-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Елена Семеновна Чижова
|
| Неприкаянный дом (сборник)
-------
Елена Чижова
Неприкаянный дом (сборник)
Терракотовая старуха
Да, и теперь кто-то стучится, кто-то, новый человек, с новым словом – хочет отворить дверь и войти… Но кто войдет – вот вопрос…
Ф.М. Достоевский
Какая бы хорошая, нужная и великой важности работа была бы – народный самоучитель, с правильным распределением знаний по их важности и нужности.
Л.Н. Толстой
Часть I
Убили или убил?
Женщина средних лет идет по Невскому проспекту. Со стороны может показаться, что она улыбается: края губ слегка вздернуты. Уголки тянутся вверх. Ее бывший муж называет эту улыбку архаической: легкое мышечное напряжение. Ему не соответствует выражение глаз.
Она думает: «Лучше не оглядываться. Куда ни глянь, сплошные витрины. Стоит только оглянуться…»
Миновав «Макдоналдс», женщина пересекает улицу Рубинштейна. Раньше на этом углу был магазин «Рыба».
«Странно… – она одергивает себя. – Будто я – тайный шпион. Вроде Штирлица. В каком-нибудь вражеском городе…» Эта мысль кажется ей смешной. Настолько, что она намеренно оглядывается. Ее отражение, оглянувшись ненамеренно, смотрит ей в глаза.
Отражение – существительное среднего рода. Оно думает: плохо одетая женщина – тоже.
Женщина, одетая в секонд-хенд, подходит поближе. Со стороны это должно выглядеть так, будто женщина, идущая по Невскому, остановилась у витрины. Отражение тоже делает шаг навстречу. В русском языке есть подходящая идиома: сделать шаг навстречу – попытаться понять.
То, что на ней надето, – ее собственная одежда. Юбка, куртка. Темно-коричневые сапоги. Много лет назад она купила их в самом дорогом магазине. Тогда она могла позволить себе многое. Ее отражению эта одежда досталась по наследству. Той женщины больше нет.
Отражение опускает глаза. Вчера они ехали в автобусе. Женщина средних лет, одетая в свои собственные обноски, стояла, держась за поручень. Ее отражение стояло напротив – в автобусном окне. Оно тоже держалось за поручень. В автобусе лучше за что-нибудь держаться.
«…Ага. В COSMOPOLITAN. Прикинь, Мадонна, и та не гнушается». – «Ну уж!» – «Вот тебе и ну уж! Так и написано: не гнушается. Это старье называется винтаж…»
Две подружки, отражаясь друг в друге, обсуждали какую-то статью. Черные брючки, лаковые сапожки, сумочки из грубого дерматина – дешевая имитация натуральной кожи. Женщина и ее отражение смотрели друг на друга, невольно прислушиваясь. Про себя они отметили: гнушаться. В разговорном языке такие глаголы – редкость.
«А я гнушаюсь! Еще не хватало… Во-первых, это опасно. Винта-аж… Обноски. Обыкновенный секонд-хенд. Ты же не знаешь, кем она была…» – «Мадонна?!» – «Да при чем здесь Мадонна! Другая, которая носила раньше. А вдруг какая-нибудь ду-ура? Наденешь, а оно и пристанет. По телеку говорили. Я сама слышала…»
Две девочки, похожие на студенток-первокурсниц, сошли на ближайшей остановке.
Женщина и ее отражение вздохнули одновременно. Когда-то давно они тоже были студентками. Потом преподавали в институте, потом работали на Фридриха. В те времена они не гнушались оглядываться – смотреть друг другу в глаза.
По тротуару движется толпа иностранцев. Идут, не разбирая дороги. Глазеют по сторонам.
Женщина думает: «Надо посторониться». Делает шаг вперед. Теперь она стоит у самой витрины. От нее до отражения – подать рукой. Они близки как никогда. Стоит протянуть руку, и пальцы встретятся. Но – что это? Отражение исчезло. Глаза различают только товар. Юбка, брюки, сапоги на высоких шпильках. Тонкая кашемировая шаль. В этом сезоне в моду вошел лиловый. Глаза манекенов смотрят мимо – гнушаются глазами прохожих. Женщина хочет убедиться: неужели это так просто?
Она делает шаг назад: ее отражение возвращается в то же мгновение.
Шаг вперед – пустые улыбки манекенов.
Шаг назад – снова она: бывшая женщина, одетая в свой собственный секонд-хенд. Ей не хочется, чтобы оно пристало. Оно: ее прежняя жизнь. Студентка, институтский преподаватель, удачливая бизнес-леди. Женский род, мужской род, снова женский… «Нет, – она поправляет себя, – бизнес-леди – существительное среднего рода. В своем роде тоже оно…»
Ее отражение стоит перед глазами. Ей хочется поднять на него руку, врезать по стеклу, шарахнуть изо всех сил – пусть бы рассыпалось осколками. Ей кажется, будто оно уже рассыпается. Прохожие шагают по осколкам. В каждом осколке таится ее отражение. Под чужими ногами осколки мешаются с грязью.
Женщина делает шаг вперед.
Отражения – как не бывало. Она чувствует себя невидимкой. У невидимок не бывает отражений. Невидимки не смотрят себе в глаза.
Теперь она стоит у самой витрины. Ей некуда спешить и нечего бояться. Между ней и оно – глухая стена. Стена – надежная преграда, не дающая отражений.
Шаг назад. Женщина замирает: вот сейчас оно снова явится – убогий лузер, глядящий на мир твоими глазами…
Ничего подобного. Отражения нет как нет. Похоже, ему наскучила эта игра. Оно ушло в глубину, спрыгнуло с витрины, улизнуло в торговый зал, смешалось с деловитыми покупательницами… Вот оно идет вдоль вешалок, намереваясь примерить что-нибудь из самой последней коллекции. Манекены спешат навстречу. Их лица озаряют архаические улыбки: края губ слегка вздернуты. Уголки тянутся вверх. Но сами глаза этому не соответствуют: они пусты.
Вдоль задней стены магазина растянут красочный слоган:
//-- У нас одеваются ваши отражения. --//
Ее бесславное отражение, осколок ее прошлого, скрывается в примерочной кабинке.
Женщина-невидимка ликует: как же славно!
Она отступает от витрины, идет по Невскому легкой походкой. Пока оно занимается шопингом, она предоставлена сама себе. Теперь она может стать кем угодно. В отсутствие отражения это легко. Стоит только взглянуть чужими глазами…
Например, вот этого иностранца.
Мятые джинсы, пивное брюшко, легкая стеганая куртка. Он стоит у самого поребрика, оглядываясь по сторонам.
Интересно, о чем он думает, когда идет по Невскому проспекту? Ей хочется проникнуть в его мысли. Это нетрудно, если ты превратилась в женщину, которая не отражается в зеркалах…
«Петербуржцы могут гордиться. Их Nevsky определенно похорошел. Теперь он ни в чем не уступает главным европейским улицам: кафе, магазины, нарядные витрины. Трудно поверить, что каких-нибудь десять лет назад здесь все поражало ветхостью…»
Он помнит: тогда, прилетев из Европы, попал в умирающий город. Безносые кариатиды. Лепнина, осыпа́вшаяся с фасадов… Теперь – и в помине нет.
Глаз европейца ласкает реклама: такие же картинки развешаны в его родном городе. Во всех европейских городах. Приятно, оказавшись на Невском, обнаружить ту же самую красотку, которая маячит перед твоим домом: утром, садясь в такси, ты безучастно скользнул по ней взглядом, не подозревая, что по прошествии нескольких часов она подмигнет тебе на главной улице бывшей русской столицы… На мгновение европейцу кажется, что он понимает по-русски: всюду, и здесь, и в Европе, девицы предлагают один и тот же продукт…
Женщина, улизнувшая от своего отражения, идет по мосту, любуясь конями Клодта. Упираясь копытами, кони рвутся на свободу. Не так давно их возили на реставрацию. Она думает: «На месте коней я бы этим воспользовалась. Из мастерской дать деру проще. Нельзя упускать шанс, который дается раз в сто лет…»
У постамента собралась стайка иностранцев. Голос девушки-гида тонет в шуме машин. Иностранцы слушают невнимательно. Вряд ли их интересуют подробности: какое им дело до этих русских коней…
Женщина переходит мост, идет мимо бывшей аптеки. Теперь в ней открыт суши-бар.
Европеец, чьими глазами она воспользовалась, куда-то исчез. На мгновение ее глаза становятся своими. Женщина спохватывается: «И с чего я взяла, будто он – бывалый турист? Вполне вероятно, приехал впервые».
Агентство обещало экзотический тур. Клерк, оформлявший билеты, божился, что в России все иначе. Уж он-то знает: случалось бывать по службе. Лет пятнадцать назад.
«Эти русские…» – клерк заводит глаза к небу. Не поймешь: не то ужасается, не то пребывает в восхищении. Когда-то давно, в начале девяностых, он посещал поэтический семинар. Последние студенческие годы… В юности это кажется важным – приобщиться к высокому. Приблизиться к подножию Парнаса. Клерк улыбается смущенно. Поэзия – не его специальность, но вы же помните, он обращается к клиенту, тогда это было модно: все, что связано с Россией. Русский язык и литература. Ему попался прекрасный профессор – выходец из бывшего СССР. По-немецки говорил плоховато, но о русской поэзии рассказывал с подлинным энтузиазмом: Pushkin, Tsvetaeva, Brodsky – клерк перечисляет трудные имена. «О, – качает головой, – русские – великие поэты… Знают толк в литературе. У них есть чему поучиться». С этим утверждением клиент согласен: классическая русская литература – раскрученный бренд. Образованный человек должен иметь хотя бы самое общее представление. Тolstoy, Dostoevsky – к этим именам Запад привык.
«Жаль, что вы не бывали раньше. Когда Петербург назывался Ленинградом. Русские, – клерк справедлив и отдает должное, – дали миру множество новых слов: sputnik, Gulag, intelligentsia», – перечисляет первые попавшиеся.
В ее воображении эти двое разговаривают по-русски, но клиент кажется ей немцем. Возможно, ее сбивает с толку образ Штольца. Нынешняя школьная программа относится к нему с уважением: Штольц – эффективный менеджер.
«Ладно, – она думает, – пусть будет немцем». Каким-нибудь Штольцем IV, правнуком того, обломовского: за прошедший век его семья успела забыть русский. Но сам он помнит время, когда сообщениями из России пестрели первые полосы. В его памяти остались броские заголовки: «Танки на улицах Москвы», «Граничит ли Россия с Богом?», «Кто станет правопреемником СССР?».
«Россия – великая страна. Русские писатели ставили извечные вопросы: о нравственных основах жизни, совести, драме человеческой души, – клерк подбавляет жару. Путевку необходимо продать во что бы то ни стало. В кризисные времена важен каждый клиент. В начале девяностых русское направление было весьма популярным. От новой России Европа ожидала многого. Например, литературных шедевров. Казалось, еще чуть-чуть, и миру явятся новые гении. – Да, именно великая. Но чтобы это понять, вам понадобятся особые глаза. Надо смотреть внимательно, – клерк чуть-чуть понимает по-русски. Его русского языка вполне достаточно, чтобы давать полезные советы даже потомкам обрусевших немцев, чьи предки вошли в золотой фонд классической русской литературы. – Один русский поэт, не самый великий, – на этот раз клерку не вспомнить фамилии, но клиент и не настаивает, – сказал, что эту страну нельзя измерить общеевропейским метром. Другая метрическая система. Иногда, – клерк переходит на доверительный шепот, – просто не веришь своим глазам…
Русские добры и доверчивы, – клерк страдает легким косоглазием. Порой это становится особенно заметно. – До сих пор верят рекламе. Конечно, не все, но в большинстве. Возможно, это следствие наглядной агитации, осталось с прежних времен».
Клиент изумляется: «Неужели?»
Левый глаз клерка косит все сильнее: «Да, представьте себе».
«Странно. И чем вы это объясняете?»
«Ну… – клерк на мгновение задумывается. Вопрос клиента застал его врасплох. – Возможно, коммерческая реклама кажется им продолжением коммунистической пропаганды: “Ремонт – пятилетний план народа!”, “Планы партии – это CASTORAMA!”, “Пятилетку – в четыре года? Тогда мы идем к вам!”».
«А это не передается?» – клиент колеблется. Хватит с него прадедушки. Лестно остаться в великой русской литературе, но, слава богу, хоть деду удалось сбежать. Вырваться из дивного нового мира. Сделать ноги в 1918-м. Чуть ли не с последним кораблем.
В глазах клиента мелькает ужас.
Клерк тоже напуган: кажется, он зашел слишком далеко. Он думает: «Я сошел с ума! Еще немного, и клиент откажется от тура…»
«Конечно, нет! – он уверяет со знанием дела. – Во-первых, этим заболевают только аборигены, а во-вторых, русских можно понять: раньше они не жили в обществе потребления. Строили свой коммунизм. Отмечали советские праздники, ходили на демонстрации. Теперь их главный праздник – шопинг. Крупные универмаги вынуждены это учитывать: свои фасады они украшают флагами и транспарантами…»
Женщина-невидимка чувствует усталость. По тротуарам расставлены кокетливые столики. За уличными столиками нельзя сидеть просто так. Будь она своим отражением, она могла бы себе позволить сесть, заказать чашечку кофе. Ее отражение, одетое по последней моде, предпочло бы капучино. Говорят, его рецепт придумали монахи. Большая чашка, куполок из вспененного молока…
Она идет мимо. Ее отражение выбирает столик. Взмахом руки подзывает официанта. Нынешние официанты расторопны – не проходит и минуты, как приносят заказ. Губы ее отражения касаются молочной пенки. Монахи знали толк в кофе – у них было слишком мало радостей, чтобы пускать это дело на самотек…
А за столиком в кафе-ешке разреши поцеловать тебя в ще-ечку, я открою все-е свои фишки, болевы-ые точки…
Девушка, сидящая за соседним столиком (черный плащ, торба с агрессивным рисунком, на ногах высокие гады, темный нарочитый макияж), едва заметно морщится. Подзывает официанта, просит приглушить звук. Похоже, ее раздражает песня.
Ее спутник откладывает меню: «Пожалуйста, два капучино». Девушка-гот возвращается к прерванному разговору: «И что социологические опросы?» – «Социологические опросы, – молодой человек похож на обычного клерка: строгий костюм, начищенные ботинки, – показывают, что в стране происходят системные изменения. Необратимые… Но, конечно, не всё сразу. Из прошлого так просто не выпрыгнешь – за здорово живешь. Предстоит большая работа. Огромная». Официант приносит кофе. Девушка, одетая готом, сыплет сахар из бумажной трубочки. Запах кофе мешается с ароматом сливок…
На самом деле ничего этого нет. Она стоит у перехода, дожидаясь зеленого сигнала. Рядом с ней – девушка-гот. Женщина-невидимка оглядывает украдкой: милое личико, его не портит даже краска – брови, ресницы, иссиня-черные пряди. Ее жизнь только началась…
Женщина, выпавшая из времени, переходит Садовую у самых ленинских шуб. Так они с дочерью называют круглую витрину – памятник на постаменте – угол Садовой и Невского: фирма «Лена» рекламирует натуральные шубы. Этот памятник не похож на своих бронзовых собратьев. Со временем он идет в ногу – демонстрирует этапы большого пути: от мешковатых песцов до выстриженных дизайнерских норочек.
Женщина-невидимка отворачивается. Ей нет никакого дела до их дорогих магазинов. Там заправляют вышколенные продавщицы. Она думает: «Для них мы – лузеры. Лузеры боятся презрительных глаз…»
– Татьяна!
Я слышу, но не оборачиваюсь. Кому придет в голову окликать невидимку…
– Татьяна!
На этот раз я все-таки обернулась. Она стоит на ступеньках «Пассажа» и машет мне рукой.
Короткий плащ, высокие замшевые сапожки. В руках темная обувная коробка. Могу себе представить, как оживляются продавщицы, когда она, прирожденный виннер, сворачивает к ним в отдел.
– Вот, – Елена качает дорогой коробкой. – Завтра корпоративная вечеринка. Вчера купила, а дуры-продавщицы все перепутали. Представь, сунули два правых. Пришлось ехать и менять. Говорю: не я, это вы должны были проверить. За это вам платят деньги.
Для таких магазинов требуется особая стилистика. Лузер скажет: платят. Просто платят. За это вам платят. Виннеры говорят: платят деньги.
Когда-то давно мы обе работали на Фридриха. Те, кто пришел за нами, – слабаки. У них нет нашего прошлого, из которого мы вытягивали себя за волосы. Как из болота. И, в общем, вытянули: кто как сумел…
– Ну, как ты? – Елена улыбается. – Представляешь, вчера мне приснились наши диваны!
Диваны, обтянутые флоком или кожей – в отдельных случаях натуральной. Между собой мы называли их двужопные и трехжопные — в зависимости от длины. Наши цеха работали в две смены. Диваны и кресла сходили как с конвейера. Случалось, их громоздили друг на друга. Во избежание финансового затора эту проблему требовалось разрулить. Фридрих нервничал: черт, придется брать ссуду. Хорошо, если в банке: все-таки меньшее из двух зол.
Впрочем, его не пугало и большее. Скорее, раззадоривало.
Раз уж мы встретились, я должна спросить про Фридриха: задать вежливый вопрос.
В этом нет ничего особенного. Я просто спрошу: «Ну и как он?» А Елена ответит: «Нормально. Ты же знаешь, он привык биться…»
Еще бы мне не знать.
А потом мы немножечко поболтаем и разойдемся в разные стороны. И я опять стану женщиной-невидимкой. Забуду и о нашей случайной встрече, и о мимолетном разговоре. Уже к вечеру он выветрится из моей памяти: станет давней историей. В сущности, самой обыкновенной. Если учитывать время, выпавшее на нашу долю. Наше прошлое, куда мне не хочется возвращаться.
– Ну, и как он?
В моем вопросе главенствует небрежность.
В ответ я ожидаю услышать набор коротких фраз: они должны означать, что Фридрих добился многого, хотя и не без усилий, но Елена, блондинка и героиня нашего вестерна, отвечает:
– А ты не знаешь?! Об этом писали… Фридрих убил человека и теперь в бегах.
Я ничего не успеваю: ни удивиться, ни испугаться. Просто стою, пытаясь собраться с мыслями: они разбегаются в разные стороны. Как крысы с тонущего корабля.
– Когда?
– Давно. Лет пять или шесть…
Она рассказывает будничным тоном, коротко и толково, словно о каком-нибудь производственном задании. Перечисляет подробности. Их обнародовала газетенка местного разлива.
По слухам, которыми кормятся этого рода издания, все случилось ночью, часа в два-три, в административном здании, точнее, в его кабинете.
Дальше, скорее, домыслы. Вроде бы тот, кого впоследствии назвали жертвой, сам напросился на разговор, а может быть, Фридрих его пригласил, но как бы то ни было, на фабрике они оказались вдвоем, если не считать круглосуточную охрану – в каморке у самых ворот.
Гостю газетчики отвели роль не то приятеля, не то бывшего партнера, с которым они с Фридрихом что-то не поделили, а значит – вывод автора заметки, – стороны обсуждали взаимные претензии.
– Судя по всему, из кредиторов.
– Да? – я пытаюсь собраться с мыслями. – И кто именно?
Елена называет фамилию. Это мне ни о чем не говорит. Мы и раньше знали далеко не всех. К тому же с тех пор прошло много времени. Кого-то наверняка убили, кто-то вышел в люди.
– Сколько времени потеряла! – Качнув коробкой, она возвращается в обувное русло. – Вроде и магазин приличный, а все равно возят со стоков…
Новое слово придает жизни приятный привкус. Ей тоже не хочется погружаться в прошлое. Она живет настоящим. Время виннеров движется стремительно. Каждая минута – на счету.
– Нет, подожди, – собравшись с мыслями, я стараюсь вычленить главное. – Неужели прямо в кабинете?
– Ага, – она кивает довольно легкомысленно. – Так написано.
– А водители?
Гость приехал один. Своего Фридрих отпустил часов в двенадцать. При этом раскладе свидетелей быть не могло.
В заметке, опубликованной на последней странице, сообщалось, что гость с территории не выехал, во всяком случае, самостоятельно. Припаркованная машина осталась во дворе. Сам Фридрих, как выяснило следствие, уехал на собственной.
– Нет, не на «вольво». Помнишь «мазду»? Синяя, похожа на маршрутку.
Я смотрю недоверчиво: «мазда»? Неужели та самая? Скорее всего, новая. Внучка той, старой.
– Ну так вот…
Я слушаю и киваю.
Если не брать в расчет место действия, остается предположить, что гость – по каким-то неясным причинам – отбыл пешком, но по прошествии суток (за это время следователи успели установить его личность) оказалось, что кредитор исчез бесследно, а главное, с ним вместе исчезла и темно-зеленая портьера. Важная подробность. Эти портьеры я помню: их подшивали при мне. Внизу, в нашем швейном цехе. Скорее всего, портьера тоже новая. Новая, старая… В конце концов, это не имеет значения. Если она исчезла, неудивительно, что они заглотили наживку: следствие пришло к выводу, будто Фридрих завернул в нее труп. Видимо, чтобы доволочь до «мазды» и сбросить где-нибудь на помойке. Машину шефа – что естественно – охрана выпустила без досмотра.
Машину ночного гостя обнаружили к середине дня, точнее, обратили на нее внимание, когда водитель Фридриха подъехал на «вольво» – по странному совпадению, тоже белого цвета.
Выстрелов, конечно, не слышали. Само по себе это тоже неудивительно: каморку охраны и административный корпус разделяет длинный пошивочный цех. Этого следствие во внимание не приняло, заключив, что Фридрих орудовал ножом либо, учитывая отсутствие следов крови, даже замытых, использовал быстродействующий яд.
– Боже ты мой… – я усмехаюсь. Елена возвращает усмешку.
Конечно, мы поняли друг друга. Чего тут не понять?
Если отбросить романтические глупости, в сухом остатке получалось следующее: Фридрих, один или с мертвым гостем, отбыл глубокой ночью, точнее, часов около трех – охрана ясно видела его лицо сквозь стекло «мазды». В тот же день он и скрылся, что, по мнению следствия, говорило само за себя.
– И ты веришь?
Я не ждала ответа. Просто пыталась представить себе его логику. По моим представлениям выходила полная чушь. На это могли купиться разве что следователи.
– А что если?.. – мне не хотелось договаривать, но Елена меня поняла.
– Да нет. Говорили, звонил. Тогда еще. Правда, один раз и с чужого номера, – она поймала мой взгляд. – Но в принципе… – отвела глаза, – я как-то не подумала…
Мы снова говорили на равных – ветераны минувшей войны. Разница в том, что она дослужилась до полковника, а меня разжаловали в рядовые. Рядовые не обязаны думать – их дело выполнять приказы.
Я думаю: «Тот, кто звонил, мог подделать голос». Записать на пленку, нанять имитатора – бывают такие мастера. Несколько фраз сквозь телефонные помехи…
Если так, значит, все выворачивается наизнанку: не убил, а убили…
– Ой, – Елена роется в сумке, – совсем опаздываю. Слушаю, – это уже не мне. – Нет. Да.
Ее голова занята текущими делами. Мало ли неприятных историй… Раньше такое случалось сплошь и рядом, теперь, конечно, реже.
– Ты-то как? – она спохватывается.
– Нормально. В двух словах не расскажешь… – я тоже спохватываюсь: – А ты?
Их фирма ввозит импортные шмотки, со стоков, по два доллара за кило.
– Для своих – по себестоимости, – она протягивает мне визитную карточку. – Заезжай. Что-нибудь подберем.
Я трогаюсь с места. С трудом. Ковыляю, словно на мне одинаковые туфли – с одной ноги. Оба левые. Или – правые. Шаг. Другой. Кто-то следит за мной. Это – оно, мое отражение: женщина, одетая в секонд-хенд. На меня оно смотрит чужими глазами – глазами моей бывшей сослуживицы: пока мы стояли на ступенях, успела оглядеть меня украдкой – с головы до пят. Пожалела. Обещала помочь по старой памяти. По нашей общей старой памяти…
Я поворачиваюсь к витрине. Делаю шаг вперед.
Еще один, и мой рецепт сработает. Я увижу только товар. У женщины, замершей перед витриной «Пассажа», должны разбежаться глаза: платье, костюм, небрежно брошенный шарф. Ниспадающий красивыми складками. А может быть, блузка и брюки. Элегантные кожаные туфли… Или – нет. Высокие сапоги. Вроде тех, что лежали в ее коробке.
Я всматриваюсь, пытаясь понять, во что одеты их манекены, но вижу только свое отражение: женщина, одетая в старье.
Шаг – назад.
Из глубины витрины на меня смотрит мое отражение. Оно шевелит губами: «Старье. Вот именно – старье».
Какое мне дело: убили или убил?..
«Вот именно», – мое отражение соглашается услужливо.
Для меня это – праздный вопрос. Фридриха я не видела целую вечность. Если бы не случайная встреча, вообще ничего бы не узнала. А кроме того… – Мы смотрим друг другу в глаза: я и мое отражение, оставшееся в прошлом. Во всяком случае, если встречать по одежке. Вопросы надо решать с холодной головой. Самое глупое – приплетать чувства.
В прошлом, в котором я осталась, мы могли позволить себе многое. За исключением праздных чувств.
Доводы звучат убедительно. Я отворачиваюсь и иду своей дорогой, стараясь не хромать. С каждым шагом у меня получается все легче. Не хромать и не думать. Не думать и не хромать.
Для женщины, в которую я превратилась, метро – самое подходящее место. Тем, кто ничего не чувствует, самое место – под землей…
Осторожно, двери закрываются.
«Или все-таки?..» – я прислушиваюсь к себе.
Следующая остановка – «Площадь Александра Невского».
Голос, звучащий из динамиков, бьет в висок.
Зря я спустилась под землю. Надо было сесть в троллейбус.
При входе и сходе с эскалатора соблюдайте осторожность.
«Осторожность… Это правильно», – я берусь за поручень. Эскалатор выносит меня на поверхность. Я выхожу из вестибюля. Замираю под козырьком. Люди, идущие мимо, обтекают меня, как щепку: еще секунда, и ее втянет людским водоворотом. Какое им дело, что где-то кого-то убили? Или убил…
Дело не в чувствах. А в том, что у меня мало информации. Но это не имеет значения. Информация появится позже, когда в голове что-нибудь сложится. Я отхожу в сторону и прислоняюсь к стене.
В виски больше не бьет. Теперь я чувствую только собранность, как будто там, в глубине сознания, включился механизм. Отлаженный. В нем нет лишних шестеренок, отвечающих за праздные чувства. Такой, каким он был раньше, когда я работала на Фридриха.
Я усмехаюсь: был и остался. Это не исчезает. Никуда не девается. Когда надо, включается с полоборота.
Там, куда я вернулась мысленно, можно начинать с любого предположения. Я выбираю первое попавшееся: положим, убил.
В этой части Невского тихо и малолюдно. Здесь нет крупных универмагов – исключительно дорогие бутики. За стеклами витрин дожидаются вышколенные продавщицы. Кроме них, внутри никого. Я иду, не оглядываясь на свое отражение. Просто иду и думаю. Это Фридрих научил меня видеть главное. Иначе мы не сумели бы сработаться. Тогда я ничего не боялась. Входила в любые двери…
Я открываю дверь и вхожу.
Манекены, нарядно одетые, смотрят в другую сторону. Вышколенные продавщицы ловят мой взгляд. Я не вижу их лиц: мне нет дела до их безмолвного присутствия. Продавщицы выходят из-за прилавков. Они не видят моей одежды. Потому что видят главное. За это им платят деньги.
Платья, развешанные на металлической стойке, вспыхивают дешевыми стразами. Подсветка оттеняет искусственные бриллианты. Я подхожу и раздвигаю вешалки: черное платье, расшитое по вороту, падает к моим ногам. Продавщица нагибается и подхватывает. За это им тоже платят деньги.
– Заходите еще. Скоро новое поступление… – Продавщица, поднявшая платье, провожает меня до дверей. Для таких, как она, пятнадцать тысяч – совсем неплохая зарплата. Эти деньги надо отрабатывать. Свои я отрабатывала всегда.
Я иду к троллейбусной остановке.
«Убили или убил?»
Две равноправные версии, которые надо отрабатывать, как деньги: подробно и с самого начала. С начала – так с начала. Я помню. Помню, когда оно началось. Или – раньше? Нет. Именно тогда.
В тот день мы с Фридрихом уезжали с Парнаса. Я сидела рядом с водителем. Фридрих, как обычно, – сзади.
Белая «вольво» двигалась по бетонке, слегка вздрагивая на стыках. Щадя амортизаторы, водитель соблюдал осторожность. По обочинам, через равные промежутки времени, вырастали столбы. Пустые железные тарелки испускали слабое дребезжание.
Обычно мы ехали молча, но в тот раз он сказал: «Если что, сразу пригнитесь…»
Я обернулась и увидела.
«Короткоствольный. Дорогая игрушка. Очень дорогая», – Фридрих гладил короткий ствол. Игрушка вороненой стали лежала у него на коленях. С тех пор мы так и ездили. Первое время я старалась не оборачиваться. Потом привыкла…
Помогла бы или не помогла?
За троллейбусным окном ползет район новостроек – скопление сероватых корпусов. Пустыри зарастают новыми бетонными коробками. Я пробиваюсь к двери. Выхожу на своей остановке. Пошарив в кармане, достаю пачку сигарет.
Теперь, когда механизм включился, мне больше не надо оборачиваться. Она стоит перед глазами: Парнас – унылая промзона, застроенная в советские времена.
В первый раз я приехала туда осенью. На бумажке, с которой сверялась, значился 6-й Нижний проезд. Поэтическое название ничему не соответствовало. Кастальский ключ, Аполлон, безумие вакханок… Эсхил, Софокл, Эврипид – древние греки, вошедшие в золотой фонд мировой культуры. Гесиод с его всемирным потопом. После потопа остались камни, из которых выросло новое человечество. Позже это назвали мифом.
Ни о чем таком я не думала. Просто глазела по сторонам.
Справа железная дорога, слева – корпуса из силикатного кирпича. С виадука, соединявшего Парнас с проспектом Культуры, водитель вывернул на бетонку. Пейзаж напоминал развалины цивилизации. Вздрагивая на стыках, машина сползла на обочину и встала у бетонного козырька. Из выщербленного бетона торчали голые щупальца арматуры. Для полноты картины недоставало только местных жителей: пролетариев с черными ладонями, в которые въелась грязь. Чудом уцелевшие, загнанные под землю, они должны были высыпать нам навстречу. Мы – счастливчики, сумевшие остаться на поверхности: Герберт Уэллс, Война миров…
Я достаю сигарету. Щелкаю зажигалкой, вдыхаю едкий дым…
Так. Механизм дает сбой на занавеске. Все это время он работал неслышно, как часы.
Только идиот мог сдернуть шелковый занавес, чтобы завернуть в него труп. В этом не было никакого смысла: обмякшее тело, легкая, но скользкая ткань. Выходило, будто убийца совсем потерял голову. Своими руками подложил следствию улику, косвенную, но достаточно красноречивую: отсутствия занавески (одного из трех полотен) упустить не могли. Разве не проще, спустившись в пошивочный цех, отмотать от рулона? (Я прикидываю размер савана: два с половиной метра – как раз на одно кресло.) Кто в здравом уме станет перемеривать оставшийся флок?
От кабинета до железной двери… На ночь дверь в пошивочный цех замыкали на щеколду. Фридрих мог с легкостью отжать.
Или – я.
Вдвоем мы сработали бы четко и грамотно. Я подумала: «Как привыкли».
Во-первых (я прислушиваюсь к шуршанию шестеренок), не стоило вывозить немедленно. Главное – избавиться от чужой машины. В данном случае совпадение играло на руку. Охрана бы не вспомнила, что водитель уже выезжал на «вольво». Шеф, покидающий территорию на своей машине: кто станет сопоставлять время и уж тем более сличать номера? К тому же охрана работает посменно – этим надо было воспользоваться. Во-вторых, тащить следовало к «мазде». На всякий случай забросать поролоном. Днем можно вывезти спокойно (без документов, мимо отдела реализации) – и труп, и поролон. К охране, обязанной проверять накладные на отгрузку, я вышла бы сама. Меня они не посмели бы проверить.
Я иду к будке охраны. Охранник, покачивая автоматом, выходит мне навстречу. Его автомат направлен в другую сторону – не в меня. «Поролон уходит без накладных». Я не обязана давать объяснений. «Нэт вопросов», – он отвечает с легким кавказским акцентом, кивает своему напарнику, который остался в будке. Створы ворот расходятся немедленно.
Собственно, и все.
Задачка, которая решается в три хода. Пустая машина в другой части города, бесхозное тело в дальнем лесу. Поролон, доставленный хоть в наш же центральный офис. (Сложить в кладовку.) Но, главное, никаких занавесок. Точнее, все как одна, в наличии.
«Значит, – я прикидываю, – что-то не так».
Открываю дверь, вхожу в парадную. Из-под лифта несет кошками. Отвратительный кисловатый запах поднимается до верхних этажей. Соседка, опекающая четвероногих бездомных, блюдет интересы своей паствы. Прикормленные кошки почитают ее местным божеством. До уборки божество не снисходит: гуманитарная помощь догнивает в пластмассовых плошках…
Нажав на кнопку, я прислушиваюсь к далекому вою: кабина стартует от самых верхних этажей.
В зоне, куда я возвращаюсь мысленно, не задают лишних вопросов. Но этот совсем не лишний: «Помогла бы или не помогла?»
Голос, подкупленный следователь, выделил отрицательную частицу. В моей трудовой книжке значилось: референт. Референт – слишком мелкая сошка. У них я проходила бы как свидетель.
Заперев входную дверь, я иду на кухню. Мое молчание заводит следствие в тупик.
«Да или нет?» Похоже, мне попался добрый следователь. Само по себе это ничего не значит. Злой вот-вот появится, уже дожидается под дверью: если что, всегда можно позвать. Для этого у них предусмотрена специальная кнопка.
У меня нет другого выхода. Единственный выход – договариваться. Это – не моя история. Договориться и забыть.
Мне надо забыть. Для этого нужно ответить прямо: «Нет. Ничего не знаю. И вообще: это – не мой вопрос».
Следователь разбирает бумаги. Опечатав кабинет, они перерыли все. Я слежу за руками следователя и думаю о том, что его язык не катит. На вопросы, пришедшие из прошлого, следует отвечать на том языке…
«А выстрел?»
«Нет. Ничего не слышала».
Выстрела я и вправду не слышала. Когда вошла, труп уже лежал на полу. Раньше мне казалось, что лица убитых должны выражать страдание. У нашего оно было просто мертвым. Лежало, уставившись в потолок. Пустой взгляд, слегка приплюснутая переносица. Я отвела глаза и увидела ноги. Одна, неловко вывернутая, запнулась о ковролин. Прежде чем стелить, ковролин обметывают на оверлоке. Угол, шитый белыми нитками, задрался кверху.
«Нет, не видела. – Механизм работает ровно и без перебоев. – В тот день я уехала рано. Часов в десять». – «Шеф оставался?» – «Не знаю». – «Но это странно… Обычно, – добрый следователь заглядывает в бумаги, – на фабрике это знали. Тем более вы его помощник…» Тут я сказала бы: «У вас неверные сведения. Я – простой референт. Подписи, документы, бумажная работа…»
«Хорошо. Распишитесь, и вы свободны…»
Еще бы не свободна! Это они – победители. А я – лузер. Значит, это – не моя война…
Я наваливаюсь на кухонный стол. Упираюсь всеми десятью пальцами. В присутствии трупа любой почувствует слабость.
Да или нет? – этот вопрос не обсуждается. Мы с Фридрихом стоим и думаем: куда девать труп?
«Нет, не на “мазде”, – мою идею Фридрих отвергает с порога. – На моей. Так. Надо бы…» – Он оглядывает занавеску. Темно-зеленую, в ширину окна. «Ни в коем случае! – тут упираюсь я. – Схожу вниз и отмотаю флока». Он кивает, выдвигает ящик стола: «Вот, возьмите фонарик. Там щеколда. Надо подсветить и отжать».
Никакой слабости. Деловитость и собранность.
Гость оттягивает руки. Кряхтя и чертыхаясь, мы вволакиваем на заднее сиденье. Я сдергиваю тряпку. Откинувшись на сиденье, мертвый гость следит за Фридрихом: пустые глаза, скошенные к плоской переносице. Фридрих садится за руль.
Машина движется медленно и бесшумно. Мы подъезжаем к запертым воротам. Охранник, одетый в камуфляжную куртку, выглядывает из каморки. Опустив боковое стекло, я делаю отмашку. Мертвый гость, сидящий сзади, вынужден нам подыгрывать: развалясь на заднем сиденье, он делает вид, будто уезжает с территории. Живым.
Как я и предполагала, наружу охранник не вышел.
Мы трясемся по разбитой бетонке. По обочинам, через равные промежутки времени, встают телеграфные столбы. Пустые железные тарелки испускают слабое дребезжание. Тьма, затекающая под веки, безвидна и пуста.
За рулем Фридрих чувствует себя уверенно. В темноте его профиль становится плоским, как будто вырезанным из картона: лоб, ноздри, ободок рта.
В моих жилах густеет кровь. Спекается кровавыми сгустками. Капля пота бежит по спине. Стоит протянуть руку, и его лицо оживет, станет выпуклым: рот вспухнет бугром. Темнота заливает веки. Еще мгновение, и я сумею превратиться: обернуться диким животным. Утолить свою жажду крови. Как Фридрих – свою.
«Спасибо, – сворачивая на виадук, он благодарит коротко. – Остальное я сделаю сам».
Кровь – горький мед – растекается по жилам. Капля пота оставляет высохший след. Я смотрю вперед и вижу огни большого города.
Рассекая лужи, белая «вольво» идет по проспекту Культуры. Тот, кто сидит сзади, не отражается в зеркалах. Его отражение ушло, исчезло, выпало из нашей жизни.
«Какое-то время меня не будет. Завтра воскресенье. Эти придут не раньше вторника. – Я киваю, хотя мне не очень ясно – кто? Следователи или кредиторы? Если кредиторы, то какие именно? – Утром проверяйте отгрузку. Да… Деньги… – это слово Фридрих произносит мягко. – Возьмете в сейфе, сколько понадобится. Главное, не поднимать шума. Что бы ни случилось, вас там не было. Запомните: вы уехали раньше».
Въехав во двор, машина останавливается у моей парадной. В этом нет ничего особенного. Так бывало и раньше. Если не брать в расчет мертвеца.
«Жаль, – выпустив руль, Фридрих улыбается бескровными губами. – В его присутствии я не могу вас поцеловать…»
– Хватит гнать! Есть свидетели: от Фридриха вы уходили по-плохому. Ну? Или вы все забыли? – злой следователь, сидящий в моих мозгах, ставит вопрос прямо. Это добрый торопится закрыть дело. Отработать свои гнилые бабки. У злых времени навалом – они работают не за деньги. Им хватает и куража. – Да или нет?
«Нет, – я думаю, – неправда: ни по-хорошему, ни по-плохому». С нами вообще иначе.
– Да, – я открываю кухонную форточку и отвечаю им обоим – и доброму, и злому – так, как должна ответить. На языке моего недавнего прошлого. – Уходила по-плохому. Но это ничего не значит: ему я бы помогла.
Мне хочется сказать: это теперь вы все работаете за деньги. А мы с Фридрихом… Но я молчу. Потому что не знаю языка, на котором с ними можно разговаривать. На их языке этого нельзя объяснить.
Цивилизации распадаются медленно. Процесс, незаметный изнутри. Их крах видят потомки – те, кто удосужится раскопать. Снять пласты земли, обмести черепа и кости, чтобы составить образ времени, в котором было и хорошее, и плохое. Цивилизация, в которой мы выросли, рухнула замертво, оставив по себе бетонные корпуса. В них гулял ветер и пахло гнилым временем. Этой же гнилью воняло и в наших мозгах.
– А как же?..
– Что? – я смотрю мимо, как будто он – убогая продавщица, а я – подпольный миллионер. Если пожелаю, могу купить. Все, что выставлено в их витринах.
Добрый следователь тупится смущенно:
– А как же быть с этим: не убий, не укради?..
Я понимаю. Теперь они все православные. И следователи, и бандиты…
– А это, – пробежав глазами, я ставлю подпись там, где положено, – не наш вопрос. Пусть спрашивают с тех, кто пришел за нами.
– Ну-у… – он тянет разочарованно. – А я-то думал… Вы же интеллигентный человек. Обязаны сеять разумное, доброе, вечное. А сами…
– Интеллигентный? – я переспрашиваю, не скрывая раздражения. – У вас устаревшие сведения. Я – репетитор. Репетиторы ничего не сеют. У нас другая работа: натаскивать к ЕГЭ.
– Ах, вот оно что… – добрый следователь жмет на кнопку. Подписав протокол, я перешла в другое качество. Не свидетель. Сейчас мною займется его коллега. Вот он входит в комнату, присаживается на трехжопный диван. Их диваны обтянуты искусственной кожей. Он бросает руку на спинку, оглядывает меня с интересом.
Добрый следователь встает из-за стола. Нерешительно направляется к двери:
– Вы уж как-нибудь сами… Да. Без меня.
Злой следователь бросает:
– Погоди. Я хочу разобраться. Понять мотивы. Без мотива нет преступления. И в чем ты видишь ее мотив?
Он меряет кабинет большими шагами. Будь я виннером, он бы меня понял: виннер – подходящий мотив. Остаться победителем: ради этого можно пойти на все. Не говоря уж о преступлении. Но подследственная – голимый лузер. Злой следователь оглядывает внимательно: старый плащ, юбка, сто лет назад сшитая бывшей подругой. Дорогие, но стоптанные сапоги.
– Ваше социальное происхождение? – вздохнув, добрый следователь включается в работу. У них это называется перекрестный допрос. Теперь он похож на православного батюшку: борода, усы, волосы на прямой пробор. Злой – скорее, на католика: подбородок и щеки выбриты до синевы.
Православный батюшка повторяет вопрос. Я могла бы ему ответить, но в этой комнате нет адвоката. В отсутствие адвоката грешник имеет право молчать. Католический пастырь включается в работу:
– Вы имеете право хранить молчание. Каждое слово, сказанное вами, может быть использовано в интересах следствия…
– Ее родители, – православный батюшка оборачивается к своему католическому коллеге, – были подлинными советскими интеллигентами. Преподавали русский язык и литературу.
– Даже так?! – его коллега замирает на месте. – И после этого… Голубушка, да вы же – выродок, – он щурит левый глаз. – Русский и литература! – он возводит руки горе́. – Это же – святое…
– Вот именно, – добрый следователь захлопывает папку. – В нашей-то стране!
Мне понятна их логика: цивилизация, которая рухнула, зиждилась на Великой Русской литературе. Раньше она была нашей верой. С этой точки зрения я выросла в православной семье.
– Учтите, – злой следователь, шьющий мое дело, заносит иголку, заправленную мертвой ниткой, – судопроизводство еще не кончилось и, смею вас заверить, никогда не кончится.
Я пожимаю плечами. Меня не проймешь цитатами. В этом смысле я похожа на попа-расстригу: отрекшись от канонов, помню уйму цитат.
Тьма, вставшая за окнами, покрывала бездну. И был вечер, и было утро: день второй… К утру первого дня мы с Фридрихом успели закончить – замести следы.
Те, кто придет за нами, ничего не заметят. Какое им дело до чьей-то стертой памяти… Наш грех – наш ответ.
Зеленый шелк, оставшийся в моей памяти, отливает трупной зеленью. Я встаю и задергиваю занавеску. Пальцы сгибаются медленно, как во сне.
Не убий, не укради… Это – их вопросы. Тех, кто придет за нами. Им, как говорится, и карты в руки: вольному – воля, спасенному – рай.
Убил?.. Зачем?
Моя дочь возвращается поздно. Вечером – работа (секретарь в адвокатской конторе), днем – университет. Ее специализация – уголовное право. Скоро выйдет на диплом.
После школы поступила не сразу. В те годы мы бедствовали. Я пробавлялась дешевыми уроками. Те, кто могли платить, не нанимали репетиторов. Их дети поступали на платное. Тогда это было просто.
Мой бывший муж мечтал увидеть ее историком, подсовывал свои книжки. Этому я противилась: думала, если станет историком, перейдет на его сторону. Боялась ее потерять. Но и не филологом. В новой жизни надо устраиваться по-новому. В нашей семье юристов не было. В этом смысле юриспруденция – компромисс.
«Выучится. Сделает нормальную карьеру». Мне нравится ее будущая специальность: адвокат по уголовным делам. Во всяком случае, без работы не останется.
«Какую нормальную? – Я помню, как он разозлился. – Или что, надеешься… на это? – По ящику демонстрировали очередной подвиг – наш президент пилотирует сверхзвуковой самолет. – Так вот, не надейся. Тут юридического – мало. А на историю я бы помог. Пристроил бы на бюджетное».
Бесплатное образование – сильный довод. В этом году мне исполнится сорок семь. В Европе это считается хорошим возрастом. Дети выросли, можно пожить для себя…
Дочь жалеет меня: «Ничего. Всего год. А потом ты бросишь свои уроки. Пошлешь их к чертовой матери. Во всяком случае, перестанешь ездить».
У меня хорошая дочь. Нас связывают теплые отношения. Никаких современных драм, трагической изоляции, взаимного мучительства или застарелых фобий. Нам некогда и незачем мучить друг друга. Рано или поздно она станет преуспевающим юристом. За это я плачу деньги. Мать юриста не должна бояться старости.
Будь я ее клиентом, она посоветовала бы мне оформить трудовую книжку. Мало ли как сложится… Теперь это снова важно. Нельзя относиться легкомысленно. Этой темой я не заморачиваюсь: последняя запись сделана пятнадцать лет назад.
У нас с государством – свои счеты. Друг другу мы ничем не обязаны: ни я – ему, ни оно – мне. В свой срок оно назначит мне нищенскую пенсию, но работать я буду до смерти. Во всяком случае, я к этому готова.
Суффиксы и приставки, морфология и орфография, чередование гласных и согласных, однородные члены предложения. Если надо, могу и про небо над Аустерлицем, и про вечно терпеливого мужика. Образ русской женщины: горящие избы и кони… Ключи от счастья женского, от нашей вольной волюшки. В каких морях та рыбина гуляет – Бог забыл…
Мои нынешние уроки стоят дорого – я умею назначать достойные цены. Должна платить за ее университет. Университет – единственное, что я могу себе позволить.
– Конечно перестану, – мне не хочется ее расстраивать. – Пускай они ездят ко мне.
Дети богатых родителей не ездят по урокам. К ним репетиторы приезжают на дом: за это им платят деньги. Те, кто ездят сами, просто платят. Этот этап я уже миновала. Хочется верить, что навсегда.
– А с другой стороны, – я говорю, – так бы и сидела сиднем. А тут – все-таки выхожу.
Дочь принимает на свой счет: в моих словах ей слышится укор.
– Ну, хочешь, давай сходим в кино. Теперь – хорошие кинотеатры. Современные. Отличный стереозвук.
Все, что надо, я уже видела и слышала. В плохих кинотеатрах. Акира Куросава, Анджей Вайда, Жан Кокто.
– А наши? – она возмущается. – У нас тоже были хорошие режиссеры!
Я согласна: конечно, были. Их фильмы шли широким экраном.
– А эти?
– Эти – в Кинематографе. Ты не представляешь! Списки, километровые очереди… Давка у кассы – лишь бы достать абонемент.
– Километровые? – она смотрит недоверчиво. – Ужас!
Я не знаю, что ей сказать.
Макбет, Земляничная поляна, Завещание Орфея.
В Орфее – я помню самое начало: из ладони прорастает цветок. Нет, не так… Шуршанье, рябая пленка. Мы сидели затаив дыханье. На наших глазах его ладонь раскрывалась на весь экран. Из нее прорастал цветок, белый, похожий на лилию. Этот цветок выбивался наружу: из сосудов, из самой горячей крови – этой кровью наливались и наши лепестки…
Та кровь не спекалась сгустками. Не густела. Не предавала. Не лгала. Не жаждала утоления…
– Нет, – я повторяю упрямо. – Нам нравились европейские фильмы.
– Ну, Куросава, положим, не европеец…
Мы с дочерью сидим на кухне. Это – наш ритуал. Вечерняя кофейная церемония. Сегодня кофе кажется мне горьким.
– Да, – я соглашаюсь. – Формально не европеец. Но дело не в этом. Они принадлежали всему миру. Мировому кинематографу…
Дочь перебивает, не дослушав:
– Вы ходили с тетей Яной?
Я киваю машинально, не успевая вдуматься в вопрос.
– Вот видишь! – голос дочери торжествует. Она похожа на следователя, который дождался признательных показаний. – Ну сколько можно… Вы же так дружили! А – теперь? – ее голос становится укоризненным. – Это – кому сказать… Сколько вы с ней не виделись? Пятнадцать лет?!
В ее возрасте этот срок кажется вечностью.
– Ты могла бы ее пригласить. Сделать шаг навстречу.
Мы стояли в вестибюле, сбившись стайкой. Учительница скомандовала: разобраться парами. Я не ходила в детский сад и не поняла команды. Девочка, стоявшая рядом, поняла. Эту девочку я приметила сразу: белый передник с крылышками. Про себя я назвала ее девочкой с крылышками. Мне родители купили передник на лямках. Она взяла меня за руку. Ладошка вспотела от счастья. Я испугалась, что она выдернет руку…
Я бросаю косой взгляд: раньше она никогда не заговаривала. Этой темы между нами не было.
– Ты виделась с Витей?
Витя – Янин сын. С моей дочерью они почти ровесники. Родились с разницей в полтора месяца. Беременные мы с Яной ходили вместе. Друг на друга смотрели, как в зеркало. Моя подруга мечтала о дочери, я – о сыне. Наши мечты не сбылись.
– А что? – она поджимает губы. Похоже, я попала в точку. – В конце концов, можно считать, мы выросли вместе.
– Не выросли, – я вношу ясность, – а какое-то время жили. Всего-то – три года.
– А до этого? До этого мы тоже дружили. Пока наши матери не поссорились. Подозреваю, что из-за какой-нибудь ерунды! Я уверена, тетя Яна тоже скучает.
Это слово я пропускаю мимо ушей.
– Тете Яне скучать некогда. Она шьет.
Сперва простенькое: юбку, черный передник. В старших классах отважилась на платья. Ее мать работала на швейной фабрике. Ситец, сатин, пестрая штапельная шотландка. Работницы выносили обрезки. Начальство смотрело сквозь пальцы. Обрезки – негласный пункт договора: дочери работниц имеют право шить из лоскутков.
Яна поправляла: не лоскутки, а ло́скут.
При раскрое приходилось выгадывать. На первых порах выгадывалось кривовато. То юбка с разными складками, то лиф из кусков. Девчонки дразнили синьорой капустой. Потом-то она шила исключительно из импортных: хлопок, шерсть, натуральный шелк. Джинсы, выстроченные ее руками, можно было смело сдавать на экспертизу: никто, включая законных владельцев, не заподозрил бы подлога. Заводила знакомства в магазинах. Продавщицы звонили, предупреждали о новых поступлениях. За это она им приплачивала. Наверное, считали частной портнихой. Тут они ошибались: на сторону моя подруга не шила никогда.
– А я, например, скучаю. Знаешь, сегодня вдруг вспомнила. Помнишь, как тетя Яна рассказывала? Про муравьев.
Еще бы не помнить… Гордость школы, победительница городских олимпиад. Любимый предмет – биология.
«Муравьи – социальные насекомые. Муравейник – не просто место обитания, а хорошо отлаженный организм. Их жизнью управляет коллективный разум. Раньше муравьиное сообщество терзали неразрешимые противоречия. Теперь, в результате долгой и сложной эволюции, воцарился прочный мир. Роли расписаны от рождения: царица, рабочие, солдаты. В случае внешней угрозы каждая особь знает свой участок ответственности. – На доске нарисован муравейник в разрезе. Яна ведет указкой. – Идеальная гармония достигается за счет подавления индивидуальных интересов».
«Во-во, – Петька выкрикивает с места. – Вроде как у нас. Этот, как его, коллективный разум…» – «Допрыгаешься у меня, Сергущенко! – биологичка взвилась. – Я тебе покажу – коллективный! Мигом пойдешь к директору!»
«Ну не разум, а ум. Честь и совесть нашей эпохи», – он бурчит потихонечку. За такие шутки по головке не погладят: с четверкой по поведению не светит никакой институт.
– Кстати, почему бы ей самой не позвонить?
Дочь радуется: ей кажется, мать готова сделать шаг.
– Да сколько раз хотела! Витька говорит, сто раз бы уж позвонила. Боится.
«Говорит. Значит, определенно виделись», – я чувствую себя солдатом своего муравейника.
– Боится? Меня? Вот это – правильно.
Дочь разочарована. Надеялась решить вопрос. Я встаю из-за стола. Кофейная церемония закончилась. Я не обязана давать объяснений. У детей своя память. Моя дочь не помнит главного. Зато помнит про муравьев.
Я ухожу к себе. Ложусь на диван. Утыкаюсь в стену. Мои стены оклеены цветочными обоями. Когда-то давно я их выбрала: мне казалось, они похожи на тот цветок. Тогда я боялась его забыть.
Мелодия та-та-та-та цветком, он распускается и осыпается, он делается… та-та… и песком, летящим на огонь… та-та-та… мотыльком…
Я веду указательным пальцем. Мой палец скользит по опавшим лепесткам. Так, словно они еще могут сложиться в мелодию. Как будто я – певчий дрозд. Из того неевропейского фильма, который не шел широким экраном. Его показывали в Кинематографе.
Засыпая, главный герой слышал тихую музыку: та-та, та-та-та-та… Надеялся, что проснется и все запишет. Его ноты станут певчими птицами – рассядутся по нотным линейкам, как по телеграфным проводам…
За собой я не знала талантов. Но почему-то надеялась. Мне казалось, еще немного, и этот цветок пробьется – прорастет из моей руки…
На стене прозвенела гитара, расцвели на обоях цветы. Одиночество Божьего дара, как прекрасно и горестно ты…
Теперь-то я знаю: у меня не было своего голоса.
Как я завидовала им – избранникам мироздания, носителям Божьего дара.
Мои родители называли это призванием.
В кухне журчит вода. Дочь моет посуду. Дзенькает кофейными чашками. Судя по звуку, смывает раздражение. С ее точки зрения, мое упорство – необъяснимое упрямство. Догадываюсь, о чем она думает: «Мусик, ты ужасно упертая. Жизнь – разумный компромисс».
В отношениях с ней я всегда готова к компромиссам. Вот и сейчас встаю и возвращаюсь на кухню. Тщательно вытираю стол. Моя дочь легка на обиду: при случае может и вспылить. Я избегаю семейных сцен. Мне тяжко дышать их пылью. Эти запасы я исчерпала на ее отце.
– И все-таки: ты видишься с Витей? – любой компромисс имеет свои пределы.
– Нет, – на этот раз она отвечает миролюбиво. Раздражение кануло в чашки. – Не вижусь, а увиделась. Сегодня. Совершенно случайно.
Совершенно случайно. Похоже, сегодня – особый день. День неожиданных встреч.
– На улице?
Она удивляется:
– Почему на улице? Просто зашел в контору. Красавец, – она заводит глаза мечтательно. – Одет как принц Уэльский. Лучшие бренды. Обрадовался. Я, между прочим, тоже, – в ее тоне дзенькает вызов. – Посидели. Выпили кофе.
Глаза молодых похожи на сканеры: бренды они различают с одного взгляда.
– Где, в офисе?
– Почему? – ее удивляет моя непонятливость. – Вышли. Посидели в кафе.
Обеды – отдельная статья расходов. Все ходят в кафе. Надо держать марку. В их офисе не принято брать с собой.
– А как ты его узнала?
– Фамилия, в документах.
– И что? Что-нибудь рассказывал?
– Ну, – дочь пожимает плечами. – Нормально. Свой бизнес.
– Торговля? – мне трудно сдержать усмешку.
– Господи… Да какая разница!
– Большая, – я выжимаю тряпку, тщательно развешиваю над краном. Если не развесить, моментально пропахнет гнилью. – А как же институт?
– С тобой, – она поджимает губы, – невозможно разговаривать. Закончил. Институт холодильных установок.
Я говорю:
– Такого нету.
– Ну, значит, другой.
Другой так другой. Муравей-солдат может расслабиться. Похоже, он просто ошибся, преувеличил внешнюю угрозу.
– Ты помнишь Елену Глебовну?
– Елену Глебовну? – на этот раз ее черед удивляться.
О той жизни я почти не рассказывала. Во всяком случае, никаких подробностей. Сначала она была маленькая, потом я старалась забыть, выкинуть из памяти.
– Мы вместе работали у Фридриха. – О Фридрихе я упоминала мельком. – Кажется, он убил человека.
Я отворачиваюсь к раковине.
– Убил?! – она удивлена. – Зачем?
– Это что – вопрос целесообразности?
За моей спиной она ворчит недовольно:
– Ну что я такого сказала? У тебя ужасная манера – привязываться к словам.
– Или его убили.
– Как это? Одно из двух: убил или убили. Что, не могут опознать труп?
– Трупа нет, – я отвечаю виновато. – Во всяком случае, пока не нашли.
– На нет и суда нет, – она разводит руками. – Пусть сначала найдут.
Меня коробит ее тон. Как в детективном сериале: главное – найти труп.
– Елена Глебовна прочла в газете: вроде бы он в бегах.
– Ну-у, – она тянет. – Смотря какая газета… Но по-любому нужен классный адвокат. Может, все-таки позвонишь?
– Кому? – у меня замирает сердце.
– Тете Яне. – Тема Фридриха для нее исчерпана. Во всяком случае, пока не найдут труп. – Не обижайся, – она устраивается поудобнее, – но ты, как всегда, усложняешь. Так бывает: люди по каким-то причинам расходятся. А потом проходит время…
– Нет, – я качаю головой. – Время никуда не проходит. Оно идет. Эти глаголы – не синонимы.
Дочь морщится:
– Брось… Я не твоя ученица. Ладно, пойду пороюсь…
Компьютер включается с тихим воем. Вентилятор, вправленный в корпус, охлаждает железные внутренности. Умная техника бережет себя от перегрева. Единственный способ остаться в живых.
В сущности, дети хотят как лучше. Их матери, как им кажется, в ссоре. Дело детей – помирить. Их матери дружили с самого детства, сидели за одной партой. В конце концов, у них похожие имена: Тать-я-на и Ульяна. Три слога. Два из которых одинаковые. Но первые все-таки разные. Может быть, поэтому одна из них выбрала приставки и суффиксы, другая – муравьев. Детям кажется, что два должны перевешивать. Наверное, они правы. Если копнуть, то и перевешивать, в общем, нечего. Все взвешено и найдено легким.
Дети верят в чудодейственную силу времени: убийцы, идущего по пятам.
«Меня зовут Яна». Однажды даже исправила в классном журнале: закрасила первый слог. Директриса закатила скандал: журнал – официальный документ. Это вам не какой-нибудь альбомчик.
Наши родители были советскими людьми. Разница в том, что мои любили Евгения Онегина. А ее мать восхищалась подвигом молодогвардейцев. Особенно Ульяной Громовой. Назвала дочь в ее честь. Похоже, этой чести моя подруга стыдилась. А может быть, ее смущало простонародное звучание.
Самое интересное, что на следующий год они все-таки исправили. С тех пор так и пошло: Татьяна и Яна.
Когда меня окликали полным именем, ее имя отзывалось эхом.
Интересно, что бы сказала моя дочь, если бы ей сообщили, что мать – соучастница убийства? Тоже спросила бы: зачем?
Адвокат должен верить в невиновность подзащитного. В то же время дочь обязана верить матери. Как же ей строить стратегию защиты, если мать утверждает, что виновна?
Вопрос, на который у меня нет ответа. Пусть решает суд.
«Граждане судьи! (Мысленно я любуюсь дочерью. Ей к лицу будущая роль.) В сложившихся обстоятельствах помощь – не соучастие. У моей подзащитной не было выбора. Она зависела от убийцы. Точнее, на него работала. Ее должность – помощник генерального директора. Факт не отражен в трудовой книжке, однако есть свидетели. Защита ходатайствует о приобщении их списка к материалам уголовного дела. Кроме того, не надо забывать о контракте. По условиям контракта она должна была поступить именно так».
Я подхожу к зеркалу. Женщина средних лет улыбается мне через силу. Свидетели защиты помнят ее молодой.
– Фридрих Великий, Фридрих Энгельс… Фридрих Барбаросса… ага, еще Гогенцоллерн… Фридрих Ницше… Представляешь! – она кричит из своей комнаты. – В переводе с древнегерманского это значит могущественный. Все Фридрихи целеустремленны и находчивы. Обладают прекрасными организаторскими способностями. С подчиненными корректны, но требовательны… В быту привередливы и брезгливы, – она возвращается на кухню. – Ну как, сходится? Кстати, в сексе весьма переборчивы…
– Почему – кстати? При чем здесь кстати?
– Кстати? Разве я сказала – кстати? Я хотела сказать – дохлый номер. В Рунете этих Фридрихов – как грязи. Или, – она хихикает, – как донов Педров. И не сосчитать! Я оставила. Хочешь, сама поройся.
– Вводные слова надо употреблять к месту, а не абы как…
– Не хочешь – как хочешь, – она пожимает плечами.
Фридрих – не имя и не фамилия. На самом деле его звали Евгений Фридрихович. Я раскладываю диван. Механизм, как всегда, заедает: надо отжать и дернуть. Одеяло волочится по полу. Скорее всего, из обрусевших немцев. Раньше я не задумывалась об этом: судя по русской фамилии, мать растила его одна. Иначе бы их выслали. Всю семью, в начале войны.
Свободный фасон
Чтобы уснуть, надо сосчитать до тысячи. Я считаю с закрытыми глазами. Мои глаза различают только цифры. Череда цифр движется беззвучно…
В этом смысле их судьбы похожи. Моя Яна тоже росла без отца.
Ее мать, жалевшая молодогвардейцев, какое-то время подрабатывала уборщицей. Об этом я узнала случайно. В их доме был общественный туалет. В подвале, рядом с парадной. Однажды мне ужасно приспичило. Ее мать мыла ведро под краном. Боялась обрызгать ноги. Черный кран торчал из стены. Вода лилась на пол, уходила в сливное отверстие. Я обмерла, попятилась…
У меня была другая семья. Родители преподавали в Полиграфическом техникуме. На работу шли как на праздник. По вечерам смотрели программу «Время» – отец говорил: надо быть в курсе. Никогда не пили кофе – исключительно чай. В маленьком чайнике заварка прозябала неделями: для них это не имело значения. Главное – иметь цель.
Отец говорил: «Цель должна быть высокой. Интеллигентный человек должен ставить такие цели, к которым нужно идти всю жизнь».
Идти – глагол несовершенного вида. Несовершенный вид – залог счастливой жизни.
Я уверена, мои родители были счастливы. Пролетарии умственного труда.
Сколько себя помню, отец писал диссертацию. По воскресеньям отправлялся в Публичную библиотеку. Читал материалы по Пушкину. Делал выписки. Для выписок нарезались карточки – в нашем доме картонные коробки не выбрасывали.
Возвращаясь домой, раскладывал по папкам. Это называлось: собирать картотеку. Свои папки он никому не показывал, даже маме. Она не настаивала. Говорила: интеллигентный человек имеет право на личную жизнь.
Тема выпускного сочинения: «А.С. Пушкин как личная жизнь советского человека».
После его смерти мама открыла: одни сплошные цитаты. Боялся доверять собственным мыслям? Считал их недостаточно зрелыми? Однажды я поинтересовалась: «И когда защита?» Испугался, словно его застали врасплох. Поник, принялся объяснять: защита – это очень ответственно. На защиту нельзя выходить раньше времени, пока остаются сомнения, и вообще – он блеснул глазами, – главное не результат. «Пойми, я – исследователь. Исследователь вводит в научный оборот новые сведения: кирпичики, из которых слагается великое знание о литературе».
Сами по себе его выписки казались интересными. Я перебирала карточки, но так и не поняла принципа, по которому он их сортировал. Во всяком случае, не по темам. Тема дуэли встречалась в каждой папке. Декабристская тоже. Одна цитата мне особенно запомнилась:
В безумстве гибельной свободы.
Судя по звучанию, из Пушкина. Так и не смогла вспомнить. Зачем он ее выписал? Неужели размышлял о безумствах, о гибели, о свободе?.. Конечно, я могла спросить у мамы. Моя мама помнила множество цитат. Любила приводить к месту и не к месту. Но потом подумала: не стоит. Ну, узнаю. И что это изменит?..
В отдельную папку собирались выписки о масонах. Я читала и размышляла о том, что пушкиноведение, ставшее личной жизнью, похоже на масонскую ложу. Дело не в диссертации. Литература моих родителей – Великая Китайская стена. Десятки безымянных строителей. Этой стеной, возводимой по кирпичику, они огораживались от жизни. Для себя они выбрали такое спасение. На все доставшиеся на их долю времена.
Вершина мироздания – Евгений Онегин. Когда я родилась, вопрос встал ребром: Ольга или Татьяна?
Об этом мама рассказывала так, словно и та и другая были моими бабушками. Что, в сущности, недалеко от правды. Мои родители выросли в детдоме.
Я открываю глаза. Череда цифр давно оборвалась. Мои глаза смотрят на портреты.
Сколько себя помню, они висели в родительской комнате. В раннем детстве я думала: мои умершие дедушки. Отцы моих родителей. Потом поняла: не отцы, а боги. Собрания их сочинений стояли на отдельных полках. Как в красном углу.
В свой семье я была еретичкой – молилась другим богам.
Сперва – Фейхтвангер и Стефан Цвейг. Безобразная герцогиня Маргарита Маульташ. Двадцать четыре часа из жизни женщины… Эти книги я взяла в библиотеке. Читала украдкой от родителей. Ночью, с фонариком, под одеялом. Мои родители ни о чем не догадывались. Потом, в студенческие годы, Герман Гессе и Томас Манн.
Когда дочь осваивала компьютер, я придумала ей адрес: madame.shosha@mail.ru.
Имя этой женщины я носила втайне. Давно, в юности. Ее имя. Ее наряды. Они висели в моем шкафу.
Сколько раз представляла себе: вот я вхожу в зал, демонстративно хлопнув дверью, поворачиваюсь, показывая себя, поднимаю руку к затылку.
Свободный кружевной матин. Это слово кружило голову. Я пыталась представить, как же оно сшито, вообразить свободный фасон.
А еще я любила блузку с полупрозрачными рукавами. В ней очертания моей руки проступали особенно воздушно. ОН, герой европейского романа, смотрел на меня, бледнея от восхищения. Засыпая, я слышала его шепот: «Господи боже мой! Ведь жизнь прекрасна! Потому что женщины одеваются соблазнительно…»
Для моих родителей Пушкин не был богом. С ним можно было поговорить, посоветоваться, выбрать имя для новорожденной дочери. Потому что он прислушивался к миру. Боги создают свои миры. Боги русской литературы не грешили против правды: их героини носили изысканные европейские платья. Но они, создавшие русский мир по своему образу и подобию, стояли на страже.
Черное, низко срезанное, обшитое венецианским гипюром, открывавшее грудь и полные плечи. Герои русского романа не умеют любоваться. В душе Вронского красота Анны рождала покорность и страх. Его соблазн был грехом, который вершится без покаяния и прощения. Внешняя красота обманчива. Рано или поздно обман обязательно раскроется, и тогда бальное платье станет вокзальным: в котором ты пойдешь по платформе, прежде чем сделать шаг…
Тем, кто еще надеялся, боги моих родителей давали строгое объяснение: дело не в цвете. Пусть оно будет хоть белым, подвенечным. Лишь бы его доставили вовремя, чтобы героиня еще успела выйти на крыльцо, перед которым соберутся третьестепенные персонажи. «Пусть кричат, пусть свистят, если осмелятся!»
Боги русской литературы обо всем позаботились: этакая красота – судьба. Рано или поздно все запахнет ждановской жидкостью…
Свободные деньги еретичка тратила на тряпки. Покупала у спекулянтов. Французское платье, итальянская блузка – меня завораживали эти слова.
Яна приходила, выворачивала на изнанку, придирчиво изучала этикетки. «Французское? – переспрашивая недоверчиво, качала головой. – А ну-ка, пройдись».
Я шла, смиряя волнение. Каждая обновка – шаг к моей высокой цели. Тогда я еще надеялась – рано или поздно я сумею стать похожей на женщину, сидящую за хорошим русским столом.
«Ничего. Симпатично…» – У Яны был наметанный глаз. Ее глаза ловили малейшую погрешность. Платья, сшитые ее руками, сидели как влитые.
Боги моих родителей хранили молчание.
При них я стеснялась переодеваться.
Есть только ми-иг между прошлым и будущим!
Именно о-он называется жизнь!..
Я прислушиваюсь: у соседей снова гулянка. Счастье, что поставила вторую дверь…
– Татьяна, открой!
Звонок верещит настырно. Встаю. Натягиваю халат.
– Сигаретки нету? Скурили мои паразиты…
– Ма-ам, ну кто там?!
Соседка встает на цыпочки:
– Это я, Шурок.
Александра стонет:
– Господи! Ну какой Шурок… Мне дадут поспать?..
– Ухожу, ухожу! – соседка выводит нараспев.
Я протягиваю пачку, не сводя глаз. Обычно она ходит в застиранном халате. Из-под халата торчит ночная рубашка. Сегодня явилась в платье: в пол, осыпанное серебристыми блестками. Она ловит мой взгляд.
– Во, видала? Вчера, на помойке, – соседка обдергивается смущенно. – Иду, а они как раз разложились. Думаю, надо порыться. Мало ли, вдруг чего нарою. Эти черные совсем оборзели – прикинь, всё по сто. Там выбросили, – она тычет пальцем в стену, словно за моей стеной – заграница. – А это, говорю, с люрексом? А она: сто рублей. Щас! У меня всего-то полтинник. А тут – этот, хозяин. Ну, она с ним: бу-бу-бу по-ихнему. А я сжамкала и – раз! – под куртку. А чего, небось не обеднеют. Говна навезли и толкают по стошке. Ну как? Зацени!
– Красиво, – я восхищаюсь искренне. Потому что помню это европейское платье. Давно, когда на нем еще не было затяжек, его надевала Пат. В этом платье из серебристой парчи она явилась к Роберту. Теперь его донашивает моя соседка-алкоголичка.
– Ты чего, одна, что ли? – соседская шея тянется в сторону кухни. – Праздник, а она одна… А хочешь, давай к нам. Или ну их! Сами с усами. Хлопнем по рюмашке. Посидим, как шерочка с машерочкой…
Я стою на пороге, сдерживая напор. Просочится – не выгонишь.
– Ну и черт с тобой! Мне-то чего… Слава богу, есть с кем выпить…
Я запираюсь на оба замка. У этих что ни день – праздник. Какое мне дело до их праздников? Сна ни в одном глазу. Я бреду на кухню, распахиваю холодильник. Сыр, колбаса, суп в кастрюльке. Стайка разноцветных йогуртов. На дверце початая бутылка. Мне очень хочется выпить. Шепотом: «Один глоток».
