкологу (которая оказалась большой стервой) и доказывать необходимость получения медикаментов для очередной инъекции. В завершение (при успешном ходе дела) нужно было успеть получить препараты вовремя. А для этого постоянно звонить в поликлинику (или ходить туда), чтобы узнать об их поступлении. И, получив их наконец, ехать с ними на Каширку. Иногда приходилось все же докупать какие-нибудь препараты, которых не оказывалось в поликлинике к нужному сроку.
   Я понимал, чего стоят эти постоянные хождения по мукам Ире, которая раньше вообще терпеть не могла обращаться к врачам. Но она и тут не показывала вида, только ругалась на тетку в райздравотделе, возвращаясь домой после очередной стычки с ней.
 //-- * * * --// 
   Мы продолжали ходить на вечера и в гости, сами принимали гостей, несмотря на то что Ире по временам приходилось пользоваться париком. Она все так же тщательно, как и раньше, относилась к выбору туалета перед выходом из дома. Примеряла то одно, то другое платье или костюм с брюками. Бывало, выбрав одежду, вдруг передумывала, снимала выбранное, и все начиналось сначала. Порой я не выдерживал ожидания, и возникала легкая перепалка.
   Летом, как и прежде, жили на даче. Я купил электрическую косилку немецкого производства – Ире теперь не нужно было косить, а мне выносить с участка скошенную траву: косилка измельчала траву настолько, что ее не нужно было убирать. Видя меня с косилкой, голым по пояс и в зазелененных травой джинсах, Ира, подтрунивая надо мной, находила во мне сходство с американским фермером и говорила, что мне идет это занятие.
 //-- * * * --// 
   В июне 2003 года Ира летала во Францию: была в Париже и у Аксеновых в Биаррице. Биарриц ей очень понравился. А живя в Париже, она со своей французской подругой Флоранс съездила в Шартр и осталась в восторге и от собора, и от самого городка. А осенью я отправился по ее маршруту. Вместе мы теперь путешествовать не могли из-за Тиля. Отдать его в питомник на несколько недель ни она, ни я никогда бы не согласились.
 //-- * * * --// 
   В апреле 2003-го убили Сергея Юшенкова, которого мы хорошо знали: познакомились с ним у Юлика Нисневича. Это был замечательный, в высшей степени интеллигентный и доброжелательный человек. Три года назад мы с Ирой были гостями учредительного съезда «Либеральной России», который проходил в гостинице «Космос» под его руководством. А теперь вот пришли проститься с ним на Ваганьковское кладбище. В скорбной толпе, идущей за гробом, было много уважаемых нами известных людей.
 //-- * * * --// 
   В том же 2003-м в Харькове в русскоязычном издательстве «Фолио» вышел роман Селина «Банда гиньолей» в двух частях, из которых первая – в Ирином переводе. Луи Фердинанд Селин, классик французской литературы ХХ века, давно привлекал ее внимание. Еще в середине девяностых она перевела «Смерть в кредит» по заказу издательства «Текст». Но, к несчастью, на книжном рынке появилось пиратское издание того же романа, и издательство не решилось печатать ее перевод. А в 2001-м она перевела первую часть «Банды гиньолей» для «Иностранной литературы» – и вот теперь вышла книга. Ирин перевод вызвал печатный отклик. Об этом ей сообщил Леонид Юзефович – он тогда просматривал чуть ли не все литературные периодические издания. И всегда с удовольствием сообщал Ире, если находил что-нибудь о ее переводах.
   В данном случае это был восторженный отклик Сергея Солоуха в «Русском журнале»: только прочтя Ирин перевод, он открыл для себя Селина. Солоух подверг все предыдущие переводы французского классика уничтожающей критике. Не забыл он упомянуть и о «Смерти в кредит»: «Десять лет можно было только догадываться, чего лишила нас Климова (монопольная переводчица Селина. – В.Е.), прилюдно наставив засосов на челе своего кумира. Теперь понятно. «Смерти в рассрочку» («Смерти в кредит». – В.Е.) Ирины Радченко. Перевода, который навсегда завис в расчетливом издательстве «Текст»…».
 //-- * * * --// 
   А все дело в том, что Ире удалось адекватно воспроизвести стиль Селина, что, впрочем, отличает все ее переводы. Она тонко чувствовала стиль писателя, и чем сложнее было его передать на русском, тем интереснее ей было работать. Как выразился в свое время француз Бюффон, «стиль – это человек». В полной мере его формулировка может быть отнесена к Ире. У нее во всем был свой строгий стиль: в одежде, в поведении, в манере говорить. Потому, наверное, именно чувство стиля отличает ее переводы с французского.
 //-- * * * --// 
   Между тем лечение продолжалось. И оно, к счастью, оказалось настолько эффективным, что печень полностью очистилась. Можно было на время отбросить парик и сократить химиотерапию. И главное, работать! Ира открыла для себя еще одного (кроме Селина) французского классика ХХ века, которого не терпелось перевести на русский язык – Жоржа Перека. В 2003 году в ее переводе в «Иностранной литературе» вышли фрагменты его книги «Темная лавочка». Тогда же у нее возникла мысль перевести его главную книгу «Жизнь, способ употребления», но она оформилась и приняла конкретные очертания чуть позже.
   А пока она продолжала сотрудничество с журналом, перевела «Рассказы» Мари Деплешен, небольшой роман Вирджини Депант «Teen spirit», роман обожаемого ею Туссена «Любить». Вместе с подругой Машей Архангельской взялась перевести дамский роман Николь де Бюрон с забавным названием, которое в переводе на русский звучит так: «Дорогой, ты меня слушаешь? Тогда повтори, что я сейчас сказала…»
   В 2004 году в издательстве «Текст» вышел в Ирином переводе роман нобелевского лауреата Франсуа Мориака «Черные ангелы», до тех пор в России не переводившийся.
 //-- * * * --// 
   Редактором Ириных переводов в издательстве «Иностранка» была ее подруга Ира Кузнецова, сама прекрасная переводчица с французского. Иногда, очень редко, она просила Иру приехать в издательство, и они засиживались за работой часов до семи, а то и позже. А я, придя со службы, не заставал Иру дома. Я всегда очень остро переживал ее отсутствие, не находя себе места, когда ее нет дома. Когда ее возвращение затягивалось, я приходил в большое расстройство и при встрече мог устроить семейную сцену. Ира бывала этим возмущена, реагировала на мои упреки очень сурово и упрекала меня в избалованности. Каково же было мое удивление, когда я впоследствии узнал от Иры Кузнецовой, как переживала моя бедная жена, украдкой поглядывая на часы, что я вернусь с работы и не застану ее дома!
 //-- * * * --// 
   Миша учился уже в Институте Азии и Африки. После третьего курса ему была предложена годовая стажировка в Иерусалимском университете, чем он не преминул воспользоваться. Поэтому с осени 2004-го по весну 2005 года он жил в Иерусалиме.
   Но этому предшествовали бурные события 2003 года: после зимней сессии его отчислили из института. А дело было так. У него не сложились отношения с преподавательницей английского языка. Хорошо успевая по большинству дисциплин, он привык к неизменно доброжелательному отношению преподавателей. А тут вдруг, не проявляя в изучении английского необходимого рвения, столкнулся с естественным недовольством англичанки. И вместо того чтобы исправить положение, начал прогуливать занятия. За семестр он пропустил 14 занятий. На экзамене, конечно, получил неуд. Не успел его пересдать до окончания сессии. И тем самым попал под формальный повод для отчисления. На какие-либо компромиссы преподавательница пойти отказалась. И вот только когда его отчислили, он соблаговолил сообщить об этом родителям, потому что его просто перестали пускать в институт.
   Ира, несмотря на болезнь, бросилась распутывать ситуацию. Встречалась с заведующим кафедрой Аркадием Ковельманом, который с самого начала учебы благоволил к Мише, но в данной ситуации уже ничего не мог сделать. Через него озабоченная судьбой шалопая-сына мать добилась встречи с ректором Михаилом Меером.
   Меер, человек по натуре совсем не кровожадный, да еще, как оказалось, читавший в «Иностранной литературе» Ирины переводы с французского, пообещал помочь после консультации с Ковельманом. В итоге Мише разрешено было посещать занятия в качестве вольнослушателя, с тем чтобы в весеннюю сессию он успешно сдал все полагающиеся экзамены и, конечно, пересдал злополучный английский.
 //-- * * * --// 
   Казалось бы, можно было радоваться, но радость оказалась недолгой. В эти же дни пришла повестка из военкомата. Миша после отчисления из института автоматически подлежал призыву в армию.
   Я помчался на Новый Арбат в Комитет солдатских матерей на первичную консультацию. Через день мы приехали туда вместе с Ирой. Нас внимательно выслушали, предложили план действий. Оказалось, что юридически мы можем рассчитывать на повторную отсрочку от армии для нашего дитяти. Для этого нужно было подать соответствующее заявление военкому района.
   – А вы не скажете, как его фамилия, имя и отчество? – спросил я.
   – Фамилия, имя, отчество? – грозно переспросила «солдатская мать». – Много чести будет! – отрезала она.
   Мы поблагодарили и, ободренные, отправились домой. В нашем переулке только что открылось кафе «Булошная». Мы зашли в него, чтобы отметить временный успех.
   Но на всякий случай было получено разрешение от Аксеновых воспользоваться на время их квартирой – они в это время находились в Биаррице. Мишу мы на несколько дней отправили туда, чтобы в случае неожиданного визита из призывной комиссии он «случайно» не оказался дома. Спасибо «солдатским матерям», все окончилось благополучно. Они, как мы убедились, хорошо знают свое дело!
 //-- * * * --// 
   Так вот, с осени 2004-го Миша жил в Иерусалиме, и Ира решила его навестить весной 2005-го. Потому что зимой там холодно: в домах нет отопительной системы. А летом – жарко. Я был очень обеспокоен ее намерением, потому что яркое солнце чрезвычайно опасно для пораженных ее болезнью. Но она успокаивала меня тем, что весной солнце не такое сильное. Она улетела на десять дней в середине апреля.
   В первый же вечер ее ограбили в литературном кафе, куда она повела сыночка поужинать. Сумку она повесила на спинку своего стула, Миша сидел напротив. За столиком сзади сидела французская пара. В этом зале было всего два столика. Перед столиками возвышалась стойка, за которой находились три официанта, беседующие между собой. Когда пришла пора расплачиваться и Ира протянула руку за сумкой, сумки не оказалось. При этом никто ничего подозрительного не заметил: ни Миша, сидевший напротив, ни французская пара, ни официанты. Хозяин кафе вызвал полицию. При просмотре записи на видеокамере, установленной в зале, Ира с изумлением увидела некоего молодого человека с большой сумкой через плечо. Молодой человек прошелся по залу, вдоль стен которого установлены книжные полки, как бы рассматривая книги. Потом оказался между столиками, за спиной у Иры. Ловким движением руки подхватил ее сумку – в той же руке был зажат ремень его сумки, снятой к этому моменту с плеча. Затем он таким же ловким движением перекинул ремни обеих сумок через плечо и не спеша вышел из зала. Ира была потрясена его ловкостью, а также тем, что никто ничего не заметил. Рассказав мне об этом по возвращении домой, она предположила даже, что похититель использовал гипноз.
   В результате она оказалась без копейки (в смысле, без цента) и, вместо того чтобы немного побаловать сына, вынуждена была занять у него какие-то крохи. Слава богу, документы и обратный билет на самолет ей возвратила на следующий день полиция.
 //-- * * * --// 
   Несколько дней она провела в Иерусалиме, потом побывала у своего одноклассника Марка и у моей племянницы Майи, которая с мужем Володей живет в Ришоне-Лецийоне. У них она пробыла четыре дня. Здесь ее застала жара. На цифровых фотографиях, сделанных Володей (ее фотоаппарат украли), она закрыта пляжным полотенцем по самую шею, а голова защищена панамой. Но когда она купалась в море, открытые части ее тела, конечно, ничем не были защищены.
   Теперь эта ее фотография в семикратном увеличении висит справа от моего письменного стола.
 //-- * * * --// 
   Вернувшись в Москву, Ира стала настойчиво предлагать мне тоже куда-нибудь съездить, приговаривая при этом, что потом может быть поздно. Осенью 2004 года я ушел с работы и поэтому впервые в жизни был совершенно свободен. К ее присказке, что потом может быть поздно, я не отнесся серьезно. Она хорошо себя чувствовала, воодушевленно рассказывала мне о своей поездке. Тем не менее, возвращаясь как-то с Тилем с дневной прогулки на Чистопрудном бульваре, обратил внимание на рекламу туристического бюро, расположенного на Покровке. Меня привлекло предложение поехать в Италию. Я зашел, привязав пса на втором этаже здания у батареи отопления. И тут же был охмурен симпатичной блондинкой-менеджером, уговорившей меня немедленно отправиться в путешествие по маршруту Рим – Флоренция – Венеция. 9 мая я был уже в Риме, откуда, как мне запомнилось, по телефону поздравлял своего старинного приятеля с семидесятилетием.
 //-- * * * --// 
   В Италии я был первый раз и, конечно, привез домой массу впечатлений и фотографий. Ира чувствовала себя хорошо. Результаты очередного обследования были вполне обнадеживающими. Лечащий врач собиралась пригласить ее на какую-то медицинскую конференцию по борьбе с раком. Там она планировала представить ее как пациентку, у которой в результате лечения полностью преодолены метастазы в печень. Единственное, что несколько беспокоило Иру, – это глаза. У нее стало расслаиваться изображение при работе на компьютере. А ей как раз нужно было сдавать в издательство очередную работу. Я отправился в институт Гельмгольца, расположенный поблизости, на Садовой, и записал Иру на прием к специалисту.
 //-- * * * --// 
   Но идти нам туда не потребовалось: оказалось, что дело не в глазах. А выяснилось это благодаря тому, что Ира настояла на том, чтобы в онкоцентре ей сделали томографию мозга. Настояла, потому что врачи не видели в том смысла, авторитетно утверждая, что в ее случае метастазы в мозг невозможны. Но результаты томографии показали, что возможны! Это был удар совершенно неожиданный, во всяком случае для меня.
   Снова началось усиленное лечение: химиотерапия. Делать облучение головы врачи не решились. Я почему-то был уверен, что и в этот раз, как в случае с метастазами в печень, лечение даст результат.
 //-- * * * --// 
   Работой, которую Ире нужно было сдавать в издательство «Иностранка», был перевод небольшого романа Кристиана Остера «Свидания».
   Она должна была внести правку в компьютерный текст. Работала она всегда по такому плану: первоначальный перевод сразу на компьютере, потом распечатка его и правка ручкой, потом внесение правки в компьютер. Вот эту последнюю правку и нужно было внести, но она не могла этого сделать из-за того, что текст двоился у нее в глазах. В первый раз в жизни я должен был принять участие в ее работе. Она никогда прежде не доверяла мне этого и, больше того, даже не давала прочесть весь перевод до публикации. Видимо, таким образом она самоутверждалась в своей независимости от кого-либо и в полной самостоятельности.
   Дорожа ее доверием, я взялся за работу. Объем правки был такой, что изменения коснулись буквально каждой фразы. В подавляющем большинстве случаев это были сокращения текста. Вымарывалось все не обязательное. Но поди заметь в своем собственном тексте необязательные слова, междометия, союзы! Для меня в процессе внесения в текст ее изменений было очень поучительно видеть, как безошибочно определяла она слабое, провисшее место, как постепенно, подобно гитарной струне, напрягалось повествование. Когда я закончил, Ира распечатала текст вновь и вновь стала его править ручкой. Сначала я был в недоумении. «Ты же все выправила», – удивлялся я. Но она продолжала правку. Новой правки было уже значительно меньше, но оказалось, что сокращения вновь произведены безукоризненно точно.
 //-- * * * --// 
   В это же время была принята ее заявка на перевод грандиозного романа Жоржа Перека. Объем его должен был превышать тысячу страниц. Сама заявка заслуживает того, чтобы привести ее полностью:
   «Жорж Перек (1936–1982), возможно, самый крупный или, по крайней мере, самый своеобразный французский писатель второй половины ХХ века, мало известен в России, где читатель успел позабыть о шумном успехе напечатанного в 1967 году романа «Вещи» и почти не обратил внимания на опубликованные в последние годы еще два-три произведения.
   Одна из причин недооценки Перека кроется в том, что у нас до сих пор не переведена главная книга писателя – его кредо и литературное завещание: «Жизнь, способ употребления» (1978). Эта книга – гигантская фреска и всеобъемлющая энциклопедия ХХ века. В ней собраны воедино все перековские мотивы, замыслы, представления о художественном творчестве и отчасти реализовано его честолюбивое желание охватить в своей работе всю словесность вообще, «писать все то, что только может писать человек сегодня: книги толстые и тонкие, романы и стихи, драмы, оперные либретто, произведения детективные и приключенческие, научную фантастику, романы с продолжением, сказки для детей…»
   Сюжет книги навеян живописью гиперреализма. Автор описывает картину, которую якобы создает один из его персонажей, художник Вален, изображающий на огромном холсте вертикальный разрез многоэтажного парижского дома и досконально вырисовывающий каждую квартиру, каждую комнату, мебель и детали интерьера, а также жильцов, застывших за какими-то своими занятиями. Любой предмет обстановки, любая безделушка и тем более любой обитатель дома отсылает нас к своей истории – трагической, романтической, детективной, приключенческой; перемешанные, эти истории сплетаются в один гигантский паззл, который и есть жизнь. Всеохватность через фрагментарность – принципиальное свойство поэтики Перека. Не менее ярко проступает в книге и другая характерная особенность перековского мироощущения – его маниакальная страсть к собирательству, систематизации, классификации вещей, историй, воспоминаний и пр.
   «Способ употребления» вышеупомянутого паззла представлен в книге сквозной историей персонажа, организовавшего целое производство такого рода головоломок из акварелей; нарезанные кусочки бывшей картины требуется снова сложить в пейзаж, затем отвезти на место его создания и смыть, не оставив ничего. Этот паззл – метафора не только жизни, но и художественного творчества и самой книги Перека, где в последней главе Вален умирает возле большого пустого холста.
   В наши дни, когда жизнь, стремительно набирая темп, все более уподобляется калейдоскопу, когда произведения многих новаторов – перековских современников и даже младших собратьев по перу – уже стали достоянием истории литературы, главная книга Перека не только ни на йоту не устарела, но и приобрела поразительную актуальность, ибо она по самой своей структуре, – в которой каждый элемент изолирован и одновременно связан со всеми остальными, – представляет собой (ну конечно же!) прообраз и модель «Всемирной паутины».
   И вот теперь, когда заявка была принята и договор готов, она вынуждена была отказаться от работы, которую ей так хотелось сделать!
 //-- * * * --// 
   Самочувствие ее становилось хуже. Ей стало тяжело ходить, появилась одышка. Теперь я обязательно сопровождал ее на Каширку и, пока ей делали капельницу, ожидал ее в коридоре химиотерапевтического отделения. Рядом сидели на креслах родственники других больных, ее товарищей и товарок по несчастью.
   Не имея возможности работать, Ира купила плеер и стала слушать классическую музыку. Слушала она и романсы, даже попросила меня научить ее петь: она никогда не пела, потому что не имела музыкального слуха.
 //-- * * * --// 
   Видно было, что она начала сдавать. Не в том, что впервые располнела, стала тяжело ходить и не отказывалась, как прежде, от помощи. Дело было в другом. Она перестала скрывать, что находится не в форме. На даче, к моему удивлению, приняла приглашение наших знакомых-приятелей прийти к ним на день рождения, где собралось еще несколько соседей по деревне. Спокойно высидела все застолье, шутила, поддерживала беседу. Другой наш деревенский приятель позвал нас за грибами: как раз пошли лисички. Он не дачник, а местный житель, родился в этой деревне, расположенной рядом с писательским домом отдыха «Малеевка». Хорошо знает грибные места. Завез нас на своей старенькой «Ниве» на край огромного поля, которое местные жители знают как Воронцово поле. Когда-то здесь была деревня Воронцово, давно исчезнувшая с лица земли. Дальше мы долго ходили пешком по еловому лесу, грибов оказалось мало, а Володя – так звали нашего приятеля – все надеялся на удачу и вел дальше. Ира чувствовала себя бодро, хотя шла очень медленно и тяжело… Я беспокоился за нее, но почему-то был уверен, что это временное ухудшение, что лечение, как и раньше, поможет и она вновь обретет форму.
 //-- * * * --// 
   Так прошло лето. В конце его Ира уже не ходила со мной на вечернюю прогулку с Тилем. Обычно мы выходили по дороге, огибающей деревню, в поле. Там спускали Тиля с поводка, и он рыскал по дороге и в придорожной траве, а мы шли, философствуя или рассуждая о текущей политике. Возвращались уже в темноте, когда над дорогой ярко обозначались звезды. Перед сном выкуривали на открытой террасе по сигарете, сидя друг против друга в дачных креслах. Теперь она оставалась дома и ждала меня для вечернего перекура. А я, шагая по белеющей в темноте дороге, не отдавал себе отчета в том, что у нас остается совсем немного времени. Я верил в то, что она опять выкарабкается.
 //-- * * * --// 
   В начале сентября, когда мы были в Москве, пошли опята. Сбор опят был когда-то семейным развлечением. Мы тогда ходили в лес вчетвером: вместе с Галей и маленьким Мишей. О том, что пора опят наступила, я узнал легко: началась торговля опятами с рук на площади у метро «Курская». 9 сентября я с Тилем отправился за грибами, Ира осталась в Москве. Грибов было много. Я успел вовремя: в будний день грибников в лесу бывает мало. А опята только появились. Возвращался домой вечером с полной корзиной.
   Ира не открыла мне дверь, пришлось воспользоваться ключом. Она стояла на пороге комнаты, закутавшись в плед, ее знобило. При нулевом иммунитете, который был вызван химиотерапией, ей нельзя было простужаться. А дни, как назло, стояли прохладные, и отопление в Москве еще не включали. Как прошла для нее эта ночь, могу только догадываться – в то время мы уже спали врозь. Утром она иногда рассказывала мне, шутя, как ей не спалось, как она выходила на кухню и заваривала кофейку. А после чашечки кофе сон, вопреки всем принятым представлениям, вдруг возвращался. Но в это утро все стало иначе. У нее начались сильные боли – произошло, видимо, обрушение защитных функций организма. В растерянности я позвонил на Каширку с просьбой хоть как-то помочь. Но врач, обычно приветливая и внимательная, ответила подчеркнуто отстраненно: «Вызывайте «Скорую».
 //-- * * * --// 
   Иру доставили в больницу имени Бурденко в Лефортово. Мы с Мишей сопровождали ее. Осмысливать происходящее времени не было, нужно было что-то делать. Иру отказывались принимать. Она лежала в коридоре, пока врачи приемного покоя совещались, как с ней быть. Она, едва удерживаясь от крика, все время просила сделать обезболивающий укол. Я метался от нее к врачам. Из обезболивающих в российских больницах имеются, как известно, лишь самые примитивные средства. Это, видимо, представляется чиновникам от медицины важным средством в борьбе с распространением наркотиков.
   В приемный покой вызвали заведующего реанимационным отделением, чтобы поместить Иру туда: только там можно было сделать обезболивающий укол. Я в это время находился около нее, но Мишу послал послушать, что говорят врачи. Миша вскоре возвратился и, когда я отвел его в сторону, рассказал, что услышал. Оказывается, заведующий реанимационным отделением на предложение взять Иру к себе ответил врачам из премного покоя: «Может быть, вы еще трупы будете ко мне класть?» А мне, когда я подошел к врачам, он же с очень сочувственной интонацией, поблескивая очками в модной оправе, изрек: «Крепитесь!»…
   Добившись направления в терапевтическое отделение, я отправил Мишу в институт – там уже давно шли занятия.
   Иру положили в трехместную палату, тесную и душную. Она стонала от боли, чем вызвала раздражение соседок – двух пожилых простоватых женщин.
   «Всем плохо, что ты стонешь!» – выговаривала ей одна из них.
   Ира снова то просила, то требовала сделать обезболивающий укол.
   «Мне больно», – периодически повторяла она.
   «Ирочка, ну нет у них морфия», – растерянно бормотал я в ответ, не зная, что делать.
   И вдруг она приподняла голову над подушкой и, отчетливо разделяя слоги, сказала: «Ты бездарен!» Видимо, таким образом пытаясь задеть мое самолюбие, она надеялась, что я что-нибудь придумаю. Я бросился к дежурной сестре, стал объяснять, в каком положении Ира. Но это было бесполезно, кроме анальгина, у нее ничего обезболивающего не было. Сделали еще один укол анальгина, который, конечно, не мог помочь.
   Ира вдруг вспомнила про какие-то свои таблетки, которыми раньше иногда пользовалась для снятия боли, попросила их привезти. Я помчался домой, поймав машину у ворот больницы.
 //-- * * * --// 
   Дома я сообразил позвонить Войновичу. Его жена Ира умерла в Мюнхене два года назад тоже от рака груди. Через пару дней он прилетел в Москву, и у него собрались друзья, в том числе мы с Ирой. Я тайком от Иры рассказал ему об ее болезни. Володя с тех пор не раз предупреждал меня, чтобы я звонил ему, когда будет совсем плохо. У него были дружеские отношения с директором американского хосписа в Москве.
   И вот я набрал его номер, не веря в то, что застану дома. Но он сразу же взял трубку, и я сказал, что «совсем плохо» наступило. Он обещал помочь. Перезвонил буквально через две минуты и дал домашний телефон директора хосписа Веры Васильевны Миллионщиковой, сказал, что она ждет моего звонка. Вера Васильевна, когда я ей позвонил, подтвердила, что готова принять Иру немедленно, но мне необходимо иметь с собой выписку из больницы. Иначе она не сможет нам помочь.
 //-- * * * --// 
   Была пятница, конец рабочего дня. Я помчался назад в больницу. Сказал Ире, что скоро перевезу ее в другое место, где ей помогут. Но рабочий день уже кончился. Так называемый лечащий врач, к которому поступила Ира, уже ушел домой. Я обратился за выпиской к дежурному врачу, молодой женщине с неприветливым выражением лица. Она отказалась что-либо делать. «Уже седьмой час, а меня дома ждет маленький ребенок! Нужно было думать раньше», – отрезала она. Я вышел в коридор, потом вернулся в ее кабинет, стал упрашивать, предложил деньги: тысячу, две тысячи. К моему счастью, в кабинете, кроме нее, был еще один врач, молодой парень, он взялся написать нужную мне бумажку. Я вышел ожидать в коридоре. Через несколько минут этот врач вынес мне выписку. Со словами благодарности я протянул ему деньги. «Ну что вы, что вы», – решительным жестом остановил он меня. И у меня на глаза навернулись слезы – таким неожиданным оказалось простое человеческое сочувствие в этом казенном заведении.
   Кавказского вида санитар на первом этаже больницы (этот уже совсем не бескорыстно!) вызвался найти перевозку – так называется машина «Скорой помощи», используемая для перевозки больных. Он быстро связался с кем-то по мобильному телефону, а я побежал к Ире, собирать ее в последнюю дорогу. Я успокаивал ее, что осталось совсем немного потерпеть – и придет помощь. Несколько раз пришлось спускаться вниз на лифте, пока пришла наконец машина. Носилки с Ирой вкатили в машину через заднюю дверь, и мы поехали.
 //-- * * * --// 
   Я держал в своей руке Ирину руку и все приговаривал: «Потерпи, потерпи еще немножко». Она лежала с закрытыми глазами, но иногда смотрела в окно, не поднимая головы, пытаясь понять, где мы едем. В один из таких моментов она вдруг посмотрела на меня и с каким-то особым выражением сказала: «Эх, папаня!» В этом возгласе была и укоризна судьбе, и сожаление о заканчивающейся жизни. Она, конечно, понимала, куда я ее везу.
   А ехали мы знакомыми улицами: на противоположной стороне Комсомольского проспекта остался наш дом, в котором я прожил с ней 12 лет, а она жила с детства. Проехали больницу у метро «Спортивная», в которой она недолго лежала, лет 18 назад, с воспалением легких, а я, подкупая охранников советскими «трешками» или «пятерками», пробирался к ней в палату по вечерам через подвальные лабиринты больницы. Хоспис оказался рядом.
   Что это совершенно особая территория милосердия, я почувствовал сразу, как только мы подъехали к воротам. Не пришлось звонить или стучаться, что-то объяснять, чтобы впустили. При нашем приближении ворота вдруг открылись, по двору навстречу уже бежали санитары. За ними торопливо шел дежурный врач. Я передал ему выписку из больницы, заикнулся про укол, но оказалось, что сестра с морфином уже ждет Иру. Почти сразу же за входной дверью начинался зимний сад, который мы миновали. В двухместной палате нас встретила приветливая сестра со шприцем в руке. Ире сделали наконец обезболивающий укол. Соседка по палате, женщина в возрасте, смотрела телевизор, стоящий на ее тумбочке. Когда Иру привезли, она сразу же приглушила звук.
   Врач пригласил меня выйти в коридор.
   – Вы понимаете, куда вы привезли жену? – спросил он мягко.
   – Понимаю, – ответил я и удивился, что могу говорить об этом.
   До меня еще не дошло, что все кончено: стычки с врачами, поиски обезболивающего, напряженное ожидание левой перевозки, и самое главное, что Ира никогда уже ко мне не вернется. Я все еще был внутренне мобилизован для борьбы, не мог расслабиться. Ведь в нашей несчастной России нужно бороться даже за то, чтобы самый дорогой, самый близкий тебе человек мог умереть в человеческих условиях! Страшно даже подумать о том, как умирают больные раком, у которых нет среди знакомых Владимира Войновича или Веры Миллионщиковой, особенно если они живут не в Москве…
   – Как долго это может продлиться? – спросил я врача.
   – Этого никто не знает, – ответил он. – Может, несколько часов, а может, две недели.
   Он попросил номер домашнего телефона – мобильным я тогда еще не пользовался.
 //-- * * * --// 
   Я вернулся к Ире.
   – Больно! – сказала она мне, хотя уже не с той интонацией страдания, как прежде.
   Я нашел врача и сказал ему, что укол подействовал не полностью.
   – Это понятно, – ответил он – у нее болевой шок, ведь терпела боль целый день!
   Через минуту пришла сестра с новым шприцем и сделала второй укол.
   Через какое-то время Ира задремала. Лицо ее приняло умиротворенное выражение. Я поцеловал ее и вышел в коридор. Было около полуночи. Спросил у сестры, дежурившей в коридоре рядом с Ириной палатой, не поздно ли будет позвонить из дома. Она ответила, что можно звонить сюда в любое время суток.
 //-- * * * --// 
   Дома был около часа ночи. Рассказал Мише о ситуации. Потом позвонил в хоспис, узнал, что Ира уснула и спит спокойно. Я тоже лег спать и сразу же провалился в тяжелый безрадостный сон. Разбудил меня телефонный звонок. Я посмотрел на часы, лежащие рядом. Была половина шестого утра 10 сентября 2005 года. Звонили из хосписа. Дежурный врач выразил мне соболезнование: Ира так и не проснулась после ночной инъекции…
 //-- * * * --// 
   Несколько месяцев я находился в глубокой депрессии, старался, чтобы не задохнуться от безысходности, не вспоминать ничего, связанного с Ирой, жить только текущим днем, приспосабливаясь к новой жизни – без нее.
   А весной, первой весной без Иры, у меня вдруг прямо на ходу, пока возвращался домой из Донского монастыря, написалось стихотворение:

     Сохраняй осанку в горе,
     В мрак вступая налегке!
     Майский полдень, крематорий,
     Розы красные в руке.


     Продвигайся без запинки
     Под тиликанье синиц
     По асфальтовой тропинке
     Мимо надписей и лиц.


     Эти лица на фарфоре,
     На граните письмена…
     Всюду даты, всюду горе —
     Плача вечного стена.


     И твое сгорело тело,
     А душа, отринув прах,
     Ускользнула, улетела
     И витает в небесах…


     Сор метут, стригут газоны
     В майский полдень, в выходной.
     И стою я у колонны,
     Вспоминаю голос твой.


     Увлажняются ресницы,
     Годы давние – близки.
     И звенят, звенят синицы
     Над обителью тоски…

   Потом появились еще другие стихи, но они были не столь неожиданны.
 //-- * * * --// 
   Какое-то время спустя, когда я разбирал Ирины рабочие завалы из книг и рукописей (она никогда не была аккуратисткой), мне попалась на глаза общая тетрадь в клетку с пластмассовой пружинкой по краю: первые несколько страниц исписаны синей гелиевой ручкой, знакомым почерком. На первой – заглавие или крик души, вернее даже стон: «БА – БЫ – БО – БА».
   На следующей – небольшая запись, всего две строчки: «Всё. Закончили. Хватит. Сегодня 30 дней. Ты ревешь уже тридцать дней».
   Когда была сделана запись? После того как она поняла, что неладно с глазами и стало невозможно работать на компьютере, и, значит, прощай, переводы?
   В каком отчаянном состоянии она была! А я не заметил этого.
   Потому что был невнимателен? Или она не хотела, чтобы я узнал об ее отчаянии?
   Думаю, что второе. Она умела не показывать вида, что у нее нехорошо на душе, когда такое случалось. Утешаю себя этим. И еще тем, что все время был рядом. Помогал во всем, в чем мог.
   А все-таки не заметил и, значит, не утешил! А чем можно было утешить?!.
   А может быть, я здесь ни при чем, и это начало какого-то художественного замысла? Ведь следующие четыре страницы заняты текстом, безусловно, художественным. Может быть, она пробовала: не начать ли писать самой, коль скоро переводить чужое уже невозможно?
   Приведу ее текст, потому что, на мой взгляд, это хорошая проза:

   «День сто двадцатый. Что это? Пол накреняется. Круче, круче. Уходит из-под ног. Стоять. Не падать. Теперь в другую сторону. Э, да тут баллов на шесть потянет. Плывем, стало быть? Вспомнила. МРТ от ПИНРО. Сама же к ним подсела. Они селедку тралили, я им сеть плела, узелки в углах квадратов. Один, мордастый, заросший, спрашивал:
   – А вы правда из Москвы?
   – Правда.
   – А тогда скажите, из какого роддома?
   – Из Грауэрмана, – отвечаю.
   – И я из Грауэрмана, – говорит.
   Считай, родственники.
   А тут этот шторм. Волны через палубу летают.
   В камбузе стол длинный, узкий. Пригвожден намертво, стулья к полу прибиты. Дали борщ в высоких железных мисках. Я руку отпустила, хлеб взять, а тут качнуло. Борщ мой – по всему столу с ускорением, дверь ему сама услужливо распахнулась, и полетел он в миске за борт, не задев даже парапета и не расплескавшись.
   Бортовая качка, она веселая, бодрящая.
   Но куда же нас несет? Примерно туда, похоже, куда еще Петр супостатов посылал: «к е.м.». Берега не видно. Ничего не видно. Весь мир – густое темно-серое месиво. День ли? Ночь? Небо с морем смешалось – не отличишь. И вдруг бум! Бам-тарарам! Летим, падаем. Нашелся айсберг и на наш «Титаник»?
   Нет. «Судно мягко вошло на пять метров в причал», – запишут в судовом журнале.
   Поднимаю голову, а на пристани на фронтоне буквы: «Кемь».
   Все какой-никакой «plancher des vaches», кто помнит Иоселиани. По-нашему, «пол трусов», то есть берег, суша.