Водка обжигает внутренности. Я заворачиваю пробку, торопливо ставлю на место. Не хватает, чтобы дочь меня застала – достойное зрелище: мать, пьющая из горла́. Мне хочется взглянуть им в глаза – этим русским жестоковыйным пророкам, которым поклонялись мои родители. Пусть они ответят: и чего они этим добились? Правильные женщины не должны наряжаться! Их судьба – латаное-перелатаное. Долли Облонская, гордившаяся заштопанными трусами. Автор выразился деликатнее: штопаным бельем. Наташа Ростова, растолстевшая и неряшливая, но этим милая Пьеру…
Черт! Идиотская табуретка! Я тру ушибленное колено, тру и тру, пританцовывая. Танцую и тру. Решительно достаю бутылку, наливаю полную рюмку. Водка доходит до края, замирает округлой выпуклостью. Неловкое движение, и все расплещется…
От этих хоть можно запереться. В таких случаях Александра говорит: «А представь, жили бы в коммуналке». Я-то представляю. Хотя почти не помню: когда переехали, мне было три года. Наш дом пошел на слом. На его месте построили школу.
О той жизни у меня остались смутные воспоминания: общая кухня, старик в рваной майке. Толстая тетка – ее лица я не помню. Только синий фланелевый халат. А еще я помню флаконы. Они стояли на туалетном столике в комнате другой соседки, с которой мы жили дверь в дверь. Мама говорила: Зоя Петровна – кандидат наук. От этих слов исходил волшебный запах. Работала в институте Турнера. Лечила спастиков. Это слово я тоже запомнила. Их привозили из разных городов. Родители дарили подарки: конфеты в больших коробках, самые дорогие духи…
«Французские?» – через много лет я спросила. «Не знаю», – мама поджала губы, выражая свою точку зрения: ни врач, ни учитель не имеют права брать. Они-то точно не брали. В нашей семье ничего такого не было: ни духов, ни конфет.
Я наливаю вторую рюмку. Водка – хорошее лекарство. Колено почти не болит.
Институт я закончила с красным дипломом. Мечтала преподавать литературу, но свободная ставка нашлась на кафедре русского. Потом поступила в заочную аспирантуру. Моя защита прошла легко. К тому времени родители умерли. Муж – аспирант-очник. Писал диссертацию. У них это называлось десертом. До десерта мы так и не дожили. Обходились моими обедами: первое и второе. Своей работе муж отдавался истово. Его научный руководитель гордился своим либерализмом: с одной стороны, декабристы – конъюнктурная тема. Но, с другой, учитывая политические аллюзии… Незадолго до защиты остался в Германии – воспользовался международным симпозиумом. Новый руководитель оказался старым идиотом. Пентюхом из красной профессуры.
В Публичке муж прочел его автореферат: «Все в лучших традициях: не работа, а Краткий курс истории ВКП(б)». Потребовал начать заново: «Голубчик, ну к чему эта самодеятельность? Мой вам совет: не надо педалировать политические аспекты. Тем более что все абсолютно ясно: узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа…» – цитаты из Ленина он произносил со вкусом.
Смену курса мой муж переживал трагически. Готовые наработки – в стол. Черновики – на антресоли: легли мертвым грузом. Тогда-то они и пригодились – тайные папки моего отца. Раньше он их вяло полистывал. Полагал, что цитаты, подобранные тестем, искажают реальную картину. Грешат романтизмом. В качестве иллюстрации своей мысли приводил нашумевший фильм. Звезда пленительного счастья. Незадолго до этого он прошел широким экраном.
«Вам-то хорошо, – новые выписки он делал, чертыхаясь. – Устроились: суффиксы, префиксы… Никакой идеологии. А тут ползи, как по минному полю!»
Моя диссертация касалась вопросов словообразования.
В то время я ждала Александру. Смотрела в зеркало, ужасаясь. После родов надо за себя взяться. Сесть на строгую диету. Сбросить килограмм десять как минимум.
По вечерам муж меня выгуливал. В новостройках воздух чище, но мы ездили в центр. Это называлось поехать в город. Когда замерзали, шли в Эрмитаж. Муж тащил меня вниз, к своим любимым статуям. Дипломную работу он писал по Древней Греции.
«Знаешь, теперь я наконец понял: у тебя архаическая улыбка. Как у куросов и кор. Нам кажется, будто они улыбаются, а на самом деле – ничего подобного. Легкое мышечное напряжение, которому не соответствует выражение глаз». – «Почему?» Мой вопрос он понял по-своему: «Потому что древние скульпторы не могли добиться объемности. Не ладили с пространством». – «А со временем?» – этот вопрос я задала машинально, ничего не имея в виду. Он пожал плечами.
Мраморные мужчины и женщины отличались завидной стройностью.
«А почему их так называют? Никакого равноправия». – «Равноправия? Какого равноправия?» – «Ну, – я пыталась объяснить. – Одно из двух: либо кора и корос, либо кура и курос. Курос куре строит куры», – с моей стороны это была всего лишь шутка, игра слов.
Мы входили в зал мелкой пластики. «Ничего я на них не похожа». – «Сейчас, во всяком случае, нет, – видимо, ему тоже захотелось пошутить. Поэтому он и подвел меня к витрине. – Скорее, на нее».
За стеклом стояла терракотовая статуэтка. Старуха, толстая и уродливая, с огромным животом. Она протягивала руку, как будто просила милостыню. От неожиданности я заплакала. Муж испугался, засуетился. Потом-то я, конечно, успокоилась и даже выслушала его научное объяснение: статуэтки беременных старух – гротеск. Позже, в классическую эпоху, он был вытеснен за пределы большого искусства. Большое искусство отражает свое время. Время, до которого мы наконец добрались.
«Не понимаю, чего ты уперся в этих несчастных декабристов? Взял бы свою любимую Грецию: ни тебе Ленина, ни генеральных секретарей». – Мы стояли в очереди в гардероб. С моей стороны это был запрещенный прием. Цитаты основоположников нужны и для Древней Греции. Он расстроился не на шутку: «Научная работа требует системности. Чтобы заниматься Грецией, надо знать язык. Если бы я знал древнегреческий…» – объяснял серьезно и горячо.
Я поняла: втайне он стыдится своей сговорчивости. За прежнюю диссертацию можно было и побороться. Пусть бы выщипывали где пушок, где перышко. Хоть в чем-то, да настоять на своем…
Выходя из зала, я оглянулась: старуха, не имеющая отношения к своему времени, смотрела в другую сторону…
Милостыни я никогда не просила. Зарабатывала частными уроками. Ученики поступали, рекомендовали меня следующим. К октябрю я заканчивала набор.
Яна уроков не давала. Ее муж закончил Химико-технологический. На пятом курсе перевелся на вечернее – по семейным обстоятельствам. На самом деле, чтобы избежать распределения. Сперва мыкался, пока не нашел достойную работу: устроился кузовщиком. Обслуживал владельцев «жигулей».
На «жигулях» ездили богатенькие. Семья могла позволить себе многое. Яна ничего не позволяла.
Ей нравилось иметь деньги. Тратить планировала потом. Это чужие деньги не пахнут. Для нее они пахли общественной уборной: каждый потраченный рубль. Каждый отложенный отодвигал конец перспективы. В восьмидесятых он маячил далеко за горизонтом.
Думаю, ее мужа это злило. Будь его воля, предпочел бы жить на широкую ногу – рестораны, курорты, драгоценности, – иначе зачем было идти в обслугу? Себе он позволял.
Мы сидели в комнате, он – в прихожей, разговаривал по телефону. «Нет, – Сергей говорил громко, – так и не явился… Конечно… Накрыли столик – рублей на сто… Ну – что? Посидели, не пропадать же добру…»
Сто рублей – аспирантская стипендия. Яна поймала мой взгляд. «Нужный человек. С завода. Достает запчасти». К неинтеллигентным делам мужа она относилась с легким презрением. В середине восьмидесятых Сергей уехал в Америку. Считалось, что на разведку. Первое время отправлял посылки для сына. Года через два разведка закончилась. Одновременно иссякла и иностранная помощь. Обсудив, мы сделали вывод: женился.
Я гашу верхний свет. Завтра мне рано вставать: надо потушить мясо, убрать у себя в комнате. «Убрать можно и послезавтра». Хорошие хозяйки планируют все заранее. Видимо, я не очень хорошая хозяйка. В этом деле мне не хватает системности.
У меня кружится голова. Ложусь, закрываю глаза.
Системность – его любимое слово. Послушать моего мужа, все должно быть системным: и научная работа, и политические убеждения. Всю жизнь читал запрещенные книги: самиздат, тамиздат. Эти книги хранились в морозильнике. Конечно, я тоже почитывала, иногда давала Яне. К политике моя подруга относилась легкомысленно.
Как-то раз забежала во время Съезда. Телевизор работал без звука: транслировали отчетный доклад. «Еле дышит…» – я имела в виду докладчика. «Нам-то что?» – «Ну, не знаю… Жалко. Все-таки человек». – «Это… – она вертелась перед зеркалом, любуясь юбкой, сшитой накануне. – Это – из жизни соек. Как там у них? Усиление идеологической борьбы? За-ме-ча-тель-но. Лишь бы не срали на голову. А так… – Обновка сидела как влитая. – Пусть себе верещат».
Впрочем, временами на нее накатывало: вспышки классовой ненависти.
Я подбиваю горячую подушку.
Взять хоть тот случай. Мы сидели на кухне.
«Татьяна, ты дома? Открой!» – Звонок заливался настырно.
«Соседка, – я скроила кислую мину. – Явилась за сигаретами. Придется открывать».
Яна выразилась коротко и энергично: «Да пошла она!..» – «Не-ет, – я помню, что ей ответила: – Надо соблюдать и поддерживать. Ко мне приходят ученики».
Новый закон о предпринимательской деятельности грозил административно-финансовыми карами.
«Тогда – святое, – она хмыкнула. – Донос – булыжник пролетариата».
«Сигаретки нету? Скурили мои паразиты… – Из-под застиранного халата вылезали рваные кружавчики. Соседская шея тянулась в сторону кухни. – А ты чего? Вдвоем или как?..» – «Вдвоем, – я сдерживала напор. – С подругой». – «С подругой… Шерочка с машерочкой?..» – «Яна! – Просочится, не выгонишь. – Вынеси сигарету». – «Вот. Одна. Последняя…» – Моя подруга вышла в прихожую, протянула пачку. «Последнюю не возьму, – соседка отказалась решительно. – Последнюю – не по-людски. Ладно, попробую к Тоньке».
Заперев дверь, шерочка вернулась к машерочке.
«Слушай, вроде же было… Почти целая». – «И было, и есть… – доставая из кармана, Яна запихивала обратно. Пачка “BT” пухла на глазах. – А ты как думала? – щелкнув зажигалкой, затянулась с удовольствием. – Нечего прикармливать шваль. У всякого животного свои повадки. Эти, – кивок на дверь, – не берут последних. Последнюю жизнь – пожалуйста, а сигарету – ни-ни. Так что знай и люби родную природу».
По доносу коммунальных соседей ее деда расстреляли перед самой войной.
Скорее всего, моих тоже. Иначе с чего бы родителям оказаться в детдоме?.. Правда, мне они ничего такого не рассказывали. А может, не помнили. Или помнили, но предпочли забыть. Чтобы сеять разумное, доброе, вечное. С чистой душой, не отвлекаясь на частности.
Янина мать помнила, но все равно любила молодогвардейцев…
Засыпая, я думаю: у моих родителей была другая память. Литературная. Они помнили только цитаты. Уйму цитат…
Откуда нам было знать?
С Яной у нас были свои праздники. В тот раз мы обмывали мои новые сапоги.
«Красавцы…»
Ее рука потянулась к коробке. Коробка, нарядная, как невеста, стояла на кухонном столе. Изнутри выложена белой бумагой: черное на белом. Чужая европейская красота.
«Кошмар… Сто пятьдесят рублей… Считай, двойная переплата. А с другой стороны – райский запах! – Янина рука приподняла хрусткий угол. – Хоть занюхивай…»
«Скажи еще: умеют, когда захотят…»
«Как думаешь, – Яна оглаживала черные голенища, – до финнов сразу дошло? Или сперва расстроились?» – «Ага, – я жевала колбасный обрезок. – Светлое коммунистическое будущее – и без них? А что, нормально. Ходили бы в Скороходе». – «На их месте до меня доперло бы сразу. Перекрестилась бы обеими руками».
Это у нее от матери – русские пословицы и поговорки. И к месту, и не к месту. В данном случае очень даже к месту.
«Во, гляди! – Я заглянула в эмалированную миску. – Пошел оливье-то. Целую бадейку умели́».
«А как поживает твой заведующий кафедрой?»
«Представь, – после второй рюмки хотелось поплакаться в жилетку, – ничего не могу поделать. Как посмотрю: ну кролик и кролик».
«А раньше – нет?»
Животное царство – Янина специализация. Муравьи, амебы, кролики. Мое сенсационное признание позволяло блеснуть.
«Ты бы слышала, как он говорит о своей жене!» – мой язык заплетался. «И – как?» – «А так», – третью рюмку я выпила залпом. О жене он говорил с болезненной нежностью.
На ее месте любой бы посочувствовал. Но моя подруга не такова.
«Это, – Яна вещала воодушевленно, – нормальный процесс. Выражаясь по-научному, доместикация. Кстати, имеет далеко идущие последствия. Да и вообще, – она подняла палец, – будь на чеку. После доместикации мозг животного теряет в весе». – «А человека?» – теперь заинтересовалась я. «В историческом смысле? – она свела брови. – Говорят, увеличивается. Но к нашим мужикам это хрен относится. Тебе хорошо… – отступая от сомнительных теорий, она перешла к насущному. – Русский язык – золотое дно. Эх, знать бы заранее… А это… – она возвратилась к основной теме: подруга и ее женатый любовник. – Вляпалась и терпишь. Между прочим, есть два выхода: терпеть или послать. – Судя по интонации, она предпочла бы второе. – Но ты же… – Яна развела руками. – Как это у вас называется? Любо-овь…» – «Чужого, но преданного мужа? Не смеши. – Ненавижу, когда она ерничает. – У нас это называется иначе». – «Так в чем же дело?»
Этого я не могла объяснить.
Все как-то сложилось.
«А может, вернуть Славика? Все-таки родной отец… Хотя тоже, – Яна тряхнула пустой бутылкой, – домашнее животное. Хоть квартиру оставил. И на том спасибо». – «Чего – спасибо? Квартира – моих родителей». – «Ну, – она пихнула бутылку под стол. – Он же прописан. Так что, считай, рыцарь. А то бывает. Подают на размен». – «Пусть только попробует».
Рыцарь печального образа. После развода вернулся к мамаше…
«Слушай, а давай съездим! Поглядим, а вдруг и правда приличные», – после водки мою подругу потянуло на подвиги.
На улицу выходить не хотелось. «Ладно, – я согласилась, – давай».
По институту бродили слухи, будоражили общественность. Какой-то преподаватель – правда не из наших – наладил пошив обуви, притом совершенно официально. Кооперативщики торговали на Некрасовском рынке.
Костюмы из вареной джинсовки. Платья, юбки… Детские игрушки из целлулоида.
«Этот?» Мы подошли к прилавку. «Я-то откуда знаю…»
Бородатый. Лет тридцати. Торговал зимними сапогами.
«Похож на художника».
Товар разбирали. Деньги он принимал робко, вертел в руках, будто каждый раз принимал принципиальное решение: брать или не брать. Виновато прятал от чужих глаз. Крупные – в сумочку, поближе к телу. Десятки совал в карман.
«Прикинь, сколько за день… – Яна сделала страшные глаза. Видимо, представила, как он будет считать их вечером: раскладывать на кучки. – До финских как до неба, – ощупав голенища, она вынесла вердикт. Мы отошли на приличное расстояние. – Муть для пролетариев. Кто понимает – не наденет». – «Ну, не знаю…» Я покосилась на ее стоптанные ботинки.
«Да уж… Прямо скажем, нашили! Слушай, а давай и мы, – кажется, она предлагала всерьез. – Я – шить, ты – продавать. Если пойдет, наймем девушек». – «Вот-вот, – я кивнула, – как у Чернышевского. Утром – мастерская, вечером – бордель».
«Конечно, не Европа… – Мы вышли в скверик напротив. Скамейки, затоптанные грязными сапогами: местная шпана приспособилась садиться верхо́м. – Но для начала прилично, – я застелила чистой газеткой, – не все сразу…» – «А давай откроем частную школу… Ты – директор, я – завуч». Вывод напрашивался: мастерская Веры Павловны – исчерпанная тема. «Мне, – я пожала плечами, – хватает. Да и вообще… Я и в ЖЭК-то с третьей попытки».
«Как ты думаешь, – образ сумочки, набитой деньгами, не шел у нее из головы, – а алименты? Неужели со всей суммы?!» – «Ну, если официально…» – я кивнула.
Новостями мои сослуживцы обменивались в курилке. Там же составились две партии: оптимистов и пессимистов.
«Генсек он и есть генсек!»
«Не скажи… Во всяком случае, умеет говорить без бумажки. Видал, как чешет!»
«Да бросьте… Все это временно, болтовня для отвода глаз. Вот если они опубликуют Галича…»
По вечерам я смотрела телевизор: «Взгляд», «Пятое колесо».
Перспектива свободы кружила голову.
«Ну?! Слыхала?! – телефонная трубка вопила голосом коллеги. – А я-то дура… Главное, именно сегодня. Черт, и как назло сторублевками. Представляешь, с трех учеников… Господи, да вруби ты ящик…»
Министр, упитанная сойка, верещал по обоим каналам: стабилизация финансовой системы, упорядочение денежных потоков. Привычным ухом я отцеживала птичий идиотизм. Из потока вынырнуло главное: купюры в сто и пятьдесят рублей. С сегодняшнего числа выводятся из обращения. Обмен – через три дня во всех сберкассах. В размере месячной зарплаты. В полном объеме вклады обменяют позже: до десяти тысяч – один к одному.
У меня тоже была сберкнижка: будущее, оплаченное прошлым. На книжке лежала приличная сумма. Меньше, чем у Яны. Яна не тратилась на спекулянтов, потому что умела шить.
Ветер нес сторублевые купюры. Под галереей Гостиного валялся холщовый мешок. Домашние животные, бегущие мимо, косились опасливо. Бумажки, не подлежащие обмену… Кто-то пустил их по ветру. Раньше по ветру пускали состояния. Я вспомнила рыночного интеллигента: вот он выходит из дома, в руках – полный мешок. Нажитая свобода, которая пошла прахом. Оглянувшись, швыряет на землю. Свободные деньги. Мусор…
С Яной мы перезванивались каждый час. Нам казалось, это – не с нами. Танки на подступах к городу. Прямая трансляция. Шепотом в трубку: «Надо идти».
Ему я не звонила. Так уж сложилось.
Работа, общие интересы… Встречались раз в неделю. Его друг дал ключ от комнаты, в которой никто не жил. Первые годы страдала, надеялась, что все изменится. Потом, конечно, привыкла. Научилась об этом не думать, выбрасывать из головы. Иногда накатывало презрение. Уже не вспомнить: то ли к себе, то ли к нему… Во всяком случае, к своей жизни.
Под утро он прорезался сам: «Конечно, надо идти. Только… – шепотом в трубку, – понимаешь, Лиличка слегла. Всю ночь не отходила от телевизора. Насмотрелась всех этих ужасов. Кошмар (я прижимала к уху трусливый шепот), шла по коридору, а тут – танки. Посуда – вдребезги! И чашки, и чайник…»
Лиличка. Дым табачный воздух выел… Мне нечем дышать. Моя память отравлена цитатами. Я думаю: это не я, другая женщина. Ухо, прижатое к трубке, загорается тусклым пламенем.
Женщина, похожая на меня, не бросает трубку. Она помнит русскую пословицу: Бог терпел и нам велел.
За окном предрассветная мгла. Сама она никогда бы не решилась. Но сейчас она оденется и выйдет в пустую улицу. Ее дочь в пионерском лагере. В этом смысле у нее развязаны руки. Она не станет сидеть, их сложа. Она умеет анализировать идиомы. Этому ее научили еще в институте. Сложенные руки похожи на связанные…
Но тут мне позвонила свекровь.
– Таня! – обычно она не звонит. – Ты должна поехать за Сашей. Нельзя, нельзя оставлять ребенка в лагере. Ты меня понимаешь? Конечно, это совсем другое дело, но так уже было, – шепотом, в трубку, – в начале войны.
Родители отправили ее в пионерлагерь. Не верили, что враг прорвется к Ленинграду.
– Танечка, – голос свекрови дрожит. Паника, посеянная прошлым, прорастает в ее сознании. – Ты просто не знаешь, не можешь помнить, а я… – Их вагон разбомбили. Те, кто остался в живых, шли по шпалам, до самого Ленинграда. – Я не могу, не могу послать Владислава. Мой сын болен, лежит с температурой. Тридцать восемь и шесть. Я говорю, ну куда, куда ты такой? А он: я должен, должен… Ты же знаешь, когда он волнуется, всегда заболевает…
Очень правильная привычка. Ему ли, спецу по декабристам, не знать.
– Ну, хочешь, – ей очень страшно, – я поеду с тобой. Я бы и сама, но, боюсь, не дойду. Они говорят, танки. А вдруг… а вдруг придется пешком?
У нее больные ноги. Ей кажется, ее внучке тоже придется идти по шпалам, под бомбами, до самого Ленинграда…
Пикантность в том, что панику сеет не кто-нибудь, а она сама, несгибаемая коммунистка, преподаватель истории КПСС. Всю жизнь проработала в Кульке. Студенческий юмор приводил ее в бешенство: «Я работаю в Институте культуры». Родной сын хихикал: «В смысле, ее светлой памяти».
У моей свекрови свои боги. Бородатая троица, висящая над изголовьем. И еще один, тайный, осыпанный следами оспы. Первое время я ее побаивалась: свои мысли свекровь излагала так, будто цитировала родимый учебник. На мое счастье, ее боги не оставили скрижалей, на которых содержались бы тезисы о том, как следует мыть пол.
Когда она заводила коммунистическую волынку, ее сын отмахивался: «Чур меня!»
«Сталин спас страну! Если бы не он, кем бы вы были? Немецкими рабами! Это он организовал эвакуацию. Вывез детей!» Сын стонал: «Ну каких детей! Твоя мать работала в райкоме». – «А Танечкиных родителей?!»
Самое интересное, что это – правда. Моих эвакуировали с детдомом. Мама говорила: последним поездом, в сентябре.
Ее внучке надеяться не на кого. Эти болтуны не спасут.
– Не волнуйтесь, Анна Витальевна, – мне не пристало разбираться со старухой. Какое мне дело до студентов, которым она засирала мозги? – сейчас соберусь и поеду.
– Карту, – свекровь торопится, – возьми какую-нибудь карту. Мало ли, перекроют дороги, придется идти в обход. В обход.
Я вздыхаю:
– У меня нет карты, только атлас.
– Ничего, – она находит выход, – ничего, возьми и вырви… вырви лист.
За ребенком я поеду завтра. Один день не имеет значения.
Хмурые пассажиры играли желваками. Бог, воспрянувший в языческих душах, отказывался терпеть. На лицах – следы бессонной ночи. Друг на друга поглядывали украдкой: то ли на площадь, то ли – пролетарии, на раннюю смену. Поди угадай…
Толпа давилась у эскалаторов. Те, кто назначил встречу, не встретились. Остальные – тем более. Так уж сложилось.
В разгар революционных событий транспорт, как водится, бездействовал. По Невскому мы шли пешком. Воздух дрожал от тайного ликования, светлого, как звездная пыль. Прошлая жизнь кончена. Сложилось, но больше не сложится. Мы шли, чтобы вырвать себя из прошлого – как слежалые листы.
Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь – в тот назначенный час?
Милиция жалась к стенам. Книги, замерзавшие в холодильниках, оттаяли, как кусок мяса. Литература обрела очертания плоти. В назначенный час мы все-таки вышли – вытекли, как вода, из всех щелей. Те, кто вышел, были заодно. Глаза светились решимостью. Решились и вышли. Но там, в самой глубине – а может, мне это просто кажется, такая аберрация памяти, – каждый бился не только за общее. Еще и за свое…
За аркой Главного штаба плескались волны. Выпей море, Ксанф! Вот он, наш эзопов язык. Это мы давили по капле, растаскивали на цитаты. Это нас, это нас Господь сподобил, пока другие разлеглись, как пласт…
Чего только мы не бормотали, когда шли по Невскому к площади, не оглядываясь по сторонам…
«Танки не выступили! Они не посмеют!» На трибуну, с которой согнали соек, подымались новые вожди. За их спинами чернели ажурные створки. Моряки Балтики, протрезвевшие революционные матросы, ссыпа́лись с оседланных ворот.
Справа – фасад Артиллерийской академии. Окна смотрят на площадь. Сейчас они выкатят орудия, чтобы дать залп по мозгам… «Наша цель – коммунизм!» У тех, кто пришел на площадь, – другие цели. Двести тысяч глаз следят за слепой стеной.
От рамы к раме, перекидывая с рук на руки, тянут тряпку, похожую на белый флаг. Он падает, разворачиваясь буквами: «Армия с вами!» Море вздувается ответным криком: «А-а-а!»
Под аркой Главного штаба развешаны карикатуры. Милиция не срывает – смеется вместе с народом. «Вон этот, как его… Помнишь, подтирал сопли…» Море отступает, растекаясь ручьями. Входит в берега. «Здорово! Теперь-то всё-ё подотрут…»
Эти, подтиравшие сопли, проиграли. Потому что не тянули на идолов. Идолом стать непросто – надо иметь харизму. Харизматическую решимость пролить чужую кровь.
За дочерью я съездила на другой день. Бред: шла от станции и прислушивалась к пустому небу. Не налетят ли самолеты… Запах кашки и свежего сена. Так пахло мое летнее детство. Если бы не эта история, наверное, я никогда бы не вспомнила, что в детстве боялась самолетов. Маленькой прислушивалась к далекому вою: почему мне всегда казалось, что начинается война?..
«А тебе?»
Несостоявшийся декабрист выздоровел через неделю, явился нас проведать. «То же. Во время Карибского кризиса. Знаешь, мы с ребятами даже чертили карты. Прикидывали, откуда они прилетят. Американские атомные бомбардировщики. Выходило, что легче всего – со стороны Японии. Вот идиоты! – Он недоволен своей декабристской историей. – Ты уж прости. Мать – старый человек. Я правда лежал пластом. Ну что я мог сделать – уперлась: поеду и поеду».
Во всяком случае, мог позвонить сам.
Не Европа
Политические дебаты закончились: курилка обсуждала рыночные цены. Остряки с кафедры русской литературы уныло цитировали реабилитированного классика: и почем теперь фунт слоновьего мяса? Шутка не встречала поддержки: месячной зарплаты хватало килограмма на три.
Дома, в холодильнике, мерзли яйца, решая основную задачу философии переходного периода: что первично – курица или яйцо? Курице явно не светило. В последний раз удалось достать в позапрошлое воскресенье. В жизни всегда есть место подвигу. Из сочинения на советскую тему. Вот уж не думала, что пригодится.
Очередь сучила ногами. Бабки, занявшие с ночи, гляделись молодцевато. В кои-то веки удалось посрамить молодых. Ишь вырядились в свои сапожки. А надо было в бурочки. И обязательно чего-нибудь подовдеть… Бабки стояли тихо и празднично, сознавая историческое превосходство. В их спины дышал опыт ровесниц Октября.
На исходе четвертого часа группу пустили за ограждение. Презрев прилавки с овощами, бабки рванули к мясу. Кто-то, скрытый за узкой щелью, выкидывал рваные куски. Части домашних животных не долетали до поддонов: падали в руки, источая черную кровь. Этим нельзя кормить ребенка… Сбоку, из железной двери, выплывала куриная клеть. Цепляясь когтями, синие тушки рвались на свободу. Стадо, сбившееся у мясного отдела, подалось назад.
В руке – одноногая тушка. Вторая нога, оторванная в схватке, досталась старику. Он смотрел, моргая растерянно. То на курицу, то на меня…
В колбасном было тихо. Колбаса по талонам. Последний день месяца. Бабки, успевшие отовариться в начале, облизывались на розовые ломти. Порывшись в сумке, я вытянула бумажную ленту.
«Доченька… – вкрадчивый голос. – Ты будешь на все?..» На все – два килограмма. Большая жирная колбасина. «Продай мне один…» Я вам не доченька. Старушечьи глаза сочились советским елеем. Это у них принято: чуть что, братья и сестры… доченьки и сынки…
«Нате». Оторвав талон, я сунула ей в руку. Она смотрела, терзаясь недоумением: в ее жизни не бывало за так. Обменять, выгадать… В крайнем случае чем-нибудь пожертвовать. Мое за так выбивало почву у нее из-под ног. Елей сменился презрением: всю свою жизнь презирала дур вроде меня. Мгновенно забыв о моем существовании, она копалась в розоватых ломтях…
В корзинке ежилась пупырчатая тушка. Чтобы достаться мне, она пожертвовала ногой. Я шла к кассе, оглядываясь по сторонам. Старик исчез бесследно. Вместо него остался одноногий стыд…
Женщина, преподававшая русский язык, возвращалась домой с добычей. Солнце четырех революций било в глаза.
На Невском образовался стихийный рынок. Вдоль подземных переходов выстроились привидения. Явились на запах прошлого. Для пущего сходства вскрыли забитые кладовки, облачились в отрепья военного коммунизма. В руках какие-то плошки, вазочки, ношеные польта. Сложись по-другому, их внуки могли бы перелицевать.
Теперь – все на продажу. На блошиных рынках принято мыслить эпохами. Дореволюционное пошло в Гражданскую, нэпманское – в Отечественную. Теперь идет наше.
И мотор ревет… Что он нам несет, пропасть или взлет? Ты не разберешь, пока не повернешь за па-ва-рот!..
Из раструбов рвется песня. Женщина подходит к старухе: «Сколько?..» Старуха называет цену. Бросовую. Женщина говорит: «Я бы купила, но у меня уже есть. Точно такая же». Фарфоровая собака провожает горестным взглядом.
Ее собака стоит на книжном стеллаже. Когда-то давно муж принес с помойки. Время от времени совершал обход. Жалел, что прошляпил золотое время, когда государство строило хрущевки. Люди, переезжавшие из коммуналок, избавлялись от старых вещей. Особенно от крупного скарба: буфеты, дубовые столы на слоновьих ногах. То, что не втащишь в хрущобу.
В семидесятых равноценного улова не предвиделось. Старая гравюрка, просиженный венский стул. Иногда выбрасывали и всякую мелочь вроде костяных слоников или фарфоровых собак. Кофемолка: деревянный сундучок с медной рукояткой. Надыбал на помойке. Старые кофемолки растирают зерна. Знатоки утверждают, что так выходит вкуснее. Новые, электрические, не растирают, а бьют.
Мой бывший явился тем же вечером. Рылся в обшарпанном портфеле. На кухонном столе выросла целая стопка: Аргументы и факты. Похоже, чувствовал себя книгоношей. Народ в данном случае – я.
«Да, – он шарит на дне, – чуть не забыл! Еще и “Огонек”. Просто уму непостижимо!»
«Ну, и зачем мне все это?»
«Как – зачем? – Он моргает растерянно. – Читать. Вот, смотри…»
Он листает журнал, перебирает газетные вырезки. Кое-что пересказывает своими словами. У меня нет сил его слушать. Мы живем на разных планетах. На моей разучились читать.
«Знаешь, что я заметил: ведь мы знали и раньше. Но когда так, в открытой печати… В этом есть что-то окончательное», – он замирает, прислушиваясь к сказанному слову.
Слово и дело. Это – не его слоган. Таким, как он, достаточно слов. Делом пускай занимаются другие. Например, женщины. У Чехова, в Даме с собачкой, сказано: женщины – низшая раса…
«Не верил, что доживу. Доживу до свободы. Сейчас многое решается. Говорят, вот-вот появятся демократические партии. Ты можешь себе представить – не Партия, а партии! Если появятся… В общем, – он подбивает газетную стопку, – собираюсь вступить».
«А что твоя маман? Тоже почитывает?» Он качает головой: «Не даю. Боюсь, не выдержит сердце. – Раньше небось выдерживало… Весь этот бред про минимальные репрессии, необходимые для построения счастливой жизни. – Стариков агитировать поздно. Они в это верили». Я говорю: «Старики старикам рознь. Некоторые, кто поумнее, давно разобрались. Кстати, Сашка просила сыру. Если увидишь…» Он кивает неуверенно: низкое его не занимает. Ему претят подобные мысли. Исключительно платоновские идеи – не сыр, а идея сыра. В этом смысле сын пошел в мать.
«Ты какой любил?» – «Что? – он теряет нить. – Что – какой?» – «Ну, не знаю: “Голландский”, “Советский”, “Эстонский”?..» – «А… Вообще-то какой попадется – честно говоря, никогда не различал…» Как видовое понятие сыр исчез еще при советской власти. Во всяком случае, на моей памяти. Осталось родовое: сыр и сыр…
«Знаешь, – он смотрит задумчиво, – меня изумляет твое равнодушие. Мыслящий человек должен занять позицию. Перед лицом истории это – наш долг».
Лицо истории – не моя специализация. У меня другие долги.
Это он может думать о чем угодно, например о Европе, с которой надо брать пример. Впрочем, оказывается, и тут не все гладко. Он находит нить, подхватывает двумя пальцами: сейчас примется сучить.
«Представь, в Европе новая мода – отрицают историческое сознание. Для них оно связано с линейным течением времени, говорят, остаточные явления модернизма». Когда-то давно он прислушивался к их мнению. С грехом пополам читал их книги в подлиннике.
Он смотрит на меня искательно, как будто ищет поддержки. В крайнем случае утешения. Чем я могу утешить?
«Не горюй! Мода быстро проходит. Помнишь, ты сам рассказывал: брюки-дудочки, нейлоновые рубашки. Ну, эти, как же их, бобочки… Что там еще? Плащи-болоньи, кепки в рубчик…» – Я подбираю примеры из его ранней юности. Можно сказать, отрочества. В отрочестве память надежнее. Его двоюродного брата чуть не вымели из комсомола за узкие штаны.
Их отцы, те, кто остался в живых, носили широкие. Напялив дудочки, дети отреклись от отцов. Выжившие отцы скрежетали зубами. Дети смотрели вызывающе: старичье!
Их широкие штаны появились во времена индустриализации. Коллективизация, хренация. Страна подымалась из руин. За руинами уже маячили бараки, но те, кто питал иллюзии, еще имели на это право: никто ни о чем не знал.
Из широких отечественных штанин можно достать разве что советский паспорт – дубликат бесценного груза: страданий, безотцовщины, голодомора, заполошных ночных звонков, других – тоже ночных, но безликих и веских, как греческий фатум.
Братья и сестры, Великая Победа, поруганные надежды, нищета, безродные космополиты, XX съезд, темные подворотни, хриплый перебор гитары, стыдные знаки ночной извергающейся мужественности…
Это – их история, с которой они разобрались сами. Прочли в замороженных книгах. Добрались до правды. Обошлись без отцов и матерей.
Он привык уважать европейскую науку. Если европейцы говорят о конце истории, значит за этим что-то стоит… Конечно, он имеет право сомневаться, даже в научных выводах, но как бы то ни было, с европейцами надо договариваться. Просто так не отмахнешься.
Его не убеждают мои одежные примеры. Кажутся легкомысленными. Сиречь несерьезными. Впрочем, мне тоже: положа руку на сердце, при чем здесь Европа? Разве она, эта лунная широкоглазая корова, которую Зевс, похотливый языческий бог, перенес через море, чтобы кинуть на ложе, на котором, в положенный срок, она стала матерью будущих царей и судей, придумала наши кепки в рубчик, куртки-бобочки, алые рубашки, выкрашенные домашними средствами – в выварках, непрерывно помешивая, на коммунальной кухне? При чем здесь она, старая широкозадая Европа? У нас свои молодые традиции. Самая безобидная – жирный салат оливье…
«Они говорят: будущее нельзя выводить из прошлого. Во всяком случае, после крушения коммунистической системы. 1989-й стал рубежом, – он ведет по столу ребром ладони, – когда идея коммунизма потерпела крах. Рухнула, – добавляет раздумчиво, – как Берлинская стена».
«Так это ж в Европе. – Я смотрю на идеальную линию, отсекающую советское прошлое: маршрут, по которому плыла Европа, пролегает по моему столу. – Мы – не Европа».
«Но скоро станем. И тогда, если им верить, основополагающим принципом станет непредсказуемость будущего: все кардинально меняется, зависит от конкретных обстоятельств, нельзя использовать исторический опыт. Они считают, что если и говорить о линейности, так только на отдельных отрезках, коротких, как человеческая память, личная… – он машет рукой. – Конец истории. Иными словами, полнейшая неопределенность. Но это – не так. Наша история циклична… Циклична. Этого нельзя недооценивать. Если бы меня спросили, я ответил бы совершенно определенно. Человек – животное историческое. Нельзя начать заново. Теперь у них новый идол – рынок. Просто дикость какая-то! Натуральное языческое сознание. Языческое. – Раньше я этого не замечала: когда волнуется, повторяет слова, как его мамаша. – Хоть это тебе понятно?»
Вот теперь мне наконец-то понятно. Полжизни потратить на исторические схемы, подобрать сотни примеров, прислушиваться к брату, носившему брюки-дудочки, чтобы теперь, когда дошло до дела, остаться не у дел.
«Ты чего хочешь? Чтобы тебя позвали в консультанты? Для этого надо как минимум защититься. На тебе ж не написано, что ты – непризнанный гений».
«Ученый… – Он мажет хлеб маслом. Про себя отмечаю: последняя пачка. Масляных резервов больше нет. – Настоящий ученый должен думать, а не носиться с проклятыми бумажками. Интеллектуал живет своей внутренней жизнью. Ищет закономерности… А вся эта беготня, хитрости, уловки… Научный руководитель – одно, оппонент – другое. Замучаешься утрясать…»
Похоже, защита снова откладывается.
Он морщится: «Разве я об этом… Так, в общем…» Общественное выше личного: моя свекровь вырастила достойную смену.
«А все-таки?» – «Скоро». – «И что потом? Позвонят из Кремля?» – «Потом дадут старшего научного». – «О! – я изображаю радость. – И какой у них оклад?» – «Ты, – он смущается, – про алименты? Ну девятьсот. Конечно, я буду платить». До сих пор не приносил ни копейки. «И сколько?» – уточняю деловито. «Ну… – он вешает голову. – По закону». – «То есть, – я прикидываю в уме, – двести двадцать пять. В пересчете на рыночное мясо – два килограмма».
«Ты… предлагаешь воровать?» – «Не-ет… – отвечаю нежно. – По закону твоя дочь должна опухнуть… Или как там у вас, в общем? Опухнуть потом?» – «Не преувеличивай, – он снова морщится. – Ох, – бьет себя по лбу. – Я же тут принес».
Пачка печенья. «Вот, из Голландии. Прислали гуманитарную помощь».
«Слушай, – я тоже морщу лоб. Мне плевать на будущие морщины. – Как же его?.. Тоже гуманитарий. Эразм Роттердамский. Это он написал Корабль дураков?» – «Нет, – мой бывший косится в сторону. – Эразм написал Похвалу глупости». – «Тем более».
Господи, как же мне тошно.
Я встаю: «Кажется, тебе пора».
Он крутит головой: «Ты не помнишь, где у нас лестница?» – «У вас – не знаю. А у меня – в кладовке. Тебе зачем?» – «Да так, – мой бывший оглядывается, – хотел кое-что забрать с антресолей. Старые записи, заметки…»
Только этого не хватало: погрома в прихожей. Я иду за ним в коридор.
«Ты не будешь возражать, если я возьму папки твоего отца? Не бойся, просмотрю и верну. В целости и сохранности», – он вытаскивает лестницу.
«Тихо! – я успеваю вовремя. – Не кокни плафон».
Не понимаю, зачем ему понадобилось. Впрочем, мне все равно.
«Последнее время думаю о русском бунте, – он усмехается. – Мы же отродясь не умели договариваться. Основной вопрос русской философии: кто – кого? Или они нас, или мы – их».
Он приставляет лестницу, заносит ногу на ступеньку.
«Кто это сказал: у нас не было нормального Средневековья? Отсюда и все беды, – нога замирает в нерешительности. – Сами-то европейцы действовали постепенно: сначала – формы. Институты будущей демократии. Первое время в них булькало средневековое варево. С веками как-то уварилось, наполнилось новыми смыслами…»
Такими темпами он не скоро доберется до верха.
«Слушай, – я нахожу выход, – а ты возьми и нарой других цитат. Сам же говорил: были бы цитаты, всегда можно передернуть. Уж этому вас научили…» Он злится: «А вас?» – «И нас, – я соглашаюсь. – Какое там бывает: раннее и позднее? Возьми и докажи, что у нас как раз запоздалое… Запоздалое Средневековье. Звучит. Вот пусть и уваривается. Булькает в ваших ученых головах. А мы уж как-нибудь… – Стоя на лестнице, он подает мне папки, перевязанные обшарпанными тесемками. – И еще, – я подвожу итог научной дискуссии, – мне очень нравится рынок. Обрыдло стоять в очередях. Уж не знаю, как там по науке, но нам, чтобы стать Европой, надо научиться не бить баклуши, а работать. Научимся – будет всё».
«Ну где, где ты набралась этих пошлых глупостей! – он взмахивает пустыми руками. – Европеизм – не труд, а досуг. Умственное напряжение, привычка к творческому мышлению. Если угодно, к рефлексии».
Это мы уже проходили: чистое умственное напряжение. Пустая кухонная болтовня. Десятилетия творческого досуга, проведенные за спинами идиотов, которые были вынуждены пахать.
«Слезай, – я придерживаю шаткую лесенку. – Долго мне так стоять?»
Он запихивает папки в портфель.
«Твой отец интересовался могилами декабристов?»
«Нет, – я качаю головой, – не помню. Тебе-то – зачем?»
«Да тут. В Огоньках. Просматривал старые номера, наткнулся на ряд публикаций. Кажется, их все-таки обнаружили. Только не на Голодае. Где-то рядом, на маленьком острове. Черт, – он морщит лоб. – Вылетело название. Теперь там все изменилось: какой-то завод. Не то судостроительный, не то кожевенный…»
Он защелкивает распухший портфель.
Цены пришлось повысить. Яна утешала: «Господи, ну где ж это видано? Академический час за пачку соли». На нашей спринтерской дистанции соль вырвалась вперед. Я бежала сзади, прихрамывая. Сообщая родителям учеников, стеснялась смотреть в глаза. Те, кто звонил, начинали с главного. Благодарили и вешали трубку.
Я помню то утро. Всегда буду помнить. В первый раз мне было так страшно. В кошельке осталось двести рублей. В пересчете на новую жизнь – две бутылки воды. Их продают в ларьках: импортные, двухлитровые. Зарплату снова задерживали. Напрягая чугунную голову, я пыталась найти выход: что-нибудь продать? Или убить. Например, соседскую старуху. Чем я хуже Раскольникова?
Склонившись над краном, я пью жадными глотками. От холода сводит зубы.
У меня остался последний ученик. Вчера мы писали сочинение. По Достоевскому.
«Роман Преступление и наказание – это психологический отчет одного преступления, которое совершил бедный студент. Однако в романе речь идет о необычном уголовном преступлении. Это, если так можно выразиться, идеологическое преступление. – Я бормочу и не могу остановиться. – Оно явилось следствием трагических обстоятельств окружающей действительности, результатом долгих и упорных размышлений героя романа о своей судьбе, о судьбе всех униженных и оскорбленных…» Плевать на униженных и оскорбленных, на все эти нравственные законы, по которым живет человечество. Мне нечем кормить дочь. Завтра, когда мы сварим последнюю пачку гречи…
У соседки – полные закрома. Пока мы перемалывали преступления и наказания, старая ведьма запасалась крупами, таскала полными авоськами, забивала кладовку, складировала на балконе, прятала под кровать…
Позову Яну – пусть отвлекает. Позвонит в дверь, скажет: вам пришла гуманитарная помощь, из Голландии, а я тем временем – раз! – и перемахну. Ее балкон – рядом. Если встать на табуретку…
Перед глазами идиотская картинка: сверзившись с балкона, я лечу, прижимая к груди пачку макарон.
Всё – приказываю себе. Не блокада. Как-то устроится. «Ага, – я слышу внутренний голос. – Цветаева тоже так думала. А потом ее дочь умерла…»
После занятий меня вызывает заведующий кафедрой.
«Татьяна Андреевна, зайдите на минутку».
На службе мы на вы. Даже в отсутствие посторонних. Яна называет это ленинскими принципами. Он – разумной конспирацией. От игр разума воротит с души.
На этот раз ожидается рабочая встреча в Исполкоме. Комиссия распределяет гуманитарную помощь. Продукты и одежду. Вроде бы из Финляндии. Приглашают представителей вузов. Ректор распорядился командировать кого-нибудь из наших.
«Конечно, – завкафедрой смущается, – я и сам… Кстати, после встречи обещают фуршет».
По-нашему – жратва. Я думаю: не убить, так – украсть. Незаметно сунуть в сумочку хотя бы пару бутербродов.
Женщина и ее любовник входят во внутренний дворик Исполкома. Они пришли заранее, чтобы не опоздать. До назначенного часа остается минут двадцать. Он сетует: «Обнаружились случаи злоупотреблений. В таких комиссиях нужны честные люди». Она говорит: «Хорошо бы кофе. Очень хочется злоупотребить». Утром она зачем-то рылась в шкафчике, хотя отлично помнила: последняя упаковка кончилась месяц назад.
Исполкомовский двор залит солнцем. На дворе ранняя осень. По-нашему – бабье лето. В прошлой жизни она любила кофе. Кофе и этого мужчину. Или ей только казалось… Впрочем, здесь нет ничего удивительного. Она – советская женщина. Советские женщины любили многих. У каждой эпохи свои герои. На нашу долю пришлось слишком много эпох…
Теперь она любит кофе.
«Сначала пытались распределять через ЖЭКи. Адресно. И что? – любовник вопрошает. – Раз-во-ро-ва-ли. Тебе, например, досталось?»
Он обращается на ты, потому что они одни. Интересно, на фуршетах подают кофе?
«С портфелем не пустят». – «Что?» – он прижимает портфель к животу. У них у всех обшарпанные портфели. «Во всяком случае, обыщут на входе». – «У меня же… – он щелкает замками. (Черт с ним – на входе, лишь бы не на выходе.) – Вот, одни пустые мешки». Из кожаной пасти лезут пластиковые пакеты. Мятые. В универсамах в них пакуют продукты. Хорошие хозяйки пакетики не выбрасывают: отмывают, развешивают сушиться над плитой.
«В Исполкоме всегда буфеты. Сыр, колбаса. Вообще, бутерброды. А ты не взяла? Я, – он снова смущается, – тоже не сообразил. Это все жена».
«У меня, – женщина говорит серьезно, – нет жены».
Ее любовник моргает глазами: «Если что, я, конечно…» В сложившихся обстоятельствах он готов снять с себя последний мешок, поделиться самым дорогим. «Ну что? Подождем или?..»
«Волга», ожидающая своего хозяина, замерла в уголке. Крылья забрызганы грязью. Хочется сказать – крылатый исполкомовский конь. Сивка-Бурка, вещая каурка, встань передо мной, как лист перед травой… В этом дворце решаются все вопросы. Еще немного, и Сивка-Бурка перенесет нас в европейское настоящее…
Во двор въезжает машина. Таких я никогда не видела. Куда там – исполкомовский конь… Белая, с пухлым задом. Бока – как ангельские крылья. Посланец с другой планеты, неопознанный летающий объект…
Из машины выходит человек. На вид ему лет сорок. Темные собранные глаза. В руках черная папка. Брюки, слегка мешковатые, набегают на туфли. Он одергивает и притопывает для верности. К заднему стеклу приткнулась сторублевая бутылка. Женщина душит в себе классовое чувство. Классовые всегда злобные. Интересно, бывает классовая любовь?..
Он идет в нашу сторону. Взгляд скользит по исполкомовской стене.
«Фри-идрих!» – Раскрывая объятия, заведующий кафедрой выступает навстречу. Тот, кого назвали Фридрихом, кривит губы в улыбке. Я отступаю в сторону: встреча старых друзей.
«Позволь тебе представить, – мой любовник начинает церемонно, – Татьяна Андреевна, моя коллега, специалист по русскому языку и литературе. А это, – заведующий кафедрой завершает ритуал знакомства, – Евгений Фридрихович, мой давнишний знакомый. В прошлом – успешный архитектор. Ныне, – косой взгляд на белую машину, – весьма успешный бизнесмен».
Татьяна и Евгений.
«По литературе? – тот, кого назвали Фридрихом, смотрит так, будто примеривается купить. – Сеяли разумное, доброе, вечное? – В его улыбке мне чудится что-то обезьянье. – Как раз ищу грамотного человека. На должность референта. Вы бы не согласились?» – «Но она…» – советский любовник вскидывает брови. «Видимо, вас интересуют условия?» – обезьяний рот блещет белыми зубами. «Нет, – специалист по русскому и литературе усмехается. – Не интересуют. Я согласна».
Про себя я уже называла его Фридрихом.
Я видела: он удивился.
«Прекрасно», – согнав улыбку, Фридрих подманивает машину. Водитель подает боком. Пустая бутылка катается у заднего стекла. «Прошу вас». Он распахивает переднюю дверцу. «Поехали, – приказывает водителю. – Здесь решим завтра».
Мешки, жаждущие гуманитарной помощи, разевают пасти. Непроизвольным движением их владелец поджимает кисти рук. Теперь они похожи на кроличьи лапки. Уезжая в белой машине, женщина думает: «Вот именно». Кролик при виде хорька…
Инопланетная машина выезжает на Невский. Фридрих сидит сзади, шуршит бумагами. «К Гостиному».
Водитель перестроился и свернул.
Что такое осень? Это – ве-етер. Вновь играет рваными цепя-ями. Осень, доползем ли, долетим ли до ответа: что же будет с ро-одиной и с нами?
На углу – бродячий оркестрик. Исполняет популярные песни. В этом сезоне самые популярные – ДДТ. На тротуаре – старая шляпа. Прохожие останавливаются, бросают монетки.
Выходя из машины, я чувствую себя неловко. Как на сцене: согласилась на роль, не зная слов. Прохожие смотрят во все глаза. Ветер несет их классовые чувства. Завивает, как пустые деньги. Чувства сограждан шуршат под ногами.
«Это, – мы вступаем под своды Гостиного. Фридрих обводит рукой, замахиваясь на целый отдел, – всё наше. Привезено из Европы». Платья, юбки, туфли… Одежда развешана на вешалках. От пола до потолка. «Если интересуетесь, – он смотрит искоса, – можно что-нибудь подобрать. Для наших сотрудников цены символические».
Красавица, стоящая за прилавком, оборачивается в мою сторону. Изобразив английскую королеву, я качаю головой. Больше всего на свете королеве хочется новые туфли. Лодочки, с черными бантами… «Благодарю вас». В английских хрониках появляется новая запись: Ее Величество повела себя как дура.
«Вы торгуете одеждой?» Мы шли по Гостиному. «Нет. Просто подвернулась выгодная партия. Я занимаюсь мебелью. Кстати, – Фридрих остановился у прилавка. – Забыл купить воды. – Сторублевые бутылки сияют всеми цветами радуги. – Черт! – Он роется в карманах. – Оставил в машине. У вас нет мелочи? Рублей сто или двести. Не хочется возвращаться. Я отдам».
Женщина вынимает кошелек. Ей тоже не хочется возвращаться.
«Вот». Единственная бумажка. Последние двести рублей.
«Когда-нибудь, – пройдя по галерее, мы остановились у поребрика, – вы станете миллионером, а я напишу мемуары: было время, когда я одалживала вам деньги». – «Договорились, – Фридрих откликнулся серьезно. – Только я – уже». Рублевая бутылка зашипела и пошла пузырями. «Причем в долларах, – он мотнул головой. – Хотите водички?» Нищая королева сменила гнев на милость: «Спасибо».
«Мать моя, да ты действительно дура! – Яна явилась в тот же вечер. Мы сидели на кухне, обсуждая подробности. – Ты хоть видишь свою задачу? Со-блаз-нить. Вношу ясность: миллионеры – такие же мужики. Только денежные». Новое время рождало новые максимы. В ее сознании они выпекались, как пирожки.
«Прямо сразу?» – «А чего тянуть? – Яна не разделила скепсиса. – Дожидаться, пока кто-нибудь перебежит дорогу? Судя по всему, процесс отлажен: ишь, на должность референта… Кстати, узнала бы, как там у них с биологами? Могу наладить мясо-молочное производство. Чем плохо? Будет своя убоинка», – изогнувшись на стуле, она поддернула лифчик.
«Сама дура!» – я реагирую с опозданием. «Вот! – Яна кивает удовлетворенно. – Гражданин Юпитер сердится. Значит, он глубоко неправ». Юпитер – римский Зевс. Это он украл Европу.
Чашки норовили выпасть из рук. Я мыла, отвернувшись к раковине. «Не слушай меня, – за моей спиной Яна всхлипнула. – Я просто завидую. Мне-то что делать? Копила, копила… У тебя остались деньги?»
Наши деньги сгорели. Об этом позаботились проклятые сойки.
В Гостином я выложила последнее. Фридрих забыл отдать…
//-- * * * --//
Кажется, я уже прилипла к сиденью. Фридрих помалкивает. Иногда бросает пустые фразы. Время от времени он выходит из машины, исчезает: то на полчаса, то на час. Мы дожидаемся молча. Водитель придремывает. Видно, привык.
Водителю Фридриха лет под шестьдесят. Такое впечатление, что он вообще не отдыхает: вечно в распоряжении, чуть не круглые сутки. В их отношениях мне чудится что-то патриархальное, как у барчука с дядькой. Впору вспомнить про заячий тулупчик. Случается, Фридрих на него покрикивает. Барский гнев дядька пережидает отрешенно: не похоже, что боится. Если Фридрих исчезает особенно надолго, недовольно ворчит: «Дела, дела… Прям удержу не знают».
Улучив момент, я спрашиваю: «У вас есть семья?» – «Жена, – Петр отвечает с готовностью, – жена и две дочки».
К обеду мы возвращаемся в офис.
«Это моя гостья, – Фридрих выговаривает поварихе. – Следующий раз готовьте с запасом. Надеюсь, я имею право принять гостей». На тарелке большая котлета. Он делит пополам. Я слабо сопротивляюсь. «Перестаньте, – Фридрих морщится. – Не блокада».
После обеда он исчезает в кабинете. Я дожидаюсь в приемной. У Евгения Фридриховича две секретарши: блондинка и брюнетка, как в хорошем голливудском вестерне. Обе – моих лет. Разговаривают вполголоса. Заходя в кабинет, аккуратно прикрывают двери. На меня не смотрят: сидишь и сиди.
Наконец он выходит, бросает: «Буду в восемь». Я мотаю на ус: ненормированный рабочий день. А дети? Как же они устраиваются? У меня – ни мужа, ни бабок. Только Яна. Фридрих оборачивается ко мне: «Поехали». Мы снова пускаемся в путь…
Она прибегает после работы. Кормит мою Сашку. Дети делают уроки. Вечером укладывает их спать. Прибирает на кухне, дожидается меня.
Дети учатся в пятом классе. Им задают задачки на движение. Яна не сильна в математике: «Вот, – она открывает учебник. – Может, хоть ты вспомнишь…»
Я устала. Яна говорит: «Ты же у нас умная: вечно решала ребусы». Ребусы и кроссворды. Кроссворды и ребусы. Когда-то давно я любила решать.
«Из пункта А в пункт B… – Это – не ребус. Мне не собраться с мыслями… – Вышли два пешехода…» Я сажусь в кресло, закрываю глаза. «Кофе сварить?» – Яна окликает из кухни. «Не кричи, – забираюсь с ногами, – разбудишь детей».
Из пункта А в пункт B (я ставлю две жирные точки) вышли два пешехода… Первый пересел в машину – белую, с пухлым задом. Второй бредет по обочине (точка-точка, запятая…). Через сколько часов второй догонит первого, если первый – богатый мужчина, а второй (ручки-ножки, огуречик) – нищая училка, которой надо кормить дочь?..
Я заглядываю в конец учебника. Мой ответ не сходится. Яна приносит кофе: «Ну?» – «Не помню. Когда-то решала, а теперь… Отшибло мозги». – «Ну и черт с ними, – она старается меня ободрить. Забирается в другое кресло. Устраивается с ногами. – Знаешь, о чем я думала… Все-таки жаль, что Сережка смылся в Америку. Уж он бы точно что-нибудь придумал. Этого у него не отнимешь – умел зарабатывать».
С моим мужем – тогда еще не бывшим – у них случился роман. Стремительный и краткосрочный, как все ее любовные истории. Меж иными подругами это могло стать водоразделом. Но мы – не таковы. Только этого не хватало – ругаться из-за мужиков.
«Вот-вот, – я говорю, – а ты не ценила…» – «Можно подумать, – она защищается, – ты ценила… Я-то помню, как ты на него косилась…» – «Косилась», – я соглашаюсь. «Эх, – Яна потягивается в кресле, – теперь бы пригодился…»
//-- * * * --//
«Выходим». Водитель прижимается к кромке тротуара. Местный мужичонка, пьяненький и невзрачный, ползет вдоль канала. Заметив инопланетную машину, замирает тупо и недоверчиво. Подхватывается, ускоряет шаг. Я смотрю ему вслед: на Крюковом канале полно достоевских персонажей. Где-то здесь танцевала несчастная Катерина Ивановна: мне чудится хриплый надорванный голос.
Когда я училась в старших классах, отец устраивал мне экскурсии. «Пыль, кирпич и известка, вонь из лавочек и распивочных, комнаты – гробы в полуразвалившихся домах. Смотри, в этом доме жила семья Мармеладовых».
Мы заходили во двор, осматривали колодезные стены, выгорелые и подкопченные, словно от века. Об их жизни отец говорил в прошедшем времени.
Мы с Фридрихом переходим на другую сторону. В ушах стоит плач голодных детей.
«Здесь у нас еще один офис», – Фридрих бросает на ходу.
Узкая деревянная лестница, стены, исписанные от потолка до пола. Запах мочи и жареной капусты: я иду, стараясь не дышать. Мы поднимаемся на третий этаж, входим в квартиру. Бывшая коммуналка, которую не так давно расселили: в прихожей следы от вешалок. Изгвазданные стены, по потолку – рваная лепнина. Фридрих знакомит меня с секретаршей. Ее приемная устроена в проходной комнате. В дальнем углу пучится лиловатая протечка. Он говорит: «Мне надо отъехать, ненадолго. Пожалуйста, побудьте здесь».
«Если хотите, можете выйти на балкон. Там очень красиво», – девушка-секретарша улыбается вежливо и предупредительно.
Я дергаю балконную дверь.
Город пышный, город бедный, вид неволи, стройный вид…
Я смотрю, затаив дыхание: высокая колокольня, за ней – Никольский собор. Стены собора покрыты сизыми потеками. Напротив – старый Гостиный двор.
Красота смерти, от которой захватывает дух. Об этом я только читала: город, умерший после революции. Кажется, у кого-то из Серапионов. Петербургу пристало умирание. Темный, языческий город: умирающее и воскресающее божество. Нам тоже выпала эпоха смерти…
Вдоль канала движется кавалькада. Две черных, одна белая.
Три машины останавливаются под самым балконом. Из белой выходит Фридрих. Одергивает штанину, решительно направляется к парадной. Я смотрю и не нахожу ответов. В этой задачке что-то не сходится. Метроном в мертвом городе. Та к стучит мое сердце…
«Познакомьтесь: мои партнеры».
В руках бумажные пакеты. Глаза пристальные и холодные. Его партнеры похожи друг на друга как две капли воды. За стеной что-то капает. Я слышу звон падающих капель.
Икра, колбаса, темные пузатые бутылки. Фридрих, которого они называют Женей, отворачивает крышки, рвет цветные упаковки. «Прошу», – он придвигает стул.
Я не чувствую вкуса, жую, как кот солому, ем и прислушиваюсь: разговор о какой-то схеме. Постепенно все проясняется: партия спирта, который везут через границу. Перегрузка, документы, таможенные пошлины. Похоже, суть дела именно в пошлинах. Фридрих чертит на клочке бумаги, пишет какие-то цифры. Его рисунок похож на ребус.
«Ну?» Пошлины – те же потери. Он рад своей выдумке. Партнеры следят, наморщив узкие лбы. Не удивлюсь, если на каждого приходится по восемь классов…
«А вы что скажете?» – он поворачивается ко мне.
За моей спиной сто лет учебы. Теперь это никому не нужно. Приставки, суффиксы, окончания… Великая русская литература. На худой конец – вступительные сочинения.
Я откладываю бутерброд с икрой. Протягиваю руку к их ребусу: «Позвольте взглянуть».
Это – не моя работа. Я вглядываюсь в каракули. Мне надо кормить ребенка, точнее, не одного, а двоих: свою дочь и Яниного сына… Где же я читала? Японка подняла автомобиль, который наехал на ее сына. Просто взялась двумя руками…
«Ну как, нравится?» Фридрих переспрашивает насмешливо.
«В общем – да… – У меня загораются щеки. Тру, сбивая тусклое пламя. – Но здесь, – я указываю пальцем, – можно сделать по-другому».
«По-друго-ому?..» Он придвигается поближе. Заглядывает мне под руку. Бумажка, на которой я рисую, заляпана колбасными пятнами. Японке достался автомобиль. Мне – железнодорожный вагон. Ребус. Задачка на движение: из пункта А в пункт B… В середине пути мой состав подстерегает таможня. Ручки-ножки, огуречик… Чтобы решить, надо ввести третью точку. В крайнем случае – запятую. Для меня этот случай и есть – крайний. Я – не героиня Достоевского. Такой роскоши я себе не позволю – ни сдохнуть, ни сойти с ума. Я заношу ручку: положим, точка С…
Фридрих хохочет. Он уже прикинул. «Ничего себе! Экономия – тысяч шестнадцать… Да вы – криминальный талант! Если перевести в рубли… – он считает в столбик, – три пишем, семь на ум пошло…» Про себя я пересчитываю на бутылки. Воды хоть залейся. Партнеры переглядываются. Не такой уж он трудный, их японский железнодорожный ребус…
Вечером мы возвращаемся на Садовую.
«Простите, но завтра я опоздаю. Мне надо сходить в институт». – «Заче-ем?» – Фридрих смотрит удивленно. «Получить зарплату. За прошлый месяц». – «И какая у вас зарплата?» Он сохраняет серьезность. Я отвечаю твердо: «Пятьсот рублей». Фридрих выдвигает ящик. «Вот, прошу. Надеюсь, этот вопрос мы закрыли. У меня вы будете получать десять тысяч. Это вас устраивает?»
Собственное мебельное производство. В перспективе, если все получится, – банк на паях. Он делится со мной своими планами. Планы воистину наполеоновские. Главная проблема: катастрофически не хватает людей. Говорит: никто не умеет работать. По каждой ерунде ждут распоряжений. «Я не жадный. Плачу́ по-человечески. Не у-ме-ют». Обезьяний рот вспухает бугром.
«Поймите… Дело не в деньгах. Денег, – он шевелит пальцами, как будто отсчитывает купюры, – я уже заработал. Лет на сто безбедной жизни… Кстати, вы водите машину? Жаль. Хорошо бы научиться. Но это – не главное. Можно взять водителя. Главное, у нас мало времени. Надо все делать быстро». – «Почему?» Обезьяний бугор вздрагивает: «Чтобы успеть…»
Быстро и решительно. Из пункта А сразу в пункт B. Плевать, что посередине – таможня. Там тоже работают люди. Я уверена, сам-то он знал. Знал, как решается эта задачка. Неужели хотел испытать? Убедиться, что наши ответы сходятся. Понять, что я за зверь. Домашнее животное или… готова сражаться, потому что помню, как пахнет кровь? Те, кто не помнят запаха крови, становятся жертвами.
В животном царстве это называется цепью питания. Такая естественная иерархия: выигрывает тот, кто окажется наверху.
//-- * * * --//
Яна мешает в кастрюльке: «Что ли, еще посолить?..» Деньги, которые обещал Фридрих, притупили ее вкусовые рецепторы. «Не знаю. Только бы взял…» – «Да куда он денется! – она кидает щепотку соли, оборачивается, переходя в наступление. – Ты же у нас – красотка, – она тащит меня к зеркалу. – Ну, погляди на себя…»
В отличие от нее, я ни в чем не уверена. Мое отражение корчит обезьянью гримаску.
«Представляешь, вчера мне приснилось, будто я превращаюсь в обезьяну». – «В каком смысле?» – ее отражение хлопает ресницами. «Вздрагиваю от каждого шороха. Озираюсь и прислушиваюсь. Все время жду подвоха».
Яна отворачивается от зеркала, машет рукой: «Не выдумывай! Надо просто расслабиться. Дернуть русской микстурки».
Этого добра у нас – хоть залейся. Водочные талоны мы отоваривали исправно.
Яна разливает по рюмкам: «Ну, за тебя!»
Всю жизнь мы понимали друг друга с полуслова. Только Яна была смелее: то, в чем я боялась себе признаться, она договаривала до конца. У нее храбрая память, на которую она привыкла полагаться. Она помнит все свои шмотки. Шмотки, висящие в ее памяти, сшиты из ворованного лоскута: всю жизнь она кроила, перелицовывала, подгоняла под себя… В моей памяти висят готовые платья – я всегда покупала у спекулянтов. Готовые платья – те же цитаты, каркас выпускного сочинения.
Я не решаюсь рассказать. О том, как билось мое сердце, когда я смотрела вниз с балкона. Следила, как он выходит из машины, одергивает штанину…
«Кстати, – она застывает с половником, – звонило домашнее животное. Два раза. В институте переполох. Обсуждают твою блестящую карьеру». – «А ты уж, конечно, подлила?» – «Ну, – Яна опускает глазки, – не без этого. Но в целом вела себя сдержанно и корректно». – «Представляю…»
Она прижимает ладонь к уху: «Кто-кто? Так, домработница. Хозяйки дома нету. Татьяна Андреевна уехали в командировку. Не успели вернуться и снова уехали. В этот, как его… – свободной рукой она хлопает себя по лбу, – в Рим…» – «И что я там делаю? Изучаю римское право?» Она смеется: «Да какая разница… Главное, оно здесь, а ты – там».
Не прошло и месяца, а я уже не помню. Забыла. Будто ничего не было – ни его самого, ни его болезненной супруги… У женщин нет прошлого. Разлюбила – и стал ей чужой. Кто ж это сказал?
«Знаешь, – я выпиваю залпом, – последнее время что-то с головой. Забываю первоисточники». – «Ну и хрен с ними! Кому они теперь-то нужны… А что он еще сказал?» – «Кто?» – «Фридрих», – она отставляет пустую рюмку.
«Сказал, что денег у него – на сто лет». – «Видали, – Яна настроена скептически. – Да хоть на двести! Лишь бы и нам досталось… Слушай, а что если нам съехаться? Найдем хорошую, в центре. Такую, как их офисы. Бывшую коммуналку…» – «А ремонт?» – «Ничего, не все сразу… Я думала. Всю ночь. Пока тебе снилась обезьяна. Это – лучший выход, – она разглядывает бутылочную этикетку. Поднимает пьяненькие глаза. – Обыкновенная лесбийская семья. В Европе – сплошь и рядом. По телику говорят – движемся семимильными шагами. Ты – папа, я – мама. Не бойся, – Яна хихикает, – в этом смысле у меня минимальные потребности. Можно сказать – шиш. Укатали сивку крутые горки… Ну, что нам делать? Если нет нормальных! Сготовить, погулять, проверить уроки: Сашка маленькая, нужен глаз да глаз…» – «Ты сумасшедшая?» – «А что?» Войдя в роль, она поправляет платье. Кокетливо.
Этого мне только не хватало: стать мужиком.
«Вот, – Яна сидит пригорюнившись. – Стоит женщине задуматься о личном, и – на тебе. Да не бойся, я не по расчету. Исключительно по любви».
Не поймешь: не то придуривается, не то серьезно…
Я говорю: «Войди в берега…»
Временный ввоз
По утрам я приезжала в офис, усаживалась в приемной. У меня не было ни обязанностей, ни места.
Время ползло сонной мухой – на стеклах оставались следы.
Казалось, Фридрих про меня забыл. Или – я обмирала от этой мысли – уже сожалеет о своем предложении, считает его скоропалительным. «В ваших услугах я не нуждаюсь». Я пыталась представить себе, как он выходит из кабинета и объявляет о своем решении, подбирала достойные ответы – то грубые, то более-менее вежливые, но про себя знала точно: если это случится, я не найдусь с ответом. Просто встану и уйду.
Секретари ведут себя сдержано. Блондинка, впрочем, приветливее: улыбается, наливает кофе. Брюнетка не замечает в упор. Иногда я предлагаю свою помощь: «Может, полить цветы?» Мне неизменно отказывают – вежливо, но твердо. Все цветы политы накануне.
Брюнетка уехала с поручением. Мне надо воспользоваться случаем, попытаться наладить контакт. В конце концов, мы обе – женщины. У женщин всегда найдутся общие темы. В Древнем Египте была традиция: знакомясь, женщины рассказывали друг другу о своих родах. Торнтон Уайлдер. Мартовские иды.
«А кем вы работали раньше?»
«Инженером-технологом в НИИ, – Елена отвечает охотно. У нее красивое лицо: голубые глаза, нежная матовая кожа. – Попали под сокращение – и я, и муж. Начальство освобождало комнаты, чтобы сдать частным фирмам…»
Могу себе представить: еще вчера они вскакивали, как встрепанные, глушили верещанье будильников. К автобусу, с эскалатора на эскалатор, бегом – до проходной. Лишь бы успеть, расписаться, поставить росчерк в засаленной книге. Ровно в девять ее унесут как добычу, вырвут из опоздавших рук. Теперь этой книги нет. Осталась только шариковая ручка. Повисла на замызганном шнурке.
Их прежняя жизнь пахла конторским клеем, затхлыми стеллажами, заставленными картонными папками. В стеллажи въелась советская пыль: безделья, политинформаций, болтовни о тряпках, примерок в женском туалете, картофельной вони овощебаз, копеечных профсоюзных взносов – 5-го и 20-го каждого текущего месяца. Анекдотов, которые травили в курилке…
«Мы же не знали. Думали, все образуется. Директор скрывал до последнего… Вам с сахаром? – Елена размешивает растворимый кофе. Подает мне чашку, подсаживается поближе. – Мне повезло. А муж… Пока безработный. Сидит дома, следит за сыном. Нашему сыну двенадцать», – она поправляет светлые волосы.
Скорее всего, ее муж – из однокурсников. К третьему курсу отпустил бороду, ходил с рюкзаком, бренчал на гитаре:
Всем нашим встречам разлуки, увы, суждены…
«А вы?»
Теперь моя очередь рассказывать.
«Преподавала в институте. Русский язык. А Катерина?»
«На фабрике. Инженером-нормировщиком».
У брюнетки тоже дочь. На лбу печать напряженного одиночества. Для дочери она наняла бонну – очень приличная женщина, бывший университетский преподаватель. Недавно вышла на пенсию. Ее дочери повезло: сидела бы на продленке, а так ходит по музеям.
«Ой, слышите? – Елена прислушивается испуганно. – Кто это?..»
В коридоре чужие голоса…
«Может, радио?»
Я иду за нею следом. В коридоре пусто. Если не считать охранника, который сидит у входной двери.