   Лежим, спим. Голова на подушке, удобно, уютно. Утром просыпаюсь, пытаюсь встать. Мамочки родные! Опять болтанка. Пропал куда-то мой «plancher des vaches». Не прошло, стало быть. Ну и дела. И мутит вдобавок. Мы не то летим, не то плывем. И не траулер это. Палуба длиннющая, конца не видно. На лайнер похоже. И волна не наша, не бьет, не хлещет, подтягивается медленно, под самый нос подползает и легко выталкивает его из воды. А у тебя внутренности то вниз ухнут, то к горлу подступят. Килевая качка – отличный механизм для выворачивания кишок наизнанку. А волна, судя по всему, океанская. И та же мокрота кругом, воздух мокрый на ощупь. И та же серость.
   Нет, не та. Та серо-бурая, вязкая. А эта с синеватым отливом, свинцовым оскалом, будто посмеивается: ты для нас даже не рыба, тебя не существует.
   Полоска берега. Но к нему не подойти. Сейчас нас будут сеткой в лодку опускать.
   Командорские острова. Ну, наконец-то. Дальше ехать некуда. Край света. Мы с Берингом приплыли. Там, за сопкой, его могила. Где-то здесь заканчивалась некогда одна шестая часть суши и свисал с неба железный занавес. А за занавесом – тьма кромешная, Тартар. А может, еще что: полный простор воображению.
   Пришли. Вот он, крест. Присядем, приспинимся. Есть у нас еще паутинка шотландского старого пледа, ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру.
   Чур, не просить, не жаловаться, цыц!
   Закурим перед стартом. Обдумаем все хорошенько».
 //-- * * * --// 
   Продолжали выходить книги с Ириными переводами. Осенью 2005-го в издательстве «Иностранка» – роман Виржини Депант «Teen spirit», а в издательстве «Эксмо» – «Романы» Франсуазы Саган в серии «Библиотека всемирной литературы», где Ира перевела «И переполнилась чаша». В 2006-м в издательстве «Иностранка» вышел роман Кристиана Остера «Свидания» и два небольших романа Жана-Филиппа Туссена «Месье» и «Любить» в одной книге. В 2007-м в издательстве «Флюид» – роман Николь де Бюрон «Дорогой, ты меня слушаешь? Тогда повтори, что я сейчас сказала…».
   Каждый год переиздаются книги с ее переводами. На днях в издательстве «Астрель» я за себя и за Мишу (мы теперь наследники ее авторского права) подписал договор на переиздание ее переводов Альбера Камю: рассказов «Ренегат, или Смятенный дух» и «Гостеприимство». А еще двумя днями позже – в издательстве «Эксмо» – договор на переиздание двух романов Франсуазы Саган: «И переполнилась чаша» и «Приблуда».
 //-- * * * --// 
   Жизнь, как ни банально это звучит, продолжается. Теперь, почти через пять лет после ее смерти, я уже не боюсь вспоминать подробности нашей совместной жизни. А вспоминая их, обнаруживаю, что прошлое как бы подернулось туманной дымкой и какие-то детали стали неразличимы.
   Над кроватью, которая, выражаясь несколько высокопарно, была нашим семейным ложем, висит Ирин портрет кисти Бориса Биргера. Это, скорее всего, не лучшая его работа, но он мне дорог. Утром, когда я просыпаюсь, портрет мне не виден, потому что я лежу под ним. Но когда днем, вот как сейчас, я сижу за своим письменным столом, наклонившись над ноутбуком, я ощущаю ее портрет за своей спиной, и он создает эффект присутствия прошлого в моей сегодняшней жизни.

 2010



   «В край недоступных Фудзиям…» [1 - Опубликовано: «Казань», 2010, № 9.]

   С Василием Аксеновым я познакомился летом 1980 года в Малеевке у Гали Балтер. Ну, не совсем в Малеевке, а в деревне Вертошино, что находится рядом с бывшим писательским домом отдыха. В этой деревне в начале семидесятых Галя и ее второй муж Борис Балтер, автор замечательной повести «До свидания, мальчики!», построили дом, который повидал в своих бревенчатых стенах множество поэтов, писателей, художников, композиторов и просто хороших людей, друживших с Балтерами. Василий вместе с Майей, уже ставшей к тому времени его женой, приехал к Гале проститься перед отъездом за границу. Они уезжали с советскими паспортами, но было ясно – это очень надолго, если не навсегда, потому что решение об отъезде было принято под прямым давлением властей. Накануне Олимпиады власти старались очистить Москву от нежелательных элементов, в категорию которых, помимо уголовников и проституток, включались за свое инакомыслие такие известные и весьма уважаемые граждане, как Александр Солженицын, Василий Аксенов, Владимир Войнович.
   Между тем настроение у Аксеновых было вполне приличным (во всяком случае, при взгляде со стороны), разговор оживленным, застолье достаточно по тем временам обильным. Я тоже присутствовал за тем столом, но запомнилось немного. Василий восхищался каким-то дальневосточным капитаном рыболовецкого сейнера. «Представляете, – смаковал он, – на лету поймал за ножку пущенный в него стул, когда в ресторане завязалась драка!» Запомнилось, что Вася и Майя были молоды и красивы и очень подходили друг другу, а на дворе стояло лето и уже зацветала липа.
 //-- * * * --// 
   Следующая моя встреча с ними произошла ровно через 9 лет в Париже – кто бы мог подумать в 80-м, что Союзу «нерушимому» (как пелось в советско-михалковском гимне) оставалось так мало! Мы с моей женой Ирой, дочерью Гали Балтер, впервые выехали за границу по приглашению – перестройка уже давала о себе знать. Жили в центре, у Марсова поля и Эйфелевой башни, у Ириных подруг детства, замечательных сестричек Сони и Флоранс. Они познакомились с Ирой много лет назад путем, как это сформулировано в названии одной из ранних повестей Владимира Войновича, «взаимной переписки». Такие игры допускались в советское время: девочки из московской школы переписывались с парижскими школьницами. Потом парижанки однажды приехали в Москву, знакомство закрепилось и протянулось через всю жизнь. К тому же Соня и Флоранс унаследовали от отца любовь к России и неплохо усвоили русский язык.
   Мы жили непосредственно у Сони на улице Федерасьон, но бывали и у Флоранс чуть ли не ежедневно, она жила в соседнем квартале на улице генерала де Лармината. В то же время, в июле 1989-го, в Париже были и Аксеновы, и Майя посчитала своим долгом опекать нас. В частности, справедливо полагая, что у советских граждан материальные возможности весьма ограничены (меняли по 170 рублей на нос), несколько раз водила нас в ресторан, например в «Дары моря». Там подали каждому какое-то громадное металлическое двухярусное блюдо, заполненное всяческими моллюсками, в том числе известными мне по русской литературе устрицами. На верхнем ярусе красовался доселе не виданный мною настоящий ярко-красный омар. Съесть все это было невозможно, Ира быстро сдалась, а я еще долго продолжал мужественно поглощать моллюсков…
   Бывали мы и у Аксеновых: они остановились у их парижской подруги, известной переводчицы русской литературы Лили Дени, на бульваре Пастер. Из окон ее квартиры видна была эстакада с пробегающими по ней в обе стороны поездами парижского метро. Однажды Ира сопровождала Майю к ветеринару: аксеновский спаниель Ушик недавно захромал, и Майя решила выяснить, в чем дело, но не знала французского. Ира выполнила роль переводчицы. Результаты были неутешительны: у аксеновского питомца выявили перелом задней лапы, который в те годы не подлежал лечению. Майя была очень расстроена тем, что их любимец обречен. Вася отсутствовал: была какая-то конференция в Европе, кажется в Швеции. Мы увиделись лишь перед отъездом, и потом он провожал нас вместе с Майей: в машине, взятой напрокат, подвез до Северного вокзала, откуда уходил поезд в Москву. У самого вокзала он совершил какой-то не очень ловкий маневр, чем вызвал возмущение ехавшего сзади француза. Француз просигналил на полную мощь и промчался мимо. От этих проводов осталась надпись на титульном листе нью-йоркского издания книги «В поисках грустного беби» (1987): «Ире и Вите, Gare Du Nord, все ищем Г.Б. Привет Москве».
 //-- * * * --// 
   В Москве Аксеновы начали появляться вскоре. Первый раз мы были у них в гостинице «Минск» на улице Горького, там в их номере была постоянная суета и столпотворение. В то же время был вечер Аксенова в доме архитектора (в ЦДЛ, видимо, было еще нельзя), запомнившийся своей очень домашней, искренней атмосферой. Я в первый раз обратил внимание на то, как естественно и просто он держится на публике.
   В августе 1991-го, во время путча, Василия в Москве не было, Майя была одна. Она остановилась у Войновичей в Астраханском переулке – им квартира недавно была выделена новыми властями взамен отобранной после отъезда в эмиграцию. За событиями, происходившими в ночь на 21 августа, Майя следила с балкона дома на углу Садовой и Нового Арбата, где до сих пор живет ее младшая сестра. 22-го вечером мы с Ирой, отоспавшись после бессонной ночи, которую провели в толпе у Белого дома, поехали к ней, в Астраханский переулок, праздновать победу. Квартира оказалась прекрасной планировки и очень большой. Войновичей не было в России. Мы с Майей обсуждали происшедшее, пили вино, восхищались Ельциным, радовались падению коммунистической диктатуры…
   В следующий приезд из Америки Майе вернули квартиру в сталинской высотке на Котельнической набережной взамен отнятой во время их с Василием отсутствия в стране. Та квартира досталась ей в наследство после смерти предыдущего мужа, известного советского кинодокументалиста Романа Кармена. Новую дали в том же доме в соседнем подъезде.
   А в августе 1996-го мы поселились в 15–20 минутах пешего хода от их дома, в Лялине переулке, вблизи Покровки. Квартира, бывшая коммуналка, требовала ремонта. Мы не располагали особенными деньгами, поэтому ремонт включал в себя лишь самые необходимые работы и длился около месяца. Весь этот месяц ночевали у Майи – это было ее предложение, от которого мы не смогли отказаться. Майя теперь не расставалась с пекинезообразным песиком, которого они с Васей купили с рук на Арбате в один из приездов в Москву. В профиль щеночек якобы напоминал Пушкина, за что и удостоился столь почетного имени. Василий утверждал, что их Пушкин ведет свою родословную от тибетских терьеров, что эти маленькие собачки несут охрану буддийских монастырей, прогуливаясь по высоким стенам обители, а заметив что-то подозрительное, поднимают отчаянный лай, чем привлекают внимание здоровенных мастифов, несущих охрану монастырских стен внизу, на земле…
   С этого времени началось постоянное общение с Аксеновыми: мы часто бывали у них, посещали Васины вечера, участвовали в домашних торжествах. Пришедших всегда бывало больше, чем можно было бы усадить за стол. Поэтому Майя устраивала фуршеты. Среди гостей неизменно присутствовали Белла Ахмадулина, Борис Мессерер, Александр Кабаков, Евгений Попов, Светлана Васильева, Таня Бек, Алексей и Ляля Козловы…
   Сквозь толщу лет вижу здесь и ненадолго прилетевшего из Америки Майиного внука Ивана, широкоплечего обаятельного великана, увлеченно разговаривающего с дочерью Беллы Ахмадулиной Лизой. Это было его последнее посещение Москвы. В 1999 году случилась беда, от которой Майе никогда уже не суждено было оправиться: Иван то ли упал с крыши, то ли выпал из окна дома, в котором жил в Америке. Свидетелей не оказалось, что с ним произошло, осталось невыясненным.
   На следующий год в издательстве «И…граф», где печатались тогда аксеновские романы, удалось выпустить книгу его стихотворений (Иван Трунин. «Буря сознания»). Она открывалась Васиным воспоминанием о нем – «Иван» – и начиналась следующей фразой:
   «Летом 1988 года подобралась неплохая компания на острове Шелтер у побережья штата Нью-Йорк: Нисневичи Лев и Тамара, Эрик Неизвестный, Вася Аксенов, его спаниель Ушик, жена Васи Майя и ее внук, калифорниец Иван Трунин».
   Переводы стихов (Иван писал на английском) выполнили студенты Литинститута из семинара Тани Бек, сама Таня, Михаил Генделев, Анатолий Найман, четыре стихотворения перевел я. Один мой перевод, о чем я узнал только через восемь лет, очень понравился матери Ивана Алене:


   Хот-дог


     Не смерть страшна сама по себе —
     Боюсь ощутить как прервется дыхание
     Боюсь осознать интеллекта моего угасание
     Боюсь театральности последнего жеста
     Боюсь оказаться в руках незнакомых людей
     Или испытать равнодушье друзей —
     Так тоже бывает
     Вообще я не смерти боюсь
     А всего что ее окружает.

   Пунктуация? Иван принципиально избегал знаков препинания, полагая, видимо, что фразы в стихах отделяются одна от другой (как и отдельные выкрики или словесные жесты) интонационно.
   По случаю выхода книги осенью в Доме художника на Крымской набережной был устроен вечер его памяти. Помню Беллу Ахмадулину с Борисом Мессерером, Андрея Вознесенского с Зоей Богуславской, Михаила Генделева, Васю с Майей. Читали стихи Ивана, вспоминали автора. Алексей Козлов со своими ребятами играл джаз.
 //-- * * * --// 
   Осенью 2001 года вышла новая книга Аксенова «Кесарево свечение», которую он потом неизменно с каким-то внутренним вызовом называл лучшей своей вещью. Я, к сожалению, не мог разделить с ним этой его убежденности, но так и не сказал ему об этом: не отважился. Презентация проходила в Доме журналиста на Суворовском бульваре. Среди приглашенных запомнился Константин Боровой – фигура, весьма известная тогда и в мире бизнеса, и на политических подмостках. Василий читал отрывки из книги, отвечал на вопросы. Потом на него роем набросились журналисты, а публика отправилась на фуршет в соседнее помещение, где стол был густо уставлен закусками и выпивкой.
   На подаренной нам книге автограф Василия без даты:
   «Ирочке, Вите, Мише и Тилю от Васи, Майи и Пушкина.
   В. Аксенов».
   Миша – это наш сын, а Тиль – красавец зенненхунд, к тому же еще разноглазый: один глаз у него в нарушение генетики был голубой, что приводило в восторг знакомых. Тогда ему было два года…
   В начале 2003-го Василий предложил нам с Ирой вести его дела с издательствами – его литературный агент Тамара Васильевна стала его чем-то раздражать, что-то у них не сложилось. Ира поначалу хотела отказаться, считая, что деловые отношения с близкими людьми ни к чему хорошему не приводят, но в конце концов мы приняли предложение Василия. Он объяснял нам, что дел будет немного, что большинство его книг выходит в издательстве «И…граф», что директор издательства С.А. хороший парень. В завершение разговоров передал папку с договорами за предыдущие годы. К этому времени, по настоянию Василия, мы уже перешли с ним на «ты» и я называл его по имени.
   Все переговоры поначалу вела Ира, потому что я днем был на работе. Переговоры, собственно, на первых порах заключались в том, что «хороший парень» С.А. в течение года не мог отдать небольшую сумму, которую задолжал от предыдущих изданий. Когда я возмущенно советовал Ире говорить с ним строже, она возражала, что не может так, потому что С.А., мол, ведет себя очень интеллигентно, каждый раз очень извиняется и обещает отдать долг в ближайший месяц, затем – в следующий месяц, затем – еще раз те же обещания…
 //-- * * * --// 
   Разумеется, мы стали бывать у Аксеновых еще чаще. Ходили пешком: через Казарменный переулок на Покровский бульвар, потом на Яузский бульвар, потом через Яузскую площадь. Однажды, когда уходили домой, Вася вышел с нами. На мосту через Яузу его узнал незнакомый парень-прохожий, остановил нас каким-то приветствием и попросил автограф. Но книги у него не было – он шел с концерта какой-то певицы. Поэтому он попросил Василия оставить подпись на программке концерта, где уже имелся автограф певицы. Получив желаемое, стал приглашать нас посидеть где-нибудь и «выпить по маленькой». Конечно, его приглашение не было принято, а после его ухода я сказал Васе пушкинское (из письма Наталье Николаевне): «Это слава!»
   Первая аксеновская рукопись, которую он предложил мне прочесть до сдачи в издательство, была книга «Десятилетие клеветы», в которой были собраны все его выступления на американском отделении радио «Свобода» во время эмиграции. Эти его выступления, конечно, расценивались в Советском Союзе как клеветнические. Отсюда и заглавие! Открывалась книга описанием встречи в Вашингтоне с очень известным советским литератором, бывшим близким товарищем, который был назван «Игреком». Шикарно одетый «Игрек», ввалившийся в дом Аксеновых около полуночи, устроил хозяину разнос за то, что он, Аксенов, отправился в эмиграцию, бросив друзей, наплевав на судьбу родины и т. п. Как признается Аксенов на этих страницах, он один из всей эмиграции не верил до этого момента в слух о том, что «Игрек» сотрудничает с ГБ. Но после этой встречи поверил. Такова суть эпизода, на котором я сейчас остановил внимание. Я не сразу понял, кто стоит за обозначением «Игрек». Спросил, Василий удивился моей недогадливости, но отказался назвать имя. «Он поймет!» – ответил с суровой усмешкой. Правда, через некоторое время сообщил мне, что решил назвать своего приятеля «Игреком Игрековичем». «Так будет понятнее», – пояснил он. Я к тому времени уже догадался, о ком идет речь, и сказал об этом. Василию не удалось скрыть довольной улыбки, он попытался было что-то возразить, но очень вяло.
 //-- * * * --// 
   В 2003 году мы с Ирой по очереди побывали у Аксеновых в Биаррице, где они обосновались года за два до этого. Ира посетила их летом, я в конце сентября. Вместе уехать из дома мы не могли, потому что кроме сына (к тому времени уже достаточно взрослого и в летнее время, как правило, дома отсутствовавшего) у нас ведь был еще зенненхунд Тиль, ощущавший долгое (в течение дня) отсутствие хозяев как трагедию. Поэтому об отъезде вдвоем на неделю и больше не могло быть речи.
   Ира вернулась в восторге от Биаррица и с массой фотографий. Она пробыла в Биаррице дней восемь. Уезжала в Париж вместе с Аксеновыми. Встречалась с ними и в Париже. В частности, есть фотография, сделанная ею в одном из парижских ресторанов, на которой за столиком запечатлены четверо: Василий с Майей и Анатолий Гладилин со своей женой Машей.
   Вслед за Ирой через какое-то время отправился я. Несколько дней провел в Париже у Ириных подруг, а потом с вокзала Монпарнас скоростным поездом уехал на юг, к Аксеновым. В поезде, рассекающем сельские просторы Иль-де-Франса, сразу же стало холодно от ледяного ветра, исторгаемого кондиционерами, пришлось достать из чемодана куртку. А через четыре с половиной часа на перроне ослепительно солнечного и знойного Биаррица меня встречал Василий. Мы обнялись, спустились к машине, и он повез меня на виллу Argol Ederra. Это их довольно скромный одноэтажный (но, правда, с подземным гаражом) дом. Здесь все дома называются виллами и имеют замысловатые для приехавшего из России названия, которые красуются на специальных табличках, установленных у входа во владение.
   Дом стоял в середине участка, поднимающегося от улицы вверх, к нему вела вымощенная плитками дорожка. Вокруг произрастали декоративные и плодовые деревья, за которыми, как я потом узнал, ухаживал кто-то из местных жителей…
   Жара была неожиданна для конца сентября. Вася и Майя вспоминали минувшее лето, когда Майя вынуждена была из-за отсутствия кондиционера скрываться от зноя в подвальном помещении.
   Большую часть дома занимала большая комната: холл-гостиная-кухня. Имелись, впрочем, какие-то перегородки (видимо, сохранившиеся от прежней планировки), но не сплошные. Телефон висел на стене, под ним кресло – радиотелефона не было. Рядом с телефоном – написанный карандашом список номеров, по-видимому, наиболее употребляемых московских телефонов (всего 6–8). Мне польстило, что наш с Ирой номер был одним из первых (кажется, на втором месте), рядом с номером Поповых. Еще там были номера Алексея (сына от первого брака), Вознесенского и Богуславской…
   Наскоро перекусив (обедали Аксеновы на французский манер позднее, в 7–8 вечера), мы с Васей отправились на океан, где он совершал вечернюю пробежку по берегу и одновременно выгуливал Пушкина. С высокого берега, где он припарковал машину, хорошо видны были прибрежные скалы, напоминавшие скалы в Бель-Иле на известном пейзаже Моне. Золотистая рябь на воде от неторопливо снижающегося солнца уходила к горизонту, чуть слепя глаза. Впереди передо мной, насколько видел глаз, простирался его величество Океан, слева в знойном мареве проступали отроги Пиренеев – там была Испания. Иру Василий возил на машине в ближайший испанский городок Ирук, мое пребывание в Биаррице оказалось слишком кратковременным.
   Я пробыл у Аксеновых четыре дня. Осмотрел все городские достопримечательности, в том числе маяк и православный собор. В подвале городского костела проходила выставка европейского офорта. В стеклянном здании биржи экспонировалась живопись, встретилось несколько русских имен начала ХХ века.
   Обедали Аксеновы в саду, за домом. Там стоял стол и несколько плетеных кресел. Еще утром Майя купила в рыбном магазинчике рыбу соль – местную разновидность палтуса (я ходил с нею, она представила меня хозяину, отпускавшему рыбу, как друга семьи). Теперь можно было попробовать эту соль на вкус. Мы пригубили бокалы с замечательным бордо, и тут между супругами вышла небольшая размолвка. Заявив, что рыба мало поджарилась, Вася демонстративно отодвинул от себя тарелку. Майя была возмущена необоснованным, по ее мнению, обвинением. Оба супруга воззвали ко мне как к беспристрастному арбитру. Но что я мог сказать! Я впервые попробовал рыбу соль и, не считая возможным судить о достоинствах ее приготовления, призывал хозяев к примирению. Но куда там! Майя послала Василия в соответствующее место, а Василий демонстративно унес свою тарелку к плите и выложил рыбу на сковороду. Через несколько минут он вернулся за стол очень довольный собой и продолжил трапезу. Инцидент был исчерпан столь же быстро, как и возник.
   В последний вечер Аксеновы пригласили меня в ресторан. Это был открытый ресторан на главной городской площади. Пушкин был с нами – его поводок Василий закрепил за спинку своего кресла. Я хотел сфотографировать Майю и Васю вместе, но Майя не разрешила – она уже несколько лет избегала публичных мероприятий и не хотела фотографироваться. Такова была ее реакция на необратимые возрастные изменения во внешности, ведь она всегда считалась в московской художественной тусовке неотразимой красавицей. Я сфотографировал Васю с Пушкиным в кругу света от фонаря на брусчатке площади.
 //-- * * * --// 
   А с нашим псом Василий познакомился случайно. Я гулял с Тилем на Чистопрудном бульваре по недавно выпавшему, еще не запятнанному снежку. И вдруг его кто-то громко окликнул с параллельной дорожки. Я узнал бегущего Васю: в темно-синем свитере, в лыжной вязаной шапочке, в кроссовках. Он только что прилетел из Биаррица. С Тилем он был знаком заочно, по нашим с Ирой многочисленным рассказам. Он очень любил разговоры о собаках и самих собак, какой бы масти или породы они ни были! Вася издали увидел его и узнал. Тиль был удивлен тем, что его окликнул незнакомец.
   Какое-то время мы шли вместе, обмениваясь вопросами, неизбежными при встрече после трехмесячной разлуки. Потом Василий побежал назад на Котельническую набережную, условившись, что мы с Ирой зайдем к ним попозже.
   А в дарственной надписи на книге «Десятилетие клеветы», которая выйдет в конце года, Василий не забудет упомянуть о нашем псе: «Ире и Вите для воспитания Тиля в духе либерализма. Ваш Вася. 22.10.04».
 //-- * * * --// 
   Василий привез новый роман «Вольтерьянцы и вольтерьянки» – пародийное отображение Екатерининской эпохи в истинно аксеновском стиле. Первыми читателями рукописи были мы с Ирой. Нужно было устраивать его публикацию.
   Владелец издательства «И…граф» С.А., художник по профессии, обложку к новому роману Аксенова вызвался оформить сам. Прислал по электронной почте свой эскиз, центральную часть которого занимали обнаженные женские груди, их было три. Видимо, следовало воспринимать это как метафору свободы нравов в эпоху энциклопедистов.
   Василий в это время находился уже вновь в Биаррице. Там он работал последние годы. А в Москву приезжал, чтобы отдохнуть, встретиться с друзьями и многочисленными знакомыми, покрутиться в столичном водовороте. Я с опаской передал ему эскиз обложки по электронной почте и на следующий день получил возмущенный звонок по телефону. Возмущался он, слава богу, не мною, а эскизом, просил немедленно потребовать от С.А. убрать эти «сиськи», прислать другой вариант обложки. Вскоре был прислан новый эскиз, стилизованный под Ватто, выполненный другим художником. Эта обложка нам с Ирой очень понравилась, одобрил ее и Василий.
   Сначала роман был напечатан в журнале «Октябрь», а затем вышел книгой. Он был представлен на Букеровскую премию, присуждаемую в России, успешно прошел все отборочные этапы конкурса и в конце года эту премию получил.
 //-- * * * --// 
   В том же году по второму каналу телевидения выпустили в эфир телесериал (двадцать с лишним серий) по «Московской саге», написанной еще в Америке. К этому событию была приурочена массированная допечатка романа. Шаг оказался коммерчески верным. Книга расходилась стремительно. И тут «интеллигентный» С.А., вместо того чтобы передавать автору поступающие от продажи деньги, решил запустить на эти средства какой-то собственный, весьма сомнительный в коммерческом отношении проект.
   На все мои всё более резкие требования отдавать деньги он отделывался невнятными отговорками. Я по-дружески объяснял ему, что такими суммами не шутят, что, истратив их сейчас, он потом никогда не сможет расплатиться, но все было тщетно. И тут, видимо, почуяв неладное, в дело вмешался топ-менеджер издательства «Эксмо» (оно, собственно, и печатало книгу) Леонид Шкурович.
   Здесь необходимо пояснить, что С.А. только заключал договор с писателем Аксеновым и осуществлял косметическую редактуру, а затем передавал книгу в «Эксмо», крупнейшее отечественное издательство. Все остальные вопросы – финансирование, отношения с типографией, определение тиража, организацию рекламы, а самое главное, распространение книги – осуществляло «Эксмо». После выхода книги в свет С.А. получал какую-то часть тиража для распространения в свою пользу. Авторский же гонорар Аксенова начислялся тоже в «Эксмо», и С.А. должен был только передавать полученные для автора деньги, но после первой же выплаты перестал это делать.
   Шкурович позвонил Василию и предложил получать деньги не через С.А., а непосредственно в издательстве. Его предложение было с благодарностью принято нами. Я произвел с Леонидом сверку платежей, и оказалось, что за С.А. уже числилась довольно значительная сумма. Леонид без колебаний принял долг на себя, объяснив это тем, что издательство не может рисковать репутацией, особенно при расчете с таким автором, как Аксенов. На этом наши отношения с С.А. и его «И…графом» прекратились навсегда. А тираж «Московской саги» в издательстве «Эксмо» превысил 250 тысяч экземпляров.
 //-- * * * --// 
   2005 год Василий встречал во Франции. Он начинал новый роман «Москва-ква-ква». Майя оставалась одна. 6 января, как значится в моих записях, мы с Ирой заходили к ней. Пили красное вино. Сравнивали французское бордо и грузинское телиани. Мнения разошлись. Потому, возможно, что выпито было слишком много.
 //-- * * * --// 
   Год оказался щедрым на утраты. Первой была Татьяна Бек. Во вторник 8 февраля, утром, позвонил Вася (он уже вернулся в Москву) и сообщил о ее смерти. Возмущался Рейном и Синельниковым, которые по очереди звонили ей по телефону и хамили. Лексику использовали исключительно матерную. Так они мстили ей за то, что она где-то в печати осудила их намерение переводить на русский язык «большого поэта» Туркменбаши Ниязова. По его распоряжениям в те годы бросали в тюрьмы и убивали всех, кто осмеливался составлять оппозицию его власти в Туркмении. Но нашим поэтам хотелось заработать большие деньги (по их интерпретации, «на хлеб и на кефир»), и они были возмущены, что давняя приятельница смеет осуждать их за это.
   По версии семьи, Таня умерла от сердечного приступа, вызванного одновременным действием алкоголя и психотропных средств. До этого она долго болела, лежала дома с переломом ноги. Я говорил с нею по телефону в 20-х числах января. Она вкратце рассказала мне о конфликте с Рейном. Я спросил: «Что же думают по этому поводу студенты?» – они с Рейном вели один семинар в Литинституте. «Студенты говорят, что он стебается», – ответила она. Я не заметил никакого надлома, надрыва. А она, видимо, нуждалась в поддержке, но не подала вида.
   Похороны были 10 февраля. А на 11-е у Войновича был назначен творческий вечер в ЦДЛ, который он целиком посвятил памяти Тани. Василий был на вечере. Мы с Ирой вышли с вечера вместе с ним. Он взял такси, довез нас до Казарменного переулка и поехал дальше.
 //-- * * * --// 
   5 апреля была встреча со Шкуровичем в кафе «Персона» на первом этаже высотки. Василий рассказал о недавней встрече президентов Путина и Ширака с писателями в Елисейском дворце. Путин издали поглядел на него «не очень хорошо». А при знакомстве с писателями обнял Гранина, каждому что-то говорил, а ему молча сунул руку и пошел дальше, даже не поздравив с французским орденом, только что полученным. Здесь уместно заметить, что единственная государственная награда, которой был удостоен за свою долгую творческую жизнь известный русский писатель Аксенов, и та оказалась французской!
   Я еще успел на презентацию итоговой книги Чухонцева в кафе Bilingva в Кривоколенном переулке. Купил книгу, подошел к Олегу, он написал:

   «Дорогому Виктору – с любовью.
 О.Чухонцев.
 5.04.05.


   P.S. А Ирине – привет и восхищение!»

 //-- * * * --// 
   30 апреля Василий, Ира и я ходили в старую Третьяковку на выставку Шагала. Василия в наибольший восторг привела работа 1918 года, где Шагал на плечах у Беллы и закрывает ей рукой глаза. «Гениально!» – повторял он.
   Рассказал о встрече с Шагалом в Вансе – он был там вместе со своей матерью Евгенией Семеновной Гинзбург, автором знаменитого в свое время «Крутого маршрута». Шагал встретил его вопросом: «Аксенов? Вы из окружения Маяковского?» Мэтр, видимо, не успел сообразить, что по возрасту Василий никак не мог встречаться с Маяковским.
   Еще Василий рассказал, как во время приезда Шагала в СССР Фурцева (министр культуры в те годы) всё приставала к нему с вопросом:
   – Марк Захарович! Ну зачем же вы уехали из России?
   А мэтр отвечал:
   – Я искал одну красочку!
   – Неужели в России не было такой? – удивлялась она.
   – Не было, не было! – отвечал Шагал.
   А Василию, с которым был уже знаком, пояснил потом:
   – Я ей не сказал, что эта красочка – свобода!..
   После выставки Василий пригласил нас зайти в кафе, тут же, в Лаврушинском. Рассказывал о каком-то совещании молодых писателей в шестидесятые годы: жили в палатках, утром выходили на построение, как пионеры, и т. д. Смеялся.
 //-- * * * --// 
   3 мая Аксеновы улетели в Биарриц. Майя оставалась там до осени, а Василий вернулся в середине июня. Ему нужно было получать российский паспорт. Сотрудница домоуправления высотки Татьяна Ярославовна подготовила к его приезду выписку из лицевого счета Майиной квартиры и еще какие-то бумаги, с которыми Василий отправился к участковому за получением разрешения на регистрацию в этом доме. От участкового – опять к Татьяне Ярославовне для регистрации. Потом нужно было сдать все эти бумаги в отделение милиции на оформление паспорта. К моему удивлению, Василий совсем не роптал, смиренно высиживал в очереди положенное время. «Я общаюсь с народом», – с некоторой торжественностью отвечал он мне в ответ на мое сочувствие. 5 июля он получил наконец российский паспорт. Паспортист был очень любезен и, как оказалось, даже читал что-то аксеновское.
 //-- * * * --// 
   Осенью 2005 года в издательстве «Вагриус» вышла книга «Зеница ока». Идея книги принадлежала ее редактору Елене Шубиной. Она предложила сложить вместе публикации в «Московских новостях» и в «Огоньке» (так получился раздел публицистики), добавить десяток рассказов (второй раздел книги) и завершить книгу несколькими наиболее интересными интервью. Название одного из рассказов стало названием книги. Первая редакция этого рассказа возникла лет сорок назад, а в окончательном виде он только что был напечатан Александром Кабаковым в журнале «Новый очевидец».
   Согласования и переговоры с «Вагриусом» велись мною. Было решено включить в книгу фотографии. Но у Василия под рукой никаких фотографий не оказалось. Он объяснял это тем, что все материалы разбросаны по трем домам: в Москве, во Франции (Биарриц) и в Штатах (Шантилли, Вирджиния). Часть фотографий дал я, в том числе сделанные Ирой и мною в Биаррице. Часть предоставил сын Василия Алексей. Другую часть Шубина раздобыла у знакомых журналистов. Я уговорил Василия сделать авторские подписи под каждым фото. Получилось неплохо, он сам был доволен.
   Своим большим достижением считаю публикацию рассказа «Логово льва». Дело в том, что первоначально он входил в раздел публицистики. Но удалось убедить Василия, что это настоящий рассказ и что печатать этот текст нужно вместе с другими рассказами.
   К сожалению, книга вышла уже после смерти Иры.
   Даря ее мне, Василий написал:

   «Вите – в эти горькие, и для него и для нас, дни. Мужайся!
 05.10.05.
 В. Аксенов».