Мы заглядываем в кухню. Тоже никого. Повариха уже ушла. Все убрано. На столе – перемытая посуда: стопка тарелок, чашки кверху дном на полотенце… Теперь я их слышу – слабые голоса. Откуда-то сбоку, как будто проникают сквозь стену. «А там что?» – я показываю на дверь. – «Ничего… Черная лестница». – «Может, соседи?»
Елена качает головой: «Давно расселили. В доме больше не живут. Ой, кажется, телефон!» – она бежит обратно. На свое рабочее место.
Я осматриваю помещение. Квадрат от бывшей плиты, три кухонных стола – от них остались следы, не зашарканные половой тряпкой.
Так просто не расселишь. Днем они отсиживаются за стенкой. По ночам возвращаются в свои комнаты, заставленные нашей офисной мебелью. Переодеваются в домашнее, выходят в кухню, разогревают ужин.
Тетка в синем фланелевом халате. Стоит у бывшей плиты, шевелит картошку. Картошка с котлетами – теплый мясной запах.
Семья садится к столу. Хозяйка вносит чугунную сковородку, ставит на стол. На столе – рабочий беспорядок: ведомости, черновики договоров. Они не замечают. Ставят тарелки на наши бумаги. На бумагах остаются жирные следы…
«Это Евгений Фридрихович, – Елена заглядывает в кухню. – Будет вечером. Сказал, чтобы вы дождались».
Бывшие жильцы исчезают, не проронив ни слова. Я возвращаюсь на свой пост.
По вечерам он принимает доклады – в порядке живой очереди. Начальники отделов собираются загодя, томятся в приемной. Очередь продвигается медленно. Заранее никогда не угадаешь – сегодня кому-то хватает минут десять, завтра зависнет часа на полтора. Героини вестерна работают как в хорошем ресторане: до последнего клиента.
Сегодня этот клиент – я. На часах – половина одиннадцатого.
Катерина появляется в дверях кабинета: «Татьяна Андреевна, вы можете зайти».
Фридрих роется в бумагах. Трет переносицу, зажигает настольный свет. «Вас не затруднит погасить люстру? К вечеру устают глаза».
По стенам развешаны дипломы. В прошлой жизни он работал архитектором, руководил мастерской.
«Вот, – он протягивает картонную папку. – Остальное у водителя».
Из Финляндии едет оборудование. Машина прибывает завтра. Моя задача – растаможить. Я не знаю этого слова.
«Это значит – получить разрешение. Оформить временный ввоз».
«Почему временный?» – «Потому что пошлина меньше. Если платить по полной – останемся без порток. Да и вообще… – он ломает целую сигарету, – черт! – сметает на пол, – государство и так неслабо поимело…»
Тут наши позиции совпадают целиком и полностью. Проклятые сойки склевали до последней крошки. Мое личное прошлое. Годы, переведенные в рубли…
//-- * * * --//
Третий день я обиваю пороги. Машина ждет во дворе. Сопроводительные, учредительные, спецификации… Таможенные девочки дают объяснения. От их объяснений ссыхаются мозги. Документы, подписи, печати… По ночам я бьюсь в паутине: тонкие липкие нити. Я ворочаюсь, сбивая одеяло. По утрам просыпаюсь как в коконе. За ночь успели оплести.
Водитель приезжает дисциплинированно. Его простой оплачивается отдельно. Он помалкивает и курит во дворе. Нерастаможенные водители дожидаются своей очереди: сидят на пустых ящиках, травят дорожные байки. Таможня – гавань, куда заходят их корабли.
Фридрих несет убытки. Но это – не главное. Главное в том, что гусеница превращается в куколку. Мне уже трудно ходить. С каждым днем все труднее. Этого никто не видит. Еще день, и я не встану, просто не сдвинусь с места. Больше всего мне хочется забиться. Под ящики, головой в пыль…
На четвертый день я упираюсь лбом в стену: для оформления таможенной декларации нужен одиннадцатизначный код. «Образцы документов представлены на стенде. Ваш девятизначный не подходит», – таможенная девочка возвращает мне папку. Я втягиваю голову в плечи: «А где… его взять?» – «Не взять, а получить, – она называет организацию, кивает на стенд. – Там все написано».
Стенд занимает полстены. Неповоротливая черепаха ползет вдоль плинтуса, пересчитывая цифры: вот он. Его выдают на гербовой бумаге. Срок оформления – месяц.
Елена слушает сочувственно. Катерина стучит, не поднимая глаз от клавиш. Я дохожу до кульминации: одиннадцатизначный код.
«Им нужен подлинник?» – Катерина снимает руки с клавиатуры, выпрямляет спину. В ее глазах тлеет опасливая настороженность. «Нет, сказали, можно и копию». – «А старый подлинник?» – «Есть», – я роюсь в папке, нахожу гербовую бумагу. «Ну, так в чем же дело? – она бросает презрительно. – Вон он, ксерокс – в углу».
Куколка силится понять, извивается убогим телом. На ксероксе копируют документы. Героини вестерна не видят моих мук. Для них – простая задачка: из пункта А в пункт B.
Катерина склоняется над клавишами, печатает, выводит на принтер. Усмехается. Подает мне.
Одиннадцать цифр. Моя рука дрожит. Я боюсь вырезать криво. «А вдруг – уже чей-нибудь?» Героини вестерна переглядываются. Я понимаю: им смешно. Париться о чьем-то коде, когда все вокруг ничье.
Сносная копия выходит с третьей попытки. «Вот». Я демонстрирую дело своих рук. Рано или поздно мой обман вскроется. Когда получу подлинник, его сличат с подделкой. Когда-нибудь, но не теперь. Куколка, запертая в трусливом коконе, рвется на свободу.
Она вырвется через два часа, когда таможня примет ничью копию и поставит окончательный штамп.
Обратно я прилетаю на крыльях. «Девочки, – порхаю у порога, – вы гении!» – «Да ладно, – Катерина отмахивается, – нау́читесь. Кстати, а почему вы не ходите обедать?» Во-первых, не приглашали, во-вторых… «Здесь, – она понимает правильно, – обеды бесплатные. Фридрих Евгеньевич вносит от себя…»
Это выражение я встречала у кого-то из классиков. Я пытаюсь вспомнить: женщины, живущие от себя…
Теперь мы надеемся прожить от Фридриха. Пока что выходит не очень: запеканки, пирожки, драники. Яна проявляет чудеса изобретательности. В «Работнице» целая подборка: блюда из муки и картофеля. Я ищу оправдание: «Может, просто забыл». – «Господи, ну, возьми и напомни».
Мои родители говорили: деньги – не главное. Мне стыдно заговаривать о деньгах. Так было и раньше, с моими учениками.
Яна складывает пальцы в щепотку: «Ну, ты сравнила… Раньше! Детям, – ее щепотка ходит у меня под носом, – нечего жрать».
Раньше она бы себе не позволила. Сложить пальцы. Теперь складывает и говорит: нечего жрать. Я понимаю: это от бессилия. С самого детства она привыкла полагаться на себя. Гордилась тем, что ни от кого не зависит: ни от спекулянтов, ни от материнского прошлого…
//-- * * * --//
В конце месяца меня приглашают в бухгалтерию. Против моей фамилии одна тысяча рублей. «Распишитесь». Спрятав глаза, ставлю закорючку: моя подпись предательски дрожит.
Я иду по коридору, захожу, накидываю крючок. В унитазе журчит вода. Сортир, провонявший гнилыми трубами. Что же мне делать?.. Я согласна на любую работу – лишь бы хорошо платили. Янина мать мыла сортиры. «Вот, – я складываю пальцы, сую себе под нос, – накося выкуси. Вот теперь и нюхай».
Катерина смотрит внимательно. У меня опухшие веки. Я оправдываюсь: «Страшно воняет в туалете. Прямо глаза слезятся… Наверное, аллергия». Елена вздыхает: «И правда, хоть не ходи… Сто раз говорила». Катерина прячет усмешку: на говно аллергии не бывает, во всяком случае, на человечье. Говорит: «Не знаю. Вася вчера смотрел». – «Нет, – Елена не соглашается. – Мало ли что – вчера… Пусть снова посмотрит. Надо ему напомнить».
Вот именно: пойти и напомнить.
Я не успела сказать ни слова.
«Прошу, – Фридрих отсчитывает бумажки. – Ровно девять тысяч. В сумме – как договаривались. – Но, – он подбирает слова, – об этом не стоит…»
Я понимаю: коммунальное прошлое закончилось. Теперь каждый за себя…
Вечером мы с Яной строим планы. Точнее, строит она.
«Вот, – моя подруга пересчитывает тысячи. В который раз. – Зима на носу. Теперь, слава богу, ученые. Во-первых, – она загибает большой палец, – побольше мяса. Забить морозилку. – Про себя я отмечаю это странное выражение: будто морозильная камера – домашнее животное, которое ведут на бойню. – Чай, крупы, консервы. Да, – она замирает с оттопыренным мизинцем, – сахар. Слушай, ты не знаешь, а сыр может лежать?» Можно подумать, я мышь. Всю жизнь собирала сырные обрезки и складывала на черный день…
«Ну все. Пол вымою завтра. А Витька-то, представляешь, так бы и убила! Ботинки порвал, засранец». – «Купи новые». – «Ты с ума сошла! Ботинки – четыре тысячи. Это сколько ж мяса?..» – Она шевелит губами, переводя ботинки в килограммы.
«Слушай, а это – точно?» – Яна разбирает диван. «Что?» – «Ну, это… Будет так платить». – «Не веришь?» – «Верю. Еще как верю, – она шепчет истово. – Если, конечно, не убьют». – «Меня?» – я уточняю равнодушно. «Да типун тебе на язык!.. Твоего Фридриха. Слушай, а я ведь серьезно. Вон, по телику: то одного, то другого. Я тебя умоляю. Если что, не лезь на рожон».
«Птичка моя, – хихикаю в подушку, – ты похожа на жену комиссара». – «Я, – она не понимает юмора, – уже ни на что не похожа… А эти, секретарши, они хорошо одеты? – Я не успела ответить. – Вот! Тебя тоже надо одеть». – «Да я вроде бы и так…» – «Не-ет, – она мотает головой. – Гардероб надо обновлять не от случая к случаю, а систематически. Я читала в журнале. А твой Фридрих – хорошо одевается?» – «Так себе», – я пожимаю плечами. «При капитализме все мужики хорошо одеваются. Лучше, чем бабы. Значит, – делает вывод, – еще не капиталист». – «А миллионы?» – «Миллионы, – Яна отвечает без запинки, – говно. Сегодня есть, завтра – нет. Главное – психология… Ой, забыла! Знаешь, кого я встретила? Светку Вострикову, из 10 “А”. Толстая, как квашня. Представляешь, переехали. В переулок Грифцова. С евроремонтом. Ничего себе! После их поганой-то Ульянки. Жаловалась: говорит, растолстела, даже шапка не лезет. Нормальные люди – задницей, а она, – Яна корчится от смеха, – башкой!.. Они теперь с Постниковой. В школе грызлись, а тут, представь, подружились. На почве шмоток».
«Каких шмоток?» – я переспрашиваю.
«Помнишь, у нее еще сестра-фифа. Училась в Вагановском, пока не поперли. Выскочила за итальянца. Говорит, маленький, похож на мафиози. Счастлива!» – Яна заводит глаза мечтательно. «Постникова?! Так она же страшная!» – «Не Постникова, ее сестра. Говорит: счастье, что поперли. Стояла бы двадцать пятым лебедем. А теперь – пару раз наденет и шлет. Че-мо-да-на-ми», – она чеканит по слогам. «А Вострикова при чем? На нее ж не налезет». – «Так она и не носит. Навесит ярлыки и толкает как новое. Говорит: достало мотаться челноком. Одному дай, другому отстегни – и проводники, и таможня. Постниковой тоже выгодно. В общем, молодцы девки! Поднялись».
Вострикову я помню смутно – так, серая мышка. Теперь еще толстая. Толстая серая мышь.
«Ты что! Такая прикинутая! Спрашивала, как ты. Хорошо, говорю. В мебельном бизнесе. Оказывается, теперь покупают». – «Бизнес?» Мне не успеть за ее поворотами. «Да при чем здесь!.. Бывшие коммуналки». – «В бывших коммуналках воняет, – я говорю. – Гнилыми трубами». – «Подумаешь! – Яну не собьешь с толку. – Трубы так трубы: недолго и поменять. Подкопим, сделаем евроремонт. Как в Европе. Въезжают, потрошат до перекрытий. А потом все по-новому: и пол, и перегородки… Ты только представь: коридор! Потолки… Три с половиной как минимум. А окна…»
У меня слипаются глаза. Подкопим, сделаем евроремонт… И все будет хорошо…
«Ладно, – она жалеет меня, – спи… Пойду посижу на кухне. Покурю…»
Коридор, оклеенный желтоватыми обоями… Рано или поздно мы обязательно съедемся: сменяем две двухкомнатные на одну коммуналку. Огромную, с потолками и окнами… Во сне я знаю: это не квартира. А мое выпускное сочинение. «Символика желтого цвета в романах Ф.М. Достоевского». Повезло, отличная тема. В моей памяти множество цитат: желтая каморка Раскольникова, лицо Мармеладова, Сонин желтый билет, мебель в кабинете Порфирия Петровича, перстень с желтым камнем…
Сейчас я возьму ручку и начну с самого начала… «Господи!» – обмираю от ужаса: цитаты, которые я учила, никак не подходят. Здесь живут другие персонажи. Те давным-давно умерли. Остались их внуки или правнуки. Теперь они тоже – старики…
Старуха – на ногах стоптанные бурки – крадется в кухню. Оглядывается, льет из горшка. Желтая струйка утекает в раковину. Уборная далеко, через три двери. Каждый раз не находишься… Сует под фартук. Крадучись, идет к себе…
Голая кухонная лампочка, желтый цвет вполнакала. В дверях – размытый силуэт. Женщина в синем фланелевом халате входит, направляется к раковине. Пускает горячую струю. В нос шибает старушечьей мочой. «Сука! Опять за свое…» Шагает, напирая на пятки, колотит в филенчатую дверь: «Сволочь! Башку пробью!»
В дверную щель лезет запах хлорки. Старуха принюхивается. Ей очень страшно. Та – молодая. Возьмет и изведет. Только и ждут ее смерти – зарятся на комнату. Старуха всхлипывает: «Отравители». Грозит желтушным кулачком…
Женщина в халате и рваных тапках выходит из своей комнаты. Дергает запертую дверь: «Оглох? Засел, алкаш поганый!»
Старик в застиранной майке шарит за унитазом: там припрятан мерзавчик. Выпивает единым духом. Желтый кадык работает как помпа. Оглядывается, сует за горшок. Стерва! Найдет, устроит выволочку… Моет, моет! Провоняла своими мылами… Плюет в пол.
Женщина уходит к себе. Садится в продавленное кресло. На днях явилась агентша. Каждому по отдельной плюс доплата. Старуха, гадина, уперлась: тут родилась – тут и помру…
Она думает: никогда не кончится. А эти? Богатые сволочи! Есть же деньги… Вот и кокнули бы старую суку. Теперь это просто: придушить – и всем хорошо.
Face down
Финской таможне понадобился договор на русском. Фридрих пожимает плечами: «Отправьте».
Я выхожу в приемную.
«А какой номер финского факса?» Елена поливает цветы. «Внизу, на договоре», – наклоняет леечку, льет осторожно.
Заправила. Face down. «Стой! – Катерина вскрикивает. – С дуба рухнула? Это же – наш!»
«Что случилось?» – Фридрих выглядывает из кабинета.
«Извините, – Елена улыбается. – Это я виновата. Чуть не разбила цветок». Катерина клонится над клавишами. Отводит тлеющие глаза. «В другой раз, – он оглядывает строго, – постарайтесь как-то потише. Я уж думал…»
«У тебя – другой, – Елена шепчет. – Тот, что у тебя, – наш. Для таможни. Настоящий договор – в сейфе».
У меня дрожат руки. Еще секунда, и я бы все испортила. На таможне я предъявляю подлинник. Во всяком случае, то, что считаю подлинником. На нем стоят подписи и печати…
Елена колеблется: «Знаешь, спроси у него».
«Извините, – Фридрих кивает. – Забыл, что вы не в курсе. – Его рот подергивается обезьяньей гримаской. – На войне как на войне. – Он трет переносицу, откидывается в кресле. – Надо привыкнуть. Сначала будет трудно. Вы – честный человек…» Я говорю: «В смысле, глупый?» – «В смысле, интеллигентный. В вас это есть. – У него меняется голос. – Я часто о вас думаю. Проснусь и думаю…» – жмет на кнопку.
Катерина входит, замирает в дверях. Смотрит, как кролик на удава.
«Екатерина Ивановна, введите Татьяну Андреевну в курс дела. Во всех подробностях. Да, во всех подробностях», – он повторяет твердо.
Катерина идет к сейфу, достает документы.
Мне трудно сосредоточиться. Сказал: проснусь и… Договор купли-продажи. Финика никто не обманывал: свое он получил сполна.
«Вот», – Катерина предъявляет платежку. В правом углу сумма. Остальное – не по-русски.
Она объясняет: в договоре, лежащем в сейфе, взаимные расчеты по спирту плюс покупка оборудования. Этот, наш, составлен специально для таможни: не покупка, а аренда. «А потом?» – «Суп с котом», – Катерина ухмыляется. «А почему не написать как есть: спирт и покупка оборудования?» – «Да потому. При покупке жуткие пошлины: государству все фиолетово, лишь бы обложить. А так – через год сделаем новый. Оформим по остаточной стоимости. Типа все износилось». – «Так это, – я листаю наш договор, – не перевод? Но тут… – сверяю с финским подлинником. Если не знать финского, совпадает все. До самой последней цифры. – Это же… Такая работа!»
Елена говорит: «Еще бы! Сидели с переводчиком как про́клятые. Подгоняли по каждой строке».
«А если возьмут и сопоставят по-настоящему? Мало ли, устроят совместную проверку?» – «Да ничего они не устроят. Наши с финиками не дружат». Елена говорит: «Устроят – будем думать дальше. По мере поступления проблем».
На подделке – обе печати. Наша и финская.
Катерина – луч света в темном царстве – пожимает плечами: «Так финик-то приезжал».
Напоили? Сперли печать?
«Там, – Елена сжалилась, – дополнительное соглашение. Если печать свежая – легко». – «Берется яйцо. Теплое, вкрутую, – Катерина подхватывает. – Очищаешь и…» Фридрих велел рассказать во всех подробностях. Подробности похожи на кулинарный рецепт. «Ничего себе…» – «А ты думала! – она смеется. – Уж это мы насобачились. Раньше, в общежитии. Сто раз подделывали справки…»
//-- * * * --//
От Яны у меня нет секретов.
«Подумаешь, насобачились! – она смеется. – Ну, не были, не жили, не собачились. И на хрена нам их общежитие? Здесь и научишься, в лучшем виде. Наука, – она дует, перекидывая с ладони в ладонь, – святое. Не грех и заплатить. На Западе образование вообще платное». На науку Яна жертвует три яйца. Печати детские, из игрушечного набора: кролик, ежик, лисичка. Сто лет назад я купила дочери.
Мало-помалу у меня получается. Катаю, высунув язык. «Ты гляди! – Яна любуется на кролика. – Ну, что я говорила? Как живой!.. Кстати, этот, твой, снова звонил. Теперь он у них за главного. Макароны, стиральное мыло. Для своих – очень недорого». – «Продает? Это же – гуманитарная помощь».
Она пропускает мимо ушей.
«Отличные продукты. Кофе, кексы, растительное масло, – распахивает кухонный шкафчик. – Это тебе не шуточки, – надкусывает синеватый белок. – Нормально, и краска совсем не чувствуется. Будешь? Ну, не хочешь, как хочешь. Слопаю сама. – Яна принимается за второе, с отпечатком розовой лисички. – Как твой Фридрих?» Она вытирает губы. На нижней остался след.
«В каком смысле?» – «В каком? В том самом».
Мне очень хочется рассказать.
«Так и сказал: просыпаюсь и?.. – она делает красноречивую паузу. – Ну, а ты? Сказала бы: я тоже просыпаюсь…» – «Но я же…»
«Да какая разница?! Может, и он не просыпается. Главное, вступить в разговор. Та-ак… – Яна смотрит внимательно. – Мать моя! Ты, часом, не влюбилась?! Учти, от любви глупеют». – «Я не глупею». – «Все, – она говорит. – Глупеют все. Нормальная химическая реакция».
Я не знаю химических реакций. Из школьной химии в моей памяти остались бессмысленные слова: перманганат калия, бутадионстирольный каучук.
«Кстати, как там с задачками?» – «Ну как… – Яна остывает. – Наладила контакт с математичкой. Отнесла макарон. Теперь, если что, позваниваю. Кстати, в воскресенье едем в Пушкин. Детям задали осенний гербарий». – «Может, без меня? Очень хочется выспаться». – «Ладно, – она разрешает. – Ты – добытчик. Имеешь право».
У меня сжимается сердце: она – моя единственная подруга, самый родной человек.
Я обнимаю ее за плечи, неловко чмокаю в макушку – между нами не приняты телячьи нежности.
«Ничего… Пробьемся…» – она бормочет, жмется ко мне.
//-- * * * --//
«Мойте руки и – марш разбирать!»
Дети возятся в комнате. С кухни нам слышен их визг. На столе ворох кленовых листьев: желтые, красные…
«Жаль, что ты не поехала: тишина, красота… Народу – никого. Раньше какие толпы! А теперь – всё. Как вымерли».
Кленовые аллеи. Газоны, осыпанные золотом… От земли тянет прелью.
Как хорошо в покинутых местах, покинутых людьми, но не богами, и дождь идет, и мокнет красота старинных рощ, приподнятых холмами…
Юная нимфа, кутаясь в мраморные складки, торопится к своему любовнику…
Любовник муз уединенный…
«Мама, мамочка, – дочь вбегает в кухню, – тетя Яна сплела венок! Золотой!» – «В лицей не заходили?» – «Куда?» – «Мы же с тобой были… Ты что – забыла? Там учился Пушкин…»
«Ой! А тетя Яна купила нам Сникерсы, – она роется в кармашке. – Я хотела тебе оставить, а потом съела. Случайно. Ты не обиделась? Красивый, правда?» Она разворачивает пустую обертку.
«Выброси в помойку».
Александра прячет за спину: «Я же коплю. У нас все девочки копят. “Сникерсы” или “Марсы”. А тетя Яна сказала, что еще купит, и у меня будет больше всех. Звонок, звонок!» – бросается в прихожую.
«Не открывай, – я кричу вслед. – Спроси – кто?»
«Это папочка», – возится с тугими замками, приплясывает от нетерпения.
Он роется в портфеле. Вынимает шоколадный батончик. Александра подпрыгивает, чмокает его в щеку: «Ура! Еще один “Сникерс”!» Я говорю: «Витю угости».
Он пристраивает портфель, возится со шнурками. «Между прочим, – я бросаю тапки, – в доме двое детей». – «Она что – никогда не уходит?» – «Она, как ты изволишь выражаться, сидит с твоей дочерью».
За кухонной дверью маячит Янин силуэт.
«Привет семье, – мой бывший заходит в кухню. – Как поживаешь?» – «Твоими молитвами, – Яна выводит нараспев. – Пойду гладить листья. Завтра сдавать».
«Что сдавать?» – он смотрит ей вслед. «Кровь, – объясняю нежно. – Сдавать кровь». – «Она что – донор? – он изображает удивление. – А мне казалось – вампир».
Видимо, тоже шутка. Вроде той, с беременной старухой.
«Папочка! – Александра заглядывает. – Это из д’Артаньяна! Моя любимая песня».
Когда-а твой дру-уг в крови-и, а-ля гер ком а-ля ге-ер-о!
Когда твой дру-уг в крови, будь рядом до конца-а…
«Ты – серьезно? Она правда сдает? Но ты же, кажется, зарабатываешь…» Я подаю сухую ложку: «А ты?»
«Таким, как я, – он накладывает кофе, внимательно мешает в чашке, – нынешние времена не благоприятствуют, – намазывает масло. – Выживают самые предприимчивые. Интеллектуалы, напротив, вымирают». – «От голода?» – «Нет, – он жует сосредоточенно. – Женщины не вступают с ними в контакты, не позволяют передать генетический набор…»
«Ты собрался размножаться?» – «При чем здесь я? Я имею в виду тенденцию. Понадобились века мрака, чтобы человечество осознало главное: интеллектуальные усилия дают несопоставимый результат…» – «А сразу: и мозги, и предприимчивость?» – «Ну… – он крутит мокрой ложкой, – это вряд ли…»
«Извините, – Яна заходит в кухню, – я на минутку. Нам нужен утюг».
«А у вас, коллега, – он оборачивается, – есть какая-нибудь теория? По текущему моменту». – «Конечно, – Яна покачивает утюгом, – теория Дарвина. Выживает сильнейший. Слыхал про естественный отбор?»
«Вот, – он обращается ко мне. – Мы с коллегой пришли к одинаковым выводам. Причем независимо друг от друга, как Бойль и Мариотт. Я тоже полагаю, что многое начинается заново. Мы стоим на пороге, за которым брезжат новые смыслы. Наша задача – их обрести. Помните речь Кеннеди? – он заводит глаза к потолку, приосанивается: – “В истории человечества существует лишь малое число поколений, на чью долю выпала возможность защитить свободу в тот час, когда ей грозила опасность”… Мы, – он заканчивает торжественно, – именно такое поколение. Защита свободы – наше право и честь».
«Ты готовишься обратиться к нации?»
Яна оборачивается в дверях.
«Я готовлюсь обдумать и переосмыслить. Во всяком случае, ответить на некоторые вопросы…»
Она уходит, не дослушав.
Я спрашиваю: «Например?» – «Например, – он покачивает стоптанным тапком, – понять подспудные чаянья народа». – «Обратись ко мне, – я отодвигаю чашку. – И я объясню. Народ хочет жрать: пить кофе, мазать хлеб маслом». – «Это, – он возражает убежденно, – пока. Но потом, когда физиологические потребности удовлетворяются, народ начинает задумываться о смыслах. В сущности, это и есть европейская цивилизация – поиск подлинных смыслов. Постепенный, но неуклонный. Рано или поздно мы к этому придем».
Мне некогда заморачиваться на смыслах. «А если не придем?» – я задаю вопрос, на который не жду ответа.
«Тогда, вероятно, погибнем. Как нация. Но у меня, – он заключает уверенно, – есть надежда».
Он щелкает замками, достает обшарпанную тетрадку, читает вслух:
«“Революция – резкий слом сознания, замена устоявшихся традиций. Главные сломы идут в головах. В деятельности мозга возникает парадоксальная фаза: он перестает реагировать на действительность, зато, – его палец скользит по строкам, – усиливает реакцию на слова. Слова значат больше, чем факты”. Академик Павлов. Каково?» – «И что это объясняет?»
«По мне, – он захлопывает тетрадку, – очень многое. Если целую нацию выдерживать в состоянии стресса, рано или поздно она теряет вкус к смыслам. На этом принципе основаны все тоталитарные системы. Но потом, когда система рушится… Или слабеет… Народ начинает обретать волю к мышлению. Вспомни семидесятые», – он вскидывает подбородок, оглядывает меня победно – как поверженного врага.
«И при чем здесь народ?» – «Как при чем? – он возмущается искренне. – А анекдоты? А презрение к идеологии? Можно сказать, все дули в одну дуду».
«Скажи еще, анекдоты придумывал народ!» – «Анекдоты, может быть, и интеллигенция. Но что касается городского фольклора… Фабрика Клары Целкиной, Объединение Веры Случкиной, – он произносит со вкусом. – Когда настало время, все вышли на площадь».
«Ага, – на этот раз победу торжествую я, – все. Особенно ты…»
«Мама просила сказать, – Витькина голова заглядывает в кухню, – чтобы вы ругались потише. Потому что мы делаем уроки».
«Скажи своей маме, – мой бывший защелкивает портфель, – что мы не ругаемся, а ведем политическую дискуссию. Точнее говоря, закончили. Передай, что я ухожу».
«И чего приходил?» – Яна пихает утюг на место.
«Обсудить политические проблемы». – «Это – по-нашему, – она кивает удовлетворенно. – А я-то, дура, ломаю голову: вдруг, думаю, денежек принес? Ты гляди, полмасленки стрескал». – «Не преувеличивай, – я отворачиваюсь к раковине, – не половину, а треть. Не вырывать же из рук. И вообще… Как я его выгоню? Сашка расстроится».
«В деревнях это называется: скучает за отцом». – «Твой Витька скучает?» – «Скучал, – она меняет грамматическую форму. – Первое время. Но я нашла выход – завела хомяка». – «И где он теперь?» – «Отец? – она уточняет деловито. – Достраивает развитой капитализм». – «Хомяк», – я смеюсь. «А-а-а. Сдох, царствие небесное, – она заглядывает в ведро, приминает мусор. – Представляешь, утром пошла выносить, а там мужик». – «Там – это где?» – я не успеваю переключиться. «На помойке. Роется в бачке. Рожа! Бандит бандитом. Увидел меня, улыба-ается… Говорит: я вас знаю. У вас такие вкусные пакетики… Пошли-ка», – она зовет меня в комнату.
На столе пачка журналов. Яна листает, протягивает мне: «В этой “Бурде” две приличные юбки. Тебе какую: эту или эту?»
На обложке год издания: 1984.
«Ты… хочешь мне сшить?» – «Деловая женщина не должна ходить в одном и том же, – она раскатывает кальку. – Ну, выбрала?» – «Тут же – по-немецки». – «Тебе-то какая разница? Смотри на картинку. И вообще, не бери в голову. Приходит – и пусть приходит. Но лучше, – Яна рвет кальку с хрустом, – все-таки хомяка. Во-первых, живет меньше… Да и жрет – не в пример…» – «Девушка, – я вздыхаю, – вы ужасно циничны». – «Цинична? – она фыркает. – Была бы цинична – так бы и убила!» – «Кого?» – «Да всех. Но сперва доморощенных философов. Стой ровно. Бедра – девяносто восемь… – она обмеряет сантиметровой лентой. – Талия… Всё. Вы свободны. Не понимаю… – Яна изучает выкройку. – Вкусные пакетики… Он их что, вылизывает?»
Мой бывший собирал фирменные бутылки: вермут, джин, виски.
«Твой Сергей что-нибудь собирал?» – «В смысле?» – «Ну, не знаю… Например, импортные бутылки». – «А как же! – Яна кивает. – Сигаретные пачки. Клеил в сортире. Ты что, не помнишь? Целая стена». – «Вот видишь… Этот, с помойки, тоже мечтает». – «Нажраться вкусного?» – Яна развязывает узел. «Бери выше: не нажраться, а приобщиться. К благам европейской цивилизации…»
В старую простыню увязаны шерстяные отрезы. «Вот… Остатки прежней роскоши». – «Ничего себе! – я вздыхаю восхищенно. – У тебя что – магазин?!»
«Посмотрим… – она сверяет размеры. – Ты гляди, тютелька в тютельку: ихний сороковой. А ну-ка, встань… – она орудует сантиметровой лентой. – Надо же, и грудь соответствует. Да ты, мать, стандартная европейская женщина». – «А ты?» – «Я – нет, – Яна разводит руками. – На меня приходится подгонять».
«У них что – другие задницы?» – «Не задницы, а пропорции. Выкройки рассчитывают на среднестатистическую фигуру. Для данной страны. Помнишь старые фильмы? Те, довоенные».
Я киваю неуверенно: тетки, поперек себя шире, маршируют по Красной площади.
«Какие тетки, такие и выкройки», – Янино сознание рождает очередной афоризм. «А немки? – я возражаю по справедливости. – Те еще пампушечки. В трофейных-то фильмах». – «Вот именно. В нормальных странах выкройки регулярно пересчитывают. Приводят в соответствие». – «Чему?»
Она набрасывает на плечо кусок ткани. «Изменяющимся пропорциям населения: в среднем они меняются раз в десять лет».
«А у нас?» – я пытаюсь уловить логику.
«А у нас… – она расправляет лист выкроек, – у нас тоже. Только с опозданием лет на двадцать». На листе выкроек – путаница разноцветных линий: пунктирные, сплошные, волнистые…
«Это что же, – я загибаю пальцы, – по нашим журналам сейчас –1971-й?»
Янин палец замирает в нерешительности: похоже, зашел в тупик.
«После революции понаехали деревенские девки. И что?» – «Как – что? – я изумляюсь. – Успехи индустриализации. Чугун на душу населения…» – «Сперва, – она делает интригующую паузу, – ликбез. Мы не рабы, рабы не мы… Второе поколение заканчивало восьмилетку. Третье рвануло в институты. Параллельно сузились бедра и…» – «Что – и? Похудели ноги?» – «Не похудели, а удлинились. Запомни: худая корова еще не лань».
«Как следствие индустриализации?! Ульяна Юрьевна, – я сражена постановкой вопроса, – не хотите ли вы сказать, что пропорции фигуры определяются образованностью конкретной особи?»
«Не конкретной, – Янин палец топчется на месте, пытаясь выбраться из лабиринта. – Речь идет о средних пропорциях. Для всей страны».
«Ты серьезно?» Не поймешь – не то вычитала, не то выдумала. Скорее всего, конечно, выдумала. Как все свои теории.
«Не-а, – она мотает головой. – Шутка юмора. Но в каждой шутке…»
Боги моих родителей смотрят с немым укором. Наше легкомыслие им не по нутру.
//-- * * * --//
Факс пришел в 17:35. Финская фура только что прошла границу и движется в сторону Петербурга. Если в дороге ничего не случится, в пункт назначения она прибудет часам к десяти. Наш финский партнер надеется, что все необходимые процедуры будут произведены в течение завтрашних суток. В противном случае перевозчик потребует возмещения убытков. В этой связи партнер обращает наше внимание на пункт 12.4 подписанного договора, по которому все затраты по растаможиванию грузов взяла на себя принимающая сторона. Для нашего сведения партнер прилагает прайс-лист финского перевозчика.
Тарифы впечатляют. Если перевести в рубли, возмещение одного дня простоя превышает мою месячную зарплату в девять с половиной раз. Из факса лезут копии сопроводительных документов, и первым – дополнительное соглашение. То самое, с которого свели печать.
Я роюсь в бумагах: договор, приложение к договору… Сверяю номенклатуру. Черт! Так оно и есть: в основном договоре позиции, указанные в факсе, отсутствуют. Они – в дополнительном соглашении. Чтобы растаможить, придется предъявить финский подлинник. Иначе не выйдет. Значит… О том, что это значит, страшно подумать.
«И что же делать?» Катерина смотрит в пол. Я говорю: «Надо звонить». – «Да, – Елена кивает, – это – экстренный случай».
В экстренных случаях мы можем звонить на сотовый. Фридрих носит его с собой: черная коробка, похожая на радиоприемник.
Я излагаю коротко, телеграфным стилем. Фридрих говорит: «Дайте Екатерину Ивановну». Катерина берет трубку. Слушает, хмуря брови. «Хорошо, Евгений Фридрихович. Да. Поняла». С Фридрихом она всегда разговаривает стоя, даже по телефону.
«Ну?» – мы с Еленой вступаем одновременно. «Сказал вносить изменения. Приедет через два часа».
Это трудно – пристроить шестьдесят строк. Вбить в основной договор. Девочки рассчитывают по буквам, размечают пробелы: последняя страница должна полностью совпасть. На ней стоят подлинные печати: наша и финская.
На часах – половина десятого. «Фирма “Парадиз”, здравствуйте, – Елена снимает трубку. – Да. Одну минуточку… Это тебя, с Парнаса».
Машина уже пришла.
Катерина выводит на принтер: мы изучаем придирчиво, осматриваем каждый лист. «Вот, – она говорит. – Вроде получилось. Теперь немного пожамкать, и можно подписывать странички».
Из коридора доносятся голоса. Фридрих входит в приемную, на ходу расстегивая пальто. На его рост – слишком длинное. Лучше бы слегка подкоротить, немного, сантиметров на десять…
«Ну-ка, ну-ка…» – он бросает пальто на спинку кресла. Катерина отступает на шаг. Елена говорит: «Сейчас переведем подписи…» Это я понимаю: подписи переводят на оконном стекле.
Фридрих говорит: «Не забудьте проверить ручку: Лахтинен подписывал перьевой. Таможенные документы готовы?» Это вопрос ко мне.
Я киваю.
«Ладно, – он говорит, – сделаю пару звонков, а потом закончим. Зайдете, – короткий взгляд на запястье, – через полчаса».
Катерина вытягивается в струнку: «Евгений Фридрихович, а я?..» – «А вы, – он бросает через плечо, – заканчивайте и можете идти».
Он заходит в кабинет. Дверь щелкает коротко и сердито.
Я вижу, как слабеет струна. Изнутри словно вырвали жесткий стержень. Всхлипнув, Катерина бежит к двери, шарит слепыми пальцами. Дверная ручка не поддается…
«Может… – я смотрю ей вслед, – надо что-то?..» – «Не надо, – Елена останавливает мой порыв. – В этом месяце ей не выдали доплату. Нечем рассчитываться с бонной». – «А может, просто забыл?» – «Помнит», – Елена усмехается коротко.
Катерина возвращается, идет к своему столу. На щеках – красные пятна. Скованные движения марионетки – руки повисли вдоль туловища, ноги не сгибаются в коленях. Она берется за лист, сосредоточенно растирает пальцами. Глаза прогорели. На дне – черные угли.
«Давай… Я тоже…»
Черные угли смотрят на меня с ненавистью: «Я все сделаю сама».
Моя комната крайняя. Я сажусь и раскладываю бумаги. Если она не заплатит бонне, ее дочь останется без присмотра. Как будто я виновата. При чем здесь я?
Я тяну на себя оконную створку. Там, за окном – тьма. На той стороне улицы чернеет ограда Юсуповского сада. Днем до нас долетают голоса. Дети, живущие в окрестных домах, гуляют со своими мамами. Этой осенью я так и не съездила на кладбище. Весной, когда станет полегче…
Рука тянется к горлу. Пальцы скользят, хватают самую крупную бусину. Мое любимое ожерелье сделано из натурального камня. Их называют поделочными. Мне не нравится это слово. Поделка – подделка… Ожерелье я купила сама. В Лавке художников. Темно-синие камни. Мама сказала: «Не ко всему подходит. Синий – обязательный цвет…»
Когда мне плохо, я катаю бусины. Как будто они остались от мамы…
Я выглядываю в окно, вдыхаю холодный воздух. Снизу – визг тормозов. Поперек рельсов, отсвечивающих синим, разворачиваются три машины – колесами в тротуар. Из машин выскакивают какие-то фигуры, перебегают на нашу сторону. Я слышу, как жахает парадная дверь.
В прихожей верещит звонок. Дверь сотрясается под тупыми ударами. Хруст замков.
«Встать!» Кто-то одетый в черное. Я и так… «Ну!» Он сует под ребро, поводит волчьим глазом. На губах вскипает серая пена: «Где? Говори, сука гребаная!..» Я ничего не чувствую. Ни боли, ни страха. Только холод – металла под ребром.
«Серый! Здесь! Сюда!» Топот сапог.
Волчий глаз вспыхивает: «Сидеть! Ну!»
Он бежит на зов. Я – одна. Одна в своей комнате.
Опускаюсь на стул, вдыхаю, пытаясь расправить бронхи. Там, за стенкой, сдавленный крик. Это – его и девочек… Убили… Теперь – меня.
Снаружи тихо. Я иду к двери. Выхожу в прихожую. Под столом охранника кто-то шевелится и скулит. Входная дверь распахнута настежь. Если свернуть направо, выскользнуть на лестницу… Я сворачиваю налево, иду, ступая на мерзлых ногах…
Бумаги разбросаны по полу. Девочки, сложив на коленях руки, сидят по местам. Дверь в кабинет распахнута. Из кабинета – глухие голоса. Они выходят. Трое. С каждым из них Фридрих прощается за руку. Мой идет мимо, улыбаясь. Губы, сшитые из кожзаменителя, лопнули в углах. Он облизывает запекшуюся пену. На серых губах остаются следы.
«До свидания, всего доброго», – девочки поют ангельскими голосами. Такими злыми голосами…
Фридрих морщится, бросает через плечо: «Этого мудака – ко мне!» Елена бежит в прихожую. Семенит мелкими шажками.
Охранник – маленький и жалкий. Мешковатая милицейская форма. Курносый шмыгающий нос. Верхняя губа разбита. Стоит в дверях, переминаясь с ноги на ногу. Оглядывается, ловит чьи-нибудь глаза. Девочки смотрят в пол. Он складывает пальцы. Крестится. Господи, зачем он крестится? Входит, аккуратно прикрывает дверь.
Мы слушаем. В кабинете тихо. Потом что-то падает. Глухо, как мешок. Мешок с гнилой картошкой. Фридрих выглядывает наружу: «Екатерина Ивановна, – обращается ровным голосом, – у нас есть нашатырный спирт?»
Катерина вскакивает, суетится у шкафчика. Спирт? Откуда здесь взяться спирту? Мы не торгуем нашатырным спиртом…
«Вату, вату… – Елена подсказывает. – На», – шарит в сумке, протягивает тампон. Тампон – это очень дорого. Мы с Яной используем тряпки. Господи, о чем я думаю?
Я же слышала, как падало тело… Если убил, зачем ему нашатырь?..
Кровь катится на милицейскую форму. Падает жидкими каплями. Он идет и шмыгает носом, шмыгает и подтирается рукавом.
«Чтобы больше не видел! Ты понял, сука?! Так и доложи своему гребаному начальству. Милиция! Ублюдки! Лучше сразу – к бандитам. Не умеете, не беритесь! Они-то хоть честно пашут», – Фридрих кричит из-за двери. На их смрадном языке.
Катерина ходит по комнате. Подбирает разбросанные листки. «Вот. Здесь всё», – она протягивает мне. У меня дрожат руки. Я сажусь и сцепляю замком.
«Все свободны, – Фридрих выходит из кабинета. – Спускайтесь к машине. А вас, Татьяна Андреевна, я прошу остаться».
Девочки уходят, не прощаясь.
Я узнаю́ ее: пузатая, с черной наклейкой. В прошлой жизни она украшала мою кухню. Мой муж собирал пустые бутылки. Теперь она полна.
Фридрих сворачивает пробку, разливает по бумажным стаканам. Я чувствую острый запах – аромат отравленного миндаля. Те, кто собирал бутылки, мечтали, чтобы им достались полные. Я не собирала, но пить выпало мне.
«Ну, с боевым крещением. – Я чувствую холод под ребрами. – Татьяна Андреевна, – голос Фридриха увещевает, – надо выпить. Через не могу».
Я делаю глоток – глоток мечты моего бывшего мужа.
«Это… часто?» – «Что вы, – взгляд Фридриха темнеет. – Конечно, нет». – «У них… – Еще глоток. Мечта устремляется вниз по пищеводу. – Был пистолет».
«Вам угрожали?» – Фридрих спрашивает участливо. У меня ноет ребро…
«Они – кто?»
Фридрих хмурится: «Санитары леса. С которыми надо договариваться». Мечта моего бывшего мужа сворачивается комом в желудке. Санитары в черных халатах. После них остался запах пота, смешанного с дорогим одеколоном.
Ты узнáешь ее по запаху, в нашем ревнивом царстве…
Мы с Фридрихом сидим за столом. Я понимаю: договариваться надо. Иначе нас просто убьют. Или придушат. Как жалких домашних кроликов.
Фридрих наклоняет бутылку. Из горла тянется медленная струя. «Почему так… медленно?..» Фридрих заглядывает в бутылочное горло: «Пробка. Там – специальная пробка».
Чужая мечта растекается по жилам, густеет в моей крови. Кровь спекается сгустками, слипается сладким медом. Капля пота бежит по спине. Это – моя мечта: мне хочется превратиться. Стать диким животным: прыгнуть, чтобы разорвать его в клочья. Чтобы он… разорвал меня…
Фридрих встает. Ходит тяжелыми шагами. Его тень наползает на стены, ломается у плинтусов. «Я знаю, о чем вы думаете… – тень клонится в сторону, ускользает в простенок. – Я тоже об этом думаю: когда-нибудь… Не сейчас. Потом вы поймете…»
У меня во рту тошнотворный привкус: разговор Евгения с Татьяной. Татьяна сглатывает вкус металла, которым ей ткнули под ребро. Тень Евгения выбирается из простенка, ложится у раскрытой двери, сворачивается клубком.
Фридрих уходит в кабинет. Рычит в телефонную трубку: «Да. Вы поняли правильно. Я сказал: именно сейчас».
Тень Евгения встречает его в дверях, торопится, припадая на задние ноги. Добежав, замирает в углу.
«Собирайтесь, я отвезу вас домой». Фридрих поводит рукой, словно подзывает к себе. Тень, подобравшись сбоку, тычется лбом. Он шевелит пальцами, ласкает ее, как собаку.
Я надеваю пальто, застегиваюсь на все пуговицы.
Мы выходим на лестницу. Фридрих возится с замками. На лестнице – тьма.
Во тьме мы спускаемся по ступеням. Под ногами хрустят разбитые лампочки – их выбили черные санитары… Мне трудно дышать. Моя кожа высохла, стала кожзаменителем. Я ступаю, как обескровленная тень.
Звук, похожий на верещанье. «Да! – Фридрих отвечает в трубку. – Я же сказал: сейчас. За это я плачу вам деньги». Голос, женский, отвечает едва слышно. Мне не разобрать слов. «Минут через двадцать», – он кладет трубку.
Мы выходим и садимся в машину.
«Вы… – Я смотрю вперед и слышу только его голос. Голос опускается мне на плечо. – Не будете возражать, если меня – первого?» – «Нет, – я повожу шеей, как будто сбрасываю чужую руку. – Мне некуда спешить».
Мы летим по Московскому проспекту. По сторонам высятся массивные здания – сталинский ампир. Машина въезжает в подворотню, упирается лбом в чужую парадную. Фридрих роется в карманах: «Отвезешь и – сразу обратно. За мной – через час».
«Откуда – час? – Петя бубнит ворчливо. – Разве за час… Еще и заправиться». – Голос Фридриха наливается бешенством: «Надо – заправляйся. Но я ждать не буду. Опоздаешь – пеняй на себя».
//-- * * * --//
«Батюшки! – Яна встречает меня в прихожей. – Никак набралась?!»
«Тихо! – я сбрасываю туфли. – У тебя есть выпить?» Мой язык ворочается с трудом. «Ну даешь! – она пихает мои туфли на место. – Совсем развезло».
Я хочу водки. Просто водки. Чистой. Без всякого запаха.
«Наезд?! – она не верит своим ушам. – Какой наезд?» – «Обыкновенный».
Я опускаю подробности. Только самую суть.
«И что потом?» – «Все ушли. А мы с ним… пили. Этот, как его…» Яну не интересует название. Ее муж не собирал пустых бутылок – ему доставались полные. «Вдвоем? Ну? – она торопит меня, подливает в рюмку, – и ты наконец?..» – «Да… – я улыбаюсь искусственными губами, – то есть нет…» Мои губы лопнули, как у черного санитара.
«По-че-му?» – Яна интересуется деловито. «Потому что… – я шмыгаю носом, словно у меня бежит кровь. Кровь накатывает слепыми волнами. – Он позвонил другой женщине». – «Друго-ой? Прямо при тебе? – Яна берет мой стакан. – Да… – допивает, не поморщившись. – Ничего не скажешь: сильный ход».
«Я старая». – «Тоже мысль, – Яна подхватывает невесело. – А может, он ваще?.. – она вертит пальцами, как будто вкручивает невидимую лампочку. Сейчас она вспыхнет, прольет тусклый свет. – Хотя, судя по всему… – Эта лампочка не вкручивается. – Интересно, – она уводит глаза в сторону, – сколько же он ей платит?..»
Я встаю, отворачиваюсь к плите.
«Ужас! – Яна охает за спиной. – Протекло». – «Что там, что?» – я пытаюсь глянуть через плечо. «Да поверни». Я верчу узкую юбку, изворачиваясь всем телом. На ней – темно-красное пятно. «И, главное, – Яна хихикает, – очень вовремя. Бандитская пуля. Стой так – достану тампон».
Яна подвигает стул, шарит на кухонной полке. «На. Иди в ванну». – «В ванну? – я повторяю машинально. – Откуда… откуда у нас тампон?» – «Оттуда же, откуда всё: из гуманитарной помощи, – она слезает со стула. – Иди-иди, а то весь пол заляпаешь. Кровушка – та же водица, – Яна встряхивает челкой, – дырочку найдет…»
Я сажусь на самый край. Упираюсь чугунными ногами. Ощупываю тампон. Как же этим пользоваться?.. Стягиваю с крючка полотенце, утыкаюсь лицом. Полотенце ничем не пахнет, но я слышу запах. Мне не вспомнить… Кажется, это из Бунина: женщина любила мужчину и нюхала его картуз. Ее любовь пахла по́том и гадким одеколоном. У нас этим пахнет смерть. Прежде чем явиться, брызгает себе под мышки…
Memento mori. Дивный едкий запах.
Часть II
Формат ЕГЭ
Высокие дубовые двери. Цветы на мраморных подоконниках. В парадной при входе – турникет. На всякий случай женщина-репетитор носит с собой паспорт. Теперь это вряд ли необходимо: охрана знает ее в лицо. Процедура известна: охранник снимает трубку местного телефона, звонит наверх: «Пришла Татьяна Андреевна…» – всякий раз с вопросительной интонацией: пустить или прогнать?
– Третий этаж. Проходите, пожалуйста.
Эту фразу я слышу два раза в неделю. Если бы не работала на Фридриха – давно, в моей прошлой жизни, – могла бы подумать, что охранники сомневаются в моих умственных способностях. На самом деле это не так. Сомнения в их инструкциях не прописаны: за это им не платят денег.
Максим встречает меня в дверях.
Пожалуй, я могла бы назвать его способным учеником. В анамнезе в меру запущенный русский, обычно мне достается непаханое поле. Спокойная ленца, когда дело касается школьных уроков. Но – начитан, неплохо ориентируется в русской классике: по нынешним временам это редкость; по словам матери, выдающиеся математические способности, впрочем, ни разу не подтвержденные результатами школьных олимпиад. («А “Кенгуру”?» Последние годы эта игра проводится во всех школах: математическая викторина, род добровольного тестирования. «Ну, вот еще…» – отвечая на мой вопрос, он фыркнул презрительно.) В общем, на месте родителей я не торопилась бы с выводами. Похоже, его интересы окончательно не устоялись. Впрочем, на отпрыска у родителей вполне определенные планы. Предполагается, что сын пойдет на экономический, но (как мне кажется) не в наших широтах: английским с ним занимается носитель языка.
Спортивные тренажеры, на стене – плазменная панель. Кажется, это называется домашним кинотеатром. В общем, все как обычно, кроме разве что книг. Не то чтобы много, но у других я не встречала и этого. Судя по корешкам, их покупали в последние годы – на это у меня наметанный глаз. Корешки, стоявшие на наших полках, я узнала бы в любом интерьере.
Свои уроки я привыкла начинать с диктантов. Выбор зависит от подготовленности ученика. С некоторыми приходится начинать с азов. В моей практике это – нередкий случай. С девочкой, живущей на Мойке, мы прорабатываем специальные тексты: в каждом сделан акцент на свою группу правил. С Максимом таких ходуль не требуется. Для него я выбрала другую методику, позволяющую убить двух зайцев.
– Тема сегодняшнего диктанта: «Крестьянская и помещичья Русь в сказках Салтыкова-Щедрина».
В прошлой жизни мои ученики писали сочинения. Формат ЕГЭ это исключает. Сочинения, написанные моим молодым почерком, пылятся на антресолях. Мне не надо с ними сверяться – все вплоть до самой последней цитаты я помню наизусть.
– …В сказках, применяясь к условиям жесткой политической цензуры, Салтыков-Щедрин пытается найти форму, понятную простому читателю… простому читателю. В мире его сказок действуют две противоборствующих силы… противоборствующих силы: народ и его угнетатели. Первые представлены добрыми и обездоленными зверушками, честными, смелыми и умными… смелыми и умными. Вторые выведены под масками хищников… под масками хищников…
Нынешние ученики пишут медленно – их пальцы привыкли к клавиатуре. Репетитор вынужден делать паузы и повторять.
– Сказочные угнетатели выглядят нелепо, автор-сатирик смеется над их беспомощностью и невежеством… беспомощностью и невежеством, а если о чем-то и скорбит, то о смирении и покорности народа… покорности народа, закосневшего в своем безмерном послушании. От сказки к сказке автор проводит мысль о том, что только сам народ может помочь себе… помочь себе исправить свое приниженное, бедственное, подневольное положение…
Максим усмехается.
Отработка усмешек не входит в мои обязанности.
Моя задача – проверка ошибок и разбор орфограмм. Чтобы не терять времени, диктанты я проверяю дома.
– Откройте, пожалуйста, желтый сборник.
//-- Федеральный институт педагогических измерений --//
//-- ЕГЭ-2009 --//
//-- Русский язык --//
//-- РЕАЛЬНЫЕ ЗАДАНИЯ --//
С Максимом мы занимаемся с начала учебного года. Основные правила уже проработаны. Оставшееся время мы посвятим демонстрационным вариантам ЕГЭ.
В сущности, они сводятся к некоторому количеству условных схем. В прошлый раз мы закончили серию заданий А2. Вообще говоря, эта часть Единого государственного экзамена состоит из простых вопросов, но пункт А2 таит в себе некоторые сложности. Многое зависит от языковой среды, в которой вырос ученик. Если в семье говорят созда́лась, банта́ми и на́чать…
– Вариант 1, задание А3. Читайте вслух.
В каком предложении вместо слова ВЕЧНЫЙ нужно употребить ВЕКОВОЙ?
1) Долгими осенними вечерами хозяин не выходил из комнаты и в неизменном халате, с ВЕЧНОЮ трубкою в зубах, сидел у окна.
2) Густые заросли кустарника чередовались с ВЕЧНЫМИ дубовыми рощами и березовыми лесочками.
3) Среди ВЕЧНЫХ человеческих ценностей наиболее важной для него была чистая совесть.
4) В районах ВЕЧНОЙ мерзлоты дома строятся по специальным проектам.
В данном случае ответ кажется мне очевидным. Однако ученик медлит.
– Ну… Не знаю. Может, этот, второй.
– У вас есть сомнения? И что бы вы предпочли: ВЕКОВУЮ трубку?
– Нет, точно, – Максим отвечает нетвердо. – Пункт три.
– ВЕКОВЫЕ ценности? – я уточняю ровным голосом. – Порядочность, честность, чистая совесть?
– А чего? Что ли, они – ВЕЧНЫЕ? Как у этих ваших зверушек, – он косится на тетрадь для диктантов, – честных, добрых, но обездоленных? В сказках-то они честные, а березки вырубали тишком…
Про себя я отмечаю: богатый запас активной лексики. Интересно, знает ли моя дочь слово тишком?..
– Что вы имеете в виду? – Мне хочется, чтобы ученик раскрыл тезис. На самом деле я понимаю его отсылку: разговор Иудушки Головлева с проштрафившимся мужиком. Вор-мужичок вырубал дерево себе на оглоблю. Разумеется, в господском лесу.
Мой вопрос повисает в воздухе. Мысль ученика устремляется в другую сторону:
– А этот… Платон Каратаев. С чего его забрили? Вырубал барский лес. Барский лес, – он повторяет, словно это я пишу под его диктовку. – А тут, откуда ни возьмись, сторож: превед медвед!
В глазах ученика откровенный вызов. Не тут-то было: к их албанскому я отношусь спокойно. Меня не напугать креведками, аськами и баянами. Или боянами. Скорее, новообразования. Вряд ли злокачественные: обычный подростковый арго.
– Вы хотите сказать, что не все зверушки бывают честными? Кстати, далеко и не все звери… – В моем тоне сквозит раздражение. Я одергиваю себя: мальчик – одиннадцатиклассник. При чем здесь звери? – Но в чем-то вы, пожалуй, правы. В русской литературе работники, обворовывающие господ, – не редкость. Честность как безусловная категория народной культуре не свойственна. Скорее, дворянской. С другой стороны, в условиях абсолютного социального неравенства, когда иные источники дохода перекрыты, возможность украсть – большой соблазн. К тому же вряд ли Платон Каратаев, вырубая несчастную березку, считал это особым грехом: в народном сознании понятие собственности довольно условно: дары природы – то, что дается всем и отродясь. Я ответила на ваш вопрос?
– Ну, ладно березка… Но Толстой-то вообще считает его идеалом. И Пьер у него типа учится. Старается перенять. Типа Платон – мудрец… А этот мудрец ничего не помнит. Ляпнет и забудет. Он что – дурак?
Я понимаю: юношеский максимализм. И все-таки мне не хочется его останавливать. От этого я уже отвыкла: ученик думает, а не повторяет чужие слова.
– Как все толстовские герои, Платон Каратаев не одномерен. Кроме того, если вы читали внимательно, могли заметить: иногда Толстой-мыслитель противоречит Толстому-художнику. На этой грани надо научиться балансировать. Иначе можно впасть в упрощающую крайность, – теперь я говорю совершенно серьезно. Мне есть на что опереться: за моей спиной Великая Литературная Стена. – Думаю, Толстой понимал, что эта странная забывчивость Каратаева, на которую вы обратили внимание, бросится в глаза и другим читателям. Он мог ее нивелировать, в конце концов, как-то замаскировать. Но Толстой этого не делает. Напротив, подчеркивает, что Пьеру эта забывчивость кажется весьма симпатичным свойством народного сознания, не тронутого рефлексией.
На мгновение я останавливаюсь: возможно, моему ученику незнакомо это слово?
Однако Максим слушает внимательно. Его усмешка гаснет.
На ЕГЭ это не понадобится. Наш разговор носит факультативный характер, и все-таки я рассуждаю о том, что одной из задач Толстого-мыслителя было изображение духовного роста человека, и с этой точки зрения Платон Каратаев – для самосознания Пьера – играет роль катализатора. Пьер убежден, что человек может достигнуть внутренней гармонии лишь в общении с народом…
– Типа как с честными зверушками?..
Кажется, пришла пора его осадить.
– Боюсь, вы позволили себе недостойную реплику. То, что позволительно в сказках, в реальной жизни звучит грубо. Как бы вы ни относились к забывчивости Каратаева, нельзя объявлять его зверушкой только на том основании… Только на том основании… – я знаю, что должна сказать. Конспекты, лежащие на моих антресолях, распухли от слов и цитат, обосновывающих эту точку зрения. Но я их не помню — достойные и правильные слова. «Надо вспомнить, вспомнить…» – я сделаю над собой усилие.
– Только на том основании…
Я знаю, что мне мешает: то бессмысленное лицо. Зверок, пойманный на месте преступления. Стоял, окруженный охранниками, которых я называла кусками мяса. В его лице ничего не проступало – ни страха, ни раскаяния. Это я помню точно: про себя я назвала его зверком. Потому что мне тоже показалось, что он ничего не помнит: сделал и забыл.
Я встаю и иду. Шагаю вдоль книжных полок, заставленных новыми обложками. Моим глазам не за что зацепиться…
– Вы ищете книжку Толстого? – за спиной вежливый голос ученика.
– Нет, – я отвечаю, не оборачиваясь. Чтобы не потерять лицо, надо продолжить с того самого места, на котором остановилась. Так, как мне приходится делать, когда ученик пишет диктант. – Только на том основании… – усилием воли я пытаюсь вернуть себе уверенность, – что вы еще не научились анализировать литературные произведения такого уровня.
– Заче-ем?
Мои нынешние ученики считают себя вправе говорить, что думают: свобода, за которой стоят родительские капиталы.
– Хотя бы затем, что без этого вы не прочтете по-настоящему то, что пишется между строк. Для вас все самое главное останется нерешенным ребусом. Литература – отнюдь не ЕГЭ: прямые ответы на прямые вопросы. – Я прикусываю губу. В моих конспектах ничего подобного не было. Чувства Пьера получали рациональное объяснение. Те сочинения я писала давно, задолго до истории с Фридрихом. – Впрочем, до Платона Каратаева мы еще доберемся, – я сворачиваю неуместные рассуждения. – Нельзя… Нельзя игнорировать никакие контексты, особенно исторический. Иррациональная очарованность Пьера простой русской душой – это дополнительный и важный штрих к портрету главного героя, судя по всему, будущего декабриста…
Максим поводит плечом:
– Эти ваши литературные герои… Особенно положительные, – он кривится. – Ваще какие-то странные. Иногда читаешь, думаешь: ни о чем.
Мне знакомо это выражение: его употребляет и моя дочь. Насколько я могла понять, оно имеет множество значений: глупость, нелепость, нечто совершенно лишнее, не имеющее смысла. То, во что не стоит вникать. Когда я работала на Фридриха, нам тоже казалось, что мы – положительные герои. Герои нашего нового времени. Времени свободы и надежд…
– Вы хотите сказать, – я возвращаюсь в литературное русло, – что не всегда понимаете их мотивацию? – (Нам казалось: плохое вот-вот закончится. Останется только хорошее. Потому что мы победим.) – Что ж, приведите пример.
– Эти… Господа Головлевы. Аннинька и Любинька… – Я киваю. – Был же приличный капитал. Бабушка, Анна Петровна. Помните, в опекунском совете?..
Я киваю, но уже не очень уверенно: в доме моих родителей Салтыков-Щедрин не стоял в красном углу. Может быть, поэтому в памяти их дочери опекунские дела сохранились в самых общих чертах. С этой точки зрения я не оценивала головлевскую историю. Упускала экономическую подоплеку.
– Вот вы говорите: учитывать контекст. Так я и учитываю…
Ученик, отпрыск богатой фамилии, рассуждает не о пустоутробном празднословии, не о масленых глазках, погано скошенных Иудушкой на бюст родной племянницы, не об угнетенных и угнетателях. Его интересует другое: реестры наследства, вклады в ломбард, выигрышные билеты, заявления о снятии опеки, кусок, выброшенный Степке-балбесу. Аукцион, на котором Анна Петровна приобрела свою первую, а значит, самую дорогую, деревеньку…
– Это что – урод-Иудушка все разбазарил? – Максим хмурит брови. – Не Иудушка, а она сама.
Я бросаю взгляд на часы. Мое время закончилось. Я имею право уйти. Но что-то мешает. Как будто лежит на совести.
– Вы имеете в виду, что ее решение и породило все дальнейшие беды: и для нее, и для детей, и для внуков? Но разве она могла знать заранее? Она думала… Ей хотелось как лучше…
– Ага, – Максим кивает. – Как лучше. Только получилось как всегда. Привыкли всё на халяву… Вот, говорят, богатые разворовали. А сами-то… – в его голосе проступает что-то детское. – Отец мне рассказывал: всегда воровали. Вечно тащили с заводов. Эти ваши честные зверушки… Что, скажете, неправда? Даже название было: несуны. Мой отец работал всю жизнь. Никому из них и не снилось. Потому что хотел стать свободным, – его голос становится выше, как будто встает на котурны. – Понимаете, просто свободным…
Это я понимаю. Хороший детский вопрос.
Я могу на него ответить. Мне нет нужды сверяться с опытом его папаши. У меня есть свой собственный опыт: свобода – это другое. Во всяком случае, не работа, которая превращает в зверя. Сперва вы не чувствуете этого, не успеваете задуматься, потому что у вас нет времени: задуматься и осознать. Но потом… Потом открывается дверь, и входят два охранника. Про себя вы называете их кусками мяса. А между ними стоит зверок — вор, несун, которого вы презираете, потому что отродясь не брали чужого. Стоит и смотрит вам в глаза. И в этот миг вы осознаете, что речь идет о вашей свободе. Свободе и совести. И если вы сейчас не очнетесь…
Тогда я не думала об этом, но теперь могу объяснить. Передать своими словами. Самое главное – понять механизм. Схему, по которой ВЕЧНЫЕ смыслы превращаются в ВЕКОВЫЕ. Но ученик не ждет объяснений, задает следующий вопрос:
– Вы тоже, небось, думаете, что свободным можно стать и без денег?
– Не знаю, – я встаю. Собираю вещи. Этому мальчику уже не объяснить.
«Такие вещи надо начинать раньше», – я спускаюсь по лестнице, иду мимо окон, заставленных цветами.
До революции здесь тоже жили богатые. Адвокаты, промышленники, купцы. Купцы первой гильдии, самые богатые и удачливые.
Турникет подмигивает зеленым глазом. Охранник, стоящий на страже, отводит поперечину. Пройдя таможенный рубеж, я открываю дверь. Моя свобода начинается там, где кончается зона их обитания. Ради этого они работали как проклятые. Расселяли местные коммуналки. Чтобы им и их наследникам освободиться от таких, как я. Чтобы лузеры вроде меня не лезли со своими ВЕЧНЫМИ объяснениями…
Я иду по улице, не оглядываясь по сторонам. Сегодня у меня два урока. Следующий – на Мойке. Рядом с квартирой Пушкина. Можно подъехать на троллейбусе, но у меня еще есть время. Я люблю ходить пешком. Когда преподавала в институте, устраивала своим студентам пешеходные экскурсии. Петербург Достоевского. Раньше это казалось важным…
Интересно, как бы они запели, хозяева новой жизни, если б к ним явились привидения из давнего прошлого? Потребовали вернуть награбленное…
«Ну и при чем здесь мы? – новые хозяева берут быка за рога. – В этой стране случилась социальная революция. (Разговор идет в присутствии адвокатов. Охрана осталась за дверью.) Ваша собственность стала общенародной. С семнадцатого года это все было – ничье. В сущности ничего не изменилось: кто был ничем – ни с чем и остался».
Привидения чувствуют себя скованно – прежде чем допустить в комнату, их тщательно обыскали. Это в Европе они имеют право проникать через камины. Здесь, на их бывшей родине, все под охраной: и живые, и мертвецы. Про себя они шепчут: народное. Их отцы любили народ. Некоторые, собственно, и были народом, вышли из крепостных. Выкупили и себя, и близких. Работали как проклятые, чтобы обеспечить свою свободу…
Привидения пытаются оправдаться: «Лозунг, на который вы ссылаетесь, выдуман большевиками. Ни мы, ни эсеры не считали народ ничем. Напротив, почитайте хоть Льва Николаевича… Правда не в пьерах, а в платонах каратаевых. Глас Божий – глас народа. Для лучших представителей интеллигенции народ – понятие святое. Без народа не было бы интеллигенции. Собственно, интеллигенция стала рупором, через который заговорили мужики».
Губы хозяев склабятся в улыбке. Теперь рупоры называют матюгальниками.
Привидениям не до улыбок. В свое время они приветствовали революцию.
Хозяева новой жизни – внуки того народа. Удачливые внуки объясняют вежливо: «Народ – советская мифологема. За семьдесят лет все нажитое вами сгнило. Вплоть до лестниц и перекрытий. Остались одни стены. Голые. Как в морге».
Адвокаты переглядываются: очень удачная метафора, привидениям она должна быть близка.
«Народ обманули. Загнали в волчью яму», – привидения возражают с неподобающей горячностью.
Народные внуки пожимают плечами: «А чего вы хотели? Интеллигенция! Вот уж голь перекатная! Нашкодили и сбежали. Собственность – вот главная свобода. И вообще: где интеллигенция, а где – народ? Почитайте товарища Сталина: “Большевики – вот истинные представители народа”».
Привидения сникают. Больная совесть – не тетка. Привыкли чувствовать себя виноватыми. Теперь они думают: да, сбежали. Потому что хотели жить.
Народным внукам не хочется ссориться. В конце концов, сто лет назад эти привидения тоже были элитой. Хозяин подает знак официанту: теперь он может обнести.
На мгновение он вспоминает о сыне – народном правнуке. Одиннадцатый класс. Надо что-то решать. Максим – способный мальчик. Может хорошо учиться. Проблема в том, что многое запущено. Надо привести в систему. У этой хорошие рекомендации. От уважаемых людей. Конечно, ЕГЭ можно купить – богатый родитель морщится брезгливо. Но ребенку нужны знания. Эту мысль в него вбила советская школа.
Его сын учится в частной. Собственно, проблема именно в этом: в частных школах с учениками цацкаются. Директор вынужден учитывать контингент.
«Татьяна Андреевна, голубушка… – Педсовет собирается каждую пятницу. – Разве вы не понимаете? Нашим ученикам тройки – не к лицу».
Моя тезка все понимает: зарплата, проверки, круглосуточная вооруженная охрана, текущий и капитальный ремонт. Надо полагать, не на подачки районо. Эти дети привыкли жить в комфорте. Плохая оценка – дискомфорт.
«Ваши тройки травмируют детскую психику». Директор произносит правильные слова. Учительница вздыхает: оказывается, это – ее тройки. Когда-то давно она работала в советской школе. Вызывала родителей, распекала нерадивых учеников. Теперь они все радивые. Тройка – нонсенс, стыд, прореха на репутации педагога.
Учительница опускает глаза. В обычной школе оторвут с руками и ногами, но за спиной – семья. Ее дети привыкли к минимальному благополучию. Муж работает в научно-исследовательском институте – там зарабатывают только на себя.
Учительница беспокоится. Ее мучает чувство ответственности: «Наум Борисович, – женщина средних лет краснеет как девчонка, – у меня выпускной класс. Русский язык – обязательный предмет. Единый государственный экзамен…»
Директор морщится: «Вас это не должно беспокоить. ЕГЭ – не ваша забота. Этот вопрос буду решать я».
Учительница одергивает юбку. В комиссии по ЕГЭ тоже люди. Это – не ее вопрос.
«Но дети… Наши дети должны получить хотя бы элементарные знания».
Она привыкла разговаривать робко. И с директором, и с учениками. В ее классе учится один мальчик. Папаша работает в каких-то структурах. Первое время пыталась делать замечания. Потом зареклась. На ее замечания ученик отвечает: «Татьяна Андреевна, вы мне надоели. Закройте, пожалуйста, рот».
В прошлом году набралась смелости, пожаловалась директору. В ответ получила: «Воспитывайте. Но – мягко и тактично. Мы не можем терять учеников».
Педсовет заседает в директорском кабинете. Кабинет оформлен со вкусом к достойной жизни: темная дубовая мебель, тяжелые портьеры. По мысли дизайнера, их складки должны глушить неприятности. Докучливые, как громкие голоса.
«Школа обязана повернуться лицом к ребенку. Надеюсь, вы меня понимаете. – Директор обводит присутствующих тяжелым взглядом. – Это касается всех. Наши дети…»
Учительница не слушает. Это она уже слышала.
Наши дети – не сироты, не похожи на сирот.
Материнскою заботой окружает их народ…
Недавно ей попалась книжка. История царской семьи. При классной комнате держали мальчика-казачка. Когда наследник ленился, мальчика секли. Она думает: эти дети – тоже наследники. Жаль, что их не приглашают на педсовет. Весьма поучительное зрелище: директор, секущий твою училку.
Если надо, она повернется. Чем прикажут. Лицом так лицом.
Богатые родители все понимают. Не такие наивные, чтобы верить элитным пятеркам. Но… Они тоже учились в школе. К ним жизнь не поворачивалась лицом. Готовы платить любые деньги, лишь бы сын никогда не плакал в подушку, не бледнел, подходя к школе, потому что они уже поджидают за углом.
«Ну, принес?» – ощеривают волчьи пасти. Скалясь, ощупывают карманы, выворачивают, вытряхивают до копейки. Мать отсчитала на завтрак: каждый день он видит монетки – на ее ладони. Если не отдашь, измолотят в кровь. Он помнит свою растерянную улыбку – на разбитых губах: однажды, когда попытался ослушаться. Муки, которые принял, – теперь он усмехается, – и за себя, и за сына. На три поколения вперед. С другой стороны, если бы не та школа, кем бы он был сегодня? В зверином мире его научили главному: биться в кровь… Впору благодарить за науку.