   Бывая в «Вагриусе» в связи с изданием «Зеницы ока», я приобрел там (или подарила Лена Шубина?) двухтомный дневник сына Марины Цветаевой Мура – по рекомендации Василия, он как раз читал и хвалил.
 //-- * * * --// 
   Презентация «Зеницы ока» прошла 22 сентября в одном из залов клуба «Петрович» на Мясницкой. Лена Шубина, открывая вечер, помимо прочего, поблагодарила меня за сотрудничество с издательством. Василий рассказывал о том, как возник замысел этой книги, а также о других книгах публицистики: «Десятилетии клеветы» и «Американской кириллице».
   Выступали Мариэтта Чудакова, Борис Мессерер, Виктор Славкин…
   Бенедикт Сарнов рассказал, как когда-то однажды оказался в одной компании с Аксеновым на 7 ноября. День был пасмурный, моросил дождь. Вася, как вспоминал Бен, подошел к окну, посмотрел и сказал: «А демонстрация-то у большевиков не получилась!» И тем самым сразу вызвал у него симпатию…
   После выступления Сарнова, в тон ему, Василий вспомнил, как, будучи молодым, зашел в ресторан ЦДЛ и оказался в компании Ярослава Смелякова, Павла Нилина и Сергея Маркова. Они пригласили его сесть за их столик. Обращались к нему по имени-отчеству, уважительно, но с некоторой долей иронии. Слово за слово, речь зашла о событиях, кажется, в Греции, где коммунисты могли захватить власть, но что-то сорвалось. На что Василий бросил необдуманную реплику: «Я думаю, такая опасность еще сохраняется». Мэтры переглянулись, после чего за столом наступила напряженная тишина… «Больше они меня никогда в свою компанию не приглашали», – закончил Василий.
   Потом был небольшой банкет, к Васе постоянно подсаживались знакомые. Довольно долго общались с ним Белла Ахмадулина и Борис Мессерер. Белла была в хорошем расположении духа. Шутливо грозя пальчиком Василию, все повторяла, смеясь: «Ты же ведь парнишка о-зор-ной!» Домой я уходил вместе с ним. У входа задержались минут на пять с Александром Чудаковым – Мариэтта ушла раньше. Он что-то с жаром рассказывал. Потом попрощался и пошел к метро.
   А мы прошли к Чистопрудному бульвару – там Вася припарковал машину, недавно купленный красный «Форд-Фокус». Он довез меня, как обычно, до Казарменного переулка. А вскоре мне позвонила приятельница и сообщила, что с Чудаковым несчастье: ему проломили голову в подъезде.
 //-- * * * --// 
   Обстоятельства смерти Александра Павловича выясняла милиция. Из-за этого похороны были перенесены на 2 октября. На отпевании в храме Козьмы и Дамиана я был вместе с Василием. Служил Александр Борисов. Народу было много. Много знакомых лиц: Бочаров, Сурат, Немзер, Михайлова, Роднянская, Войнович, Чухонцев, который сказал мне пару слов соболезнования по поводу смерти Иры, когда мы столкнулись в траурной толпе. Мариэтта стояла у гроба. К ней все подходили перед прощанием. Она все никак не могла поверить в случившееся.
   Из церкви я вышел вместе с Василием и с Войновичем. Вася предложил довезти Володю до метро «Аэропорт», где тогда жил Войнович, и они уехали.
 //-- * * * --// 
   3 октября подписали договор с «Эксмо» на издание «Москва-ква-ква». Шкурович прочел роман очень быстро и горел желанием скорее его напечатать.
 //-- * * * --// 
   5 октября был вечер в Агентстве по печати у Сеславинского. Туда нас с Василием доставили на служебной машине. Ему с опозданием, в неформальной, так сказать, обстановке вручали приз конкурса «Большая книга» (во время официальных мероприятий в сентябре Василий отсутствовал). Там я познакомился с Анатолием Найманом, вернее, нас познакомила Шубина. «Так вы и есть Есипов, которого так хвалила Лена на презентации «Зеницы ока?» – улыбаясь, сказал он, пожимая мне руку.
   Михаил Сеславинский сказал Василию несколько приветственных слов, потом выступил Владимир Григорьев. Аксенов читал отрывок из романа «Москва-ква-ква» (он уже был принят в издательстве «Эксмо»). После небольшого фуршета Григорьев пригласил его домой на ужин. Вася предложил мне и Найману поехать с ним.
   В отделанной по современным стандартам квартире Григорьева (конечно, с евроремонтом) нас ожидали его близкие друзья и домочадцы. Видно было, что приезд Василия Аксенова – для них событие! Главным блюдом были мидии, которые готовились и беспрестанно подавались на стол прямо с огня кем-то из друзей дома. За столом оказалось человек пятнадцать. Василий одну за другой рассказывал смешные истории из своей прошлой жизни: и в Союзе, и в Америке. Анатолий Найман старался не отставать от него. Со стороны хозяев молодая, уверенная в себе женщина вспоминала о детстве: о контрасте, в том числе лексическом, между домом и улицей, который ощутила девочка из интеллигентной семьи. В частности, как, наигравшись во дворе, она, возвратившись домой, пыталась выяснить смысл некоторых только что услышанных непонятных для нее слов – дома так почему-то никогда не говорили! И до сих пор помнит ужас родителей…
   На дорогу домой нам снова была предоставлена машина с шофером: сначала отвезли Василия, в Котельники, потом машина пошла назад – я вышел у Казарменного переулка, а Анатолия водитель повез в Тимирязевку, мою малую родину, как я успел сообщить Найману.
 //-- * * * --// 
   23 октября заходил к Аксеновым в конце дня. Василий собирался в Дом музыки на юбилейный вечер своего ближайшего друга, саксофониста Алексея Козлова. Прочел мне для одобрения приветственные стихи, которые написал Алексею. «Ты ведь поэт», – бросил он.
   Потом почему-то вспомнил, что в день высылки Солженицына находился в компании собратьев по перу на черноморском теплоходе «Россия». В гостях у капитана Гарагули, известного друга всех советских писателей. Высылка Солженицына, конечно, стала предметом обсуждения компании. Солженицына стали осуждать за упертость, за непримиримость. Василий ответил им на это: «Мы все г… по сравнению с ним». Тогда к нему подошел некто, бывший агент КГБ в Штатах, «крот» (был даже одно время американским послом в Ватикане): «Вы правда так считаете?» Удивлялся Васиной прямоте, спрашивал о Солженицыне. «Крот» еще плохо ориентировался в отечественных реалиях – недавно возвратился на родину.
   Я рассказал в связи с этим, как Марианна Строева (слышал когда-то ее рассказ у Гали Балтер), тогда же встречая Новый год у Ерофеевых (дружила с матерью ныне широко известного Виктора), предложила тост за Солженицына. И вдруг по напряженной тишине, воцарившейся за праздничным столом, поняла, что шокировала собравшихся.
 //-- * * * --// 
   Той же осенью 2005-го или в начале зимы была встреча с читателями в ОГИ («Улица ОГИ») на Петровке. Мы приехали вместе – Вася подхватил меня в свой красный «Форд» на Казарменном. Зал небольшой. Он прочел что-то из «Зеницы ока». Потом начались ответы на вопросы. Чуть впереди, справа от меня, красивая девушка азиатского типа что-то тщательно записывала в блокнот. Я подумал, наверное, бурятка. После окончания вечера значительная часть присутствующих устремилась к Васе за автографами. Я подошел попрощаться, но он попросил подождать его.
   Я встал позади толпы, сгрудившейся вокруг него. Рядом стояла та девушка.
   – Вы из какой газеты? – спросил я.
   – Я из Америки, – невинно ответила она на чистом русском языке.
   Унивеситетская преподавательница русской литературы из Флориды, чистокровная японка по происхождению, Лиза Риоко Вакамия, оказывается, находилась в Москве в командировке. Мы познакомились. Потом я представил ее Васе как славистку, которая пишет о нем книгу. Сначала он обратился к ней на английском, потом они перешли на русский. Договорились, что я буду приглашать ее на все выступления Аксенова.
   Лиза пробыла в Москве около полугода. Однажды она призналась мне вполне искренне, что Василий говорит по-английски лучше, чем она по-русски. Мы с ней часто встречались, и не только в связи с Аксеновым. Москва ей очень нравилась своим бурным ритмом жизни. По сравнению с Москвой ее родной Таллахасси (административный центр Флориды) представился ей захолустьем.
 //-- * * * --// 
   В 2005-м Аксенов возглавил жюри Российского букера. Он сетовал на свою долю: пришлось прочесть около ста романов. В жюри ему сразу же составилась оппозиция в лице Аллы Марченко и Николая Кононова. Они все время солидарно голосовали против его предложений. К моменту определения победителя председатель жюри оказался в полном одиночестве. Все его члены проголосовали за малоизвестного Дениса Гуцко, даже отсутствовавший на последнем заседании жюри (как и на большинстве других заседаний) Владимир Спиваков письменно высказался в его пользу. «Как он мог узнать мнение остальных членов?» – удивлялся Василий. Их действия явно кто-то координировал. Я предложил спросить у Спивакова, но Василий только махнул рукой.
   Имя победителя традиционно оглашается во время торжественного обеда. В том году все происходило 1 декабря в гостинице «Золотое кольцо» на Смоленской площади. При входе на нужный этаж меня попросили предъявить билет. Я ответил, что приглашен Аксеновым. Меня внесли в какой-то список и назвали номер стола (12), за котором буду обедать. В коридоре толпись приглашенные, попадались знакомые лица: писатель Леонид Юзефович, редактор из «Иностранной литературы» Наталья Богомолова, Ирина Роднянская и Владимир Губайловский из «Нового мира» (у меня как раз шла в журнале статья), бывшая одноклассница моего Миши – Маша Великанова, она оказалась членом жюри молодежного Букера.
   Потом всех пригласили занять свои места. Мой стол был далеко от того, за которым сидел Василий. Соседями оказались поэтесса Вера Павлова, две дамы из Вологды, одна из них – директор Вологодской областной библиотеки и два незнакомых мне немолодых мужчины в костюмах и при галстуках. Один из них начал торопливо разливать водку «Русский бриллиант». Как выяснилось позднее, когда все так или иначе познакомились, это был поэт Владимир Салимон, с которым мы когда-то, четверть века назад, вместе посещали поэтическую студию при горкоме комсомола (так, кажется, она называлась), а размещалась во Дворце культуры имени Горбунова в Филях. Иногда его стихи попадались мне на глаза. Несколько его энергичных строк я даже мог прочитать на память, например, «До свиданья, Анатолий Генатулин, // Будь здоров!» или вот эти: «Лес рубят, и щепки летят, // И лесом груженные баржи // В осеннее небо дымят, // Как бронемашины на марше…». Мы оба посетовали на то, что поначалу не узнали друг друга, и выпили очередную рюмку за встречу.
   Горячее блюдо принесли как раз к началу пресс-конференции, на которой объявлялось имя победителя конкурса. Наш стол в полном составе пресс-конференцию проигнорировал, зато туда бросились журналисты. Как оказалось, на следующий день это освещалось в прессе во всех подробностях – там произошел скандал. Василий отказался объявлять имя победителя, мотивируя это тем, что не согласен с решением жюри. Его упросили, в конце концов, это сделать, но он был удовлетворен тем, что его демарш состоялся. Мне он рассказывал, что первую часть романа Гуцко прочел с интересом, но вторая его разочаровала. Поэтому он не мог проголосовать за него.
 //-- * * * --// 
   7 декабря присуждали премии фонда «Триумф», где Василий был членом жюри. Он рассказал, что по литературе «триумфатором» с его подачи стал Олег Чухонцев: «Вместо обоснования кандидатуры я просто прочел его стих «Какою-то виной неизбавимой…» (он всегда говорил не стихотворение, а стих. – В.Е.). И все замолчали». Его предложение, как я потом случайно узнал, активно поддержал Андрей Битов…
 //-- * * * --// 
   С января до весны 2006 года Василий по выходным дням бегал в Нескучном саду. От своей высотки минут за 10 доезжал по набережной до 1-й Фрунзенской, там парковал машину перед новым мостом через Москва-реку. По застекленному мосту уже бежал трусцой, потом спускался по лестнице и продолжал бег по набережной на другом берегу реки до метромоста. В будни такая поездка была невозможна из-за постоянных московских пробок. Поэтому он ездил в Нескучный только по субботам и воскресеньям.
   В остальные дни бегал по бульварам, начиная с Яузского, а со временем, когда длинные пробежки стали его утомлять, освоил сквер «Пограничников» (там в центре памятник пограничникам), что находится неподалеку, на другом берегу Яузы, прямо напротив окон их квартиры. Если я звонил во время его утреннего отсутствия, Майя, сообщая, что Вася бегает, нередко добавляла: «Васька, наверное, хочет прожить до ста лет».
   Несколько раз я ездил с ним в Нескучный сад и брал с собой Тиля. Мы встречались в Казарменном переулке. Как правило, он приезжал раньше меня. И я, торопливо пробегая по переулку, видел впереди справа, в самом начале Казарменного, красную Васину машину. Теперь, проходя мимо этого места с собакой (уже другая!), невольно вспоминаю те наши утренние встречи.
   Однажды погода была слякотная, но я, торопясь, чтобы не опоздать, забыл прихватить с собой тряпку для пса. А брюхо у Тиля было уже мокрое. Но Вася, к моему удивлению, не высказал никакого недовольства. «Ну, что ж делать!» – ответил он на мои сетования по этому поводу и распахнул заднюю дверь…
   Спустившись с моста, мы с Тилем поднимались на близлежащие холмы и гуляли в парке отдельно от Василия, возвращаясь к мосту в условленное время. Правда, в первую поездку случилось недоразумение: то ли я пришел не на то место, то ли не в то время. В общем, мы не встретились. Я, забеспокоившись, побежал к Васиной машине на другой берег, но его и там не было. Потом вернулся обратно. А он в это время высматривал меня в парке. Когда мы встретились, Вася очень ругался, но не злобно, а как-то по-родственному. В следующие поездки он предложил двигаться вместе – его бег трусцой был уже не быстрей моей ходьбы. Тиля я спускал с поводка, и пес рыскал вокруг, выискивая в снегу новые запахи, то отставая, то опережая нас.
   А Василий, не сбивая этим дыхания, постоянно что-нибудь рассказывал. Так, рассказал, что однажды в Штатах командир линкора предложил ему совершить морской переход из Америки в Европу на какие-то учения. Это когда там вышла «Московская сага» на английском языке и ее автор приобрел известность. Василий очень сожалел, что не смог принять то приглашение: было бы много наблюдений изнутри над американской флотской жизнью.
   Потом также в связи с «Сагой» он удостоился приглашения в Пентагон от одного адмирала. Оказывается, в Пентагоне высшие должностные лица образовывали в те годы (а может быть, и сейчас) читательский кружок, где обсуждались последние прочитанные книги. Так, обсуждали «Московскую сагу». Жена адмирала оказалась поклонницей Аксенова. Она и посоветовала адмиралу пригласить русского автора на обед. На обеде в честь Василия присутствовал помощник (или советник) Билла Клинтона…
   Когда речь заходила об убийстве Джона Кеннеди, Василий совершенно категорично утверждал, что это дело рук КГБ. И мотивировал это тем, что Ли Харви Освальд, вернувшийся из Советского Союза в Штаты незадолго до покушения, был советским агентом. И тем, что Хрущев ненавидел Кеннеди за то, что молодой американский президент заставил его вывезти советские ракеты с Кубы обратно в Советский Союз, чем и завершился Карибский кризис.
   В одну из прогулок я восхитился Войновичем, его предвидением будущего: в романе «Москва 2042» правителем новой России становится сотрудник спецслужбы, он в совершенстве владеет немецким языком, часы носит на правой руке.
   – А что, у нынешнего разве часы на правой руке? – недоверчиво спросил Василий.
   – Да, недавно где-то прочел об этом, – ответил я.
   Тогда Василий, подумав, сказал, что и у него есть подобное предвидение в «Новом сладостном стиле». Там у него Михалков-старший в дни путча 1991 года, уже предчувствуя поражение гэкачепистов, перелицовывает текст советского гимна на новый лад, в духе, так сказать, наступающего нового времени.
   В другой раз темой разговора стала нехорошая обстановка в России. Вася вспомнил утреннюю передачу «Эха Москвы», которую я тоже слышал. Участникам передачи Виктору Ерофееву и Ксении Лариной пришло антисемитское сообщение на пейджер, что они, мол, прикрываются русскими фамилиями. Вася спросил меня, видел ли я родителей «Витьки». Я ответил, что видел только мать – и она безусловно русская. «Русская баба», – подтвердил Василий. Вспомнили и террориста Квачкова, набравшего 26 процентов на выборах в Госдуму. «Да, – сказал Василий, – какая-то грязь снова скапливается».
 //-- * * * --// 
   23 февраля был вечером у Аксеновых. Вместе с Василием выгуливали Пушкина. Вася был в постоянном общении со своим питомцем. «Вот так, вот так», – приговаривал он, когда песик яростно отбрасывал задними лапами снег, помочившись перед очередным кустиком. Потом возвратились в дом, где Майя уже приготовила ужин. За бокалом бордо Василий рассказал, как познакомился с Аркадием Стругацким.
   Встретив его в ЦДЛ, Аркадий предложил посидеть в ресторане, выпить. Начал длинный разговор, возражал против какого-то суждения, аргументировал. Наконец, минут через 30 Василий не выдержал и спросил:
   – За кого ты меня принимаешь?
   – За того, кто ты есть, – ответил Аркадий.
   – А кто я есть? – настаивал Василий.
   – Как кто – ведь тебе фильм снимать, ведь ты же Тарковский?!
 //-- * * * --// 
   Роман «Москва-ква-ква» вышел книгой (до этого публиковался в журнале «Октябрь») в марте 2006-го. Он представлял собой рискованную смесь авантюрного романа с исторической хроникой времен сталинского социализма, причудливо сплавленную с античным мифом о Тезее. В центре повествования – сталинская высотка на Котельнической набережной, в которой жили Вася с Майей и в которой сейчас она живет одна.
   Монументальность этого сооружения канувшей в прошлое эпохи с первых же строк романа вызывает к жизни скрытую авторскую иронию, ни на йоту не ослабевающую на всем последующем его пространстве:
   «В начале 50-х годов ХХ века в Москве, словно в одночасье, выросла семерка гигантских зданий, или, как в народе их окрестили, «высоток». Примечательны они были не только размерами, но и величием архитектуры. Советские архитекторы и скульпторы, создавшие и украсившие эти строения, недвусмысленно подчеркнули свою связь с великой традицией, с творениями таких мастеров «Золотого века Афин», как Иктинус, Фидий и Калликратус.
   Эта связь времен особенно заметна в том жилом великане, что раскинул свои соединенные воедино корпуса при слиянии Москвы-реки и Яузы. Именно в нем расселяются все основные герои наших сцен, именно в нем суждено им будет пройти через горнило чистых, едва ли не утопических чувств, характерных для того безмикробного времени…»
   Новый роман вызвал неоднозначную реакцию. Так, Андрей Немзер, ироническую ноту, по-видимому, не уловивший, подверг его сокрушительной критике, что заметно расстроило Василия. Но большинство откликов имело положительную тональность. Были и апологетические, например, Ирины Барметовой, напечатавшей роман в «Октябре».
   На моем экземпляре автограф:

   «Другу Вите и сыну его Мише с сердечными ква-ква.
 Ваш В. Аксенов».
 17.03.06.

   Книга была мне надписана в кабинете с эркером, окна которого смотрят на Яузу и на Кремль. На левом стекле нацарапан автограф одного из тех, чьими руками построено это чудо советской архитектуры: «Строили заключеные» (вот так, с одним «н»!). Быть может, эта надпись на стекле, процарапанная гвоздем или остро заточенным стержнем арматуры (надпись Василий показал мне в тот раз), и подтолкнула его к написанию романа.
   Презентацию нового романа впервые проводило «Эксмо», а не «И…граф». Чувствовались размах и ответственность. Леонид Шкурович обещал, что она пройдет на «солидной площадке». Ею оказался особняк Российского фонда культуры на Гоголевском бульваре, где я работал в 1991 году ответственным секретарем Пушкинского общества – председателем был Дмитрий Сергеевич Лихачев. Так что «площадка» оказалась хорошо знакомой для меня.
   К сожалению, мероприятие, столь тщательно готовившееся, прошло слишком официально. Василий прочел несколько отрывков из романа. В перерывах между ними заранее выбранными людьми ему задавались заранее заготовленные вопросы. Полноценного общения с публикой не получилось. Лишь по окончании вечера возник живой контакт автора и читателей: желающие получить автограф окружили Василия плотным кольцом. Так что на фуршете он появился нескоро. А фуршет был богатый. Я был с Лизой Вакамиа. За рюмкой французского коньяка познакомил молодую американскую славистку с Владимиром Войновичем и Бенедиктом Сарновым.
 //-- * * * --// 
   Летом того же года одна знакомая художница, дама средних лет, жаждущая знакомства с прославленным писателем, долго уговаривала меня взять ее с собой в аэропорт Шереметьево, где я с ним встречался. Я уже ездил на машине. Купил ее весной, что Василием было горячо одобрено. А сейчас Василий летел из Франции в Одессу на кинофестиваль. Моя знакомая заготовила его портретик, выполненный по фотографии с помощью компьютерной графики. Портретик был тусклый, под стеклом паспарту гляделся еще невзрачнее. Тем не менее он был преподнесен Василию во время неожиданного для него знакомства. Вася скользнул по нему удивленным взглядом, поблагодарил и убрал в портфель.
   А мне, по контрасту с ней, вспомнился рассказ Василия об одной бескорыстной поклоннице его таланта. Девушка специально приехала в Москву из какого-то провинциального города, поселилась в одной из центральных гостиниц, кажется, в той, что расположена рядом с Васильевским спуском (не знаю ее названия), и на одном из публичных мероприятий, протиснувшись сквозь толпу других поклонников и поклонниц, назначила ему встречу. Свидания в гостинице продолжались три вечера, после чего девица отбыла домой. А Василий спустя годы нет-нет да и вспоминал о ней порой с неподдельной благодарностью.
   Но у моей знакомой намерения были более серьезные.
 //-- * * * --// 
   5 сентября 2006 года мы с Василием посетили ежегодную книжную ярмарку на ВВЦ (в советском прошлом – Выставка достижений народного хозяйства). Он выступал на стендах двух издательств: «Эксмо» и «Вагриуса». Сначала – «Эксмо», где собралось много поклонников. Пожилая женщина, протиснувшаяся к нему сквозь толпу с дорогостоящим презентом, оказалась матерью Леонида Гозмана, сподвижника Чубайса. Сын просил ее передать подарок лично Василию с извинением за то, что не смог приехать сам.
   После выступления на стенде «Эксмо» я должен был привести Василия в назначенное время на стенд «Вагриуса», который находился в павильоне по соседству. Это оказалось нелегко. По дороге из павильона в павильон нас постоянно останавливали: знакомые, издатели, поклонники и журналисты, некоторые с телекамерами. Я нервно смотрел на часы, объяснял, что опаздываем на выступление, а порой приходилось просто брать Василия за руку и тащить за собой.
 //-- * * * --// 
   Еще когда-то с Ирой мы говорили о том, что нужно бы переиздать «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург. Это было после того, как Василий взял нас с собой в «Современник» на спектакль по «Крутому маршруту». Еще был сын Васи Алексей. Сидели все вместе, я – справа от Василия. Чувство подлинности от происходящего на сцене обострялось ощущением, что вот здесь, рядом со мной, сидит и следит за происходящим на сцене сын героини спектакля. В отдельных эпизодах не удавалось сдержать слезы. Когда зажегся свет и мы выходили из зала, Василий признался: «Я плакал».
   «Крутой маршрут» давно уже стал редкостью: ни у кого из наших знакомых книгу нельзя было найти. И вот я вспомнил об этой нашей с Ирой задумке и рассказал о ней Василию. Он дал согласие на переиздание, но предупредил, что нужно найти его сводную сестру Антонину, бывшую детдомовскую девчушку, когда-то удочеренную Евгенией Семеновной в Магадане. Последние годы никакого общения с Антониной не было. Василий даже не знал, в какой стране она живет.
   Для начала поисков он предложил позвонить Саре Бабёнышевой в Лос-Анджелес, с которой Антонина, как он помнил, раньше общалась. Мне удалось переговорить по телефону с дочерью Сары, – та сообщила, что Тоню уже несколько лет не видели и не слышали в Америке. Посоветовала искать ее в Белоруссии. Как оказалось, это был ценный совет. Через ВТО я узнал телефон русского драматического театра в Минске – Антонина в свое время была актрисой. И вот главный режиссер этого театра, человек весьма любезный (не помню уже его имени и отчества), подтвердил, что да, действительно, она бывает в Минске, и обещал передать ей при встрече мой телефон.
   К этому времени я уже переговорил в «Эксмо» относительно издания «Крутого маршрута». Большого энтузиазма мое предложение в издательстве не вызвало. Тем не менее в редакции, с которой я вел разговор, предложили аванс в тысячу долларов, исходя из того, что вряд ли можно будет издать книгу тиражом более двух-трех тысяч экземпляров. Собственно, это я и хотел согласовать с Антониной – Вася от своей доли гонорара отказался в ее пользу. Однако, когда я смог наконец ее найти и сообщить об условиях издания, она их категорически отвергла, сказав, что гонорар смешной и что она сама берется распространить хоть стотысячный тираж «Крутого маршрута».
   Пришлось искать другие варианты. Как раз в это время издательство «Астрель» (его детская редакция) захотело печатать две давние детские повести Василия: «Мой дедушка памятник» и «Сундучок, в котором что-то стучит». Условия были предложены вполне приемлемые, и договор был быстро подписан. К тому же представительницы «Астрели» – заведующая редакцией Ольга Муравьева и ее сотрудница Татьяна Михайловна – были столь радушны и приятны в общении, что это издание просто не могло не состояться.
   К ним я и обратился по поводу «Крутого маршрута». Мое предложение вызвало интерес. Размер аванса был увеличен в три раза по сравнению с тем, что предлагали в «Эксмо». Оставалось согласовать эту сумму с Антониной. На этот раз удалось с ней договориться: в ближайшее время она должна была приехать в Москву и подписать подготовленный к ее приезду договор.
   Вскоре она действительно появилась в Москве. Я отвез ее в «Астрель», где к ней отнеслись столь же радушно, как и к ее знаменитому брату. Предложили ей (как дочери Евгении Гинзбург) написать небольшое, на 2–3 страницы, вступление к книге.
   В один из следующих дней мы поехали с ней к Василию. Майя была в Биаррице. Василий и Антонина вспоминали Магадан, Евгению Семеновну и ее второго мужа Вальтера (это фамилия!), немца по происхождению, который стал отцом для Антонины. Василий находил Антонину похожей на Вальтера и потому предположил, что она могла быть не приемной, а настоящей его дочерью. А Евгения Семеновна забрала ее из детдома, когда познакомилась с Вальтером. Так ли это на самом деле, никто теперь не скажет. Жизнь ссыльных поселенцев Магадана могла хранить и не такие тайны!
 //-- * * * --// 
   В конце октября или в начале ноября в кинотеатре «5 звезд» на Новокузнецкой улице смотрели с Василием новый фильм Отара Иоселиани «Сады осенью». Подъезжая к Новокузнецкой, я заметил впереди Васину машину, попытался догнать, но не смог. У кинотеатра его машина пропала из виду. Оказалось, он спустился в подземный гараж. А я припарковался в соседнем переулке. Встретились перед входом в зал. Рассказал ему, что ехал сзади него. «Так это ты слепил меня!» – с деланым возмущением воскликнул Василий. Во время сеанса то и дело в зале раздавался одобрительный смех или сочувственное хмыканье. Иоселиани, как всегда, не обманул моих ожиданий. Приятно было увидеть в одном из эпизодов Войновича, который изображал важного чиновника, солидного и невозмутимого. Видимо, таким мог быть в жизни Володя, не стань он писателем. Что же касается фильма, то я был в восторге. Я мог, не сходя с места, посмотреть его еще раз. А Васе фильм не понравился: «Нет драматургии!» – категорично резюмировал он. Я подумал, что это естественная реакция: ему не хватало закрученных сюжетных ходов, всей это фантасмагории, что наполняла его последние романы. А достоверность и подлинность безыскусного будто бы Иоселиани ему казалась пресной.
 //-- * * * --// 
   Осень была ознаменована окончанием нового романа. Название «Редкие земли» – производное от редкоземельных элементов в таблице Менделеева. Добычей этих полезных ископаемых заняты предприимчивые герои повествования. Ассоциативно угадывается: «редкие люди». Это активные комсомольцы последнего призыва (можно сказать, интеллектуальный цвет комсомола конца восьмидесятых), при смене эпох устремившиеся в бизнес. Новая формация людей – образованных, трезво мыслящих, деятельных. Такие вот Штольцы конца XX века! Прототип главного героя, крупного предпринимателя, энергичного и широко мыслящего, легко угадывался. Василий однажды был на его процессе и сидел рядом с клеткой, в которой его держали во время слушания дела. Подсудимый Ходорковский поблагодарил Василия за присутствие и успел сказать, что прочел все его книги.
 //-- * * * --// 
   В двадцатых числах декабря Василий улетел в Биарриц. Новый, 2007 год я встречал вместе с Майей, оставшейся в Москве. Пришел к ней с Мишей около одиннадцати. Под бой курантов выпили шампанского, и Миша умчался в свою студенческую компанию. У Майи было приготовлено какое-то невероятное жаркое из баранины. Бутылки пустели одна за другой – она все время требовала открывать новую. Немудрено, что в четвертом часу сон сморил ее. У меня есть ключи от их квартиры, и я смог уйти.
   Вася, выслушавший на следующий день эту историю по телефону, был не очень доволен. Он волновался за Майю. Сам давно уже пил очень умеренно: один-два бокала сухого красного.
 //-- * * * --// 
   12 января 2007 года я встречал Василия в Шереметьево. Обычно это делал Алексей, но в этот раз Алексей был на съемках фильма (он художник кино). Моя машина имела повреждения, я ожидал ремонта и поэтому заказал такси. Приехал вовремя. Ожидал Василия, как было условлено, у выхода с паспортного контроля. Но он позвонил по мобильнику и сказал, что нужно идти к залу VIP-персон – он встретился в парижском аэропорту с Зурабом Церетели и теперь вместе с ним находится в этом зале. У входа дорогу мне преградил охранник, но я пояснил, что встречаю Василия Аксенова. Вася поднялся мне навстречу, мы обнялись. Церетели, в ожидании багажа сидевший рядом с ним на кожаном диванчике, тоже поднялся, протянул руку с золотыми перстнями. Они пили кофе. Мне тоже принесли чашечку, чтобы скоротать ожидание. Знаменитый скульптор лучился приветливостью. За его спиной топтались 5–6 молодых грузинских парней крепкого телосложения, чуть поодаль сидела молодая миловидная секретарша. Наконец привезли груду чемоданов. Мы взяли Васин, Церетели тепло попрощался с нами, и мы пошли к машине.
 //-- * * * --// 
   С возвращением Василия издательство развернуло массированную рекламную кампанию, приуроченную к выходу нового романа. Встреч с журналистами и популярными телеведущими было намечено столько, что Василий ужаснулся и начал нещадно сокращать их количество. Тем не менее почти каждую неделю (и не по одному разу) к нему приезжали с микрофонами и телекамерами или он отправлялся в ту или иную редакцию. Иногда я, придя к нему под вечер, заставал группу улыбающихся и любезных молодых людей и девушек, озабоченно снующих по квартире с осветительными приборами и микрофонами. Однажды я был с Тилем, и он попал в кадр в одном из эпизодов, его разноцветные глаза привлекли внимание телевизионщиков.
   Поначалу Василий от всей этой кутерьмы очень уставал, но постепенно, как я заметил, он стал к ней привыкать. Некоторым съемочным группам теперь сообщался даже телефон в Биаррице, чего раньше никогда не было: дом на берегу океана всегда был местом его уединения, необходимого для работы.
 //-- * * * --// 
   В двадцатых числах марта роман «Редкие земли» вышел из печати и поступил в продажу. Одновременно вышел мартовский номер журнала «Октябрь», где печаталось окончание романа. Теперь уже интервьюеры сами атаковали автора, не согласовывая свои действия с издательством.
   Выход романа Василий решил отметить в ресторане ЦДЛ, который, помимо прочего, славится исключительными пирожками с мясом и с капустой. Журнал «Октябрь» представляли его главный редактор Ирина Барметова, ее заместитель Алексей Андреев и ответственный секретарь Инесса Клементьевна Назарова – давняя знакомая Васи еще по советским временам, когда она была его редактором в каком-то издательстве. С небольшим опозданием пришли Женя Попов и Светлана Васильева. Выпили шампанского за успех. Потом мужчины, кроме Василия, перешли на водку: он, как обычно, предпочел красное бордо. Рассказывал смешные истории, ему вторил Женя Попов, который вспомнил Георгия Семенова. Тот в свое время давал ему рекомендацию в Союз, хотя проза молодого писателя, как выяснилось, ему не очень нравилась.
   Светлана вспомнила первую встречу с Аксеновым, что произошла много лет назад в этом же зале ресторана, он якобы был тогда белокур и вообще ей не понравился. Барметова, похохатывая, закусывала шампанское миниатюрными малосольными огурчиками.
   Когда все вышли из ЦДЛ, Василий пошел вперед разогревать машину, а мне поручил привести к машине наших «девушек» – Поповы пошли в другую сторону.
 //-- * * * --// 
   Весной же мне пришлось посещать дирекцию Московского художественного театра. Я подписывал там какие-то бумаги и получал Васин гонорар за неосуществленную постановку по книге «Вольтерьянцы и вольтерьянки». Автором инсценировки был сначала один Анатолий Найман, а потом в ней принял участие и сам автор романа. Предыстория вопроса была такова, что инсценировка не понравилась Олегу Табакову и он ее отклонил. Василий позвонил Табакову и услышал от него весьма недипломатичную фразу: «Вася, ты же, наверное, сам понимаешь, что это слабо». Табаков, старый друг Аксенова, не сообразил, видимо, что его прямота в данном случае обидна. А Василия это очень задело. Он объявил Табакова предателем и прервал с ним всякие отношения. Гонорар за инсценировку, видимо, был попыткой примирения со стороны Табакова. Директор театра со своей стороны, когда я зашел к нему, сокрушенно вздыхал и говорил, что нужно обязательно помирить двух старых друзей, двух Павловичей, Василия и Олега. Но со стороны Василия шагов к примирению, к сожалению, не последовало.
 //-- * * * --// 
   5 апреля с большим размахом прошла презентация «Редких земель». Она проходила в галерее Якута, где-то на задах улицы Казакова. Большой зал, много народа, ведущий Станислав Жук – юморист, писатель, конферансье. За столом на сцене четверо. Я сидел между Василием и Барметовой, слева от нее – Леонид Шкурович. Глаза слепило от софитов, в зале еще стоял гул, когда я вдруг услышал, что Жук называет мое имя и предлагает сказать несколько слов. Я сказал, что Василий Аксенов всегда поражал меня тремя своими качествами: виртуозным владением русским языком, колоссальной работоспособностью и верностью друзьям. Барметова говорила о романе. Вася читал стихи о редкоземельных элементах, которыми завершался роман. Ему, как я заметил, вообще очень нравилось читать собственные стихи. Но эти были слишком тяжеловаты для восприятия и умозрительны. Выступали Евгений Попов, Александр Кабаков, Михаил Веллер, Марлен Кораллов. Но всех сковывала слишком торжественная, я бы даже сказал, помпезная обстановка.
   Завершилось все небольшим банкетом: было человек 16–18. Некоторые лица мне были вовсе незнакомы, например Михаил Веллер, которого я прежде в Васином окружении не встречал.
 //-- * * * --// 
   14 апреля, накануне отлета Аксеновых во Францию, был у них. Майя приготовила ужин. Хозяин открыл бутылку бордо. Почему-то речь зашла о Борисе Балтере, моем двоюродном брате. Вася в шестидесятые был в одно время с Борисом в Дубултах, в писательском доме. «Там была большая компания москвичей, все что-то писали. Борис – «Мальчиков», – рассказывал он. Однажды днем, проходя по двору, Вася остановился посмотреть, как играют в шахматы Гладилин и Балтер. У них там произошло какое-то недоразумение: то ли на доске появилась лишняя ладья, то ли у кого-то из них ее не оказалось. Уважаемые писатели, как выразился Вася, собачились.
   Вечером у себя в номере он вспомнил об этом, но мысль его ушла совсем в другую сторону, и он быстро написал знаменитый рассказ «Победа», приведший в восхищение многих шахматистов, в том числе гроссмейстера Марка Тайманова.
   А еще он рассказал, как в Дубулты приезжал Виктор Некрасов, а Борис благоговел перед Викой. Их встречи всегда сопровождались обильными возлияниями. И в тот раз Борис накупил крепких напитков. Они вспоминали войну (оба прошли ее от начала до конца), много пили. А ночью у Бориса случился сердечный приступ, пришлось вызывать неотложку.
 //-- * * * --// 
   В июне Василий вернулся в Москву один, Майя осталась в Биаррице. С этого момента начало рушиться его несокрушимое, как казалось еще недавно, здоровье. Случился приступ мерцательной аритмии. Пришлось вызывать «Скорую». Потом недели две жил под присмотром врачей в санатории в Барвихе. Потом в ЦКБ ему устанавливали стимулятор работы сердца. Он старался не поддаваться болезни, но заметно сдал физически. Мне признался, что во время приступа аритмии он на мгновение будто бы потерял сознание, но сразу же пришел в себя. Как выяснилось впоследствии, это был микроинсульт, который врачи (ни в Барвихе, ни в ЦКБ) не распознали.
 //-- * * * --// 
   Летом в издательстве «Зебра Е» решили издать небольшую книгу Васиных предисловий и послесловий к книгам товарищей по цеху. Еще год назад от имени этого издательства меня очень настойчиво атаковал Валерий Краснопольский с предложением переиздать что-нибудь аксеновское. Я сразу же выразил сомнение в осуществимости такого переиздания, потому что на все романы были заключены договоры с издательством «Эксмо», но он настаивал. Пришлось обратиться к Леониду Шкуровичу, и тот, конечно, отнесся к такой затее постороннего издательства отрицательно, потому что все аксеновские романы постоянно переиздавались (и переиздаются по сей день) в «Эксмо». На том разговоры с Краснопольским и закончились.
   А теперь получилось так. «Зебре Е» предложил свою книгу прозы поэт Владимир Мощенко, давний приятель Василия. Они когда-то познакомились и подружились как любители джазовой музыки. И книга Мощенко была связана с джазом. Названием ее стало название главной повести книги «Блюз для Агнешки». В издательстве сообразили, что через Мощенко есть возможность привлечь к сотрудничеству Василия. «Пусть Аксенов напишет предисловие к вашей книге», – предложили ему. Василий, конечно, не смог отказать старому другу, и так появилось его предисловие к книге Мощенко: «Рожденный в джазе». Издательство решило развить успех и предложило Василию сделать книгу предисловий и послесловий к книгам друзей, часть которых как раз в «Зебре Е» и была ранее издана. Василий согласился и на это предложение и попросил меня связаться с издательством и составить такую книгу. Материала оказалось очень мало, для книги его не хватало. Мне пришлось поломать голову над тем, как выйти из создавшегося положения. В результате первоначальный материал был дополнен несколькими уже опубликованными в книге «Зеница ока» Васиными статьями и эссе, а также тремя интервью с Ириной Барметовой, посвященными трем последним аксеновским романам.
   Подзаголовок книги определился: «Предисловия, послесловия, интервью». Оставалось придумать заглавие. С этим вопросом я пришел к Василию, перебирая в уме разные не очень-то удачные варианты. Но он решил вопрос молниеносно: на секунду задумался, посмотрел в окно и произнес по слогам (по ассоциации со своим предпоследним романом «Москва-ква-ква»): «Ква-каем, ква-каем».
 //-- * * * --// 
   20 августа у Аксенова был юбилей: ему исполнялось 75. Он не хотел никаких торжественных чествований и потому заблаговременно улетел в Биарриц. Я оказался там 19-го. Он встречал меня на машине в соседней Байонне. Дело в том, что у наших с Ирой парижских подруг Сони и Флоранс есть собственный домик в Ландах, который они по-нашему называют дачей. В этом домике я провел с ними несколько дней, а потом они посадили меня в автобус, идущий к океану, и через несколько часов я был в совершенно незнакомой мне Байонне. Встреча с Василием была назначена у кафедрального собора. Я шел от автовокзала, перешел по мосту реку и вышел к собору, который был мне хорошо виден на протяжении всего недолгого пути. Все это напоминало какой-то шпионский фильм с явками и паролями. Об этом я, смеясь, сказал Василию при встрече – он появился у собора минут через пять после меня.
   На следующий день с утра до вечера трезвонил телефон: Василия поздравляли из Москвы, из Казани, из Петербурга, из Парижа, из Америки. Вечером пришли гости: Сергей и Марина Тимаковы. У них тоже есть дом в Биаррице. Подарили симпатичный пейзаж неизвестного мне автора в роскошной раме со стеклом. Сразу же повесили его на какой-то крючок в стене. Но крючок оказался ненадежный. В разгар застолья (Майя угощала жареными перепелками, которых упорно называла куропатками) картина с грохотом сорвалась со стены, упала на батарею отопления, вывернув ее крепление, но не разбилась. Сейчас, вспомнив об этом, не могу не подумать, что это происшествие во время празднования последнего Васиного дня рождения было недобрым знаком.
   Но тогда оно вроде бы не омрачило вечера. Было много баек. Василий, в частности, рассказал, как Ростроповичу в советские времена вручали премию в Италии. Так как премию в виде денег советские граждане обязаны были сдавать в посольство (на благо державы!), итальянцы решили подарить ему этрусскую вазу. Но и за вазой утром пришли товарищи из посольства.
   – Вы должны ее сдать, – объяснили они ему.
   – Ах, сдать? – переспросил Ростропович и, передавая ее, «случайно» разжал руку. Ваза с грохотом разбилась.
   Василий слышал это от самого Ростроповича.
 //-- * * * --// 
   21-го заработал факс: пошли поздравления от главы президентской администрации Медведева, потом от премьера Фрадкова, потом от Нарышкина (не помню уже, какую он должность тогда занимал). Телеграмма от президента была получена накануне на правительственном бланке.
   Опять, как четыре года назад, прогуливались по набережной с Пушкиным. Иногда приходилось прерывать прогулку из-за дождя, хватать Пушкина и прыгать в машину. Дожди шли каждый день не по одному разу. Я прочел первую строфу неожиданно сложившегося накануне вечером стихотворения:

     Над побережьем непогода,
     У неба тушь течет с ресниц.
     Спасенья нет и нет исхода,
     Дождем затоплен Биарриц…

   – А дальше? – заинтересованно спросил Василий. Но я не стал продолжать.
   Однажды, когда мимо нас прошла миловидная женщина с шоколадным цветом кожи, он схватил меня за руку:
   – Ты видел, как на тебя сейчас посмотрела вон та мулатка? Беги за ней!
   – Куда ж я побегу, не зная языка, – ответил я.
   – Ну, смотри, – разочарованно сказал Василий.
 //-- * * * --// 
   В эти же дни, не помню, по какому поводу, он вспомнил несколько случаев, когда подвергался смертельной опасности.
   В Чегеме вместе с Майей завис в кабине фуникулера с лыжами. Висели над пропастью около часа на морозе. Приходилось усиленно двигаться на месте, чтобы не замерзнуть.
   В восьмилетнем возрасте тонул на реке. Чудом спас какой-то солдат. Откачал.
   Потом в пионерском лагере перевернулся баркас на слиянии Свияги с Волгой. Спасли находившиеся неподалеку рыбаки.
   Еще раньше рассказывал о покушении на него в 1980-м перед отъездом в эмиграцию, когда он, возвращаясь с Майей из Казани после прощания с отцом, чудом избежал лобового столкновения с самосвалом. Это есть в каких-то интервью и подробно – в посмертно изданном романе «Таинственная страсть».
   Тогда же рассказал, что однажды – это было на каком-то банкете после его выступления – он познакомился с тремя «блестящими генералами» авиации Дальневосточного военного округа. Время было еще советское, но генералы, оказавшиеся его читателями и почитателями, произвели впечатление людей свободно мыслящих и интеллигентных. Пригласили его выступить на военных кораблях во Владивостоке. Обещали прислать за ним военный самолет. А вскоре Василий узнал из газет об авиционной катастрофе, в которой погибли чуть ли не все руководители военного округа. Он подозревал, что катастрофа была не случайной: такие свободно мыслящие генералы не могли нравиться центральной власти.
 //-- * * * --// 
   Ездил с Василием на его красном «Ягуаре», доставленном из Америки, в аэропорт Биаррица – он решил заблаговременно взять себе билет в Москву. Довольно свободно объяснился с кассиршей. В аэропорту – ни единого человека. Несколько киосков со скучающими продавщицами…
   Наблюдал как-то днем трогательную семейную сцену: Майя сидела на диване, а Василий лежал на том же диване, и голова его (затылок) была у нее на коленях. При этом, разговаривая, они называли друг друга Майята и Васята. Василий называл ее еще иногда Маяковским.
   В последний вечер Аксеновы повели меня в рыбный ресторанчик в порту Биаррица. Дождь, вода, капающая с зонтов. На узенькой терраске, конечно, никого нет. А в помещении с трудом нашелся свободный столик, было тепло и сильно накурено. К сожалению, не запомнил, какую рыбу мы ели (было очень вкусно), а спросить теперь не у кого: Майя таких мелочей давно уже не запоминает.
   Уезжал я опять через Байонну. Вася отвез меня туда. В Байонне неудачно поехали вдоль узкой набережной канала, не заметив, что это тупик. Потом пришлось выбираться задним ходом метров 150. Василий был очень раздосадован ошибкой, но мужественно преодолел все трудности – набережная была довольно узкая.
 //-- * * * --// 
   В Москву Василий прилетел в начале сентября. 5-го я сопровождал его на книжную ярмарку. К ярмарке в издательстве «Вагриус» вышла необычная книга Аксенова «Край недоступных Фудзиям», в которой были собраны стихотворные тексты из всех его романов. Вместе с авторскими пояснениями, сделанными специально для этого издания, они и составили книгу. Названием стала завершающая строка стихотворения о дикой индейке (Wild Turkey) из романа «Кесарево свечение»:

     Как эпизод картин Ван Дейка,
     Как призрак из забытых царств,
     Слетает дикая индейка,
     И в небе царствует Моцарт.


     Она гуляет по газону,
     Что так пленительно упруг,
     И принимает круассаны
     Из грешных человечьих рук.


     Забыв про День благодаренья,
     Когда счастливый пилигрим
     Жрал индюшатину с вареньем,
     Она курлычет филигрань.


     Как дама важного эскорта,
     Она несет букет лица.
     Так иногда приносят куры
     Подобья райского яйца.


     Но если кто-то возалкает
     Ее на блюде, сбоку ямс,
     Она мгновенно улетает
     В край недоступных Фудзиям.

   Идея книги принадлежала главному редактору Алексею Кастаняну, а воплощала ее Елена Шубина, с которой мне вновь, к обоюдному, как мне кажется, удовольствию, пришлось сотрудничать.
   На выставке, как и год назад, нужно было успевать из павильона в павильон. Василия со всех сторон атаковали журналисты. После ярмарки нас отвезли в Музыкальный театр им. Станиславского на Большую Дмитровку, где оглашались итоги конкурса «Большая книга». Василий должен был награждать и приветствовать Леонида Зорина. Потом мы оказались в артистическом кафе неподалеку, где был вечер Михаила Генделева. Собралась большая компания: Поповы, Кабаков, Веллер, Макаревич, Иртенев, Барметова. К Василию протиснулся Владимир Соловьев, преуспевающий уже в то время телеведущий. Подобострастно жал руку. Оказалось (я впервые увидел его не на экране), что он небольшого роста, довольно худощав. Мне он никогда не нравился, вернее, с того интервью с Сергеем Юшенковым (была у него когда-то такая программа «Апельсиновый сок»), которое я случайно видел. Не забуду и не прощу ему, как он с издевательской ухмылкой спросил у кристально честного Юшенкова: «А на какие деньги вы живете?» Юшенков как лидер «Либеральной России» вел тогда переговоры с Борисом Березовским о совместных оппозиционных действиях. И вопрос Соловьева содержал довольно прозрачный компрометирующий намек, что наверняка очень понравилось начальству.
 //-- * * * --// 
   На 2 октября в Казани было назначено открытие первого посвященного Василию фестиваля – «Аксенов-фест». Вечером 1-го фирменным поездом из Москвы в Казань выехала представительная делегация во главе с самим виновником торжества. В купе СВ моим соседом оказался Анатолий Гладилин. Гладилин был очень приятным в общении. Он накануне прилетел из Парижа. Едва мы успели познакомиться, дверь отодвинулась и на пороге появился Василий и пригласил нас проследовать за ним в вагон-ресторан. Мы заняли отдельный столик. Рядом уже сидели Белла Ахмадулина с Борисом Мессерером, потом появились Евгений Попов со Светланой Васильевой и Александр Кабаков, потом два Михаила: Веллер и Генделев. Василий отвечал на приветствия. Под нехитрый, но вполне приличный дорожный ужин он выпил бокал красного вина, мы с Гладилиным – по кружке пива и по сто граммов водки.
   После вагона-ресторана Василий отправился отдыхать, а мы с Гладилиным оказались в чьем-то купе, битком набитом участниками фестиваля. Ахмадулиной и Мессерера здесь не было, а вот остальные из названных выше господ присутствовали, кроме них, были еще Игорь Иртеньев и главные организаторы казанского мероприятия – режиссер Сергей Миров и Андрей Макаревич. На вагонном столике под стук колес рюмки наполнялись очередным алкогольным напитком и затем передавались присутствующим. Было шумно и весело.
 //-- * * * --// 
   Программа пребывания в Казани была весьма насыщенная. Уже часа через два-три после приезда была встреча с читателями в крупнейшем книжном магазине: сначала общие выступления, а затем писатели встречались со своими читателями. Больше всего желающих получить автограф было, конечно, вокруг столика с табличкой «Аксенов». Но и его коллеги не остались без внимания. Им тоже пришлось «потрудиться».
   Потом был обед в ресторане, после него встреча с прессой. Вечером торжественное открытие фестиваля в городском драмтеатре. Затем ужин в другом ресторане, устроенный мэром Казани в честь Василия Аксенова и его московских друзей.
   И так каждый день. Были прогулки по городу, встреча со студентами Казанского университета, где Василий и Белла были удостоены званий почетных докторов наук этого одного из старейших российских университетов, была аудиенция у президента Татарстана Миртемира Шаймиева, вечер Ахмадулиной в том же драмтеатре, обеды и ужины в ресторанах Казани.
   А кроме того, Василий в сопровождении массы журналистов побывал в полуразрушенном доме, где прошло его военное детство – здесь после ареста родителей его приютила семья тетки. Сейчас дом отремонтирован и превращен в Дом Аксенова – мэр Казани выполнил свое обещание, данное во время фестиваля… Потом было посещение школы, где Василий учился, и, конечно, кладбища, где могила отца.
   На обратном пути в Москву виновник торжества почти не выходил из своего купе, все понимали, что он очень устал.
 //-- * * * --// 
   Кажется, в эти же месяцы в «Новой газете» было опубликовано открытое письмо по поводу музея А.Д. Сахарова, авторы которого, известные люди, деятели культуры и науки, призывали власти взять на себя финансирование музея. Под письмом стояла и подпись Аксенова. Летом я действительно получал от директора музея Юрия Самодурова какие-то материалы для передачи их Василию. Между ними был телефонный контакт. Но, как оказалось, Василий согласен был подписать письмо при определенном условии: в письме должно было быть указано, что до последнего времени музей существовал на деньги Бориса Березовского. Самодуров, видимо из тактических соображений, такое пояснение в текст письма не внес, а подпись Аксенова была под письмом оставлена. Василий был возмущен произволом. Просил меня переговорить с главным редактором «Новой» Дмитрием Муратовым и потребовать опровержения. Я выполнил его просьбу, и меня заверили, что газета известит читателей, что Аксенов письма не подписывал.
   Василий всегда был предельно принципиален в своих поступках, даже если тот или иной поступок мог не понравиться либеральной общественности.
   Так, он полностью поддерживал обе чеченские войны. Однажды в ответ на наши с Ирой критические замечания по поводу методов ведения этой войны вспылил и повысил голос, что случалось крайне редко. «Террористов нужно уничтожать!» – чуть ли не прокричал он.
 //-- * * * --// 
   В ту последнюю осень Василий выступал на 1-й Тверской-Ямской в новом магазине «Букбери» по случаю его открытия. Я не успевал к нему, чтобы ехать вместе на его машине. Поехал на метро. Долго ждал у входа в магазин – на Тверской, как всегда в час пик, была пробка. А у магазина не было места для парковки. Я заглянул в ближайший переулок, чтобы посмотреть, можно ли поставить машину там. Но к моменту, когда показалась машина Василия, вдруг освободилось место у самого входа в магазин. Публика очень тепло его встречала, когда он читал свои стихи…
   В начале декабря был совместный вечер Аксенова и Ахмадулиной в Доме художника на Крымской набережной во время проведения там зимней книжной ярмарки.
   Василий читал прозу…
   В декабре же, если мне не изменяет память, был вечер памяти Булата Окуджавы в Концертном зале Чайковского. Вел вечер Василий. Вечер в основном был музыкальным: песни Окуджавы пели известные актеры и певцы. Завершился вечер триумфальным выступлением Макаревича с какой-то чужой (не «Машиной времени») группой. Это была оркестровая импровизация на тему одной из мелодий Окуджавы, песни «Батальное полотно».
 //-- * * * --// 
   В один из мрачно-сумрачных декабрьских вечеров Василий, когда я сидел у него в кабинете, как бы между прочим сообщил, что закончил первую часть нового романа о детях ленд-лиза, то есть о своем военном детстве в Казани, о голоде 1942 года, о нравах и пристрастиях уличной шпаны, среди которой он рос. Сказал, что написана первая часть слишком уж реалистически и он даже устал от этого. Теперь нужно как-то взбодриться и оживить повествование.
 //-- * * * --// 
   Новый, 2008 год Аксеновы встретили дома, в Москве.
   Я, конечно, заходил к ним в начале января, но не помню подробностей.
   15 января, около полудня или чуть позже, говорил с Василием по телефону. Он был в ванной после физических упражнений – теперь он отжимался от пола, выполнял бег на месте и стоял на голове. Утренние пробежки пришлось отменить уже несколько месяцев назад. Василий сказал, что скоро должен уйти.
   Я тоже часа через два собрался выйти из дома по каким-то делам. Вдруг раздался звонок Евгения Попова. Он спросил, не знаю ли я, что с Васей. «Ничего, – ответил я, – недавно разговаривал с ним по телефону». «А мой сын Вася прочитал в Интернете, что у Аксенова инсульт», – огорошил меня Евгений. Договорились созвониться попозже. Я вышел к машине, и тут меня настиг повторный звонок Попова. «К несчастью, – сказал он, – это правда: у Васи инсульт. Я говорил с Алексеем (сыном Аксенова)».
   Когда я пришел к Майе, у нее уже был кто-то из родственников. Потом приехал Алексей – он уже был у отца в больнице. Майя поднялась, чтобы ехать с ним к Василию.
   «Кто бы мог подумать, что с Васятой такое может случиться», – приговаривала она, сдерживая слезы.
   Когда они с Алексеем ушли, я остался в квартире вместе с ее двоюродной сестрой.
   Все время трезвонил телефон. Печальная информация распространялась по стране и по миру. Звонили друзья и знакомые из Москвы, из Казани, из Петербурга, из Прибалтики, из Вашингтона.
   Ночью Василия перевезли в институт Склифосовского. Майя и Алексей ездили туда.
   Днем 16 января я подвез Майю в Склиф и вместе с ней прошел в больницу. Она с трудом нашла палату, в которой уже была накануне ночью, – ничего не соображала от горя.
   И потянулись месяцы, многие месяцы Васиного беспамятства…
   В июле Майина дочь Алена, которая прилетела из Америки через несколько дней после того, как с Васей случилось несчастье, предложила мне навестить его. Врачи считали, что есть положительная динамика и поэтому нужно попробовать, как Василий будет реагировать на посещения друзей. Но обращаться к нему нужно было с простыми и четкими фразами.
   Когда я сел возле него, он лежал на спине и смотрел в пространство палаты недвижным взглядом. На мои нелепые фразы про «край недоступных Фудзиям» и еще какую-то невнятицу никак не реагировал. Так прошло несколько минут. Подбегала и отбегала Алена, говорила ему: «Васенька, посмотри, Витя пришел!» Никакой реакции. Минут через десять мы собрались уходить. Выходили из бокса, пятясь от Васи, глядя на него. И вдруг он оторвал голову от подушки, чуть приподнялся, опираясь руками о ложе, и стал напряженно всматриваться в нас. Так всматриваются в темноту, когда плохо видно предмет. «Васенька, попрощайся с нами», – просительным тоном предложила Алена. Он поднял забинтованную правую руку и какое-то мгновение держал ее на уровне головы. Потом опустил.
   Что это было? Мгновенное просветление? Эффект окошечного сознания, как называют такие просветления врачи-невропатологи? Или он все время был в сознании, но не хотел общаться?
   Врачи не смогли ответить на этот вопрос.

   Сейчас, когда его уже нет среди нас, вспоминаются некоторые суждения о нем – не о писателе Василии Аксенове (о том уже много сказано и еще будет сказано), а о человеке.
   Например, Бенедикт Сарнов, когда речь заходила об Аксенове, очень часто восклицал: «Кто бы мог подумать, что такой стиляга и пижон, как Вася, станет примерным семьянином, опорой для Майи и ее семьи!» – подразумевая под семьей дочь Майи Алену и ее сына Ивана, которых Василий так же, как и Майю, обеспечивал материально.
   А вот Анатолий Гладилин в книге «Улица генералов» выделил другое его качество: Аксенов за время эмиграции (не в последнюю очередь благодаря преподаванию в американском университете) стал очень образованным человеком, интеллектуалом.
   Старый друг Аксенова, известный джазист Алексей Козлов, считает, что Василий всегда был «джазовым человеком».
   На меня же, быть может, наиболее сильное впечатление произвело признание Аксенова, как его мучила совесть за то, что он отказался пожать руку подлецу. Дело было на каком-то публичном мероприятии в Вашингтоне уже в годы советской перестройки. И человек, нагадивший в свое время Аксенову в Москве, остался стоять с протянутой в пустоту рукой. А Василий потом корил себя за то, что отомстил ему слишком жестоко.


   У нас в Тимирязевке


   Виталий Григорьевич (так зовут нашего героя) не вдруг, не сразу решил заняться писательством. Он имел уже опыт в смежных литературных жанрах. Начинал как поэт. Стихи его печатались одно время в самых престижных столичных изданиях. Потом увлекся творчеством Лермонтова, стал довольно известным филологом. Не так давно вышел объемный том его исследований, посвященных этому мрачноватому русскому гению, единственному романтику во всей отечественной словесности. Но все последние годы нет-нет да и вспыхивало в душе Виталия Григорьевича подспудное желание опять, как в молодости, писать о жизни, а не о литературе. Только теперь в прозе.
   Тут нужно еще заметить, что литературные опыты Виталий Григорьевич долгое время сочетал с работой на других поприщах: помотался на рыболовецких судах в Балтийском и Баренцевом морях, участвовал в проектировании гидроэлектростанций Кавказа, Средней Азии, Сибири, потом оказался в управленческом аппарате – в одном из всесоюзных энергетических трестов. Образование-то он ведь получил техническое: окончил Московский институт рыбной промышленности и хозяйства по универсальной специальности инженера-механика… В те трудовые годы, связанные со служебными разъездами по стране, очень понятны и близки ему были такие стихи Федора Сологуба:

     Не презирай хозяйственных забот,
     Люби труды серпа в просторах нивы,
     И пыль под колесом, и скрип ворот,
     И благостные кооперативы.
     Не говори: – Копейки и рубли!
     Завязнуть в них душой – такая скука! —
     Во мгле морей прекрасны корабли,
     Но создает их строгая наука…

   И все же со временем литературные интересы потребовали полной отдачи, и единственным рабочим местом стал для Виталия Григорьевича домашний письменный стол, а те строки Сологуба постепенно забылись.
   Еще в детстве заметил Виталий Григорьевич, что порой видит себя и свою жизнь как бы со стороны, каким-то отстраненным, сторонним взглядом, словно в кино. Да и вокруг было столько интересного и важного – дети любознательны! Самый обычный день мог подарить вдруг неожиданные открытия, причем не только в окружающем мире, но и в себе самом, в своем восприятии этого мира. С годами эффект видения себя со стороны стал ослабевать, порой исчезал вовсе, как и ощущение новизны впечатлений. И вот теперь, когда жизнь явно уже склонилась к закату, наш герой все чаще стал возвращаться памятью в свое далекое прошлое.
   Раннее детство Виталия Григорьевича пришлось на Отечественную войну, на годы эвакуации. От тех лет связных воспоминаний не сохранилось. А вот годы послевоенные оставили в душе яркий след, он хорошо их помнил.
   Было и еще обстоятельство, побуждавшее обратиться к своей начальной поре. Хотелось мысленно воссоздать ту весьма не благоприятную для формирования личности обстановку, в которой он и его сверстники жили. А росли они в условиях всеобщего (сравнимого только с идолопоклонством диких народов) поклонения малорослому человечку с оспенными отметинами на несимпатичном лице, с жестким и подозрительным взглядом…
   И все же, несмотря на нужду, дикости быта и ежедневную безудержную пропаганду советского образа жизни, лившуюся из миллионов репродукторов и с жирно пахнущих типографской краской газетных страниц, Виталий (тогда он был еще Виталием), как и его друзья, просто жил и радовался жизни. Об этом и захотелось рассказать теперь Виталию Григорьевичу.
   Его детские годы прошли в Тимирязевском районе Москвы, где жила семья и где он учился в школе. Тимирязевку, как до сих пор сокращенно именуют район его жители, наш герой, не гнушаясь возникшим в советской литературной критике 60—70-х годов прошлого века определением, считает своей малой родиной. Поэтому воспоминания о его далеком детстве и получили такое название: «У нас в Тимирязевке».
   На этом представляется вполне уместным завершить наше скромное предисловие, а вам, дорогой читатель, остается перевернуть страницу и приступить к неторопливому чтению воспоминаний, написанных Виталием Григорьевичем.


   Двор


     «Петровско-Разумовское,
     Прощайте, ваша милость!»

   Я впервые окинул двор осмысленным взглядом осенью 45-го, когда семья вернулась из эвакуации. В Москву мы приехали, правда, несколькими месяцами раньше, но первое время жили у родственников мамы на Арбате. Наверное, я видел двор и раньше, в младенчестве, но впечатления той поры, как известно, не сохраняются в памяти. Двор находился на пересечении Ивановской улицы и Дачного проезда. От улицы он был отгорожен забором из штакетника. Входили через калитку, всегда распахнутую настежь. Когда, чуть опередив родителей, я впервые шел по дорожке к дому, какая-то девчонка, подкравшись сзади, гукнула мне в спину. От неожиданности я побежал, а сидящая на завалинке дома толстая тетка стала громко смеяться. Как я вскоре узнал, девочку звали Тамарой, она была дочерью довоенной маминой подруги, а толстая тетка оказалась соседкой по подъезду тетей Зиной Трыковой.
   Два двухэтажных дома барачного типа (три подъезда в каждом) стояли под прямым углом друг к другу и имели номер 30 по Ивановской улице. Они были обшиты снаружи узкими дощечками, крашенными темно-коричневой краской. Позади домов, также образуя прямой угол, тянулись сколоченные из горбыля сараи – в них жильцы хранили дрова и уголь. Батарей, котельной и прочих атрибутов центрального отопления в наших домишках на тогдашней окраине Москвы не было и в помине. Для отопления квартир служили печки. Когда провели газ, в дверцы печек были вставлены газовые горелки, и квартиры стали отапливаться газом. Но до этих времен нам было еще далеко. Поэтому дрова и уголь оставались насущно необходимыми…
   В середине двора, на одинаковом примерно расстоянии от обоих бараков, стоял еще один небольшой одноэтажный домик. Напротив него в заборе, отделявшем двор от улицы, рядом с высоким развесистым дубом имелась вторая калитка. Через нее обычно ходили с ведрами, потому что рядом, у самого перекрестка, была водопроводная колонка – одна на 7–8 окрестных дворов. Водопровода, как и канализации, в домах не было. Линия сараев, идущая вдоль дома (на нее как раз смотрели окна нашей комнаты), служила границей двора. Дальше была чужая территория – дома 28. С ребятами, жившими там, отношения всегда были довольно напряженными, иногда (обычно зимой) с ними начиналась война. Те пытались разрушить нашу снежную крепость, мы же отражали вражеские набеги увесистыми снежками, а то и врукопашную.
   В середине двора, свободной от кустов и огородных грядок, располагался врытый в землю деревянный столик с двумя скамейками по бокам. Здесь в летнее время часами сидели представители старшего поколения и вели нескончаемые беседы о столь неинтересных для меня и моих сверстников предметах, как цены на хлеб, картошку и керосин. Делились невеселым опытом, приобретенным в хождениях по разным учреждениям и инстанциям.
   Наша семья занимала одну комнату в квартире на первом этаже, в двух других жили Елизаровы, потерявшие в войну отца и мать. Осталась бабка Елизарова (так ее звали во дворе) с внуками. Старший, Николай, уже работал на заводе, а следующий за ним Васька постоянно оказывался в исправительно-трудовой колонии за мелкие кражи. Дальше шли две девочки Нина и Люда, учившиеся в школе. Васька имел большой авторитет среди дворовой шпаны, он был коренаст и кудлат, со взрослыми соседями вежлив и предупредителен. В периоды его кратковременных пребываний дома вокруг него вечером собиралась большая компания, он играл на гитаре, пел блатные песни и рассказывал разные уголовные истории… Запомнился случай, предшествовавший его последнему аресту. Накануне он занял у мамы 5 рублей, а на следующий день возвратил их со словами:
   – Вот, возьмите, теть Люба, а то за мной сейчас придут.
   – Что же ты натворил? – поинтересовалась мать.
   – Да вот угнал велосипед от магазина у Соломенной сторожки, – невесело признался Васька.
   Через несколько минут за ним действительно пришли два милиционера – милиция находилась рядом…
   А за стеной, в соседнем подъезде, жила семья Горбуновых: мать с тремя детьми. Старший, Шурка, как и Васька Елизаров, едва успев освободиться из колонии, вновь попадал в нее. Младший, Михаил, появился на свет уже при Виталии. Зачатие его происходило чуть ли не на глазах у всего двора: Горбуновы жили на первом этаже, а занавесок на окнах не было. Отец его, доблестный солдат, вернувшийся осенью 1945-го с войны, сразу же приступил к делу и продолжал его до позднего вечера, так что вся дворовая шпана успела понаблюдать через оконное стекло, прижимаясь к нему лбами и носами, за процессом детопроизводства. Я тоже из-за чьей-то щеки бросил взгляд в тускло освещенную комнату, увидел белую с напрягшимися мышцами спину Горбунова, совершавшую волнообразное движение – то ритмично поднимавшуюся вверх, то опускающуюся вниз. Под ним было распластано недвижное тело его супружницы. На душе стало как-то муторно и гадко, и я отошел в сторону.
   Население домов было пестрым. Как тут не вспомнить строки из «Спекторского»:

     В квартиру нашу были, как в компотник,
     Набуханы продукты разных сфер:
     Швея, студент, ответственный работник…

   А среди наших соседей были водитель грузовика, бухгалтер, милиционер, женщина с двумя подростками, которая зарабатывала на хлеб и керосин сексуальным ублажением пришлых мужчин. Квартиры в основном были коммунальными. В отдельных жили врач-уролог с семьей, профессор Тимирязевской академии, многочисленное семейство директора винзавода. Дома были заселены очень плотно.
   Со своими будущими друзьями я познакомился уже в школе, но, кроме них, во дворе проживало еще немало разных гавриков, старше и младше меня по возрасту. Их жизнь была насыщена событиями, не всегда невинными. Ватага по вечерам собиралась довольно большая. И начинались разные шкоды. Однажды зло подшутили над бабкой Елизаровой. Ее не любили во дворе. Не сложились у нее отношения и с моей матерью, они часто ругались и потом подолгу не разговаривали. Но иногда бабка ходила, вернее ездила, в церковь – ведь церквей поблизости не было. Перед этим она всегда вызывала маму в коридор и просила у нее прощения.
   – Ты уж прости, Люба, – смиренно выговаривала она, – я сегодня в церкву иду.
   Мама, смеясь, прощала нехитрые бабкины интриги.
   Ходила Елизарова, опираясь на клюку, вся всегда в черном, согнувшись в поясе почти пополам. А тут кто-то из дворовых озорников придумал такую штуку: на тротуаре, хотя какой уж там был тротуар, – на дорожке, идущей вдоль выложенной булыжником мостовой, была брошена привязанная на ниточке десятирублевка. Шутники, держащие конец нитки, прятались в кустах, росших вдоль улицы. А по дорожке от милиции к дому как раз ковыляла бабка. Смеркалось, но уличные фонари еще не горели. На дорожке бабка заметила что-то похожее на деньги и, еще больше пригнувшись к земле, протянула вперед подрагивающую руку. Бумажка чуть отодвинулась от нее.
   «Фу, пропасть», – наверное, подумала бабка и ускорила шаг. Но бумажка вновь отодвинулась. Старушка, зажав под мышкой клюку, почти уже перешла на бег, но бумажка рванулась от нее в кусты, и там вдруг раздался громкий хохот. Бабка Елизарова поняла, что ее разыграли, громко выругалась и поплелась домой, тяжело опираясь на палку.
   Другая шкода осуществлялась тоже с помощью нитки. Здесь нитку привязывали к пуговице, надетой на иголку, а иголку втыкали в чью-нибудь оконную раму, поближе к стеклу. Жертвой могли стать любые жильцы первого этажа. Малолетние хулиганы прятались в кустах или за сараями и начинали дергать за ниточку. Пуговица билась о стекло. Тихое ритмичное постукивание (этакий рукотворный барабашка сороковых годов) могло вывести из себя кого угодно. Шутка эта проделывалась осенью или зимой, когда внутренние рамы уже вставлены во всех квартирах и нельзя открыть окно. Жильцы, подвергшиеся такому испытанию, выглядывали в форточку, гасили свет в комнате, чтобы видеть происходящее за окном. Но за окном никого не было. А как только включался свет, постукивание возобновлялось.
   Другую штуку устраивали на шоссе, когда совсем стемнеет. У первого попавшегося столба дворовая шпана выстраивалась в очередь, как на автобусной остановке. Впереди становились те, кто постарше и покрупнее, у них за спинами – прочая шантрапа, вроде меня и моих сверстников. Дмитровское шоссе почти не освещалось, лишь кое-где светился одинокий фонарь. Водитель, заметив в темноте скопление людей, попадался на розыгрыш и останавливал автобус, из которого выходили пассажиры, ехавшие до следующей остановки. Тут вся ватага под улюлюканье и гогот бросалась врассыпную, а потом (каждый своей дорогой) собиралась во дворе…
   А случались события отнюдь не шуточные. Так, однажды зимним вечером приспичило мне перед тем, как лечь спать, бежать по большой нужде, предварительно накинув пальто и нахлобучив шапку-ушанку. Деревянная уборная, это мерзкое заведение, состоявшее из двух кабинок, находилось в дальнем углу двора. На дощатое сиденье можно было только вставать ногами, но никак не садиться – настолько загажены были края вырубленного топором очка. Зимой все содержимое выгребной ямы смерзалось – можно было потихоньку дышать носом, не боясь, что зловонный воздух вызовет рвотные позывы (летом я предпочитал дышать здесь ртом, чтобы не ощущать запаха). Сделав свое дело, я отворил со скрипом дверь кабинки, шагнул наружу – и тут вдруг почувствовал, что рядом в темноте кто-то есть. Я бросился бежать, успев заметить боковым зрением, что какая-то тень метнулась в мою сторону, как бы пытаясь меня схватить. Когда я вбежал под тусклый свет дворового фонаря, страх немного отступил, я оглянулся, но не увидел во тьме ничего подозрительного. Что произошло возле уборной, я так и не понял, никаких разумных объяснений происшедшему не смогли найти и родители. Было, правда, высказано предположение, что это могла быть старуха Стремницкая из соседнего дома. Она еле ходила, но иногда показывалась во дворе, опираясь на палку. Так вот старушка могла, как и я, выйти по нужде и тут столкнуться со мной. От неожиданности она поскользнулась и упала в мою сторону. Так ли это было на самом деле, неизвестно, но отец не преминул напомнить мне пушкинское стихотворение из «Песен западных славян»: «Трусоват был Ваня бедный…» Я посмеялся вместе с ним, понимая, что отец шутит.
   Другое напугавшее меня происшествие случилось дома. Хорошо, что я был не один, а вместе с Леней Васильевым. Мы делали уроки. Дверь в комнату была закрыта на защелку английского замка, а вход в квартиру днем никогда не запирался – даже и замка никакого на входной двери не существовало. На ночь она подпиралась изнутри обрубком жердины. Так что днем в неосвещавшийся коридорчик квартиры мог беспрепятственно войти любой желающий. Вот однажды туда и вошел непрошеный гость. Мой оживленный разговор с Ленькой, сопровождавший, как это часто случается у школьников, выполнение домашнего задания, вдруг был прерван настойчивым и громким стуком в дверь комнаты. Мы испуганно затихли. Потом, стараясь говорить басом, я строго вопросил:
   – Кто там?
   – Открывайте, агитатор, – отвечал грубый мужской голос.
   Затем дверь задрожала под нетерпеливым натиском незнакомца. Я схватил молоток, валявшийся рядом с печкой, – им обычно раскалывали слишком крупные куски антрацита, когда топили печь, – и встал у притолоки двери, ногами на кушетку, чтобы в случае чего дотянуться молотком до головы «агитатора». К счастью, в этот драматический момент открылась входная дверь в квартиру и Нинка Елизарова, которая была уже почти взрослой, громко крикнула:
   – Кто здесь?
   В коридоре произошло какое-то движение, и мы поняли, что нежданный гость ретировался. Когда мы отворили дверь, Нина сообщила нам, что из квартиры выскочил какой-то незнакомый бородатый мужик, мало похожий на агитатора. Да и ни о каких выборах ни в газетах, ни по радио ничего не сообщалось…
   Были здесь и другие интересные события, о них будет рассказано в свое время и в своем месте. А последнее воспоминание о дворе такое: я смотрю на него с крыши нашего дома, и двор кажется маленьким-маленьким. Я уже студент рыбного института. Отец умер год назад. Всех жильцов переселяют на окраину, за окружную железную дорогу. Но, по требованию домоуправления, нужно еще снять листы жести, защищавшие крышу от дождя и снега. На дворе осень. У меня в руках клещи: я неумело выдергиваю зябнущими руками ржавые длинные гвозди, которыми жесть прибита к доскам…
   Прощай, двор!


   У Козионовых

   1 сентября 1946 года запомнилось мне не торжественной линейкой (наверное, она имела место), не обилием цветов и приветствий (их, наверное, было достаточно), а коллективным заучиванием четверостишия весьма посредственного русского поэта Алексея Николаевича Плещеева:

     Осень наступила,
     Высохли цветы.
     И глядят уныло
     Голые кусты.

   За окнами класса синеет небо, еще по-летнему безоблачное. Едва начинающая желтеть листва яблонь в школьном саду освещена солнцем…
   Почему именно эти строки выбрала для заучивания учительница Елизавета Андреевна из блестящей россыпи русской лирики XIX века, понять трудно. Видимо, была такая рекомендация в каком-нибудь методическом пособии.
   Елизавета Андреевна, благообразная старушка с пучком поседевших волос на затылке, читает вслух строчку по несколько раз, а весь класс – почти сорок мальчишеских голосов – старательно повторяет ее. Когда при повторе никто больше не сбивается, учительница переходит к следующей строке…
   Так прошел мой первый школьный урок. Но, как ни странно, занятия мне понравились. Ребят вокруг было так много, что глаза разбегались. Были здесь и соседи по двору. Домой возвращались вместе с Генкой Криворуковым и его мамой. Видимо, об этом попросил отец – он привел меня в школу, а потом уехал на работу.
   А мама договорилась с соседями по дому Козионовыми (до войны она работала вместе с Анной Васильевной Козионовой в Тимирязевке), что после уроков я буду приходить к ним. Козионовы жили на втором этаже, в отдельной квартире. Младшая дочь Анны Васильевны Ксения была старше меня года на четыре, а старшая, Ирина, – лет на восемь. Анна Васильевна работала на дому: она изготавливала наглядные пособия для различных кафедр академии. Кроме нее, дома постоянно была ее престарелая мать Вера Прохоровна. В один из первых дней этой опеки надо мной старушка сделала мне нестрогое замечание за то, что я уселся обедать, не сняв кепку.
   – Что ты, ей-богу, в шапке садишься за стол, ровно еврей или татарин, – выговорила она. Но вдруг смутилась и махнула в воздухе рукой, видимо, вспомнив, что отец мой как раз еврей. – Ты уж прости меня, старуху, – нашлась она.
   Но я уже сдернул с головы кепку, не уловив в ее словах какого-либо обидного смысла.
   Вернувшегося из школы ученичка кормили обедом и через какое-то время усаживали делать уроки. Впрочем, особого надзора за моими занятиями никогда не было, потому что я сам неплохо справлялся со своими делами.
   Надзор иногда требовался в другом. Так, однажды поздней осенью, в предзимье, я играл с приятелями на прудике, за Генкиным домом. Что-то мы выделывали на берегу, и вдруг я оступился на неокрепший лед и провалился почти по пояс в воду. Утонуть здесь нельзя было при всем желании, но штаны и ботинки насквозь промокли. Я помчался к Козионовым, где был немедленно раздет, одет во что-то девчачье и так сушился до прихода мамы.
   От девочек получил я кое-какое музыкальное образование. Они знали все оперы русских и зарубежных композиторов, у них было много патефонных пластинок, и в свободные от занятий часы в квартире звучала музыка. При этом они были страстными поклонницами, по-нынешнему говоря, фанатками кумира тех лет Лемешева, всегда рвались на его концерты, но не всегда им удавалось на них попасть. Однажды на следующий день после концерта они с восторгом рассказали Витяю (так они меня называли), что им удалось постоять в калошах прославленного тенора – предприимчивый гардеробщик консерватории всего за рубль предоставлял наиболее фанатичным поклонницам певца такую возможность! Показали они и фотографии Лемешева с его автографами.
   Отец сестричек, однорукий инвалид Тихон Николаевич, работал при райисполкоме, расположенном неподалеку – следующая трамвайная остановка после Соломенной сторожки. Прибегая днем пообедать, он иногда для ускорения процесса смешивал в одной посудине суп и второе, мог также добавить туда и киселя, и все это, ловко орудуя ложкой, уничтожал в течение одной-двух минут. После чего, схватив своей единственной рукой довольно потрепанный кожаный портфель, исчезал до позднего вечера. С не меньшей страстью, чем дочери испытывали по отношению к Лемешеву, Тихон Николаевич занимался общественно значимыми делами, касающимися района проживания. Например, он добивался благоустройства дубовой рощицы, сохранившейся в жилом массиве между улицей и трамвайной линией. Во дворе все называли ее птичником, потому что до войны там была тимирязевская птицеферма. Тихон Николаевич планировал разбить в ней правильные дорожки, устроить детские площадки, посадить декоративные кусты и деревья. Но добиться воплощения своего проекта в жизнь ему все никак не удавалось…
   У Козионовых было веселее, чем дома одному, и я часто засиживался у них до позднего вечера. К девочкам часто приходили школьные подруги, устраивались коллективные игры: викторины, шарады, а то и жмурки. Во время семейных празднеств, коих я был неизменным участником, пелись песни и читались стихи. Тут Тихон Николаевич не упускал случая продекламировать горьковского «Буревестника», делая это с большим воодушевлением, словно шел не конец сороковых, а шальное начало ХХ века. Правда, партийцем он не был, хотя считал себя, как и мой отец, беспартийным большевиком. Существовало тогда такое странноватое определение…
   В летние каникулы, если родители не отправляли меня в пионерлагерь, я тоже оставался под опекой Козионовых. Но опека эта с некоторых пор стала создавать для меня некоторые проблемы: дворовая шпана начала подозрительно воспринимать мое постоянное общение с девчонками. Приходилось это учитывать. Например, когда Ира или Ксеня звали меня в кино, я выходил раньше, один и поджидал их где-нибудь в середине Ивановской улицы – на полпути к кинотеатру «Искра».
   Печально запомнилось мне посещение музея в Останкино. Был жаркий день. Сообразно возрасту и понятиям приличия тех лет, я расхаживал по залам в черных сатиновых трусах (других трусов тогда в обиходе не было), и тут со мной случилась беда. Я долго терпел, но не мог признаться, что хочу в уборную, – компания-то была девчачья! В какой-то момент я не смог сдержаться – и тоненькая струйка желтоватой жидкости просочилась сквозь сатин трусов, и даже (о ужас!) слегка закапало на дворцовый паркет. Совершенно нечеловеческим усилием воли я заставил какой-то там клапан закрыться, пресек позорное истечение из «крантика» и, сопровождаемый удивленными взглядами более старших приятельниц, бросился искать заветную комнату с буквой «М» на двери.
   Такие вот сложности возникали у меня порой в общении с сестричками Козионовыми. А еще нужно признаться, что постоянная близость к девочкам (при раздельном школьном обучении это было тем более ощутимым) вызывала у меня особого рода переживания. Несмотря на малолетство, я легко поддавался девчачьему обаянию. Одно время мне больше нравилась старшая, Ира, – хотелось, чтобы она уделяла мне как можно больше внимания, выделяла меня особенно дружелюбным взглядом или улыбкой. Потом я стал отдавать предпочтение Ксении (с такими очаровательными веснушками на классическом римском носу) и даже слегка ревновать при появлении в их квартире ее почти взрослого троюродного брата.
   Так или иначе, но в этом постоянном общении с девочками, пусть и намного превосходящими меня по возрасту, я пережил немало приятных минут и даже часов.


   Алик Коровин


     «Эту песню запевает молодежь…»

   Первый класс запомнился мне не только стишками Плещеева, но и еще одной важной подробностью. К 7 ноября задано было нарисовать что-нибудь праздничное. И вот я не придумал ничего другого, как изобразить в своем альбоме красное знамя с пятиконечной звездой в верхнем углу и весьма не оригинальной надписью на полотнище: «Да здравствует 29-я годовщина Великой Октябрьской Социалистической Революции!» Эта дата и запомнилась на всю жизнь.
   Но тот эпизод, о котором пойдет речь дальше, относится к более позднему времени, когда я учился уже классе в 4-м. Нравы в мужской средней школе были суровые. Не успело закончиться классное собрание, как у крыльца собралась шпана из окрестных домов численностью человек до десяти, некоторые с довольно внушительными дрынами в руках. А причина была такая. На классном собрании старшая пионервожатая Аэлита предложила: «Ребята, давайте честно и откровенно поговорим о том, что еще мешает нам в полной мере овладевать знаниями». Ну, а наш новый одноклассник Алик Коровин (он появился в классе только сегодня утром) возьми и выступи: «Мне всё в этой школе нравится, и ребята в классе очень хорошие, но вот, правда, иногда Сурен Акопян во время урока ходит по классу и отвлекает этим внимание». Сурен сидел через проход от Алика. Он действительно мог вдруг подняться из-за парты, пока учитель спрашивал вызванного к доске, и вальяжно пройтись по ряду с какими-нибудь неотложными для него вопросами…
   Никаких последствий для Сурена выступление Алика вообще-то не имело, и он даже не показал вида, что остался недоволен. Даже добродушно посмеялся вместе со всеми, скосив на Алика свои темные, как лавровишня, глаза.
   После собрания я с приятелями и оставшийся с нами Коровин еще что-то пообсуждали с Аэлитой, а потом не спеша двинулись в раздевалку. По стершимся под подошвами наших предшественников гранитным ступеням лестницы мы спустились в вестибюль. Там было уже пусто. И тут только в окно, выходящее на крыльцо, Вадик Неболюбов (у меня дома его упорно называли Неполюбовым) заметил суреновскую шайку. «Гляньте-ка, нас ждут», – с обычной иронической усмешкой оповестил нас Вадик, кивнув в сторону окна, где отчетливо обозначился Сурен. Воротник его вытертого пальтишка был поднят, шапка надвинута на лоб, а сосредоточенный взгляд нацелен на дверь школы. Мы сразу усекли ситуацию и стали деликатно объяснять Алику, что ему, мол, сейчас не следует торопиться домой. Алик сначала не понял, потом искренно удивился: «А что я такого сказал?»
   «Видимо, до этого он учился в какой-нибудь образцово-показательной школе, если не понимает таких простых вещей», – подумал я.
   Нечего было и думать выйти из школы. Нас всего-то вместе с Аликом было семь человек, да к тому же в ватагу Сурена затесалось несколько лбов постарше. А это – дополнительное психологическое преимущество.
   Наша компания состояла в основном из ребят с нашего двора. От Ивановской улицы до школы, расположенной среди семи-восьмиэтажных городских зданий, было две автобусные остановки. А почему мы решили защищать Алика Коровина, живущего, как оказалось, здесь же, в многоэтажном квартале, – так это потому, что Капитолина Сергеевна, классная руководительница, посадила его с одним из нас, с Вадиком, за одну парту. И значит, мы должны были защищать Алика как своего…
   Итак, силы были неравные. Нужно было какое-то время проторчать в школе. Мы поискали Аэлиту, чтобы продолжить с ней беседу про тимуровское движение, но не нашли. Потом зашли в свободный класс, чтобы не слоняться по коридорам. Тут я вспомнил, что Капитолина задала выучить к следующему уроку огромный отрывок про Петра I из «Полтавы». Мне еще на уроке запомнилось что-то такое: «Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен!» А отец, помнится, объяснял мне, что нельзя говорить: «Здесь ужасно красиво», потому что «ужасно» и «красиво» – взаимоисключающие понятия. Но это сейчас к делу не относилось. Надо было как-то убить время. И мое предложение вслух по очереди почитать отрывок было принято. Алик Коровин читал с выражением. Когда он произнес: «Лик его ужасен», то как-то так закатил глаза, что все рассмеялись. Потом читал Вадик, потом Леня Андреев. Когда это занятие совсем надоело, мы опять спустились к выходу. На крыльце у дверей школы никого уже не было, и мы отправились домой, довольные тем, что удалось избежать драки.
   А я еще должен был остаться на хор. Учитель пения в начале четверти велел мне посещать репетиции. Там разучивалась на два голоса очень идейная песня:

     Старшие братья идут в колоннах,
     Каждому двадцать лет.
     Ветер над ними колышет знамена,
     Краше которых нет.
     Пусть я моложе, ну так что же,
     Быстро дни пролетят.
     И в комсомоле буду я тоже,
     Буду, как старший брат…

   Где могли маршировать колоннами двадцатилетние старшие братья (до фестиваля «молодежи и студентов» было еще очень далеко), ни я, ни другие малолетние вокалисты не очень-то понимали. Но пели довольно слаженно, и полноватый, с чуть косящими глазами учитель пения остался доволен.


   Генерал Духанов

   Когда домой возвращались по Ивановской улице, первым был мой подъезд. Здесь и останавливались, чтобы попрощаться. В тот день шли из школы вчетвером – Сева, Леня и Жорка жили в соседнем доме, стоявшем в глубине двора.
   Пока ребята обсуждали напоследок какую-то насущную проблему, напротив дома остановилась машина, и я увидел, как из нее вылез военный, и не просто военный, а генерал. У него были брюки с лампасами и по две крупные звезды на погонах – генерал-лейтенант, отметил я про себя, продолжая прислушиваться к разговору ребят. Генерал был в светло-голубой шинели, немолод, примерно того же возраста, что и мой отец. По дорожке, ведущей во двор, он приближался к нам. Тут уж и ребята замолчали, уставившись на необычного для нашего двора гостя. В форме у нас уже давно никто не ходил, кроме милиционера Егорова – он жил во втором подъезде. Но Егоров тут явно был ни при чем.
   Генерал тем временем поравнялся с нами и приветливо спросил:
   – А кто знает, где тут живет художник ***?
   – Я знаю, – несмело ответил я севшим от волнения голосом.
   – Ну, тогда показывай, – сказал генерал.
   Я повиновался, плохо соображая, что нужно показывать, и мы вошли в полутемный подъезд, а затем в еще более темный коридорчик квартиры. Я толкнул дверь, открывавшуюся внутрь комнаты. Отец был один, мама возвращалась с работы довольно поздно.
   – Гриша! Миша! – почти одновременно вырвалось у отца и у гостя, на мгновение задержавшегося на пороге, и они шагнули навстречу друг другу, обнялись.
   Комната, в которой я жил с родителями, была небольшая, часть ее занимала беленая печка. Здесь же громоздились письменный и круглый обеденный стол, родительская кровать, моя кушетка, шкаф, несколько обшарпанных стульев, керосинка на табуретке у двери, и посреди всей этой тесноты возвышался отцовский мольберт, на котором сейчас был укреплен новый подрамник с туго натянутым холстом. Все стены были увешаны работами отца, что придавало комнате, несмотря на убогость ее обстановки, некоторую нарядность.
   Отец с генералом, которого звали Михаилом Павловичем, на время забыв обо всем, начали шумно обмениваться воспоминаниями вперемешку с последними новостями. Оказывается, это был тот самый Миша Духанов, друг детства и юности, о котором отец часто вспоминал. Подружились они в слободке под Киевом, где жили, потом вместе учились в киевском художественном училище, а в начале двадцатых отправились в Москву, как говорится, попытать счастья. И тут пути их неожиданно разошлись. Отец поступил во ВХУТЕМАС, в мастерскую Роберта Рафаиловича Фалька. А Миша Духанов собирался сделать то же самое, но вдруг увидел на улице объявление о наборе добровольцев в Красную армию. Армия была второй мечтой Миши. Как он признался тогда отцу, мысленно он все время выбирал между армией и живописью и тут вдруг в один миг принял окончательное решение в пользу армии. С тех пор они редко встречались. И вот теперь пытались прокрутить в памяти чуть ли не всю пролетевшую жизнь, включая и недавно окончившуюся войну.
   Был серый октябрьский денек. Окна комнаты глядели на строй дощатых сараев, тянувшийся вдоль дома. Прямо под окнами был небольшой палисадник с несколькими кустами малины и молодым, с каждым годом поднимающимся все выше, кленом. Листья на нем были уже довольно крупные, и сейчас под легким порывом ветра два-три из них, отделившись от кроны, плавно парили перед окнами, опускаясь на землю.
   Генерал рассказывал отцу какие-то эпизоды из прошлого. Сейчас он занимал должность заместителя командующего Ленинградским военным округом, а в тридцатые чудом уцелел во время чисток командного состава. Он тогда заведовал провинциальным военным училищем где-то на Волге. «Представляешь, Гриша, – с горечью признавался он, глядя отцу прямо в глаза, – старые знакомые, с которыми много лет вместе служили или учились в академии, издали увидев меня, спешно переходили на другую сторону улицы, чтобы, не дай бог, не пришлось при встрече поздороваться». Каждую ночь он ожидал ареста, но пронесло. Во время войны, когда вышел известный приказ «Ни шагу назад», он чуть не попал под расстрел, потому что попытался уберечь подчиненных от бессмысленных потерь. После какого-то отчаянного сражения его непосредственный начальник, недавно угрожавший ему расстрелом, вдруг в результате кадровых перестановок оказался в его подчинении, был смертельно испуган этим, ожидал мести. Но Духанов вел себя с ним так, будто никаких конфликтов между ними никогда не было. Они прошли вместе всю войну. Когда же в 1945-м разъезжались по домам, бывший начальник долго тряс руку Суханова, приговаривая: «Век не забуду вас, Михаил Палыч!»
   А однажды Духанов встречался с самим Главнокомандующим. Запомнилась его неслышная кошачья походка в мягких грузинских сапожках и жесткая усмешка…
   С трудом теперь припоминается, что тогда рассказывал отец. Да и что он мог рассказать? С середины тридцатых ни разу не выставлялся. В эвакуации были в Ташкенте и в Самарканде. Потом вернулись в Москву в четырнадцатиметровую комнату жены. Мастерской нет. Поэтому мольберт и обеденный стол стоят рядом.
   – Как, разве у тебя нет мастерской? – удивленно спросил Духанов.
   – Что ты! – ответил отец и махнул рукой.
   Мастерской не было и не предвиделось. А скудный заработок давала лишь работа в копийном цеху, где бесконечное количество раз копировались «Рожь» Шишкина или «Утро в сосновом лесу», а то и «Опять двойка» Решетникова, нового советского классика…
   Но говорилось все это бодрым, жизнеутверждающим тоном привыкшего ко всяким испытаниям настоящего советского человека, – отец как будто слегка подтрунивал над собою. С удовольствием откликнулся на предложение друга показать работы. Часть их висела на стенах, некоторые пылились на полу под кроватью, другие стояли в углу за шкафом.
   Картины в неказистых рамах (некоторые были вообще без рам) он устанавливал на сиденья двух колченогих стульев, прислоняя тыльной стороной к их спинкам, или ставил на пол с опорой на ножки стульев, или к печке. Потом убирал их на место. Давал необходимые, по его мнению, пояснения.
   – А где же твои среднеазиатские работы, – спросил вдруг Михаил Павлович, – портреты старых узбечек, потом, я помню, был сюжет с чайханой?
   Отец помрачнел, а потом, невеселым взглядом обведя комнату, признался, что старые работы негде хранить. Холсты приходится снимать с подрамников и, свернув в трубочку, убирать в дровяной сарай перед домом.
   – Но ведь там они погибнут! – непроизвольно вырвалось у Духанова.
   – Напишем новые, – неуверенно пошутил отец.
   – Жаль, очень жаль, Гришенька, – сокрушенно отозвался Михаил Павлович. Потом стал выяснять, не слишком ли отец пассивен при отстаивании своих прав на мастерскую. Но не в пассивности было дело, а в том, что в худфонде не было свободных мастерских…
   Отец предложил было поставить чайник, а я подумал, что вряд ли у нас есть к чаю что-нибудь приличествующее случаю. Не будет же генерал пить чай просто с сахаром и с куском хлеба с маслом, а то и без масла, как мы? Правда, я мог бы сбегать в магазин, если бы отец попросил.
   Но о чаепитии не могло быть и речи по другой причине – Михаил Павлович приехал в Москву по делам и был ограничен во времени – его ждала машина. На прощание генерал попросил подарить ему что-нибудь на память. Отец выбрал довоенный портрет мальчика-казаха в красной чабанской шапке, запомнив, что он особенно понравился Суханову во время просмотра работ. Портрет размером примерно 50 на 70 завернули в газеты.
   Мне Михаил Павлович на прощанье пожелал быть посмелее.
   – Как же это ты не сказал тогда у подъезда, что ты Гришин сын? – добродушно посетовал он, внимательно оглядев меня напоследок. И отправился к машине.
   Вечером, едва я вышел во двор, – были уже сумерки, и над Ивановской тускло светили фонари, – меня окружили ребята.
   – Кто это к вам приезжал? – заискивающим тоном спросил Юрка Писарев, и я объяснил, что это друг отца.
   Я был ужасно горд, что именно к нам приезжал генерал. Кто-то поинтересовался, какие ордена есть у генерала. Но на кителе у гостя были лишь орденские планки, целая колодка разноцветных орденских планок. Я не знал, какими именно орденами был он награжден. Как не знал тогда и того, что именно дивизия генерала Духанова прорвала блокаду Ленинграда в январе 1943 года. Фамилия его не была упомянута в центральной прессе. Назывались имена более заслуженных генералов…
   Об истинной роли генерала Духанова в прорыве блокады я узнал много лет спустя из пожелтевшей от времени армейской газеты. В один из приездов в Ленинград ее показала мне вдова Михаила Павловича.


   Валая


     «И черная бездна поглотила его».

   Кажется, в конце ноября в классе получили хождение несколько мятых и замусоленных, с многочисленными перегибами от свертывания в трубочку машинописных страничек сексуального, говоря по-нынешнему, содержания. Такой порнографический «самиздат 1950-го». Правда, текст, без сомнения, был напечатан значительно раньше и достался кому-то из моих одноклассников от старших, скорее всего, тайком от них. Там среди прочего говорилось, что женщины различаются по положению детородного органа: в передней части или в глубине промежности. Женщина первого типа – это королек, а второго – сиповка. Королек, как утверждалось в брошюрке, всегда испытывает большую склонность к соитию с мужчиной, сиповка же довольно безразлична к сексу. Машинопись жадно листали на переменах в коридоре у окна, сбившись заговорщицкой кучкой. Я в этом не участвовал, но и до моего настороженного слуха доносились теперь повторяемые вполголоса одноклассниками обольстительно-мутные термины и какие-то липкие словечки. Порнографические странички несколько дней ходили по рукам. Но все это довольно скоро наскучило, и об этом вроде бы все забыли.
   Оказалось, однако, что не все. Через несколько дней Валая, Валька Степанов, живший в большом доме рядом со школой, пришел с маленьким круглым зеркальцем и попросил, чтобы его пустили сесть за первую парту в среднем ряду. Парта эта упиралась в учительский стол. Первым был урок литературы. Капитолина Сергеевна, раскрыв журнал, некоторое время, как обычно, сверяла списочный состав класса с количеством присутствующих. Сегодня не было Кочеткова и Очкина. К доске был вызван Засядников и монотонным голосом отвечал зазубренное наизусть домашнее задание, кажется, биографию Гоголя. Потом Капитолина, как всегда, зачитывала новый текст из хрестоматии, по ходу чтения стараясь его комментировать.
   В этот момент Валая, специально уронив что-то на пол, нырнул под парту. Из-под нее он переполз под столешницу. Я сидел на передней парте в правом ряду и видел краем глаза, как Валая достал из кармана зеркальце. Руку с зеркальцем он сунул под юбку Капитолины, не задев при этом ее не очень широко расставленных ног. Полюбовавшись возникшим отражением, он еще несколько раз поманеврировал зеркальцем, изменяя его наклон, а затем, словно ныряльщик с речной глубины, поднялся на поверхность. Лицо у него было красное от пережитого волнения, и уши горели. Капитолина тем временем продолжала комментировать текст. Потом сформулировала домашнее задание и на всякий случай еще продиктовала его, чтобы все записали.
   На перемене Валая с упоением поведал обступившим его одноклассникам, что у Капиталины под юбкой старое голубое трико с дырками, в которые видно рыжеватые волосики, растущие известно на каком месте. Вся наша дворовая компания отошла в другой конец коридора. В душе мы осуждали Валаины проделки, но обсуждать товарища за глаза было нехорошо.
   В последующие годы я еще не раз сталкивался с ранней половой озабоченностью некоторых из сверстников. Например, когда мы уже учились классе в седьмом, был такой случай. После уроков, по распоряжению Капитолины, я дополнительно занимался русским языком с Володькой Мухиным. Володька, который был года на два старше, предложил однажды зазвать в пустой класс уборщицу, молодую деревенскую женщину, и позаниматься с ней этим делом.
   – Не бойся, она согласится, – горячо убеждал Мухин. – Разложим ее на столе – и по очереди!
   Это неожиданно дикое предложение, конечно, не вызвало у меня одобрения, но внутри на мгновение почему-то все замерло, и тот самый орган начал несанкционированно приподниматься в штанах…
   В другой раз сосед, сын врача-уролога Ромка, он был на два класса старше, встретившись со мной в подъезде, предложил «пообжимать» Нинку Назарову. Она только что прошла с пустыми ведрами к водопроводной колонке на угол улицы. Нинка бросила школу несколько лет назад и теперь работала на парфюмерной фабрике «Свобода», на Вятской улице. Это была веселая, общительная девушка. Когда она вновь вошла в подъезд, Роман загородил ей дорогу, дружески приветствуя. Дождавшись, пока Нинка поставила на пол наполненные до краев ведра, он обнял ее левой рукой за талию, а правой пятерней обхватил выпирающую из-под кофточки грудь. Она засмеялась, обнажив белые крупные зубы, и как бы нехотя отстранила его руку. Он повторил свою попытку и на несколько мгновений всем телом прижался к ней. Нинка вырвалась, схватила ведра и, коленом открыв дверь квартиры, скрылась в коридоре. Эта сценка вызвала в моей душе глухое волнение, мне даже как будто бы перехватило дыхание, что я, конечно, постарался скрыть от Романа…
   Но два эти вспомнившиеся сейчас случая относились уже к более позднему времени. Валаины же проделки связаны с самым ранним детством, со временем обучения в начальных классах. Малолетний Валая долго еще занимался тогда рискованным наблюдением укромных мест Капитолины и других училок. Ни одна из них не избежала его обстоятельного визуального осмотра. От этих своих упражнений он стал нервным, руки его во время других, вполне безобидных игр подрагивали, бледное, с крупными веснушками лицо стало еще бледнее, а глаза не выдерживали пристального взгляда и начинали бегать.
   Для меня это было первым непосредственным соприкосновением с чем-то пугающе непонятным, постыдным и не подлежащим, по моему интуитивному убеждению, публичному обсуждению. Но, как мне пришлось впоследствии убедиться, именно «это» почему-то очень часто и становилось предметом самого оживленного обсуждения в сугубо мужской компании.


   Кочеток


     «Швабрин не ожидал найти во мне столь опасного противника».