«Что ж…» – Он щурит волчьи глаза. Жизнь длинная. Доведись встретиться, уж он найдет форму благодарности. Отблагодарит отморозков…
Он садится в кресло.
Мне кажется, я вижу его лицо: слегка приплюснутая переносица, тяжелые надбровные дуги – в них отложилась тяжесть борьбы.
А может, все – наоборот? Это он, окруженный преданными шавками, стоял за тем углом. Шавки, похохатывая, высматривали сгорбленную фигурку. «Ну, – каждый день одно и то же, – принес?» Ему нравилось их шугать. Щелкать перочинным ножичком. Снимать и накидывать проценты, прочные, как петля. Его петлю никому не удавалось сбросить. Теперь он думает: школа – та же зона. Должен был выживать.
Отец моего ученика ставит бокал на стол. Оглядывается на привидений. Хорошо им, сраным интеллигентам: ах, спасибо; ах, к вашим услугам… Он помнит другие глаза. Глаза матери, которую лупцевал его папаша. «Ублюдок, алкаш», – богатый родитель шепчет сереющими губами. Эту память он вымещает на ущербных.
Я сворачиваю на набережную. Мой бывший муж любил повторять, что история не знает сослагательного наклонения. Если так, значит выбор невелик. Во всяком случае, здесь, у нас. В русском языке свои правила. Если исключить сослагательное, остаются два наклонения: повелительное и изъявительное. Первое привычнее и проще. Второе похоже на боль, которая язвит…
Свобода смысла
Свое бессилие я сорвала на дочери: вечная помойка за холодильником. Пустые пластиковые бутылки, мятые магазинные мешки. Особенно меня бесят пластиковые пакеты. Каждый раз покупает новые. Освобождает и сует. Я говорю:
– Тогда уж выбрасывай, если у вас так принято.
– Не принято, а нормально, – она отмахивается, как от назойливой мухи. – За границей использованные пакеты выбрасывают. И вообще… Со старыми ходят только пенсионеры. Вечно складывают в мятые. Привыкли к своим авоськам…
Пакеты – наследие тети Яны. Вечно совала за холодильник. Лезу и выгребаю. Дочь делает вид, что ей – все равно.
– Ма-а… – теперь она кричит из прихожей, – правда здорово?!
Я выглядываю из кухни. Гневливость – смертный грех. Счастье, что я отходчива.
Накануне она рылась в Интернете, разыскивала дешевые распродажи. Тем, кто работает в офисе, надо прилично одеваться. Иногда случаются подлинные удачи: на этот раз отхватила курточку в MaxMara. Их цены нам не по карману, но тут повезло, скинули 70 %.
– Правда. – Мне нравится ее новая курточка.
– Ну вот… – Она выпячивает губки, как всегда, когда смотрится в зеркало. – А папа говорит: помойка. Не помойка, а очень полезная вещь…
Помойкой ее отец называет Интернет. Компьютером он обзавелся совсем недавно: до последнего писал от руки. Теперь ужасается: «Это же стихийное бедствие! Одни идиоты пишут, другие их читают. Возомнили себя историками… Ты должна проследить». – «Интересно, и как ты себе это представляешь? Сесть рядом? Или, может, перерезать провод?» Он ворчит: «Да хоть бы и перерезать. Читать надо книги, а не это…»
Александра смеется: «Папочка, ты опоздал. Провода – не обязательно. Теперь уже есть беспроводные. И вообще… Ты просто не умеешь пользоваться – лазаешь по каким-то левым сайтам. Что уж точно пора отрубить – так это телевизор. Ящик для идиотов. Интернет – свобода. Что хочу, то и смотрю».
Последнее время она хочет исключительно советские фильмы. Говорит: «Не понимаю, что вам не нравилось… Просто класс! Голливуд отдыхает».
Вчера смотрела «Цирк».
«Ты гляди, как маршируют… И, главное, тетки без комплексов. С такой задницей я бы забилась в угол и сидела тихо, как мышь. А эти – голышом, да по площади…»
«При чем здесь тетки? – я следила краем глаза. – Главное, это все – вранье. Ты не понимаешь, когда это снято?» – «Понимаю, – она отводит взгляд от экрана. – Там же написано: в тридцать шестом». – «Ну и?..» – «Мусик, это просто комедия. Классно сделанная комедия. Григорий Александров – великий режиссер. Теперь так не умеют». – «Так – это как?»
На экране Любовь Орлова целует чернокожего сына.
«Так – это значит хо-ро-шо. Во всяком случае, профессионально».
«Ага, – говорю. – Есть такая профессия – дурить народ».
«Народ? – Она вырубает компьютер. – Народ дурили всегда. Только раньше выдавали качественный продукт. А теперь гонят халтуру». – «Качественный. Особенно в фильмах на производственную тему», – я замечаю ехидно. «А хоть бы и на производственную, – ее не проймешь ехидством. – Человек полжизни проводит на работе. Взять нашу контору – это же готовый сценарий. Просто триллер какой-то! Представляешь, на днях приходит клиент. Кажется, немец. Да, точно. Но по-русски очень даже прилично. Шеф назначил, а сам, как всегда, опаздывает. Звонит мне: займите каким-нибудь разговором. Ладно. Сели пить кофе. Спрашиваю: вы у нас впервые? Да нет, говорит, доводилось. Оказывается, уже приезжал. В начале девяностых. Представлял западное издательство. Короче, была такая тема: наладить выпуск русской версии какого-нибудь журнала. Их руководство пыталось понять, какое издание может вызвать наибольший интерес. Полагали, что-нибудь политическое. Ну, помнишь те времена… Вот и представь, – она рассказывает с энтузиазмом. – Выпустили пилотный номер, вложились в рекламу. И что ты думаешь – ни хрена! Пришлось прикрыть. Но самое интересное: потом-то что выяснилось. Единственный успешный проект на всей постсоветской территории – журнал мод. Совки хотели шить! Да не просто, а по западным выкройкам. Думали: вот она, свобода. Спросил бы у тети Яны. Тоже мне, консультант!..»
Совки. Мне больно слышать это слово. Видимо, потому, что оно относится и ко мне.
– Как думаешь: лучше с пояском или так?.. А?
– Жаль, что ты не научилась.
– Чему? Нет, с пояском все-таки лучше. Чему я не научилась?
– Шить.
– Ши-ить… Зачем? – Она выворачивает шею. – Со спины тоже клево. Да?
– Чтобы не быть как все. Всегда одеваться по-своему.
– Му-усик, у тебя комплексы Людоедки Эллочки. MaxMara – не Вандербильдиха. Поверь, их не переплюнешь… Да и зачем? Пока буду учиться, их дизайнеры придумают новое. Вот и буду плестись в хвосте…
Распродажи – те же хвосты. Но об этом я, конечно, молчу. Зачем ее расстраивать? Когда-нибудь будет покупать только самые новые.
– И вообще, – любуясь своим отражением, Александра поворачивается боком: выпяченные губки меняют ракурс. – Если учиться, то уж как японцы…
– Какие японцы?
– Ну, эти, послевоенные. Наши-то восстанавливали. А японцы всё заново, по самым современным технологиям… – Она накидывает капюшон, стягивает под горлом. – Нет, с капюшоном точно не катит. Похожа на змею…
– Видимо, у советского правительства не было средств.
– Ну взяли бы и сперли, – она находит выход.
– Насколько я знаю, и перли. Все, что плохо лежало…
– Так уж и всё! Зачем говорить, чего не знаешь?! – Закипающее яйцо учит курицу. Какому яйцу понравится жить в стране победившего воровства?
Наверняка я действительно не знаю. Просто у меня есть свой опыт. Все-таки она умеряет пыл:
– Ну да. Кое-что, конечно, заимствовали. Особенно в военной промышленности. Но уж космос… Тут приоритет наш.
Мне хочется сказать: это не я, а ты. Ты рассуждаешь, как совок. Но я молчу, не хочу ссориться. И все-таки…
– Разве тебя, – я смотрю в зеркало, – не пугает чудовищная цена?
В ответ она разводит руками. Ее сверстники ни за что не платили. Скорее всего, в этом все и дело: для них история – чужая цена.
– Если платили другие, значит это их свершения. Может, не стоит злоупотреблять местоимениями мы и наш?
Дочь снимает куртку, аккуратно пристраивает на плечики:
– А я и не злоупотребляю. Это – мы. Народ, наши предки…
С легкостью, ни разу в жизни не слышав их подлинного верещанья, она воспроизводит азы советской пропаганды.
– Мне кажется, – я стараюсь говорить мягко, – ты повторяешь чужие слова.
– Да какая разница? – Она поводит плечами. – Свои… Чужие… Главное, это – правда. Если не веришь, открой любой учебник истории.
Ей этот довод кажется несокрушимым. В нашей школе ее бы просто осмеяли.
– Главное – это неправда, – на этот раз я говорю твердо.
В ее взгляде сквозит смешанное чувство: жалость и раздражение.
– Мама… – Александра глотает эту неприятную смесь. – Так тоже нельзя. Неужели ты не понимаешь, что это – интеллигентские штучки?
Выражение, которое она употребила, похоже на жабу.
– Не смей так со мной разговаривать! – со стороны я слышу свой жалкий голос.
– А что такого?.. – Кажется, она искренне удивлена.
– Не хватало еще, чтобы здесь… в моем доме…
– Брось, – Александра возражает холодно и спокойно. – Не сходи с ума. Я не имею в виду персонально ни тебя, ни папу. Но нельзя же вечно – в оппозиции. Все огульно отрицать.
– То, что ты называешь огульным отрицанием… – От этих слов мне хочется вытереть губы. Для моей дочери это – просто слова. Наши слова, отравленные прошлым, в ее устах похожи на пустые пластиковые бутылки, из которых выпили смысл. – …у нас называлось умением думать. А не повторять как попугай.
Спина, повернутая ко мне, выражает досаду:
– Ну почему с тобой нельзя говорить спокойно?
Действительно – почему? Надо остановиться. Взять тайм-аут. Потом спокойно поговорить с узником концлагеря, обсудить все плюсы и минусы…
– Господи, – ее отражение морщится, откидывает челку со лба. – Не понимаю, с чего ты так заводишься? При чем здесь вообще концлагерь?.. Можно подумать, тебя или папу репрессировали… Тебя особенно. Ну, согласись: раньше ты жила тихо и спокойно. Работала в институте, подрабатывала уроками… Ладно папа – его кошмарили с диссертацией…
– Да никто его не кошмарил! – я пытаюсь возразить.
Она не слушает, гнет свою линию:
– Но ты… Уж ты-то защитилась с первого раза.
– Ты понимаешь, зачем они выдумали это слово?
– Какое слово? И кто – они?
– Те, кто расстреливал и сажал, – я стараюсь говорить терпеливо. – Ты никогда не задавалась вопросом, почему до сих пор это называется: репрессии? Разве нельзя сказать прямо: ге-но-цид?
Я повторяю чужие слова: на этот раз моего бывшего мужа.
– Ну, во-первых, те, кто расстреливал и сажал, давным-давно умерли, – приводя аргументы, дочь загибает пальцы. Точнее, разгибает: так, как это принято в Европе. – Во-вторых, существует определение, признанное международным сообществом: геноцид – уничтожение по национальному признаку. Согласись, это – не наш случай. То, что ты имеешь в виду, в научной литературе называется социоцидом… А потом… Ну, положим, назовут. И что изменится?
– Да в том-то и дело, что никогда не назовут. На их языке это всегда будет – перегиб. – Если ученик не понимает, репетитор обязан начать сначала. Объяснять снова и снова. В конце концов, это – моя работа: вбивать чужие слова. – Чтобы потом, когда понадобится, выдумать что-нибудь новенькое. К примеру, заменить приставку: загиб, подгиб, перегиб… В русском языке это просто. Полно возможностей. Было бы желание.
– Приставку? Зачем? – она переспрашивает машинально. Ее голова занята чем-то другим.
– Чтобы никому не пришло в голову, что все начинается сызнова. Хоть это тебе понятно?
– Ага. Как файл… – С такой интонацией поддакивают сумасшедшим. – Сохранить под другим именем? Только… – Она собирается с силами. В конце концов, ее будущая профессия тоже обязывает: юрист должен быть терпелив. – Даже папа говорит: в экономическом смысле раньше было не так уж и плохо. Например, историкам платили деньги. За научную работу.
– Деньги платили не за работу, а за частные уроки. Твой папа просто забыл.
– Вот видишь, все-таки платили.
Мне не уловить ее логики. На этом поле я теряюсь:
– Платили. И что?
– Как – что? – ее отражение сияет улыбкой. – Во всем надо ловить позитив.
– Во всем, – что-то вступает в виски, вибрирует сухими сверчками, – не получится. Есть вещи, в которых позитива просто нет.
Я прислушиваюсь к своей жалкой интонации.
– Так не бывает, – закрепляя победу, она возражает уверенно. – Позитив можно поймать всегда.
– В экономическом смысле? – я стараюсь подпустить ехидства.
Дочь не слушает, направляется к двери.
– Ты куда?
– Надо же мне отдохнуть. От жарких политических дискуссий. Вот и пройдусь по магазинам. Шопинг – лучший отдых.
После курточки у нее не осталось денег. Шопинг она ввернула ради красного словца.
Кофе вскипает шапкой. Я наливаю в чашку, сажусь к столу.
Шопинг – тоже от Яны. По выходным моя подруга ходила по магазинам. На первые свободные деньги приобрела утюг. О цене я не спрашивала. Мое дело – заработать. Отдавала все, до последней копейки. Как хороший совковый муж.
«Антипригарный, с регулятором пара. – Помню, как она демонстрировала преимущества. В нашем детстве мы еще застали чугунные: горелые прихватки, приторный тошнотворный запах. – Для развития личности важна среда обитания. Цивилизованный человек окружает себя красивыми вещами». Новый утюг она пробовала на старом пододеяльнике. Потом я порвала его на кухонные тряпки.
С тряпками в моей семье все обстоит непросто: по этому вопросу у нас с дочерью идет подковерная борьба. Ее бесит моя привычка – пускать на тряпки старое постельное белье. Время от времени собирает и выбрасывает. На нашей кухне появляются аккуратные губки.
Я сглатываю горячую слюну.
Моя мать тоже рвала на тряпки. Вечно покупала белое: и наволочки, и простыни, и пододеяльники. В наших постелях царил культ белоснежности. Кипятила, окунала в синьку, крахмалила до хруста. Менять было принято раз в неделю. В хрусткой постели я засыпала с трудом. Мне казалось, жизнь начинается заново: белая простыня – еженедельный чистый лист. Вертелась с боку на бок, пытаясь хоть как-то обжиться. Потом, когда выросла, все-таки спросила: «У вас в детдоме было цветное?» Мне казалось, она бежит от своей памяти: цветное, мятое, застиранное, в пятнах… Не хочет об этом помнить.
«У нас было только белое: прачечная работала безупречно», – моя мать ответила с законной гордостью. За свою безупречную память, за честное детдомовское детство.
Культ Пушкина и белого белья. Пушкин, умирающий в белоснежной постели…
Свой первый цветной комплект я купила после ее смерти. Мелкие розовые цветочки. После стирки они поблекли. Потом и вовсе выцвели. Получилось ни белое, ни цветное. Ни то ни сё… Но я все равно покупала цветное, а потом рвала на тряпки. Теперь давно не покупала. Но рву. Рано или поздно старые запасы закончатся…
«Черт! Опять прозевала». Бульон кипит как бешеный. Перекипевший бульон никогда не станет прозрачным. Сколько ни заправляй.
Свой кофе я допиваю одним глотком.
– Ну и черт с ними, с запасами! Закончатся, купишь новое.
Мне кажется, я слышу ее голос. Ясно, словно она вошла в мою прихожую. Стоит в дверях.
Я рада, что она пришла: пересилила себя, сделала первый шаг. Один из двоих должен быть умнее. Умней всегда оказывалась она. С самого первого класса. Мне неловко смотреть ей в глаза. Я оглядываю ее украдкой. Осматриваю с ног до головы. За пятнадцать лет, пока мы не виделись, моя подруга должна была измениться, но мне не хочется этого замечать: рисовать морщины. Для меня она осталась прежней девочкой с крылышками: мое отражение, вечное эхо… С ней я могу говорить своими словами.
– Я помню, когда ты шила это платье.
– Платье? – Она смотрится в зеркало, выпячивает бледные губы. – Ну и когда?
В моем зеркале ее отражение кажется слабым.
– После школы, давно, на первом курсе…
– И что, ты полагаешь, я до сих пор его донашиваю?
– Не знаю… Теперь, говорят, модно. Стиль винтаж.
– Не смеши… Эти дурацкие воланчики? Еще не хватало! – она приподымает волан, встряхивает, одергивает на коленях. – Теперь все другое. Даже швейные машины. У меня, например, японская.
– А старая? Выбросила?
– Почему выбросила? Снесла на чердак. Мало ли, пригодится. Сама знаешь: здесь, у нас, нельзя ничего загадывать…
Яна отворачивается от зеркала, идет на кухню. Прямо с порога оглядывает старые шкафчики: моя кухня никак не изменилась. В ней все осталось по-прежнему: занавески, старые прихватки, эмалированная раковина. У самого слива сбита эмаль… Моей подруге не надо пришпоривать память. Для этого и нужны лузеры. Чтобы виннерам было легче: вспомнить и сравнить.
– Ты что, не могла сделать ремонт? Хотя бы… – она подбирает слово, – скромненький…
– Интересно, на какие шиши?
– Ну, какие-то у тебя оставались. Ты же неплохо зарабатывала. У своего Фридриха. Могла и вложиться. – Яна хмурит брови.
– Могла, – я киваю. – А потом? Жить-то на что?..
«Да плевать! Выселяйте! Выселите – к вам же и приведу…»
С лестницы доносятся истошные крики.
Я выглядываю в прихожую: входная дверь приоткрыта. С моей дочерью вечная история: выскочила и захлопнула. Я ворчу: «Видите ли, ей некогда. Взять и закрыть на ключ…»
Запирая дверь, я прислушиваюсь: соседка, другая, не та, что стреляет сигареты. Который год не платит за квартиру: мать-героиня, не то семь, не то восемь детей. Сама не просыхает, дети вечно голодные. Побираются по подземным переходам. Иногда звонят в нашу дверь. Дочь гоняет. Я жалею, даю хлеба. На верхней площадке пустые тюбики, рваные целлофановые мешки. Старший сын полгода как умер. Двадцать три года, мальчишка. Кололся лет с шестнадцати. Все удивлялись: была же благополучная семья. Оба работали на заводе. В девяностых не платили месяцами. Чтобы выжить, приспособились гнать самогон. Теперь за это расплачиваются их дети… Не отвечают, но расплачиваются? Если расплачиваются, значит в этом смысле отвечают? Чтобы отвечать, надо знать слова…
Кажется, стихло. Представители ЖЭКа убрались восвояси. До следующего раза, когда явятся с очередной инспекцией – клеймить злостных неплательщиков. С матерью-героиней – дохлый номер. В сущности, она действует по справедливости: раньше не платили они, теперь – она…
– Бой-баба! Что хочет, то и делает. У нас бы с тобой не прокатило. – Яна тянет табуретку.
– Стой! – я вскрикиваю. – Гвоздь!
Торчит который год. Норовит вцепиться в колготки.
– Да помню я! – она садится осторожно. Закидывает ногу на ногу. – Раньше о них заботилось социалистическое государство. Всё эти… – Она добавляет крепкое выражение. Подобное за ней водилось и раньше: любила щегольнуть ненормативной лексикой – ради красного словца. – …Профкомы, вечерние школы и прочие сады-ясли. Без государства домашним животным не справиться. Взять хоть этих детишек, – она оглядывается. – Скоро вообще помрут. Сколько таких историй…
– Это что – новая теория? Или продолжение старой? Помнится, ты что-то такое и раньше: положительный вклад советского государства…
– Не помню, – она отрекается, – когда это – раньше?
– Тогда. Ты еще шила мне юбку.
– Я?.. – Моя подруга оглядывается растерянно. – Разве я тебе шила?..
Она разглаживает старую клеенку. Указательным пальцем ведет по стершимся цветам.
– Вот и я удивилась. При чем здесь дурацкие пропорции? Дело не в ногах, а в головах. У этих теток головы забиты ересью: ясли, пионерлагеря, школы коммунизма. Насколько помню, раньше ты эту хрень не жаловала.
– Так, – Яна парирует, – разве я о себе… Я-то в шоколаде. Но кто-то же должен чтить традиции… Печалиться о народе.
– О народе должна печалиться интеллигенция.
Яна смотрит мне прямо в глаза:
– Не смеши. Где она – твоя сраная интеллигенция?
– Ну, и где? – я выдерживаю ее взгляд.
– Где-где?.. – она заканчивает в рифму. – Там же, где и народ. Чтобы печалиться, надо иметь средства. И вообще. Теперь – как в хорошем муравейнике. Социальные страты установились. Выше головы не прыгнешь. Мы ведь с тобой – из последних. Удивляюсь, как еще проскочили.
– Мы?! – мой нож пляшет над морковиной. У меня дрожат руки.
Она говорит:
– Брось. Лучше давай как в старые добрые времена – по кофейку.
Я откладываю нож в сторону. Еще полосну по пальцам. Ну его, от греха…
– Во-первых, это ты проскочила и, кстати, давай уж говорить прямо, на моем горбу…
Мне жаль, что я так сказала, но Яна не обижается – достает кофейные чашки. Теперь они тоже входят в моду – мой вечный кухонный винтаж.
– А во-вторых, – я не могу остановиться, – и какие из них ты называешь добрыми?
– Те, когда мы с тобой были вместе.
– Ты правда так думаешь?
Будь она здесь, я никогда бы так не спросила. У советских собственная гордость. Но Яны здесь нет. Поэтому я спрашиваю и отворачиваюсь к плите. Не хватает, чтобы она заметила мои слезы…
– Конечно. – (Кажется, все-таки заметила.) – Так и думаю. Как все. Теперь модно скучать по прошлому, вот они все и скучают. По доброму, старому времени. – Хихикнув, она добавляет соленое словцо. К перечню сладких прилагательных.
– У всех, – я слежу за кофе. Не уследишь – моментально сбежит, – не было нашей истории.
– Была. Наша история была у всех. Сама прикинь… А прикинула, вот и пей кофе. Считай, что у тебя переходный период. Как в производственном романе: от хорошего к лучшему. – Свою чашку она прикрывает невидимой рукой.
– А ты?
– Не буду. У меня на него аллергия.
– С каких это пор?
– Не вообще, а на этот сорт.
– Можно подумать, ты видела этикетку, – я киваю на стеклянную банку, закрытую плотной крышкой. Чтобы не выветривался запах.
– А зачем мне видеть? Я могу и по запаху.
– Ну, и как он называется?
– Этот сорт называется дешевый… – Яна произносит едва слышно. – Перестань, – смотрит пристально, – это – твой собственный выбор. У тебя были все шансы. Если бы не твое чистоплюйство… Подумаешь, обидели зверушку… Эти зверушки сами кого хочешь обидят. Или сожрут. Ну, скажи, что я не права?
Не скажу.
Для нее переходный период закончился. Во всяком случае, я больше не вижу ее старого платья. Передо мной она сидит в брюках. Прямые, на бедрах: складки-стрелки, асимметричная застежка с запа́хом. В этом сезоне – ультрамодный силуэт. Такие брючки присмотрела моя дочь. Дожидается квартальной премии – если выплатят, что по нынешним временам совсем не очевидно…
Яна вытягивает сигарету из пачки. Мнет в пальцах. Запихивает обратно. Теперь это не модно. Курение – пережиток советского прошлого. Дурной тон.
– Не выдумывай! – она вторгается в мои мысли. – Какие такие брюки?! Я вообще не ношу брюк. Вот, помнишь эту юбочку? – Она одергивает подол двумя пальцами. – Как считаешь, не слишком коротко?
– Я бы не рискнула, но у тебя вполне симпатичные ножки…
– Ну уж! – она фыркает милостиво. Грубая лесть действует безотказно: ее рука тянется к моей чашке. – А знаешь, вполне себе ничего, – Яна делает глоток. – Пивали и похуже… Даже интересно сравнить. Тот, перестроечный, с цикорием: вот уж горькая жижа… Знаешь, – она шепчет, словно чего-то опасается, – я ведь тоже об этом думаю. Помнишь, раньше были прекрасные слова: например, уверенность в завтрашнем дне. Ты только прислушайся… Музыка! Господи, – Яна вздыхает, – а скоро вообще исчезнут. Останутся только в словарях… Думаешь, я сплю спокойно?
– Во всяком случае, тебе не надо корить себя в бессилии, считать каждую копейку.
– Разве что… – она соглашается печально. – Да, совсем забыла: у меня новая норочка… Нравится? – она гладит коричневую опушку, откидывает капюшон. – Итальянская.
– Главное, что не греческая. – В разговоре о шубах любой женщине хочется соответствовать.
Яна со мной согласна:
– И не говори! У меня были. Две. И обе лезли как драные кошки. А ты где одеваешься?
– Нигде. Прекрасная фирма. Никаких сюрпризов – гарантированная стабильность.
– Ты уже купила что-нибудь на зиму? – мои слова она пропускает мимо ушей.
– Ага, – я сметаю в ведро морковные очистки. – Последний университетский семестр.
– Я тоже, – она смеется, – отмазку от армии. Для своего обормота.
– Твой сын – хороший мальчик.
– Хороший, – Яна откликается эхом. – Счастье, что у тебя не мальчик, а девочка. И в старости будет с кем поговорить. Поделиться мыслями о прожитой жизни. Да и сейчас – не надо покупать медкарту…
– Вы купили медицинскую карту?
– Купили, – она подтверждает печально.
– И какой диагноз?
Яна отвечает:
– Не помню. Кажется, что-то с головой… Оформили через дурку. Но вообще, – она говорит, – отмазка — не так уж и дорого: тысяч сто. Даже ты могла бы потянуть. Тем более ты же всегда мечтала о сыне…
Старость – эпилог жизни. Если бы меня назвали Наташей, к началу девяностых у меня был бы долгожданный сын. Я стала бы толстой и неряшливой, но этим милой Пьеру… Еще неизвестно, каким бы он вырос… Во всяком случае, теперь был бы совсем взрослым…
– А ты – о дочери. – Мне не хочется это обсуждать. То время давно ушло. У нас обеих взрослые дети.
– Так я – и сейчас… надеюсь, – она отворачивается к окну, смотрит во двор. Я помню эту ее привычку: вечно отворачивалась, когда речь заходила о чем-нибудь важном. – Ты не будешь против?..
– Против чего?
– Кажется, они встречаются.
– Кто?
– Кто-кто, – ее голос отзывается эхом. – Мой Витька. С твоей Сашкой.
– А ты откуда знаешь?
Я не слышу ее ответа.
Когда выгодно, моя подруга всегда отмалчивалась.
Я опускаюсь на табуретку. Машинально вытираю клеенку. Конечно, Яна – ни при чем. Это Александра. Сказала о случайной встрече – тогда-то у меня и мелькнула эта мысль. Но я не дала ей хода… Кухонная тряпка летит в раковину. Ну, подумаешь, встречаются… Мало ли кто с кем встречался… В крайнем случае придет в гости. Вот и посмотрим, что из него выросло. И вообще… Я вытираю руки о фартук. Сын за отца не отвечает. При чем здесь этот мальчик, чья мать хозяйничала на моей кухне, пока я работала как лошадь, между прочим, и ради него?..
– Вот именно, при чем? – она снова стоит передо мной – руки в брюки. – Не понимаю, зачем тебе понадобилось выдумывать. Ради него!.. Ради моего сына ты бы палец о палец не ударила. Мне-то не надо втюхивать! Надеялась заклеить своего Фридриха… А? Скажешь, нет? А то – разумное, доброе, вечное… Скажи еще честность, усердие, самопожертвование… Брось ты эту манеру – прятаться за слова. Имей мужество признаться, – эту фразу она произносит учительским тоном. – И запомни: тогда мы все жили в животном царстве. В животном царстве слова не катят. Ни-ка-кие… Хоть это тебе понятно? – она поддергивает модные брюки, садится к столу.
Если не поддернуть, на коленках вздуются пузырями.
– Эти брюки тебе малы. Врезаются, – я указываю пальцем. – Здесь и здесь.
Конечно, можно выбрать пошире, но в Европе снова носят узкое…
– По-твоему, я – жирная корова? – В ее голосе звякает угроза: как коровий колокольчик, как капли о дно подойника.
– Во всяком случае, – что мне до ее звяканья? – уже не лань.
– Хочешь сказать – старуха? Толстая и уродливая? – Она вертится перед зеркалом. Втягивает живот. – Учти: женщине столько лет, сколько ее любовнику.
Видно, ее дела плохи: раньше выдумывала собственные теории, теперь повторяет чужие слова.
– У тебя есть любовник? – я отодвигаю чашку.
– Главное, – она одергивает штанины, сгоняя лишние складки, – у меня есть муж.
В ее устах это – сильный довод. Я отвожу глаза.
Раньше мы не касались этой темы.
– Брось! – я глушу приступ раздражения. В сущности, он возник на пустом месте. – Давай уж как раньше: будем чтить собственные традиции. Только этого не хватало: ссориться из-за мужиков.
– Ну и правильно! – она подпирает щеку. – А у тебя? Как у тебя на личном фронте?
– Никак.
Я думаю: «Это я – старуха».
– Тоже мне, старуха! – она фыркает. – Отлично выглядишь. Стройная как дэвушка… И улыбка – супер. Что бы ни случилось, всегда улыбаешься.
– Это не улыбка, а мышечное напряжение… – если смотреть со стороны, я действительно улыбаюсь. Всегда улыбалась.
– Вот и нашла бы какого-нибудь мальчонку. Лет эдак тридцати. Ни проблем, ни заморочек… Кстати, о личном. Как поживает твой бывший супруг? – она берется за нож, тянется к начищенной картошке. Я не хочу принимать ее помощи. Разговор – другое дело. Здесь мы с нею на равных.
– Нормально, – я забираю нож и пожимаю плечами. – Осмысливает глобальные катаклизмы.
– Нашего животного царства? – она хихикает.
– Вашего животного царства. Если ты полагаешь, что я…
Янин костюм принимает благородный темно-синий оттенок.
– Все одним миром мазаны, – она машет воображаемой рукой. – Или ты думаешь: спасла зверка, значит, ни в чем не виновата? Типа сохранила чистую совесть? И не надейся, – она встает из-за стола, – все виноваты: все хотели украсть. Только у одних вышло, а у других – хрен. Те, у кого вышло, здорово рисковали. Теперь могут заплатить за свою свободу. Или вы полагаете, что свободным можно стать и без денег?..
Про себя я отмечаю ее красноречивое вы.
Вопрос повисает в воздухе. Отдается телефонным звонком.
– Да? – я снимаю трубку.
– Мамочка, – голосок дочери, – может, чего-то купить? Могу заскочить в «Пятерочку».
– Вроде все куплено, – я открываю холодильник.
– Ладно. Я – скоро. Пока.
Мой ребенок дает отбой. Видимо, пыталась дозвониться на мобильный, но он разряжен. Это у меня часто – забываю зарядить. Вернется, будет ворчать: «Сама говоришь – надо экономить. С мобильника на мобильник дешевле…»
Я оглядываю пустую кухню. В старину говорили: разыгралось воображение.
Что если у меня и вправду поехала крыша?
– Да ладно, – я утешаю себя. – Обычное дело: одинокая стареющая женщина. Некоторые разговаривают с кошками. Вон, соседка снизу…
Обращаясь к питомцам, называет себя мамочкой. Дочь говорит, кошатница еще ничего. У ее подружки соседка совсем рехнулась: каждую неделю строчит заявления, мол, соседи ее прослушивают. Днем спит, ночами караулит, стоит под дверью. Надеется застать на месте преступления. Мимо ее квартиры соседи ходят на цыпочках. Дочь удивляется: «И чего не заберут? Подлечили бы…»
У нас свои традиции. Наши психозы просто так не подлечиваются. Полстраны сумасшедших: всех забирать, никаких дурок не хватит.
Если окажусь в сумасшедшем доме, это и станет моим пунктом: собирать слова.
//-- * * * --//
– А что наша больная делает?
По понедельникам у нас профессорский обход.
– Она полагает, – мой лечащий врач склоняется к профессорскому уху, – что из слов можно сшить лоскутное одеяло. Всю жизнь копила лоскутки.
– Разве она что-нибудь шьет? – профессор смотрит недоверчиво.
– Не шьет. Для этого ей не хватает навыков. Но старается. Прежде чем начать, пытается разобрать по стопочкам: ситец к ситцу, лавсан к лавсану, шерсть к шерсти. Говорит: иначе все сморщится – после первой же стирки.
– Но она… Если я не ошибаюсь, филолог? – профессор заглядывает в мою карточку. (Вот уж не думала, что в их карточках указывают профессию.) – Специалист по словообразованию… Понимаю, понимаю… Итак, – привычным жестом он снимает очки. Приподнимает полу халата, прячет в задний карман. Его тон разительно меняется. С сумасшедшими профессор умеет разговаривать профессионально. Научился у булгаковского доктора, того самого – из знаменитой клиники. – Вы, голубушка, полагаете, что слова могут быть и ситцевыми, и… – он мнется, – шерстяными?
– Она полагает, – лечащий врач листает мою историю болезни, – что слова могут быть и ситцевыми, и шерстяными, и штапельными. Некоторые вообще из синтетики: ну, там, капрон или полиэстер.
– Тэкс-тэкс, весьма интересно, – профессор пощипывает бородку.
Лечащий врач согласен:
– Исключительно оригинальный бред. Грешным делом, собираюсь использовать в диссертации. Утверждает, будто слова делают из разных материалов. Мало того, каждое отдельное слово зависит от внешних обстоятельств: может стать и синтетическим, и ситцевым, и шерстяным.
Я поднимаю голову: можно подумать, я одна жила в наше время, а эти двое упали с луны.
Профессору повезло: к девяностым успел состариться. От него никто и не ожидал жертв. Собою пожертвовала невестка. Ушла в челночный бизнес: таскать клетчатые сумки, торговать на рынке. Первое время страдала, потом постепенно втянулась. Через год наняла людей. Втайне профессорская чета ее презирает. «Удивительно, как быстро проступают эти торгашеские замашки… А ведь была интеллигентной женщиной, неплохим рентгенологом…»
Вчера он подслушал. Невестка жаловалась его сыну: «Твой папаша больной на всю голову. Старый маразматик. Напрочь не понимает слов. Прикинь, что он мне выдал: не пора ли вернуться на работу? Это – мне! Которая пашет с утра до ночи. А я ему: на десять тысяч? Вы, говорю, Дмитрий Арнольдович, кажется, и жизнь прожили, да так и не поняли: работа – это то, за что платят деньги. А он: вот тут ты, милочка, ошибаешься. Работа – это достойная профессия. Врач обязан помогать людям. В смысле, усугубляю, приносить пользу народу? Кто бы спорил… Только жрать-то на что?»
Профессор смотрит в окно: за окном больничный двор, в прошлом году его наконец отремонтировали. Начальство нашло спонсора. Теперь обещают прибавить зарплату. Он надеется: хотя бы тысяч на пять… На даче течет крыша. Невестка сказала: «На сраную лачугу не дам ни копейки. Надо не латать, а ломать…» Профессор вздыхает: дачу предоставили его отцу. Академический поселок, в свое время тут жили уважаемые люди. Теперь на их участках стоят кирпичные монстры. Сплошные заборы в нечеловеческий рост. Приезжают, сгружают мешки с провизией. Музыка, музыка. Веселье с утра до ночи, над поселком – горелый запах шашлыка. Он думает: как будто приносят жертвы – сжигают жирный тук. Боги, которым они молятся, вдыхают с упоением…
Эскулапы беседуют у моей постели. Как будто меня нет. Ни здесь, ни где бы то ни было.
– Действительно бред. А что говорят лингвисты?
– Лингвисты? – Молодой врач отвечает охотно. – Они полагают, что эта форма бреда характерна для ее поколения. Травмированное сознание. Постсоветский синдром. Этим больным до сих пор кажется, будто многое можно объяснить словами.
Лечащий врач выворачивает запястье, украдкой смотрит на часы. Прикидывает: через час встреча с родственниками. В смысле, с ее дочерью. Вполне себе упакованная дамочка. Не то прокурор, не то адвокат… А может, и из судейских. Уж эти-то гребут лопатой. Если сама не дотюмкает, придется намекнуть… Спору нет, у нас страховая медицина, но если мадам желает, чтобы к ее матери было особое отношение… А что делать? Кредит за машину плюс платежи по ипотеке. Кто будет выплачивать – Пушкин? Профессору хорошо: успели хапнуть у государства. Заслуженная семейка: и папаша – академик, и дед – светило. А у него – простые инженеры: приватизировали хрущобу и – счастливы. Гордятся своей совковой порядочностью. На сына – плевать. Крутись как белка в колесе…
– Ах, вот как… – профессор трет переносицу. – Но в диссертации я бы вам, голубчик, не советовал. На дворе не девяностые. Теперь, – он подчеркивает голосом, как привык в прежние времена, – не вполне проходная тема. Сами посудите: могут всплыть непредсказуемые оттенки… Например, та же свобода…
Я вижу, как он идет по коридору. Старый интеллигент, которому платят за консультации. Раньше ходил как король. Свита студентов и интернов. Коллеги, и те не гнушались послушать. Теперь его держат из милости. Точнее, из-за звания. Круто: на отделении работает настоящий профессор. Не нынешний – из молодых да ранних. Теперь диссертации не лепит только ленивый. А тут – советский светило. За спиной – уважаемая научная школа. Богатые пациенты слетаются как мухи.
«Ничего, – он бормочет, запахиваясь белым халатом, – даст бог, еще поработаем. Поживем».
Для таких, как он, это и есть свобода: работать, работать и работать.
Я закрываю глаза. Неужели свобода – только слово? Может быть и ситцевым, и шерстяным, и штапельным? Главное – правильно сшить.
Если порыться, я найду ту самую юбку, которую сшила для меня моя подруга: из советской шерсти, но по европейским выкройкам. В той юбке я работала на Фридриха. Тогда мы еще надеялись…
«Мать моя, да ты – Царевна-лягушка». – Утром моя новая юбка лежала на столе. «Ага, – Яна кивнула. – Люблю шить по ночам…» Я выгнула спину, пытаясь заглянуть через плечо. «Не вертись, – Яна одернула мой подол. – Ну, и что я говорила? Европейская женщина. А? Вот тебе и пропорции. Журнал-то – ихний».
Юбка и вправду села. BURDA MODEN. Делают на Западе, переводят у нас.
Яна подбирала с полу обрезки. «У тебя, – я красила ресницы, торопясь на работу, – форменное ателье». – «Какое ателье?» – «Наше, советское. Обрезки – гарантия портновской честности. Дескать, нам чужого не надо. Забирайте свои поганые лоскутки». – «А-а… – Яна ответила серьезно. – Это – конечно. Умный закройщик всегда может выгадать. Не знаю… Наверное, просто привычка. И дома, на антресолях. Представляешь, куча обрезков. Три мешка». – «Три мешка сорной пшеницы, – я хихикнула. – Возьми и выброси. Снеси на помойку. Тем более там у тебя знакомство». – «Нет, – она завернула обрезки в тряпочку. – Душит жаба». – «И на хрена ей?» – «Жабе? Ну, – Яна прикинула, – например, одеяло. Пестренькое. Бывает, шьют…»
Зачем я думаю об этом? Что толку думать о том, что уже никогда не сбудется? Еще немного, и я действительно стану старухой. Мое будущее – эпилог. Какое мне дело до чужой свободы? Мало скопить обрезки. Надо уметь их сшить. Жаль, что я не поняла этого раньше… Всегда покупала у спекулянтов. Кто очень хотел – научился.
Я поворачиваю пустую чашку донышком вверх. Всматриваюсь в кофейный узор. Гуща растеклась по стенкам.
Свобода моей свекрови побита молью: семьдесят лет пролежала в сундуке. Свобода ее сына слишком быстро выцвела: дешевый набивной ситчик. Настоящие ткани могут позволить себе богатые. «Нет, не так», – я трясу головой. Их свобода сшита из натуральной кожи. В дело идут исключительно целые шкуры.
Образцовую свободу не соберешь из лоскутков.
Обрезки и образцы
«Ну и как вам?» – Фридрих перебирает образцы. Распускает веером.
Финские производители нарезают кожу на квадратные дециметры. На каждом – соответствующий ярлык: номер оттенка и цвета.
Нам надо принять принципиальное решение: чем обтягивать диваны? Для сравнения Фридрих прикладывает отечественные обрезки: «По мне, – он морщится, – как дешевый дерматин». – «Да-а… – я любуюсь финскими кожаными квадратами, – небо и земля…»
«Более или менее я прикинул: единственный выход – расплатиться сырцом. Половина нам, половина – финнам». – «А пошлина?» Вывоз сырой кожи облагается в особо крупных размерах. «О чем и речь… – он считает в столбик, шевелит обезьяньими губами. – При наших объемах… Плохо», – мнет бумажку, швыряет в корзину.
Если заплатить по закону, диваны выйдут золотыми. При этих пошлинах о реализации надо просто забыть. Во всяком случае, в промышленных масштабах. Хорошо, если наберется человек десять, для которых цена не имеет значения. Элитный покупательский сегмент. Но эти все равно закажут на Западе: кресла с изогнутыми подлокотниками, резные остовы диванов, парчовые наволочки. Ампир, модерн, классика. Я листаю финский каталог.
«А вот этот? – Фридрих поворачивает каталог к себе. – Между прочим, наши не хуже. – Его голосу недостает уверенности, но этого никто не слышит. Кроме меня. – Могут быть не хуже. Кружева мы, конечно, не вырежем, а так… Ну что: обивка, вставки? Это-то можно сделать…» – он смотрит на меня, ожидая поддержки.
Я – не архитектор и не дизайнер, но даже мне ясно: кроме наволочек и обивки здесь работает что-то другое, неуловимое. Такое впечатление, будто их диваны рассчитаны на другие задницы.
«Нам бы их выкройки… – я отвожу глаза. – В смысле, лекала. Вот тогда…»
Фридрих листает наш альбом: двужопные и трехжопные диваны. В их форме сквозит что-то неистребимо советское.
«За лекала нужно платить. Недешево», – он ерошит волосы.
«А если?.. Купить такой диванчик. И распотрошить».
«Можно. Но можно и по эскизам, – он кивает на каталог. – Подумаешь, задачка… Что – космический корабль? Представьте: небольшая, но престижная серия. В расчете на среднего покупателя», – средний покупатель, которому мы надеемся потрафить, тот еще буржуй-толстосум… Кресла надо рассчитывать под его задницу.
«Все равно, – Фридрих настаивает упрямо, – нельзя отказываться. Для нас это – вложения в будущее».
«А что если… – к любой производственной задачке следует подходить как к очередному ребусу. – Оформить в виде отходов…»
Фридрих считает. «Нет, – итоговую цифру он обводит красным. – В виде отходов точно не выйдет. Ни хрена себе – отходы! Это ж половина сырца…»
«Может, все-таки попробовать? Съездить в Торгово-промышленную палату… Так и так, шкуры неровные. Должны оставаться обрезки». – «Попробуйте, – его голос звучит неуверенно. – Попытайтесь дать денег. Но – все равно не половина. Обрезки – процентов двадцать. В лучшем случае. От силы…»
//-- * * * --//
Два кусо-че-ка колбаски у тебя лежали на столе… Ты рассказывал мне ска-азки, только я не верила тебе…
Певица, меряющая колбасу кусочеками, верещит из машины. Дожидаясь меня, водитель слушает музыку.
В Торгово-промышленной я не бывала ни разу. И кто меня дернул за язык? Они – кожевенники-профессионалы, я – бывшая училка русского и литературы…
Водитель включает зажигание.
«В Торгово-промышленную, на Чайковского», – бывшая училка одергивает новую юбку, просит убавить звук.
Мы подъезжаем к старинному особняку. В XIX веке он принадлежал князьям Барятинским. В начале XX – великой княгине Ольге Александровне. Потом их тоже назвали бывшими.
Поднимаясь по лестнице, я пытаюсь представить, как здесь было раньше.
Тяжелые портьеры, напольные часы с совами… Там – дверь в библиотеку. Стеллажи, на которых стояли книги: мне кажется, я узнаю обложки. Как будто здесь жила…
Я иду унылыми коридорами. Они выкрашены масляной краской. Грязные пятна на уровне человеческого роста – те, кто приходят сюда, превращаются в слонов. Трутся крутыми боками. Не знают, как подступиться. После них остается грязь. Лампы люминесцентного света, двери, захватанные руками просителей. Я иду, сверяясь с номерами кабинетов.
Вопрос серьезный. Такие решения принимает комиссия. У них это называется норма отходов.
Прежде чем ехать, я все-таки дозвонилась.
Они раскладывают документы: чертежи диванов, раскройные лекала. Средний вес одной сырой шкуры. Для них – рутинная работа. Существуют обоснованные и принятые нормативы. Этим они занимались всегда.
«Максимум двадцать два процента».
Чтобы затея удалась, мне надо пятьдесят. Иначе овчинка не стоит выделки. В самом прямом смысле.
Тетка (синий костюм, белая блузка – затрепанное в стирках жабо) обводит цифру. Я смотрю на красный кружок. «Вот так. Сейчас прикинем по весу». Она – председатель комиссии. Ее слово последнее. Есть такая профессия: выгадывать для государства.
По существу возразить нечего. Но что-то мне мешает… Мешает собрать бумаги и выйти. С этой теткой мы выросли в одной стране. Ее застиранная блузка явилась из прежней жизни: там остались заказы по праздникам, знакомые девочки в галантерее, свой мясник в угловом. Никогда она не ходила к спекулянтам, не знала, что бывают другие шмотки. Когда покупала, думала: нарядная… Можно и на работу, и на выход. Теперь у нее открылись глаза. Ей очень хочется новую. Из самого дорогого магазина, в который ходят только богатые…
Фридрих сказал: если надо, дайте им денег. Надо. Но я не умею давать.
Жабо виснет бессильными складками. Что ни день, на этот стул садятся просители. Некоторые предлагают деньги. Хозяйка не умеет брать. Жабо морщится: эти бывшие учатся на удивление быстро. Его хозяйка тоже научится. А потом вышвырнет его на помойку… Или порвет на тряпки, которыми вытирают пыль.
Жабо берет себя в руки: главное, не впадать в панику.
«Вы не так поняли, – я обращаюсь прямо к жабо: мы – временные союзники. Мне тоже не хочется на помойку. – Это – для нормальных людей. Вроде нас с вами. Именно двадцать два процента. Но эти сволочи… – грублю доверительно, – бесятся с жиру. Видите ли, желают как в Европе: вынь да положь».
В разговорах соотечественников идиомы – надежные мостки. Прочная основа взаимопонимания.
Я беру ручку, рисую поверх лекал. Тетка вглядывается недоверчиво: «Как это – на квадраты?» – «А вот представьте себе! Началось с сумок. Я уверена, вы видели: пестренькие, из разноцветных лоскутков». – «Сумки? – она не может себе представить. – Их же делают из отходов. Как наши кооперативщики… Сшивают из лоскутков». – «Когда это было… – я вздыхаю. – Нормальные люди именно сшивают. Как лоскутные одеяла. Знаете, такие пестренькие?»
Жабо кивает одобрительно. Ябедничает: еще бы ей не знать! У них такое на даче. Творчество хозяйкиной мамаши. Старая грымза была отменной мастерицей: лоскутные одеяла, коврики из драных колготок. Отечественное ноу-хау, русский печворк. Жабо хихикает, морщится застиранными воланчиками: «Это что! Видела бы ты их дачку! Сборный домик. Внутри – один хлам. Ломаные стулья, тряпки. Нет бы вынести на помойку. А чердак? Прикинь, старые пальто. Еще довоенного пошива. Ага! Пригодятся. На случай ядерной войны. Прикрыть срам и ползти на кладбище…» – «Ладно», – я окорачиваю хиханьки с хаханьками. Мне не до веселья.
«Нам приходится перестраиваться, – заняв плацдарм, я тороплюсь закрепить успех. Это совсем нетрудно – все валить на Европу. – Вручную никак не нарезать. Требуется специальное оборудование. У нас пока что нет. Приходится отправлять финнам: они обрабатывают, режут на дециметры. – Я рисую квадратные кусочки. Величиной с образцы. – Мы только стачиваем. Исключительно под заказ. А что вы хотите – рынок…»
На ее месте я попросила бы предъявить фотографии.
Женщина в жабо переглядывается с коллегой (темный костюм, в ушах золотые сережки. Из дешевеньких, муж подарил на годовщину свадьбы), качает головой. Ее душат классовые чувства. «Совсем с ума посходили! Кромсать такую кожу… – Председатель комиссии заносит ручку. – Но имейте в виду: финны должны вернуть отходы. Все. До последнего процента».
«А как же иначе?!»
Если все делать по закону – вернется полмашины обрезков. Я собираю бумаги. А-ля гер ком а-ля гер. На этом рубеже государство уперлось намертво: ни пяди наших шкур.
Два кусочека колбаски… Неужели вышло?! Я боюсь сглазить. «Пожалуйста, теперь в таможню».
Мне нравится мой водитель: молчаливый, лет сорока. Из бывших военных. Кажется, служил в Германии. Когда вывели войска, остался без работы. Но главное – без жилья. Счастье, что жена – ленинградка. Теперь ютятся в двухкомнатной. Всей семьей.
У «Чернышевской» глухая пробка. Мы ползем в потоке машин. Перед входом в метро какие-то ряженые. Мужики в нагольных тулупах. Приплясывают, раздают листовки. «Это кто?» Мой водитель морщится: «Памятники. Агитируют против евреев». – «Господи, а где же милиция?» – «Да вон… Стоит, голубь…»
Мы сворачиваем на Салтыкова-Щедрина. Теперь она называется Кирочная. Переименовали обратно. Не понимаю, чем им не угодил Салтыков-Щедрин?
Милиционер (сизая форма) мнется на промозглом углу.
В глубине души он согласен с памятниками: интернационализм интернационализмом, но эти действительно распоясались. Только дай потачку – всюду пролезают без мыла. Взять хоть поганые кооперативы… Правильно говорят: агенты влияния. Спелись с проклятыми америкосами, отпустили цены. А народ – страдай… Взять милицию: раньше нормально жили на зарплату. А теперь перебивайся как хочешь – хоть на подножном корму…
Подножный корм, принявший вид дорогой иномарки, пересекает двойную сплошную. Сизая форма, отбивая такт полосатым жезлом, выходит наперерез.
«Сволочи…» – Водитель меняет ряд, бурчит про себя. «Вы – про этих?» – я имею в виду памятников. Он бросает косой взгляд: «Да про всех. Свобода. Теперь всё-ё полезет. Хошь – воруй, хошь еще чего…» – Он уходит в пустую полосу.
Мы движемся по набережной Робеспьера. Это там, у них, свобода, равенство, братство. У нас – свобода и воровство. Впору выбить на государственном гербе.
«И чем занята ваша фирма?» – замначальника таможни листает учредительные документы. «Производством. Делаем мягкую мебель». Я раскладываю фотографии диванов и кресел. Веером – как кожаные образцы.
«Производством – это хорошо. Теперь не часто встретишь. Все больше – купля-продажа».
На нем таможенная форма. Синяя. Мешковатая, как с чужого плеча.
«Там, – я слежу за его руками, – заключение Торгово-промышленной палаты». – «Да-да, вижу… Пятьдесят два процента?!» – замначальника таможни вскидывает бровь.
Не похож на чиновника: умное, слегка асимметричное лицо. Какой-то другой породы. Может быть, историк? Хотя вряд ли…
«Вы… Простите, вы ведь филолог?» – «А откуда вы?..» – в его глазах изумление.
«Заметно. Я – тоже». – «Университет. Немецкое отделение», – он приосанивается, сдвигает бумаги в сторону. «А я – Герцена. Русское. Там и преподавала».
Похоже на обмен верительными грамотами.
«Сменили поле деятельности?»
Я пожимаю печами: «Так сложилось». – «Да-да, – он кивает. – Понимаю. Вот и у меня…» – «Приезжайте к нам на фабрику, посмо́трите сами». Он говорит: «С удовольствием». – «Мой шеф – бывший архитектор. Оборудование из Финляндии. В общем, решили попробовать». – «Купили?» – «Нет, – я качаю головой. – Не рискнули. А вдруг не получится? Пока что взяли в аренду. Временный ввоз». Я вынимаю наш договор.
«А вот это правильно, – странички он просматривает мельком. – Вот, – протягивает карточку. – Мой прямой телефон. Возникнут проблемы, можете звонить непосредственно…»
//-- * * * --//
«Подписа-али? – Фридрих не верит своим глазам. Лихорадочно листает бумаги. – И в палате, и на таможне? Татьяна Андреевна, но это же, – он смеется, – бред! Сивой кобылы… Бред сумасшедшего…»
«Я обещала, что мы вернем все отходы». – «Ерунда, – Фридрих отмахивается. – Поговорим с финиками. Бросят пару мешков…»
По документам должны пройти какие-нибудь отходы. Хотя бы один мешок. Остальное мы сделаем сами. Подправим фактические цифры.
Фридрих рассматривает подписи, словно они могут исчезнуть. Закорючки, выведенные симпатическими чернилами. Или как там у Ленина? Молоком.
«Поверьте, эти подписи стоят бешеных денег. Поде́литесь опытом?»
Солидарность бывших филологов. Для него – пустой звук.
«Ну… в общем, смысловые оттенки. Вопросы стиля. Все дело в правильных словах».
«В словах? – Фридрих переспрашивает. – Вы знаете волшебное слово? Сезам, откройся! – смотрит серьезно. – Ладно. Будем считать, ваше ноу-хау. Главное – результат. За это полагается премия. – Фридрих медлит. – Восемьдесят тысяч».
Результат – это то, за что платят.
«Что-то не так?» – он смотрит искоса.
«Все так. Большое спасибо».
Я собираю бумаги. В кабинете тусклый свет… Тени ходят по стенам, растекаются по светлым обоям. Собираются в углу тяжелым пятном. Набухают, как будущая протечка.
Не разберешь, кто кого использует… Фридрих – меня или я – их обоих: тетку в жабо и этого… филолога-германиста. Или он – меня…
Видимо, так и формируется цепь питания. В нашем животном царстве – нормальный ход.
//-- * * * --//
– Пришла Татьяна Андреевна, – охранник снимает трубку. Набирая номер, он не выпускает меня из виду. – Понял, – вешает трубку. – Проходите. Третий этаж.
Отжав металлические рожки, я оказываюсь за турникетом.
– Скажите, – это глупо, но я не могу удержаться, – зачем вы каждый раз называете номер этажа? Полагаете, я могу перепутать?
Охранник сдвигает брови. На лбу проступает след умственного напряжения. Шестеренки вздрагивают, пытаясь набрать обороты. Если проникнуть под черепные кости, можно расслышать хруст.
– Такой порядок, – гора мяса рождает мышь.
Светлые стены. Ступени, застеленные ковровой дорожкой. Я иду, внимательно глядя под ноги. Изгибы дорожки надежно зафиксированы. К ступеням их прижимают надежные штыри. Цве́та запотевшей меди. Винты закручены намертво. И все-таки я боюсь упасть. Если крепления ослабнут, дорожка скособочится, пойдет опасными складками…
Кто-то спускается мне навстречу. Краем глаза я вижу: шнурок. На площадку мы ступаем одновременно. Я хочу посторониться, делаю шаг в сторону. Тот, кто идет мне навстречу, повторяет маневр. Вправо. Влево. Вправо. Мы топчемся на месте, как зеркальные отражения. Я сдаюсь первой. Замираю, поднимаю глаза.
Парень. Самый обыкновенный. Про себя прикидываю: лет шестнадцать. Теперь я могу рассмотреть его с головы до пят: сумка через плечо, старые джинсы, кожаная куртка – потертая на сгибах.
– У вас развязался шнурок.
Эту фразу я произнесла машинально. Лишь бы не длить неловкость. Сказала и вспомнила: Юрий Гагарин. Хроника, которую я видела много раз: первый космонавт. Вернувшись на Землю, он шел по ковровой дорожке, печатая шаг по-военному. В такт его шагам бился развязанный шнурок. Он, первый из всех, когда-либо живших на планете, кому удалось преодолеть силу земного притяжения, мог споткнуться, упасть на глазах всего потрясенного мира. Потом, когда все улеглось и сделалось старой хроникой, все привыкли, словно так и должно быть. Точнее, по-другому и быть не могло: а как иначе началось бы его превращение в мифологического героя? Но тогда, в первый раз, все следили затаив дыхание…
Мне казалось, он должен сказать спасибо. Во всяком случае, присесть, завязать, привести в порядок. Но он не благодарил и не приседал. Словно не расслышал моих слов или пропустил их мимо ушей. Поднявшись до следующего пролета, я зачем-то оглянулась: он стоял и смотрел мне вслед. Внимательно. Как в зоопарке. Когда рассматривают диковинное животное.
«Народный правнук, – я подумала раздраженно. – Или приятель какого-нибудь правнука».
//-- * * * --//
– Тема сегодняшнего диктанта: Две России в поэме Гоголя «Мертвые души».
Будь я учителем, а не репетитором, я сказала бы: это – очень важная тема. Ключевая для курса русской литературы.
В начале работы над поэмой автор так определил масштаб своего произведения – вся Русь. Писатель сумел показать во всем объеме как отрицательные, так и положительные стороны жизни России. Наиболее широко представлены образы современных автору помещиков. Это и есть мертвые души. Гоголь показывает их в порядке возрастающей моральной деградации.
Я диктую в принятой последовательности. Она сложилась задолго до моего рождения стараниями нескольких поколений методистов. Сначала – Манилов, обходительный, с приятными чертами лица. На первый взгляд он может показаться мечтателем, однако, познакомившись поближе, к примеру, выйдя за него замуж, вы обнаруживаете, что его мечтательность – суть праздность, безволие, паразитизм. В образе Коробочки Гоголь представляет нам другой тип: хозяйственная, гостеприимная, хлебосольная, она становится «дубинноголовой», когда дело доходит до продажи мертвых. Боится продешевить. В вашей личной истории эта героиня вполне может стать, например, свекровью. Преподавателем истории КПСС. Ее История – та же торговля мертвыми. Точнее говоря, убитыми.
Ноздрев, Собакевич… По существу, мы добрались до середины. Мысленно я листаю свой старый конспект. С этой страницы начинается противопоставление: в поэме Гоголя миру угнетателей противостоит многострадальный народ. Нищая Россия, полная внутренних сил и скрытой жизни.
С большим мастерством Гоголь изобразил простых русских людей. С первых же строк произведения мы видим двух мужиков у двери кабака. Они пришли утопить вековое горе в вине, они еще не знают, что делать, как изменить жизнь, но у них уже зародилась ненависть к угнетателям.
Крепостные – бесправные люди, но все они, живые и мертвые, предстают перед нами великими тружениками. Своим трудом они создали богатство помещикам, только сами живут в нужде, мрут как мухи. Слуга Чичикова Петрушка, кучер Селифан, дядя Митяй и дядя Миняй, Прошка, девочка Пелагея, которая «не знает, где право, где лево», – все они приниженные, дошедшие до отупения. Узок духовный мир этих людей. Их поступки вызывают горький смех.
– Не успеваю. Помедленнее, – Максим трясет рукой.
– Извините, – я осаживаю себя, как птицу-тройку, которая несется, не разбирая дороги. – Приниженные, дошедшие до отупения… Вызывают горький смех… Но это не мешает автору любить свой народ. Иначе он не нашел бы слов любви и восхищения. Но Гоголь их находит. Когда говорит о способностях народа, его смелости, удали, трудолюбии, выносливости, жажде свободы… жажде свободы. Крепостной богатырь плотник Пробка, который в гвардию годился бы, – голосом выделяю цитату, которую ученик должен взять в кавычки. – А каретник Митяй! Восклицательный знак. Создавал экипажи необыкновенной красоты и прочности. А печник Милушкин! Обратите внимание, в этом абзаце много восклицательных знаков…
В моем голосе проступает что-то личное, как будто я – учитель наследника. В будущем, когда ученик вступит в права наследства, ему придется управлять этим народом.
– Мог поставить печь в любом доме. А талантливый сапожник Максим Телятников! Что шилом кольнет, то и сапоги, то и спасибо. А Еремей Скороплехин! Одного оброку приносил по пятьсот рублей! Однако, – я подхожу к сути дела. На этот случай методисты припасли отличную цитату: – «Нет житья русскому человеку, всё немцы мешают да русские помещики шкуру дерут».
Максим откладывает ручку, разминает затекшие пальцы.
– Следующий раз мы остановимся на образе Чичикова.
Урок окончен. Складывая вещи, я вспоминаю: сегодня мне должны заплатить.
– Вот, Галина Дмитриевна просила передать, – домработница выходит в прихожую, протягивает конверт. За кухонной дверью что-то шкварчит и булькает. В прихожую проникают запахи будущего ужина: чужой домашний уют. Я помню: Гарри Галлер останавливался на лестничной площадке, чтобы насладиться араукарией. Цветы и запахи буржуазных трапез. Степной волк любил их аромат…
Домработница ждет терпеливо. Стоит, переминаясь с ноги на ногу, прижимая к груди мою старую куртку. Пустые рукава свисают безвольно. Я натягиваю вязаную шапочку, аккуратно повязываюсь шарфом.
За спиной хрустят дверные замки.
Дойдя до второго этажа, я вспоминаю народного правнука. Пытаюсь представить себе его лицо. Черты ускользают. В моей памяти остался только шнурок. Какого черта он меня разглядывал?..
Охранник нажимает на кнопку. Лицевые мышцы складываются в улыбку.
– До свидания.
Раньше он никогда не прощался. Просто кивал.
– Всего доброго.
Дверной механизм заводит писклявую песенку.
В сумке верещит телефон. Я роюсь, пытаясь нащупать голосящее тельце. Вот же он! Птичье тельце, моя вечная синица, бьется в кулаке.
– Да!
– Татьяна! – сквозь телефонные помехи я слышу знакомый голос. Моему бывшему не нужны синицы – подавай журавля. – Татьяна, это ты?
– Что случилось? Что-нибудь с Сашей? – обычно он не звонит на мобильный. При его заработках мобильные разговоры – роскошь, непозволительное расточительство.
– Случилось?.. Ничего… С чего… взяла? – До меня долетают отдельные слова. Они перемежаются шуршаньем. У меня дешевый оператор. Это я замечала и раньше: в районе Пушкинской у него неуверенный прием. – Мне надо… поговорить. – В трубке сумятица звуков.
– О чем? – я стою у парадной. Поперек тротуара припаркован огромный джип. – Звони домой, вечером. – Прижимая ухо к трубке, я обхожу осторожно. Большая черная машина. Я опасаюсь черных машин. Проходя мимо, боюсь дотронуться. Если дотронусь, случится что-то плохое. Яна сказала бы: типичный невроз.
– А ты где?
– На улице. – Черная машина стоит как ни в чем не бывало. До меня ей нет никакого дела. – Еще два урока. Перезвони часов в десять.
– Разве… не можешь… и слушать? – сквозь помехи до меня долетает раздражение.
Я понимаю: улучил момент. Выбрал время, когда его мамочка ушла из дома. Пламенная коммунистка окончательно сбрендила: подслушивает, не дает говорить. Стоит заговорить о чем-нибудь таком, является. «Вячеслав! – В такие минуты моя бывшая свекровь переходит на драматический шепот. – Прекрати болтать по телефону. У тебя растет дочь».
В этом контексте особенно хорош глагол несовершенного вида.
На прошлой неделе позвонила: «Саша, ты должна меня навестить».
Вернувшись, Александра делилась впечатлениями: «Прихожу. Тащит к себе, закрывает дверь. Говорю: здравствуй, бабушка. А она: Сашенька, детка, ты должна ко мне прислушаться. Я прожила жизнь».
«Прислушаться? К чему?» – мы сидели на кухне, пили вечерний кофе. «Бабушке кажется, будто телефоны опять на прослушке». – «Надеюсь, ты ее успокоила? Сказала, что будешь осторожной?» – «Ма-ама, ну зачем потакать всяким глупостям?» – «Твоя бабушка старый человек. Всю жизнь прожила в страхе». – «Да в каком страхе! Она же грезит о прошлом. Говорит, совсем распустились: Ленина на вас нет…»
Раньше в этом контексте фигурировал товарищ Сталин. Вождь мирового пролетариата – явный прогресс. Похоже, в своем политическом развитии моя бывшая свекровь добралась до шестидесятых годов прошлого века. Тогда это называлось социализм с человеческим лицом. В чертах лица угадывался ленинский прищур.
«Одно другого не исключает. Можно и бояться, и грезить».
Дочь фыркнула: «Типа драйв?»
У меня нет слов, чтобы внятно объяснить. Свой страх ее бабка заговаривала капээсэсными лекциями. Лекции – скотч, которым можно залепить и уши, и глаза. Про себя я усмехаюсь. Несгибаемой коммунистке не позавидуешь: бандит и жертва в одном лице. Честно говоря, мне стало ее жалко. Когда он явился, я предложила: «Может, свести твою маму в церковь? Пусть переключится. У священников богатый опыт – выслушивать старух».
Просто старух. Так я сказала, щадя его самолюбие.
Сын советской старухи махнул рукой. В сущности он прав. В лице его мамаши мы имеем неоперабельный случай. Научный атеизм, единственно прогрессивная идеология – ее последний жизненный бастион. С ним она не расстанется и по ту сторону могилы, даже если ей будут предъявлены бесспорные доказательства…
– Я думал. Последнее время я все время думал. – Теперь я слышу каждое слово. На главном проспекте города у всех операторов уверенный прием. – В чем-то они правы…
Я иду, стараясь держаться поближе к поребрику. С карнизов свисают здоровенные сосульки. Если эдакая дура рухнет, от меня останется мокрое место.
– Они – это кто?
– Дети. Вообще молодежь. Вспоминал себя в их годы. Татьяна, – сын своей мамаши переходит на трагический шепот. – А мы? Разве мы не отреклись от своих отцов и дедов?!
– Ну, во-первых, не надо обобщать. Лично я ни от кого не отрекалась. А во-вторых… – Я встаю на цыпочки, пытаясь высмотреть троллейбус.
«Во всяком случае, от дедов, которых у меня не было. Если не брать в расчет портреты…» По Невскому движется сплошной поток машин. В такие морозы общественный транспорт ходит раз в год по обещанию.
– Извини, идет мой троллейбус.
Намеки он оставляет без внимания.
– Нашим отцам мы этого не простили: двоедушия. А вдруг они – тоже? Я подумал: что если им кажется, будто мы все поголовно сотрудничали… И знаешь, в каком-то смысле они правы. Эти дети лучше нас. Им не надо вилять. Прятаться, врать себе, идти на компромисс с собственной совестью. У них нормальное сознание. Цельное, не разъеденное нашим бессилием. Двоемыслием нашего паскудного времени…
«Господи, ну что он знает о двоемыслии…» – я перекладываю мобильник в другую руку.
– …По жизни они идут с гордо поднятой головой… Головами… Извини, я перезвоню, – дает отбой.
На этот раз его мамаша явилась вовремя.
Мобильник верещит с новой силой. Видимо, смылся на лестницу. Не дождется. Над потоком машин плывут троллейбусные рожки. В снежном мареве они кажутся заиндевелыми.
«Осторожно, двери закрываются. Следующая остановка Садовая улица. Универмаг “Гостиный двор”».
Я протискиваюсь на заднюю площадку. На этот раз синица, сидящая в моем кармане, заводит джазовую песенку.
– Да, – на звонок дочери я не могу не откликнуться.
– Слава богу. Ты где?
– В троллейбусе.
– Папа волнуется, звонит…
– Саша, скажи своему папе, что я занята, – я стараюсь говорить как можно тише. Теперь по мобильникам принято разговаривать в полный голос. Меня это раздражает: почему я должна выслушивать перипетии чьих-то неведомых жизней? – Если он хочет поделиться своими глубокими мыслями, пусть звонит вечером.
Она хихикает в трубку:
– О’кей. Скажу.
//-- * * * --//
Под вешалкой раздолбанные ботинки. Явился. Вот уж совсем некстати. Я страшно замерзла. Надеялась полежать в ванной…
– Привет. Как дела? – я заглядываю в комнату.
– Да вот. Сидим разговариваем, – мой бывший ворочается в кресле. Делает вид, что хочет подняться. – Обсуждаем…
– Исторические проблемы?
– Там картошка с котлетами, – Александра торопится замять неловкость. – Мы уже поели. Оставили тебе.
Я иду на кухню, поднимаю крышку. Все остыло. Надо погреть. Для себя как-то неохота.
– Ты что? – она заходит следом. – Что-то случилось? Ой, смотри, у тебя же мокрые ноги!
На линолеуме остались следы.
– Представляешь, все носятся с лопатами. Ужас! Раскапывают машины… – Дочь рассказывает воодушевленно. Торопливой скороговоркой. Эта интонация мне хорошо знакома: так она говорит, когда хочет перебить мой незаданный вопрос.
Мы обмениваемся красноречивыми взглядами:
Я: «Зачем ты его пригласила?»
Она: «Он – мой отец. Я что, не имею права с ним увидеться?»
– …А один мужик вытащил противень. Иду, а он роет, роет. Раскапывает своего жигуля.
Я: «Имеешь. Но пока что мы с тобой живем вместе. Я бы, во всяком случае… Ты могла мне позвонить».
Она: «И что бы это изменило?»
– Ты не слушаешь. Тебе что, неинтересно?
– Почему? Очень интересно, – я храню олимпийское спокойствие. Спокойствие греческих богов. На самом деле их раздирали человеческие страсти.
– Девочки, не ссорьтесь, – ее отец является как бог из машины.
– А мы и не ссоримся, – ответную реплику мы произносим хором.
Если мы – греческий хор, значит он, по логике вещей, – герой.
Герой прошедшего времени подсаживается к столу, потирая руки. Этот жест я знаю: сейчас примется вещать. Материнские гены – не шутка.
– Пока тебя не было, мы с Сашей разговаривали. Она согласна со мной, – эту фразу он произносит с вызовом. – Все действительно изменилось. Раньше нам всем казалось, что главный русский конфликт – борьба Добра со Злом. Как у Достоевского, – он усмехается горестно, – поле битвы, в сердцах…
– Тебе какой: черный? зеленый? – Александра рассматривает чайные упаковки.
– Зеленый, – он отвечает решительно. Как будто делает важный выбор. Раньше пил исключительно черный. Tempora mutantur – времена меняются, и мы меняемся вместе с ними.
– Папа считает, – Александра раскладывает пакетики, – что в наше время главное – конфликт между Западом и Востоком.
– В смысле славянофилы и западники? – Я смотрю, как она льет кипяток. Чайные лягушки надуваются, всплывают на поверхность.
– Нет, – он отмахивается. – То есть в каком-то смысле…
Я подвигаю к нему сахарницу:
– А ты на чьей стороне? Надо полагать, на западной. Как истинный представитель интеллигенции.
– Между прочим, – он морщится кривовато, – ты – тоже.
– Я?! Должна тебя разочаровать: я – представитель трудового народа. С мозолями на мозгах. А потом… Ну нет во мне вашей всемирной отзывчивости. Всю жизнь решаю сугубо прагматические задачи. Например, учу твою дочь. В смысле оплачиваю ее обучение.
– Оплачиваешь. Потому что у тебя есть такая возможность. Уроки – прибыльное дело.
– Тебе-то кто мешает?
– Мне?! – в его голосе искреннее изумление.
Я мешаю в чашке, считая до десяти. Рожденный летать не замечает ползущих.
– Папочка! Я все придумала: ты должен стать правозащитником. А что? – Она оборачивается ко мне. – Защищать униженных и оскорбленных. Нормально. Для интеллигента – самая благородная цель.
– Униженные и оскорбленные – следствие, – он наваливается грудью на стол. – Проблема в другом. Не на что опереться! Идея освобождения народа себя изжила. Осталась в девятнадцатом веке. Я готов признать ее былое величие, но этой идеи больше нет. Советские рассуждения о народе – пустая схоластика. Кстати, антисоветские – тоже.
Мы с дочерью переглядываемся: в его устах это что-то новенькое. Еще недавно был пламенным антикоммунистом. Достойным сыном своей мамаши, но с противоположным знаком: «—» и «+». При сложении их значения взаимоуничтожаются.
– Папочка, но ты же всегда говорил…
– Говорил и буду говорить. Коммунизм – зло. Речь не о нем. Об идеологии. После фашизма и коммунизма любая идеология – фарс. Нужна новая идея.
– Вот и придумай. – Я вытягиваю усталые ноги. Растираю икры.
– Да в том-то и дело! Идея – категория историческая. Ее нельзя придумать. Надо уловить, почувствовать, сформулировать. У каждой эпохи есть свой главный вопрос. Так сказать, вопрос вопросов. Оселок, на котором проверяются души. В девятнадцатом веке таким вопросом было отношение к крепостному праву. В двадцатом – к советской власти. На этих великих вопросах взрастала интеллигенция. А что теперь? Кто сколько заработал?!
Я отворачиваюсь к окну, смотрю в черное небо. На черном бархате оно проступает золотыми буквами: УБИЛИ ИЛИ УБИЛ?
Главный вопрос моей эпохи.
– …Все смешалось, – он водит пальцем по клеенке. – Ни нашу интеллигенцию нельзя назвать западной, ни народ – восточным. Здесь, у нас, особый инкубатор. Западный позитивизм, перенесенный на нашу почву, рождает исключительно псевдосмыслы. Из их зарослей нам никак не выбраться. Какой-то псевдозапад. Без устоев, без веры, без памяти. Без традиций, – он делает горестное лицо. – Это раньше интеллигенция была солью земли… – Его рука тянется к солонке. Машинально, лишь бы за что-нибудь ухватиться.
Я смотрю: дырочки совсем засорились. Надо вымыть и засыпать заново.
– Папа считает, что надо иметь достоинство. Взглянуть правде в глаза.
Мысль хорошая. Если бы еще знать, где она, эта глазастая правда.
– Да, – он приосанивается. – Признаться. Для начала хотя бы самим себе: мы – второсортная держава. Окраина их цивилизации. Все, что приходит с Запада, – не в коня корм, – в его голосе вспыхивают торжественные ноты. – Заладили: Европа, Европа… Это же видно невооруженным глазом: идиотизм бессмысленной радости. Плебс, встающий с колен. Не народ – новые мещане. Ты думаешь, они приспосабливаются? Ни-че-го подобного. Нынешняя жизнь и так заточена под них. Они – плоть от ее плоти. Недоросли, выхолощенные от рождения. – Из чашки, которую он отталкивает, выплескивается зеленый чай. – И это здесь, где, казалось бы, и стар и млад должны страдать больной совестью. Да что там! До дыр протирать колени, отмаливая ге-ка-том-бы нераскаянных грехов!
– Интересно знать, перед кем? Отмаливать. – Меня бесит его советский пафос.
– Да какая разница! Захотят отмолить – найдется. Хоть перед Богом, хоть перед историей…
– Вчера папочка смотрел интересную передачу. По ящику, – Александра вытирает стол.
– Они полагают, что достойны счастливой жизни. Сытой и покойной. Представь, у них это называется достойной. До чего же надо дойти, чтобы так не слышать родного языка! Достойный – не значит хороший. Достойный – это значит каждому по его достоинству. По Сеньке – и шапка. Истинный Запад – личная ответственность. И за собственные, и за исторические грехи. Так, как в свое время действовали немцы… – он берется за сердце. – Денацификация… Без этого ничего не выйдет…
– Слушай, – я говорю серьезно. – Немцы немцами. Но так тоже нельзя. Кончится инфарктом. Саша, накапай отцу корвалола. Там, в холодильнике…
Она вскакивает с готовностью. Считая капли, шевелит губами.
– То, что ты предлагаешь, – я стараюсь говорить мягко, – всенародное покаяние… Не дай бог! Заставь дураков богу молиться. Тут такое начнется…
– Пусть, – он выпивает залпом, как водку. – Лучше так, чем играть в выхолощенный Запад, – морщится, трясет головой. – Тем более все эти игры – до поры. Пока хватало нефтяных денег. Всё. Игры кончились. Просрали Россию, господа! Всё – в тартарары! Я не вижу выхода. Никакой маломальской перспективы. Знаешь, почему дети от нас отгораживаются? Потому что мы отказываемся брать на себя ответственность. За свой период истории. За свое двоедушие и двоемыслие… И все-таки я чувствую: они готовы вступить в диалог. Мы, поколение отцов, должны сделать первый шаг. Если хочешь, именно в этом я вижу свою историческую миссию. Во всяком случае, – он обращается к дочери, – если надо, я готов. Готов признать: в каком-то смысле и я с ними сотрудничал. Юлил, приспосабливался…
– Ты имеешь в виду свою диссертацию?.. – Александра переспрашивает.
Я вижу: она пытается, но не может понять.
– Прекрати! Тебе не в чем каяться, – не хватало только его покаяний. – В этом отношении ты прожил абсолютно достойную жизнь. Надо еще посмотреть, чем кончится у них. Судя по тому, как они начинают… И вообще… Эти дети не имеют никакого права. Мне отмщение, и Аз воздам.
– Мне отмщение… Это… из «Войны и мира»?
Мы, родители будущего юриста, застываем истуканами. Для дочери специалиста по русской литературе это – сильный вопрос.
– Ты… шутишь? – ее отец вытирает лоб.
– Ну ладно… Ну забыла. Посмотрю в Интернете. Можно подумать, вы всё помните! И вообще, – она защищается как может. – Современный человек не может знать все. Для этого существуют справочники. Главное – понимать, откуда можно взять сведения…
Мир победителей устроен по-своему. Главное – понимать: откуда и что можно взять.
– Может… – я обращаюсь исключительно к ее отцу, – по чуть-чуть?
– Да уж… Не помешает.
– Саша, достань. Там, на дверце.
Она достает бутылку. Демонстративно ставит две рюмки. Выходит из кухни. Ничего. Я смотрю ей вслед. Пусть подумает. Пусть!
– Ну что тут скажешь… – он поднимает бутылку, как будто собирается глотнуть из горла́. – Хотя… Если бы граф Толстой узнал про наши миры и войны, вполне возможно, пересмотрел бы вопрос с эпиграфом. А вообще, конечно, смешно… Как в тридцатых. Разве что не расстреляны. Уехали, исчезли, затаились. Чудовищный культурный откат. Явились новые варвары. Вот уж не думал, что доживу. Сам стану бывшим. Буду сидеть и плакать на реках Вавилонских. Все расхищено, предано, продано…
…черной смерти мелькало крыло,
все голодной тоскою изглодано,
отчего же нам стало светло?..
Мы читаем хором. Бормочем, как попики над свежей могилой. Мы – обломки старого мира, которому Господь дал литературные скрижали.
– Я пришел к выводу: действовать надо исторически. Нельзя обращать внимание на все эти вопли. История кончилась? – он обращается к своим воображаемым оппонентам. – Отлично. Каждому воздастся по его вере. Пусть сидят в своем эстетическом курятнике. Пусть! А мы начнем сначала. Русская жизнь всегда строилась на идее этики. Этики, а не эстетики… Традиции, а не новизны.
Строилась и наконец построилась… Я пережидаю поток красноречия. У меня слипаются глаза.
– Если ты так уверен, действуй. Борись за историческую этику. Или как там ее… Этическая история? Чем не базовая идея!
– То-то и оно! Почему ты меня не слушаешь? Я говорю: в основе этики лежит преемственность. Нельзя игнорировать то, что сделано до нас. Раньше я думал: достаточно выкинуть советские цитаты. В конце концов, это просто искусственные вкрапления. Надеялся: останется плоть. Нечто верное и непреходящее, не зависящее от слома эпохи…
– Прости. Я тебя слушаю. Очень хочется курить. Схожу возьму сигареты.
– Ты говорил: верное и непреходящее, не зависящее от слома эпохи, – я открываю сигаретную пачку. Щелкаю зажигалкой. Вдыхаю дым. Дым кажется горьким. Неужели все-таки простудилась? Только этого не хватало.
Он тянется к сигаретной пачке.
– Ты же бросил!
– А! – он отмахивается обреченно. – В том-то и дело, что оно зависит. Если базовая идея себя исчерпала, труды предшественников превращаются в своды цитат и цифр. Тогда я решил: ладно. Профессионалы приспосабливались вынужденно. Остаются любители. Такие, как твой отец. Помнишь, я взял его папки. Цитаты. Выписки. Ни-ка-ких интерпретаций. И что?
– И что?
– А ничего. Без базовой идеи в этом нет ни-ка-кого смысла. Как на чужом языке. Ни былого величия, ни былой красоты… – он усмехается. – Мы – новые греки. Наследники великой цивилизации, которую можно только раскапывать и хранить.
– Как коросов и кур?
– Что? – он переспрашивает. – А… Вот именно. И это еще в лучшем случае.
– А в худшем?
– В худшем? – заглядывает в рюмку. – Обломки, которые невозможно склеить…
– Или старухи.
– Какие старухи?
– Обыкновенные. Терракотовые. Помнишь – за стеклом? Сам говорил: я на нее похожа…
– Ты?! – он смотрит изумленно.
– Говорил, – я стою на своем. Водка, выпитая на голодный желудок, вступает в голову. – Толстая и уродливая, с огромным животом. Гротеск, вытесненный за пределы жизни…
– Ах, вот ты о чем… – Он тянется за новой сигаретой. – Ну, в каком-то смысле… Согласись: вы неплохо устроились. Со своей литературой.
– Да, – я выпиваю то, что осталось на дне рюмки. – Мы устроились хорошо.
– Кстати, не обольщайся, – он идет на попятный. – Если вдуматься, в литературе тоже не просто. Помнишь эмигрантских поэтов? Не наших, – трет затекшую спину. – Тех, кто писал в тридцатых. Казалось бы, свобода! А стихи – так себе. С другой стороны: СССР – мертвая страна. Борьба за снижение культуры. Но все-таки были поэты. Павел Коган, Светлов, Илья Сельвинский – мальчики убитого поколения. Ровесники революции. Ничего не помнили. Жили химерами. Бред, – он берется за голову, – мечтали о советской империи. От Японии до Англии. Молились большевистскому тотему. Но – живые стихи… Читаю – мурашки по коже. От ужаса, от восхищения? – его голова никнет. – С исторической точки зрения это нельзя объяснить. Иногда думаю, – он смотрит вслед нашей дочери, – нелепая страна. Жалкая и нелепая. С нормальными народами Бог разговаривает через их историю. А с нами? Через литературу?! – ему, историку, эта мысль кажется кощунственной.
– Тебе не кажется, что у тебя все равно получается историческое объяснение?
– Историческое? – он хихикает. – Пожалуй. Хочешь сказать, мы с тобой дополняем друг друга?
– Не мы, а наши специальности, – я пресекаю переход на личности.
Этого только не хватало. Филолог и историк. Шерочка с машерочкой. В нашем мире все нити давно оборваны.
В ванной шумит вода.
– Не занимай! – Надеюсь, она меня слышит. – Мне надо полежать, согреться.
Александра заглядывает:
– Вроде уж и так тепленькие. Мусик, ну можно я – первая… – она канючит. – Уже и пены напустила. И вообще. После водки нельзя сразу в ванну. Опасно для сердца.
Откуда ей знать – что опасно для наших сердец? У них другие сердца. Похожи на желудки – откликаются исключительно на естественные раздражители: голод, желание, страх.
– Кстати, отмщение – из Анны Карениной. Довольны? И аз воздам.
Судя по интонации, «аз» она пишет с маленькой буквы.
– Уж ты-то возда-ашь! Догонишь и еще воздашь…
Тема сочинения – «Анна Каренина»: борьба любви и нравственности. Толстовский метод диалектики души. Вечное противоречивое движение чувств и мыслей героев. В своем романе автор выдвигает радикальный тезис: преступная любовь, не осененная таинством брака, обречена именно по этой причине. В то время как супружеская…
Я кошусь на своего бывшего: «Господи, какая муть!..»
– Зачем ты себя мучаешь? Выдумываешь… про этот суд, – дело не в личных отношениях. Мне жаль его по-человечески. – Никакого суда не будет.
– Будет, – он дергает шеей. – Рано или поздно обязательно будет.
– Ну хорошо, – лучше не спорить. Таких, как он, все равно не переспоришь. – Можно подумать, ты строчил доносы. Ты что – был стукачом?
– Стукачом – нет, – он отирает взмокший лоб.
– Хочешь сказать, диссертации – те же рукописи? В смысле, не горят?
– Не только. Не только, – он повторяет с пьяным упорством. – В истории ничего не горит. Кстати, – он откидывается на стуле, смотрит на меня, щурясь, – сочинения тоже. Так что… На твоем месте я бы очень даже призадумался. Чему ты их учила? А? Не помнишь? А я прочел, – он хихикает. – Написаны, отдаю должное, энергично. В духе подлинного социалистического реализма…
Сквозь стекло кухонной двери я различаю неясный силуэт. Александра копошится в прихожей. Судя по шарканью щетки, чистит сапоги.
– Не ври, – я стараюсь говорить тихо. – Где ты их мог читать?
– А вот представь себе. В папках. Там все вперемешку: карточки твоего папеньки, твои старые тетрадки. Как говорится, семейный архив. Так что не надейся. На суде истории обязательно выплывут.
– Собираешься… выступить свидетелем обвинения? – я опускаю веки, налитые вековой усталостью.
– Я – не-ет, – он катает пустую рюмку. – Но где-то же остались… Знаешь, как это бывает? – в пьяных глазах поблескивает радость. Удовольствие злого следователя. – В архивах твоих учеников. Так что, пока не поздно, сове-етую подумать, – он грозит пьяным пальцем.
– Хорошо, подумаю, – я встаю из-за стола.
Александра заглядывает в кухню:
– Все. Выльется, напущу чистую, – она запахивается в махровый халат. Голова замотана полотенцем.
– Саша, – я убираю грязную посуду. – Проводи папу. И… закройте за собой дверь!
Перед глазами мои старые тетрадки. Поля, аккуратно отчерченные, изрисованы механическими картинками. Эта привычка появилась в юности: когда о чем-нибудь думаю, не могу уследить за рукой. Рука, выпущенная из-под контроля, рисует бесконечные лилии: лепестки, пестики, тычинки, соединенные замысловатым узором. У меня ноет сердце. Я достаю чашку, считаю быстрые капли. Корвалол подействует не сразу, как минимум через полчаса. За это время я успею ополоснуться под душем. Смыть с себя весь этот исторический идиотизм.
Входная дверь хлопает.
– Мусик, тебе плохо?
– Нет, – я отвечаю через силу. – Мне смешно.
– В ванну пойдешь? – она смотрит недоверчиво.
– Не знаю. Нет… Надо посидеть, полистать к завтрашнему уроку.
– К уроку? – дочь поднимает брови. – Заче-ем? Ты же знаешь наизусть…
– Послушай, – я встаю напротив. – Ладно твой отец. Но ты-то! Неужели ты действительно думаешь, будто я всю жизнь талдычу одно и то же? Как твоя коммунистическая бабушка…
Она моргает невинными глазками. С ее точки зрения, мать заштырило на пустом месте.
– Кто бы согласился платить такие деньги, если б я… – перед глазами красные круги. Пульсируют, вспыхивают, ширятся. Я хватаюсь за столешницу. Это – давление. Сейчас отпустит… Я слышу ее голос – просто голос. Не слова. Голос дочери пробивается сквозь помехи, как будто мы разговариваем по мобильному. У нас разные операторы…
– Но так же… Я же не… господи… нельзя… если… неотложку…
– Я очень тебя прошу, оставь меня в покое, – я слышу каждое свое слово. Лицо дочери принимает правильные очертания.
– Мусик, миленький… Тебе совсем нельзя пить, – она делает шаг, тычется лбом в мое плечо.
Чтобы отстраниться, я делаю над собой усилие. Перед глазами больше не плывет. Я ухожу к себе. Задергиваю шторы. Мне действительно надо повторить. Полистать желтую книжечку, пробежать глазами. В ближайшее время мы с Максимом должны перейти к части С.
Самостоятельное эссе на заданную тему.
Прежде чем приступить к работе, ученик должен прочитать исходный текст.
Вариант 1.
В письме к жене 18 мая 1836 года Пушкин удивлялся: откуда взялись эти благоразумные молодые люди, «которым плюют в глаза, а они утираются» вместо того, чтобы защитить свою честь? Иногда кажется, что мы вышли из шинелей именно этих людей. Звон упругой стали более не слышится нам в слове «честь».
За год до дуэли Пушкин писал графу Репнину: «Как дворянин и отец семейства, я должен блюсти честь и имя, которое оставлю своим детям». Вот и все, что остается детям: честь и имя. Все остальное им не нужно, все остальное – неважно. Очевидно, нам еще многое предстоит пережить и передумать, чтобы вернуться к пониманию этой истины.
Я знаю, о чем должна говорить:
«В тексте, предложенном для анализа, ставится проблема чести. Вам предлагается сравнить это понятие в пушкинские и нынешние времена. Обращаю ваше внимание, – я пытаюсь представить себе лицо Максима. – Объем работы: 150–300 слов. Если меньше – ответ не засчитывается. Если больше – это может вызвать раздражение. Не забывайте: эксперт – тоже человек. Ваша работа не единственная. Незачем играть на нервах проверяющего. Сказано: 150–300. Пишите 250».
Воображаемый ученик кивает. Значит, я могу продолжать:
«Объем – не единственный критерий. Обращаю ваше внимание на маркеры».
Маркеры – он должен пометить в своей тетради.
«Маркеры – это слова и выражения, которые надо использовать для структурирования своих мыслей. Пишите в столбик. Так будет легче запомнить:
С одной стороны… с другой стороны…
По мнению автора… с точки зрения рассказчика…
Принято считать, что… надо отметить… трудно не согласиться с тем, что…
Ученик пробегает равнодушными глазами.
Пора переходить к сути дела. Это значит, я должна спросить: что он сам думает о чести и совести?..
Мне незачем спрашивать. Я знаю его ответ. Если этот правнук народа станет отвечать по чести, он должен сказать: совесть – собачий бред. Последнее прибежище лузеров, которым нечего оставить своим детям.
Если ответит иначе, это будет означать, что он лжет.
Если напишет правду…
Я вижу руку проверяющего: 0 баллов. Из возможных 20.
С точки зрения результата это не оценка, а катастрофа.
Усмехнувшись, я захлопываю желтую обложку. Катастрофы не будет. Его родители наняли репетитора, которому платят деньги.
«Теперь, когда мы вкратце обрисовали формальные критерии, переходим к сути дела. Главное, что вы должны себе уяснить: ваше личное мнение в данном случае никого не интересует. Каждая тема, предложенная для экзаменационного эссе, предполагает набор некоторого количества более или менее развернутых соображений, ни одно из которых никак не соотносится с жизнью. Постепенно мы их все проработаем, разберем на примерах. Наша задача не столь сложна, как может показаться. В сущности, таких понятий не слишком много: честь и бесчестье, вера и безверие, добро и зло… Заранее не стоит забивать голову. До экзамена у нас достаточно времени, чтобы вы запомнили ключевые слова. По этим словам вы будете строить свои экзаменационные ответы. Только по этим. Никакой отсебятины. Надеюсь, вы меня поняли?»
Мой ученик кивает согласно: «Понял, не дурак».
Ум, честь и совесть нашей эпохи. В моей памяти осталось сочинение на советскую тему. Его сознание не изглодано той скверной. Этому мальчику не надо вилять. Идти на компромисс с собственной совестью. У него нормальное сознание. Цельное…
«Тогда начнем, – я чувствую прилив вдохновения. Перед моими глазами стоят два замшелых портрета. Боги русской интеллигенции старались не зря. Не беда, что их базовые идеи уже не работают. Все равно их можно использовать. В качестве справочного материала. – Итак, представьте себе: для оценки ваших знаний приглашены представители другой цивилизации. Представили? Идем дальше, – мне нравится игра, которую я придумала. Теперь это модно – обучение в игровой форме. – Их цивилизация давно погибла, но они почему-то выжили. Это – данность, которую мы с вами должны обойти».
«Как в компьютерной игре?» – Максим подхватывает понятливо.
«Да. Но имейте в виду следующее. Условие первое: та цивилизация погибла. Условие второе: от нее остались слова. Пустые. Проверяющие и сами не помнят их точных значений. Все, что они умеют, – читать и опознавать».
«У них чего, специальная программа?»
На этот вопрос у меня нет ответа. Откуда мне знать, какая программа работает в моей голове?
«Что-то вроде», – я отвечаю уклончиво.
«Знаю, – Максим смеется. – Как детектор. Когда хотят расколоть шпиона, ему присобачивают такие датчики. На все пальцы. А потом задают вопросы. Он отвечает, а эта штука – бац! Не-ет, говорит, вранье!»
С моих пальцев свисают черные датчики. Мои руки – высохшие гроздья. Погибшая лоза. Другая цивилизация… Другая… От нее остались старые сочинения. Мне не надо в них вчитываться. Эти тексты я знаю на память: пустые мертвые слова. Пережеванные учителями. Проглоченные школьниками. Если мой бывший прав и этот суд состоится, меня вызовут свидетелем…
Адвокаты, прокуроры, коллегия присяжных. Присяжные – тот же народ: рабочий, домохозяйка, мелкий предприниматель, пенсионер. Трудно себе представить, чтобы в их ряды затесался какой-нибудь помещик или чиновник. Эти сошлются на занятость. Если надо, купят медицинскую справку.
Перед началом процесса их проконсультировали эксперты, объяснили критерии оценки. Сочинение – особый жанр. Здесь непозволительны никакие вольности. Методические разработки, утвержденные высшими инстанциями, обязательны и для учителей, и для учеников. Присяжные все понимают. В конце концов, они тоже учились в советской школе. О тех временах у них сохранились самые теплые воспоминания. Учителя литературы старались как могли: сеяли разумное, доброе, вечное. Не чета этим, нынешним…
Адвокаты просматривают список:
Петр Коробочкин – официант.
Николай Чичиков – пенсионер. В прошлом рядовой бухгалтер.
Максим Миняев – ИЧП. Сапожник.
Григорий Митяев – ИЧП. Печник.
Дмитрий Ноздрев – ИЧП. Владелец авторемонтной мастерской.
Мавра Плюшкина – домохозяйка.
Александр Пробка – рабочий компании «ЛЭК».
Александр Прошкин – преподаватель истории. Доцент СПбГУ.
Пелагея Селифанова – пенсионерка. В прошлом рабочая объединения «Скороход».
Еремей Скороплехин – мелкий брокер. Купля-продажа акций.
Селифан Собакевич – водитель-дальнобойщик.
Председатель коллегии присяжных:
Прохор Петрович Манилов – рабочий мебельной фабрики.
Автора, сидящего в зале, не удивляют фамилии: это у нас в обычае – при случае взять фамилию своего прежнего барина. Он всматривается в лица, разглядывает фигуры. Их пропорции существенно изменились. Советское государство внесло свой положительный вклад. Во-первых, всеобщее среднее образование. Многие закончили вузы. Собственно, эти – не самые удачливые. Кто побойчее, стали крупными предпринимателями или чиновниками. Уж те-то и вовсе красавцы. Но и эти – тоже не промах. Особенно бабы – Мавра и Пелагея.
Автор ерзает. Ему не терпится вернуться к своей конторке, за которой он привык работать. Когда-то давно вынашивал грандиозный замысел. Мечтал уподобиться великому Данте. МЕРТВЫЕ ДУШИ. Том I – картины ада. Том II – чистилище. В III томе надеялся запечатлеть русский рай. Не его вина, что замысел не удалось воплотить в полной мере. На этот суд его вызвали свидетелем. Когда дойдет очередь, он попытается объяснить: «До читателей дошел только первый том. В нем сделан упор на отрицательные стороны русской жизни».
Теперь, когда все изменилось к лучшему, он готов сделать новую попытку. Найти слова и образы, продолжить свое художественное расследование. Невольно увлекаясь этой, как теперь говорят, амбициозной задачей, автор пытается представить себе своего героя, подсказанного Пушкиным: Чичиков, разъезжающий по новой России.
Автора душит невидимый миру смех. В наши дни герой-проходимец, скупающий мертвые души, стал бы мультимиллиардером. В сравнении с ним эти, из списка «Форбса», беззубые щенки.
Павел Иванович Чичиков томится в коридоре. Защита пригласила его в качестве свидетеля. «Черт! Так и не вызвали. Только время просрал».
Он роется в нагрудном кармане, вынимает мобильный телефон. Дьявольская выдумка, вечно путаешься в клавишах! Где ж эта чертова опция: встроенный микрокалькулятор?.. Ему не терпится прикинуть – перемножить, перевести души в рубли. «Чего-чего, а уж мертвых у нас предостаточно: тут тебе и убитые, и убийцы…»
Павел Иванович морщится: «А вот это совсем ни к чему. Кто старое помянет… В аду это, возможно, и играло значение, но теперь, когда с первым томом покончено…
Чистилище – не то место, где задаются праздными вопросами: убили или убил? В Уставе опекунского совета записано черным по белому: все, поименованные в ревизских сказках, равны перед законом. И живые, и мертвые. Каждая душа…
Присяжные заседатели возвращаются в зал заседаний.
«Исходя из вышеизложенного, – председатель П.П. Манилов оглашает заключение, – коллегия присяжных пришла к выводу, что вступительные сочинения, представленные на наше рассмотрение, заслуживают оценки “отлично”. Основанием для такого решения стало глубокое и аргументированное раскрытие темы, последовательное и логическое изложение мыслей, исчерпывающее и уместное цитирование. Фактические ошибки отсутствуют».
Прежде чем занять свое место, он передает приставу распечатанный листок. На нем стоят двенадцать полноценных подписей.
На лицах адвокатов неподдельный восторг.
За дверью томятся корреспонденты. Адвокаты готовятся отвечать на приятные вопросы: «Да, мы довольны решением суда. Вопрос, конечно, сложный, но присяжные заседатели проявили подлинную народную мудрость…»
Мы с автором встречаемся глазами. В его глазах тоска. Сродни той, что когда-то свела в могилу. Мне нечем ему помочь.
– Да не бери ты в голову! – я слышу Янин голос. – Подумаешь, суд… Если надо, я тоже приду. Буду живым свидетелем.
– И что ты им скажешь?
– Как это – что? – она возмущается. – Правду. В конце концов, ты делала, что могла. Скажу: вас загнали в угол. У вас не было выбора…
//-- * * * --//
Из комнаты дочери сочится тихая музыка. Завтра снова не выспится. Встаю, иду решительным шагом.
– Ну, сколько можно… Господи, – застываю на пороге. – Это – что?
– Розы, – Александра смотрит с вызовом. – Подарили. Или ты думаешь, у меня не может быть поклонников?
На тумбочке у ее кровати. Чудовищный букет: штук двадцать или тридцать.
– Может… Но это… Если молодой человек… – я бормочу, пытаясь собраться с мыслями.
– Не беспокойся. Не на последние. Можно подумать, тебе не дарили… Миллион, миллион, миллион алых роз…
– Мне? Конечно. Дарили, – я отвечаю твердо, как будто это было на самом деле.
– Ну, вот видишь!
Вижу. Только не алые, а белые. Не миллион. Ровно пятьдесят. Четное число. Розы, которые ничем не пахли. Мертвые длинноногие цветы.
Белая «вольво» шла, рассекая лужи. В земных морщинах стояла вода.
Мы ехали на вокзал – встречать супругу Лахтинена. Она приезжала первой. Этой встрече Фридрих придавал особое значение. Надо было достойно принять.
На вокзал финский поезд прибывал за полночь.
Редкие прохожие передвигались короткими перебежками, жались к стенам домов. Умерший город, темные безглазые фасады…
Сквозь стекло инопланетной «вольво» я видела руины. Все распалось. Вернее, расползлось. Не Петрополь, уходящий под невскую воду… Теперь он стал городом бандерлогов… Темным обезьяньим царством, по которому можно только шнырять…
Тогда я заметила впервые: на нашей гнили расцвели невиданные цветы. Нежные роскошные розы – их продавали чуть не на каждом углу. Черенки, похожие на ноги манекенщиц, – росли от самых бутонов. Новые русские всё понимали правильно: на фоне гнилой жизни розы – невообразимая красота…
Похоже, мы с Фридрихом сообразили одновременно.
«Стой», – он махнул рукой водителю и выскочил из машины. Назад вернулся с букетом. Влажные стебли, тугие бутоны, которые не пахли ничем. Распахнув дверцу, бросил мне на колени…
Наверное, я вздрогнула. «Представьте, жена Лахтинена выходит из вагона и видит роскошный букет. А? Не правда ли, хорошее начало?»
Я молчала. Видимо, Фридрих что-то почувствовал: «Простите… – голос прыгнул на одну ступеньку, – что этот букет – не вам. Когда-нибудь…»
Будь на моем месте другая женщина, она бы все поняла. Но я… Разве я могла знать, что в новом мире надо требовать всё и сразу? Как Фридрих с его мутноглазыми партнерами. Зачем меня воспитали иначе? Терпение – наследственный порок. В генах виннера не должно оставаться прошлого. Исключительно настоящее: здесь и сейчас.
В настоящем времени бывают только твои цветы. Если они чужие, значит никогда не подарят, потому что тебя уже принесли в жертву. Как накладные расходы, которые списали со счетов.
Если суд состоится, я сама расскажу им правду. Правду, только правду, ничего, кроме правды. О своем периоде истории, когда я работала на Фридриха. Но это ничего не изменит. В мире победившей целесообразности не бывает ни правды, ни лжи.
Вонючее производство
У финского переводчика оттопыренные уши. Против света они кажутся прозрачными, как у молочного поросенка. Он сверяет перевод. Водит указательным пальцем, хмурит светлые брови, время от времени заглядывает в оригинал. Его босс морщит крестьянский лоб. Похоже, переводчик чего-то недопонял. Может быть, женщина имеет в виду другое? Переводчик подтверждает: именно мешок обрезков. Он помнит это русское слово.
«Обработанных?» – финский партнер переспрашивает. «Нет, именно сырых. Сказала, что кинет за поддоны, в самый дальний угол. Просит вернуть, оформив по документам». – «В виде обработанной кожи?»
По-фински я не знаю ни слова, но, в отличие от Лахтинена, понимаю суть.
«Извини-ите, – переводчик оборачивается в мою сторону. – Господин Ла-ахтинен спрашивает: ка-ак именно вы жела-али это оформить? В ви-иде обработанной кожи?» – «В виде сырых обрезков». Переводчик переводит на финский. Господин Лахтинен молчит.
Его отец – хуторской крестьянин. Крепкий кряжистый мужик. Привык все делать своими руками. Он гордится успехами сына: мебельная фабрика, пусть небольшая, но собственная. Сын полагает, что с русскими можно сотрудничать. Конечно, надо обдумать, всегда стоит обдумывать.
Фридрих обращается к партнеру: «С этой стороны границы – моя ответственность. Если она просит, значит так надо».
Эта сторона границы находится на бывшей финской территории. Лахтинен думает: «В Выборге родилась мать. Но как там у них, у русских: кто старое помянет…»
Он не любит русских ухищрений. В Европе так работать не принято. С этими русскими вообще морока. Сам черт не разберет… Он чешет крестьянский затылок. А с другой стороны, нет никакого криминала. А вдруг что-нибудь подложат? Сам он с этим не сталкивался, но рассказывали. Из России фура уходит под пломбой. Если на границе вскроют, он, во всяком случае, ни при чем.
«Хорошо. Мы оформим», – господин Лахтинен сохраняет лицо.
Вчера они ужинали в «Астории»: он с супругой и русский партнер. Супруга чуть-чуть понимает по-русски. В восьмидесятых работала на “Nurminen OY”. Их фирма выполняла заказы по перевозкам, сотрудничала с Советским Союзом. Жаловалась: с русскими никогда не знаешь наверняка. По каждой мелочи изволь дозваниваться до их начальства, но даже это – не гарантия. Она помнит эпопею с холодильником: в восьмидесятом, на выставке «Инрыбпром».
Обычно “Nurminen” не заказывал офис. Водители ночевали в фурах: там все оборудовано – и умывальник, и туалет. Но «Инрыбпром» – выставка долгая: один монтаж четыре недели. Накануне спохватились: нет холодильника. Подняли прайс-лист. Холодильники на выбор. Аренда от 60 до 100 долларов в сутки – проще ввезти свой. Позвонила немцам. Говорят: можно, но надо оформить временный ввоз. Посоветовали ввозить как выставочный образец. Пока раздумывала, документы уже ушли. Решила – черт с ним, арендуем. Провела предоплату. Назавтра выясняется: холодильников нет. Как?! В Советском Союзе нет холодильников?! А они: в Советском Союзе есть всё. Но покупать дирекция не имеет права. Можем сдавать в аренду: из того, что на складе. Вот если кто-то откажется…
Кончилось тем, что купили свой. Финский, через их же «Березку». Когда уезжали, пришлось оставить – выездных документов нет. Немцы смеялись – у русских своя военная тактика: лишь бы что-нибудь осталось. Все приберут и приспособят. Даже затоптанный ковролин. А очереди за пластиковыми пакетами! Вынесешь пачку – сбегаются, рвут из рук. Одно слово: дикари.
Первое время, пока налаживал сотрудничество, супруга относилась с опаской. Пришлось объяснять: эти русские – другие. Все вопросы решают мгновенно. Те были коммунисты. Теперь с коммунизмом покончено, во всяком случае в бизнесе. Не верила. Пока не познакомилась с новым партнером. За ужином русский партнер рисовал перспективы, считал на бумажной салфетке. От цифр захватывало дух. «Если пойдет, через год станем монополистами. По этим ценам завалим всю Финляндию».
Жаль, не сохранил салфетку на память, чтобы показать будущим внукам…
Молочный толмач переводит: «Да. Мы офо-ормим».
Я киваю Фридриху. Мне пора. Надо успеть на кожевенную фабрику, договориться с их директором. Предварительно Фридрих с ним созванивался. Теперь моя очередь – утрясать детали.
«В сейфе. С документами. Не забудьте». – «Я уже».
Пухлый конверт лежит у меня в портфеле.
«Если что, мало ли…» – «В смысле, под белы руки?..» – «Ну, – он поводит плечом, – вряд ли… Мужик неглупый. Но…» – «Ладно, – я щелкаю металлическими замками. – Если что, позвоню». – «Да, вот еще, – он оборачивается к окну, – возьмите мою машину. Скажете Пете, пусть въедет на территорию».
Финский переводчик прислушивается. Его наниматель просил держать ухо востро. Слава богу, он понимает разговорный русский – в советское время стажировался в Москве, жил в университетском общежитии. Русские – неплохие ребята. Только очень бедные. Тогда он и выучил слово обрезки. У них это принято: закусывать вареной колбасой.
Переводчик листает блокнот. Находит лист со специальными пометками. Сюда он заносит приватные разговоры. Вечером, когда наниматель спросит, он объяснит: босс просил женщину-референта не забыть документы и разрешил поехать на его «вольво». Видимо, ее собственная машина в ремонте.
Отдельно, на другом листочке, он помечает: «Белы руки». Это – не для работы. Такие выражения он собирает для себя. Иностранный язык необходимо совершенствовать. Нельзя упускать случая. Белы – значит белые. Вероятно, речь идет о чистых руках. В русском языке слово «белый» имеет множество значений. В университете они изучали специально: белый день, белый свет, бел как лунь. Столь же многозначно и прилагательное «красный»: кроме основного значения, может быть еще и красивый, и праздничный. Например, новая красная мебель. Красное словцо. Красный угол. Красный день календаря…
//-- * * * --//
По Дворцовому, мимо Кунсткамеры, вдоль Университетской набережной – мы сворачиваем на Большой проспект. «Вольво», белая акула, движется мощно и бесшумно. Дворники шарят по лобовому стеклу. Небо накрыло город липкой сетью – вечная ленинградская морось, серая жирная пыль. Мы уходим в поперечную линию, плутаем по узким улочкам. Опустив боковое стекло, водитель принюхивается: «Похоже – тут… Вонь, как на помойке. Где бы приткнуться?» – «Там, – я машу рукой, – въезжайте на территорию».
Акула утыкается лбом в ворота, подает короткий сигнал. Створы вздрагивают, разъезжаются в обе стороны. Перед нами глубокая лужа, впору переезжать на лодке.
Поводя сырыми плавниками, «вольво» вплывает в затвор. Я выбираюсь наружу, оглядываюсь, стараясь не вдыхать. Из каморки выходит охранник – старикашка в кургузом ватнике. Старый русский.
«К вашему директору».
Вахтер оглядывает акульи бока, заляпанные дорожной грязью. «Туда». Тычет в крашеную дверь.
На стене обшарпанная вывеска: «Заводоуправление». Запах гнили стелется по земле. Здесь им пропитано все: приземистые корпуса, пустые клумбы, обложенные битым кирпичом.
В приемной скучает девочка-секретарша. Перебирая козьими копытцами, она устремляется в директорский кабинет.
Его стол завален бумагами. Директор кожевенной фабрики. В прежние времена – внушительная фигура. Поставщики, плановая отгрузка, фонды, которые надо выбивать. За долгие годы он привык договариваться: конечно, не за так. По утрам водитель подавал к подъезду черную «Волгу». Соседские бабки почтительно смолкали, когда он, на ходу запахиваясь венгерской дубленкой, выходил из своей парадной. Мог позволить себе хоть финскую, хоть итальянскую, но показуха – не в его правилах. Незачем дразнить гусей. На этот счет в обкоме действовали негласные установки: из капстраны могут быть только туфли и костюм. Остальное, включая рубашки и галстуки, – исключительно из лагеря народной демократии. Польская мебель, чешские светильники. Ленинград – глухая провинция. Московские могли позволить себе куда больше, но там, под крылом у власти, другие игры. На его памяти москвичи решались баловаться валютой. Валюта – расстрельная статья. Теперь можно. Но все равно страшновато. Не мальчик – в одночасье вписаться в новые времена.
Перестройка, гласность… Сегодня объявили, завтра отменят, да еще приметят особо рьяных, возьмут на карандаш. Грифельное острие – штык революционной винтовки.
«Что ж это ты, Василий Палыч? Решил податься в капиталисты? Значит, наш советский строй вам – поперек глотки?» Ну, и что ответишь? Да, мол, поперек. Во где! Колом в горле.
Всю жизнь ему снится один и тот же сон. Партбилет на стол! Просыпаясь, он бредет в ванную. Бросает в лицо холодные пригоршни. Переводит дух… На его памяти было многое. Вся эта дурь при лысом кукурузнике. Косыгинская реформа: тоже было дело. Не успели объявить – свернули. А кой-кому и помяли бока…
«Прошу», – директор делает знак рукой.
Я выкладываю бумаги, коротко излагаю суть. Требуются сырые шкуры. Обрабатывать будем в Финляндии. С его стороны – отгрузка. Таможня – проблема моя. Директор кивает неуверенно.
«Оплата по безналу, но, – я достаю пухлый конверт, – предусмотрена премия за срочность. Если финских партнеров устроит качество, мы готовы стать постоянными клиентами. Учитывая все привходящие обстоятельства». Ему понятен мой эвфемизм. Вот же он – маячит перед глазами. Стоит протянуть руку…
«Объем солидный…»
Директор не боится продешевить. Слава богу, имеет понятие о рыночных ценах. Предложения поступали и раньше. Те, кто являлся в его приемную, успели сделать деньги. В Ленинграде, как правило, поднимались на спирте. Или на компьютерах. И то и другое – быстрый доход. Но этот рынок уже захвачен: кто не успел, тот опоздал.
По ночам он ломает голову, рассуждает по-ленински: промедление – смерти подобно. Еще чуть-чуть, и все пойдет прахом. На его место найдутся помоложе – с молодыми ему не совладать. Силы не те. По мелочи-то он давно приспособился: и аренда, и кое-что по бартеру, но этого уже мало. Черной «Волгой» никого не удивишь. Даже старух на лавочке…
Директор подходит к окну. Словно невзначай выглядывает во двор. Вон она, впритирку к его позорной советской тачке. Если уж баба не боится ни бога, ни черта…
«Почему ваш шеф не приехал сам?» – он бросает хрипло, не оборачиваясь.
«Эти вопросы, – я щелкаю металлическими замками, отвечаю ясным голосом, – решаю я».
Те, кто являлись в приемную, сверлили волчьими глазами. Прежние связи расстроились. Поди пойми, что у них на уме. А тут – интеллигентная женщина. Милая, улыбчивая… С такой и договариваться приятно.
Директор протягивает руку. Бросает конверт в ящик: его Рубикон перейден.
«Будьте добры подождать в приемной. Минут десять-пятнадцать. Я должен переговорить с отделами».
Секретарша идет к окну. В руке пластмассовая леечка. На подоконнике чахлые цветы. С чего я взяла, будто она похожа на козочку? Крутит задом, как заправская рысь.
Рысь приглядывается и прислушивается: надо что-то делать, не век же сидеть на вонючем предприятии. Украдкой нюхает запястье – красивая женщина должна пахнуть дорогими духами, а не свиным сырьем. По вечерам ей кажется, будто тело пропитано гнилью. Неделю назад купила в ларьке флакончик: «Шанель № 5». Тетка-продавщица божилась: французские. Не успеешь брызнуть, выветриваются. Бабы из планового отдела объяснили: польская подделка. Им-то хорошо: самим – за сорок. Считай, старухи. Только и осталось догнивать. Какая разница – где? Можно и на вонючем производстве.
А эта… Она пристраивает пустую лейку, косится в мою сторону. «Тоже не молодая. Лет тридцать – тридцать пять. Улыбается. Чего ей не улыбаться: ездит на такой машине… Господи, все бы отдала, лишь бы так, небрежно: спустилась, села на заднее сиденье и – прямиком в другую жизнь…»
Сквозь дверь, закрытую неплотно, слышен директорский голос. Рокочет по селектору: мне не разобрать слов.
Начальники тянутся в приемную, скрываются в его кабинете. Окна отделов выходят во двор. Их сотрудники уже успели и разглядеть, и обсудить.
Минут через десять они вытекают обратно – струятся жиденьким ручейком. Директор выходит последним: «Вот, – он представляет начальника отдела реализации. – Александр Михайлович. Проведет в цеха, покажет сырые шкуры. Раз уж мы начинаем сотрудничать…»
Уже пересчитал. Вскрыл мой пухлый конвертик. Это – только начало.
Директор говорит: «Отгрузка послезавтра. Кто приедет из ваших?»
«Я. Часам к десяти. – Все равно мне надо приехать. Добыть мешок с обрезками. Пристроить его в машину. – Вы будете на месте?»
«Конечно». На сегодня его работа закончена. Директор уходит к себе.
Мы спускаемся по лестнице, кружим кривыми переходами. Лабиринт, из которого мне никогда не выйти. Вонь, крепчающая с каждым шагом. Я поглядываю на своего спутника: похоже, успел принюхаться. Начальник отдела реализации отжимает железную дверь.
Скрежет и лязг. Темные фигуры в ватниках. В цеху собачий холод, лужи на цементном полу. Повсюду – глубокие чаны. Чернеют на высоких помостах. Котлы с грешниками, под которыми еще не развели огонь. Грешники представлены своими сырыми шкурами…
Начальник реализации ведет экскурсию, рассказывает о засолке. Перед обработкой шкуры помещают в раствор. Выдерживают в чанах. Я обхожу красноватую лужу. Осторожно, вполголоса: «Это – кровь?» – «Неет, – он удивлен. – Остатки раствора». – «А почему так пахнет?» Сейчас меня стошнит. «Как – так?» – «Не знаю…»
Как в морге.
«Ах, это… – его веселит моя непонятливость. – Шкуры-то приходят сырыми. Хотите взглянуть на готовую продукцию?»
Я хочу уйти.
Женщина в ватнике идет мимо, не замечая нас. Мы – чужаки, спустились из другого мира. Во всяком случае, я. Она взбирается по лестнице, опускает руки в бездонный чан. Шевелит шкуры, пропитанные соленой кровью…
«Извините, спасибо… – я справляюсь с кашлем. – Но мне пора».
Снова мы кружим по коридорчикам, переходам, лабиринтам… Я почти не чувствую вони. Вся гниль осталась за спиной. После цеха дворовый воздух кажется свежим.
Петя выходит из машины, распахивает заднюю дверь. Этого он никогда не делает, ни для меня, ни даже для Фридриха. Последний акт тошнотворного спектакля, который они должны досмотреть. В этой пьесе мне досталась роль волчицы. Что ненасытно будет голодна.
Акула трогает с места, делает почетный круг по двору.
Для них я – не волчица. Бог из машины, богиня везения и удачи, дивного нового мира, куда им очень хочется, но уже никогда не попасть. Ни секретарше, чьи руки пропахли сырой кожей, ни этому начальнику отдела, ни теткам-бухгалтершам.
Сквозь акулье стекло я вижу: они смотрят из окон. Как грешники – каждый из своего котла…
Потому что нельзя-я, потому что нельзя-я! Потому что нельзя-я быть краси-ивой тако-ой! Потому что нельзя-я…
Вахтер приглушает приемник, вылезает из своей каморки. Он обязан требовать пропуск, без пропусков выпускать запрещено.
«Застрял, – Петя ворчит. – Ишь, шкандыбает, мать его за ногу». – «Черт, – я думаю: тоже мне, Цербер. – Неужто тащиться за пропуском…» – «Еще чего… Перетопчется». – Он дает короткий сигнал. Пятясь задом, вахтер отступает в каморку. «Ну, – водитель бурчит, – давай, старый козел…» Створы вздрагивают, подаются с глухим скрежетом. Брезгливо поджав плавники, белая «вольво» проезжает глубокую лужу.
«Шеф звонил, спрашивал, как дела, – Петя поглядывает на телефонный аппарат. – Я сказал, нормально. Если что, сразу отзвонитесь».
На его лице скромное торжество. Привык возить виннеров. Чужие победы бередят его кровь. Сегодня он тоже отличился, не ударил в грязь лицом – еще не хватало из-за какого-то старикашки-вахтера. Видали мы их берданки… Пусть знает свое место.
Вдоль набережной, мимо Кунсткамеры, по Дворцовому мосту… Уносясь из старого мира, белая акула рвет ленинградскую изморось, как частую сеть. Пыль собирается на стеклах, спекается гнилыми затеками. В акульем брюхе чисто и тепло. Какое мне дело до этих теток, до их пропитанных кровью шкур? Пусть остаются в своем первом круге, с народом, чтившим поганые кумиры…
Оттеснив к обочине черную «Волгу», мы въезжаем под светофор. Водитель «Волги» выкручивает окошко: «Чего, совсем!..» – «Да пошел ты!» – водитель Фридриха отвечает выразительным жестом. Не дожидаясь зеленого, жмет на газ.
Мой портфель, защелкнутый на оба замка, соскальзывает с сиденья. Я тащу его обратно, вытягиваю, как бредень из мутной воды. В надутом бредне бьется какая-то рыбина. Я пытаюсь вспомнить. Как же отец говорил?.. Могилы декабристов. Там, рядом, какой-то завод. Не то судостроительный, не то кожевенный…
«Вы не помните, – я обращаюсь к водителю Фридриха. – Эта фабрика, где мы сейчас… Она – на Голодае?»
«А черт ее знает! Хотите, можно глянуть по карте. Там, в бардачке».
«Да нет. Неважно».
В этих краях одна кожевенная фабрика.
Если так, получается странное сближение. Оно кажется мне неприятным: сегодняшнее задание я выполнила рядом с их могилами. Если бы мой отец узнал…
Ну и что? Я встаю на собственную защиту. Положим бы и узнал… А как иначе мне кормить ребенка, между прочим, его родную внучку?
Найдя прореху в надутом бредне, рыбина уходит в глубину.
«Че-то я не врубаюсь. – Яна размораживает холодильник: по полкам расставлены мисочки с горячей водой. Мы сидим, прислушиваясь к частой капели. – На хрена вам этот мешок? В смысле, засылать отсюда? Как будто ваш финик сам не может – взял бы и набрал обрезков…» – «Откуда у него обрезки? Можно подумать, это он обрабатывает. Он же мебельщик». – «А кто?» – «Другая финская фирма, – я объясняю терпеливо. – С ними у нас нет договора». – «А почему-у?»
Тех, других, мы не знаем. Если сунемся сами, придется оформлять документы, в которых будут проставлены реальные условия сделки: половина сырца. В качестве оплаты за их услуги. Таможня требует подлинник: и где я возьму их подлинную печать, чтобы шлепнуть на нашем договоре?
«Ну, сказали бы Лахтинену. Пусть бы попросил у них. Он-то с ними в контакте».
«Не будет», – отвечаю я коротко. Мне лень долго объяснять. Наш финик подставляться не станет: одно дело небольшие уступки, о которых его просят русские партнеры. В крайнем случае, всегда можно сделать вид, будто он был не в курсе. Сослаться на пункт договора, по которому с этой стороны границы вся ответственность лежит на русских. Попросили – сделал.
«Да… – Яна вынимает остывшие мисочки. – Видать, хитрожопый гусь».
«А ты думала…»
//-- * * * --//
«Мешок с сырыми обрезками? – директор выпучил глаза. – Килограмм десять? Зачем?» – «Затем, что так надо. Хотите, могу заплатить». Он усмехается, пожимает плечами: «Я что, похож на крохобора? Позвоню в цех, пускай наберут».
Это я похожа на честного контрабандиста.
Директор поднимает трубку, отдает распоряжение: «Да, именно обрезков. Да, сырых… Затем, что так надо. Их представитель спустится. Куда отнести?» – последний вопрос обращен ко мне. «Спасибо, – отвечаю вежливо. – Я сама».
По лестнице я спускаюсь с тяжелым мешком. Иду, пытаясь сосредоточиться на теме Печорина: дворянин-интеллигент, продукт и жертва николаевской эпохи – в одном лице. Как личность герой Лермонтова шире предлагаемых ему социальных ролей. Среда, в которой он жил, направляла его энергию в ложное русло, вот почему его поступки приносили одни несчастья…
Отжав железную дверь, выхожу во двор.
На кожаном дворе собачий холод. Меня пробирает дрожь. Погрузка идет второй час. Сперва что-то не то выволокли: кажется, шкуры другого сорта. Я торчу у фуры, переминаясь с ноги на ногу – надо подкараулить момент. Чертов партнер пригнал своего перевозчика. Финский водитель прирос к своей машине, не отходит ни на минуту.
Я кошусь на серый мешок. Брезентовый, набитый под завязку. Он лежит у самого колеса. Там, куда я бросила. В принципе, никакого криминала, но – лишняя информация. Кто его знает, этого финика… Мало ли, ляпнет на таможне. Начнут выворачивать. Выпустить – выпустят, но возьмут на заметку. Это для фиников никакого криминала: просто мешок. Мешок с сырыми обрезками. Наши раскусят моментально: в лучшем случае заставят платить мимо кассы. В худшем – дадут делу ход. Поднимут документы, обратятся в Торгово-промышленную палату. При таком раскладе никакой Кузьминский не прикроет: не станет рисковать своей задницей.
Финский водитель тоже замерз. Ходит, охлопывает себя рукавицами. Какое ему дело до наших социальных ролей… Он – продукт другой цивилизации. Его социальная роль совпадает с работой. Был бы наш, давно залез бы в тепло. Я улыбаюсь дружелюбно. Киваю на теплую кабину. В ответ финн тоже улыбается, качает головой.
Схватить, забраться в кузов, протиснуться между поддонами. Мне хватило бы минут пять-десять. Начальник реализации идет мимо. «Александр Михайлович…» Он подходит с готовностью. «Есть одно дело». – «Слушаю». – «Этот мешок с обрезками, вы сами набивали…» – «Что-то не так?» – он пугается.
Честному контрабандисту нужен сообщник. У меня нет другого выхода.
«Надо спрятать вовнутрь». – «В цех?» – он смотрит недоуменно. «В фуру. Кинуть в самый угол. Но так, чтобы финик ничего не заметил. За это я заплачу вам… десять долларов».
Начальник реализации не удивляется, не спрашивает: зачем? Женщине, разъезжающей на инопланетной машине, виднее. К тому же десять долларов. В пересчете на нынешние рубли – его месячная зарплата. Он говорит: «О’кей. Сделаем». Решительно направляется к водителю, машет руками, как будто чертов финн – немой.
«Задом, разворачивайся задом!»
Финн недовольно прислушивается, бредет к своей кабине, заводит мотор. Урча, трогает с места. Начальник реализации подбирается сбоку, успевает выхватить из-под колеса. Размахнувшись, кидает в фуру. Финн разворачивается, замирает к цеху задом, ко мне передом. Ловко поддев стопку поддонов, погрузчик вздымает их до уровня бортов. Начальник реализации запрыгивает вовнутрь, кричит своим рабочим. Двое забираются в фуру – сейчас начнут перегружать. Финн тут как тут. На своем ответственном посту. Про себя я хихикаю: поздно. Мешочек-то – тю-тю!
Печорин уходит прочь. Я смотрю в его сутулую спину: лишний человек своего невинного времени.
Из-под брезента слышен голос начальника реализации: «Тащи, тащи! Да подтаскивай, твою мать, давай – к самой кабине!» Погрузчик, поводя пустыми вилами, подает назад. Шкуры свисают рваными затеками, облепляя края поддонов. Я подхожу и трогаю пальцем – осклизлую кожу. Начальник реализации соскакивает с борта, подмигивает залихватски: «Теперь сами справятся. Пойдемте. Чего вам тут стоять?»
Мы идем в цех, сворачиваем за загородку. Этот закуток – его кабинет. Щелкнув металлическими замками, я достаю хрусткую купюру: «Следующий раз надо сделать то же самое».
Ему нравится моя игра. Особенно хрусткий выигрыш. Не труд, а досуг, праздник хитрой мысли. «Позвоните за день, чтобы я был на месте». Теперь он будет играть на моей стороне.
Начальник реализации ставит щербатые кружки, мешает растворимый кофе. Я пью, стараясь не касаться щербинок. Разница в том, что мой выигрыш – больше.
Он шарит в ящике, достает кривые щипцы: «Будем пломбировать».
Слово, от которого ноют зубы.
Мы выходим во двор. На этом его игра заканчивается. Моя – нет. Она продлится до самого вечера, пока мне не отзвонятся с границы. Там тоже мой человечек: его я прикормила заранее, на всякий случай. Вечером он позвонит и скажет: «Порядок. Ваша машина прошла».
//-- * * * --//
Против моей фамилии выведено: восемьдесят тысяч. Сумма прописью. Моя обещанная премия, которую Фридрих провел по ведомости. Бухгалтер отсчитывает невозмутимо. Ее дело маленькое: хоть восемьдесят, хоть двести восемьдесят.
В приемной глухая тишина. Девочки уткнулись в клавиши. Их пальцы ходят как заведенные. Но я-то слышу, что они выбивают. Наверняка успели обсудить. В моей сумочке – пачка денег, пухлая, как директорский конверт. Разница в том, что мой конвертик – рублевый. С директором Фридрих расплатился у.е.
Елена выводит на принтер. Кладет на мой стол. На листах ни подписей, ни печатей. Ну, подписи, положим… «А где печати?»
Она поднимает пустые глаза: «Не мой вопрос. Я – секретарь». – Возвращается к своему компьютеру, демонстративно гасит экран. Свои деньги она отработала. Катерина прислушивается к разговору.
Елена роется в сумке, вынимает кожаные перчатки: «Я пошла», – обращается исключительно к Катерине, словно меня здесь нет. И никогда не было. Они работали вдвоем, не за страх, а за совесть. И вот заслужили…
Я уверена: это Фридрих сделал намеренно. Чтобы посмотреть, как я выкручусь, когда они на меня окрысятся.
«Постой-ка, – окликаю тихо. Вынимаю деньги из сумочки, выкладываю на стол. – У тебя нет приличного конверта? Для таможни. Завтра надо отдать».
Елена молчит. Но это – другое молчание. Я вижу, ей уже неловко. Они с Катериной переглядываются.
«Вот, – Катерина роется в столе, – плотный. Не просвечивает». В глазах тлеет усмешка – ее так просто не проведешь. Знает: этим, ленинградским, она – не ровня. Значит, надо быть начеку. Недоглядишь – сговорятся. Дружба дружбой… Однажды уже ошиблась. Теперь ей всегда страшно. Фридрих ужасно злопамятный. Ей надо растить дочь, каждый месяц платить бонне. Завтра она все ему расскажет – наш разговор про восемьдесят тысяч. В конце концов, это – ее обязанность: докладывать обо всем.
Главный бухгалтер заходит в приемную: «Звонил Евгений Фридрихович. Велел ждать».
Катерина вскидывает глаза. На щеках проступают пятна: с ее точки зрения, это – нарушение субординации. По вопросам ожидания шеф должен звонить ей.
«Кому? Всем?» – лизнув край конверта, Елена заклеивает мои деньги.
«Вроде только мне», – главный бухгалтер следит за ее манипуляциями.
«В сейф или возьмешь с собой?»
Конверт исчезает в моей сумке.
Главный бухгалтер садится в угол, кутается в оренбургский платок. У нее усталый вид, темные круги под глазами. Теплый платок – материн. Раньше ей не пришло бы в голову, но шеф может явиться и в десять. К вечеру всегда знобит.
Катерина берется за телефон, набирает номер. Из офиса она обязана уходить последней. Счастье, что бонна живет напротив. На их же улице, через два дома. Сейчас они ужинают, бонна уже проверила уроки. «Да… Конечно. Там еще сосиски… Не знаю, – говорит сухо. – Скорее всего, поздно. Может, еще позвоню».
«Проблемы?» – главный бухгалтер спрашивает участливо. Ей проще – ни мужа, ни детей. Ее мать давным-давно привыкла – дочь может явиться и за полночь. Первое время ворчала: «Твой начальник должен учитывать – у тебя больная мать».
Мать идет на кухню. Ворчит: «Станешь тут больной…» Сорок лет отработала на производстве. Прошла славный путь от счетовода до старшего экономиста. В конце восьмидесятых торжественно проводили на пенсию. На ее пенсию не прокормишь и кошку. Раньше гордилась: воспитанная девочка, высшее образование, все-то по театрам да по филармониям. Вчера спросила: «А что, театры уже не работают?» Дочь хлопнула дверью, ушла к себе. Где ей понять материнское сердце… Работа, работа… Откуда в ней эта жадность? Всех денег не заработаешь. А ведь могла выйти замуж. Довыбиралась. Теперь одна как перст…
Конечно, она знает номер, но Валя просила не беспокоить. Только в самом крайнем случае… Мать идет в прихожую, снимает телефонную трубку. «Скажу: заболела кошка». Вчера, когда позвонила, сказала то же самое, но она очень волнуется, ей не придумать ничего другого. Прикладывает ухо к трубке. Звонок отдается в пустоте. Если подойдет не дочь, она бросит трубку, не признавшись. Пятнадцать, шестнадцать… Мать считает пустые звонки…
«Какие проблемы? Никаких, – Катерина отвечает уверенно. – Просто распорядилась, чтобы бонна меня дожидалась. Кажется, – она прислушивается, – это у вас…»
«Меня нет. – Главный бухгалтер закутывается поплотнее – знает, кто ей звонит. – А у вас, – обращается ко мне, – кто с ребенком?» – «Подруга. У нее сын. Теперь мы живем вместе, – я улыбаюсь. – Знаете, такая новая русская семья. Я – за мужика».
Главный бухгалтер смотрит изумленно: в глазах вскипает смех. «Ой, не могу!.. Новая русская!.. – смех плещет наружу, бьет через край. – А подруга – за бабу?!»
Катерина подхватывает – сперва коротким смешком.
«Точно, – я подтверждаю, – за новую русскую бабу». Елена смеется, склоняясь к столу: «А у меня… Девочки, у меня мужик – за бабу!»
Мы умираем со смеху, сгибаемся пополам.
«А я, – главный бухгалтер вытирает слезы, – и за бабу, и за мужика…»
Мы не можем остановиться. Главный бухгалтер всхлипывает, переводит дух: «Сто лет так не смеялась…»
Катерина рисует в воздухе загогулину: «Может, по чуть-чуть?..» Ее чуть-чуть звучит с легким присвистом: мне слышится джють-джють. Елена кивает на дверь: «Там, у Евгения Фридриховича, в баре».
Она приносит квадратную бутылку, внимательно смотрит на просвет: чуточку больше половины. Разливает по крохотным рюмкам. Снова осматривает бутылку. «А, ладно!» – машет рукой. Катерина прислушивается чутким ухом: «Вроде опять звонят…» Главный бухгалтер выпивает до донышка, облизывает сладковатые губы: «Никто и никому не звонит. Это глюки…» – «Ага, – Катерина кивает. – Глюки так глюки. Ну, чего? Накатим по второй?»
По второй будет уже заметно.
Вторую мы пьем молча, без тостов: и так ясно, за что мы сегодня пьем. У каждой из нас есть работа. Все остальное – ерунда, мелочи жизни…
Катерина наливает по третьей. «Ой, девочки, – главный бухгалтер сбрасывает пуховый платок, – забыла, у меня же лимончик».
Амаретто с лимончиком. Самый сладкий ликер с самым кислым фруктом.
«Тащите, – Катерина бежит к столу, роется в сумке. – Вот, – вынимает торжественно, – батончик “Марс”».
Елена приносит нож. Режет лимон, кромсает шоколадный батончик. Начинка тянется, как глухое время, липнет к зубам. Черт с ним, со временем! Мы сосем лимонные ломтики радости. Как же давно мы не веселились! Вот оно – наше кисло-сладкое счастье. Как будто ничего нету: ни кожи, ни финна. Ни бонны, ни старой матери, ни малых детей.
Ни нашей чертовой жизни, в которой мы пашем за мужиков.
Катерина морщится, снимает с губ лимонную корочку. Встряхивает головой.
Дрожи, буржуй, настал последний бой! Против те-бе-е весь бедный класс подня-ялси. Он улыбнулси, засмеялси, все цепи разорвал и за свобо-оду бьется как герой!
Ее голос, неожиданно сильный, выводит свободно и празднично. Как будто поет о своей свободе, о своих постылых цепях. Так она пела только дома, в праздники, на Первое мая или Седьмое ноября. Ее мать собирала родственников. Как же они пели! У них в роду очень чистые голоса.
Ничего, ничего, ничего! Сабля, пуля, штыки – все равно. А ты, люби-имая, да ты дожди-ись меня, и я при-иду!
Мы подхватываем революционную песню. Она – в нашей общей памяти. Что бы ни случилось, никогда не забудем. Главный бухгалтер поет тоненьким голосом. Глаза светятся, щеки раскраснелись. Сейчас она совсем молодая, не главный бухгалтер, а просто Валя, Валя-Валентина, та злосчастная пионерка. Только она-то не собирается умирать. Наоборот. Ей хочется жить. Ну и что, что уже за сорок. Это – пустое, рано или поздно все изменится. Впереди – целая жизнь. Ну, может, полжизни, или даже треть, но – плевать, дело не в сроке. Надо прожить так, чтобы не было мучительно. Теперь-то проживем…
Я приду и тебе обойму, если сам не погибну в бою. Да в тот тяжелый час, да за рабочий класс, за всю страну!
Елена сияет студенческой радостью. Раньше собирались на кухне, пели под гитару. У нее не сильный, но очень чистый голос. Когда заводили многоголосье, всегда тянула первым… Она берет выше и уверенней…
Катерина выводит вторым. Темные пятна ушли с ее щек. На щеках нежный девичий румянец. Я вижу, как тонка ее кожа, выстуженная ленинградскими ветрами. Губы выкрашены темной помадой – я привыкла к ее тонким губам. Вечно сжаты в нитку, словно мышцы рта сведены рефлекторно – как будто это не мышцы, а готовые к драке кулаки. Песня смягчила ее скулы: они расслабились, теряя жесткий контур. Выпевая, она разевает рот широким, акающим звуком – как простая деревенская баба…
Мы па-абедим! За нас весь шар земной. Разрушим тюрьмы, всех воров разго-оним! Мы наш, мы новый мир па-астроим свободного труда и заживем ка-амунной мировой!
Как будто что-то торкнулось в сердце: радость сползает с ее лица. Как слабая краска, как дешевый грим, как корова – языком. Катеринина рука тянется к бутылке, цепляет дрожащими пальцами. Глаза замирают, словно там, на пороге… Медленно-медленно она встает с места, вытягивается всем тощим телом. Мы оборачиваемся как по команде: Фридрих стоит в дверях.
«Празднуем?» – он клонит голову, как будто не верит своим глазам.
Катерина кивает обреченно. Бутылка, почти пустая, липнет к ее руке. Как начинка «Марса», застрявшая между зубами. Ей хочется отлепить, отдернуть, оторвать руку. Но даже на это у нее недостает сил.
«А буржуев – их-то, паразитов, принимаете? – Фридрих делает шаг, передергивает усталыми плечами. Распрямляет спину. – Девочки, ну разве так можно… Амареттовку – на голодный желудок… Сейчас. У меня – отличная жратва. Выпьем как люди».
Он звонит вниз, коротко отдает распоряжение. Водитель Петя является, как Сивка-Бурка. В руках пластиковый мешок.
«Ну и но-ож… У нас что, нет нормального?!»
«На кухне. Там, на кухне, Евгений Фридрихович. – Катерина вскакивает. – Я мигом. Сейчас принесу».
Мы кромсаем сыр, режем колбасу, выкладываем свежие пряники. Фридрих взрезает банку крабов, откупоривает водочную бутылку. «Какие же вы молодцы! Как же мне все осточертело – пить водку со всякими мудаками! – Обезьяний бугор дышит свободно. – Всё, – Фридрих поднимает рюмку, – пью за вас. Девочки, спасибо. Разве я не понимаю… Вы… работаете! Как мужики. – Он опрокидывает залпом, заедает черной горбушкой, тянется к колбасе. – Нет мужиков. Были, да кончились. Ничего, – подмигивает, – не дождутся!»
Девочки… За мужиков… Были, да кончились.
Что-то мелькает в памяти. Мелькает, да никак не сложится. Сложилось: А зори здесь тихие. Хороший фильм. В конце эти девочки погибли. Все как одна…
«Ну, – глаз Фридриха сверкает, – споем?»
Споем? Мы переглядываемся.
«Давайте еще разок – хоть про этого буржуя».
Елена улыбается, отодвигает рюмку. Ее глаза затягивает нежная поволока, словно они хотят, но не могут заплакать. Сводит руки на груди. Черты лица истончаются. Она смотрит вверх, в потолок, как в ночное небо, как будто оттуда ей что-то светит. Но очень уж далеко…
В горнице мое-е-ей светло-о, это от ночной звезды-ы.
Матушка возьме-е-ет ведро, молча принесет воды-ы…
Мы подхватываем едва слышно, вполголоса, все, кроме Фридриха. Он не знает этой песни: ни музыки, ни тихих слов. Слушает, подперев ладонью щеку, чуть-чуть шевелит губами, словно ему очень хочется подпеть. Этим песням надо было учиться раньше, когда у нас еще было время. Общее. Одинаковое. Одно на всех.
Дремлет на сте-ене мое-е-ей ивы кружевна-ая тень. Завтра у меня-я под не-е-ей будет хлопотли-ивый де-ень…
Мы поем в унисон, легко – голос в голос, единым звуком. Ни одна не выбивается из хора.
На той неделе мне снова грузить кожу, прятать мешок с обрезками. Я не хочу об этом думать. Все равно у меня все получится. Уже получилось. Моя машина прошла их государственную границу.
Водка с «Амаретто» смешались в моей крови.
Буду полива-а-ать цветы-ы, лодку починять се-бе-е.
Буду до ночно-о-ой звезды думать о свое-ей судьбе…
//-- * * * --//
– Мусик, миленький! Ты чего? – дочь заглядывает в кухню.
– А? – я вздрагиваю как от окрика.
Александра улыбается:
– Красивая песня. Это кто, Есенин?
– Рубцов. Николай Рубцов, – я отвечаю едва слышно.
– Странно, а в школе не проходили…
– Мы, между прочим, тоже… – я отворачиваюсь к окну. – Саша, иди. Займись каким-нибудь делом. Мне надо побыть одной.
Мои глаза хотят, но не могут заплакать. Я свожу руки, как Елена. Смотрю в потолок. Там, в углу сизо-желтая протечка. Только теперь я замечаю – она похожа на звезду. Не очень, а так, джють-джють…
«Всё», – я приказываю себе. Время воспоминаний кончилось.
На всякий случай вытираю сухие глаза. Распахиваю кухонную дверь:
– Ты вымыла ванну?
В ответ она кричит:
– Уже начинаю!
Я открываю холодильник, вытаскиваю курицу. Куриная тушка лежит, сложа лапы. Тихо и покорно. Словно ее заморозили живьем… Я обмажу ее пряностями. Натру чесноком и солью. А потом она зажарится до ароматной корочки, и никто не узнает, какой эта тушка была прежде…
– Мамочка, ты как?.. – дочь стоит под дверью, не решаясь заглянуть.
– Домыла? – я спрашиваю, не оборачиваясь.
– Почти, – отвечает жизнерадостно.
Я отворачиваюсь к окну.
За окном двор, облезлая горка, баки, заваленные мусором. Мой пейзаж не зависит от времени. Можно сделать вид, будто ничего не изменилось. Например, я не натаскиваю к ЕГЭ, а сею разумное, доброе, вечное… Где те счастливцы, которые дождались всходов?
Вчера вечером по «Петербургу» показывали американский фильм. Ученые из НАСА ставили опыт со временем. Доброволец отправлялся в иное пространство. Обратно он должен был вернуться через пару земных лет. По космическому счету это заняло бы минут десять: так объяснили, когда подписывал бумаги. Когда улетал, думал: всего-то и делов… Слетаю, получу хорошие деньги…
Он открывает глаза. Выбирается из своей космической капсулы, а вокруг – никого. Ни ученых, которые все затевали, ни техников, ни лаборантов. Его капсула стоит в сарае, похожем на мебельную свалку: продавленные диваны, старые безногие стулья. Он выходит в город: там тоже все другое. Доброволец делает шаг к витрине, смотрит на свое отражение. На вид ему не дашь больше тридцати. Отражение, наряженное в старые джинсы, думает: впереди – целая жизнь. В мире, в котором никто не знает твоего прошлого.