   Мой дружок Генка и живший над ним Борис панически боялись Кочетка. При этом Борис был старше на год, а Кочеток учился с нами в одном классе. Зайдя от нечего делать к ним во двор, я застал Генку и Бориса сидящими на деревянных ступеньках лестницы, ведущей на второй этаж: домишко был хотя и маленький, но двухэтажный. В середине лестничного марша серело зимним небом окно. Поднявшись на несколько ступенек вверх, в него можно было увидеть еще один двухэтажный домишко, сложенный из бруса, а за ним вдоль выложенной булыжником Ивановской улицы тянулся строй лип с запорошенными снегом ветвями. Вдруг внизу, у входной двери, раздался нагловатый голос Вовки Кочеткова:
   – Вы что там делаете?
   Лишний раз встречаться с Кочетком не хотелось – мы замолчали, и все трое сидели не шевелясь. Слышно было, как Кочеток ходил у двери в подъезд. Потом стал кричать дразнилку:
   – Борис-Барбарис, председатель дохлых крыс!
   Мы сидели молча. Кочеток еще два-три раза прокричал свое вызывающее приветствие Борису и пошел прочь. В окно, к которому мы поднялись, видно было, как Кочеток удаляется своей слегка косолапой походкой. Раньше он был парень как парень. Я еще помнил, как в первом классе Вовка стал однажды объектом всеобщего хохота, неправильно прочитав указанную учительницей фразу. Тогда он вел себя нормально. А в этом году сильно изменился: все время нарывался на драку или дрался с кем-нибудь и при этом грозился, что его старший брат придет и добавит его недругам…
   Мы еще посидели немного на лестнице, а потом я побежал домой: хотел успеть почитать до прихода родителей книжку «Два капитана», настоящий взрослый роман, который дала мне Генкина мать Татьяна Абрамовна – Генку такие книги совершенно не интересовали.
   А утром я зашел за Генкой по дороге в школу. Генка еще завтракал, и поэтому пришлось расстегнуть пальто и присесть на краешек стоящего у стены стула. Комнатка была маленькая, как и у нас, и вся заставлена самой необходимой мебелью, так что в ней, как говорится, негде было повернуться. На круглом столе, застеленном плюшевой скатертью, рядом с Генкиной тарелкой возлежал красивый и откормленный сибирский кот Пушок. Временами он порывался понюхать, что ест его малолетний хозяин, но Татьяна Абрамовна грозила ему пальцем и обещала спустить на пол.
   – Что ты ел на завтрак? – спросила она меня.
   – Картошку вареную, в мундирах, – с готовностью ответил я, потому что очень любил это незамысловатое кушанье.
   – Пустую картошку? – удивилась Генкина мать.
   – Ну, почему же, со сливочным маслом, – вдруг засмущавшись чего-то, возразил я.
   – Вот видишь, Гэна («е» она произносила как «э»), что едят простолюдины! – с укором, обращенным к сыну, отреагировала Татьяна Абрамовна. «А ты, мол, еще капризничаешь, отказываешься от колбасы!» – таков был смысл ее укора.
   Колбаса, нарезанная сочными кружками, розовела на блюдце. Посмотрев на нее, я проглотил слюну. Но на самом деле есть мне сейчас не хотелось. Просто дома такую колбасу покупали очень редко – после получки у мамы. Вообще я начинал уже поглядывать на часы, висевшие в простенке у окна, – Генкин завтрак что-то затянулся.
   Я знал смысл слова, невзначай произнесенного Генкиной матерью, но никак на него не прореагировал, а вечером рассказал об этой реплике Татьяны Абрамовны маме. Та только засмеялась в ответ. Она выросла на Арбате, окончила гимназию. От тех лет у нее сохранились маленького формата альбомчики с фотографиями начала века. Там мои дед и бабушка, которых я уже не застал, были еще совсем молодыми, и одежда их была совсем не такой, какую привык видеть их внук. А мама была совсем маленькой пухлощекой девочкой. Они держали ее на руках или катили в колясочке.
   Ну, а жили мы, конечно, беднее, чем Генкина семья. Отец-художник зарабатывал мало. В основном существовали на зарплату матери. Она уходила на свою фабрику «Агропособие» утром и приходила поздно вечером. А Генкин отец работал фотографом и, видимо, получал неплохие деньги. Поэтому Татьяна Абрамовна могла сидеть дома…
   Но вот Генка дожевал свой бутерброд, вытер губы тыльной стороной ладони, оделся – и мы побежали через двор на улицу. Можно было идти на Дмитровское шоссе, но там не было протоптанной дороги, а автобусы ходили редко. Семеня друг за другом, мы вышли на заснеженную улицу, повернули налево, в сторону 28-го отделения милиции, и тут нос к носу столкнулись с Кочетком. Он, наверное, издали заметил нас из своего двора и поджидал на обочине. Мы остановились. Кочеток, не обращая на меня внимания, с грозным видом обратился к Генке.
   – Вы с Борисом почему вчера не отвечали, когда я звал? – спросил он, глядя Генке в глаза. – Я тебе за это сейчас знаешь, что сделаю? – И он стал вплотную приближаться к Генке, отведя правую руку вбок и чуть назад.
   Генка растерянно попятился. И в этот момент… Я сам не понял, как это произошло, – но я вдруг, не замахиваясь, резко ткнул крепко сжатым от страха кулаком прямо Кочетку в нос. Кочеток опешил. На мгновенье глаза у него закрылись. А когда открылись вновь, в них было неподдельное удивление. Он провел ладонью по верхней губе, как бы вытирая ее, и на ней осталась кровь. Кочеток что-то завопил и бросился к дому.
   А мы с Генкой припустились бежать вдоль улицы, прижимая локтями к бокам свои портфели.
   – Давай быстрее, – командовал я. – Кочеток, наверное, побежал за своим старшим братом!
   И мы неслись дальше.
   Юмор ситуации, который мы тогда не могли ощутить, состоял в том, что я был худенький и низкорослый, чуть ли не на голову ниже дородного и широкоплечего Генки. Правда, и Кочеток был не намного крупнее меня, но это как-то никому не приходило в голову – Кочетка почему-то боялись, как боялись все Тараканища в сказке Чуковского.
   Прибежав в школу, мы успели еще до звонка рассказать о случившемся ребятам со двора. На всякий случай, если потребуется помощь. Но Кочеток появился только ко второму уроку и не обращал никакого внимания на меня, своего недавнего обидчика. Так оно продолжалось и в дальнейшем. К Генке он больше не приставал ни во дворе, ни в школе. И вообще перестал задираться. О том столкновении никто больше не вспоминал, и оно постепенно забылось.
   Напомнил мне о нем через много лет сам потерпевший. Я был уже студентом, когда в доме затеяли какой-то ремонт. ЖЭК прислал рабочих, и среди них был Володя Кочетков. Мы уже давно не виделись. После восьмого класса я был переведен в другую школу, а Кочетков бросил учиться. И вот теперь бывшие одноклассники неожиданно встретились!
   Как раз в эти дни у нас гостил мой двоюродный брат Георгий, приехавший из Ташкента. Он был уже совершенно взрослым, курил и посматривал на меня несколько свысока. Вот ему-то, выйдя покурить с ним у подъезда, и пересказал Кочетков тот случай из детства, восхищаясь моей решительностью. Да и после, встречаясь со мной на недавно заасфальтированной Ивановской улице, он всегда очень уважительно пожимал мне руку. А еще через два-три года и наш дом, и дом Володьки Кочеткова пошли на снос. Жильцов переселяли, кого в Бескудниково, кого в Дегунино – новые окраинные районы Москвы. Больше мы никогда не встречались.


   На опытном поле

   Я любил авторучки (тогда, правда, назывались они самописками). К ним у меня была особая страсть. Я с завистью наблюдал за теми одноклассниками, которые писали в школе самописками, забыв про чернильницы и ручки с перьями. И вот мне тоже мама купила наконец шариковую авторучку в пластмассовом корпусе пестренькой расцветки. Я носил ее в нагрудном кармане рубашки. И надо же было так случиться, что на первой же перемене мой закадычный дружок Севка Дравич затеял со мной дурацкую борьбу. Севка попытался провести на мне какой-то прием, показанный старшим братом. При этом он так сильно прижал свое левое плечо к моей груди, что корпус ручки лопнул по резьбе в месте соединения с колпачком. Я был так раздосадован, что едва сдерживал слезы. Мне было тем более обидно, что у Севки давно уже была самописка, и ей почему-то ничего не делалось. Севка, чтобы загладить вину, пообещал купить мне новую авторучку и пригласил в воскресенье приехать для этого к нему.
   Севкиным родителям совсем недавно дали жилье в общежитии Тимирязевской академии – они там преподавали. Отец был героем войны, танкистом. Он вернулся с изуродованным ожогом лицом – его танк был подбит, и он чудом остался жив. Игорь Александрович занимал в академии какой-то важный пост. Поэтому, видимо, им и удалось получить место в общежитии…
   Итак, в воскресенье я отправился к Дравичам. Решил махнуть к ним на лыжах – через опытное поле академии. День был солнечный, слегка подмораживало. Через поле вела хорошо накатанная лыжня. Вдали краснели корпуса академических общежитий и учебных зданий. Все они были на один манер, все из красного кирпича. Фасады домов выходили на улицу, обсаженную с двух сторон лиственницами – редкими в нашей полосе хвойными деревьями с опадающей на зиму хвоей. Улица так и называлась: Лиственничная аллея. Она выходила к центральным корпусам академии, построенным, согласно легенде, разделявшейся местными жителями, еще при Петре I. В окнах этих корпусов сохранялись еще кое-где выпуклые стекла, которые, по той же легенде, отлиты были еще при Ломоносове, когда плоские стекла лить якобы еще не умели. По этой улице мы с Севой и отправились за ручкой. Конечно, пешком – лыжи были оставлены в коридоре у Дравичей.
   Я боялся, что небольшой магазинчик канцелярских принадлежностей, куда вел Сева, окажется в воскресенье закрытым и я останусь без ручки еще на неделю. Но мои мрачные предчувствия, к счастью, не оправдались. Правда, такой же точно ручки, какая была у меня, в магазине не оказалось. Сева предложил купить ручку новой конструкции – игольчатую, которая заправлялась обычными чернилами. Я с радостью согласился, приятно было сознавать, что Сева умеет держать слово.
   Потом мы еще погуляли по улице. Заглянули на стадион ТСХА, находившийся на полпути к дому Севы. Зимой он использовался как каток. Там играла жизнерадостная музыка. Из репродуктора, установленного на противоположной от входа трибуне, доносились слова популярной песенки: «Догони, догони, только сердце ревниво замрет…» Ни у меня, ни у Севы сердцу еще не от чего было замирать. Мы учились в мужской школе и никакого общения с девочками не имели. Я, правда, дружил с сестрами Козионовыми, соседками по дому, но они были намного старше меня.
   К Севе домой мы вернулись не спеша. Его мама как раз собирала на стол и пригласила меня поужинать с ними. После ужина мы еще поиграли в шашки и в шахматы, потом в карты – в подкидного дурака. Уходить не хотелось, но за окнами уже давно стемнело. И вот я попрощался, наконец, с хозяевами, надел лыжи и отправился в обратный путь.
   Было, в общем-то, еще не так поздно, но в потемневшем просторе заснеженного поля острее ощущалось чувство одиночества. Тоскливо было удаляться от освещенных окон корпусов и матово светящихся уличных фонарей в полный мрак ночи, сплошной стеной стоящий впереди. Но вот мало-помалу глаза начали различать что-то в этой, еще недавно казавшейся непроглядной, тьме. Я шел без лыжни, но лыжи легко скользили по тонкому насту. Теперь хорошо видны были над полем яркие звезды. Я узнавал дубль-в Кассиопеи, опрокинутый ковш Большой Медведицы и выше над ним – ковш Малой. Звезды как будто фосфоресцировали во тьме неба…
   Но вдруг стал различим резкий, неприятный запах. Наста больше не было, и лыжи шли по чему-то мягкому, едва припорошенному снегом. Я принюхался и понял: говно! Что это был за продукт – человеческого происхождения или навоз, – я решил не задумываться. Наверное, на поле он был нанесен в качестве удобрения для весенних посадок. А может быть, здесь уже были высажены озимые – откуда я мог знать! Поле-то ведь было опытное, и на нем всегда произрастали какие-нибудь злаковые культуры. Я был близок к истерике: хотелось сейчас же, немедленно вырваться отсюда на чистый снег, на свежий нормальный воздух! Но немедленно теперь уже не могло получиться, было невозможно. Нужно было побороться за свое освобождение из нелепой ловушки, – я понял это, почувствовал нутром, и немного успокоился. Поворачивать назад, чтобы обойти злополучное место сбоку, уже не имело смысла. Да и разворачиваться на лыжах в вонючем месиве не очень-то хотелось. Оставалось лишь поскорее форсировать этот разлив нечистот. Но лыжи не скользили, и приходилось бежать, приподнимая их над гадким месивом, отрывая от зловонной поверхности. Я старался дышать ртом, а не носом, чтобы не различать запаха, но запах все равно проникал в носоглотку, и в любое мгновение могло стошнить. Но вот, наконец, запах стал слабеть, и под лыжами опять захрустел наст. Я начал тщательно вытирать лыжи о снег: стоя на месте, делал скользящие движения вперед-назад – сначала одной лыжиной, потом другой. Почистив лыжи таким образом, я снял их и осмотрел, проверяя, не осталось ли следов дерьма. Так же внимательно осмотрел палки, особенно металлические кружки с ременными перепонками, позволяющими палкам не проваливаться в снег при беге. Потом со всею прытью, на какую еще был способен, припустился к дому. Вскоре пересек лыжню, по которой шел днем к Дравичу. Она уходила вправо, ближе к середине поля. Большая и Малая Медведицы все так же мерцали в темноте. А впереди уже забрезжили редкие фонари Дачного проезда. Можно было перевести дух…
   Назавтра я рассказал о случившемся приятелям по двору. Но они, так же как и родители накануне вечером после моего возвращения, выслушивали мой рассказ без всякого интереса. Они не могли себе представить всю степень смятения и отчаяния, пережитых мною в одиночестве, во тьме поля. Когда, как в дурном сне, хотелось немедленно освободиться, вырваться из западни, но мешала какая-то непреодолимая сила. А что же это было на самом деле? Зачем было дано мне это испытание? Не угадывается ли в нем определенная символика? Я тогда не задавался подобными вопросами. Я был дитя своей эпохи, пионер, и имел весьма оптимистическое мироощущение.
   И все же это нелепое происшествие навсегда осталось в памяти.


   Катание на льдинах


     «Там льдины прыгают по льдинам,
     Зеленые, как медный яд…»

   В детстве меня не били. Если выразиться более изысканно, родители не прибегали к телесным наказаниям. Кроме одного случая, запомнившегося на всю жизнь.
   А дело было так. Двор наш, как я уже упомянул, находился на пересечении Ивановской улицы и Дачного проезда. С другой стороны Дачного был пустырь, а посреди него – небольшой прудик неизвестного для окрестной ребятни происхождения. Пруд этот никакого интереса обычно не представлял. Берега его летом зарастали бурьяном и репейниками. А зимой он замерзал, и его заносило снегом. Другое дело – весной! Ледовый покров пруда сначала откалывался от берегов, а затем начинал трескаться, разделяясь на отдельные льдины. Вот тут и начиналось самое интересное. Теперь нужно было, разбежавшись, хорошенько оттолкнуться ступней левой (толчковой) ноги от берега и запрыгнуть на облюбованную льдину. Подождать, пока запрыгнут все остальные. Другая команда занимала в это время соседнюю льдину. У кого-то были предусмотрительно припасены длинные палки, чтобы управлять льдинами, отталкиваясь от берега или от других льдин.
   Дальше начинался настоящий морской бой: льдины направлялись на таран друг другу, затем доходило и до рукопашной. Победители высаживались на льдину побежденных, изгоняя их на другие льдины. Немудрено, что при этом можно было ненароком оказаться одной, а то и обеими ногами в воде. Не однажды я прибегал домой с хлюпающей в резиновых сапогах талой водой и получал за это строгие выговоры и последние предупреждения от родителей. Наконец, мне было строжайше запрещено даже приближаться к пруду. Мама и отец объясняли это тем, что я могу утонуть. А я, хотя и не умел еще плавать, был уверен, что, случись кому-нибудь упасть в воду, другие участники сражения обязательно вытащат упавшего – на берег или обратно на льдину. Но как можно было объяснить это взрослым!
   Да и когда они бывали дома, кроме воскресенья? Уходили утром, почти одновременно со мной, а возвращались вечером, иногда очень поздно, особенно отец. Мама тоже очень часто задерживалась на работе – иногда по причине политзанятий, которые устраивались каждую неделю. Отец очень возмущался этими политзанятиями, а иногда добродушно подтрунивал над матерью, когда ее обязывали конспектировать какую-нибудь работу по политэкономии – она в этом абсолютно ничего не понимала, и отцу приходилось делать конспект за нее.
   Я обычно коротал время ожидания, читая что-нибудь, порой включал висевший на гвозде у двери репродуктор. Радио я, вообще-то, слушал в течение всего дня. Здесь иногда случались интересные штучки. В те годы, кажется, с двух до трех дня устраивался перерыв в вещании, во время которого репродуктор, конечно, оставался включенным. И вот однажды во время такого перерыва, когда я решал задание по арифметике, в эфире вдруг раздался отчетливый мужской голос (в студии, видимо, звук тоже остался не выключенным): «Валюша, ты хлеба купила?» И столь же отчетливый женский голос ответил: «Купила батон». Затем что-то в репродукторе щелкнуло, и вновь стало тихо.
   Может быть, на радио кто-нибудь был наказан тогда за такую халатность. Времена-то были суровые.
   Но сейчас не об этом речь, а о том, как тоскливо было ожидать вечером возвращения мамы. Иногда я даже выходил ей навстречу. Шел по темной, кое-где освещаемой тусклым пятном фонаря, Ивановской до самой Соломенной сторожки, где была трамвайная остановка. Какое-то время ждал ее, стоя у входа на платформу. Потом, чаще всего один, возвращался домой…
   А в этот раз мама, как назло, вернулась рано, когда сражение на пруду было еще в самом разгаре. Да и темнело уже значительно позже, чем зимой. Небо за опытным полем еще розовело от заката. И приехала она на автобусе, по Дмитровскому шоссе. А оттуда, с остановки, как раз был хороший обзор близлежащих территорий, в частности злополучного пруда, где в этот момент как раз кипел ожесточенный морской бой. И в одном из отчаянных матросов Любовь Иннокентьевна, видимо, без труда узнала меня. Можно только предположить, с какой скоростью двигалась она вдоль Дачного проезда и затем пересекла его. Но в какой-то момент до меня донесся такой знакомый и, в общем-то, довольно приятный, чуть низковатый голос матери, только на этот раз он был насыщен возмущенными модуляциями.
   Когда я перепрыгнул, наконец, с крайней льдины на берег, мама схватила меня за руку и потащила домой, не говоря ни слова. А в комнате, едва вытащив ключ из английского замка, залепила мне такую пощечину, что зазвенело в ухе. Потом она еще несколько раз пыталась добавить, но мне удавалось уклониться, и ее скользящие удары приходились по моим рукам, прикрывавшим щеки. При этом мама кричала срывающимся голосом:
   – Я сколько раз говорила тебе, не смей кататься на льдинах!
   Мне было больно от первого удара и безумно жаль себя. Но в какой-то степени было жалко и маму. В этом приступе неистовства угадывалось нечто большее, чем простое возмущение и боязнь за жизнь сына. В нем было, наверное, и вырвавшееся наконец наружу раздражение от бесконечных неурядиц, и усталость от этого полудикого быта в барачном жилище на окраине Москвы, в одной комнатушке – с помойным ведром под стулом у двери и с керосинкой на том же стуле. Быт ее детства (в 1917-м ей было 13 лет), быт интеллигентной московской семьи, был иным. Но тогда я еще не осознавал всего этого. Очень хотелось заплакать. Было жалко и себя, и мать, и еще чего-то, что я не смог бы тогда выразить словами.


   Падение самолета


     «Ах, сорвись и большими зигзагами
     Упади, раздробивши хребет…»

   На буграх собирались часа через три после возвращения из школы, успев поесть и сделать основную часть уроков. Бугры – это несколько холмиков за Генкиным домом, которые возвышались над невысоким земляным валом, идущим вдоль Дмитровского шоссе. Зимой получались отличные горки для катания на лыжах. Горки были двухступенчатые: сначала нужно было спуститься с одного из холмов, а затем, получив уже ускорение, помчаться вниз по уклону земляного вала. Лыжи останавливались обычно метрах в десяти от обочины шоссе. Потом опять подъем на верхнюю точку горы и снова – вниз. При хорошем скольжении ветер посвистывал в ушах во время непродолжительного спуска. Поднимались на горку «елочкой», как учили Ленька и Андрей – известные в школе лыжники. То есть широко, под углом друг к другу расставив лыжи – пятки вместе, носки врозь. И так, раскорячившись, переставляли лыжи вверх по склону. А подниматься боком, «лесенкой», передвигая – вверх одну за другой – параллельно поставленные лыжи, считалось дурным тоном.
   Похожий двугорбый спуск был еще в Тимирязевском лесу на Зеленовке. Почему это место так называлось, никто объяснить не мог. Там были уже настоящие горы, и лыжники вылетали при спуске не к шоссе, а на заснеженный лед большого пруда, протянувшегося километра на два с половиной от Зеленовки до самой Плотины. Здесь на меня налетел однажды сзади случайно попавший при спуске в ту же лыжню солдат – и сбил меня с ног. Солдатик страшно испугался, помог подняться, старательно отряхивал с меня снег и, не зная, чем еще загладить вину, предлагал закурить. Но я тогда еще не курил.
   А на буграх катались только свои, из ближних домов, в основном ребята, жившие в нашем дворе. Иногда здесь же устраивались фехтовальные сражения, импровизирующие Ледовое побоище или Куликовскую битву. Сначала вся ребятня разделялась на два отряда, которые расходились по разные стороны бугров. А потом один отряд, обогнув бугры, неожиданно нападал на другой, и начинались фехтовальные поединки. Правда, вместо шпаг и рапир использовались в лучшем случае выструганные из дерева мечи, а то и простые палки. После прикосновения концом неприятельской палки к груди или животу противник считался убитым. А победитель спешил на помощь к своему товарищу по отряду, сражающемуся рядом. При этом мы нередко воображали себя героями книг или кинофильмов. Я, например, прочел недавно «Квентина Дорварда» Вальтера Скотта, случайно найдя эту потрепанную книжку дома на этажерке. И вот, фехтуя, представлял себя отважным Квентином. Очень ловко орудовал палкой Жорка Винницкий, он был левша, и поэтому его выпады были всегда неожиданны для противника.
   Но чаще на бугры приходили все-таки с лыжами. Вот и в тот запомнившийся день на буграх было шумно: одни с криком скатывались вниз, другие, тяжело сопя, карабкались на горку. День был пасмурный, но солнце иногда пробивалось сквозь толщу облаков, освещая шоссе и широкое пространство за ним – ровную снежную равнину, уходящую в сторону деревни Останкино. Ни о какой телевизионной башне тогда еще не было и речи, как и о самом телевидении. Никто из ребят понятия не имел, что это такое…
   Пространство за шоссе было совершенно пустынным, лишь где-то, ближе к горизонту, темнели приземистые строения.
   И вдруг над этим пространством, пересеченным по диагонали линией электропередачи, да еще идущей почти параллельно с шоссе Савеловской железной дорогой, появился самолет. Он летел с необычным наклоном фюзеляжа к земле, очень низко и явно снижаясь. Мгновение – и он задел за провода, обрывая их, еще доля мгновения – и он врезался носом в снег. Виталий, Жорка, Генка, Леня и Андрей – все смотрели на упавший вдали самолет как завороженные. До этого момента самолеты были знакомы нам лишь по фильмам про войну. А вот настоящий, да еще падающий самолет мы видели впервые.
   Когда прошло первое оцепенение от увиденного, мы, не сговариваясь, бросились в сторону упавшего самолета: кто, сняв лыжи и прижав их к телу загнутыми концами вверх, кто прямо на лыжах. Самолет упал довольно далеко. Еще когда мы спускались с бугров, было видно, как из темневших вдали домишек к самолету бежали люди. А на заснеженной равнине место падения самолета нам уже не было видно. Чтобы перейти через насыпь железной дороги, лыжи пришлось снять всем. Протоптанной дороги не было, и мы бежали, проваливаясь в сугробах, отчего сбивалось дыхание. Солнце снова ушло за облака, свет померк, надвигались зимние сумерки.
   Когда мы добрались до места аварии, оно уже оказалось оцепленным милицией и солдатами. Откуда вдруг взялось столько солдат и милиционеров, нам, конечно, не пришло в голову. Любопытные останкинцы толпились у места оцепления, вытягивая шеи, чтобы получше рассмотреть место происшествия. Мы пытались пробиться в первый ряд, прислушивались к разговорам взрослых. Небольшой самолет, упершись носом в основание решетчатой металлической мачты электропередачи, опирался средней частью фюзеляжа на край образовавшейся вокруг мачты снежной воронки. Хвост его при этом был задран вверх, в зимнее небо. Видимо, пилот специально посадил его так – чтобы те, кто был в хвосте, остались живы. И действительно, несколько носилок санитары пронесли к машинам «Скорой помощи». Дорогу санитарам освещали фары стоящих поблизости грузовиков. У одного из лежащих на носилках, несмотря на спустившиеся сумерки, я разглядел генеральские погоны. На снегу вокруг самолета темнели пятна крови. Нас постепенно оттесняли назад вновь прибывающие зеваки, которым тоже не терпелось узнать подробности. Из разговоров в толпе я понял, что все, кто был в носовой части самолета, включая пилотов, погибли, что это был какой-то испытательный полет, назывались какие-то фамилии и конструкторские бюро, которые ничего не говорили ни мне, ни моим приятелям.
   Возвращались домой уже в полной темноте. Дома я взахлеб рассказывал об увиденном. Родители выслушали рассказ молча. А мы, собираясь вновь на буграх, долго еще обсуждали случившееся. Что это был за полет, каковы были причины катастрофы, так и осталось невыясненным – ни по радио, ни в газетах о подобных происшествиях тогда не сообщалось. Много лет спустя, уже занимаясь в семинаре молодых поэтов при горкоме комсомола, я вдруг вспомнил о том злополучном самолете. И увиденное в детстве стало темой очередного стихотворения, которое долго оставалось ненапечатанным. А завершалось оно такими строчками:

     Разбитый остов самолета,
     Глухой послевоенный год…
     Брак заводской? Вина пилота?
     Подручных Берии работа?
     Никто причин не разберет.



   Стихия бунта

   В классе популярна была переделанная кем-то на школьный лад известная военная песня об артиллеристах, припев которой частично еще сохранился в памяти:

     Артиллеристы, Сталин дал приказ,
     Поймать училку, выбить правый глаз
     За слезы наших матерей…

   И еще запомнилось начало одного из куплетов:

     Горит в сердцах у нас бутылка с керосином…

   Вот этот-то керосин, наверное, и воспламенялся порой. В классе вдруг вспыхивал бунт. Подстрекателями выступали второгодники-переростки: круглолицый, толстый Толька Чечиль, конечно, прозванный Черчиллем; стриженный неизменно под полубокс Васька Майоров – он всегда был причесан таким образом, что клинышек косой челки приходился над бровью; мой сосед по подъезду, добродушный увалень Юрка Мазуркевич. Юрка появился во дворе в одно время со мной, но не входил в нашу компанию, потому что был старше на несколько лет. В перерывах между занятиями и вне школы он постоянно напевал себе под нос незатейливую песенку: «Укусила пчелка собачку, за больное место, за с…» Глаза у него при этом, несмотря на внушительное сложение, были какие-то по-собачьи добрые.
   Переростки, всего человек пять, занимали последние парты, сидели на уроках молча, сосредоточенно думали о чем-то своем. Но иногда им, видимо, становилось невыносимо скучно. Обычно это случалось в марте, наверное, предчувствие весны будоражило кровь. Решив сорвать урок, они быстро вовлекали в эту авантюру весь класс.
   Один такой случай особенно запомнился. По окончании перемены все дружно заняли свои места за партами. После этого Чечиль и Юрка в ручки двустворчатой классной двери всадили в распор наискосок заднюю ножку учительского стула, так что теперь дверь снаружи невозможно было открыть. Одновременно со звонком на урок начался всем классом, но вразнобой, отчаянный стук кулаками по крышкам парт, сопровождаемый нечленораздельными гортанными выкриками. Выкрики эти напомнили мне, в эвакуацию жившему в Узбекистане, крики дервишей, которые мне однажды довелось услышать в сельском пригороде Самарканда. Стук и вопли бунтовщиков разносились по опустевшему после перемены коридору на весь этаж. Ивановские вместе со всеми упивались ощущением дикой свободы и временной безнаказанности.
   И действительно, что могли сделать учителя? В тот раз это был преподаватель западноевропейской истории, прозванный за низкий рост Пипином Коротким. Он пытался что-то прокричать сквозь запертую дверь, но на него не обращали никакого внимания. Потом наступила довольно продолжительная пауза. И вдруг один из бунтовщиков, который все время прислушивавался к происходящему в коридоре, издал истерический крик: «Виктор пришел!» Виктор – это был учитель математики в старших классах Виктор Николаевич Кантонистов. В таких случаях коллеги всегда звали на помощь не директора школа, не завуча, а его. Именно он, в силу каких-то особенных качеств, был едва ли не единственным авторитетом на всю мужскую школу.
   Как только «Виктор» забарабанил кулаком в дверь, а потом потряс ее с такой силой, что вставленный в ручки створок учительский стул качнулся, в классе наступила тишина. Стало отчетливо слышно властное требование «Виктора» немедленно открыть класс. Мятежники сдались на волю победителя. Дверь была освобождена. Он вошел и, обратив взгляд на задние парты, спокойно, но внушительно обозначил предводителей бунта: «Вот шпана, вот мазурики!» Еще он потребовал, чтобы завтра «вся гоп-компания, Чечиль, Майоров, Мазуркевич», явилась к первому уроку с родителями.
   На том все и закончилось. Виктор Николаевич ушел. На коротеньких ножках в класс вплыл историк и, как ни в чем не бывало, начал рассказывать о войне Алой и Белой розы…
   Иногда уроки срывались другим способом. Например, когда свет в школьных окнах уже начинал меркнуть и приближались сумерки (класс наш занимался в тот год во вторую смену), кто-нибудь из переростков с помощью того же учительского стула, но теперь поставленного на парту, дотягивался руками до осветительного плафона. Между цоколем лампочки и патроном плафона помещался смоченный водой кусочек промокашки. Та же операция спешно производилась и с другими плафонами. Потом включали свет. Смоченные водой промокашки быстро высыхали и становились изолятором, свет гас.
   Бывало, удавалось подстроить все так, что выключателем щелкал вошедший в класс после окончания перемены преподаватель. Лампочки загорались на какое-то очень непродолжительное время, а затем гасли одна за другой. Свободных классов, конечно, не было. Школьного электрика, работавшего в школе по совместительству, тоже давно уже не было на месте. Пока все это выяснялось, начинало темнеть. И начинались истеричные выкрики, что ничего не видно. В результате весь класс отпускали домой.
   Однажды исход из школы совпал с конфликтом между Барсовым и Степкой Федоровым. На последней перемене Барс неожиданно подскочил к Степке и гаркнул ему прямо в ухо: «Шарь карманы!» – была тогда такая игра в школе. Этой команде нужно было повиноваться и отдавать все содержимое карманов захватчику. А Степка в этот день ни с кем не уговаривался участвовать в игре и поэтому, завопив: «Адзынь на три локтя!» – сильно толкнул Барса, после чего тот чуть не врезался в проходившую мимо Капитолину. Начавшееся выяснение отношений было прервано более важными событиями – операцией по выведению из строя классного освещения. Но когда вывалились всем классом на улицу, вопрос возник вновь. «Старейшины» с последних парт постановили, что Степке и Барсу нужно стыкнуться – подраться, значит, на кулаках.
   – До первой кровянки! – пояснили они, и все их дружно поддержали.
   Дворами, мимо кинотеатра «Искра» и мимо Института холода с огромным круглым зеркалом, стационарно установленным у ограды и нацеленным в зимнее небо, класс по начинающим чернеть мартовским сугробам отправился в дубовую рощицу за Ивановской улицей. Оба участника конфликта жили поблизости. Степка был круглолицый, ни с кем особенно не друживший толстячок, а Барсов – маленький, невзрачный, но очень задиристый. К тому же еще второгодник. Но на второй год он был оставлен в первый раз и поэтому в компанию наших классных переростков не входил.
   И вот Степка и Толька сбросили на снег свои пальтишки и встали друг против друга, словно дуэлянты пушкинского времени, но в окружении подстрекателей и болельщиков. Старшие, предвкушая щекочущее нервы зрелище, науськивали их, но они все никак не могли приступить к делу. Со всех сторон сыпались обвинения в трусости и призывы к одному из противников врезать другому по сопатке.
   Наконец противники нерешительно сошлись и начали нехотя бороться, стараясь повалить друг друга. Это топтание на снегу, сопровождавшееся громким сопением, продолжалось минуты три-четыре. На том все и кончилось. Ни у одного из них не поднялась рука, чтобы вот так просто ударить по лицу стоящего перед ним такого же, как он, обормота…
   А был и еще один, совсем уж примитивный способ сорвать все оставшиеся уроки: просто уйти всем кагалом домой. В таких случаях в классе с деланно скорбными лицами оставались лишь староста, председатель совета отряда и три звеньевых, которых, конечно, тоже вскорости отпускали на все четыре стороны. Такое практиковалось обычно уже в апреле, когда на улице становилось тепло и сухо, отчего исход из школы представлялся особенно благодатным.