Весь день он ходит по городу, украдкой вглядывается в незнакомые лица. Те, кто строил на нем расчеты, ушли в лучший мир. Надо как-то приспосабливаться. Вечером он ложится в свою капсулу. Ворочается с боку на бок, считает до тысячи. В прошлой жизни он считал овец, теперь – гаснущие звезды. Правда, звезд он так и не увидел: капсула была запаяна наглухо, но если думать о звездах, легче жить…
Наутро он решает побриться. Подходит к зеркалу. Его лицо покрыто сетью морщин. Не то чтобы глубоких, а так, лет на сорок. Он утешает себя: не стоит впадать в панику. Скорее всего, это просто усталость. Шутка ли, оказаться в мире, где нет ни одного знакомого лица: ни друзей, ни родных. Вечером отражение становится пятидесятилетним. Стареет на глазах. Это там, в ином мире, его тело сохраняло видимость молодости, а здесь, по земным законам, он уже лет двадцать как умер.
Утром приходят: перед ними не тело, а гниль…
Я беру тряпку, оторванную от старого пододеяльника. Тщательно вытираю руки. Мне незачем смотреть в окно.
За окном все та же помойка. Темные железные баки. Мусор лезет через край. Время от времени их очищают и вывозят, но самого процесса я никогда не видела.
Так уж принято: все вонючее делается по ночам.
Крыша мира
Он вошел в приемную, остановился на пороге: черный шерстяной костюм, шелковая рубашка – в цвет. Верхняя пуговица расстегнута. Длинное кожаное пальто переброшено через руку.
Катерина поднялась навстречу, замерла столбиком: «Здравствуйте… Евгений Фридрихович только что звонил. Просил извиниться. Он уже едет, застрял в пробке. Может быть, чай или кофе?» Гость поднял темные брови: «Нэ стоит».
Легкий кавказский акцент.
Катерина ждала растерянно, не решаясь сесть. Он прохаживался по офису: медленно, от стены к стене. «А вообще… – черный гость остановился у моего стола. – Кофэ – хорошо». Катерина дернулась с готовностью. «Нэт, – он остановил ее жестом. – Я, пожалуй, из этой, – потянулся к моей чашке. – Если позволите, адын глоток…»
Поднимая к губам, изысканно отвел палец. Узкий холеный ноготь. Отпил. Поставил на место. На меня смотрели волчьи, близко посаженные глаза. На миг мне стало очень страшно. Кажется, я пробормотала что-то вежливое.
Фридрих вошел в приемную. Стремительно. Скорее, вбежал. Под радушной улыбкой угадывалась неловкость. Волчьи глаза обратились на него, не моргая. «Прошу вас, – Фридрих пригласил широким жестом, – в кабинет».
У меня задрожали руки. Только теперь, когда гость убрался с глаз.
«Это кто?» – я спросила шепотом. «Намир, – Елена ответила спокойно. – Наша новая крыша». – «А где же?..» – «Наиль? Грохнули вчера утром. Прямо у машины». – «Кто?» Она пожала плечами.
Кофе я вылила в раковину. Как будто боялась заразиться этим, волчьим…
Намир. Памир. Крыша мира. Бормотала, тщательно отмывая чашку. Так и просидела на кухне, пока гость не уехал: дождалась, покуда хлопнет входная дверь.
Вечером у нас производственное совещание.
«Ну, – Фридрих смял пустую сигаретную пачку, – и когда? – Желтый верблюд лежал, поджимая сломанные ноги. – Когда они закончат эти чертовы расчеты? – он сдерживал ярость. Уголок рта слегка подергивался. – Чтобы я… Этому мудаку Лахтинену…» – «Скоро. Но там очень много работы», – главный бухгалтер листает записи.
Финский партнер задерживает платежи. Утверждает, что на сегодняшний день расплатился полностью. Нашим цифрам это никак не соответствует. По сырой коже мы расплатились сырцом. Лахтинен требует акт сверки, прислал соответствующий факс. Я их видела, эти бумажные простыни: столбцы бесконечных цифр. У финнов налажен автоматизированный учет. Трудность в том, что наши взаимные расчеты не выделены в отдельную ведомость. Все партнеры вперемешку: и русские, и европейские. Свой учет мы ведем вручную.
Пока что финский партнер выполняет свои обязательства по поставкам, но больше не звонит.
До конфликта доводить нельзя. Мы завязаны на финском поролоне. Если поставки прекратятся, придется остановить конвейер.
Начальник отдела реализации отчитывается за провинциальный заказ.
«Нормально. Отгрузились. Полностью».
У него слипаются глаза. Всю прошлую ночь руководил отгрузкой. Вагоны подогнали прямо к фабрике: виадук, по которому мы ездим туда и обратно, проложен над железнодорожными путями. Прикемарил часок-другой с утра.
Диваны и кресла – заказ провинциальной мэрии. Три месяца назад провели предоплату. Остальное – по факту отгрузки. Мэр обещал лично: расплатимся день в день.
«Как с оплатой?»
Главный бухгалтер поджимает губы: «Обещают. Звонила. Сказали: придется подождать. У них временные трудности».
«Сколько?» – Фридрих рычит. «Пока что, говорят, месяц».
Главный бухгалтер перебирает бумаги: она предупреждала. Говорила: предварительная отгрузка – авантюра чистой воды. Разве шефа убедишь? Заладил: общие друзья. Кто-то за него поручился. Ну и как теперь достанешь – этого провинциального мэра? Не захочет – вообще не расплатится.
Фридрих все понимает.
Возвращается к теме Лахтинена.
«Этот мудак хочет и на елку влезть, и… – Обезьяний бугор вздувается нешуточной угрозой. – Сволочь! Финский ублюдок! Где б он был со своей нищенской фабрикой! Это я вывел его в люди. Я… – Он бьет себя кулаком в грудь. – Ладно. Идите и работайте. Продолжайте сверку».
Фридрих сидит, вперив глаза в пространство. Все-таки взял себя в руки. На столе лежат его сжатые кулаки.
«Им что – мало людей? Пусть привлекут любого. Эту… – Фридрих выругался, – как ее? Секретаршу Пал Иваныча».
«Не знаю, как Оля справится…» Фридрих обрывает меня: «Не справится, значит научи́те! Поработает для разнообразия… не все же…»
Последнее замечание я пропускаю мимо ушей.
Павел Иванович – директор нашей фабрики. Сидит на Парнасе. С ним Фридрих познакомил меня еще зимой.
На Чичикова явно не тянет: мне он показался милым и мягким. Скорее хитрец, чем плут. До перестройки руководил предприятием, которое рухнуло в конце восьмидесятых. На должности Фридрих оставил его с единственной целью – получить производственные площади. Как-то раз обмолвился: с директором повезло. На Парнасе руин полно, но другие требовали договора аренды. Павел Иванович согласился войти в долю: текущая зарплата, очень приличная, плюс 2,5 % от будущей прибыли.
«И это – всё?» – «Почему – всё? Оставил себе “Волгу”… – Фридрих загибал пальцы. – Секретаршу, – он перечислял веско, – отдельный кабинет».
Большую часть времени Павел Иванович сидит у себя. Ходят слухи, будто у них с секретаршей шуры-муры. Иногда спускается в цеха. Обходит рабочие места, здоровается с рабочими. Те кивают нехотя. Всем ясно, что их директор – лузер.
Елена заглядывает в кабинет: «Евгений Фридрихович, извините. Тебя к телефону».
Фридрих рычит: «Мы заняты. Вы не видите, что мы заняты?» – «Но это… – ее голос дрожит, – замначальника таможни. Я подумала…» – «Вы. Подумали. – Он чеканит каждое слово. – А теперь идите и скажите: ему перезвонят… Подумала. Она подумала… Работать некогда. Все вокруг думают…» – он шарит по столу, шевелит бумаги.
Я говорю: «Может, что-нибудь на границе?» – «Что – на границе? На границе? Звоните», – коротким жестом он подвигает телефонный аппарат. Включает громкую связь.
Я набираю номер. Трубку Кузьминский берет сразу, словно только и ждал звонка.
«Собственно говоря, вот… – Я слушаю, косясь на Фридриха. – Собираюсь к вам на Парнас. В гости. Сегодня вечером. Если это не нарушает ваших планов…» Фридрих кивает. «Что вы! – откликаюсь радушно. – Будем очень рады».
«Ладно. Поехали, – Фридрих поднимается решительно. – Скажите Катерине Ивановне, пусть дозвонится поварам».
На этот случай у парнасских поваров всегда есть заначка: рыбка, икра, колбаска. В будни мы питаемся без изысков: суп, второе. Для себя Фридрих не делает исключения. И мы, и рабочие – из одного котла.
Для гостей – не самое лучшее время. На Парнасе идет ремонт. Рабочие красят стены, подгоняют рассохшиеся рамы. Фридрих распорядился отремонтировать наскоро: «Главное, чтобы чистенько. До ума доведем потом, когда появятся лишние деньги». Окончательный переезд планируется к лету. Но бухгалтерию вот-вот переведут. Бухгалтеров это не радует: на Садовую они добирались общественным транспортом, теперь зависят от развозки.
//-- * * * --//
В штатском Кузьминский кажется сутулым. Про себя я отмечаю: отечественный костюм. Если бы не машина – очень приличная иномарка, – можно принять за простого инженера.
Мы спускаемся в цеха. Фридрих ведет экскурсию с удовольствием, предъявляет образцы продукции, рассказывает о ближайших планах: производство кухонной мебели.
«Скользящие ящики, ламинированные фасады. Металл и фурнитура – западные, ламинировать будем у нас».
Тему кухонь Кузьминский подхватывает заинтересованно: дело хорошее, но рынок – новый. Обещает разузнать.
За ужином наш гость охотно поддерживал разговор, приводил курьезы из таможенной практики. Как будто приехал специально, чтобы нас развлечь.
«Диваны, кухни… Следующий шаг – квартиры?» – «Квартиры? – Фридрих переспрашивает. – Тоже хорошая тема. Я сам начинал с однокомнатной. Теперь – не проблема. Были бы деньги. Кстати, – он наполняет рюмки, – как раз веду переговоры. Собираюсь купить пятикомнатную. На Петровской набережной».
Кузьминский кивает: «Надо полагать, в Дворянском гнезде? У вас будут хорошие соседи. Если не ошибаюсь, сам Григорий Васильевич…» – «Не только. – Фридрих делает вид, что не заметил иронии. – В этом доме жил и Георгий Александрович… Вы, – он оборачивается ко мне, – были знакомы с Товстоноговым?» Я качаю головой. «А я был. Через их художников, – он перечисляет фамилии, которые мне ни о чем не говорят. – Одно время предлагали сотрудничество».
«А с Романовым не предлагали? – я задаю невинный вопрос. На мгновение мы с Кузьминским встречаемся глазами. Между нами пробегает усмешливая искра. – Через их художников…» Фридрих мрачнеет: «Эти не предлагали… И теперь уж вряд ли предложат». – «Ну… – Кузьминский усмехается. – Я бы не стал зарекаться. В нашей-то богоспасаемой стране…»
Взгляд Фридриха становится холодным и собранным: «А вот на это, – он зачерпывает икру черной горбушкой, – я уже плевал. У меня достаточно денег, чтобы…» – «Откупиться?» – «Нет, – на мой вопрос он отвечает серьезно. – Послать».
Я представляю себе волчьи глаза. Тех послать, с этими – сотрудничать… Послать, чтобы сотрудничать…
«А вы? – Я слышу голос Фридриха. – Где бы хотели жить?» – «Здесь, в СССР. То есть в России», – отвечаю неуверенно. «Не-ет! – он смеется. – Это-то понятно. Сейчас Россия – Клондайк. Я имею в виду квартиру». – «Ну, – я теряюсь. – Где-нибудь в центре…»
Он кивнул и перевел разговор.
Машину Кузьминский вел осторожно.
«Вы здесь впервые?» Я имела в виду промышленную зону.
Оказалось, мы с ним живем в одном районе. После ужина, когда пришла пора разъезжаться, предложил подвезти.
Фридрих поморщился, но смолчал.
«Вольво», мигая задними огнями, двигалась впереди. Сквозь стекло я видела пухлый багажник. «Да, впервые… – Кузьминский объезжал кучу щебня, – раньше не доводилось. Тут, у вас, как в “Сталкере”. Впору задавать последние вопросы».
Краем глаза я поймала свет фонаря. «У нас все больше текущие. Много работы». – «Да-да. Понимаю», – он кивнул. «Кстати, вы сказали – у вас? В конце концов, это – и ваша работа». – «Вы считаете, – мы уже подъезжали к виадуку, – мне пристало говорить: здесь, внизу, у нас?» Мигнув задними фарами, машина Фридриха свернула на мост. «Если мне не изменяет память, – я смотрела, как она удаляется, – там было сказано иначе: здесь, наверху, у нас…»
Набирая скорость, «вольво» оставляла нас позади.
В сущности, он не сказал ничего особенного. Но разговор как будто сдвинулся, сошел с накатанной колеи. За столом такой разговор не мог бы начаться. Так мы разговаривали раньше. В своем кругу. Наши цитаты не нуждались в ссылках. Были нашей общей собственностью. Точнее, ее подобием – игрой стеклянных бус. Нашим ноу-хау: нанизывать, плести замысловатые узоры, в которых ничто не повторялось и в то же время повторялось всё. Каждое слово, любое их сочетание всплывало и опознавалось мгновенно.
«Да, теперь все изменилось, – он ответил, как будто прочел мои мысли. – Тем более что здесь, у вас, скорее, впадина. Во всяком случае, не гора».
Руки Кузьминского лежали на руле. Его кожаное пальто было очень старым. Раньше такие покупали в сертификатных магазинах – один раз и на всю жизнь.
По проспекту Просвещения машина шла, набирая скорость. Я молчала, демонстративно глядя в окно. Мгновение ушло. Язык, на котором он заговорил со мною, относился к прошлому. Здесь, на Парнасе, мы с Фридрихом стремились в будущее – работали не покладая рук. Кузьминский – гость. Зря я ему ответила. Позволила втянуть себя в эти игры с прошлым… Здесь, у нас, он действительно гость. О нем я буду вспоминать от случая к случаю, когда понадобится его помощь.
«Что на границе? – Кузьминский затормозил под светофором. – Сегодняшняя машина прошла?»
«Конечно. А что может случиться?» – на этот раз я ответила правильно.
«И вы успели? – он смотрел вперед, дожидаясь зеленого сигнала. – Подложить мешок?»
По пустой дороге мы неслись стремительно, словно водитель решил догнать Фридриха – во что бы то ни стало. Помериться силами. Я закрыла глаза.
Короткие мысли: «Откуда?.. Кто?.. Неужели проследили?» Прежде чем нас вынесло и протащило юзом, я еще успела подумать: «За этим и приехал. Черное пальто. Работал за границей. На самом деле – их художник…»
Взревев всеми внутренностями, машина замерла поперек полосы. Если бы не пустая дорога… Чертыхнувшись, Кузьминский выбрался наружу. Наверное, я должна была испугаться. Но я просто сидела. Смотрела, как он обходит машину, бьет по колесам ногой.
«Гвоздей накидали, сволочи! Сразу два. Левое заднее – тоже. Извините, – он распахнул мою дверь, – но одному мне не справиться. Придется вызвать службу. Свезут в мастерскую – залатать дыру».
Старый жигуленок подъехал минут через двадцать. Двое, в кожаных куртках. Обещали как можно скорее, но дежурные мастерские – не на каждом углу.
«Судя по всему, часа полтора как минимум. Половина второго. Может быть… – Кузьминский смотрел на пустую дорогу, – поймаем для вас попутку? А то ведь… – он посмотрел внимательно, – ваш шеф может позвонить. Захочет узнать, как вы доехали…»
Если позвонит, Яна скажет, что меня еще нет. Тогда он подумает… Но: вы успели подложить мешок?
«Никаких попуток, – я отвергла решительно. – Разве я могу бросить вас в беде!»
«Положим, беда невелика, – перегнувшись в мою сторону, он рылся в бардачке. – Тогда… Предлагаю выпить. Что предпочитаете в это время суток?»
«А у вас разные, что ли, есть?»
Кузьминский кивнул.
«Ну, например, виски».
«Какую марку?» – он вывел загогулину, похожую на иероглиф. Я усмехнулась: “Black Label” или “White Horse”.
«Кажется, есть и то и другое, – Кузьминский ответил совершенно серьезно, словно у него не было и мысли втягивать меня в опасные игры. – Надо проверить».
Из машины я вылезла скорее из любопытства.
В багажнике стояла картонная коробка. В ней – навалом, до самого верха, – бутылки. Запустив руку, Кузьминский вытянул черную. «Сувениры, – пояснил коротко. – Подарки от благодарных клиентов. Эта пойдет?»
В салоне было темно. «За успех!» Мы чокнулись пластмассовыми стаканчиками. Панель управления светилась разноцветными огоньками. Они сияли призрачным светом, не освещая лиц. Вечером, за столом, мой попутчик выглядел оживленным. Теперь, на пустой дороге, как будто устал и сник. Не лицо – силуэт, вырезанный из сероватого картона.
«Кстати, а почему вы отказались? Это – тоже подарок. Просто подарок, от чистого сердца. Как эти… ваши бутылки», – я прислушивалась к своему фальшивому тону. На складе готовой продукции Фридрих предложил диван. Любой, на выбор: кожаный или из флока. Широкий жест, которым шеф завершал экскурсии для избранных.
«Зачем?» – Кузьминский усмехнулся.
«Ну…»
«Зачем? – он повторил, не дождавшись объяснения. – Этому долго не продлиться. Мы-то с вами – люди образованные. К тому же – филологи. А значит, должны понимать». – «Вы… не верите в торжество капитализма?»
«Да при чем здесь… – В чертах его лица мелькнуло оживление, но иное – не то, что он демонстрировал за Фридриховым столом. – Вам знакомо слово прагматик? – Серые глаза сверкнули на темном картоне. – Не правда ли, гнусное? – брови выгнулись асимметрично. – Теперь оно входит в моду. Точнее, уже вошло».
«Да. – Я хотела сказать, что в последнее время их появилось множество – заимствованных слов. На нашей почве они обретают какие-то дополнительные смыслы. Не словарные. – А еще деньги. Вы заметили, как их теперь произносят?»
«Еще бы! – он подхватил с удовольствием. – Горлом, смягчая звук д. Мягко стелют, да жестко спать». Мы засмеялись одновременно. Смеясь, я гадала: как бы подобраться к мешочку…
«Слишком много абстрактных понятий: микроэкономика, макроэкономика… Одна сплошная экономика. Ни тебе истории, ни литературы. Словно ничего этого не было». – Кузьминский нагнул бутылку. Виски лилось золотистой струйкой, тянулось, как загустевший мед.
Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла, мы совсем не скучаем…
«Вам что, больше нравилось, как раньше? – задавая вопрос, я вспомнила пустые прилавки. Очереди. Любовника, похожего на кролика. Но сказала: – Советская власть?» – «Бросьте! – он сморщился как от кислого. – Советская… Несоветская… Это только слово». – «Видимо, у нас с вами разный опыт». Он поднял бровь: «Разный? Вы хотите сказать, что в прежние времена мне жилось прекрасно? Вы… – он помедлил, – от них пострадали?»
Я опустила голову. На этот вопрос у меня не было прямого ответа.
«Раньше мне жилось очень плохо». – «В смысле, бедно? – Я молчала. – А теперь – лучше? Это хорошо, – пластиковый стаканчик качнулся в его руке. – Значит, вам удалось. Приспособиться к новым условиям существования. Ваше счастье, что вы сумели. Надеюсь, так будет и впредь. Иначе…»
Я смотрела, как качается его пластиковый стаканчик. Следила тоскующими глазами. Как будто надеялась увидеть свое будущее.
Но видела только прошлое и настоящее. Раньше мне не было страшно, но в то же время я всегда боялась, а теперь мне всегда страшно, но я совсем не боюсь…
«Теперь не боюсь», – ему я преподнесла только вывод, пропуская промежуточные звенья. «Не боитесь? Ничего?» – он смотрел удивленно, словно не мог поверить в то, что я не могла доказать.
Ему, высокопоставленному таможеннику, я не стала бы рассказывать про наезд, про пистолет под ребрами, про то, что я совсем не испугалась. Стояла, не чувствуя ни боли, ни страха. Словно уже стала зверем, не имеющим понятия о смерти.
«Да. Именно так, – я ответила на его вопрос. – Не боюсь. Никого и ничего. И не надо мне угрожать. Мешками». Наверное, я слишком много выпила.
«А разве я угрожал? – Кузьминский глотнул из горла́. Золотая струя растеклась по пищеводу, как горький отравленный мед. – Уж не думаете ли вы, что я – их преданный Цербер? Помните из “Белого солнца”: за державу обидно… Есть одна картина. Филонова. Я не помню названия. Стол, – он повел бутылкой, очерчивая контуры. – На нем – растерзанная рыба. Эти сидят вокруг – не то гномы, не то тролли. – Мне казалось, Кузьминский пьянел на глазах. Речь становилась отрывистой и почти бессвязной. – Да, именно рыба. Очень скоро они растерзают… Ваш шеф показался мне приличным человеком. Не похожим на них. Нет, не так… Я подумал: вы не стали бы работать с подонком. А мешочек… Нет, – он отвечал на незаданный вопрос. – Не донесли. Я сам понял вашу схему. Сразу. Ведь это не он, а вы придумали? На вашем месте я придумал бы то же самое. Все просто, – Кузьминский усмехнулся, – понял, но хотел взглянуть. Своими глазами. Убедиться, что ошибаюсь. В конце концов, это мое право: помочь. Может быть, еще и получится… И эти гномы… рассеются…»
Слова были горькими и искренними.
Я хотела, но не успела сказать.
Вывернув из-за угла, милицейская машина двигалась в нашу сторону. Поравнявшись, гаишник вылез наружу. Ленивым жестом, не потрудившись спрятать бутылку, Кузьминский опустил стекло. Протянул какие-то корочки. Страж дороги раскрыл и прочел. Внимательно сверил фотографию.
«Нужна помощь?» – поинтересовался очень вежливо. «Благодарю вас, – тон Кузьминского стал брезгливым. – Запаску уже везут».
Пустая дорога, выпивший водитель, бутылка, зажатая между коленями…
Как ни в чем не бывало гаишник пошел к своей машине.
«У вас… специальные номера?» – «Угу, – Кузьминский кивнул, не глядя в мою сторону. – Сумел приспособиться. К условиям нынешнего существования, – он усмехнулся. – Как видите, тоже не боюсь».
Что-то выступило в его лице, стало объемным, словно картон пропитался темной влагой. Но я не думала об этом: меня занимало другое. Это другое торкалось в моей крови. Словно кровь, струящаяся по моим жилам, уже успела стать волчьей, как будто я не вылила, а выпила тот заразный кофе. Я думала: романтик. Не будет нам мешать.
Милицейская машина сворачивала за угол, оставляя нас с миром. Опасность, стоявшая в помутившемся воздухе, рассеялась.
Прислушиваясь к своим холодным мыслям, я протянула руку и взяла бутылку. Глотнула и обтерла рот.
//-- * * * --//
«Ты – сумасшедшая! – Яна гремела замками. – Фридрих уже звонил. Два раза: приехала – не приехала? – она сладила с дверью. – Половина пятого. Ну, и где ты шлялась?»
Я стягивала сапоги, цепляясь за ее руку. «Что он сказал?» – «Что-что? Во-первых, не ори. Дети спят. Сказал, чтобы ты позвонила. Как только явишься. На».
Номер я набрала по памяти.
«Вы – где? – Я не успела объяснить ни слова. – Если не можете говорить, скажите нет». – «Могу. Я уже дома. Просто была авария. Пробило два колеса. Пришлось ждать, когда подвезут запаску. Не могла же я его оставить… А вы… Вы что подумали?» – «Ничего, – он откликнулся другим голосом. – Подумал, что вас забрали…» – «Меня?! За что?» Чертыхнувшись, Фридрих бросил трубку. А может, нас просто разъединили. На линолеуме, по которому я ступала, остались мокрые следы.
В кухне было накурено. Мутный воздух. Не продохнуть.
«У тебя все мокрое, – Яна вошла следом, – и ноги, и сапоги. Господи, да где ты, наконец, шаталась? По пустырям, что ли?» – «Нет». Я ответила так, как должна была ответить Фридриху, если бы меня схватили и удерживали силой, но дали один раз позвонить.
Решительными шагами я двинулась к телефону. «Ты сумасшедшая?» – теперь она не утверждала. Просто интересовалась.
«И что бы вы сделали, если бы меня?..» На той стороне провода Фридрих не удивился. «Пошел бы на их условия». Он ответил совершенно спокойно, как будто успел обдумать и теперь сообщал результат. «Условия бывают разные». – «Условия всегда одинаковые. Разными могут быть решения. Я бы пошел на любые».
Яна стояла рядом, прислушиваясь.
«А вы, – он спросил, – если бы… меня?..» – «Да, – я ответила, – я бы все сделала. Что бы ни случилось, я бы вам помогла». – «Хорошо, – он сказал ровным голосом. – Это я запомню. Теперь отдыхайте. Спокойной ночи».
«Все ясно: твои сапоги текут, – она сует руку, озабоченно щупает мокрые стельки. – Что – всё? Что бы ты такое сделала?» – Яна – в своем репертуаре: сразу обо всем.
«Завтра. Заеду и куплю новые, – я поджала ноги. – Мы просто сидели в машине. Все время сидели в машине». Я думала, она спросит: с кем? Но Яна спросила: «И откуда в машине вода?» – «Натекла», – я пожала плечами. «Ясно, – она кивнула. – И что характерно, прямо в сапоги. Кстати, – Яна стояла лицом к плите, варила кофе, – твой Фридрих не объяснил, за что тебя могли схватить? И почему именно тебя? И если есть за что, почему он не дал тебе охрану? Кофе будешь?»
Я покачала головой.
«А зачем я варила?» – она застыла с туркой в руке.
«Знаешь, – обеими руками я держала пьяную голову, – иногда думаю… Почему так бывает: страшно, а я не боюсь? В этом… что-то звериное…» – «Почему звериное?» – «Ну, как там у вас: цепь питания… Это нормально. Глупо бояться нормы». – «Не говори ерунды! – она стукнула кофейной чашкой. – Звери очень боятся. Еще как! Если, конечно, успевают сообразить».
«Вот. А я… Знаешь, мне кажется, я уже не успеваю. Сообразить. А еще… – мой язык заплетался, – как будто все – понарошку. Такая игра. Работаем. Пашем. И Фридрих, и я, и все…» – я терла щеки слабыми пальцами.
«А как бы ты хотела? – Мне показалось, она говорит слишком громко. – Это – капитализм. Чтобы добиться успеха, надо работать как лошадь…» – «Не знаю… Конечно. Но это – что-то другое. Как в компьютере. Разные уровни. У нас играют охранники. На первом уровне всё кажется просто. А потом быстрее и быстрее…»
«Как змейки?» – «Да… А ты откуда знаешь? Ты что, играла?» – «В школе, – она ответила и отвела глаза. – Спонсоры. Подарили две штуки».
Наш разговор случился под утро. Я выпила и очень устала. Иначе я бы прислушалась и пригляделась. Во всяком случае, обратила внимание. Сообразила, что с чем связано. Но я снова все пропустила: уже во второй раз.
Спешила рассказать ей о главном: таможенник обо всем догадался. Раскусил мою схему. Но обещал не мешать. Она слушала серьезно и внимательно. Сидела напротив, кивая головой. Когда я закончила, дернула плечом: «Все ясно. Видит, люди приличные. Хочет войти в долю. Все остальное – лирика», – в отличие от меня, она рассуждала трезво.
«Не знаю… Мне показалось… Все-таки не взял диван…»
«Да потому, что дивана мало. Он что – дурак? Был бы дурак – не пошел бы в таможню. А вообще, не бери в голову. Расскажи своему Фридриху. Пусть решает. Точно не будешь кофе?.. – Яна зевнула. – Подумаешь, прагматик… А что? Нормальное слово. Короче, завтра же купи сапоги».
День-ночь-день-ночь
«Стойте!»
Мой водитель прижался к обочине. Не глуша мотора, переспросил: «Здесь?»
Теперь я могла себе их позволить: не сыр, не мясо, не жалкую сторублевую бутылку. Мой поезд миновал эти станции, проскочил на полном ходу.
Стеклянная дверь; витрина, забранная решетками.
Стеклянный, оловянный, деревянный… Но: кованый, жеваный.
Собираясь с духом, я бормотала школьное правило. За порогом стоял охранник, похожий на гору мяса. Гора свела брови на переносице: «Здравствуйте. Проходите, пожалуйста».
Покупателей приказано приветствовать. Приказы он привык выполнять.
Продавщицы, на ходу напяливая радушные улыбки, спешили навстречу. Улыбки маскировали сомнение: покупательница могла оказаться случайной теткой. Просто забрела с улицы, за душой – жеваные рубли.
Я иду вдоль полок, смотрю оловянными глазами.
Справа – осенние, слева – зимние. Финское качество, натуральные подметки. Особое внимание я обращаю на поры, словно сапоги – моя будущая кожа. На дорогой коже поры не должны быть заметны.
«Вы ищете весенние?»
Девушка-продавщица деликатно подходит ближе. Не то помогает, не то караулит.
Я затрудняюсь с ответом. В наше время мы знали только зимние и осенние.
«Да. Весенние», – отвечаю кованым голосом.
В моем случае до осени загадывать глупо. Если Фридрих боится, значит у него есть основания. Я тоже боюсь. Только не смерти, а боли. Боли боится всякое животное.
«Позвольте, я помогу».
Взявшись холеными пальчиками, продавщица стягивает с меня стоптанные. Давно, теперь уже сто лет назад, они лежали в коробке, как в гробике, источая дивный райский запах. Коробка, нарядная, как невеста, стояла на кухонном столе. Изнутри ее выложили белой бумагой, похожей на фату.
Девственные времена кончились…
«Будьте добры, пройдитесь… Не жмет?» – девушка-продавщица интересуется участливо.
Старые сапоги ежатся, как прошлая жизнь. У меня есть деньги, чтобы заплатить за новую. Я иду по ковру, притопываю каблуками. С сапогами – вечная история. Потом они, конечно, разносятся, постепенно…
Цену она называет вполголоса. Я щелкаю металлическими застежками, вынимаю пухлый конверт. В сущности, это смешная цена. За новую жизнь, за красоту, которая спасает мир. Раньше ее мерили слезами младенцев.
«А старые? В коробку?»
Стоптанные сапоги не хоронят в подвенечном уборе.
«В помойку».
Девушка-кассирша пересчитывает купюры. По нынешним временам – целое состояние.
Я иду к машине, стараясь не прихрамывать. Водитель заводит мотор.
День-ночь-день-ночь – мы идем по городу,
день-ночь-день-ночь – по тому же городу.
Пыль-пыль-пыль-пыль – от шагающих сапог.
Наш город захватили прагматики. Откинувшись на заднем сиденье, я оглаживаю кожаные голенища. Я – другое животное. Не то, что остальные. Те, что бредут по захваченному городу в старых стоптанных сапогах.
//-- * * * --//
В восемь на Парнасе подают ужин. Вечерняя смена идет в столовую. Надо спуститься вниз. Предупредить водителя: на сегодня дела закончены, мы едем вслед за развозкой.
«Ой! А я как раз… Звоню, звоню… – секретарша директора бежит навстречу. – Вас разыскивал Евгений Фридрихович. Просил зайти через час. Хотите, сварю вам кофе».
Где час, там и два. Похоже, снова зависаю до ночи.
«Что там на ужин?»
«Ну… – она улыбается смущенно. – Как всегда».
Не всегда, а третью неделю. По случаю Фридриху достались мороженые сайгачьи туши. Их хранят в холодильниках – на задворках столовой оборудовано специальное помещение. Камеры выше человеческого роста: мороженые туши входят целиком. Фридрих ест и нахваливает: сайгачина – деликатес. По мне, ничего особенного. К тому же – слишком жестко.
У рабочих серые лица. Здесь, у нас, не принято лезть без очереди. Этот порядок завел Фридрих. Я пристраиваюсь в хвост.
«Пожалуйста, без мяса. – Тетка, стоящая на раздаче, зачерпывает липкие макароны. – Нет-нет! Пюре».
Женщины-швеи, на ходу перебрасываясь короткими фразами, несут заставленные подносы. Раньше рабочих не кормили бесплатно. На языке соек это можно назвать завоеванием капитализма. Над столовой висит привычный гул.
Рабочие едят с аппетитом. Вздохнув, я подвигаю к себе тарелку. Черпаю полной ложкой: пюре как пюре. Вкусное. Ем, стараясь не смотреть на подливу: коричневатая жижа растеклась до краев.
Тапочки. Толстые чулки. У щиколоток они сбились в гармошку… Женщина-швея, сидящая за соседним столиком, вынимает пластмассовую банку. Осторожно зачерпывая, сгребает остатки еды. Сначала гарнир, потом – сайгачье мясо. Целый нетронутый кусок. Плотно завинчивает крышку. Оглядывается. Я не успеваю отвести глаз. Теперь уже поздно. В ее глазах стыд и тоска.
Я отворачиваюсь к окну. На Парнас спускается марево, стоит, собираясь клочьями: не свет – не тьма. Там, в Европе, которую украл Юпитер, для этого часа придумали особое название: между собакой и волком…
Она не делает ничего плохого: в конце концов, это ее порция. Дома остались дети. Своей порцией она вольна распоряжаться как хочет. Почему она так смотрит: будто я – враг? Боится, что кому-нибудь расскажу?
Я улыбаюсь приветливо. Женщина опускает голову, вытирает руки о рабочий халат. Как будто накладывала не ложкой, а пальцами. Как будто пальцы измазаны картофельным пюре, политым коричневатой жижей.
Я встаю и бегу, не оборачиваясь. Как трус с поля боя…
На самом деле я просто иду. Постукиваю коваными каблуками. Я уверена: женщина-швея смотрит вслед. Так сложилось… А-ля гер ком а-ля гер. Мы находимся по разные стороны. Не то жизни, не то баррикад…
Я тоже выматываюсь до смерти. День-ночь-день-ночь. Сейчас она спустится к развозке. Приедет домой, вынет из сумки пластмассовую баночку… Это сейчас она стыдится, но очень скоро возненавидит. Всех. И меня.
На столе верещит телефон.
В трубке голос Фридриха: «Татьяна Андреевна. Зайдите».
Мысль о женщине уходит. Мне не в чем себя винить.
«Остановишь производство, подвешу за яйца! – В кабинете Фридриха полно людей. Производственное совещание по итогам недели. Присутствуют все начальники отделов. – Ты понял меня, ублюдок?!»
Начальник цеха кивает головой. Можно подумать, от него что-то зависит. Его дело – доложить по начальству: у нас кончается поролон.
Фридрих выходит из-за стола. «Извините, – ко мне он обращается человеческим голосом, – но по-другому не понимают. Дождитесь, пока я освобожусь. Потом зайдите. Через час. Нет, – он бросает взгляд на часы, – попозже. Часа через полтора».
Закрывая за собой дверь, я заметила бригадиршу закройщиц. Она сидела поодаль, закинув ногу на ногу. Обычно Фридрих не приглашает бригадиров. С ними он разбирается там, внизу, в цехах.
//-- * * * --//
Его дверь распахнута. В кабинете тихо и темно.
Я шарила по стене, пытаясь нащупать выключатель.
Вызвал и уехал? Этого не может быть.
Фридрих явился через минуту. Вошел, приглаживая волосы. В глазах – торопливое смущение: «Вы уже здесь?»
На фабрике только мы и охрана. Сквозь форточку, закрытую неплотно, доносится звук отъезжающей машины. Последняя развозка уехала раньше – минут пятнадцать назад.
«Ну, и о чем вы с ним разговаривали? Вам не кажется это странным – сразу два колеса?» – Фридрих идет к окну, задергивает зеленые портьеры. Их повесили на прошлой неделе – я сама спускалась за ними вниз, в пошивочный цех. Мне позвонили снизу, сказали: ваши занавески готовы.
Женщины в синих халатах сидели по рабочим местам. В воздухе стояло привычное стрекотанье. Раскроенный флок превращался в обивки диванов и кресел. Бригадиры разводили руками – никто из них не звонил.
«Звони-или? – бригадирша закройщиц оглядела меня бесцеремонно. Тогда я увидела ее впервые: ярко-синие тени, тушь, слипшаяся комками. На ногах вульгарные сабо. – Ну, не знаю… У меня полно работы. И вообще… – Отмотала, глянула нехорошим глазом. – Будете ждать?»
Я развернулась и пошла: пусть принесет сама, когда раскроит и подрубит.
Какого черта эта баба делала здесь, на совещании?..
«Вы хотите сказать, что Кузьминский подстроил аварию? Не знаю… Как-то не верится…»
«Ладно. Что дальше?» – «Дальше… – Я опускаю филологические подробности. – Сидели в машине, разговаривали…» – «О чем?» – он достает новую пачку. Мне тоже хочется закурить. Но здесь это не принято. В кабинете курит только Фридрих.
«О том, как жили раньше. Теперь все изменилось. Не всегда в лучшую сторону». Фридрих кивает: «Вот-вот. Это точно. Не ценили благословенные времена. Однажды, – он откидывается в кресле, затягивается горьким дымом, – выиграл в казино. По тем временам – гигантская сумма: восемьдесят тысяч рублей. Прикиньте, жигуль стоил четыре».
Он рассказывает свою историю: дело было в Москве. В Ленинграде ставки мельче. Получил, запихал в спортивную сумку. Выходя, отметил краем глаза: два мужика. Приглядываются, ходят кругами.
«Но, знаете… – Фридрих прикуривает новую сигарету. – Никакого страха. Как вы думаете, почему? А потому, – он сбивает пепел. – В те времена ни у кого не было оружия. В худшем случае забрали бы деньги. Но, – Фридрих усмехается, – я ведь мог и отбиться». – «И как же вы все-таки?..» – «На машине. Поймал задрипанного частника. Они-то решили: двину к вокзалу, пристроились в хвост. А я – прямиком до Ленинграда. Частник был счастлив – за пятьсот-то рублей».
Пятьсот рублей – столько я зарабатывала за месяц: институт плюс частные уроки. Деньги, отработанные горлом. Билет до Москвы стоил пятнадцать. Никакого раньше не было. Мы с Фридрихом жили в разных временах.
«Вы меня слушаете? Я сказал: у нас большие проблемы. Меня кинули партнеры. Этим сукам надо все и сразу. С ними мы рано или поздно разберемся. Но деньги нужны сейчас».
Надо понимать, хваленые миллионы закончились. Те, которых должно было хватить на всю оставшуюся жизнь.
Фридрих выдвигает ящик, нашаривает ключ. Идет к сейфу, распахивает металлическую створку. Там, внутри, – картонная коробка. Вынимает, плюхает на стол: «Вот. Взял. Под бешеные проценты, – он излагает телеграфным стилем. – Иначе мы просто не выплывем. Другого выхода нет».
Пачки зеленых бумажек, каждая перетянута черной резинкой. «И сколько здесь?» – я спрашиваю небрежно, словно это – обыкновенное дело: коробка, полная американских денег. Фридрих берет первую попавшуюся, взвешивает на ладони.
«Договорился на три месяца. Под бешеные проценты. Но… если что-нибудь случится, они придут сюда».
«Кто – они?»
Он морщится: «Когда придут, поймете. Скажут: Евгений Фридрихович просил передать вам одно слово: нет. Нет. – Он повторяет. – Запомните: только в этом случае вы откроете сейф. Вы меня поняли? Иначе… Что бы ни сказали, не впустите и не откроете. Даже если я сам прикажу… – Я слушаю, но не понимаю. – Могут заставить. Или позвонить моим голосом…» – он делает попытку вернуть словам хоть какой-то смысл.
Я иду к окну. Осторожно сдвигаю занавеску. Час между собакой и волком кончился. Нас окружают волки.
Парнас – волчья зона. Я слышу голодный вой.
«Но если… если они знают, где деньги, сюда они войдут и без меня».
Вынимаю из пачки сигарету. Фридрих щелкает зажигалкой. Я вдыхаю верблюжий дым. Для меня эта марка слишком крепкая.
«Не войдут, – он смотрит исподлобья. – С завтрашнего дня у нас новая охрана. Им будет приказано – стрелять».
Этого я совсем не понимаю: «А кто… придет?»
Кто из них – крыша? Кто станет нашей охраной?
«Придут другие. Если боитесь, можете отказаться».
Похоже, он и сам не надеется. Управиться за три месяца. Иначе не стал бы усиливать охрану.
Нет, это не страх. Я разучилась бояться. Если придут и скажут слово, я открою и впущу. В этом случае они унесут коробку. Но сначала пристрелят меня.
«Вы думаете, новая охрана меня послушает?» – «Им будет дано распоряжение. В мое отсутствие они подчиняются непосредственно вам. – Он берет коробку, несет к сейфу. – Вы, – Фридрих возится с замками, – станете моей тенью. Будете в курсе всех дел. Вам я предлагаю новую должность: помощник генерального директора».
Он возвращается к столу. Пишет на клочке бумаги. 100 000. Это – просто цифра. Таких зарплат в природе нет.
«Я давно к вам присматриваюсь. Вы умеете самостоятельно работать. Принимать эффективные решения. Кроме того, – Фридрих щелкает пальцами, как будто ищет правильное слово. – Вам можно доверять. Вы – человек порядочный. У вас… есть совесть…»
Я слышу: ему очень неловко – выговаривать эти слова. Высокие слова – верещание. В нашем прошлом на этих высотах сидели жирные сойки.
«Соглашайтесь, – голос Фридриха входит в нормальное русло, – и у вас будет все. Хотите нормальную квартиру? Квартира – мелочь. Эта цифра, – он рвет бумажку, – только на первое время. Через год мы ее удвоим. Потом, если все получится, – увеличим в десять раз».
В десять. Значит 1 000 000. Я усмехаюсь. Этого мне все равно не представить.
«Работа – круглые сутки. Я понимаю, – Фридрих понимает по-своему. – Никакого личного времени. Для женщины это… Новая охрана приходит завтра. У вас есть время обмозговать».
//-- * * * --//
Яне я рассказала все: черный гость, новая охрана. Коробка, полная денег. Мне казалось, она испугается. Скажет: не соглашайся. Это – слишком опасно. В конце концов, у тебя дочь.
«Миллион – круто! Заведешь нормальную прислугу: и бонну, и домработницу. Будут приезжать и уезжать. Хотя… С другой стороны… – она сидела, покачиваясь на стуле. – Прислугу лучше иметь свою. С чужими опасно. Нахлебаешься. Мало ли, кто попадется…»
«Ты – прислуга?! – у меня перехватывает горло. – Я… работаю… Пашу как лошадь. Приношу до последней копейки».
«Приносишь, – она кивает. – Можно подумать, я трачу на себя. Да я ни одной копейки! А если мне тоже хочется? Вот, например, сапоги».
Она сидит за столом. На ногах стоптанные тапки.
«Хочется – купи».
Она пропускает мимо ушей, расправляет ситцевый фартук.
«Когда ты нас выгонишь, мы с Витькой будем к тебе приходить. Твой повар будет нам оставлять. В баночках. Помнишь, как в том японском фильме? Только там отец и сын. А у тебя – мы». – «В каком японском?» – мне не сосредоточиться. «Ну, помнишь, они еще мечтали о собственном доме. С бассейном. А сами жрали объедки. Мальчик отравился гнилой рыбой. Ну, помнишь, отец сидит над его могилой, а потом вдруг – раз! – а вместо могилы бассейн, огромный… Неужели не помнишь? Мы же вместе. Смотрели в “Кинематографе”».
«Не помню. И вообще… Не говори ерунды. Самой-то не противно?
«Не противно? – она откликается эхом. – Что – не противно?»
Я закидываю ногу на ногу. Сижу, покачивая стоптанным тапком.
Он падает на пол.
Я вздрагиваю. Словно это не тапки, а сабо. Босоножки с тяжелой деревянной подметкой.
Фридриху я позвонила утром.
«Согласны?» – его голос повеселел. Как будто мы начинали новую игру – с другими, московскими, ставками. Только на этот раз с оружием в руках.
//-- * * * --//
Войдя в столовую, я остановилась в дверях.
Они сидели на корточках, по кругу, как у костра. Человек десять. Все – в спортивных костюмах. Поверх костюмов – черные кожаные куртки, турецкие. Фридрих – с ними. Тоже на корточках. Как дикарь.
«Блядь! Мне дадут поговорить спокойно! – он оборачивается. – А… Это вы, – встает на ноги, улыбается как ни в чем не бывало. – Пожалуйста, подойдите ближе».
У сидящих на корточках невозмутимые азиатские лица. В руках короткоствольные автоматы. Их глаза смотрят мимо меня.
«Это Татьяна Андреевна, – Фридрих представляет церемонно. – Мой помощник. В мое отсутствие вы подчиняетесь непосредственно ей. Выполняете все ее указания». Он подчеркивает голосом. Их глаза ничего не выражают. Наверное, я должна улыбнуться, но мои губы не складываются. Этого я еще не умею – улыбаться в пустоту.
Один из них бормочет по-своему. Остальные кивают. Коротко и одновременно. Как автоматы. Этот, один, говорит: «Очень прыятно».
«Мне тоже. Евгений Фридрихович, я – у себя».
Я иду к двери, постукивая каблуками. За моей спиной: бу-бу-бу. Они разговаривают по-своему. Фридрих отвечает, как будто знает их язык…
И что я, собственно, ожидала: морских пехотинцев армии США? Регулярные части Абвера? Или взвод израильских ВВС? Охрана от Намира. По Сеньке и шапка… Интересно, как у них укладывается: баба – помощник? Освобожденная женщина Запада…
Вульгарная женщина идет мне навстречу. На ногах – сетчатые колготки. Проходя мимо, я говорю: «Туда нельзя».
Она идет, не сворачивая с курса. Смотрит презрительно, вихляет тощим задом.
Из-за двери – рык Фридриха. Обратно она выскакивает как пробка, спотыкаясь, бежит к лестнице.
Ничего личного. Просто мне не нравятся вульгарные бабы. Только поэтому я испытываю удовольствие.
«Что случилось? – Елена выглядывает в коридор. – Ой! – глаза останавливаются на моих голенищах. – Шикарно!»
«Слушай, – я сворачиваю в ее комнату, на всякий случай притворяю дверь. – Знаешь бригадиршу закройщиц? Такая… Вульгарная бабища». – «А-а-а…» – она тянет. «Вчера сидела на совещании. И вообще… Ошивается». – «Так чего ей не ошиваться, – Елена пожимает плечами. – Ты что, не знаешь? Все знают: Евгений Фридрихович ее… – она произносит как ни в чем не бывало, будто отродясь не ходила с рюкзаками, не пела у костра. – Два раза в день, утром и вечером. Там, в подвале».
«В подвале?!» – «Внизу, – она тычет пальцем. – Где бассейн. Помнишь, завозили цемент». – «Там же… яма». Бассейн так и не достроили. «Значит, в яме, – Елена кивает. – Кстати, видела, за вторым корпусом? Финская фура. Пришла ночью». – «А документы?» – «Вроде у Пал Иваныча».
Я иду, стуча каблуками. С налета распахиваю дверь. Шерочка с машерочкой отшатываются друг от друга. «Извините, – бросаю с порога, – мне – документы на машину». Павел Иванович заливается краской, бежит к своему столу: «Вот, пожалуйста», – протягивает робко.
«В следующий раз, когда придет финская фура, прошу вас оставить все дела и немедленно принести мне таможенные документы», – я слышу свой кованый голос. «Да-да, конечно. Я и собирался…» – он мямлит. Его секретарша крадется по стеночке, спешит улизнуть в предбанник. «Так, – я пригвождаю ее к стенке. – Евгений Фридрихович распорядился, чтобы вы подключились к бухгалтерии». – «Но я…» – она смотрит растерянно, моргает голубоватыми глазами. Влюбленные женщины глупеют.
«Если будут спрашивать, я в таможне», – у меня нет времени на романтическую болтовню.
Обратно мы возвращаемся в сумерках – весь день колесили по городу. С самого утра во рту – ни маковой росинки. У меня выносливый водитель: другой бы на его месте…
«Оп-паньки!» – он произносит тихо.
Машина утыкается в запертые ворота. Раньше их никогда не запирали. Водитель сигналит: та-та-та. Створки подаются медленно. Сквозь стекло я вижу: темные восточные лица. Они выходят из коморки. Идут с автоматами наперевес. Тот, что постарше, встает у нашего капота, другой обходит машину, заглядывая в окна. Я сижу не двигаясь, словно век меня шмонали с автоматами. Молодой кивает напарнику. Тот отступает в сторону, поводит голым стволом. На языке новой охраны этот жест означает: «Проезжай».
Мы вползаем на территорию. Мой водитель крутит головой: «И че это было? У нас че, уже зона? Или, бляха-муха, блок-пост? Бойцы!.. – он разжевывает последнее слово. – Эх!.. Глянуть бы на них там», – выплевывает, как жвачку.
Я молчу – мне нечего ответить. Не могу же я сказать: это не ваше дело. Ваше дело меня возить.
Мы ползем по нашей территории. Я вижу: что-то изменилось. Пальцы, лежащие на руле, вздулись и напряглись. Спина, обтянутая кожаной курткой, стала органом слуха – всеми мускулами он ожидает выстрела. Короткой автоматной очереди. В спину.
С чего я взяла, будто он служил в Германии?
В затылке, под складками бурой кожи, бычится другая память: его вечное там. В аду, покрытом зыбучими песками, в которых увязло все: местное прошлое, чужие интернациональные пули, сбитые солдатские ноги, покрышки военных грузовиков. Где-то там, в начале пути, их забили сизыми ящиками – доверху, под завязку. Теперь они идут по пустыне. Рыча, ползут по бездорожью.
День-ночь-день-ночь – мы идем по Азии,
День-ночь-день-ночь – все по той же Азии.
Брось-брось-брось-брось – видеть то, что впереди.
Все-все-все-все – от нее сойдут с ума.
Тени чужих предков, хоронясь за барханами, следят за колонной. Бойцы палят в пустыню, как в небо, потому что там, откуда не возвращаются прежними, все нераздельно и вечно: небо и пустыня, будущее и прошлое, мирные и военные, живые и мертвецы.
«Вы… были в Афганистане?»
Мой водитель молчит.
Сколько раз он сверялся с картой, светил карманным фонариком, надеясь понять, как ложится эта дорога, но на советских картах, которыми их снабдили, не указано главных дорог.
Тени духов скользят по обочинам, уворачиваясь от разрывных пуль. Или – нет, пропускают сквозь себя. Сидя в кабине, он проваливался в сон. В азиатском аду ни черта не действует – ни автоматы, ни система «Град». Положи хоть тысячу духов, но наутро они воскреснут – не потому, что не умерли, а потому, что никогда не рождались. В том европейском смысле, по которому рождение отличается от смерти, а смерть – от жизни… Здесь, где сизые ящики бесполезны, в живых остается только смерть.
С этим он вернулся на родину. Великая родина манила, как мираж. Его выжившие бойцы надеялись на лучшее. Мираж рассеялся. Откуда им было знать?..
Блокпост или зона? Интернационализм или крыша мира?
Какая, в сущности, разница, если, оглянувшись, мы все нашли себя в пустыне. Словно все как один были там…
С Парнаса мы уезжаем в первом часу ночи. Я сижу рядом с водителем. Фридрих сзади. Белая «вольво» ползет по бетонке, вздрагивая на стыках. По обочинам через равные промежутки времени вырастают пустые столбы. Закрыв глаза, я пытаюсь представить себе барханы, но вижу рваную арматуру. Щупальца, торчащие из цементных глыб. За глыбами караулят волчьи тени…
«Если что, сразу пригнитесь».
Я оборачиваюсь на его голос.
«Короткоствольный. Дорогая игрушка. Очень дорогая». – Фридрих гладит короткий ствол.
Игрушка вороненой стали лежала у него на коленях. С тех пор мы так и ездили. Первое время я старалась не оборачиваться. Потом привыкла.
//-- * * * --//
– Мусик, ты не забыла про день рождения? Я уже пригласила. Ой! Ты… плакала?
– Нет, – я тру глаза. – С чего мне плакать? Задремала, вот и…
С чего ее матери плакать?
Она садится на край кровати.
– Ну, что?.. – Я переворачиваю подушку. На наволочке остались следы. – Закуски, какие-нибудь салатики… В субботу заскочишь в Ленту.
– Ой, ну нет! Достало все покупное. А давай, – Александра предлагает весело, – сделаем как раньше. Устроим хеппенинг.
– Что устроим?
– Хеппенинг. Ну, вроде такая игра… Во-первых, твой фирменный оливье. С колбаской. Оливье – это святое…
– Раньше – это когда?
Последние годы она отмечала в клубе. С тех пор, как у нее появились новые друзья. Свою компанию она называет «с миру по нитке». Мне это кажется странным. В институте мы собирались своей группой. У ее друзей разные специальности.
«А где вы познакомились?» – «Ну, – она задумалась, – в общем-то… С кем где».
Меня настораживают уклончивые ответы. Хорошо, что они наконец соберутся.
«И что, часто встречаетесь?» – «Часто?» Не люблю, когда она переспрашивает. «Ты плохо слышишь?» – «Хорошо. Не часто. У нас своя группа в Контакте…»
Политолог, экономист, филолог… Если я, конечно, не путаю. Дочь называет это принципом средневекового университета. Говорит: современный человек не должен ограничивать себя специальностью – внутри каждого сообщества складываются привычные стереотипы – это сужает кругозор. Рано или поздно специалист начинает замыкаться в своей среде.
«Почему – замыкаться?» – «А как иначе? Замкнутая среда вырабатывает свою систему аксиом. Со временем это заканчивается полной изоляцией. Члены сообщества апеллируют исключительно друг к другу. Взять, например, демократов: замкнулись в западной риторике, потеряли реальные рычаги».
«Ну, – я возразила по справедливости, – демократы проповедуют вполне здравые вещи». – «Вот именно! – Александра оживилась. – Проповедуют. С точки зрения результата либеральная проповедь не лучше любой другой».
«Неужели? – я перешла в наступление. – Даже фашистской?» – «При чем здесь это? – она сморщилась. – Пропаганда нацизма – экстремизм. С экстремистами должна разбираться милиция. А вообще… – все-таки сбавила обороты, – в нашем мире полезно иметь своих людей. Чужие, как правило, разводят. В смысле, надувают».
Отставания от времени, в частности, проявляются в сленге: те, кто не догоняет, используют сорные словечки прежних времен. В разговоре с отсталой матерью моя дочь это учитывает. Яна сказала бы: шьет по старым выкройкам…
«Не воображай, что это – ваше открытие… Все уже было. Кто мог, старался завести блат: в мясном, в книжном… Среди ремонтников. Например, муж тети Яны – у него было много влиятельных друзей. Актеры, директора, всякие начальнички…»
«Ну… То, да не то… В ваше время, – на этот раз она выделила особенно ясно, – шустрили в сфере обслуживания. Ты же не думаешь, – фыркнула презрительно, – что актеры действительно считали его другом? Просто использовали. Теперь ничего такого не требуется. Надо тупо платить. Я имею в виду другое…»
Другое тоже было. Называлось: влиятельные связи…
– Совсе-ем раньше, – дочь затягивает мечтательно. – Как в ваше время. А на горячее – больша-ая запеченная рыба, – она разводит руками, как хвастливый рыбак.
– В наше время таких не было.
– Ну, – рыбак корректирует размеры. – Тогда поменьше.
– Мороженая. Например, путассу. – В моем исполнении замороженные рыбы похожи на мерзлых ужей.
– Пу-тас-су? – она смотрит недоверчиво. – Ничего себе названьице!
Я пожимаю плечами: название как название. Дело привычки.
– Кстати, с томатом и с луком – ничего. Хочешь, могу… Если, конечно, найду в магазине.
– Ну не знаю… – похоже, она не готова к рискованным экспериментам. – Лучше уж курочку. У тебя классно получается. Особенно с чесночком…
В ее репертуаре это что-то новенькое.
– Не подлизывайся.
– Вот еще! Даже и не думала. Просто констатирую очевидный факт. И какой-нибудь тортик.
– Из Ленты?
– Здравствуйте! – она заводит глаза. – Ничего себе, из Ленты! Твой, самодельный. Советское – значит отличное! Знаешь, я все придумала. Давай сделаем стильно. Как будто совсем по-настоящему. Всё-всё: свекла, селедка под шубой… Напиши, что надо купить.
– Зачем? – я возражаю неуверенно.
– Как – зачем? Круто! – до объяснений дочь не снисходит. Или полагает, что дала исчерпывающие.
– Может, фруктовый, с безе?
– Йес!
Этот жест я не выношу: как будто дергают за ручку. Раньше такие висели в сортирах, на ржавой цепи.
– Я же тебя просила.
– Ой, – она спохватывается. – Не буду. Ну, машинально. А квартиру я вымою. На неделе. Нет, в субботу… Мусик, умоляю, только без русских народных поговорок. Не делай сегодня того, что можно сделать послезавтра… Знаю. Наизусть.
Так говорил мой отец. В юности эта фраза меня бесила. Неужели я тоже так говорю?
– За один день не успеешь.
Она отбивает подачу:
– Тоже мне, хоромы! На что спорим?
Наши дебаты прерывает телефонный звонок.
– Да! – Александра хватает трубку. – А… – тянет разочарованно. – Привет, па!.. Нет-нет, удобно… Слова? Какие слова? А… Сейчас. – Она усаживается в кресло. Накручивает шнур на палец. – Тебе привет! – Взгляд в мою сторону. – От папы.
Я киваю. Вот сейчас это и начнется: подлинный идиотизм.
Раньше он собирал пустые бутылки. Последнее время коллекционирует молодежный сленг. Носит с собой специальную книжечку. Записывает подслушанные разговоры: на улице, в метро, в магазинах. В критических случаях Александра выступает в качестве эксперта. Как-то раз я все-таки спросила: «Вы что, действительно так разговариваете: ты и твои друзья?» – «По-твоему, мои друзья – пэтэушники? – она парировала презрительно. – Это, дорогой Мусик, исключительно народное творчество». – «Но ты же их знаешь». – «Ну и что? – Александра отмахнулась небрежно. – Выучила. Как иностранный язык».
Ее послушать – прямо XIX век. Дворянские отпрыски, привыкшие изъясняться по-французски, взялись за изучение русского. И, похоже, неплохо преуспели…
– Как-как? – она переспрашивает. – Долбаться? Не-ет… Еще и принимать наркотики. Ага, как вариант… А потом, – устраиваясь поудобнее, она закидывает ногу на ногу, – долбаться можно и на работе. Нет, не в этом смысле. Когда какое-нибудь трудное задание… Ну, о-очень занудная работа… Нет. Заканать сюда точно не подходит. Это значит – надоесть, утомить своей назойливостью.
Я прислушиваюсь: и правда иностранный.
Александра прикрывает трубку ладонью:
– Наш папсик взялся за словарь синонимов.
Не понимаю, с чего его потянуло на филологию… Или история и вправду закончилась? Закончилась значит закончилась. Такая история, что и черт с ней…
– Посоветуй ему заняться чем-нибудь осмысленным. Например, защитить докторскую диссертацию. Или заработать денег.
Мое замечание остается без комментариев.
– Ой, забыла, – она подмигивает, – папочка, а ты знаешь такое слово: пу-тас-су?
Кажется, наши объяснения совпадают. Александра кивает удовлетворенно.
Я выхожу в кухню, выдвигаю сломанный ящик. Передняя панелька падает. Поднимаю, прилаживаю к месту, совместив шпеньки. Этот ящик мы называем долгим. В нем хранятся всякие кухонные мелочи: старые крышки, ситечко, темный деревянный пестик… Шевелю, запустив руку. Не могла же я ее выбросить!..
Полиэтиленовый пакет. На самом дне. Картонки, бумажки, рецепты… Да вот же она: моя заляпанная картонка. Список, по которому я готовила к праздникам. Слева – что купить, справа – что приготовить.
Господи… Я-то думала, она исчезла. Та самая фотография: мы с Яной стоим у дерева. Я помню. В десятом классе мы ездили на пикник. Случайность, пустое стечение обстоятельств: кто-то из мальчиков подошел и щелкнул. Я улыбаюсь, потому что рада ее видеть. На старых фотографиях никто не бывает в ссоре.
Мелкие кругловатые листочки, дрожат на ветру… Раньше я не всматривалась. Какая разница? Но теперь вижу: осина – Иудино дерево.
Просто мы ни о чем не догадывались. Откуда нам было знать?..
– Ой, а это кто? Господи, какие вы… – видимо, ей хочется сказать: молодые.
– Представляешь, случайно нашла. Рылась в ящике…
Дочь рассматривает фотографию.
– Мусик, вы с тетей Яной похожи на боснийских беженцев. Или чеченских… Хотя нет: беженцы, пожалуй, шикарнее. Им шлют гуманитарную помощь. Ой, – она подносит к глазам, – это что – твоя кожаная куртка? Жалко, что не сохранилась. Клево… Самый настоящий винтаж…
– У нас не было кожи. Кожзаменитель.
– Как это не было? – она вскидывает брови. – А сапоги?
Сапоги – совсем другое.
Если бы дочь могла понять, она спросила бы иначе: «Сапоги, они что – ваша мечта?» Я могла бы сказать: не мечта, а яблоко раздора. В детстве ее отец читал ей «Легенды и мифы Древней Греции». Она должна помнить: Парис, три богини, спор о том, кто из них прекраснее…
Но я бы кивнула: «Конечно, мечта».
В сущности, дело не в сапогах, а в натуральной коже. Сначала она бывает сырая и вонючая. Потом ее складывают в поддоны и загружают в фуру. Чтобы обработать в Финляндии. Но для этого надо придумать схему.
Схему, по которой сбываются мечты.
В моей жизни сбывались только чужие.
– А это что? Неужели шарфик? – моя дочь снова смеется.
– Это – штапельный платок.
– Ой, так я же его помню! Ты мне повязывала после бани: такой синенький с зеленым…
Мой школьный платок захватил ее раннее детство. Это она будет помнить. Я думаю: хоть это. Не зря же они придумали: винтаж.
Их винтаж – родительская память, которую не вынесли на помойку. Но скоро вынесут – как обрезки от наших старых юбок. Или пачки негодных банкнот.
Часть III
Прибыли и убытки
В его бумагах мы разобрались.
Главный бухгалтер отчиталась по акту сверки: финский партнер делает вид, будто 500 у.е. за комплект – реальная цена.
«Он что – идиот? Не понимает, что здесь – двойная бухгалтерия?!» – «А вы говорили ему об этом?» – не попадая в сгибы, главный бухгалтер складывает итоговую простыню. «О чем именно?» – Фридрих глядит зверем. Еще секунда, и наверняка взорвется. «О двойной бухгалтерии», – она отвечает едва слышно. «И что я должен был говорить? – Фридрих дышит тяжело. – Пусть возьмет карандаш и посчитает в столбик. Если все отражать, откуда возьмется такая прибыль?
Мы сами загнали себя в эту ловушку. По документам, прошедшим таможню, наши комплекты столько и стоят. Цена, которую мы выставили, занижена в три раза. С нее мы платим налоги. Копии документов лежат в таможне. И у фиников, и у нас.
«Но вы… Вы обговаривали реальную цену?»
«Вы. Считаете меня. Идиотом?» – у него белеют глаза.
«А если прервать поставки?» – я стараюсь смотреть мимо.
«Нельзя, – он мотает головой. – Формально нет никакого права. С Лахтиненом у нас договор… И потом, – Фридрих ломает сигарету. – С нашими документами этот финский ублюдок выиграет любой европейский суд».
На этот раз мы смотрим прямо. Глаза в глаза. Если дойдет до суда, всплывут и подлинники, и копии. А заодно и мешочек…
«Сами мудаки, – Фридрих откидывается в кресле. – Думали, раз европеец значит, честный…»
//-- * * * --//
Лахтинен оглаживает полы пальто. Снимает, аккуратно пристраивает на вешалку. Пальто действительно шикарное: светло-коричневая кожа. Даже на взгляд понятно, до чего она натуральная. Раньше ходил в полуперденчике. Молочный переводчик стягивает пуховую куртку. Вешает поверх пальто. Его шеф косится недовольно.
«Пожалуйста, проходите», – я делаю широкий жест в направлении столовой. Все приготовлено и накрыто. Сегодня воскресенье. Но ради такого случая на Парнас вызвали официантов и поваров.
Мы садимся попарно: с одной стороны – Фридрих с переводчиком. С другой – я с Лахтиненом. Работая в связке, мы с Фридрихом должны друг друга видеть. На ходу корректировать тактику, если что-то пойдет не так.
Я вынимаю блокнот. Кладу рядом с прибором. Это – на всякий случай. Все основные цифры я помню наизусть.
От водки Лахтинен отказывается. Переводчик тоже. «Пожалуйста, воду. Без газа».
Официантка наполняет бокалы. Вопросительно смотрит на Фридриха.
«Спасибо. Если понадобится, мы всё нальем сами».
Она одергивает кружевной фартучек, уходит в кухню.
«Ну что ж, – Фридрих поднимает прозрачный бокал. – За наше плодотворное сотрудничество», – делает глоток, ставит на стол.
Закуски доставлены из Финляндии. Все самое лучшее: рыба, икра, копченая убоинка. Свежие овощи. С нашей стороны – только салат оливье.
Лахтинен кушает с аппетитом. Я поглядываю на переводчика: этот тоже не отстает.
«У русских говорят: помимо водки – грех. Потреблять такую закуску. Вы как хотите, а я, пожалуй, выпью, – Фридрих наполняет свою рюмку. – А?» – смотрит на меня вопросительно.
Я киваю: и правда, – грех.
«Последнее время, – Фридрих смакует копченую рыбу, – у нас с Татьяной Андреевной создалось впечатление… Возможно, ошибочное. Но как бы то ни было, в любом случае нам лучше обсудить».
«По вашей просьбе мы подготовили акт сверки. Если учитывать предварительные устные договоренности, вы остаетесь нам должны…» – я называю пятизначную цифру. Сумму долга в у.е.
Молочный переводчик бормочет вполголоса.
«Здесь какая-то ошибка, – Лахтинен смотрит исключительно на Фридриха. Как будто я тоже переводчик. С русской стороны. – По нашим расчетам никакого долга не осталось. По договору мы рассчитались полностью. Это легко проверить: количество, цена за комплект. Наши встречные платежи».
«О цене за комплект мы договаривались особо, – Фридрих улыбается доброжелательно. – Вы согла-сились с тем, что 500 долларов – цифра для таможни».
«Для тамо-ожни? – финский партнер вскидывает бровь. – У на-ас так не работают. У на-ас имеет значение только то, что напи-исано в договоре».
«В финских мебельных магазинах наши комплекты выставлены по полторы тысячи. – Неделю назад я заказала мониторинг. Первые данные поступили позавчера. – Это означает, что ваша прибыль, с учетом налогов и магазинных накруток, составляет как минимум…»
«Вы держите нас за идиотов? – перебивая меня, Фридрих интересуется вежливо. – Исключительно вкусный салатик. Очень рекомендую».
«Кстати, как идет реализация?» – я спрашиваю, но не потому, что не знаю. По моим данным, реализация идет очень прилично. Не ажиотажный, но постоянный спрос.
«О… – Лахтинен качает головой. – Есть небольшие проблемы. Фи-инны привыкли к высочайшему качеству. Ваши дива-аны… Конечно, они неплохие, но до настоящего западного ка-ачества…»
«Равно как и до настоящей западной цены… – я делаю большой глоток. Водка обжигает внутренности. – В любом случае наше качество вы видели заранее. Когда соглашались с тем, что цена, установленная между нами, составляет 1500 долларов. За комплект».
«Ви-идимо, – Лахтинен приосанивается, – я просто вас не по-онял. Иначе никогда не пошел бы на нарушение зако-она. Финляндия – не Россия».
Фридрих сжимает кулаки. В сущности, его сделали как мальчишку. Устный договор заключен без свидетелей. Обезьяний бугор вздувается. Сейчас он пошлет Лахтинена подальше. И тогда…
«Евгений Фридрихович, простите, мне надо было сразу… Вылетело из памяти, – я моргаю овечьими глазками. – Вас просили зайти в сборочный цех».
Фридрих смотрит ошарашенно: сегодня воскресенье – завод стоит.
«Срочно, – я настаиваю. – Там какие-то проблемы».
Фридрих кивает: послать мы всегда успеем.
«Проблемы? Я так и думал, – он качает головой озабоченно. – Извините. Буквально на десять минут».
Лахтинен переглядывается с переводчиком. Оба чувствуют себя на коне.
Десять минут – много времени. За десять минут можно успеть всё.
«Закон – это хорошо, – я смотрю вслед Фридриху. – По договору, подписанному обеими сторонами, все конфликты, если таковые возникнут, должны решаться в европейском суде».
Лахтинен кивает важно.
«Вчера, – я тянусь к салату оливье. С той стороны границы он называется русским, – наши юристы закончили подготовку документов. Мы подаем в европейский суд».
«Вы делаете оши-ибку, – финский партнер сохраняет спокойствие. – Европейские суды не работают по понятиям».
Переводчик гордится тем, что знает русский сленг.
«Вот именно, – краем глаза я слежу за минутной стрелкой. – Мы очень рассчитываем на то, что на суде всплывут подробности с мешком. Сырые обрезки. Как вы объясните, что оформили их официально?»
«А что здесь такого?!»
Мне кажется, он слегка переигрывает.
«А такого здесь то, что у меня есть свидетели: мешок уехал из России. А потом вернулся обратно. Сама я на суд не поеду. Но пришлю полное описание схемы, из которой суду станет ясно, как ваша фирма работает. Именно так, как вы изволили выразиться: по понятиям», – я улыбаюсь молочному поросенку.
Лахтинен слушает перевод.
«Но этим са-амым вы призна-аете, что тоже нарушили законы».
«Отходы больше 50 %, – я подцепляю ломтик финской рыбки. – Ваш суд пригласит экспертов. Как вы собираетесь им объяснять? Думаете, они поверят, что вы, опытный мебельщик, не понимали, что подписывали?»
«Но вы то-оже это подпи-исывали».
«Да. Но не только мы. С нашей стороны стоят подписи таможни и Торгово-промышленной палаты. В мебельном бизнесе мы – новички».
Лахтинен молчит. Крестьянские мозги шевелятся туго и медленно.
«Правильно, – я киваю. – Если суд признает, что ваша фирма была с нами в сговоре… Здесь мы по-любому откупимся. А вы – вряд ли. Там, у себя…»
Восемь минут. Переговоры завершены досрочно. Фридрих ни при чем. Его здесь не было. С этой стороны моя ответственность: разгребать нашу общую гниль.
Теперь она пахнет по-другому: настоящими вкусными продуктами. Совсем не похожими на советские суррогаты. Какому-нибудь европейцу может показаться, что это не гниль, а нормальные переговоры.
Фридрих возвращается. Садится за стол. Игры в переглядки – ни к чему. Он уверен: я сделала. За это мне платят деньги.
//-- * * * --//
У себя в комнате Елена глотает слезы. Вздрагивает, отводит глаза. Прячет платок в сумочку.
«Не бери в голову, – я берусь за телефонную трубку. – Ты – ни при чем».
Фридрих на нее наорал: не успела подготовить бумаги.
После обеда у него важная встреча. Надеется выбить невозвратный кредит. Если все организовать правильно, его покроют из местного бюджета. Подходящий поручитель имеется. Какой-то деятель из городской мэрии. Осталось уломать банк. Вчера я слышала, как он рычал в трубку: «При таком откате эти банковские еще и кочевряжатся!»
«Лахтинен ответил?» – Елена припудривает вспухшие веки. «Ага, вчера. Лучше бы молчал. – Телефон Кузьминского не отвечает. Попробую позже. – Сказал, рассчитается к концу года. Мол, деньги вложены в производство». – «Го-ода?»