   Тимирязевская баня


     «Вы не были в районной бане
     В периферийном городке…»

   Бани, эта замечательная составляющая советского быта, блестяще запечатлены в рассказах Зощенко. Лучше Зощенко не напишешь. Поэтому нет смысла пытаться сообщить что-то новое об исполненных чувства собственного достоинства банщиках, о вечной нехватке шаек для мытья, о перебранках, а то и более серьезных способах выяснения отношений между гражданами, совершающими помыв. Но и совсем не коснуться этой темы тоже никак нельзя…
   Отец обычно водил меня в баню субботним вечером (суббота была в те годы рабочим днем), чтобы освободить воскресный день от этой бытовой заботы. До Тимирязевки ехали на трамвае. Выходили у главного здания, рядом с которым позднее появился памятник главному советскому агроному Вильямсу, тогда этого монумента не было. Шли вниз, в сторону плотины, мимо учебных корпусов, на фасадах которых в праздники укреплялись большие портреты членов Политбюро (слово это, как это ни покажется сегодня странным, писалось обязательно с прописной буквы). В зависимости от того, в какой последовательности висели портреты вождей, просвещенной частью населения оценивались их политические шансы на будущее. А уж если чей-то портрет не появился на фасаде, ну, это означало, что дни такого члена Политбюро сочтены. Именно так произошло с разработчиком советских экономических идей Вознесенским. Однажды перед какими-то праздниками отец по дороге в баню не обнаружил физиономии Вознесенского на фасаде академии. А еще недавно он читал то ли в «Правде», то ли в «Известиях» статью этого известного в послевоенные годы большевистского экономиста и чуть ли не будущего преемника Сталина.
   – Вот так штука, – задумчиво произнес отец.
   И действительно, разоблачительные сообщения в прессе не заставили себя долго ждать – в ближайшие дни Вознесенский был смещен со всех постов, арестован, а затем расстрелян…
   Возле трехэтажного здания бани всегда было людно. Очередь начиналась от входных дверей и, извиваясь, как огромная многоголовая змея, поднималась по лестнице на верхний этаж. Там было мужское отделение, называвшееся общим. На втором этаже располагались кабинки душевого отделения. Туда очередь была поменьше, но и пропускная способность его была невелика, и поэтому стоять туда не имело смысла. К тому же отец любил как следует попариться и безуспешно пытался приобщить к этому сына. А я баню не любил, но приходилось повиноваться. Когда наступала наша очередь, а продвижение вверх по лестнице занимало часа три-четыре, нужно было раздеться на виду у множества незнакомых людей догола, спрятать вещи в индивидуальный шкафчик для одежды, а затем в таком вот малопристойном виде топать в банный зал. Там в густом пару, застилавшем все помещение с вытянутыми в высоту окнами, сновали с блестящими от влаги и пота телами и с раскрасневшимися от жара лицами существа мужеского пола самых разных возрастов и телосложений. У некоторых растительность на груди и даже на спине была столь буйной, что ее носители живо напоминали человекообразных обитателей африканских джунглей из безумно популярного в те годы трофейного фильма «Тарзан». Нужно было найти в этой сутолоке обнаженных сограждан свободное местечко на одной из скамей с каменными сиденьями и обзавестись шайкой (жестяным тазом), что было непросто, так как некоторые из сограждан норовили использовать сразу два, а то и три таких таза. Возле кранов с горячей и холодной водой тоже образовывались небольшие очереди, но они рассасывались быстро: стоящие впереди индивидуумы, победно поблескивая ягодицами, утаскивали наполненные до краев шайки к местам своего помыва. Отец энергично тер мне спину жесткой мочалкой, а потом требовал от меня такой же услуги. Но мои движения были вялыми и нескорыми, и отец оставался недоволен, побуждал меня тереть сильнее.
   Однако самое неприятное ожидало впереди, когда отец отправлялся в дальний угол зала, в парилку. Там разомлевшие от жара любители попариться подремывали на полатях, изредка охаживая друг друга по спинам березовыми вениками. Отец пытался заманить меня туда, суля за это небольшое денежное вознаграждение. Но я не соглашался. Душный горячий воздух даже здесь, перед парилкой, заполнял гортань и носоглотку так, что перехватывало дыхание…
   Потом, по дороге домой, отец объяснял, сколь целебна для организма банная процедура: поры кожи от мытья прочищаются, тело начинает дышать и человек чувствует себя обновленным, словно только что родившимся. Но меня красноречие отца в данном случае убеждало не очень: я действительно ощущал в теле некоторую легкость, но все, что сопровождало процесс мытья, особенно трехчасовая очередь на лестнице, навевало тоску и скуку.
   Домой возвращались поздно, когда мне пора уже было ложиться спать. Мама никогда не ходила с нами в баню. Она мылась дома, воспользовавшись отсутствием мужчин…
   Когда в семидесятые годы возникла мода на посещение городских бань, куда молодые и не очень молодые москвичи из сравнительно благоустроенных квартир устремлялись для приятного времяпрепровождения с квасом, пивом и напитками покрепче, я думал про себя: «Эх, видно, не стояли они в детстве в очереди по три-четыре часа в субботний вечер в Тимирязевскую или Тихвинскую баню (туда мы с отцом тоже иногда ездили), чтобы просто помыться!»


   На Арбате


     «В пристанище гнилых интеллигентов,
     Как выругалось время второпях…»

   На время капитального ремонта дома я с мамой переехал к родственникам на Арбат. Отец же оказался в больнице. Помогая ремонтникам разбирать внутренние конструкции дома, как к тому обязывал жильцов ЖЭК, он заработал инфаркт… Теперь приходилось вставать на час раньше и идти на Смоленскую площадь. Остановка трамвая была напротив гастронома. Но началась весна, и, когда я выходил из дома, было уже достаточно светло. Родственники жили в Среднем Николо-Песковском переулке в двухэтажном доме, который, по преданию, пережил пожар Москвы 1812 года. Парадный вход со звонком был из переулка, на второй этаж, где они жили, вела широкая деревянная лестница. Но парадная дверь открывалась редко. Обычно все, в том числе и гости, пользовались черным ходом со двора. В большой квартире, занимавшей весь этаж, жили мамин брат, дядя Миша, старый холостяк, и мамина тетка, тетя Варя, с мужем Борисом Яковлевичем. Квартира принадлежала маминой семье еще с начала века, но после революции началось уплотнение. Появились соседи. Теперь это были одинокая портниха с дочерью-школьницей и пожилая бездетная пара, служащие какого-то министерства. Впрочем, в коммуналке отношения между соседями установились вполне семейные. В квартире была ванная комната, но горячая вода не подавалась, и воду грели на кухне в кастрюле или ведре. В этом доме я раньше уже недолго жил, когда вернулся с мамой из эвакуации. Тогда-то я и видел единственный раз свою бабушку, мамину мать. Она доживала последние дни: у нее была последняя стадия рака. Однажды после детсада, который располагался поблизости, в Конюшенном переулке, меня посадили ужинать в комнате, где она лежала. Видимо, в тот момент больше некому было за мной присмотреть. Я был разговорчив и попытался завести с бабушкой беседу. Но она строго взглянула на меня, чуть приподняла голову над подушкой и произнесла, отчеканивая каждое слово: «Ешь пирог с грибами, держи язык за зубами». Когда-то она преподавала в гимназии французский, и строгий тон в общении с детьми, видимо, вошел у нее в привычку…
   Через несколько дней она умерла, но мне об этом не сказали. Поэтому ни ее похорон, ни каких-либо приготовлений к ним я не запомнил.
   С тех пор в роли бабушки оказалась ее сестра, которую мама звала за глаза тетка Варя. Варвара Дмитриевна и Борис Яковлевич (его фамилия была Гринберг) были когда-то, как я понял позднее, меньшевиками. Мама рассказывала, как в ее детстве жандармы приходили их арестовывать. Но за несколько лет до революции Гринберги, видимо, неплохо разбираясь в ситуации, отошли от политики. Тем, скорее всего, и спасли себя от арестов в советское время. Два их сына погибли на фронте. Старший, Юрий, 5 мая 1945 года, за несколько дней до победы.
   После окончания войны объявилась фронтовая подруга Юрия, и старики поселили ее у себя, разделив свою комнату фанерной перегородкой. При этом они не прерывали своих отношений с законной женой сына и его дочерью, жившими неподалеку, у Собачьей площадки. За погибших сыновей старики получали какие-то жалкие копейки. Борису Яковлевичу, несмотря на возраст, приходилось работать в типографии. У него всегда были в изобилии репродукции картин известных художников.
   Впрочем, в живописи они разбирались не очень. Тетка Варя как-то при нем ругала футуристиков с их красивыми красочками, на самом деле имея в виду импрессионистов. Видимо, не очень-то русская прогрессивная интеллигенция интересовалась искусством. Все больше пеклась о благе народном! А потом, когда свершилась Великая Октябрьская, было уже не до гуманитарного развития.
   А вот читала Варвара Дмитриевна постоянно: газеты, естественно-научные статьи в журналах, взятых в библиотеке, книги, нередко на французском или немецком, извлеченные из собственного книжного шкафа, а шкафами этими, старинными, с застекленными двустворчатыми дверцами, была заставлена вся комната. Такой я и запомнил Варвару Дмитриевну: сгорбленная старушка в заношенной тюбетейке (наверное, подарил когда-то младший сын, вернувшись из очередной командировки в Среднюю Азию), с дымящейся папиросой и книгой в руках, сидящая на стуле с плетеной спинкой за небольшим квадратным столом. Над столом – семейные фотографии, больше всего – погибших сыновей. Младший, Володя, на одном из фото снят с питоном на плечах – он был зоологом, работал в зоопарке.
   Я бывал в этом доме часто – и до ремонта на Ивановской, и после него. Когда приходили всей семьей, у отца обязательно завязывался со стариками, которых он считал политически отсталыми, какой-нибудь спор. Он, мыслящий диалектически, клал их, по его выражению, на обе лопатки, оперируя тезисами из истории ВКП(б). Была такая книга, якобы написанная самим Сталиным, которая служила для «политически развитых» представителей советской интеллигенции и пособием по истории социалистического отечества, и учебником марксизма. Этакий катехизис большевизма… Варвара Дмитриевна и Борис Яковлевич, не признав себя побежденными, прекращали спор с отцом и переводили разговор на другую тему.
   А уже после смерти Сталина у них появился осведомленный информатор из отставленных в свое время (а быть может, и арестованных, этого я не знал) политических работников, который был вхож в достаточно высокие сферы. От него старики иногда узнавали довольно неожиданные новости. Однажды тетка Варя под большим секретом, но с явным удовольствием, сообщила (не мне, конечно, но в моем присутствии), что в ЦК была драчка между ленинцами и сталинцами. Я смотрел на нее непонимающими глазами, мне это казалось бредом. В голове не укладывалось противопоставление одних другим: разве это не одно и то же, удивлялся я про себя. Но молчал, не смея вмешиваться в разговор взрослых…
   Итак, Варвару Дмитриевну и Бориса Яковлевича с некоторых пор стали интересовать вопросы текущей политики.
   А иногда к ним заходили старые друзья, знакомые, такие же старенькие и седенькие. Как-то зимним метельным днем пришел сухонький, бодренький старичок с именем и отчеством Троцкого, чего я тогда, конечно, не знал. Поэтому и не мог обратить на это совпадение какого-либо внимания. А Лев Борисович, облобызавшись с Варварой Димитриевной (так он ее величал), извлек вдруг из кармана обшарпанного, с вытершимся куцым воротничком пальтеца четвертинку водки. Они сели за квадратный столик на стулья с плетеными спинками и заворковали, заворковали о прошлом. Я как благовоспитанный мальчик углубился в чтение книги, которая была в это время в руках, и постарался не вслушиваться в стариковские воспоминания…
   А мамин брат, дядя Миша, к старикам заходил редко, в основном по какому-нибудь бытовому вопросу. Я ночевал тогда в одной из его комнат. Дядя Миша был педант, научный работник, преподавал теоретическую механику в автодорожном институте. Был подтянут, ходил всегда в элегантном костюме, в белоснежной сорочке с галстуком. Судьба его сложилась не очень гладко. В начале двадцатых, когда ему нужно было поступать в институт, советская власть лишила его такого права как социально чуждого, как сына служащих при старом режиме. По такому разряду проходила тогда интеллигенция! С большими трудностями, по чьей-то милостивой протекции, сумел он все-таки поступить в институт и получить высшее образование. Где он работал до войны, узнать мне не довелось. А в начале войны Михаил Иннокентьевич был мобилизован. В моей памяти сохранился рассказ, как некий старшина, приучая его и таких же, как он, интеллигентов к строевой службе, заставлял их ползти по-пластунски по раскисшей от дождей, залитой лужами проселочной дороге. Это, надо полагать, доставляло бравому старшине большое удовольствие. Как закончилась дядина воинская служба, я не знаю, его как будто бы комиссовали из армии по здоровью…
   Еще жили в квартире два кота: сибирский, с тигровой расцветкой, Пушок, любимец Варвары Дмитриевны, и ею же подобранный когда-то на помойке короткошерстный Одноглазый, очень крупный и прожорливый. Но котам и кошкам посвящен в моих воспоминаниях отдельный рассказ.


   Застолье


     «Непрошеные гости
     Сошлись ко мне на чай…»

   Иногда появлялся на Ивановской дядя Коля, Николай Иннокентьевич, младший брат матери. Он был очень похож на нее, особенно когда улыбался. А вот чем он отличался от сестры, так это ростом. Мне он одно время казался великаном… До войны дядя Коля играл в футбол в команде мастеров, а сейчас работал на заводе «Каучук», производящем резиновые изделия для промышленности. Но денег не хватало, и вот приходилось иногда подзанять у сестры. Жил он в том же Тимирязевском районе, в Коптево, в таком же примерно, как и наш, двухэтажном доме, но в отдельной квартире. Я иногда бывал у него вместе с мамой. Жену дядя Коля привез из Молдавии. Она запомнилась тем, что никак не могла забыть ужасы немецкой оккупации, во время которой погибли ее родители, и при каждой встрече так или иначе сводила разговор к этой больной теме. Их фотография в широкой деревянной раме висела над диваном.
   У дяди Коли была подзорная труба. Никогда больше не доводилось мне держать в руках такой оптический прибор. В трубу как на ладони виден был мост над Рижской железной дорогой, в том месте, где она пересекается с Ленинградским шоссе. Через несколько лет, впервые проезжая по этому мосту в троллейбусе, я сразу узнал его, потому что скульптурные фигуры воинов (в плащ-палатках и с дисковыми автоматами в руках), возвышающиеся на его устоях, когда-то пристально рассматривал в подзорную трубу из комнаты дяди Коли. А еще я направлял трубу на луну, пытаясь рассмотреть загадочные лунные кратеры. Но даже при столь большом увеличении ничего интересного увидеть на луне мне не удавалось.
   Как-то раз я заявился к дяде Коле самостоятельно. А причина была такая. Во время игры лопнула камера футбольного мяча. Зная, что дядя Коля работает на заводе резиновых изделий, да еще сам был когда-то футболистом, я решил съездить к нему: вдруг у него есть дома запасная камера. Но дома оказалась лишь дядина жена, а сам он был на работе. И никаких камер у него дома в запасе, конечно, не было. Я понял всю нелепость своего визита и, получив деньги на обратный проезд на 23-м трамвае (туда я доехал без билета), отправился обратно…
   А в тот вечер, о котором пойдет речь дальше, дядя Коля сам неожиданно пожаловал к нам, и не один, а вместе с мужем другой сестры (Ирины) – Михаилом Константиновичем. Тот приехал из Винницы. Московские врачи долго морочили ему голову в связи с затемнением легкого, предполагая рак. Но в этот приезд при очередном освидетельствовании признали вдруг, что он практически здоров, а все предшествовавшие подозрения – всего лишь врачебная ошибка. На радостях дядя Миша (так я называл его) встретился с дядей Колей, и они решили вместе навестить Любу, мою маму. Но Любы дома не оказалось, она поздно возвращалась с работы. Их встретили отец и я. Отец начал спешно собирать на стол, потому что женины родственники принесли с собой неразбавленный спирт. А еще дядя Коля торжественно положил на стол продолговатый сверток – что-то завернутое в промасленную газету. «Что-то» оказалось довольно крупным лещом горячего копчения. Такой сувенир он только сегодня привез из Казани, где был в краткосрочной командировке. Отец тем временем поставил разогревать на керосинку борщ, а еще в доме были хлеб, сливочное масло, вареная картошка и немного лука. Пока я углубился в подготовку уроков, старшие накрывали на стол, резали хлеб, снимали шкурку с леща, оживленно разговаривали. Спирт уже был разбавлен в пропорции 40 к 100, чтобы получившийся напиток по крепости не превосходил водку. Теперь этот готовый к употреблению напиток в двух полулитровых бутылках охлаждался в ведре с водой. Пока я учил про себя «Как ныне сбирается вещий Олег…», родственники уже разливали по стопкам. Разговоров было много, но мне особенно запомнился рассказ дяди Миши, полковника инженерных войск, о банкете с югославскими офицерами после освобождения Белграда.
   – Поставили длинный ряд столов, – рассказывал он чуть глуховатым голосом, – с одной стороны они, с другой – мы. Ну, на столах, конечно, всякая закуска, возможная по условиям военного времени. Перед каждым, с той и с другой стороны стола, по два стакана: один для спирта, другой – наполненный до краев водой, чтобы запивать спирт. Самый главный генерал сказал тост за Победу. Все стоя залпом выпили спирт, потом мы, не переводя дыхания, схватили стаканы с водой, начали быстро запивать. А югославы, не запивая водой, сели, шумно выдохнули воздух и стали спокойно закусывать. Это был такой класс, что мы, советские, сильно сконфузились…
   Меня немного удивило восторженное отношение дяди Миши к югославским офицерам, этим, по-видимому, приспешникам «кровавой клики Тито-Ранковича», о которой постоянно писали газеты, но сам рассказ очень понравился.
   Дядя Коля рассказал в ответ, как трое «пили под брусничку».
   – Одна ягодка лежала на блюдце, – пояснил он. – Двое, выпив, крякнули и по очереди понюхали ягодку. А третий ягодкой закусил. «Ты что, сюда обедать пришел?» – возмутились собутыльники.
   И дядя Коля, лукаво улыбаясь, отправил в рот залежавшийся кусок картофелины.
   Вскоре гости собрались уходить. Отец пошел проводить их до трамвая, а мне велел ложиться спать. За окнами было темно, засыпал я быстро, и на этом вечер для меня закончился. А оказалось, что самые драматические события случились уже после того, как взрослые вышли на улицу. Об этом я узнал утром из разговора мамы с отцом. А произошло то, что обычно в том или ином виде случается с крепко подвыпившими людьми. Посадив родственников в подошедший трамвай, отец не удержал равновесия и упал, пропахав лицом по платформе (на трамвайных остановках устанавливались тогда дощатые платформы). И вряд ли он так просто поднялся бы и дошел до дома (минуя по пути отделение милиции), если бы не парнишка лет пятнадцати-шестнадцати, оказавшийся в этот момент рядом. Больше всего отца тронуло, что именно этого парнишку он строго отчитал несколько минут назад за «нескромное» поведение: тот, видите ли, осмелился подойти к взрослым и попросить закурить! Папиросу ему, конечно, в воспитательных целях не дали, и он отошел в сторону. Но, увидев, что с отцом случилась беда, забыл об обиде и поспешил на помощь. Благородные поступки у нормальных людей всегда вызывают чувство благодарности, и отец долго еще вспоминал своего безвестного спасителя. А ближайшую неделю не выходил из дома и даже не подходил к окну (первый этаж!), чтобы соседи не увидели ссадин на его лице, оставшихся после падения на платформу.


   Профессорские дома


     «Во дворе, где каждый вечер
     все играла радиола…»

   За дубовой рощицей (по-местному – птичником) стояли в ряд несколько четырехэтажных строений из красного кирпича, а за ними еще два больших шестиэтажных дома. Их называли профессорскими домами. Здесь жили сотрудники Тимирязевской академии. От птичника дома были отделены Дачным проездом, который получил свое название, по-видимому, еще до революции, когда здесь было дачное место. Мама рассказывала, что в те годы бывала в этих местах на даче у знакомых – сюда от Савеловского вокзала ходила конка, предшественница трамвая.
   В профессорских домах жил Мишка Гоголь. Фамилия классика русской литературы обеспечивала ему какое-то особое положение среди окрестной шпаны, хотя сам он ничем вроде бы не выделялся, разве что неплохо играл в футбол.
   Играли на птичнике, среди деревьев. Одни ворота – на краю рощицы – образовывали два мощных отдельно стоящих дуба. Мимо них, чуть наискосок, шла дорожка к трамвайной остановке. Так что ход матча прерывался иногда неожиданно появившимися пешеходами. Игра останавливалась, и все игроки замирали на месте, словно актеры в немой сцене финала «Ревизора».
   С другими воротами тоже было непросто. Там стояли в ряд четыре почти одинаковых дуба, два крайние справа и образовывали вторые ворота. Да еще три могучих дерева в ряд, одно за другим, росли прямо перед ними. Поэтому пенальти в эти ворота приходилось бить, установив мяч метра на полтора в сторону от их середины. Ну и, конечно, нападающему, прорывающемуся к ним, приходилось иногда обводить не только игроков противной команды, но и стоящие перед воротами дубы. Мишка Гоголь хорошо владел обводкой. Порой, войдя в раж, он делал это, скандируя слова популярной песенки:

     Одного – Иван Иваныч,
     Одного – Иван Степаныч,
     Одного – Иван Фомич,
     И двоих – Иван Кузьмич.

   Пройдя таким образом всю защиту противника, он влеплял мяч мимо растерявшегося вратаря куда-нибудь в нижний угол или попадал в один из дубов, имитировавших стойку ворот, и мяч влетал в заповедное пространство рикошетом.
   Я тоже играл неплохо, но не обладал такими способностями, как Мишка. Играя в нападении, я проходил защитника благодаря скорости бега. Толкнув мяч вперед и чуть в сторону, успевал к нему быстрее, чем противник. Но так получалось далеко не всегда. Любил я также, несмотря на маленький рост, стоять в воротах, и иногда в самоотверженном броске, подражая легендарному Хомичу, забирал мяч, пущенный низом.
   Но когда приходили играть старшие по возрасту – из профессорских домов или ивановские, – приходилось уступать им площадку и наблюдать за игрой в качестве зрителей. Здесь порой производились такой силы удары, что мяч, ударившись о ствол прервавшего его полет дуба, звенел, и зрители инстинктивно пригибали головы.
   Здесь же, в профессорских домах, жил мой одноклассник Витька Богданов. С ним у меня произошла смешная потасовка на сцене школьного актового зала. Разыгрывалась пьеска из пионерской жизни, постановщиком была старшая пионервожатая Аэлита. По тексту пьесы один из пионеров, роль которого была поручена мне, подворачивает ногу во время перехода по лесу. Но товарищи, конечно, не бросают его в беде. Из подручных средств, то есть из палок, елового лапника и плащ-палатки, они сооружают носилки и выносят на них пострадавшего товарища из леса.
   При этом пострадавший, превозмогая боль, должен обозревать окрестность в настоящий бинокль с 12-кратным увеличением и указывать верное направление. А бинокль ему должен передать звеньевой, роль которого исполнял Богданов. Вот из-за этого-то бинокля между Витькой и мной завязалась борьба. Богданов достал бинокль из футляра, висевшего у него на груди, но вместо того, чтобы передать его мне, сам стал, не отрываясь, смотреть через него в зрительный зал. А я, как дурак, продолжал сидеть на носилках с протянутой в его сторону рукой. Я начал вслух возмущаться поведением сценического напарника, чем вызвал беспокойство Аэлиты, наблюдавшей за действием из-за занавеса.
   – Отдай бинокль! – все громче требовал я.
   – Подожди! – отвечал Витька, продолжая сосредоточенно созерцать зрительный зал.
   А действие неумолимо приближалось к финалу. Оставалась заключительная сценка, когда пионеры выходят из леса и бинокль им вроде бы уже ни к чему.
   Понимая, что бинокль может уже не попасть ко мне в руки, я попытался выхватить его правой рукой из рук Богданова, но тот держал крепко. Тогда я ухватился за бинокль второй рукой и потянул на себя. Тут Аэлита, видя, что дело принимает нешуточный оборот, быстро задернула занавес…
   А еще именно над Богдановым одержал я свою первую шахматную победу. Играли на скамеечке перед подъездом профессорского дома, в котором Богданов жил. Витькин ферзь застрял среди неприятельских фигур и пешек, – я вовремя заметил это и выиграл ферзя. Дальше долго шло мучительное для меня окончание партии, потому что я боялся, что зевну своего ферзя и шансы снова уравняются. Я сосредоточенно проверял себя, прежде чем сделать ход, и в конце концов выиграл. С той памятной партии я стал побеждать сверстников все чаще и чаще, но об этом расскажу чуть попозже.
   Что же касается профессорских домов, то порой со щемящей грустью вспоминается, как по вечерам, особенно весной, здесь собиралась вся округа (имеется в виду младшее поколение). Кто-нибудь из местных выносил во двор патефон, и начинались танцы. Я оставался не у дел: во-первых, не умел танцевать, а во-вторых, стеснялся приглашать незнакомых девочек – знакомых же у меня здесь не было. А вот Мишка Гоголь снова оказывался на высоте: обхватив левой рукой талию какой-нибудь соседки с нацеленными в разные стороны короткими косичками, он плавно двигался с нею в ритме танго по двору, тускло освещаемому косыми лучами уличных фонарей. «Утомленное солнце грустно с морем прощалось», – меланхолично пел женский голос контральто, гулко разносясь по ушедшей во тьму округе.
   А еще была связана с профессорскими домами одна страшная история – она несколько дней обсуждалась и на Ивановской, и на Дачном проезде. Говорили, что у одного из местных жителей будто бы пропала жена, а потом милиция обнаружила части ее тела в канализационном колодце и установила, что убил жену он сам. В такое трудно было поверить, настолько это не вязалось с тихой и размеренной жизнью округи. Сын предполагаемого убийцы учился в нашей школе, в одном классе со старшим братом Севы Дравича. Я видел его в эти дни в плотном окружении друзей. Он шел по Ивановской в сторону Соломенной сторожки с почерневшим лицом и осунувшийся. По тому, как сопровождали его друзья, в том числе брат Севки, видно было, что они всячески стараются поддержать его в этой жуткой ситуации. Позднее, когда о том, что творилось при Сталине, узнала вся страна, вернее, все, кто хотел узнать правду, я вспомнил ту страшную историю и засомневался в ее истинности. Вполне возможно, подумал я, вся эта история была не чем иным, как дезинформацией, намеренно распространенной госбезопасностью, чтобы оклеветать неугодного властям человека, представить его в глазах окружающих убийцей и расправиться с ним.
   Такие вот разнородные воспоминания оказались связанными в моей памяти с профессорскими домами. Жил ли в этих домах кто-нибудь из профессуры академии, я не знал. Вероятнее всего все-таки, что дома получили свое название вполне обоснованно.


   Кошки

   Кошки оставили довольно яркий след в моей детской памяти. Потому это воспоминание правильней, может быть, было бы назвать «Кошки моего детства». Но, наверное, это звучало бы уж слишком многозначительно. А я ведь был самым обыкновенным московским мальчишкой. Но кошки действительно были для меня источниками многих незабываемых впечатлений.
   Одна из них, вернее, один из них – кот по прозвищу Пушок – уже упоминался, кажется. Заходя к Генке, я чаще всего заставал Пушка развалившимся на плюшевой скатерти стола. Иногда, правда, он почивал на тюлевой накидке постели Генкиных родителей, свернувшись калачиком и уткнувшись носом в пушистый хвост. У Пушка была белая грудь и белые лапы, а спина, бока и хвост расчерчены черными тигровыми полосками на сером фоне. Нежно-розовый нос и зеленые глазища должны довершить его портрет. Еще у него были довольно острые и цепкие когти, которыми он норовил вцепиться мне в руку, если я слишком настойчиво щекотал ему живот. Но Пушок – это только один представитель кошачьей породы, оставшийся в моей памяти.
   Не столь благополучно складывалась жизнь у кота Васьки, жившего у нас во дворе. Одинокая хозяйка его Надежда Осиповна Осетрова работала в Тимирязевской академии, приходила домой поздно, уже затемно. Все знали, когда она возвращалась с работы, потому что во дворе тотчас раздавался ее призывный крик: «Васька, Васенька, Васька…» Она долго ходила по темному двору в поисках своего сожителя и любимца. Известные дворовые хулиганы, Юрка Писарев и Аник Красинский, однажды решили разыграть ее. Они нарочно уселись вечером на скамеечке у цветочной клумбы в центре двора, поджидая ее возвращения. Надежда Осиповна вошла в дом, убедилась, что Васька опять ускользнул в открытую форточку, и вернулась во двор со своим обычным призывным кличем. Вот тут-то мальчишки и подскочили к ней со своим якобы соболезнующим сообщением:
   – А вы знаете, Ваську-то вашего собачники поймали сеткой и увезли на машине. – Но шутка оказалась слишком жестокой. Осетрова заохала, запричитала, схватилась за сердце и чуть ли не в обморочном состоянии опустилась на скамейку. Шутники растерялись и начали всячески успокаивать ее, высказывая только что пришедшие на ум предположения.
   – Васька, может, еще убежит от живодеров и вернется домой, – обнадеживал один.
   – Кошки ведь хорошо запоминают дорогу к дому, – вторил ему другой.
   Осетрова еще продолжала всхлипывать, когда ее Васька действительно возник рядом, вероятно, протиснувшись между штакетинами ближайшего палисадника, и начал, громко мурлыча, тереться об ее ноги…
   Еще была белая, с желтыми глазами, ангорская кошечка Муська у Дравичей, на втором этаже, над Осетровой, – тогда они еще жили в нашем дворе. Муська иногда важно, подняв хвост трубой, прохаживалась у подъезда под присмотром кого-нибудь из домочадцев.
   У мамы всегда были кошки. В те годы у нас жила трехцветная Джанка. Имя этому коричнево-черно-белому котеночку придумал я. Оно было образовано от запомнившегося с эвакуации в Среднюю Азию слова «джан» – дорогая, любимая. Кошечка была очень красивая и умная. Ум ее очень скоро проявился в том, что, впервые выпрыгнув из форточки в палисадник, она вернулась домой через подъезд, вход в который находился на противоположной стороне дома.
   – Откуда она могла узнать про подъезд? – поражался я.
   Наверное, она запомнила, как ее впервые внесли в дом несколько недель назад. Она была совсем маленькой и умещалась у мамы на ладони.
   Жизнь Джанки текла вполне благополучно и не была отягощена какими-либо прегрешениями, свойственными плохо воспитанным кошкам. Но однажды летом случилась беда. Мама недели на две попала в больницу, когда я был в пионерском лагере под Москвой, а отец – в отъезде. Все произошло так внезапно, что бедная Джанка оказалась, как это принято говорить про людей, без средств к существованию. Ей пришлось самой позаботиться о себе.
   И она не дала себе пропасть. Но когда семья оказалось в сборе, за ней стали замечать прежде несвойственные наклонности. Теперь она могла, пока не видят хозяева, стащить со стола кусочек съестного, показавшийся ей особенно лакомым, или полизать сливочное масло в не убранной со стола масленке. Раньше она никогда этого себе не позволяла. А как-то летним утром я проснулся оттого, что Джанка тяжело запрыгнула на подоконник из палисадника, держа в зубах добычу: несколько связанных между собой полукопченых колбасок, украденных в столь ранний час у кого-то из соседей.
   Потом осенью Алик Фет, веснушчатый, бойкий паренек, ничем не напоминавший русского лирического поэта (просто его фамилия была Фетисов), встретив меня во дворе, рассказал про Джанку такую историю. Вечером у них на кухне жарились котлеты. Окно было открыто (сентябрь стоял достаточно теплый). Вдруг мать Алика, мывшая посуду, услышала какое-то стремительное движение сзади и, обернувшись, успела заметить пеструю Джанкину спину. А на шипящей от жару сковородке, в самом ее центре, зияло среди жарящихся котлет пустое пространство. Значит, Джанка, отчаянным рывком выскочив из-за занавески, ухватила котлету – сначала, видимо, лапой, а потом зубами – и была такова.
   Вот так Джанка стала профессиональной воришкой. И отучить ее от этой вредной привычки оказалось невозможно.
   Уже когда учился в десятом классе, возвращался я как-то домой в один из дней бабьего лета. Во дворе в лучах нежаркого солнца лениво осыпалась с ветвей пожелтевшая листва. У входа в подъезд стояла, широко расставив полные ноги, тучная (весила она не меньше ста килограммов) тетя Зина Трыкова. Она явно поджидала меня – наверное, увидела в окно, как я вхожу во двор.
   – Пойди-ка, полюбуйся, что делает ваша кошка! – возмущенно раздувая большие ноздри, обратилась она ко мне и повела за собой в трыковскую квартиру.
   В кухне, как я успел заметить, окно было открыто, а на крашенном желтой краской дощатом полу сидела Джанка и хищно, с урчанием вгрызалась в край большого темно-красного куска мяса, распластанного перед ней. Такой здоровый кусино она, конечно, не могла утащить с собой и поэтому решила приступить к его уничтожению на месте. Я сначала остолбенел от неожиданности, потом начал что-то мямлить, а тетя Зина вдруг ухватила Джанку своими огромными ручищами – одной за шкирку, а другой где-то чуть повыше хвоста – и на своих колоннообразных ногах бросилась к выходу. На пороге подъезда она остановилась, тяжело перевела дыхание, а затем сбросила бедную Джанку под занесенную для удара правую ногу. Таким движением футбольный вратарь выбивает в поле пойманный им в игре мяч. Трехцветное Джанкино тельце мелькнуло на фоне синего сентябрьского неба и камнем упало вниз, развернувшись при этом как пружина. Кошки ведь, как известно, всегда приземляются на лапы. И Джанка, едва коснувшись земли, юркнула за угол палисадника, скрылась из глаз.
   Когда мама вернулась домой, – а теперь она приходила значительно раньше, чем в прежние годы, – я рассказал ей о случившемся, и мы вместе отправились в магазин, чтобы купить мясо тете Зине.
   Кончила Джанка плохо. Вскоре после конфуза у тети Зины она, видимо, возвращаясь с какого-то промысла и неосторожно перебегая Ивановскую улицу, попала под машину.


   Трудный вопрос


     «Быть широким и смешанным лесом.
     Между прочим – российским зело».

   Мама выросла на Арбате. В детстве она предпочитала общению со сверстницами мальчишескую компанию двоюродных братьев и их приятелей, где нередко оказывалась заводилой в детских проделках. Однажды рыжий мальчишка из соседнего двора вышиб ей передний зуб камнем, брошенным в ответ на ее дразнилку:

     Рыжий, пыжий, конопатый,
     Убил бабушку лопатой!

   Склонность к поддразниванию и подшучиванию сохранилась у нее на всю жизнь. На невинный, хоть и не очень грамотно сформулированный вопрос: «Сколько время?» – она иногда отвечала небезобидным в определенном смысле, заученным, видимо, с детства, стишком:

     Два еврея.
     Третий – жид,
     По веревочке бежит.

   Повторяла она иногда в семейном кругу, разливая недостаточно крепко заваренный чай, и другое, небезобидное в том же смысле, выражение:
   – Чай жидок, и хозяин жидок, – и выразительно поглядывала при этом на отца.
   В то же время искренне возмущалась поведением жен художников Пятницкого и Лещинского, когда в 1941 году, покидая уже атакованную фашистами Москву, ехала с ними в одном купе в Уфу. Она увозила меня, они – своих детей. И вот эти благовоспитанные московские дамы в ее присутствии демонстративно рассуждали о том, что в случае прихода немцев немедленно сообщат о национальной принадлежности ее мужа, то есть моего отца.
   Возмущала ее, как и все советские мероприятия, кампания по борьбе с космополитизмом, развернувшаяся в послевоенные годы, а также предшествовавшая этому начинанию басенка Сергея Михалкова с дурно попахивающим рефреном: «А сало русское едят».
   Однако с родственниками мужа у нее были свои счеты. Видимо, здорово досталось ей от свекрови, которую отец после своей последней (третьей) женитьбы на несколько лет взял к себе. При этом у бабушки Паши, которую я не помнил, были в Москве еще две вполне обеспеченные дочери (мои тетки), которые жили в центре в благоустроенных квартирах с удобствами. Но почему-то она предпочла переехать от одной из них к сыну Григорию в отдаленный район, где новоиспеченная жена Григория Люба имела одну комнатку в коммуналке, в доме барачного типа без водопровода и с уборной во дворе.
   Теперь, по прошествии лет и после гибели свекрови (она попала под бомбежку в 1942-м на Волге вместе с другим своим сыном), мама вспоминала о ней беззлобно, но со стойким оттенком неприязни.
   С нескрываемой иронией относилась она к сестрам отца. Вспоминала, как за год до войны на даче под Москвой (я тогда только начал ходить) издалека узнала по голосу тетку Феню (Фаину). Фаина Соломоновна по дороге к их дому пыталась купить у местных хозяек курочку. Иногда мать со смешком вспоминала реплику другой отцовской сестры, Розы:
   – Ну, что ж, Люба, вы ведь, русские, от сохи!
   Но вообще с Розой, младшей в семье мужа, у нее установились и поддерживались вполне приятельские отношения.
   Отец же, насколько я запомнил, никогда не демонстрировал своего еврейства. Но любил своих сестер. Когда в 47-м или 48-м (теперь трудно сказать точно) Розу арестовали, он упорно ходил на Лубянку, пытаясь доказать, что произошла ошибка. Ходил до тех пор, пока следователь, который вел ее дело, не сказал ему вполне откровенно:
   – Если не перестанете ходить ко мне, тоже окажетесь здесь.
   У тетки Фени, которая жила с мужем, ответственным работником, на Полянке в громадной квартире (я на всю жизнь запомнил номер ее телефона: В-1-17-69), отец бывал часто. Вместе с ним нередко ездили и мы с мамой. Сын тетки Фени, мой двоюродный брат, уже отслужил в армии (призван был после мая 1945-го). Арнольд (Нолик) имел второй разряд по шахматам, и ему в немалой степени я был обязан впоследствии своими шахматными успехами. Арнольд был добряком, но с хорошими физическими данными и отличался при этом решительностью характера. Однажды отец, идя с Ноликом по Полянке, стал свидетелем того, как племянник с размаху наподдал ногой под зад карманнику, уже запустившему было руку в чью-то сумку. Вор отлетел на несколько метров, а потом бросился бежать. Решительные действия Арнольда очень понравились отцу. И действительно, на такой поступок отважился бы далеко не каждый советский гражданин русского происхождения!
   Но все это только предыстория, которая должна показать, что у меня было сложное отношение к еврейской составляющей моей крови, о существовании которой я стал догадываться довольно поздно. Так, наткнувшись при чтении Гоголя на фразу о жидах на крыше, вытянувших шеи, я обратил к родителям совершенно невинный вопрос:
   – А кто такие жиды?
   На что отец и мама, смущенно, как мне показалось, переглянувшись, ответили, вернее, ответил отец, столь же невинно:
   – Это такие гуси.
   Слышать слово «жид», обращенное в свой адрес, в детстве мне, собственно говоря, не приходилось, за исключением нескольких единичных случаев.
   Один из них пришелся на то время, когда весь класс охватило увлечение стрельбой из резиночек, надеваемых на указательный и средний пальцы левой руки. Указательный и большой палец правой сжимали в этот момент пульку, изготовленную из свернутого в трубочку клочка бумаги и согнутую пополам. Пулькой резинка между пальцами левой руки, разведенными как можно шире, натягивалась до предела (иногда резинка при этом лопалась), и затем пальцы правой руки разжимались, отпуская пульку и предоставляя ей возможность поразить цель. Целью могло стать что угодно: классная доска (вызов учителю), цветочный горшок на окне (упражнение в меткости), голова одного из одноклассников (военные действия). Я с Севой Дравичем сидел на четвертой парте, а на первой в том же ряду все время вертелся Прокопович. И вот, когда учитель отвернулся к доске, он выстрелил довольно плотной пулькой и попал мне в глаз. Целился ли он в меня или в кого-то из сидящих сзади, но промахнулся, неизвестно. Я громко ойкнул и прижал ладонь к пораженному органу. В первый момент глаз будто ослепила яркая вспышка, а затем он перестал видеть из-за обильного слезотечения. Сидящие на передних партах обернулись, обернулся и учитель, быстро разобравшийся в обстановке. Он потребовал, чтобы Прокопович покинул класс. Тот нехотя поднялся и то ли с досады, то ли от испуга, что всерьез поранил меня, вдруг выкрикнул на ходу, глядя мне в лицо: «Жид! Жид!»
   Я опешил от неожиданности. На перемене меня окружили друзья и сочувствующие. Прокопович был единодушно осужден за вероломный выстрел, а о его словесной выходке никто даже не стал вспоминать. Всем было и так ясно: гадость есть гадость. Если кто-то испортил воздух, нужно просто проветрить помещение, а не устраивать коллективное обсуждение пакостника.
   И только Жорка Стремницкий попытался осудить юдофобскую реплику Прокоповича. Но вышло это у него не очень удачно.
   – А сам-то он кто? – как всегда, слегка заикаясь, изрек Жорка.
   И особым образом произнес фамилию моего обидчика, отделив выразительной паузой последний слог:
   – Прокопо-вич! – При этом он многозначительно поднял вверх указательный палец левой руки (он был левша).
   Ребята встретили его выступление удивленными взглядами и ничего не ответили. Но много позже я вспомнил Жоркину эскападу и нашел его вопрос интересным. Нос у Прокоповича действительно, как я помнил, был слегка крючковатый. А может быть, Прокопович действительно был евреем (или полукровкой) и, опасаясь расправы со стороны моих друзей, избрал столь неординарный способ самозащиты?
   Мне потом встречались в жизни евреи-антисемиты – антисемитизмом они пытались отвлечь внимание от своего собственного происхождения, представлявшегося им ущербным.
   Жорка вообще был довольно оригинальным типом. Он вроде бы входил в нашу компанию, живя с нами в одном дворе, и в то же время сохранял полную независимость. Классе в 5-м, в ответ на критику в стенгазете, он вдруг решил выпускать собственный рукописный листок под названием «Жучки-паучки». Первый выпуск из двух развернутых тетрадных листов, неаккуратно склеенных между собой, он во время большой перемены укрепил кнопками рядом с классной доской. Конечно, этот первый выпуск оказался и последним.
   Что же касается запомнившихся мне с детства проявлений антисемитизма, то следующим выразителем этой славной российской тенденции оказался, в отличие от Прокоповича, вполне русский вьюноша, белобрысый и придурковатый Вовка Шурпин. Сын художника, заработавшего себе недавно Сталинскую премию розовато-слащавой картинкой, в которой на фоне безжизненного однотонного колхозного поля, освещенного рассветными лучами, изображен был, конечно, он, всеми любимый и прославляемый вождь мирового пролетариата.
   Вовка являлся, когда ему заблагорассудится, в пионерлагерь художественного фонда, куда каждое лето с некоторых пор родители стали отправлять меня. Шурпин по возрасту уже не мог получить путевку в лагерь, но здесь же, в поселке Каттуары (так, кажется, называлось это дачное место), жила их семья. Войдя на территорию лагеря, Шурпин не мог отказать себе в удовольствии ошарашить отдельных юных пионеров таким приветствием:
   – Эй вы, еврейчики, как дела?
   А еврейских детей среди обитателей пионерского лагеря было немало. Мишку Когана, который был со мной в одном отряде, Шурпин приветствовал персонально (откуда он его знал?):
   – А, Коган? Все на скрипочке играешь?
   Черноволосый, всегда замкнутый Мишка на самом деле играл на скрипке, учился в музыкальной школе.
   Но Шурпин бесчинствовал летом в Каттуарах, среди детей. А зимой, точнее в феврале 1953-го, дело обстояло более серьезно. Отец как-то вечером при возвращении вместе со мной домой от тетки Фени вдруг заметил на двери квартиры большой, мелом начертанный крест. Он сразу помрачнел, потому что такими крестами в его детстве метили дома евреев в киевской слободке перед погромами.
   В Москве никаких погромов тогда не случилось, и я вскоре забыл об этом. Однако со временем я узнал, что громким делом врачей зимой 1953 года великий вождь и генералиссимус действительно намеревался спровоцировать погромы, а затем и насильственное переселение всех «космополитов» в еврейский национальный округ с центром в Биробиджане. Да тут, к счастью для всего многострадального населения Советского Союза, сам неожиданно отдал концы. И как одно из подтверждений дьявольского сталинского плана вдруг вспомнился мне через много лет тот крест на дверях квартиры, смутивший когда-то отца…
   Но, несмотря на то что все описанные случаи юдофобства вызывали у меня подспудное ощущение изгойства, нормальное для любого носителя иудейской крови, в душе я всегда считал себя русским. Не потому, что признание себя евреем сулило разного рода проблемы и неприятности. Дело было в другом. С младенчества даны мне были русский язык, русская культура – по-еврейски я не знал ни слова, не наблюдал ни одного еврейского обычая. Да и свою куцую, как у любого советского гражданина, родословную я мог возвести до пятого колена лишь по материнской линии (правда, позднее обнаружил, что девичья фамилия матери весьма распространена в России, встречается в «Истории» Соловьева не однажды – впервые со времени освоения Сибири).
   Почему именно такой осознавал я свою национальную принадлежность? Наверное, потому, что отец был сторонником ассимиляции. Мама была его третьей женой, но и две предыдущие тоже были русские.


   Виктор Николаевич и Вера Владимировна


     «Тебя, с седыми прядками,
     Над нашими тетрадками…»

   Виктор Николаевич, несмотря на свой авторитет, директором, как уже было замечено, не был. Школой руководила Полина Васильевна Зломанова, рыхлая, немолодая женщина. Иногда она встречалась нам на Ивановской улице, потому что жила недалеко от нас. С ней в моей памяти связан такой случай. Тогда только что заработал школьный радиоузел: каждый день по радио зачитывались какие-нибудь школьные новости. Например, объявлялись победители в зимнем кроссе на приз «Пионерской правды» или «Московского комсомольца». В школе было много хороших лыжников, и они часто занимали призовые места в городских соревнованиях. Может быть, сказывалась близость Тимирязевского леса, где можно было каждый день тренироваться и кататься просто так, для своего удовольствия.
   Но в тот день передача была не о лыжниках. На большой перемене Полина Васильевна сама вышла в эфир вместе со Славкой Брызгаловым. На весь коридор раздавался ее суровый голос (радио, конечно, было включено на полную мощность): «А сейчас ученик 5-го «А» Вячеслав Брызгалов расскажет, как он сорвал урок истории». Дальше она передала микрофон провинившемуся, и все услышали:
   – Говори!
   Но Славка совершенно не собирался говорить, о чем и не преминул сообщить по радио.
   – Не буду! – разнеслось по коридору.
   И все обалдели от Славкиной смелости.
   – Говори! – настаивала Полина Васильевна.
   – Не буду! – не сдавался Славка.
   – Говори!
   – Не буду!..
   Наконец, микрофон был отключен, и в коридорах школы воцарилась напряженная тишина, длившаяся, наверное, около минуты. Что там у них происходило в радиорубке, даже страшно было себе представить. Но когда трансляция была восстановлена, Славки больше не было в эфире. Отчеканивая каждое слово и шумно дыша в микрофон, Полина Васильевна торжественно объявила:
   – Ученик Брызгалов из школы исключен!
   На самом деле никакого исключения из школы не было. Полина Васильевна на следующий день, наверное, передумала. Во всяком случае, мы продолжали встречать Брызгалова в школе и всегда очень уважительно с ним здоровались.
   А с Виктором Николаевичем мы познакомились поближе, когда доросли до занятий по математике. Первый же урок геометрии он начал с такого, весьма неожиданного для нас заявления:
   – Уважаемые, попрошу открыть задачники и зачеркнуть ручкой букву «Е» на всех страницах, где она встречается.
   И еще он объявил, что отныне употребление этой буквы на уроках математики категорически запрещено. Виктор Николаевич знал по опыту, что без этой меры довольно скоро найдутся умники, которые при ответах у доски начнут присваивать треугольникам буквенные обозначения «ЕБА», «ЕББ» и т. п., вызывая смешки и хохот в классе, а сами будут сохранять при этом вполне невинную мину…
   Математик был немолод. Волосы были тронуты сединой, на затылке красовалась обширная лысина. На уроке он всегда представал перед нами в белоснежной рубашке и в галстуке, под расстегнутым во время урока пиджаком виднелась жилетка. Жилетка в те годы была большой редкостью. Из жилетного кармашка во время урока то и дело картинно извлекались часы на длинном шнурке – Виктор Николаевич проверял, сколько еще минут остается в его распоряжении. С жилеткой же было связано его излюбленное выражение: «Оторвали, оторвали от жилетки рукава» – так он с удовлетворением приговаривал, продемонстрировав решение какой-нибудь сложной задачи или уравнения.
   Объяснения его всегда были четкими и внятными, голос уверенным и громким. Иногда, впрочем, он не укладывался в академический час и заканчивал урок уже во время перемены. Однажды Юрка Мазуркевич, посчитав прозвеневший звонок незыблемым доказательством окончания урока, громко спросил соседа, пойдет ли тот после школы гонять голубей. Виктор Николаевич, дописав на доске задание на дом, резко обернулся и запустил в сторону нарушителя мелом. Мел, сопровождаемый брошенным вдогонку словом «сволочи», с силой врезался в стену сантиметрах в тридцати от головы перетрусившего переростка. Мазуркевич втянул голову в плечи, сидел молча, не шевелясь, пока урок не был окончательно завершен…
   Виктор Николаевич картинно сморкался. Видимо, для демонстрации своим полудиким слушателям достижений цивилизации, он вытаскивал из кармана брюк всегда чистый и аккуратно сложенный носовой платок, церемонно расправлял его во всю ширину и затем прикладывал к носу, издавая трубный звук. Ни у меня, ни у моих одноклассников носовых платков в карманах, конечно, никогда не было. А у некоторых карманы были предусмотрительно зашиты матерями по требованию классного руководителя, чтобы не держал в них руки и не таскал в школу, чего не положено.
   Однажды Виктор Николаевич заболел и довольно долго отсутствовал. Его заменяла математичка Клара Иосифовна, она тоже очень понятно все объясняла, но на ее уроках не чувствовалось того творческого накала, который мог сообщать только он.
   Все же это была еще вполне приличная замена. А вот по физике учителя почему-то менялись беспрестанно. И все были какие-то нудные и невыразительные. Хотя, впрочем, один запомнился нам очень надолго. Его прозвали «Тиха». Так он кричал, напирая на букву «а», чтобы восстановить в классе тишину, почему-либо нарушенную ропотом или хихиканьем учеников. Пытаясь объяснить нам, что такое инерция, он поставил вынутую из гнезда парты чернильницу на учительский стол и подсунул под нее листок бумаги. Бедолага намеревался резким движением выдернуть бумагу из-под чернильницы, которая должна была при этом остаться неподвижной. Но на деле получилось иначе: чернильница опрокинулась под восторженный гогот класса, и чернила растеклись по столу. А физик, судорожно вытирая чернила подвернувшейся под руку тряпкой, кричал в разбушевавшийся класс: «Тиха, тиха!» Только это и осталось в памяти от его уроков…
   Вообще, в мальчишеской вольнице, кроме Виктора Николаевича, был только один человек, которого тоже уважали и боялись одновременно: Вера Владимировна Сливина, ВВС, как окрестили ее наши предшественники. ВВС – звучало уважительно, хотя бы потому, что совпадало с аббревиатурой очень известного футбольного и хоккейного клуба, опекаемого, как всем было известно, сыном «великого вождя всех народов».
   За такую формулировку отец, правда, сделал мне однажды внушение, объяснив, что «великий вождь» звучит немыслимым перебором, потому что если у «всех народов» и может быть общий вождь, то только один. А эпитет «великий» предполагает существование других, не великих вождей, каковых на самом деле не существует. Но в душе я с ним не согласился. Несмотря на возраст, я в полной мере предавался тогда массовому психозу, выражавшемуся в безумной любви окружающих к «великому вождю». Психозу, которому, как я позже узнал, подвержено было абсолютное большинство моих взрослых сограждан.
   В день смерти Сталина, вернее, в тот день, который определен был его «преданными» соратниками как день смерти, я проснулся на час раньше обычного – мое детское подсознание поражено было, видимо, неподдельной тревогой. Ведь неоднократно прослушанные накануне вечером по радио бюллетени о состоянии пошатнувшегося здоровья «великого вождя» уже не оставляли надежд на его выздоровление. Проснувшись в то утро, кажется, это было 5 марта, я приподнял голову с подушки. Мама хлопотала у керосинки. Радио было включено, звучала скорбная музыка.
   – Ну, как Сталин? – спросил я взволнованно.
   – Умер, умер, – подчеркнуто буднично ответила моя аполитичная мать, не повернув ко мне головы.
   В школу я бежал совершенно потрясенный и потерянный. Каково же было мое удивление, когда оказалось, что занятия проводятся, как обычно, – видимо, команда о трауре еще не успела пройти по инстанциям. Вера Владимировна совершала с ученика-ми обычный экскурс в историю России. А во время перемены ребята как ни в чем не бывало играли в фантики на широком подоконнике в коридоре. Была такая игра. Фантики от конфет расправлялись, разглаживались и складывались в четырехугольнички размером с почтовую марку. Такой четырехугольничек клали на ладонь, а пальцами в это время нужно было ударить о край подоконника – и фантик летел вперед. Если удавалось накрыть лежащий на подоконнике чужой фантик, он становился твоим. Побеждал тот, кто выиграл больше фантиков противника.
   «Как они могут заниматься подобной ерундой в такой день! Неужели они не понимают, какое горе обрушилось на всех нас?» – недоумевал я про себя.
   А одноклассники, увлеченные игрой, действительно ничего такого не чувствовали. И особенно обидным было равнодушие к случившемуся моих друзей, соседей по двору: они вели себя как обычно и ничуть не выглядели расстроенными…
   Но тут мы немного отклонились в сторону. Что же касается Веры Владимировны, то она, следует заметить, не отличалась особенной красотой. Лицо и фигура ее были самые обыкновенные. Во всяком случае, рассуждать о ее внешних данных никому из одноклассников в голову не приходило. И одевалась она всегда подчеркнуто строго. На ней всегда был один и тот же коричневый костюм: пиджак и юбка. Скорее всего, она оказалась здесь вскоре после окончания педагогического института. Несмотря на это, держалась вполне уверенно, и нравы мужской школы в тупик ее не ставили. Однажды во время большой перемены, стоя у стола и записывая что-то в классный журнал в окружении учеников, она вдруг резко повернулась и в результате этого движения защемила голенями дрожащую Валаину руку с зеркальцем. На миг наступила напряженная тишина. Но ВВС, вполне сохранив самообладание, угрожающе отчеканила малолетнему извращенцу:
   – В следующий раз буду бить по рукам!
   Никто из стоящих вокруг никак не прореагировал на произошедшее, будто ничего и не было. Теперь можно только догадываться, чего стоило молоденькой учительнице это внешнее спокойствие!
   Но все-таки в глазах подростковой общественности ей было далеко до Виктора Николаевича, потому что она была женщина…
   А его возвращение после болезни всеми было воспринято с воодушевлением. На первом же уроке он, в обычной своей манере, еще с порога сообщил:
   – Сенаторов-то Николай (Колька Сенаторов учился в параллельном классе «В») свечку, оказывается, ставил Николаю Угоднику, чтобы я в школу больше не вернулся. Но вот, видите, я все же с помощью Божьей поправился! – При этом он вынул свой белоснежный платок и громко высморкался.


   Винопитие


     «Что же сухо в чаше дно?..»

   Леня и Андрей Васильевы жили в соседнем доме на втором этаже. На той же лестничной площадке была и квартира Вадика Неболюбова. Вадик рос без отца. Отец расстался с его мамой, всегда чем-то озабоченной полноватой женщиной, еще до войны. Зато были у Вадика дед и бабушка, такие же, как и его мать, полненькие и низкорослые. Я всего несколько раз побывал в их квартире. Чистенькие дощатые полы, крашенные светло-коричневой краской, аккуратные половички, вполне приличная мебель (редкость для тех лет) и видимая размеренность быта навевали скуку.
   У Васильевых все было не так. В первой, проходной комнате, где жили родители, внимание привлекали несколько этажерок и шкаф с книгами. На большом прямоугольном столе, занимавшем весь центр сравнительно небольшой комнаты, тоже всегда лежали какие-то книги вперемешку с журналами и газетами. Мама Васильевых, Ариадна Андреевна, преподавала французский язык в женской школе, куда впоследствии перевели меня и моих дворовых приятелей. Имя ее, еще не имевший даже отдаленного представления о греческом эпосе, я в первое время никак не мог выговорить. Впрочем, и другие товарищи Лени и Андрея тоже никак не могли правильно его произнести. Называли ее и Арианой, и Ариандой, но она не обижалась и терпеливо поправляла малограмотных посетителей квартиры. Разговаривала с ними в неизменно шутливом тоне.
   Отец братьев, Андрей Иванович, работал в Тимирязевке бухгалтером. Его можно было застать дома только в воскресенье. Одно время у меня установились с ним собственные отношения: Андрей Иванович, как и я, был заядлым шахматистом. Но об этом расскажем чуть позже, тем более что здесь мы не сможем обойтись без краткой предыстории моих шахматных успехов.
   Пока же проследуем во вторую комнату васильевского жилища. В ней жили братья. Леня родился на год позже Андрея, но превосходил его ростом. Оба – известные в школе лыжники. Мебель в комнате практически отсутствовала. Спали они на брезентовых раскладушках, заправляемых на день как обыкновенные кровати. Рядом стояли два небольших столика, за которыми делались уроки. Самую большую стену комнаты закрывала большая физическая карта СССР, где среди зелени равнин выделялись ярко коричневые горные системы. У карты хорошо было играть в города. Правила игры были простые: играющие по очереди называли города, причем каждый вновь названный должен был начинаться с той буквы, какой окончилось название предыдущего…
   А что касается шахмат, то увлечение ими возникло у меня неожиданно. Страсть к игре однажды как эпидемия охватила весь двор. Играли все, всё свободное время. Футбол, привлекавший раньше всеобщее внимание, в который играли даже зимой, по снегу, вдруг оказался забыт ради этой древнеиндийской забавы. Не отставал от других и я, хотя поначалу не мог похвастаться особыми успехами. Однако случилось так, что меня это занятие захватило больше других. И когда шахматный ажиотаж во дворе начал утихать, я как раз всерьез увлекся игрой. Мой старший двоюродный брат Нолик, живший на Полянке, подарил мне шахматный учебник Майзелиса, по которому я начал самозабвенно осваивать азы игры. Короче говоря, где-то через год я запросто обыгрывал всех своих приятелей. Постепенно играть мне стало не с кем: никому не интересно было садиться за доску, зная, что все равно проиграешь. Леня и Андрей тоже стали отвечать на мои постоянные предложения сыграть партию категорическим отказом.
   А так как к ним я приставал особенно часто, им пришла в голову счастливая мысль отправить меня к их отцу, который тоже любил шахматы. Андрей Иванович имел кое-какую шахматную литературу, более или менее грамотно разыгрывал дебюты. Но тактическую ситуацию контролировал плохо, поэтому к середине партии постоянно оказывался без пешки, а то и без фигуры. Играл он обычно не более двух партий, после чего церемонно пожимал мне руку и, смущенно улыбаясь, сообщал, что у него есть еще другие дела.
   Но вообще-то шахматы попали в это воспоминание совершенно случайно. Я намеревался поведать совсем о другом. Дело в том, что семья Васильевых и их квартира с некоторых пор стали ассоциироваться у меня с праздничными днями, прежде всего с первомайскими (День Победы тогда не праздновался). Класса с шестого праздничным майским утром я обязательно заходил к ним. На столе у Васильевых уже стояли конфеты, сливочное печенье, яблоки и самое интересное угощение – открытая бутылка массандровского портвейна или портвейна «Кокур». По случаю моего прихода наполнялись рюмки гражданам мужского пола – Ариадна Андреевна в этом безобразии не участвовала. Вино имело золотистый оттенок. От нескольких пропущенных внутрь пищевода глотков по телу распространялось приятное тепло, и настроение становилось еще более праздничным. Вместе со мной заходил к Васильевым в праздничное утро и Сева Дравич. Опустошив с помощью Андрея Ивановича бутылку, Сева, я и братья Васильевы отправлялись на прогулку в город. Ехали на автобусе до Белорусского вокзала, а дальше шли пешком по разукрашенной в кроваво-красные полотнища улице Горького. Когда я был маленький, родители брали меня с собой на демонстрацию. На демонстрацию обязаны были ходить все работающие. Вставать приходилось рано, не позже, наверное, чем вставали участники дореволюционных маевок: тем нужно было застать врасплох полицию, а демонстрантам сталинского времени – ни в коем случае не опоздать к месту построения праздничной колонны, иначе неизбежны были разного рода неприятности. Те, кому негде было оставить детей (детсады и школы в праздник, разумеется, не работали), тащили их с собой в красно-кумачовые колонны. Внешне все это выглядело довольно бравурно: играли, не утихая, баяны и гармони, громко пелись патриотические песни, вот только спать хотелось, и, наверное, не только мне. Колонны двигались по Москве медленно, каждая по заранее намеченному маршруту, и в конце концов входили на Красную площадь, где на мавзолее-надгробии вождя умершего стояли, попирая его прах подошвами, вожди живые, нынешние. А в центре этой весьма неживописной группы стоял самый низкорослый из них и самый кровожадный (как я понял много позже). По всему пространству площади над колоннами демонстрантов то и дело прокатывалось из конца в конец (от Исторического музея до храма Василия Блаженного) восторженно-ликующее приветствие главному вождю:
   – Великому Сталину сла-а-а-ва!
   В него вплетались тысячи голосов, и я кричал вместе со всеми. Оканчивалось все мероприятие в 3–4 часа дня! Возвращаясь домой (теперь уже свободно, без построения в колонну), мы долго шли пешком из Замоскворечья, потому что городской транспорт еще не работал…
   Но так было, когда я был маленький. Теперь же я оказывался с друзьями в центре города, когда колонны демонстрантов уже ушли чуть дальше, к Красной площади. Да и демонстрации теперь, после смерти Сталина, стали не столь изнурительными и долгими. Главная улица Москвы была заполнена гуляющим народом. Не доходя до площади Маяковского, мы останавливались у небольшого павильона (его давно уже нет), чтобы выпить советского шампанского. Если не изменяет память, стоило это удовольствие рубль тридцать копеек с человека. Продавец в белом халате, не взглянув на ребят, откупоривал очередную бутылку и разливал шампанское по бокалам. Шампанское пенилось в фужере, а когда пузырьков воздуха уже не оставалось на поверхности, можно было, не торопясь, опрокидывать в себя небольшими порциями эту слегка холодящую гортань кисло-сладкую жидкость.
   Потом мы шли до Пушкинской, но там еще стояли последние праздничные колонны, идущие к Красной площади, и приходилось поворачивать назад…
   Еще одна вылазка, связанная с винопитием, приходилась на конец мая – начало июня, когда мы в том же составе или втроем, без Андрея, отправлялись в лес собирать ландыши. Электричкой с Ленинградского вокзала до станции Фирсановка. В Фирсановке Васильевы раньше снимали дачу, и поэтому все им здесь было хорошо знакомо. В палатке рядом с платформой покупалась бутылка портвейна попроще, и потенциальные собиратели ландышей отправлялись с нею в соседний лесок. Там, выбрав симпатичную полянку, мы открывали бутылку предусмотрительно захваченным из дома штопором и пускали ее по кругу. При этом каждый, как истинный джентльмен (если только джентльменам приходилось когда-нибудь пить из горлышка ординарный приторно-сладкий портвейн), делая глотки, следил за тем, чтобы не превысить допустимую норму – принцип равенства строго соблюдался. День, как мне запомнилось, всегда выдавался солнечный. В лесу на еще влажной от росы траве лежали густые тени деревьев. И чаще всего именно в тени прятались белоснежные пахучие соцветия, скрытые от взгляда атласными на ощупь, ярко-зелеными листьями. Каждый отдельный цветочек в соцветии поражал совершенством формы и напоминал не лишенному наблюдательности собирателю ландышей опрокинутый миниатюрный фужерчик. Мы разбредались по лесу и через некоторое время набирали по плотненькому букетику ландышей, который аккуратно стягивали тоненькой бечевкой. Теперь предстояло привезти их домой и подарить маме, разумеется, не раскрывая всех подробностей лесной вылазки.


   Прощай, школа!


     «И даже если навсегда —
     То навсегда прощай!»

   После смерти Сталина по всей стране исподволь назревали изменения. Новые веяния докатились и до мужской школы, где мы учились. Раздельное обучение доживало последние дни. Когда окончили восьмой класс, оно было упразднено. Все «ивановские» были переведены в другую школу, расположенную ближе к ним, – на Новом шоссе, рядом с Тимирязевским лесом. Раньше она была женской. Там, надо думать, в годы раздельного обучения тоже было немало дикостей и абсурда. Да уже и при нас в разгар мая, когда температура могла превышать 25 градусов, директриса Дина Андреевна перед началом занятий грозно возвышалась на крыльце, оглядывая входящих в школу девочек. Старшеклассницы, пришедшие без чулок, отправлялись домой…
   По случаю окончания занятий в нашей мужской школе был устроен вечер – выпускной, не выпускной (ведь часть учеников просто переводили в другие школы), но прощальный. Конечно, с торжественной частью, на которой подводились какие-то итоги. Потом начался концерт: выступал и школьный хор, который я давно уже перестал посещать. А произошло это так. Как-то после очередных летних каникул учитель пения, встретив меня в коридоре, попросил пройти с ним в музыкальный класс, где стояло пианино. Там он, сев за инструмент, попросил меня пропеть кусочек известной русской песни о жаворонке на слова Кукольника:

     Между небом и землей
     Песня раздается…

   Но, услышав мое пение, засмеялся и отпустил на все четыре стороны: у меня как раз ломался голос…
   После концерта было даже какое-то застолье, но без алкогольных, конечно, напитков – с чаем. Подробности мне не запомнились.
   Ребята, уходящие в другие школы, прощались с учителями. Веры Владимировны (ВВС) на том вечере, кажется, не было, да и она к тому времени с нашим классом уже не занималась. Очень тепло попрощалась со мной Ниловна – она преподавала нам в последний год литературу. Ниловна всегда отмечала мои сочинения, особых похвал удостоился я за образ Печорина по «Герою нашего времени».
   Был, конечно, и Виктор Николаевич. Он очень душевно, можно даже сказать, не по-отечески, а как-то по-приятельски поговорил с каждым из ребят, пожелав успехов. К этому времени почти все в классе стали с ним большими друзьями. А меня он с некоторых пор начал выделять как наиболее успешного ученика. Мои решения геометрических задач на построение в письменных контрольных работах неизменно сопровождались лестными комментариями учителя, написанными красными чернилами ровным и разборчивым почерком. Поэтому, пожимая мне в последний раз руку, Виктор Николаевич сказал, что уверен в моих будущих блестящих успехах на математическом поприще.
   Прощание, в общем-то, оказалось грустным. Это все как-то почувствовали. Когда, спускаясь с ребятами по лестнице, я вдруг оглянулся, старый учитель все еще стоял на пороге актового зала и глядел нам вслед.



   Вместо эпилога

   Виталий Григорьевич сидит за своим письменным столом, заваленным по краям рукописями и книгами. Он не привык работать на компьютере. На компьютере, который в другой комнате, он только перепечатывает рукописный текст, когда нужно сдавать его в редакцию.
   Слева на стене автопортрет отца среди других отцовских работ. Он написан в 1942-м, в разгар войны. Воспаленный взгляд, ввалившиеся щеки, напряженный ракурс – свидетельство времени. В просторном коридоре на видном месте – фотография красивой молодой женщины со слегка ироничным взглядом. Это портрет матери, сделанный, видимо, еще до его рождения… Отца не стало, когда они жили еще на Ивановской, мать пережила отца на 42 года и завершила свой земной путь за несколько дней до своего девяностолетия. Умерла внезапно во время сердечного приступа.
   Давно нет в живых обитателей арбатского дома, а сам этот незнаменитый памятник допожарной Москвы снесен во время прокладки Нового Арбата.
   Виталий Григорьевич подводит итог своим воспоминаниям. Он знает о том, что Ивановская и Дачный застроены панельными и блочными громадами. Сохранилось лишь двухэтажное здание милиции на Ивановской улице. Сплошь застроено опытное поле.
   Бывший птичник (сбылась мечта Тихона Николаевича!) преобразился неузнаваемо. Его пересекают в разных направлениях пешеходные дорожки, по которым в тени дубов, кленов и редких берез гуляют с колясками многочисленные молодые мамаши. Дети постарше играют на специально оборудованных площадках. Старый заросший прудик, расположенный вблизи трамвайных путей, тоже преобразился. Берега укреплены вертикально установленными бревенчатыми коротышами, а под соединяющим берега деревянным горбатым мостиком проплывают утки с выводками утят. Теперь все это называется парк «Дубки», о его местонахождении извещают указатели на соседних улицах. Там, где когда-то гоняли мяч местные мальчишки, заинтересованный взгляд может обнаружить несколько больших пней, отгороженных от старой пешеходной дорожки декоративным кустарником. Определить, где были ворота, в которые со свистом влетали победные мячи, нет никакой возможности.
   У станции метро (о нем так мечтали когда-то старожилы этих мест) недавно вознеслись вверх три высоченных тридцатиэтажных гиганта. Они видны из любой точки бывшего птичника.
   Когда Виталий Григорьевич случайно оказывается здесь, он с грустью убеждается в том, что в людской сутолоке возле метро ему не встретить ни одного знакомого лица. Старое народонаселение здешних мест давно переселено в более отдаленные районы. В профессорских домах состав жильцов тоже давно изменился – годы взяли свое!
   С друзьями детства связь потеряна, за исключением Лени Васильева. К Леониду Андреевичу, помаленьку занимающемуся книжной торговлей, Виталий Григорьевич иногда наведывается, чтобы повидать его и Ариадну Андреевну, древнюю старушку, доживающую свои дни в почти полном забытьи. Дочь Леонида Андреевича после замужества живет в Киеве. Брат Андрей Андреевич, окончивший в свое время вместе с Леонидом институт мелиорации, продолжает работать проектировщиком.
   Вадик Неболюбов, по слухам, сильно пил и остался без обеих ног – таковы сведения о нем, дошедшие до Виталия Григорьевича лет десять назад. Генка Криворуков, по еще более давним слухам, кого-то зарезал (вот уж чего никак нельзя было от него ожидать) и попал в тюрьму. Сева Дравич, теперь это Всеволод Игоревич, пошел по стопам родителей и благополучно преподает в Тимирязевской академии. С ним Виталий Григорьевич виделся в последний раз лет через пять после окончания института.
   Канули в неизвестность Жорка Стремницкий, Ирина и Ксения Козионовы, Мишка Гоголь, Витька Богданов и другие соучастники детских игр и забав…
   Та эпоха, тот быт, те люди, подобно мифической Атлантиде, ушли под воду забвения. На театре жизни идет новая постановка, в ней задействованы новые исполнители…
   Виталий Григорьевич кладет свою гелиевую ручку и включает настольную лампу – за окном сгущаются сумерки.

 2004