Ей не надо ничего объяснять. Ясно как божий день: год – это там, у них, в Европе. Наши кредиторы считают по месяцам. И это еще в лучшем случае. Случается, что и по дням. После того как ставят на счетчик.
«Сколько осталось?»
Мне не хочется ее расстраивать.
Нам осталось месяц и три дня. Если не вырулим…
«Ничего! – я подмигиваю весело. – Пробьемся! Живы будем – не умрем…»
«Плохо. – Из банка Фридрих вернулся туча тучей. Сидит, просматривает сводку реализации. Похоже, с банковскими не заладилось: видимо, не пришли к соглашению по откату. – Что там этот? Мэр?»
Провинциальный мэр окончательно затаился. Не мычит, не телится. Если бы рассчитался, дослал остаток денег… Там довольно приличная сумма, с которой мы попытались бы проскочить.
«Может, съездить? Взять с собой мальчиков…»
Мальчиков, похожих на куски мяса.
Фридрих морщится:
«Чтобы вас всех положили? Там тоже свои мальчики. И девочки… Ну и где этот идиотский город, как его?.. Блядь! – Он роется в своем столе. Шуршит бумагами. – Есть у кого-нибудь карта? Работаем с Россией, а сами ни хера не знаем… – Жмет на кнопку. Я слышу девичий голосок. Секретарша директора. – Ольга… – он смотрит на меня. – Как ее… по отчеству?..» Я пожимаю плечами: Ольга и Ольга… Фридрих дергает шеей: «Ольга, зайдите ко мне».
В коридоре стук каблучков. Секретарша директора стоит на пороге.
«Вызывали, Евгений Фридрихович?»
Он морщится едва заметно: в таких случаях Катерина молчала, не задавала лишних вопросов.
Катерина осталась на Садовой. На Парнас перебрались все, кроме нее. Сидит, отвечает на звонки. С Фридрихом они начинали. Ей он всегда доверял безоговорочно. Примечала, докладывала, печатала самые ответственные бумаги. Вчера я туда заезжала. Мне показалось, она обрадовалась. Попили кофе.
По дороге на Парнас я вспоминала ее лицо. Осунулась и сникла.
Вечером мы сидели с Еленой.
«А ты разве не знаешь? У нее же роман с водителем. С этим, который недавно». – «Кто – недавно?» – «Ну этот… Возит бухгалтерию». – «Бухгалтерию? – этого водителя я видела. Мельком. – И что?» Елена оглянулась на дверь: «Он – родственник Намира. Или знакомый». – «Она что – дура?» – «Можно подумать, у нее богатый выбор? – Елена улыбается кривоватой улыбкой. – Кстати, мужик вроде бы нормальный». – «А если вообще выгонит?» – «Не боись, – она усмехнулась, – не выгонит. На хрена ему скандал? Проще так, слегка отставить: и волки сыты, и овцы не в курсе…»
Раньше ее губы складывались иначе. Я помню ее прежнюю улыбку: простодушную, как песня у костра. Мягкие скулы, нежный абрис подбородка… В ее лице что-то изменилось. Как будто прошлись резцом. Особенно по линии губ.
Я сидела напротив, смотрела на ее волосы. Натуральные, цвета соломы. Прикидывала: новый водитель – неспроста. Казачок, пятая колонна. Когда начнутся военные действия, должен открыть ворота. Чтобы они вошли. Если предположить, что входить будут именно люди Намира, а не те, другие, о которых я знаю только то, что они есть.
Сегодня утром я его видела. Мужик как мужик. Восточные черты, дешевая кожаная куртка. Турецкая. Теперь их носят все. Сидел у бухгалтерской «Волги». На корточках, у заднего колеса. Проходя мимо, я повернула голову. Наши взгляды встретились. Я подумала: в этом что-то есть – глянуть в глаза тому, кто обеспечит условия твоей смерти.
//-- * * * --//
«Поезжайте в город. Купите карту России. Побольше, – Фридрих разводит руками, демонстрируя габариты. Секретарша кивает и исчезает. – Повесим на стену, – он подмигивает, как будто нашел выход. Из нашего тупика. – Ничего, еще поглядим… Бог не фраер!»
Фридрих шагает по кабинету. «Та-та-та-та!» – вскидывает руки, словно бьет из автомата, стреляет от живота. Мальчик, играющий в войнушку. Палит в наши широкие окна, завешанные зелеными занавесками. В окна, как в небо. В небо, как в овчинку.
Я слышу шум отъезжающей машины. Это недолго: доехать до проспекта Луначарского, зайти в канцелярский.
«Вот так, – Фридрих возвращается к столу. – Нонче – не давеча, – обезьяний бугор вспухает довольной ухмылкой. – Кулаками не отобьешься… Ну, – он переходит к текущим делам, – что там наш юрист?»
«Работает. К вечеру отчитаюсь».
Помечаю в блокноте: встретиться с юристом. Новая налоговая схема.
На первый взгляд она кажется непроходной. Новые правила ввели на прошлой неделе. Пришли соответствующие материалы. Главный бухгалтер жаловалась: «Тупик. Нам не обойти».
Позавчера мы обсуждали с Фридрихом, листали нормативные документы. Если действовать строго по правилам, производство проще остановить. Все равно оборотных средств не хватит. Наши скорости не соответствуют их аппетитам. Так могут крутиться только банки. Короче, те, кто имеют дело с деньгами, не вложенными в товар. Товар – обуза, гиря…
«Прижмите юриста. Сам не сумеет, вызовем аудиторов. Пусть порешают».
На языке нашей рухнувшей истории порешить – значит поставить к стенке. Пустить в расход.
Последнее время Фридрих плохо выглядит. Такое впечатление, будто скульптор, работающий над нашими лицами, проложил вертикальные морщины. Обвел обезьяний бугор.
Наш юрист – выпускник ленинградского юрфака. Я видела его красный диплом. Раньше с такими дипломами оставляли на преподавательской работе.
«Татьяна Андреевна, я бы и рад. Но правда никак. Судите сами», – он листал, предъявляя непроходимые параграфы.
Я не слушала: смотрела в его лицо. Чистое. На языке нового времени это слово означает «глупое». Педагоги из бывших, преподающие на юрфаке, учили действовать строго по правилам. К Фридриху попал по рекомендации. Жена и новорожденный сын. Живут в однокомнатной квартире. Фридрих обещал помочь. Не сейчас, со временем, года через три. Если молодой специалист себя покажет. На его месте я рыла бы землю.
«Олег Петрович, – я отодвинула толстую распечатку. – Не надо пудрить мне мозги. Вы обязаны это сделать – это ваш вопрос. Иначе…»
Он моргает глазами. В его юридической голове такое не укладывается. Закон есть закон.
«У законодателей есть родственники. Или знакомые… Вы меня понимаете?» – я объясняю терпеливо. «Родственники… или знакомые? А при чем здесь?..»
Похоже, мне попался тупой ученик.
«Значит, законодатели заинтересованы. Не станут действовать в ущерб себе. Не знаю, как это назвать юридически, но там должна быть лакуна. Лазейка. Щель. Чтобы те, кому нужно, в нее пролезли. Надеюсь, вы меня поняли. Идите и думайте, – я слышу интонацию Фридриха. – Ваше дело ее найти».
//-- * * * --//
«Во-от, – Фридрих раскатывает карту. Раньше такие висели в кабинетах географии. – Сейчас и посмотрим… Ну и где?» – его палец скользит по русской равнине. Карта раскрашена в мягкие тона: от бежевого до темно-зеленого. Зеленый – наши вечные болота. В которых завязнет любая птица-тройка. Не говоря уж о нашей бричке.
На физической карте России этого города нет. Надо было выбрать другой масштаб.
«Черт! – Фридрих вынимает верблюжью сигарету. – Где этот идиот?»
В данном случае идиот – Сергей Николаевич. Начальник отдела реализации. Мне он скорее нравится: молодой, энергичный. Раньше про таких говорили: работает с огоньком. Отца нет. Мать – школьная учительница. В прошлой жизни это называлось: мальчик из приличной семьи.
«Почему идиот? Нормальный парень».
«Хорошо, – Фридрих морщится. – Где этот неидиот?»
«Может, на складе?»
Фридрих снимает телефонную трубку: «Ну где они?.. Провалились…»
Склад готовой продукции молчит.
«Татьяна Андреевна, не в службу, а в дружбу… Если вам не трудно…»
Я киваю: не трудно. Конечно, схожу.
«Я запрусь, – Фридрих трет глаза. – Подремлю полчасика. Если что-нибудь срочное, будите».
//-- * * * --//
Добро должно быть с кулаками,
Добро суровым быть должно,
Чтобы летела шерсть клоками…
Прежде чем спуститься на склад, я заглядываю в столовую. Два часа – обеденное время. Все столики заняты. Женщины в платках, мужики в рабочих комбинезонах… Я ищу взлохмаченную голову. Здесь его точно нет. Иду по коридору, заглядываю во все двери: отдел рекламы, дизайнер. Бухгалтерия.
«Сергея не видели? Сергея Николаича?»
Главный бухгалтер поднимает голову.
«Ни хрена не понимаю. Может, вы объясните?» – она протягивает мне бумагу.
Факс. Вчерашним числом. От городничего того самого города, куда я собиралась наведаться с мальчиками.
«Это что? Новый заказ?!» – я смотрю как баран на новые ворота.
«То-то и оно…»
Вдвое больше старого. Что ж у них за губернское присутствие? Судя по этому заказу, какой-то небоскреб. Похоже, их городничий сошел с ума. Собрался заставить свою мэрию нашими диванами и креслами? Двужопными и трехжопными.
«У них что, столько жоп?»
«Может, и столько… – Главный бухгалтер кутается в платок. – Пришел в одиннадцать вечера. С утра поехала в банк. Думаю, раз заказал, должен был дослать остаток».
«И что?»
«И – ничего. Вот выписка, полюбуйтесь», – она протягивает банковскую сводку.
Я просматриваю колонки, читаю соответствующие суммы.
«Может, не капнула?.. А копия?» – Я пытаюсь найти логическое объяснение: деньги перечислены, но банки их прокручивают. Таких случаев у нас много – капнут месяца через два. С другой стороны, копия платежки – не гарантия. Скорее, жест вежливости. При желании копию можно подделать. Легко.
«Не было», – главный бухгалтер говорит уверенно. Раз говорит, значит знает: платежки – ее хлеб. И копии, и подлинники.
«Может, просто позвонить?..»
Главный бухгалтер смотрит мне в глаза. Позвонить можно, но все не так просто. В этой истории что-то не сходится. Мы обе знаем: когда не сходится, это признак. Плохой.
«Звоню?» – она снимает телефонную трубку. Я киваю: плохой или не очень, все равно надо выяснять.
Похоже, в губернских городах с мэрами соединяют сразу. Разговор как разговор: первый платеж, общая сумма, непроплаченный остаток…
«Налом?.. В каком смысле? – главный бухгалтер слушает ошарашенно. – Да, конечно. Три дня назад. Поняла…»
Она кладет трубку. Я вижу: что-то случилось.
«Ну?»
«В пятницу. – У нее странный голос. Обычно она говорит громко и уверенно. Во всяком случае, со мной. – К ним приезжал наш представитель. Предъявил доверенность. Остаток выдали наличными. Говорит, есть расписка. Документ».
«Оп-паньки!» – я повторяю чертово слово. Прилипло, как банный лист.
Эти. Пронюхали, заслали своего человечка, задурили мэрскую голову.
Главный бухгалтер качает головой. Как будто прочла мои мысли:
«Мэру звонил Сергей… Николаевич. Лично. Предупредил, что пришлет нашего представителя».
А вот это действительно плохо. Очень плохо. С этим надо срочно к Фридриху.
«Ну уж не-ет… Брр! – главный бухгалтер передергивает закутанными плечами. – К шефу – без меня».
Добро должно быть с кулаками… Чтобы летела шерсть клоками…
Как же там дальше? Я иду по коридору, пытаясь вспомнить ускользающую строчку.
«Татьяна Андреевна, есть лакуна! Она – есть! – наш юрист спешит мне навстречу. Глаза сияют неподдельной радостью. – В приложении. Там одна сноска. Можно толковать двояко… Пойдемте, я вам все покажу».
«Очень хорошо. Я зайду. Попозже».
Он смотрит разочарованно. Выпускник факультета ненужных вещей. Теперь они стали нужными. Ему казалось, я должна все бросить, зарыться в бумаги, разделить его радость: задачка почти решена. Этот раунд мы точно выиграем.
Выиграем. Если нас не поставят к стенке. Здесь, у нас, другая игра.
«Где. Этот. Чертов ублюдок?» – Фридрих цедит слова. Приглаживает встрепанные волосы. Похоже, и вправду спал.
Я молчу.
«Этот мэр, – он тычет в физическую карту. – Он что?! Если по договору – безналом… Возить такие деньги… Как он сказал? Три дня назад. В пятницу, – Фридрих сводит брови на переносице. – Сегодня что? Вторник. Значит, не три, а четыре… По-любому должен вернуться. Вернуться… Когда вы видели Сергея… – Он мнет сигарету. Белый столбик ломается в пальцах. – …Николаевича?»
Табачные крошки сыплются на стол. Фридрих сметает их широким жестом.
«В пятницу. У вас, на совещании. Здесь, – я киваю на пустой стул. – Сидел».
В пятницу мы все сидели допоздна. Закончили в первом часу ночи.
«И что, не мог сказать?!»
Мы смотрим на пустой стул. Мог, но не сказал. Значит – не мог.
Принял самостоятельное решение? Пригнать налом, чтобы шеф расплатился с бандитами, – я хватаюсь, как за соломинку. Нет. Подробности этих разборок знаем только мы с Фридрихом. На совещании сидел как ни в чем не бывало…
«Вчера его тоже не видели». – Прежде чем идти к Фридриху, я поспрашивала в цехах. Поинтересовалась аккуратно.
Фридрих встает. Идет по кабинету. Медленно, как будто цедит шаги. Мне кажется, я слышу его мысли. Механизмы, сидящие в наших головах, работают синхронно. Так. Положим, заставили. Сунули телефонную трубку: звони. А дальше? Пятница. Сидел на совещании. Ну и кто бы его выпустил?.. Позволил вернуться на фабрику? Нет, этот вариант тоже не катит.
«Сейчас мы должны решить главный вопрос, – Фридрих останавливается у сейфа. – Найти деньги. Остальное станет понятно по ходу… Кстати, где он живет? Узнайте в отделе кадров. Позвоните. Если не ответит, пусть кто-нибудь съездит».
«Уже, – я смотрю в пол. – Узнала. Его телефон не отвечает».
Если не отвечает, посылать не имеет смысла. Дверь не откроют. Некому. Особенно если…
Механизмы, работающие синхронно, щелкают: комната, следы погрома. Голова, неловко вывернутая, лежит на полу. Распластанное тело. На сером лице сгустки крови. Сизые кровоподтеки…
«А водитель? – Фридрих спохватывается. – Где? Его водитель?»
«Там. Во дворе».
Фридрих молчит. Вариант, который мы себе представили, не имеет смысла. Чтобы забрать деньги, у них была уйма времени. И возможностей. Если и убили, то не здесь, а там, в губернском городе N. Точнее, не его, а этого… представителя. Но тогда, в таком случае… механизм дает сбой. Еще вчера мы с ним были в одной команде, встречались на совещаниях, обсуждали детали отгрузки. Если бы меня спросили накануне, я ответила бы вполне определенно: да, ему можно доверять.
В прежние времена это называлось: предал.
Про себя я усмехаюсь. Мы с Фридрихом не идиоты, чтобы произносить такие слова. Эти слова усижены проклятыми сойками. В дивном новом мире они не имеют никакого смысла. Теперь – каждый за себя.
Я отгоняю лишние мысли, не имеющие отношения к делу: предательство – всего лишь версия. На то и версии, чтобы отрабатывать с холодной головой.
Положим, эти вообще ни при чем. Все спланировал сам. Позвонил, договорился, отправил своего человека. Пятница, суббота, воскресенье – мысленно я загибаю пальцы. Три дня ни ответа, ни привета. Свой человек так и не явился. Они что – не обговаривали такой возможности? Должны были предусмотреть…
Мой механизм прокручивается на холостых оборотах. Слишком мало информации. Но это только пока. Информация скоро появится. Не может быть, чтобы не появилась. Так не бывает. В конце концов, мы не в космосе. Не на Луне.
«С кем он живет?» – Фридрих ищет простое объяснение.
«С матерью. Ее нет дома. Видимо, еще на работе».
Я смотрю на часы: сейчас без пятнадцати три. С работы учителя возвращаются не поздно, часам к пяти. Значит, скоро вернется. Про себя я думаю: надо послать водителя. Пусть съездит, поднимется в квартиру: типа приехал передать документы… Лишь бы не спугнуть.
Стук в дверь. Мы с Фридрихом оборачиваемся одновременно. Елена.
«Извините. Евгений Фридрихович… Там, на проходной… Мать Сергея Николаевича. Хочет видеть вас».
У нее испуганный голос. Слишком испуганный. Похоже, народ в курсе. Что-то просочилось.
«Мать?! – Фридрих вскидывается. – Так. Отлично. Ведите сюда».
Информация. Пришла информация. Механизмы, сидящие в наших головах, урчат, как пустые желудки. Органы, предвкушающие пищу. В таких делах важным может оказаться все.
Типичная училка. Вошла, замешкалась на пороге. Серый костюм. Я окидываю быстрым взглядом: юбка, жакет с подкладными плечами. На левом лацкане след от мела. Волосы собраны в строгую кичку. Белая синтетическая блузка… Чтобы не воняло по́том, синтетику надо стирать каждый день. По утрам она выходит на кухню, стягивает с веревки привычным жестом. Гладит, расправляя мелкие складки. Эту сценку ее сын видит ежедневно. Каждый божий день.
Она подсаживается к столу. Открывает обшарпанную сумку. Достает тетрадный листок. Листок, сложенный вчетверо. Мы следим за прерывистыми жестами. Пальцы движутся по пунктирным линиям. Протягивает Фридриху.
Фридрих разворачивает. Читает. Передает мне.
Краем глаза я отмечаю: у него напряженное лицо. Как будто стянули кожу: вздернули к вискам.
Мама, я должен уехать. Может быть, надолго. На месяц два месяца. Все будет хорошо. Если получится, позвоню.
Если получится… Интересно, что он имел в виду? Получится позвонить? Или – сделать?..
Я ловлю взгляд Фридриха. Похоже, мы сделали один и тот же вывод: или. Когда-то давно это называлось: украсть.
Если так, эту тетку надо ломать. Выцеживать по крохам. Какую тактику она выберет: молчать или выгораживать? Выгораживать или молчать? На ее месте я молчала бы как мертвая.
Она опускает глаза. Лацкан, испачканный мелом, попадает в поле зрения.
«Ой», – она трет дрожащими пальцами. Как будто это имеет значение: чистота и красота.
Красота, которая что-то там спасает… Теперь, когда сын вляпался, ей ничего не поможет: ни чистота, ни красота. На ее месте я бы вообще не пришла. Сидела бы как приклеенная. Ждала звонка. Если бы это был мой сын… Сын, написавший такую записку.
Овца. Я смотрю глазами ее сына. По-любому должна играть на его стороне.
Я перехватываю взгляд Фридриха. Прямой и ясный. Боится спугнуть, сделать ошибку. Хочет, чтобы разговор начала я. Как женщина с женщиной.
«Сережа? В субботу. Он уехал в субботу, – она отвечает с торопливой готовностью. – Сказал, на пару дней. В командировку. Я еще удивилась: на выходные? А эту… записку… Нет-нет. Записку я нашла не сразу. Вчера вечером. Зашла к нему в комнату. Не ложилась, ждала. Думала, вдруг позвонит. Сережа знает: звонить надо вечером. Днем я всегда на работе…»
По-нашему это называется: идти на сотрудничество.
Фридрих смотрит аккуратно: по глазам не прочитать. Мы должны решить этот ребус. Нашу задачку на движение: из пункта А в пункт B.
Пункт А – мэрия губернского города.
Пункт В – мебельная фабрика.
Где-то там, по пути следования, вырисовывается пункт С. В котором что-то случилось. Она ищет мой взгляд. Смотрит жалко и доверчиво.
Что я могу сделать? В игре, в которую ввязался ее сын, на кону волчьи ставки…
«А вы… что преподаете?» – добрый следователь, сидящий в моих мозгах, приступает исподволь, издалека.
«Я? – на мгновение она оживляется. – Педагог младших классов. И еще труд, у девочек, – в этом она признается смущенно, – по совместительству».
Про себя прикидываю: полторы ставки. Тысяча, максимум полторы. По вечерам считает десятки, оставшиеся до зарплаты. Шепчет: слава богу, успела вырастить сына. Теперь Сережа зарабатывает…
«Это… точно его почерк?» – я выделяю голосом, как гнилой следователь. Со стороны может показаться, будто протягиваю ей соломинку.
«Да-да. Его…»
«Вы уверены?»
«Конечно, – она смотрит удивленно. Мой вопрос задел ее учительскую честь. Своих первоклашек она узнаёт по почерку. – Я думала: наверное, надо в милицию, заявление, – моргает растерянными глазами, – но побоялась. Подумала: сначала – к вам. Искала, еле-еле… Автобус… Очень долго. Крутит и крутит…»
«Вы всё сделали правильно, – Фридрих кивает ободряюще. Я вижу: он пытается улыбнуться. Это непросто, если кожа стянута к вискам. – Мы выясним. Сами, – его пальцы вздрагивают нетерпеливо. – Сейчас. Сейчас вас отвезут домой. Татьяна Андреевна, – он обращается ко мне, – распорядитесь. Выясним и сразу же позвоним. Сразу».
«Я буду дома, ждать. Когда угодно. Даже ночью. Все равно не лягу, – она шевелит губами. Идет к двери. Оборачивается. – Он… Сережа? Его не… убили?..»
Фридрих не слышит. Сидит, вперив взгляд в пустое пространство.
Мы выходим из кабинета. Идем к лестнице. Я – впереди. Она едва поспевает. Только бы молчала. Не задавала пустых вопросов, на которые у меня нет ответа. Что я скажу? Всё плохо. Очень плохо. Совсем. Это – не труд для девочек. Теперь за ее сына возьмутся мальчики. Может, уже взялись. С этим ничего не поделаешь. Он сам принял решение. Знал, на что шел…
Мы спускаемся по лестнице. Я слышу деревянный стук. Вульгарная бригадирша идет навстречу. Наши взгляды встречаются. Она смотрит мне в глаза. Нагло, как будто имеет на это право. Только теперь заметила: у нее противная кожа. Сеточка мелких морщин. Как обивка раздолбанного дивана, по которому елозили. Забирались с ногами. Все кому не лень…
Его мать спотыкается, сбивается с шага:
«Ой, пожалуйста, не так быстро. Я не успеваю…»
Я иду, смиряя шаги. Теперь это не имеет значения. Потому что она допустила вторую ошибку. Должна была сказать: «Не надо. Не надо никакой машины. Я – на автобусе». Сделать все, чтобы я осталась в кабинете Фридриха. Не пошла ее провожать.
Мы выходим во двор.
Мой водитель кивает:
«Понял. Сделаем в лучшем виде».
Я жду, пока она сядет и захлопнет дверь. Машина трогается с места. Вздрагивая на стыках, ползет по бетонке.
Поднимаясь по лестнице, я думаю: уже позвонил.
Взгляд Фридриха спокоен. Тот, кто стянул его кожу, похоже, разжал захват.
«Хорошая история, – он сводит кулаки. – Эт-та надо же, – выговаривает с финским акцентом. – Ну? И как вам? Кто бы мог подумать?»
Я киваю: никто. Никто не мог подумать, что парень решится на такое. Работал не за страх, а за совесть. Мать – учительница.
«Вы… им?.. – я пытаюсь построить вопрос. Выбрать и расставить слова. Это – не так-то просто. – Что сказали?»
«Как – что? Заказал доставку. Пусть сначала доставят. Разберемся потом».
В сложившемся контексте это слово имеет несколько значений.
Доставят. Живым или мертвым. Это – их работа, которую они уже начали.
Я кошусь на разложенную карту, как будто хочу разглядеть: черные машины, идущие по бездорожью. Из пункта А в пункт В. Где-то там, в кружке, обозначающем маленький город, он сидит, прижимая к себе кожаную сумку. Их машины, урча на поворотах, приближаются к точке С. Рано или поздно его обязательно настигнут. Эти работают на совесть. На совесть… Я смотрю на Фридриха. Неужели ему не страшно?
«Всё, – Фридрих сворачивает карту, откладывает в сторону. – Совдепия закончилась. Татьяна Андреевна, вы меня слышите? Я сказал: мы переходим к текущим делам. Вот, ознакомьтесь. Вообще говоря, надо было раньше», – он кладет передо мной листок.
Докладная записка. Подпись начальника сборочного цеха.
Совдепия закончилась. А что началось?
Я вчитываюсь, пытаясь отвлечься от лишних мыслей. По результатам текущей инвентаризации обнаружена недостача кожаных чехлов. Цифра, проходящая по бумагам, не соответствует фактическому наличию.
«Такая вот цепочка, – Фридрих чертит на клочке бумаги. – Из пошивочного – на склад – в сборочный цех. – По его схеме все цеха соединены стрелками. Последняя уходит за территорию. – В каждой точке должен составляться акт».
«И что, составляется?»
С моей стороны – глупый вопрос. Конечно, составляется. Но часто задним числом.
«Вот акты сдачи-приемки. По ним, естественно, сходится. По факту – нет».
«В первый раз?»
А вот этот уже не глупый.
«Не в первый, – Фридрих признает с неохотой. – Был случай. Месяц назад. Тогда тоже недосчитались. Одного комплекта».
Месяц назад нам было не до этого. Мы разруливали тему Лахтинена.
«Тогда я решил – ошибка. Не придал значения. Но теперь, – он чешет подбородок, – их уже три».
Готовых чехлов из натуральной кожи. Обивка – самое дорогое. Все остальное: деревянные каркасы, поролон, фурнитура, стоимость рабочей силы, накладные и административные расходы – почти не в счет.
«Этот вор наваривает неплохие деньги».
«Бешеные, – я уточняю. – Это для вас они неплохие. А для него бешеные. Потому что он – рабочий. Или, – я смотрю пустыми глазами, в которых нет ничего личного, – бригадир».
«Не пойман – не вор», – он пожимает плечами. Я вижу: его мысль движется по другой траектории – если кто-то уже пойман… Точнее, вот-вот поймают.
«И что вы решили?»
«Ну что?.. – он щелкает зажигалкой. – Сказал: пусть поспрашивают. Проверят на вшивость. Чем черт не шутит. А вдруг?..»
//-- * * * --//
День – ночь.
Словно кто-то идет за мной. Стучит деревянными сабо. Почему мне все время кажется, будто я его слышу: глухой деревянный стук? Хожу по коридорам, стараясь не оборачиваться. У меня полно текущих дел. Юрист, таможня… Докладная записка начальника сборочного цеха. По-русски это называется забот полон рот.
Тук-тук. Тук-тук. Кажется, это там, внизу. На нижней площадке. Я бегу вниз по лестнице. Тук-тук. Теперь он доносится сверху. Я оборачиваюсь. За спиной никого. С чего я взяла, будто это она, вульгарная бригадирша? Ходит за мной, ухмыляется за каждым поворотом. Поигрывает сеточкой морщин.
Вчера я специально спустилась в цех. Чтобы убедиться: эта женщина работает, сидит на своем месте как ни в чем не бывало. Я прошла рядом, едва не коснувшись. Она заметила, подняла размалеванные глаза. Смерила презрительным взглядом. Я сделала вид, будто ничего не замечаю.
День – ночь.
Утром я обзвонила цеха. Пригласила к себе начальников.
«В принципе, – объясняла позицию шефа, – в подобных случаях надо устраивать тотальную проверку, усиливать охрану, обыскивать на выходе. Всех, поголовно. Так, как это делается на других предприятиях. Но вы же знаете Евгения Фридриховича. Он – человек интеллигентный. Интеллигентный, – я повторяю, как учитель. – Противник крутых мер. Но что-то делать надо. Если в стаде завелась паршивая овца… Во всяком случае, провести сквозную проверку. Тем самым мы убьем двух зайцев: с одной стороны, проверим систему учета. С другой… По цехам пойдут разговоры. Вор услышит. Сообразит: рано или поздно его схватят за руку».
Начальники цехов кивают.
«Если вы согласны, предлагаю начать с раскройного. Дальше – по всей цепочке».
Начальник раскройного цеха спешит мне навстречу. В руках – связка ключей. Проверку мы начинаем открыто, средь бела дня, не делая из этого никакой тайны.
«Вот, пожалуйста, – он открывает дверь в кладовку, пропускает меня вперед. – В каждой кладовой ведется отдельный журнал учета. Можете убедиться: у нас полный ажур. Учет и контроль. Как при социализме».
«Где хранятся готовые комплекты?»
«Из финской кожи? – он уточняет деловито. – Из финской – нигде. На раскрой шкурки выдают по счету. Исключительно под заказ. Впрок отшивают только флок и эту, нашу», – он машет рукой презрительно.
Чехлы, сшитые из нашей кожи, лежат навалом. Прямо в цеху. Наша кожа похожа на дешевый дерматин. Это слово коробит слух. Слово, похожее на кожное заболевание. Стоит поменять одну букву, получится: дерматит.
«Спасибо. Можете возвращаться к своей работе».
«Если что, зовите. Я – у себя».
Мне нравится этот запах: аромат финской кожи. Если бы сама не грузила сырые шкуры, никогда бы не поверила, что это – те самые: вонючие и склизкие, пропитанные соленой жидкостью, похожей на сукровицу. Там, в Европе, с них срезают все лишнее. Выпаривают, снимают слой за слоем, начиная с изнанки. Чтобы осталась одна красота. Которая спасает мир.
Я провожу рукой, глажу с наслаждением. Мягкая. Мягче, чем моя собственная. Новая натуральная кожа, на которой нет никаких морщин. Если бы зависело от меня, я пустила бы ее на сапоги. Или на куртки. Во всяком случае, не стала бы обивать наши чертовы диваны: двужопные и трехжопные. Чтобы всякая сволочь могла на них сидеть.
Елозить задницей, приминать, залезать с ногами…
Журнал учета лежит на столе. Я вчитываюсь в корявые записи. Задним числом не разобраться. Сам черт не разберет. Для начала надо пересчитать финские шкурки. На это у меня нет времени. Надо распорядиться, чтобы поставили людей.
Встаю, заглядываю в окошко. Исподтишка, как вор.
В цеху обычная суета: работницы разворачивают флок, отмеряют, раскладывают фанерные лекала.
Я стою и смотрю.
Вульгарная бригадирша подходит к швейной машине. Садится, заправляет нить.
Жилистая нога, одетая в сабо, шарит под станиной. Нащупывает педаль.
Я думаю: «Очень длинные ноги. Если судить по ногам, эта женщина стоит на верхней ступени эволюции. Советская власть поработала на славу: почти идеальный экземпляр…»
Начальник цеха выходит из каптерки, движется в мою сторону. Я отступаю, задергиваю занавеску.
«Ну как? Есть нарушения?»
«По документам – как в аптеке, – я закрываю журнал. – Но вы же понимаете… Шкурки придется пересчитывать. Выделите работниц. Думаю, двух-трех достаточно. Когда закончат, доло́жите мне».
«Да-да, конечно, – он открывает дверь, пропускает меня вперед. – Только…»
«Что?» – я переспрашиваю.
«На это требуется время».
«Сколько?»
«Трудно сказать… – он оглядывает кожаные запасы. – Несколько дней».
//-- * * * --//
Они управились за три дня. Когда позвонили с вахты, я сидела у Елены.
«Да-да, пропустите».
Открыла дверь. Встала на пороге.
Двое. С пустыми лицами. Тот, который помладше, нес спортивную сумку. Остановились перед кабинетом Фридриха. Постучались в дверь.
«Что? – она прочла по моему лицу. – Привезли?»
«Сумку».
Елена кивнула. Нам не хотелось произносить это слово: деньги. Деньги надо отрабатывать. Эти отрабатывают единственным способом.
Она говорит:
«Хорошо».
Еще бы – не хорошо! Если бы деньги исчезли, следующая остановка – наезд. Не тот, игрушечный, который случился на Садовой. Теперь они наехали бы по-настоящему. Потому что игры кончились. Все зашло слишком далеко. Все эти месяцы мы работали как проклятые. Наладили производство. На нынешнем русском это называется: поднялись.
За окном – Парнас. Наша проклятая пустыня. Тени предков ходят за фабричными стенами. Мне хочется крикнуть: за что?! За что вы нас так ненавидите? Разве мы виноваты? Вас всех убили раньше, до нас. Мы просто работаем, бьемся не на жизнь, а на смерть. Хотим, чтобы все получилось. Если у нас получится, начнется другая жизнь.
Тени предков бродят в бетонных развалинах. Им не нужна другая. Их устраивает и эта. От добра добра не ищут. В нашем случае: зла от зла.
День – ночь. День – ночь.
Мы не возвращаемся к этой теме. Ни с Фридрихом, ни с Еленой. С Яной я тоже не обсуждаю: все равно не поймет. Скажет: твой Фридрих – гадина и сволочь. У нее тоже сын. Если расскажу, она ответит: пожалели бы его мать. Тогда я скажу: при чем здесь мать! Он что – мальчик?..
Уезжая с Парнаса, я ни о чем не спрашиваю. Смотрю вперед на дорогу. Потому что мне страшно. Услышать его ответ.
«Устала? Ужинать будешь?»
Она встречает меня в дверях. Не было случая, чтобы легла, не дождавшись. Вывод: мне попалась хорошая жена. Я стараюсь ей соответствовать, быть хорошим мужем. Возвращаясь с работы, хорошие мужья не сидят, уткнувшись в тарелку: делятся последними новостями. Последняя новость: Кузьминский. Вчера он мне позвонил.
«Пришли новые правила оформления».
Яна стоит у плиты, караулит картошку с котлетами.
«Ни хрена себе! – она откликается восхищенно. – Вот это я понимаю: не ты – ему, а он – тебе. И что?»
«Сказал: не телефонный разговор. Мол, надо подъехать».
«Ну? – она выключает газовую горелку. – А ты?»
До таможни я добралась к обеду.
«Войдите, – Кузьминский сидел за столом. – Вот, сделал для вас ксерокс. Пункт 39 и 40».
Я листаю страницы. Цифры, которые он назвал, похожи на температуру. Еще один пункт, и градусник зашкалит. Просматриваю мельком: на мой взгляд, ничего существенного. Мог бросить и по факсу. Но – все-таки попросил приехать…
«Спасибо. Завтра же приведу в соответствие».
В соответствие. Это слово я записываю для памяти. Закрываю блокнот. Делаю вид, будто хочу подняться.
«Звонил вашему шефу. Пару раз… – Похоже, мой обманный маневр сработал. – У меня сложилось впечатление, будто бы он меня избегает…»
«Ну что вы! – в моем голосе недоуменная искренность. – У Евгения Фридриховича куча дурацких дел. Позвонили бы мне…»
Кузьминский морщится едва заметно.
«Мы с женой… – он дергает асимметричным лицом. – Короче говоря, строимся. Взяли участок. Собственно, строительство уже заканчивается. Нужна мебель. Я прикинул, сравнил цены. Ваши самые приемлемые. У других производителей – минимум от 3000. – Он достает наши таможенные документы. С нашими таможенными ценами: 500 долларов за комплект – диван и два кресла. – Пару комплектов я бы потянул».
«Какой предпочитаете цвет?» – я улыбаюсь, достаю блокнот. Пришла пора отработать мешочек. Я готова.
«Ну… Что-нибудь не очень маркое. Коричневатый. Хотя… Натуральная кожа, – Кузьминский выделяет голосом, – не сильно пачкается. Или бежеватый…» – вынимает бумажник. Отсчитывает 1000 долларов. Протягивает мне. Все – честь по чести. Как на Западе: сделка, соответствующая официальным документам.
Если вынести за скобки сущие мелочи: по таможенным документам дорогая финская кожа проходит как дешевый флок.
«Блин горелый! Вот это я понимаю, – Яна вертит головой. – А ты: интеллигент, интеллигент… Короче, – она подводит промежуточные итоги. – Интеллигент – потому что работает головой. Работник умственного труда. Точно по Ленину: с одной стороны, в шляпе, с другой – полное говно».
«Не преувеличивай, – я защищаю устало. – Был бы полное, запросил бы больше».
«Ничего, – Яна обнадеживает. – Еще запросит…»
«Вряд ли… – моему голосу не хватает уверенности. – У него что – десять дач? И вообще… Фридрих же ему предлагал. За так».
«Не-е, – она тянет. – За так – это зависимость. А тут… Мало ли что случится. А он: не видел, не бывал, не привлекался».
Яна трет глаза. Под глазами серые тени.
«Может, куда-нибудь съездишь? Развеешься, – я меняю тему. Мне неприятно обсуждать Кузьминского. В сущности, он – мой проигрыш. – Ну, например, в Москву… Возьми детей. Например, на весенних каникулах».
«Поздно, – Яна встает. – Каникулы уже прошли».
«Прошли?! Господи, а я и не заметила».
Она оборачивается от двери:
«Значит, ты – плохой отец. Ну? – Стоит, покачиваясь: с пятки на носок, с носка – на пятку. – И где же его денежки?»
«Денежки? – я вздрагиваю. – Чьи?»
Деньги, доставленные в сумке, заперты в сейфе. Они – наше спасение. Деньги. Никакая не красота.
«Ну, этого. Твоего Кузьминского. Которые заплатил за диваны».
«Как где? – я не понимаю вопроса. – Отдала Фридриху».
«Ну и дура. Для Фридриха 1000 баксов – тьфу! При его-то масштабах. А для нас – ого!»
«С ума сошла…» – я отвечаю слабым голосом.
«А что? Сказала бы: “Кузьминский хочет два комплекта”. – С носка на пятку. – Просто хочет». – С пятки на носок.
«Перестань, – я прошу. – Не надо так… качаться».
Мне Фридрих бы поверил. У меня безупречная репутация.
«Тебе он бы точно поверил. А мы на эти денежки…» – она заводит глаза.
«А если бы?..» – мои пальцы тянутся к горлу, нащупывают бусины. Катают, мнут…
«Да ни в жизнь! – она говорит уверенно. – Как ты себе представляешь? Явится и прямо с порога: ну что, получили мои честные денежки?.. Эх! – машет рукой, оглядывает обшарпанные стены. – Купили бы нормальную стиралку. Достало мучиться с “Малюткой”! Выжать, прополоскать, снова выжать – руки отваливаются, – Яна шевелит натруженными пальцами. – А эти… Полный цикл. Стирка, полоскание, о́тжим. Воет, как самолет… Ужас! – она рассказывает с восторгом. – А еще кухонные плиты. С автоматическим по́джигом… Раз, два. По-во-рачиваешь. Одновременно нажимаешь на кнопку. Вспыхивает!»
Запах газа.
«Я уж молчу про квартиру…» – Яна смотрит в окно.
Я слышу хруст. Падают, падают… Бьются о́б пол, как градины. Градины – крадены…
Мы ныряем под стол. Ползаем, шарим руками. Наши мысли тычутся друг в друга, как слепые щенки. Слишком маленькая кухня, чтобы они могли разминуться: 1000 долларов. По нынешним ценам – однокомнатная. Две наши плюс одна однокомнатная. Продать и купить отличную трехкомнатную. В центре. И, главное никто бы не узнал…
Яна считает бусины:
«Не помнишь, сколько их было?»
Я распахиваю форточку, вдыхаю холодный воздух. Там, внизу – визг тормозов. Под окном разворачивается большая черная машина. Помигав красноватыми огнями, съезжает со двора.
«Можно подумать, я их считала».
Моя рука помнит только одну. Самую крупную. Ту, что посредине. Теперь мне не за что зацепиться.
«Слушай, – Яна предлагает. – А давай сложим и сравним».
Мы выбираем из общей кучки. Сначала самые мелкие, потом те, что покрупнее. Последовательно, шаг за шагом, как два пешехода, идущие из пункта А в пункт В. Место встречи – пункт С, но до него еще надо добраться.
Все бусины на месте. Пропала только одна. Самая крупная.
«Черт! Точно закатилась, – Яна берется за веник, шевелит под плитой: сухая корка, старая сморщенная тряпка. Только не она, самая крупная бусина. Без нее цепочки встретятся, но не сомкнутся. – Всё, – она тычет веником. – Под стол не пролезть. Ладно, нанижешь без нее. Ерунда, никто не заметит».
Никто. Кроме меня.
Я должна была ей позвонить. Этой училке, матери Сергея Николаевича. Попытаться успокоить. Сказать: деньги нашлись. Деньги – половина дела. Если нашлись, значит на ее сына в любом случае не повесят. Но я не сделала этого. Боялась, что она задаст главный вопрос: «Его… убили?» На это у меня нет ответа. Что я могла ей ответить? «В принципе, могли».
Мой будущий ученик
Я думала, она продиктует номер мобильного. Но мать Максима сказала:
– Они просят, чтобы вы зашли сегодня же. У них тоже сын. Ваня. Иван.
– Конечно, Галина Дмитриевна. Обязательно. Спасибо.
Она стоит в прихожей, дожидаясь, пока я разденусь.
– Очень милые люди. Особенно она. Ольга Владимировна… Очень милая.
Силуэт Максима маячит в дверях. Я киваю, стараясь не выказать нетерпения: ее слова – лишняя информация. К тому же не вполне достоверная. Женам богатых пристали другие эпитеты: красивая, эффектная, любезная. Куда больше меня занимает прагматическое соображение: два урока в одной парадной – удобно, если совпадет расписание. Что вряд ли получится. У этих детей жизнь расписана по часам.
До части «С» мы так и не добрались. Выяснилось, что у моего ученика проблема с частями речи. Эту тему они повторяли в классе: самостоятельные и служебные. Школьная русичка устроила проверочную контрольную. Результат – восемь ошибок.
– Да пишу-то я правильно, – Максим оправдывался смущенно. – Только когда выбираю. Из текста… Особенно эти… Частицы.
Частицы – трудное задание. Как правило, они уточняют смысл сказанного, но могут и исказить. Сдвинуть с насиженного места, на котором каждое слово имеет неизменное значение. Когда-то, в помощь слабым, я придумала песенку. В нее вошли только самые основные, те, что в федеральных вариантах встречаются особенно часто:
Не – ни.
Даже лишь то…
Бы ли же.
Разве? Неужели?
Вовсе не!
Пусть!
Следуя за знаками препинания, я положила ее на простенькую мелодию: та-а – та-а, та-та-та-та… Последнее та сопровождается коротким жестом: отмахнуться, как от надоедливой мухи.
– Здорово! Это вы придумали?!
Чтобы закрепить материал, мы спели хором.
В сущности, это не имеет значения. Но что-то меня беспокоит. Не могу понять что?..
– Скажите, вы знакомы с мальчиком, который живет под вами?
Вообще говоря, такие вопросы – не в моих правилах: прислуга не должна обсуждать хозяев. Но хоровое пение сближает.
– С Ванькой? – Мне показалось, он насторожился. – Ну… Так… Не то чтобы… Ботаник. А что?
– Откуда они узнали, что я готовлю вас к ЕГЭ?
– Ну, я сказал. Разве – тайна? – Он смотрит с вызовом. – Иду, а он говорит с охранником. Что это, говорит, за тетка? В смысле, – ученик спохватывается, – женщина? А охранник молчит. Как пень. А потом говорит: какая женщина? А Ванька… В общем, я понял. Говорю: моя учительница. По русскому ЕГЭ.
– А он?
– Да ничего. Пошел. Они ваще какие-то странные. И он, и… Ну, в смысле, его родители. Особенно мамаша. Все время улыбается. Как-то, не помню, чего-то хотел, говорю: дай номер мобилы. А он говорит: нету. Чего, говорю, нету? А он говорит: мобильного телефона. Во врать! Теперь – у каждой кошки. Старухи – и те с мобилами…
– А как вы это поняли? – я обрываю. – Что речь именно обо мне?
– Ну… Ванька говорил. Типа там куртка… шапка… вязаная.
Не то чтобы ученик сказал что-то обидное. И все-таки мне расхотелось петь.
//-- * * * --//
Женщина, открывшая мне дверь, не походила ни на прислугу, ни на хозяйку. Блондинка лет сорока.
– Пожалуйста, раздевайтесь… – она улыбалась смущенно. – Нет-нет, это совсем-совсем не обязательно.
Все-таки я сняла сапоги.
Стояла, осматриваясь украдкой. Узорчатые обои. Пейзажи в золоченых рамках. Темный бронзовый светильник: женская фигура. В руках три плафона, похожие на колокольчики. Такие я видела только в антикварных. Прихожую хотелось рассматривать подробно и не спеша.
– Может быть, кофе?
Мы вошли в гостиную. Мебель красного дерева. Мне показалось – старая, но тщательно отреставрированная. Занавеси пастельного тона…
Обычно я отказываюсь. Но тут почему-то согласилась. Думала: мать Максима права. Действительно милая.
Домработница – мне вспомнилось слово экономка – внесла поднос. Розоватые чашки с пейзажами, сахарница, бисквиты… В памяти мелькнуло печенье мадлен.
– У вас очень красивая квартира. Необычная…
Не из вежливости. Я говорила искренне, от всего сердца.
– Это все муж. – Что-то проступило в ее лице, легло едва заметной тенью. – У нас работал дизайнер из Англии. Мой муж… – она замялась. – Любит все самое лучшее.
Я кивнула. Печенье мадлен осталось за Дуврским проливом. Джейн Остин. Гордость и предубеждение.
Мы перешли к насущным делам.
Сын. Ученик одиннадцатого класса. Собирается поступать на экономический. Задача репетитора – подготовить к обязательному ЕГЭ. Я ждала, что мне перечислят дополнительные занятия: конная школа, теннис, курс продвинутого английского. Или что там еще, учитывая аглицкую направленность. Но мать моего будущего ученика сказала:
– Время вы можете назначить любое. После школы Ваня никуда не ходит.
– Мы должны обсудить условия… – прежде чем приступить к деликатному вопросу, я всегда набираю воздуха.
– Ваши условия нам известны, – супруга англомана ответила поспешно.
Кажется, мы обе были рады, что этот пункт договора не потребовал дальнейших уточнений.
– Поверьте, я сделаю все возможное, но результат зависит не только от меня.
Заводя привычную волынку, я говорила о том, что репетитор – не волшебник. Если мальчик будет стараться, прилагать серьезные усилия. На это она должна была ответить: конечно, мы все понимаем. У вас замечательные рекомендации. Наши верхние соседи, родители Максима…
Но она сказала:
– Иван все делает серьезно. Это он настоял на том, чтобы пригласили именно вас. Простите, я сейчас…
Я ждала, прислушиваясь. Мать моего будущего ученика шла по коридору, торопливо постукивая каблучками.
Он вошел и остановился в дверях.
Тот самый мальчик, с которым я столкнулась на лестнице.
Тогда он смотрел на меня внимательно. Разглядывал, как диковинное животное. На этот раз в его глазах не было ни тени любопытства. Ленивый взгляд старшеклассника, коим они встречают будущих репетиторов: вежливая сдержанность, за которой маячит скука.
Мы договорились начать во вторник.
Подходя к дому, я попыталась представить себе их разговор. Двух народных правнуков.
«Ну, и как она?»
«Татьяна? Да ничего. Нормально. Зануда, конечно. Но после нее, короче, сдают без проблем. И вообще… Короче, трудолюбивая».
Здесь народные правнуки должны были рассмеяться.
«Прикинь, даже в бизнесе пахала».
«Эта?.. В бизнесе? – Мой будущий ученик морщится. – Ладно гна-ать… За версту видать – честная».
«Не веришь? Отвечаю. Отец пробивал. По своим каналам…»
Открывая дверь в свою кошачью парадную, я думаю: тоже мне – проблема… Если что, всегда можно отказаться. Выдумать какой-нибудь повод, сослаться на семейные обстоятельства. Слава богу, не ссыльнокаторжная.
– Это что – как в «Крутом маршруте»?
Я слышу Янин голос. Ясно, как будто я иду, а она едет в лифте. Медленно, вровень с моими шагами.
Раньше эта книга лежала в морозильнике. В целях конспирации мы говорили: письма Васиной мамы. Мемуаристка давала уроки мальчику: по тем временам новая русская семья. Отец – начальник политуправления, мать – домохозяйка. Окружила себя обслугой из контриков: портниха, прачка, маникюрша, учительница – все из ссыльных… Интеллигенция, репрессированная как класс.
– Ну, знаешь… – меня возмущают ее сравнения.
– Разве дело в названии?..
Конечно, не в названии. Если понадобится, придумают что-нибудь новенькое. Вместо хорошо забытого старенького.
– Не знаю. Все равно противно.
– Да плюнь ты! Тебе-то какая разница? Смотрел и смотрел.
– Я не зверок, чтобы меня разглядывать.
Из лифта доносится хихиканье.
– А что если вьюнош тобой заинтересовался?
– Птичка моя, это – даже не извращение, а бред сивой кобылы… – я вынимаю связку ключей. – Лолита, вывернутая наизнанку?
Этот роман мне никогда не нравился: защитительная речь главного героя, рассчитанная на присяжных обоего пола – не слишком изощренных в анализе литературных произведений, чтобы докопаться до его глубинных мотивов.
– Ну-ну… – Яна снова хихикает. Впрочем, так и не решившись выйти из лифта.
//-- * * * --//
Дома меня ожидал сюрприз: две кофейных чашки. На кухонном столе.
– Это кто, папа?
Последнее время мой бывший что-то зачастил.
– Почему папа? Не папа. Витя, – она стояла, покачивая остывшей туркой. – Посидели, попили кофе. Хочешь, я тебе тоже сварю.
– Свари, – меня обдало горячей волной.
– Представляешь, пришел и говорит: все как в детстве. Я, говорит, всегда вспоминал: и комнату, и кухню. Прикинь: оказывается, когда засыпал, смотрел на наши портреты. Говорит, закрою глаза, а сам знаю: они на меня смотрят, – она хихикнула, – прямо как Большой Брат. В смысле, два. Два Больших Брата. Представляешь, он их боялся. Ужасно. Правда-правда… – Александра ворковала над закипающей туркой.
– Боялся? – меня покоробило сравнение с Братьями. Неуместное, чтобы не сказать неделикатное. – А ты? Ты тоже их боялась?
Я пыталась представить себе нашу встречу. Родственные объятия. После стольких лет.
– Я? – Александра откликается удивленно. – Конечно нет! Витьку-то укладывали в кресле, а меня на диванчике: помнишь, стояли так и так, – жестами она демонстрирует взаимное расположение раскладного кресла и детского диванчика. В те времена меня интересовали другие диваны и кресла. – Я же их не видела. А Витька как раз напротив. Вот, бедолага, и пялился. А они – на него… Говорит: откуда ж я знал, что они – просто писатели, думал, мало ли… Но зато в старших классах! Там, в учебнике… Короче, смотрел как на родных.
Ногтем большого пальца я царапаю узорчатую клеенку. Общие предки, висящие на моей стенке, превращали их в кузена и кузину. Сколько-то там юродных. В некоторых культурах такие браки даже приветствуются. Например, в той же Англии…
– Ой, опять сбежал! – Александра хватает кухонную тряпку – остатки рваного пододеяльника. – Ну была же нормальная губка, ты опять, что ли…
Роется в нижнем ящике: пустые банки, средство для мытья раковины, пластмассовый контейнер, дуршлаг…
– Была же целая упаковка…
– И чем он теперь занимается?
– Работает, – Александра отвечает охотно. – Торгует землей.
– О! – я восхищаюсь. – Земля – перспективная тема. Уж чего-чего, а земли у нас предостаточно…
– Витя говорит, что земли-то как раз мало: все дело в инфраструктуре. Если посмотреть на карту Ленинградской области, освоены только пятна. Вдоль железных дорог. – Она водит по клеенке указательным пальцем, словно рисует наши вечные дороги. Для полноты русской картины недостает только дураков. Когда-то давно, году в девяносто первом, ее отец тоже водил пальцем по столу. Рисовал идеальную линию, отсекающую будущее от прошлого. – Проблема в том, чтобы перевести федеральные земли в земли сельскохозяйственного назначения…
Она рассказывает с воодушевлением. Похоже, успела освоиться с терминами. Если так пойдет и дальше, очень скоро ей приснятся полки́ двенадцатиаршинных бревен. Идущие стоймя на лесной склад.
– А лесом? Торговать не пытался? Как там: балка, кругляк, тес, решетник, горбыль… – свой любимый рассказ я цитирую с удовольствием.
– Мама! – она смотрит укоризненно. – Я – не Душечка. Перестань.
Во всяком случае, хоть это читала.
Как же она сказала?.. Красавец, одет, как принц Уэльский.
Гость, которого я силюсь себе представить, улыбается смущенно, откидывает челку со лба. Волосы распадаются на привычный пробор. Узкий лоб. Широкие, грубовато срезанные скулы, разрез глаз… я стараюсь подобрать слово… В памяти мелькает Салтыков-Щедрин. Его вятичи и кривичи. Чтобы не сказать, головотяпы…
– Мама, ты меня слышишь? У Вити серьезные проблемы. Взорвали его машину.
– Господи… Кто?! – Сквозь мужские черты проступает детское лицо. Лицо тринадцатилетнего мальчика, который был мне почти что сыном. – Тетя Яна знает?
– Конечно нет, – дочь морщится. – Сказал, просто угнали.
– Но, может, все-таки… У его мамы, наверное, связи… – слово вышло боком, через силу.
– Связи – не у нее. У Александра Петровича.
– У кого?
– У отчима. Теперь он – депутат.
Депутат. Нынешний Янин муж. Он же – мой бывший любовник, специалист по гуманитарной помощи, которого я назвала кроликом, а она охотно подхватила. И прозвище, и его самого.
«Так, – я пытаюсь справиться с паникой. – Сейчас это не имеет значения. Главное – машина. Точнее…»
– Саша, это очень опасно. Его могут убить.
– Ты думаешь, я не беспокоюсь?
Меня коробит ее интонация. Как в каком-нибудь сериале: главная героиня тревожится за главного героя. Бандита или мента. Они не понимают. Им кажется, это просто игра. Сценарий, который можно переписать по ходу съемок.
– Ты сказала ему об этом?
Дочь кивает:
– Конечно.
– А он?
Она пожимает плечами:
– Ответил. Сказал: или я – их.
Я отворачиваюсь к окну. Главный вопрос эпохи, на который Янин сын ответил легко и свободно. Так, словно за его спиной никого не было. Во всяком случае, никаких Больших Братьев, на которых стоило оборачиваться. Жить с оглядкой.
Мои пальцы сжались:
– Надо же что-то делать!
Она смотрит недоуменно. Или, скорее, насмешливо. С ее точки зрения, мои слова грешат пафосом. Изобличающим восторженного и недалекого человека. Хомо советикуса.
Короче говоря, меня.
Кофе стал горьким. Так и не допив, я ушла к себе.
Идолы моих родителей, превращавшие комнату в подобие капища, смотрели на меня со стены. Я сидела напротив. Мои мысли текли, прокладывая новое русло: в сущности, этот мальчик прав. Варвар, высказавший то, в чем я не решалась себе признаться. Большие Братья советской интеллигенции. Их время кончилось. Ушло в небытие.
Большие Братья, осенявшие советское прошлое, переглядывались встревоженно.
«Сами виноваты, – я думаю мстительно. – Не надо было сотрудничать. В конце концов, это и есть коллаборационизм: сотрудничество с врагом в его интересах. Радетели за счастье народа. Блистательный пантеон. Вот и доигрались: стали просто портретами. Картинками из учебника литературы…»
Чтобы отвлечься от главного, я пытаюсь представить этот судебный процесс.
Адвокаты, призванные на защиту, занимают свое место:
– Наши подзащитные ни при чем. Их просто использовали. В своих произведениях русские классики отражали окружавшую их действительность. Искали выход из нравственного тупика. Разве они виноваты, что советские методисты передергивали их мысли? Мы полагаем, – адвокаты обращаются к судьям, но метят в присяжных заседателей, – это не тянет на статью.
Судья подзывает представителей двух противоборствующих сторон. До тех, кто собрался в зале, долетают отдельные слова.
«Вот именно. Если уж на то пошло…» – «А темы? Просто кишат уликами. “Лев Толстой как зеркало русской революции”…» – «Но это же – явный подлог. Домыслы вождя мирового пролетариата…» – «Не скажите… А отрицание жизни образованных классов? А Манифест 17 октября? В нем нет ничего для народа. Между прочим, это слова вашего подзащитного. Его подлинные слова. Великому старцу захотелось чего-нибудь по-радикальней. Может быть, ленинских декретов, призывавших к сознательному творчеству миллионные массы рабочих и крестьян?..»
Судья поднимает молоточек:
– Протест отклонен. А вас, – он обращается к прокурору, – я предупреждаю в последний раз. В деле, которое мы рассматриваем, ирония неуместна. Так что потрудитесь…
Я открываю глаза.
Сын моей бывшей подруги в беде. «В беде, – я повторяю про себя. – И с этим надо что-то делать. Делать, а не воображать всякие глупости. Вроде суда над классической русской литературой…»
Два следователя, сидящие в моей голове, воспрянув, потирают руки. Голос доброго звучит мягко и увещевающе:
– Татьяна Андреевна, голубушка! Ну к чему все эти винтажные заморочки? Эту рыбину обглодали до косточек.
– И потом… Матушка Татьяна Андреевна! – голос злого вступает исподволь. – В сложившихся обстоятельствах определенно – не ваш вопрос. У мальчика есть родители. Вот пускай они и заморачиваются. Пусть! – завершая песенку, он отмахивается характерным русским жестом.
– И вообще… – добрый следователь морщится. – При чем здесь классическая русская литература? Не станете же вы утверждать, что это они, – он косится на великие портреты, – учили вас двоемыслию?
– Вот-вот, – злой следователь чинит карандаш. – Умение договариваться с собой – имманентное свойство интеллигенции. Разве нет?
Я опускаю голову. Мне нечего возразить. В наших извилинах всегда сидели два следователя. Их диалоги звучали, как две оперные партии. Так уж они устроены, наши двуличные мозги. Усмехнувшись, я поправляю себя: не оперные, а опереточные. Похоже, их оперетта расположилась удобно и вольготно.
Голос доброго следователя приводит несокрушимые аргументы:
– Просто нелепо и смешно… Такая ли у тебя мышца, как у Бога? И можешь ли возгреметь голосом, как он? Ну, если можешь, – хихикнув, он бросает взгляд на коллегу, – тогда взгляни на всех высокомерных и унизь их, сокруши нечестивых на местах их, зарой их всех в землю и лица их покрой тьмой. Тогда и я признаю, что десница твоя может спасать…
Следователи – мои ровесники. Умеют разговаривать на моем родном языке. На языке моих подлинных цитат, родимых, как местные осины. Добрый следователь смеется и грозит пальцем. Немудрено. Уж мы-то с ним понимаем друг друга. Нам не нужны никакие переводчики.
«Ладно, – я думаю, – еще поглядим… Порешаем наш общий вопросик. Посмотрим, кто кого».
– А разве – нет? – я завожу свою партию. – Если помните, однажды я уже попробовала: взглянула, унизила, сокрушила. Не то чтобы зарыла, но уж, во всяком случае, покрыла тьмой… Спасла зверка, пойманного на месте преступления.
– Ну разве можно сравнивать! – они выпевают хором. Как слитную музыкальную фразу.
– Во-первых, тогда вы были виннером. А теперь, извините… – добрый следователь разводит руками.
– А во-вторых, – его коллега заканчивает мысль, – ваш Фридрих вынужден был пойти на попятный. Потому что надеялся использовать вас и дальше. И наконец, в-третьих, – злой следователь подводит промежуточные итоги. – Согласитесь, когда вы работали на Фридриха, все-таки это была и ваша война.
Два следователя, сидящих в моих мозгах, предвкушают победу. Против них у меня нет разумных аргументов.
– А потом… Татьяна Андреевна. Нет-нет, – добрый следователь машет руками, – конечно, это личное…
Злой следователь пощелкивает пальцами:
– Личное… Не личное… Короче: его мать. Ваша бывшая подруга. Как ни крути, увела вашего мужика. Я уж, – он вздыхает деликатно, – молчу про ту историю, с вашим бывшим мужем…
– А вот это вас не касается, – я пресекаю решительно. В разговоре с ними я буду стоять до последнего. На ее стороне. – Уж с этим мы как-нибудь разберемся. Без вас.
– Ага, – добрый следователь кивает. – Без нас. Уже разобрались. Пятнадцать лет назад.
Я пропускаю мимо ушей. Что мне до их дешевых прихватов.
– Что касается моего любовника, не увела, а подобрала, – я слышу свой ясный голос. В разговорах с ними мне ясно все наперед.
– Ну, это – частности: подобрала, увела… Все равно вам было… неприятно, – злой следователь косится в сторону. – Ну, признайтесь. Вам же было противно? В то время, когда вы работали как проклятая, они, за вашей спиной…
– Еще бы не противно! – добрый следователь, сидящий в моих мозгах, отвечает за меня. – Вот мне уж точно было бы противно. Как говорится, на вашем месте…
– Если помните, к тому времени я уже его бросила. Прямо на исполкомовском дворе. Когда пересела в инопланетную машину. И заметьте: с тех пор больше не видела…
Злой следователь пожимает плечами, открывает папку, прошитую мертвыми нитками.
– Поглядим. Что у нас тут записано? Ага, – тычет пальцем. – Вот. Оперативная кличка: Кролик. Нынешний муж вашей подруги. Он же – ваш бывший любовник. Теперь имеет крутые связи.
– Сильная тема! – добрый следователь вертит головой восхищенно. – Бывший кролик, крышующий нынешних волков…
Завязки свисают безвольно, как потрепанные шнурки. Из папки сочится запах гнилого времени. Дух формалина, достоевско-ждановской жидкости, неведомый героям европейских романов. Этой же гнилью воняет и в наших мозгах.
– Ну уж – бывший! – я усмехаюсь. – Разве у вас бывают бывшие?
– А вот тут вы правы, – с последним тезисом он соглашается охотно. – Это ваша цивилизация рухнула. А наша, изволите видеть, уцелела. И именно по этой причине. Мы – не предатели, отрекающиеся от своего прошлого.
– Прошлое, настоящее, будущее, – злой следователь морщится. – В сущности, это только слова. За которыми нет никакого смысла. С философской точки зрения время – категория непрерывная. Кстати, с нашей тоже. Своим мы помогаем всегда. Впрочем, это так, к слову. Вот, – он выкладывает на стол бумагу, захватанную чужими пальцами. – Распишитесь, и – вы свободны.
– С каких это пор, – я обращаюсь высокомерно. Как если бы за моей спиной стояло достоинство, воспитанное классической русской литературой, – моя свобода зависит от вас?
– Предпочитаете, чтобы она зависела от денег? – он листает папку, путаясь в шнурках. – Чего-чего, а уж денег вам точно не хватит.
Они с коллегой переглядываются.
– Между прочим, это – ваши подлинные показания.
– Никаких показаний не было. Это все – выдумки.
– Выдумки? – он вскидывает глаза. В его глазах благородное возмущение. – Извольте, – он протягивает захватанную бумагу. – Прошу ознакомиться. С протоколом вашего предыдущего допроса.
Я читаю внимательно:
Вариант 1. Часть 1. А3.
Следователь: «А что вы скажете об этом: не убий, не укради?..»
Подследственная: «А это – не наш вопрос. Пусть спрашивают с тех, кто придет за нами».
– Иными словами, – злой следователь кивает в сторону кухни, – с них. Может быть, вы этого не заметили, но они уже пришли: дети, сидящие на вашей кухне.
Эти дети ничего не ответят. Чтобы отвечать, надо знать слова. Все, а не только те, на которые натаскивают.
Я осматриваю листок, повернув тыльной стороной. У меня есть собственный опыт, который я наработала у Фридриха. Так и есть: никакой не подлинник. Перевод с какого-то европейского языка: перевели, подогнали по строкам, чтобы никому не пришло и в голову. Прежде чем подписывать, пожамкали. Так, как это делали мы. Но сперва – они. Мы двигались за ними следом.
Внизу стоят свежие подписи.
– А это? – я интересуюсь вежливо. – Перевели на окне?
– Вот еще! – злой следователь бросает раздраженно. – Поверите, просто нет отбоя. От желающих поставить свою закорючку. Мы уж тут замучились: идут и идут…
Два великих портрета, отмененные новым временем, смотрят растерянно. Так, как они смотрели тогда. Только в тот раз между ними стояло лицо зверка, на котором ничего не проступало: ни осознания, ни раскаянья. Не лицо – пустыня. Наша проклятая пустыня.
В кабинете Фридриха было полно народа, но зверок, чуявший недоброе, смотрел на меня.
«А вы чего ждете? – Фридрих обернулся к охранникам, которых про себя я называла кусками мяса. – Начинайте сами. За это вам платят деньги».
«Давай, шевели мослами», – кусок мяса, стоявший справа, держал улику – черную тряпочную сумку.
Его напарник, стоявший слева, буркнул: «Топай, топай».
Втянув голову в плечи, зверок шел к дверям.
Звери, начавшие сами, двинулись след в след. В их глазах ничего не проступало: ни злобы, ни возмущения. Ничего личного. Просто цепь питания. В которой зверь стоит над зверком.
Два портрета, висевшие на Стене Классической Русской Литературы, смотрели вслед звериной процессии…
Я возвращаюсь в свое настоящее. К своим собеседникам. Теперь они снова похожи на пастырей: католического и православного. Дополняют друг друга, как два построчных перевода.
– В нашем Ордене нет подобных нелепостей. Никакого разорванного времени. Для нас – все едино.
– Ага, – его визави кивает. – Наше прошлое смыкается с нашим будущим через наше же настоящее…
Затаившись в родительском капище, я сижу смирно. Интересно, кто из них двоих – подделка? И с чего я взяла, будто Кролик с ними сотрудничал? А все они, наши чертовы фобии. Наш вечный советский винтаж…
Я прислушиваюсь. Конечно, мне это только кажется: в прихожей шелестят голоса. Как листки, вложенные в новые папки. В них нет и не может быть ни нашего опыта, ни наших обглоданных цитат. Наши дети начинают с нуля. Так, словно до них ничего не было.
– Ой, да она, наверно, легла, – Александра щебечет шепотом. – Да, да. Передам. Конечно. Давай. Ну, пока.
Дверной замок щелкает.
– Не спишь? – дочь заглядывает в комнату. Усаживается на маленький диванчик, на котором спала в детстве. – А знаешь, что он еще сказал? Тетя Яна тоже скучает. Витька говорит… Сам слышал. Иногда она с тобой разговаривает, – дочь смотрит победно. – Вслух.
Я отвожу глаза, стараясь не встретиться взглядом с портретами. Как будто меня уличили в чем-то постыдном. В том, что следует скрывать.
– Если тетя Яна… – мне трудно произнести это вслух. – Может, ты и права. Пятнадцать лет. Действительно, много времени. В общем, если она не против, я тоже…
Дочь обрывает меня восторженным дикарским выкриком: йес!
//-- * * * --//
В проверочном диктанте мой новый ученик допустил одну-единственную ошибку. Надо признать, меня это удивило: текст, извлеченный из загашника, был составлен не столько на правила, сколько на исключения.
– Ну что ж… Для будущего абитуриента нефилологического вуза – очень впечатляющий результат.
На его месте любой другой бы обрадовался. Но Иван пожал плечами. Я почувствовала укол раздражения. Как тогда, на лестнице, когда он разглядывал меня с любопытством.
– Попробуем демонстрационные варианты? – я отложила красную ручку. – Начинайте с самого первого. Подряд.
Возможно, мне достался случай так называемой врожденной грамотности. При письме такие дети не допускают ошибок, но обычно не знают правил. Полагают, что им эти заморочки ни к чему.
Вариант 1. Часть 1.
А1, А2, А3…
Он отвечал быстро и собранно. Не раздумывая, не дожидаясь моей реакции. Как будто меня здесь не было.
Его лицо оставалось спокойным, словно ему не было дела до того, что игра, в которую он меня втянул, заканчивалась с разгромным счетом. Уж себе-то я могла признаться: в глубине души я чувствовала растерянность, как будто согласилась на роль, не зная слов.
В дверь постучали прежде, чем я решилась признать свое поражение.
– Да, – Иван откликнулся недовольно.
– Простите… – она вошла в комнату. – Может быть, вы… чашечку кофе… – остановилась на пороге. В руках – полный поднос: сахарница, молочник, тонкая кофейная чашка. Смотрела на меня, улыбаясь оплывающими губами.
Прежде чем отвернуться, ее сын дернул плечом.
– А я ведь… – пристраивая поднос, она действовала с преувеличенной осторожностью. – Мы с вами – коллеги. Я тоже преподавала в школе. А потом… потом родился Ванечка. Но я… Я помню. И правила, и сочинения. Предлагала: давай позанимаемся. Но мой сын… он выбрал вас.
Последние слова эта женщина произнесла с болью.
Рука ее сына рисует замысловатые каракули – овалы, замкнутые фигурными скобками. Дожидаясь, пока она уйдет, он расчерчивает их мелкими клетками. Откладывает лист, на котором не осталось живого места.
– Ты. Нам. Мешаешь, – голос Ивана звучит глухо.
– Я? – она улыбается беспомощно. – Ухожу… ухожу… ухожу.
Я наливаю себе кофе. В игре, которую он затеял, я – на ее стороне. Потому что мы – коллеги. Потому что она преподавала в школе. Потому что меня не обманешь: книги, стоящие на его стеллажах, пришли из той жизни. Я оборачиваюсь к старым обложкам:
– У вас прекрасная библиотека. Надо полагать, ее собирала ваша мама?..
Остывающий кофе почти не пахнет. Знак вопроса я поставила машинально. Мне не нужен его ответ. Меня не собьешь механическими рисунками. Эка невидаль: обычный подростковый невроз. К тому же его овалы не похожи на мои лилии. Ничего общего.
– Ну что ж… – я разглаживаю на сгибе, откладываю в сторону – сборник экзаменационных упражнений. Обложкой вверх. – Диктант вы написали блестяще. Правила знаете. Вам не нужен репетитор. Хотелось бы узнать – зачем? Зачем вы меня пригласили?
– Я… – он прислушивается. Его мать идет по коридору: я слышу стук ее каблучков. – Потом. – Каблучки замирают под дверью. – По литературе? – Иван переспрашивает громко, как будто отвечает на мой вопрос. – По литературе мы проходим Гоголя. Мертвые души.
– Для русской литературы… – Почему я ему подыгрываю? – «Мертвые души» – важнейшая тема. На следующем уроке мы обязательно к ней вернемся. – Никакого следующего не будет… Я не позволю себя использовать. – Урок окончен.
Тук-тук-тук.
Каблучки затихают в глубине коридора.
Я складываю вещи.
Иван провожает меня. Стоит в прихожей. Ждет, пока я оденусь. В квартире, которую я тороплюсь покинуть, стоит ватная тишина.
– Нет, – он возится с неподатливыми замками.
Я поднимаю недоуменный взгляд.
– Про книги. Вы спрашивали про книги. Это – не она.
Вдоль тротуаров хохлятся горбатые иномарки. За ночь их накрыло сугробами. Я иду, оскользая на снежной наледи. «Тоже мне! Тайны Мадридского двора… Только этого не хватало… С чего он взял, будто я стану его союзницей?..»
Женщина, идущая мне навстречу, неловко взмахивает руками. Я отступаю в сторону. На этой тропке двоим не разойтись.
«Ну, выпила… Мало ли… – я подбираю объяснение. – Например, встретилась с подругой. Давно не виделись. Посидели в кафе…»
– Как мы с тобой? – Моя подруга тут как тут. – Ну, и куда двинемся?
Ничего удивительного. Ее сын слышал своими ушами: иногда она со мной разговаривает.
– Не знаю… – я замедляю шаги. Останавливаюсь у витрины. Манекены, нарядно одетые, смотрят пустыми глазами. – Может, в «Сайгон»?
Сколько раз хотела, но так и не решилась зайти. Вдвоем – совсем другое дело. Что тут особенного? Две женщины заходят в кафе, чтобы поговорить о настоящем и будущем. Спокойно, как будто у них не было никакого прошлого. Просто сесть и поговорить.
– В «Сайго-он»? – Яна переспрашивает недоверчиво. – Думаешь, там все осталось по-прежнему, как раньше?
Угол Литейного и Невского. Отсюда – подать рукой.
Раньше здесь собирались непризнанные гении. Пили крепчайший кофе – фирменный напиток, которым они запивали презрение к советскому миру. Их губы были подернуты усмешкой: легкий цинизм, подтопленный рефлексией. Мы с Яной заходили время от времени. Кафе было открыто для всех, но главными оставались они. Болтали о своем, не замечая посторонних. В новые времена некоторым удалось пробиться. Обернуться прекрасными лебедями. Но большинство так и осталось массовкой – стайкой гадких утят.
Те, кто пробились, стали оправданием их круга. Теперь они думают – целого поколения. Состарившиеся утята могут гордиться: знакомство с лебедями – само по себе удача и успех. Проходя мимо, я оглядываю высокие двери: а может быть, втайне презирать?
Гордость и тайное презрение. Русский роман, который напишут лузеры, пустив на это остатки своих никчемных жизней. Красной нитью в нем будет сверкать советская мысль: чтобы стать виннером, надо научиться приспосабливаться, наступать на горло собственным песням. Утятам кажется, будто у них тоже были свои песни. Просто они не приспособились. Не пожелали переступить через себя…
Когда я работала на Фридриха, здесь, правда совсем недолго, торговали итальянской сантехникой – раковины, унитазы, кафельная плитка. Сколько раз проезжала мимо, смотрела на сантехнические витрины: яркий кафель, краны, выгибавшие лебединые шеи.
– Да брось ты! – Яна отмахивается. – Какие унитазы… Всю жизнь на этом углу – кафе!
– Ты просто не помнишь…
Яна пожимает плечами. В те годы она сидела с нашими детьми.
– Ну что, зайдем? Посидим, выпьем винца.
Лузер, живущий во мне, замирает на мгновение: вино, которое подают в кафе, стоит бешеных денег. Я разучилась тратить на себя.
– Выпить? С удовольствием. Отличная мысль! – я подхватываю неверным голосом.
– Или сперва – по кофейку? Что-то я ужасно замерзла… Это ты у нас – спартанская героиня. Зима, а ходишь в курточке… – она снимает шубку, бросает на спинку стула. Небрежно, как и подобает богатой женщине. – Ну, рассказывай… Как? Что?
Я пристраиваю куртку, снимаю вязаную шапочку. Наше прошлое связано замысловатым узором: дети, мужья, любовники. Мне не хочется об этом говорить.
Днем здесь совсем мало посетителей. Молодая пара: парень с девушкой – устроились в дальнем углу.
Джентльмен, занявший место у входа, листает газету. Из динамиков льется тихая музыка. Ее не надо перекрикивать. Посетители могут поговорить тихо и спокойно.
Наш разговор не клеится. Как-никак прошло пятнадцать лет.
– Ваши два капучино, – девочка-официантка приносит заказ. У нее милое личико, не обезображенное агрессивной косметикой. Похожа на студентку-филолога. В Европе принято подрабатывать. К примеру, официанткой в кафе.
Краешком чайной ложки я касаюсь сливочной пены. Пенный куполок посыпан чем-то коричневым, похожим на шоколадную крошку.
– Поня-ятно, – Яна делает знак официантке. – Все те же вечные ученики.
Девушка-официантка выходит из-за стойки.
– Французское, испанское, итальянское… – моя подруга просматривает винную карту. Европейскую карту здешней местности, анклава уюта и спокойствия. Среди наших волчьих равнин.
– Ну, и как тебе? – Прежде чем принесут заказ, у нас есть время осмотреться.
– Ничего, – я киваю. – Симпатично.
Дизайнеры, оформлявшие новый интерьер, сыграли на прошлом. Выбрали компромиссный вариант: развесили фотографии прежних посетителей, которые называли друг друга гениями… Родись Иван в прежние времена, мог бы стать одним из них…
– Какой Иван? Ах, этот… – она тянет разочарованно. – Да брось ты! Не говори глупости. С чего ты взяла?
Честно говоря, я и сама не понимаю, откуда у меня взялась эта мысль.
– Вот и не выдумывай. Мальчик как мальчик. К тому же – отпрыск богатых родителей. Как пить дать – избалованный. И вообще… Тебе-то какая разница! Дула бы в свою дудку. Главное, выгодный урок…
– При чем здесь богатые родители? Можно подумать, это передается по крови?
– Это? – она щурится. – Что-то я тебя не пойму…
Этого я не могу объяснить. Старые обложки – не аргумент. Если сошлюсь на старые обложки, она ответит: он-то здесь при чем? Библиотеку собрали до него. Пускай не мать, бывшая училка литературы. Но ведь не он…
Подходя к троллейбусной остановке, я думаю: «И все-таки они стоят в его комнате. Что, не нашлось другого места? Во всей огромной квартире?..»
Троллейбус распахивает двери. Я пробираюсь назад, отворачиваюсь к окну.
Дело не в обложках и даже не в абсолютной грамотности. Этот мальчик – другой. Его губы сделаны из натуральной кожи. Мне не представить его шакалом, с холодным усердием терзающим очередную жертву…
– Ничего удивительного, – воображаемая подруга подхватывает мгновенно. – Отпрыск богатых родителей: жизнь, накладывающая неизбывные черты. Ни дня не проучился в советской школе. Ну и где он научится вгрызаться?
– Вот-вот, – я усмехаюсь. – Запущенный ребенок.
Голос водителя возвращает меня к жизни. Чуть не проехала свою остановку. Оторвавшись от заднего стекла, я пробираюсь к выходу. Гипермаркет, цивилизация новых виннеров, сияет огнями реклам. Издалека он похож на океанский лайнер, того и гляди тронется в путь.
По выходным сюда приходят целыми семьями: дети, родители, старики. В этой пьесе им достались роли дедушек и бабушек. Шопинг – демонстрация единения, нерушимости семейных уз. Администрация это учитывает. Для каждого возраста предусмотрены свои развлечения: кафе, рестораны, бутики. На первом этаже оборудована детская комната. Малыши под присмотром воспитателей резвятся в загончике с шарами. На склоне жизни эти дети обязательно вспомнят. Я пытаюсь представить себе их будущее: вот они стали стариками и старухами, уселись в глубокие кресла. Седина, морщинистые руки… В их памяти осталось красивое детство, расцвеченное всеми цветами радуги: шары – упоительная игра. Вспоминая, они шевелят старческими губами…
«Не надо. Не надо было упоминать про Ивана, – думаю я с горечью, как будто мы с Яной и вправду встретились. – Для тех, кто победил в естественном отборе, наши аргументы – невнятица, заумь, полная бессмыслица. Мысль, обращенная от адепта к адепту. От лузера к лузеру».
Когда мы встретимся, я найду другие темы. У меня достаточно времени, чтобы все обдумать, подготовиться как следует. Как следует – устойчивое выражение из лексикона моих родителей, подходящее на все случаи жизни. Что-что, а уж это они знали точно – что следует и как. Такие вопросы они решали с легкостью. В отличие от нас, которым досталось межеумочное время.
Во-первых: ее сын. Я должна сказать ей об этом. Предупредить: «Твой сын в опасности. Поговори со своим мужем. Сама». Когда-то давно я не сделала этого: не позвонила той училке – матери Сергея Николаевича. Потому что играла на волчьей стороне.
//-- * * * --//
Он явился на пятый день. Приехал вечерним автобусом, который возит вторую смену. Я видела, потому что стояла у окна. Как обычно, водитель остановился поодаль. К проходной рабочие подходили группами. Сергей Николаевич шел один. Просто шел. Шел и смотрел в землю. В которой мог оказаться, если бы Фридрих отдал другой приказ.
Мне хотелось его увидеть. Не для того, чтобы глянуть в глаза. В этой истории меня интересовала исключительно кожа: ссадины, синяки, кровоподтеки.
Он поднимался. Я стояла на своем этаже. Смотрела вниз, облокотясь на перила. Его кожа осталась нетронутой: молодое чистое лицо.
Проходя мимо, он поздоровался. Я кивнула. Едва кивнула в ответ.
Стояла и думала: на месте Фридриха я бы сделала то же самое. Чистая кожа – алиби, которое можно предъявить. Чтобы все убедились: ничего страшного не случилось. Смотрите: вот он идет по коридору. Ни один волос не упал с его взлохмаченной головы. Потому что мы – не волки.
Вечером я узнала: Фридрих его не принял. Передал через секретаршу. Сказал: пусть идет в бухгалтерию – получать расчет.
На часах – ночь. Половина двенадцатого.
Фридрих стоит передо мной. Одна штанина вздернута, как тогда, когда я ждала его на балконе. Они подъехали на трех машинах: Фридрих и его мутноглазые партнеры. Эти бы точно убили…
Он возвращается за стол. Поднимает глаза. Я вижу, как он измучен.
«Еще не поздно. Мы… Если вы, конечно, не заняты… Можно куда-нибудь съездить. Посидеть…»
Совдепия кончилась. Теперь – главное результат. Не убили. Это – хорошая новость. Очень хорошая. Но в мире, который мы построили, обсуждают только плохие.
«Я видела его».
Зачем я говорю об этом?
«Видели? – Фридрих переспрашивает. – И – что?»
«Это вы?.. Вы приказали, чтобы его… не били?»
Фридрих пожимает плечами:
«Били? Зачем?»
Теперь это вопрос целесообразности.
«В данном случае это – лишнее. Закрыть на пару дней. Подонок, – он морщится как от зубной боли, дергает щекой. – Не хватало марать руки. Все выложил сам».
«А где его нашли?»
«Какой-то город. Маленький. Сказали, да я не запомнил».
Название – лишняя информация. Это я тоже понимаю: в распоряжении тех, кого он нанял, вся физическая карта. Рано или поздно любая точка может стать пунктом С.
«Он… как-нибудь объяснил? Зачем он сделал это?»
«Зачем? Захотелось красивой жизни. А вам? Вам тоже хочется?» – в его голосе холодный металл.
«Мне? – я прислушиваюсь к своему пустому сердцу. Это раньше оно ходило как заведенное, стучало, как метроном в мертвом городе. Теперь молчит. – Лично мне хочется есть. Кажется, вы предлагали съездить? Вот и поехали. Куда?»
«Поехали. Сообразим по ходу, – Фридрих не смотрит мне в глаза, роется в карманах, – что-то хотел… Потом».
Не корабль, не яхта… Скорее, двухэтажный паром. Прижатый к берегу, расцвеченный разноцветными огнями. Островок веселого света среди окрестной тьмы.
Мы идем, цепляясь за толстые канаты. Словно это океанский лайнер, под днищем которого ходят живые волны. Я заглядываю: там, внизу, мертвая вода.
«Здравствуйте, здравствуйте… Очень рады, прошу вас…»
Человек, наряженный матросом, спешит нам навстречу. Под радушной гримаской прячется что-то волчье. Он провожает нас к лестнице. В океанских лайнерах это называется: спуститься в трюм.
Трюм, трюмить, тюрьма – я нанизываю рассыпавшиеся бусины.
В трюмах работают машины. Матросы, черные как черти, швыряют уголь…
Два халдея, одетых матросами, распахивают двери.
Музыка ударяет в уши, бьет увесистыми кулаками. На лицах остаются следы.
Мы входим в зал, идем мимо столиков. Женщина, нарядно одетая, караулит у стойки бара. Краем глаза я вижу: на ней моя любимая блузка, та самая, с полупрозрачными рукавами. Очертания руки проступают нежно и воздушно. ОН, герой европейского романа, о котором я мечтала в юности, смотрел бы на нее с восхищением.
Женщина, укравшая мою блузку, провожает меня презрительным взглядом. На мне юбка и свитер. Но это ничего не меняет. Здесь – не Европа. Я – не мадам Шоша. Это она входила в зал, демонстративно хлопнув дверью. Прежде чем проследовать к хорошему русскому столику, поворачивалась, показывая себя.
Я забираюсь в угол, сажусь лицом к залу. Фридрих напротив – спиной. У него напряженное лицо. Официант плавает кругами, накрывает столик: тарелки, бокалы, приборы… Раньше в ресторанах всегда танцевали. Я помню: тетки наряжены в люрекс, мужики – в белых рубашках. После второй рюмки скидывали пиджаки. В те времена это называлось красивой жизнью.
Официант принимает заказ. Аккуратно записывает в блокнот: закуски, горячее.
Здесь не танцуют. Сидят.
«Вам не нравится? Невкусно?» – Фридрих разговаривает с набитым ртом. Наш стол уставлен закусками: рыба, икра, салаты. Закуска, не лезущая в глотку.
Краем глаза я вижу: человек, одетый в черное, встает из-за стола. В этом трюме все столы одинаковые – ни плохих, ни хороших.
Он движется в нашу сторону, идет мимо бара. Женщина, караулящая у стойки, распрямляет спину, слегка выпячивает грудь. На ее губах мелькает призывная улыбка: уголки, слегка вздернутые, тянутся вверх. Легкое мышечное напряжение. Мужчина, одетый в черное, не обращает никакого внимания. Подходит к нашему столику, встает у Фридриха за спиной.
«Приветствую вас».
Фридрих отирает рот салфеткой. У него собранные глаза. Как будто ему надо принять решение.
«Какая приятная неожиданность! А я и не заметил…» – губы, растянутые в улыбке.
«А я заметил. И вас, и вашу милую спутницу», – он смотрит мне в лицо. Внимательно, как будто хочет запомнить.
Я тоже смотрю: цепкий взгляд, приплюснутая переносица, бледная кожа… Внимательно, как будто должна его запомнить.
«Моя коллега, – Фридрих говорит с напором. – Мы проголодались. Зашли поесть».
«Понимаю. Поесть. Собственно, мы тоже. С моими коллегами, – он делает движение корпусом, как будто хочет обернуться. Коллеги, сидящие за его столом, смотрят на нас. Внимательно, как будто тоже должны запомнить. – Но мы пришли раньше. И скоро уходим. Собственно, уже. Но прежде… Я подумал, мне стоит вас поприветствовать. Убедиться, что наши принципиальные договоренности остаются в силе».
Женщина, одетая в прозрачную блузку, сидит вполоборота, смотрит на нас.
Фридрих пожимает плечами:
«А вы сомневаетесь? Кажется, я никогда и никого не подводил», – он делает движение, как будто намеревается встать.
Человек, которого я увижу, протягивает руку. Его пальцы касаются плеча Фридриха. В переводе на хороший русский этот жест означает: «Не беспокойтесь. Прошу вас, не вставайте. Сидите, сидите…»
«Вот и прекрасно. Желаю приятного вечера. И вам, и вашей… коллеге».
Он идет к выходу. Его коллеги поднимаются как по команде.
«Хороший признак», – я отодвигаю тарелку.
«Признак?» – Фридрих переспрашивает рассеянно.
«Подошел сам. Если бы… Полагаю, послал бы мальчиков…»
«Блядь, думает, лишил меня аппетита… А вы? – он смотрит в мою тарелку. – В ресторанах полагается есть. И пить».
Он пьет большими глотками. Слишком большими. Даже для его обезьяньего рта.
«Давно хотел вам сказать… Будьте проще. И к вам потянутся люди».
Я оглядываюсь на женщину, сидящую у бара. В профиль она выглядит старше. Пожалуй, моих лет.
Она сползает с высокого стула. Отталкивается от стойки. Идет развязной походкой.
«Те, кто проще, работают в цехах. А не решают ваши поганые проблемы».
«Наши, – он поправляет, – наши поганые проблемы. Ладно, давайте выпьем».
«Выпьем, – я протягиваю рюмку. – И поговорим. Насколько я поняла, к воровству чехлов Сергей Николаевич не имеет отношения. Ну, и что будем делать?»
«Продолжать проверку. Искать. Кто-то же их ворует, – он отвечает равнодушно, поводит плечом, на котором лежала рука. Рука дающего, которая никогда не оскудеет. Об этом позаботятся его коллеги, мальчики в бордовых пиджаках. – Рано или поздно найдем…»
Оркестр играет проигрыш. Солист, одетый в черное, выходит к микрофону. Я вслушиваюсь, как будто это важно – понять слова.
Не веселая, не печа-альная, словно с те-емного неба сошедшая,
Ты и песнь моя обруча-альная, и звезда ты моя-я сумасшедшая.
Что не сбудется, позабу-удется, что не вспо-омнится – не исполнится…
«Прошу прощения, но мы закрываемся. Это – последняя песня», – метрдотель подходит к нашему столику. Третьестепенные персонажи, наряженные официантами, стоят по углам.
Я склоню-юсь над твоими коле-енями, обниму их с неи-истовой силою,
И слезами, и стихотвореньями обожгу-у тебя, добрую, ми-илую.
Фридрих достает бумажник. Неторопливо отсчитывает купюры. Я больше не слушаю, смотрю мимо, туда, где стоит их стол. Стол, заваленный их объедками.
Метрдотель провожает нас до двери, отрабатывает щедрые чаевые.
Мы едем по темному городу. У меня слипаются глаза. Покачиваясь на мягких рессорах, я проваливаюсь в дрему. «Найдем… Рано или поздно… Рано или поздно… А дальше?»
Белая акула скользит по пустынной набережной, въезжает на мост. Когда-то давно, в нашей прежней жизни, это имело разные названия, которые зависели от оттенков смысла: беспочвенное подозрение, наваждение, внутренняя уверенность. В новом мире, который мы с Фридрихом построили, никакие оттенки не имеют значения. На этой войне их можно числить в списке потерь.
Я открываю глаза. Какая разница, как это случилось? Главное – результат. Он предъявил меня своим кредиторам. Чтобы они запомнили меня в лицо. Теперь им не придется рыскать по фабрике, тыкаться в чужие двери, задавать лишние вопросы. Явятся и – прямиком ко мне.
«Евгений Фридрихович просил передать вам: нет».
Машина въезжает во двор, останавливается у моей парадной.
Я слышу их голоса: «Еретичка. Лузер, достойный своей участи, – боги моих родителей полны презрения. – А ведь мы предупреждали. Не поверила. Интересно, и на что надеялась? Думала: уж с ней-то – по-другому? Ну, убедилась?.. А то давай… Делай вид, будто не знаешь, что будет дальше…»
Я выхожу из машины, одергиваю юбку, сшитую по европейской выкройке.
Дальше – наш вечный запах. Запах ждановской жидкости.
Боги русской цивилизации знали, о чем говорят.
//-- * * * --//
Огни гипермаркета сияют в отдалении. Мой утлый челн проплывает мимо, покачиваясь на снежных волнах. Раньше это называлось: плыть по течению. «Прежде чем договоримся о встрече, надо что-то купить. Не являться же в собственном секонд-хенде…»
Двери нынешних магазинов похожи на витрины. Разница в том, что на них наклеивают стикеры: PUSH или PULL. По-русски это называется ТЯНИ-ТОЛКАЙ. Персонаж детского мультфильма, сказочный конь о двух головах. В каждой роятся свои собственные мысли. Но верх берет только одна. В зависимости от сложившихся обстоятельств. Другая вынуждена подчиняться.
Голубой, розовый, зеленый. Серый, черный, бежевый… Теперь у них так принято: одежда, висящая на стойках, рассортирована в цвет. Клиенту предоставляется свобода выбора. Моя дочь предпочитает светлое. Говорит: это очень важно. Одежда современного человека должна настраивать на позитив. Мы с Яной любили промежуточные тона. В наше время их называли неопределенными: грязно-розовый, травянистая зелень, мокрый асфальт…
Продавщица, которая выйдет мне навстречу, – женщина моих лет.
– Что вас интересует? – предлагая помощь, она улыбнется вежливо.
– У меня… встреча… – это слово звучит двусмысленно. Я тороплюсь уточнить. – С подругой. Мы не виделись много лет.
Ей я могла бы объяснить. Сказать: когда-то, много лет назад, у меня была подруга. Мы учились в одном классе. А потом…
– А потом она вышла замуж за вашего бывшего любовника.
– А вы откуда знаете?! – мне нравится ее легкий тон. Так и надо, когда расстаешься с прошлым.
– У меня тоже, – она улыбается приветливо. Словно это в порядке вещей. – Теперь моя подруга стала состоятельной женщиной. А я… – она разводит руками.
Мы смотрим друг на друга, будто знакомы сто лет. В каком-то смысле, так и есть: с этой женщиной у нас общая память.
– Может быть, платье? – Она идет к бежевой стойке, раздвигает вешалки. Мне нравится ее выбор: в моем случае это подобающий цвет. С некоторой натяжкой его можно назвать неопределенным. – Или вот: нарядный жакет. К нему мы подберем элегантную блузку. Белую, с кружевами. Или из последней коллекции – с жабо. В этом сезоне жабо снова в моде. У вас прекрасная фигура, – оглядывает одобрительно. – Ваша подруга оценит». – Вещи, которые она для меня выбрала, лежат на согнутой руке. Со стороны они выглядят поникшими. Видимо, мечтали о лучшей участи.
Мы идем к примерочной кабинке. Продавщица раздвигает шторки. Это совсем не трудно: надеть на себя, заглянуть в высокое зеркало. Я пристраиваю куртку, стягиваю свитер. Когда-то давно у него был узковатый ворот, потом растянулся… Сперва – блузка. Я застегиваюсь на все пуговицы. Теперь – нарядный жакет. В зеркале отражается женщина, не похожая на меня. Мое отражение смотрит Яниными глазами: как на корове седло.
Продавщица заглядывает в кабинку. Мы смотрим на мое отражение.
– Здесь у нас не очень хороший свет, – оправдываясь, она берет вину на себя. – Может быть, все-таки платье? – предлагает упавшим голосом. – Или… другого цвета? Кстати, – она медлит. – А вы не пробовали с ней встретиться. Просто встретиться и поговорить? Найти слова…
– С кем? – я вздрагиваю, словно меня застали на месте преступления. Как Родиона Раскольникова – с топором в руках.
– С вашей подругой.
Я справляюсь с собой:
– Мне надо подумать, – задергиваю шторки. Облачаюсь в свой собственный секонд-хенд.
Одежда, отвергнутая моим отражением, остается в кабинке. Краем глаза я замечаю: помолодевшая продавщица занята новой клиенткой. Девушка, стоящая у стойки, видит себя в голубом. Голубой – цвет надежды…
Я подхожу к своей парадной, вынимаю электронный ключик. Запорное устройство откликается мелодичным звоном. Поднимаясь по лестнице, думаю: одежда – тот же язык. На безупречный мне не хватит денег. Дешевый все равно не прокатит. У Яны ястребиный глаз.
– Тетя Яна уехала в круиз. По Европе. Вернется через две недели, – дочь встречает меня в дверях. Я снимаю куртку, пристраиваю на вешалку. – Устала? Есть будешь?
Та к меня спрашивала Яна. Которая воспитывала мою дочь. Ничего удивительного, что Александра переняла ее интонацию.
– Не знаю. Что-то не хочется.
– Телефон. Твой!
Я ощупываю куртку, шарю по карманам.
– Да, я вас слушаю.
– Татьяна Андреевна? – в трубке глуховатый голос. – Это Иван. В пятницу я не смогу. У меня пробник по математике. После шестого урока, – он говорит быстро и коротко, телеграфным стилем.
– Хорошо. Значит – во вторник. Желаю удачи с пробником.
– Спасибо, – абонент дает отбой.
– Это кто? Папа? – дочь поднимает с пола мою вязаную шапку. – Что-нибудь случилось?
– Ничего. По работе.
– А что такое – пробник? – она забрасывает шапку на вешалку.
– Пробный ЕГЭ.
– А-а-а… Представляешь, вчера нашла демонстрационную версию. По литературе…
– Где?
– Где-где? В Интернете. И, представь себе, прошла. Правда, с одной ошибкой.
– Неужели с одной? – я переспрашиваю недоверчиво.
– А! – Александра машет рукой. – Про этого идиота, Раскольникова.
Я замираю:
– И какой был вопрос?
– Дурацкий. Сколько человек он убил?
– Ну, как… Старуху, ее сестру Лизавету, Лизаветиного нерожденного младенца… – я загибаю пальцы. – Троих.
– А вот и нет! – она смотрит победно. – Не троих, а пятерых. Еще свою мамашу. Она говорила: если с Родей что-нибудь случится, я не переживу.
– Это – четверо. А пятый?
– Му-усик, – она грозит пальцем, – такие вещи грешно не помнить. Пятым он убил себя. Конечно, в переносном смысле. Так что… – разводит руками. – Вот тебе и отмщение, и Аз воздам! Ну? Один – один?
– Что?
Александра встает с дивана:
– Как – что? Счет. Боевая ничья.
Дочь идет к двери.
– Как у Вити? Он разобрался… с кредиторами?
Она оборачивается. В ее глазах занимается отчуждение. Тлеет, как прогоревшие угли:
– Не понимаю. Ну к чему ты это спросила? Разберется. Вопрос времени и денег.
Это – не ссора. И не скандал. Хуже. Раньше этого не было. Даже воюя, мы были заодно. Еще немного, и дочь перейдет на чужую сторону. А я останусь, буду смотреть ей в спину, радуясь, что она поднялась на поверхность. Нашла себя в нашем настоящем…
Я смотрю, как она уходит. На этот раз у нее прямая спина. Спина свободного человека, способного сделать единственно правильный выбор. В конце концов, с ней-то ничего не случилось. Как мать я должна этому радоваться. Я подхожу к стеллажам, уставленным старыми обложками. Радоваться, что мой ребенок не повторит мою никчемную жизнь. Я сама выбрала для нее юридический. Факультет самых нужных вещей. Красивых. Которые можно купить за деньги… Я училась на другом факультете – самых ненужных вещей.
Портреты, висящие на стене, поглядывают заинтересованно. Для них наши разговоры – отличный способ развлечься.
– Вот так, – в тишине я слышу свой голос, звучащий на полтона выше, как всегда, когда мне хочется замести следы. Следы моего очередного поражения. – Вот вам ваша красота. Говорите, спасет мир?.. – этот вопрос я обращаю к ним обоим, как будто они несут солидарную ответственность, как родители, вырастившие никчемных детей.
Телефон играет простенькую мелодию. Я жму на кнопку – SMS от мобильного оператора: «Спасибо за то, что вы с нами…» – сообщение, которое рассылают всем. В новом мире мобильники есть у каждой кошки. Или старухи. Проблема в том, что не каждая – уверенный пользователь.
«Зачем я назначила на вторник? Надо было сразу. Воспользоваться случаем, чтобы отказать».
В ванной шапка пены. Александра лежит с закрытыми глазами.
– Что? – она сдвигает наушники.
– Как позвонить обратно?
Она протягивает мыльную руку. Я снимаю с крючка полотенце. Сначала – вытереть руки, потом уже браться за мобильный.
– Обратно, – она жмет на клавиши. – Обратно не выйдет. Последний номер не определяется. Твой абонент пожелал остаться неизвестным. Anonymous call.
Когда дочь была маленькой, я водила ее в Эрмитаж. Парадная лестница, темные полотна на стенах, белизна мрамора, тяжелые египетские саркофаги. Однажды мы подошли к витрине, той самой, с беременной старухой. Терракотовая старуха, толстая и уродливая, протягивала руку, словно просила милостыню. «Какая некраси-ивая, – дочь протянула разочарованно, – фу!»
Ребенок ни в чем не виноват. Я должна была объяснить. Но я смолчала. Сделала ошибку. Упустила момент. Но разве я знала? Откуда мне было знать, что связным остается только прошлое, которое можно осмыслить, разложить по полочкам. Расставить, как старые книги. Настоящее – та же помойка. Мысли, приходящие в настоящем, похожи на обрывки и лоскутки.
Салат оливье
Картошка, морковка, свекла. Горка крутых яиц. Все сварено и очищено. Осталось только покрошить. Заправить я успею позже. Салаты опасно держать заправленными: если перестоят, можно травануться.
Все-таки мне попались мягковатые огурцы. К тому же слегка припахивают бочкой. В оливье это не будет заметно. Майонез – проверенный соус. Перешибет любой запашок.
В дверь звонят. Опять забыла ключи. Что ни день, меняет сумки, забывает переложить. Я иду к двери, открываю не спрашивая.
– Нет, ты гляди, что делается! Сволочь! Распустила поганого кота!
Соседка с третьего этажа. Когда-то мы учились в одной школе, только она класса на три младше.
– Сами сволочи! Олигархи проклятые! – с нижней площадки доносятся истошные крики. Старуха-процентщица, та самая, которую я планировала ограбить. Экспроприировать крупяные запасы. В самые голодные времена. – Всё скупили! Теперь еще гусей жрут! Жрите, жрите… Вот напишу Путину – найдет на вас управу!
– Нет, ну ты представляешь! – соседка задыхается от возмущения. – Это я – олигарх! – она держит гуся, обглоданного с одного бока. – Ну и что мне с этим делать?
– Обрежь, – я смотрю с сомнением.
– Ни хрена себе обрезание! – она хихикнула. – По самое не могу.
– А как он пролез в кухню?
– Да не в кухню. На балкон. Холодильник забит – не сунешь. Ну, я взяла и вынесла…
Я бросаюсь к балконной двери.
Слава богу. Тарелки стоят нетронутыми. Если б не гусь, плакал бы мой студень…
Выглядываю в прихожую: соседка уже ушла. Отправилась делать обрезание… Котяра совсем распустился. Раньше такого не было. Похоже, варит ему из старых запасов. На кашах не очень-то разгуляешься. Не иначе, захотел мяска…
Представляю, как они сидят вдвоем, смотрят телевизор: хозяйка на диване, наглый котяра – в кресле. Мечтает о Вискасе, облизываясь на рекламу… Небось думает: не повезло. Другие обжираются импортным кормом. В особенности его бесят рекламные котята: мелкие твари, от горшка два вершка, а туда же… Вылизывая лапы, домашнее животное грезит о возмездии: уж он бы их придушил…
Его хозяйка ни о чем не догадывается. Думает: добрый котик. Кот потягивается: «Ничего… Придет и наше времечко: тогда и передушим. И старух, и котят…»
– Как дела?
Я вздрагиваю: не заметила, как она вошла. Увлеклась мыслями о братьях наших меньших.
– Вот, – дочь выкладывает на стол. – Купила на всякий случай.
Две увесистые пачки.
– У нас что, ведро салата?
– Ерунда, – она машет рукой. – Майонеза много не бывает. А это, – она оглядывает очищенные овощи, – на оливье? А любимый мой сделала?
Ее любимый называется голландский. Сомневаюсь, что голландцы в курсе.
Морковь натереть на терке. Лук порезать и обжарить отдельно. Одну банку шампиньонов накрошить.
Сырые помидоры нарезать на дольки. Добавить тертый сыр. Все заправить майонезом.
– Не было, – отвечаю сухо.
– Чего не было? – она захлопывает дверцу холодильника. – Так я бы купила.
– Шампиньонов в банках. Вообще не было.
– Где? – она переспрашивает.
– Не где, а когда. Ты же просила: всё, как раньше…
– Ну как это – не было? Импортные поставки-то были. Если вы с папой не покупали, это совсем не значит… У нас в группе есть девочка, так она рассказывала: ее отцу выдавали заказы. Всё: и паштеты, и шампиньоны, и эти, как их… крабы.
– Чтобы получать такие заказы, надо было работать в каком-нибудь обкоме. Судя по всему, папа твоей знакомой… Ты ее не спрашивала?
– Нет. Об этом я не спрашивала.
– Вот возьми и спроси.
– А этот? С отварной курицей?
Отварные куриные грудки нарезать, добавить кусочки ананаса (резаные, из банки), 5–6 листьев китайской капусты. Заправить майонезом.
– Тоже не было.
– Чего? – в ее глазах искреннее изумление. – Кур?!
– Ананасов в банках, китайской капусты.
Дочь говорит:
– Смешно. Я была уверена, что эти уж точно советские… Выходит, облом?
– Почему – облом? – мне обидно за наше прошлое. – А куриный студень, а свекла с грецкими орехами?.. Почему ты стоишь в куртке? Сними.
– Сниму. Ну, и как мы будем без пепси… Хотя бы фанту или… апельсиновый сок.
– Тоже не было.
– Ну уж… – Александра бурчит недовольно. – Сок-то, положим, был.
– Был. – Мне не хочется идти против правды. – Виноградный, яблочный, черноплодный, березовый. Разливной или в трехлитровых банках.
– Почему трехлитровых? – она клонит голову к плечу, как удивленная курица.
– Не знаю. Видимо, проще и удобней хранить.
– Ты… и это купила?..
– Конечно. Две банки. Яблочный и грушевый. Сними куртку и перелей в кувшины.
Она кружит по кухне, собираясь с мыслями. Когда чувствует себя озадаченной, не может усидеть на месте.
– У тебя что, целая программа? Следующим номером к нам явится КГБ?
– В наше время КГБ просто так не являлся. В эксклюзивных случаях, для особых клиентов.
– Бред какой-то, – она бормочет. – КГБ как бонус…
Сквозь стекло кухонной двери я вижу, как она уходит, ссутулив спину. Это у нее тоже от отца. Когда ее папочка погружается в размышления, всегда почему-то горбится. Интересно, как она объяснит своим гостям?.. Скажет: мать сошла с ума? Теперь говорят: спрыгнула. Как с крыши…
– Любуйся! – она распахивает дверь. Замирает на пороге. – Ну? Скажешь, твоя дочь – не красавица?
Этого я никак не скажу. Хорошо, что она купила это платье.
– Очень. Замечательно.
– А туфельки? – Александра встает на цыпочки. – Круто, да? Ой! Мусик, кошмар! Полшестого… Так, – она скидывает туфли. – Бегом накрывать.
Ее гости явятся в семь.
– Надень тапки. Зацепишь новые колготки. Кстати, а эта девочка тоже будет?
– Девочка? Какая девочка?
– С обкомовским папой.
– При чем здесь эта девочка? У нее другая компания.
– Вот и я говорю: ни при чем. Кстати, а кто их родители?
Она пожимает плечами:
– Родители… Да никто. Ну, в смысле, обыкновенные. Вроде тебя и папы.
– Ленинградцы?
– Господи, Мусик… Вот уж не думала, что ты у нас сноб! Утешься, точно не гастарбайтеры. А где скатерть? В ящике?
– Большая, белая! – я кричу вслед.
Она возвращается через две минуты:
– Смотри… – расправляет крахмальные складки. На скатерти темноватое пятно. – Что будем делать?
– Стелить, – я пожимаю плечами. – Все остальные короткие.
– Ну не знаю… как-то неловко…
– Ничего, замаскируем тарелками. В крайнем случае скажешь: так и задумано. Мол, раньше не было хорошего порошка. Сама же говоришь: хеппенинг.
Александра поглядывает с сомнением:
– Но как-то все-таки отстирывали… Может, сходить? Купить одноразовые. Хотя…
– Отстирывали. Сперва замочить. Выстирать. Потом прокипятить в отбеливателе. Снова выстирать. Потом…
– Да… Сильная схема!
– В общем, стели и начинай перемывать рюмки.
– Ладно, – она принимает решение. – Перетопчутся. Не графья…
Я оглядываю свою кухню. Не помню… Кажется, лет пять назад. В Русском музее открылась выставка художников-нонконформистов. «Быт советской эпохи». Один из залов оформили под малогабаритную хрущевку. Воссоздали среду обитания интеллигенции. Хотела сходить, но так и не собралась.
Об открытии объявили по радио. Девушка-корреспондент перечисляла предметы старины. Я слушала и опознавала их сразу, как будто видела воочию: самопальная полка с книгами, грузинские керамические кру́жки, темно-зеленые соломенные салфетки, узкая синяя вазочка. В сущности, зачем мне было идти? На этой выставке я могла бы работать экскурсоводом. Могу себе представить эту экскурсию…
«Справа от вас советская кухонная плита. В углу вы видите баночку с горелыми спичками. Обратите внимание: для этой цели подходила не всякая баночка. Не “Завтрак туриста”, не какие-нибудь “Кильки в томате”. Мы, кураторы собственных выставок, подходили к отбору строго: шпроты прибалтийского производства, красная икра с зеленой наклейкой, печеночный паштет – импортный. Дальневосточные крабы. В крайнем случае, печень трески. Весь джентльменский набор, который сойки получали в заказах. Раз в неделю.
На кухонном столе представлен чайный сервиз. Точнее, его остатки. Десять рублей пятьдесят копеек. Назывался: сервиз на каждый день».
Светло-зеленый, голубой, желтенький… Жаль, что девушка-корреспондент не уточнила цвет. У меня был розовый. Заварочный чайник, шесть чашек с блюдцами. Когда бились, мы говорили: к счастью!..
//-- * * * --//
– Неужели все это бы-ыло? – девушка в синем платье осматривает накрытый стол. В ее личике мне чудится что-то лисье. Такие лисички должны нравиться мальчикам. – Моя мама говорит, раньше всё доставали по блату.
– И ходили исключительно в медвежьих шкурах… А по улицам – живые медведи…
С такой интонацией в наше время комментировали заведомую глупость.
Пожалуй, этот мальчик мне нравится: строгий костюм, остро очерченные скулы. Выражение сдержанного упорства. Его имя я запомнила сразу: Родион.
Второй – Виталий или Валерий. Белокурые волосы, на щеках девичий румянец. Легкие пластичные жесты. На мой взгляд, слишком пластичные.
– Виват имениннице! – белокурый гость поднимает бокал. Кажется, все-таки Виталий. – Двадцать пять – замечательное время. Юность, как говорится, в прошлом. Но до кризиса среднего возраста еще далеко. Можно считать, подлинное совершеннолетие. Короче, все в твоих руках. Что ж нам тебе пожелать? – он обводит взглядом присутствующих. – Что можно пожелать красавице и умнице? Жить-поживать да добра наживать.
– В детстве я думала: не наживать, а жевать… Жевать Добрана. Мне казалось, такая большая собака. Вроде Бетховена, – Лисичка объясняет кокетливо.
– Или Баха… – Родион рассматривает винную этикетку. – Алазанская долина? Грузинское… – он делает глоток. Кивает одобрительно. – Пожалуй, можно сравнить с южноафриканским…
– Кстати, мы с Родиком были в клубе… – Лисичка подхватывает тему. – А там конкурс. Определить сорт виски. Условие – пробовать с завязанными глазами. Один мужик выиграл: девять из десяти. Получил “White Horse”. Все хлопали, а потом оказалось, мужик из таможни…
– Из таможни? А как его фамилия?
– Не знаю, – пытаясь ответить на мой вопрос, она задумывается на мгновение. – Он не представился. А где же «Боржоми»? – Лисичка оглядывает стол.
– Типа не экспорт, а выставочный экземпляр? – Виталий подхватывает удачную шутку. – Как бы для полноты картины – парочка бутылок.
– Раньше мой папа любил «Боржоми».
Похоже, и не думала шутить. В их компании Лисичка самая младшая. Лет двадцать – двадцать один. Остальные – ровесники моей дочери. Видимо, тоже поступили не сразу. Успели поработать.
– А теперь? Резко разлюбил? – девушка в лиловом платье присматривается к селедке под шубой: мелко накрошенные желтки, перья зеленого лука. Мне нравится ее лицо. Строгие черты, минимум косметики. В нарядном платье она чувствует себя скованно – поводит плечом, как будто поправляет бретельку.
– Позволь, – Родион берет рыбную лопаточку, – я помогу.
– Надеешься убедить главного санитарного врача? А если не согласится? – она пробует селедку. – Очень вкусно.
– Проще не убеждать, а договориться с таможней, – дочь встает с места. – Кому еще селедки?.. Обязуемся ни в коем случае не пробовать: как бы исключительно реквизит.
– Нормально. Оформим временный ввоз, – Родион подводит итог. – На обратном пути вернем нетронутыми.
– Ой! – Виталий прикрывает рот ладошкой. – А вдруг какой-нибудь ухарь не удержится? Возьмет и выпьет.
– Ну и что… – Лисичка поправляет пушистый хвостик, – дольем из крана: та же отрава…
– Дамы и господа! Предлагаю тост. – Девушка в лиловом поддергивает упавшую бретельку. – За родителей именинницы!
Ее имя я не запомнила, но переспрашивать уже неловко. Похоже, ядро компании составляет эта троица: она и Родион с Виталием. Лисичка прилагается в нагрузку к своему кавалеру.
– Мусик, – дочь тянется с рюмкой. – Желаю тебе всего-всего, а главное, здоровья. За папу мы тоже выпьем… Звонил, – тихо, почти шепотом, – не успела сказать: придет.
– Уважаемая Татьяна Андреевна! – Виталий поднимает бокал. – С большим искренним чувством спешу присоединить свой голос. За вас и в вашем лице за всех родителей, на чью долю выпали серьезные жизненные испытания. Ваше поколение прошло их с честью!
Не пойму: не то прикалывается, не то – серьезно.
Девушка в лиловом кривится едва заметно. Эта девушка нравится мне все больше.
– Остерегайтесь подделок, – Александра постукивает ножом по рюмке. – Фирма «Татьяна и дочь». Закуски, приборы, столовая посуда. Все исключительно идентичное. Прямые поставки из прошлого века.
– Машина времени? Очаровательно. Кстати, вот и подлинный штамп, – Виталий переворачивает пустую тарелку. – ЛФЗ. Ленинградский фарфоровый завод.
В наше время так рассматривали кузнецовские.
На столе два лишних прибора. Один – для отца. А другой?..
– Круто! – Лисичка пробует салат из редьки. – Моя мама покупает в «Карусели». Что вы туда добавляете: какую-то травку?
Я улыбаюсь:
– Эта травка называется яблоко.
– Ой… Я сразу поняла: точно не базилик и не майоран.
– А я было решил, что это – кориандр, – женственный Виталий поддерживает беседу. – Надо же, оказалось просто яблоко…
Чтобы стать гурманом, надо начинать с детства…
– Мама, ты слышишь? «Газпром» сделал Родику предложение. О-очень приличные условия: тридцать тысяч, соцпакет, первый год оплачивают съемную квартиру: считай, еще тридцать.
– Почему так дорого?
– Столичные расценки, – дочь объясняет небрежно. – Главный офис в Москве.
– Это – пока. Вчера проезжал, вовсю заколачивают сваи. Скоро выстроят.
– К нам в контору ходит один клиент. Занимается кукурузиной. Говорит, строят в обход всех законов – и местных, и федеральных. Его группа с этим борется.
– Да… Не перевелись еще романтики, – Виталий разводит руками.
– А мне ее жаль, – Лисичка делает грустную мордочку.
– Ее – это кого?
– Небесную линию. Согласись, было так похоже на Венецию… – она употребляет прошедшее время.
– Почему было? – все-таки я переспрашиваю. – Не было, а есть.
– Потому что скоро закончится, – Родион пожимает плечами. – Объективная реальность. Иного выхода нет: достойное существование или… Чтобы в город пришли деньги, надо прогнуться под башню.
Виталий ловит мой взгляд.
– А зачем «Газпрому» филологи? Какая-то специальная программа?
Похоже, пытается сменить тему. Про себя я усмехаюсь: не стоило стараться. Неужели я испорчу ей праздник?
– В нашей группе второй иностранный – арабский.
– Восточные языки – перспективно. Если не угодишь в горячую точку, – девушка в лиловом пробует грушевый сок. – В смысле, куда-нибудь на Восток.
– Ну, этого добра и у нас навалом.
– Позиция, конечно, слабенькая, но как первая запись очень даже прилично. Во всяком случае, если надумаешь брать кредиты. Тем более в Москве. – Виталий тянется к графинчику с соком.
– Вот и будешь офисным планктоном. Учти, этих сокращают в первую очередь. Особенно в кризис.
– А как же «Зенит»? Ты же у нас такой болельщик!
– Болеть можно где угодно, был бы приличный телевизор. Кстати, о башне, – Родион одергивает крахмальные манжеты. – Маркиз де Кюстин еще когда советовал: Петербургу нужна вертикаль.
– Что и требовалось доказать, – Виталий взмахивает вилкой. – Мысль гения опережает свое время.
– Помню, звонит моя школьная подруга, – девушка в лиловом катает хлебный шарик. – Сто лет не общались. Ни здрасьте, ни до свидания: «Поздравляю с победой!» С какой, говорю, победой? А она: «Как – с какой? Кубок – наш!»
– Их, их. А после матча неплохо послушать Диму Билана. Или Агутина с Варум.
Лисичка хихикает.
Девушка в лиловом корчит презрительную гримаску:
– Снобизм, мой дорогой Виталик, никого не украшает.
– Это я-то – сноб?! Моя дорогая и милая Маргоша! В глубине души я прост, как какой-нибудь государственник или либеральный демократ. Такова уж планида политолога. Знал бы, выбрал исторический… Вот уж кто далек от народа! Дальше только декабристы.
– И юристы, – Родион подмигивает моей дочери.
– Непра-авда! – она грозит ему пальчиком. – Заявляю как будущий адвокат. Лично я собираюсь стать как Ленин. Владимир Ильич начинал защитником обездоленных.
– Главное, чем он закончил! Но заметь: Ульянов-Ленин, царствие ему небесное, легкого лежания, имел первоначальный капиталец. Кстати, за это тоже неплохо выпить. Желаем тебе не обирать обездоленных, в смысле, на них не пахать!
– Ты не находишь, – Маргоша поводит плечом, – что твоя политология – довольно странная наука. Есть в ней что-то шизофреническое.
– В смысле, два пишем, три в уме? Золотые слова, – Виталий подтверждает с удовольствием, – но! Больной отдает себе отчет. Не забывай, в какую нам поживается эпоху или, – он отдает поклон в Лисичкину сторону, – пожевывается. Пост-мо-дерн, – разбивает насмешливо. – Его и потребляем. Родион, как будущий филолог, не даст мне соврать. Правда, Родик?
– Схожу проверю горячее, – я шепчу беззвучно, одними губами. Не хочется прерывать их застольный разговор.
Дочь кивает. У нее прекрасное настроение. Кажется, вечер удался.
О своем я уже не заплачу, лишь не видеть бы мне на земле…
Их головы обладают особым быстродействием. Как современные компьютеры. Этому языку мне уже не научиться. Я оглядываю кухню. Куда же она делась, эта чертова варежка?..
Александра заглядывает:
– Мусик, там папа пришел.
Странно, почему я не слышала звонка?
– Маргоша – это уменьшительное от Маргариты?
– От какой Маргариты?.. Да не-ет! Виталька прикалывается. Однажды сказала: мечтает стать Маргаритой.
– Встретить своего Мастера?
– Ну мама!.. В клубе была специальная программа: бал у Сатаны. Все эти готы уже достали! Одна школота. А тут прикольно! Грим, костюмы… Кстати, как поживает наша курочка? – она распахивает духовку. – О! Класс! Слушай, а где прихватка?
На том балу все гости были мертвые.
– Костюмы? И что, все девушки – голышом?
Александра изумляется:
– Почему голышом? В бикини. Перья, каблуки, стразы!.. Но, – она перехватывает мой взгляд, – не я. Твоя дочь – очень серьезная девица. Даже на Хэллоуин ходит одетой, в чем сказывается особая материнская заслуга… А где большое блюдо?
– В шкафу, под тарелками. Осторожно, опять сорвется, – я кричу вслед.
Нижняя дверца давно сломана. Если не придержать, срывается с петель.
Бикини… Почему – бикини?..
– Поздравляю, – мой бывший стоит в дверях. В руках три гвоздички. – Ничего себе букетик… Это что, они принесли?
– Не они, а он, – я поправляю роскошные розы. Гости купили их в складчину. – У твоей дочери очередной поклонник.
Он морщится:
– Из новых?
– Ну что ты… – я утешаю, – не беспокойся. Интеллигентный мальчик, историк. Беден как церковная крыса. Это он по ночам подрабатывал. Разгружал вагоны. С углем, – я не могу остановиться. – Чтобы купить своей девушке достойный букет.
– Ты считаешь, это нормально? А Александра? Она-то… Ей что, его не жалко? Ты, как мать, могла бы…
– Ну, во-первых, в нашем семействе запасы жалости закончились. На мне. А во-вторых, как мать я уже все сделала. Твоя дочь – исключительно порядочная девушка. Даже на шабаши летает одетой…
– На шабаши? – он переспрашивает машинально. – Что значит – на шабаши?!
– Как – что? Раз в году, на Лысой горе.
– Ну, положим, на Лысой горе – не раз. Раз в году – это у них, в Европе: Брокен, Блокула…
– А что тебя удивляет? – Я останавливаю поток эрудиции. Тут ему не телевизионное ток-шоу. – Дети начитались «Мастера и Маргариты». Что, разве мы не увлекались? Настольная книга нашего поколения.
– Но это же… – он теребит подбородок. – Парадоксальная аллегория. В противовес советской жизни. Ад, углубляющий земную перспективу. В сравнении с мертвыми живые – еще более мертвые…
Я распахиваю духовку. Только этого не хватало: его литературных лекций.
– Мы понимали, а они – нет. Желают стать Маргаритами, летать на боровах, мазаться волшебными мазями. Средствами вечной молодости и красоты. Теперь продаются в каждой аптеке… Черт! Где моя толстая варежка?!
Духовка пышет жаром.
– Не начитались, а насмотрелись. Экранизаций… – он ворчит недовольно. – Бич нашего времени. Один сплошной сериал. Все побоку – и контексты, и подтексты. Шулерство. Ты заметила, они же всё передергивают! Не позволяй ей смотреть.
– Возможно, ты не заметил, но она уже выросла. Помнишь, был еще такой фильм: «Взрослая дочь молодого человека»?
– Это я-то молодой?! Вон, смотри… скоро совсем поседею, – он оборачивается к зеркалу.
– Не верь глазам своим. Ты у нас вечный юноша. А это… Можно подумать, раньше не передергивали!
– Передергивали, – он соглашается, – но идеологически. Кому надо, отлично понимали. Помнишь «Мюнхаузена»? Мне нравится ваш образ мыслей, свободная линия плеча…
Помню. Тамошний герцог в свободное время шил. Камзолы, дамские платья…
– Булгаков, Достоевский. Теперь вот жду, когда они доберутся до Толстого. Интересно, а где их хранят? В холодильниках?
– Кого?! – я оборачиваюсь изумленно. – Они что? Самиздат?
– Не понимаю, – оказывается, уже успел переключиться на розы, – почему здесь-то не вырастить? У нас что – другая земля?..
– Земля – не знаю. Но руки – точно другие. Растут преимущественно из задницы. Дверца когда еще выпадала. Ты починил?
– Какая дверца?
– Такая. Та самая. В нижнем шкафчике.
– Я что, плотник или… столяр? – на эту тему он заводится с полоборота. – Ремеслу надо учиться с детства. Если бы я…
– Ага! Вот именно: например, в столярное ПТУ… Чтобы мамочку-коммунистку хватил родимчик… Это ведь кто-то другой – гегемон, единственно прогрессивный класс, а родной сыночек – только в гнилую интеллигенцию.
– Оставь мою мать в покое! Можно подумать, твои мечтали, чтобы ты – швеей-мотористкой или на кожевенную фабрику…
– Заметь, мои про гегемона не впаривали. Потому что действительно были интеллигентами.
Сейчас он скажет: в первом поколении.
Мой бывший берется за дверную ручку:
– В первом поколении.
Со стороны это, наверное, смешно…
– А вот тут ты прав, – я переворачиваю куриную тушку, тщательно смазываю майонезом. – Учиться надо с детства. Всему. Знаешь, как я выбираю косметику?
– Знаю, – он смотрит в угол. Над шкафчиком желтоватое пятно. Протечка двадцатилетней давности. – Которая подешевле… Если бы я мог… – его спина сутулится, – чтоб ты не так экономила…
Я снимаю толстую варежку. Зачем я согласилась на это, пошла у нее на поводу? Что им за дело до наших советских фишек: сломанные дверцы, пустые бесконечные споры, застарелые протечки? Весь этот салат оливье?.. Это – мы, о нас, наше, с нами. Все падежи от именительного до предложного: гамма, проигранная распухшими от бессилия пальцами…
– Ладно, – я киваю. – Спасибо. Надеюсь, тебе зачтется. Как страдалице Фриде. А теперь, – отворачиваюсь к раковине, – иди к гостям. Не забыл свою дурацкую книжечку?
Он хватается за карман пиджака. Машинально.
– Какую книжечку? – отдергивает руку, бормочет смущенно.
Для него – полевые изыскания. Даже на дне рождения дочери надеется пополнить свой словарный запас.
– Они что… Та к разговаривают? – в его глазах вспыхивает ужас. – Я думал, только… ну, не знаю… народ. Но эти, кажется…
– Не боись! Они – интеллигенция. Прогрессивная. Читают де Кюстина. Одобряют строительство «кукурузины». Говорят, его светлость когда еще советовал – возвести какую-нибудь вертикаль…
– Маркиз де Кюстин – самовлюбленный идиот.
– Приехали… – я вытираю руки о фартук. – Не ты ли ссылался на него как на пророка? Глашатая европейской истины.
– Потому что читал в отрывках. Теперь издали без сокращений.
– И что, пророчества поблекли?
Прежде чем подавать горячее, надо убрать со стола. Отнести на кухню грязную посуду.
– Деспотия! – он фыркает. – А то без него не догадывались… Изображает объективного наблюдателя, а слона-то и не приметил? Да. Лакействующие вельможи. Да. Оболваненный рабством народ. Но не увидеть главного! Пятеро повешенных. Дворянская интеллигенция гниет на каторге. Два года как погиб Пушкин. Чаадаев. Философические письма. А этот: у русских не может быть великой культуры!
Я роюсь в своем долгом ящике. Ищу лопаточку для горячего.
– Дескать, на что бы ни притязали русские, Сибирь начинается за Вислой… Закатать бы его, к примеру, в Нерчинск. Там бы и задумался, где она начинается, Сибирь!
– Достойный довод. – Черт с ней. Обойдусь без лопаточки. – Привет Иванушке Бездомному! Тот – будущий интеллигент. А ты у нас – бывший. Как говорится, вот и встретились. Пойдешь, захвати.
Он берет стопку чистых тарелок. Выходит из кухни. Прикрывает дверь ногой. Сколько ни просила, так и не отучился. Вечно отмывала пятно.
– Почему твой сын не пришел?
Я чувствую, она снова явилась. Стоит за моей спиной. Перед ней мне нет смысла притворяться, делать вид, будто я не знаю, для кого моя дочь поставила еще одну тарелку.
– Собирался. Если хочешь, могу ему звякнуть… – Я слышу писк мобильных клавиш.
– А ты не боишься?
– Чего я должна бояться? Ах, этого… – Яна откладывает телефон. – Ну и что? Даже интересно. Представь, у нас с тобой будут общие внуки… Надеюсь, пойдут в тебя.
– Почему не в тебя?
– Во-первых, – она загибает палец, – у тебя железная воля. Я всегда завидовала. Помнишь, как мы экономили на завтраках? А я… То булочку, то молоко… Куплю, а потом не хватает.
Возвращаясь из школы, мы с Яной покупали мороженое. Мечтали: вырастем, наедимся до отвала…
– При чем здесь воля? – я пожимаю плечами. – Просто у тебя другой обмен веществ. Не можешь долго обходиться без пищи.
– А смешно, правда? – она сливает картошку. – Прогнуться под башню… Почему ты им не сказала: вот и счастье, что не хлынули. Деньги в руках дикарей – страшная сила. Не оставят камня на камне, застроят своими хайтековскими соплями… Ладно, – она подает мне блюдо. – Неси свою советскую курицу. Я разложила.
– Замечательный салат! Классика жанра, – мой бывший ест да нахваливает. – Это не ты готовила?
Александра фыркает:
– Папочка, не смеши. В этом деле нашу маму не переплюнешь. А потом… Вы – последнее поколение, которое умеет своими руками. Мы – безрукие…
– А это пока петух не клюнул, – я бросаю реплику.
– Жареный? – Родион улыбается. – Моя матушка тоже так считает. Любимая идиома. Птичка-гриль как основной двигатель прогресса: успехи и поражения можно оценивать в жареных петухах.
– Между прочим, отлично действует, – Лисичка собирает тарелки, – помню, сдавала биохимию, так если б не петушок!..
– Биохимия – брр! – Родион передает грязные вилки. – Как гляну в твои учебники, дрожь пробирает…
– Уж твои-то, можно подумать, лучше! Эти, арабские… – ее пальчик рисует в воздухе замысловатую вязь.
– Дамы и господа, не спорьте, – Виталий держит стопку грязных тарелок. – Самые гнусные – мои. Вот уж голимый треп… Это – куда? На кухню?
– Давай, – дочь перехватывает.
– Не скажи… – девица, пожелавшая стать Маргаритой, ловит непослушную бретельку. – Треп-то треп, но системный: три пишем, пять в уме.
– Маргоша, дитя мое, ты нам льстишь. Политология – не наука. Вопрос взаимных договоренностей.
Я кошусь на своего бывшего. В этой компании его полевые исследования не прокатят.
– Ой, – Александра вскакивает, – папсик, у тебя же пустая рюмка. За Мусика выпили, теперь – за тебя.
– Уважаемый Владислав Арнольдович, – Родион встает, слегка сгибаясь над столом. В этой комнате слишком мало места, чтобы тостующий мог расположиться непринужденно. – Александра может гордиться своим отцом, замечательным человеком и историком, которому очень многим обязана. Поздравляем от души!
– Папсик, ты у меня самый-самый!..
Тостуемый приглаживает волосы:
– Разрешите, так сказать, в порядке алаверды… Дорогая Саша! Молодость, в которую ты вступаешь, замечательное время, когда человек выбирает поприще: подчеркиваю, не специальность или профессию, – он обводит взглядом присутствующих, – а именно поприще. На котором лет через тридцать каждому из вас придется отчитываться. В первую очередь перед самим собой. Что сделано? Что еще предстоит? Конечно, – свободной рукой вытирает лоб, – в любом случае вас не минуют разочарования, но если на финишной прямой вы ответите себе: в главном я все-таки не ошибся, – значит, ваш выбор был правильным. За это я и предлагаю выпить.
Я ловлю ее взгляд: растерянный, словно отец допустил бестактность. Я-то вижу, как они за это выпили, все, даже маленькая Лисичка. Эти дети, которым он вздумал давать наставления, смотрят на него насмешливо. А как же иначе можно смотреть на лузера, который обращается к ним с пустыми пафосными словами?..
Я смотрю на разоренный стол. На столе наш вечный бедлам. Остатки советских салатов. В Европе их давно бы убрали, но здесь, у нас, всегда найдутся опоздавшие. Например, отец именинницы. И еще кто-то, для кого она оставила пустую тарелку.
В новогодний бедлам, как в обрыв на крутом вираже,
Все еще только входят, а свечи погасли уже,
И лежит в сельдерее, убитый злодейским ножом…
Они, дети разных профессий, стоят, слегка нависая над столом, на котором он, интеллигент прошедшего времени, лежит на огромном блюде. Не рыбина, о которой говорил наш гость-таможенник. Никакая не рыбина, обглоданная гномами или троллями. Просто-напросто законченный лузер. Поросенок с бумажною розой, покойник-пижон…
– Хотелось бы знать, что именно вы называете поприщем? Так, в порядке уточнения терминов, – Родион сводит руки на груди. Как новый Наполеон.
– Поприщем… – лузер обтирает рот. Смятая салфетка похожа на розу. Белое бумажное украшение, которое он вынул изо рта, – я называю основную жизненную стезю.
– Смелое определение, – Виталий прищуривается. – Если бы вы могли объяснить: что это значит? – уголок рта дублирует вопросительную интонацию. – В наших краях жизненная стезя – функция ситуативная.
– Иными словами, – оппонент вычленяет суть высказывания, – надо приспосабливаться. Сегодня вы, к примеру, филолог, а завтра, положим, экономист?
– Вне всяких сомнений. И отечественная история это доказала. Возьмите девяностые. Выплыли те, кто сохранил умение приспосабливаться. Остальные остались за бортом. Лично мне это кажется закономерным. Специальность – не поприще, а один из способов взаимодействия с миром, – он оглядывает аудиторию. – Точнее, противоборства. С тем, что вы называете словом «мир».
– Называю?
– Мир – понятие неоднородное. Существуют разные миры: крестьянина, топ-менеджера, рабочего, офисного клерка, – в современном социуме они не пересекаются. Как планеты. Каждая движется по своей орбите. Вот, например, вы: знакомо ли вам слово руккола?
Отец именинницы смотрит растерянно.
Александра вспыхивает, ловит взгляд отца:
– Руккола – это просто трава. Вроде петрушки.
– Извините, – ее отец поджимает губы. – При чем здесь трава? Что-то я не понял вашего вопроса.
– А между тем вопрос очень простой: может ли человек сделать выбор? По себе и для себя.
– Руккола… – он бормочет. – Глупость какая-то… Что касается орбит, тут вы, возможно, и правы. В условиях относительной стабильности эти миры не пересекаются. Но в том-то и дело! В нашей стране такие передышки долго не длятся. Вспомните – у Толстого. Кто мог представить, чтобы Пьер, завсегдатай салона мадам Шерер, сошелся с Платоном Каратаевым? Мало того, вел с ним содержательные беседы?..
– Ну, во-первых, – Родион возражает, – при чем здесь история? А во-вторых, раз уж разговор зашел о литературе… Как-никак по моей специальности.
Оппонент кивает. Если вынести за скобки эту неприятную рукколу, нынешнее застолье – приятный сюрприз. Дочь собрала весьма интеллектуальную компанию. Достойных собеседников, к уровню которых ему нет нужды приспосабливаться…
Родион одергивает манжеты:
– Надеюсь, в этой аудитории мне не придется доказывать, что образ Каратаева, взятый в исторической перспективе, объективно сыграл роковую роль. Не Онегин и Печорин, лишние люди, не наивный позитивист Базаров… Именно округлый Каратаев, конечно, при посредстве мягкого Пьера, заложил бомбу замедленного действия…
– Интересно знать, подо что?
– Подо все, что рвануло в семнадцатом. Ваш Пьер – первый подлинный интеллигент.
– Это потому что взыскует истины? – отец именинницы приосанивается.
– Бросьте… С истиной неплохо обстояло и раньше. Вспомните хоть Чаадаева. Не-ет. В образе Безухова великий старец связывает два понятия: истина и народ. Кстати, как историк, вы не обратили внимания на несуразность: по сюжету герой Толстого – будущий декабрист. Вопрос: где та основа, на которой они бы сошлись, к примеру, с Пестелем? Декабристы – не интеллигенция. Уж они-то насчет народа не обманывались: «Да здравствует Конституция, супруга Константина!» А как иначе поднять полки́? Не болтовней же о свободе. Кстати, государь император вполне разделял их точку зрения: рядовых репрессии почти не коснулись, – Родион разводит руками. – Николай Первый разбирался с ровней…
– Да… Ангельской души был человек. А ведь мог – и по-нашему. Видно, честь помешала.
– Не только, не только, достопочтимая Маргоша. И другие абсолютные понятия. В те времена это было в ходу.
– А вы, – их оппонент и не думает сдаваться, – надо полагать, – постмодернист. Из тех, что прилюдно лают собаками или кричат кикиморой. А то еще испражняются перед полотнами великих, – он заводит глаза к небу.
– Благодарю, – Родион склоняет голову, – аттестация весьма лестная. Жаль, не могу принять на свой счет. Но те, кого вы упомянули, – он морщит нос, как от дурного запаха, – постмодернисты нашего извода. Кто ж виноват, что мы – те самые свиньи, которые жрут исключительно ботву?
– Наши постмодернисты имеют успех на Западе, – Марго дергает голым плечиком.
– Это доказывает только одно: старушка Европа любит привечать экзотические таланты. К тому же ее собственная история закончилась. Вот она и косится на Россию – надеется приобщиться к нашему вечному драйву. Правда, нам от этого ни жарко ни холодно. И без них знаем: антисоветская халява приказала долго жить. Теперь надобно суетиться. Хотя лично я, быть может, тоже предпочел бы жить во времена большого модерна: тиснул ро́ман в зарубежной прессе – и до конца жизни свободен…
– Интересно, кого вы имеете в виду? – я решаюсь вставить слово. – Солженицына? Или, может быть, Пастернака? Когда вот так говорите о социализме.
Родион смотрит на меня укоризненно:
– Не на-адо абсолютизировать слова. Понимаю. Для вас за каждым из них стоит неприглядная реальность. Но попытайтесь рассуждать абстрактно. Вам неприятно слово. Положим, оно вызывает у вас устойчивые негативные ассоциации. Хорошо. Назовем ваше время по-другому, – он оборачивается к Виталию, – например, изоляционизм.
– В изоляции нет ничего дурного, – Виталий поддерживает выбор, – любая эффективная система в известной степени изолирована. Советский Союз – не более чем система, чьи границы опоясывали одну шестую часть суши.
– А Варшавский блок? – их оппонент вскидывается. – А африканские псевдосоциалистические республики? А, наконец, Монголия?
– Всё, перечисленное вами, – симулякры. Дело делалось в СССР. Страна была великой державой. Те, кого вы упомянули, прогибались под нас… – Родион тянется за солью.
Солонка плывет над разоренными салатами. Я сижу сбоку, поэтому мне видно: на крахмальной манжете проступает жирное пятно. Майонез, в который он ненароком вляпался. Надо присыпать солью. Иначе не отстирается…
– Всего лишь… изолированная? – с моей стороны это не вопрос, а вдох.
Отец именинницы вертит головой:
– Вы хотите сказать, что человек, родившийся в этой системе, ни при каких обстоятельствах не в состоянии выйти за ее пределы, – вы это имеете в виду?
– Отнюдь. Родиться можно где угодно. Важно сохранить самостоятельность. Не стать элементом системы. Надеюсь, вы не станете возражать, если я скажу, что без интеллигенции и социализм – не социализм. Сам могильщик буржуазии ни в жизнь не затеял бы этих игр. У пролетариев другие мозги.
– Интеллигенция связана с великой культурой. Если хотите, интеллигент выступает ее творцом и хранителем.
– Да бросьте вы, честное слово! Интеллигент – в сущности, парвеню. Особенно советский. В культурном смысле он – безотцовщина. К тому же обладает явно выраженным классовым сознанием. И вот вам результат: его взгляды неизменно оказываются вторичными. По той простой причине, что всегда идеологически окрашены. Великая культура – это дворянство. Аристократия, имеющая: а) свободное время и б) более или менее незыблемые традиции… – Родион загибает пальцы.
– Вы испачкали манжету. Майонезом, – я прерываю тираду.
– Что? – он поддергивает рукав. Хватает чистую салфетку.
– Может быть, чай или… кофе? С тортом.
Кажется, на сегодня достаточно. Праздник на то и праздник, чтобы завершиться сладким.
– Кофе, конечно кофе, – дочь вскакивает с места. – Мусик, сиди. Я все сделаю сама.
Happy birthday to you! Happy birthday to you!
Свечи вспыхивают, поводя язычками.
– Ух! Даже страшно резать!
– А можно мне серединку?..
– А мне – с белой розочкой…
– Разве я не говорила: Мусик – гениальный кулинар. Папочка, наливай! Тем более у меня созрел тост: за интеллигенцию! Выпьем за наших родителей, которые, что бы ни говорили злые языки…
– Полагаю, следующим номером мы обсудим извечные русские вопросы: «Что делать?» и «Кто виноват?» – Та, кого они называют Маргошей, бросает реплику в сторону.
– Родион, дружище, – Виталий облизывает чайную ложечку, – умоляю, не заморачивайся. Наши девушки уже скучают. Маргоша, тебе скучно?
– Ну, почему… Весело. Достоевские мальчики желают доказать, что они больше не достоевские.
Виталий смеется:
– Не в бровь, а в глаз! Только – как же так? Ты – записная феминистка, а делишь участников по половому признаку. Дискриминация!
– Согласен. Я тоже протестую!
– Протест не принят, – дочь постукивает вилкой. – Посовещавшись на месте, суд выносит частное определение. У достоевских девочек другой слоган: «Я в торги не вступаю!» Правда, мамочка?
Я развожу руками:
– Увы…
– Увы – значит да или нет?
– Очень бы хотелось, но не всегда получается…
– Татьяна Андреевна, – Виталий грозит пальцем, – своим двоемыслием вы обнаруживаете принадлежность к советской интеллигенции. Следствие может этим воспользоваться.
– Мусик, не бойся! Показания можно изменить и на суде. Скажешь, получены под давлением… Галка как врач тебя поддержит, – она подмигивает пушистой Лисичке, – зафиксирует ушибы и синяки.
– Вместо того чтобы судить коммунистов, вы су́дите интеллигенцию… – мне кажется, я повторяю чужие слова.
– Браво, Мусик! Попрошу птицу-секретаря занести в протокол.
– Александра, прекрати свои неуместные шутки! Если кого и судить, то не мать, а… Твоя мать…
Похоже, все-таки перебрал. Раньше с ним этого не случалось.
– Папа… Никто никого не судит: ни тебя, ни маму. Ни тем более интеллигенцию. Мне просто стало обидно: все пользуются своей специальностью, а я молчу…
– Почему же все? – Галка-Лисичка улыбается. – Я вот – тоже молчу. Но это не значит, что мне нечего сказать.
– Ну скажи… – Родион гладит лисью лапку. – Что ты об этом думаешь?
– Об интеллигенции? – она переспрашивает кокетливо. – Ни-че-го. Мое дело – лечить. Человек – пациент. И вообще, – она закидывает за спину пушистый хвостик, – врач имеет дело с телесными недугами, а этот… как его… ментальный…
– Кому еще торта?
– Родик, умоляю, – Галка-Лисичка восклицает испуганно. – Неси аккуратно. Опять вляпаешься. У тебя же единственный костюм…
– Может, ты прекратишь? – он шипит всеми согласными.
Марго усмехается. Ее усмешка вьется холодной змейкой:
– Не понимаю, чего тут стесняться? У меня тоже одно выходное платье, и что?
Родион встает. Лисичкины глаза провожают его растерянно:
– Ну зачем ты так?
– А пусть тренируется, – Марго парирует холодно. – Наполеоновские планы, а мается от сущей ерунды…
– Одно не исключает другого, – Виталик отщипывает кусочек торта. – М-м-м… Нектар и амброзия. Завтра сажусь на диету.
– Психиатра на вас нет, – Марго фыркает.
– А то бы – что? – он дополняет вопрос изящным жестом.
Я думаю: господи, неужели так просто? Костюмы, платья, сапоги… Мне хочется крикнуть: «Стойте! Не сыр, не мясо, не жалкая сторублевая бутылка! Рано или поздно ваш поезд минует эти станции – проскочит на полном ходу… Я знаю, как это бывает, когда старое летит в помойку, а вы идете, печатая кованые шаги… День-ночь-день-ночь… По городу, захваченному прагматиками, и думаете: до чего ж смешная цена – за красоту, о которой мечтали… А потом приезжаете на Парнас и встречаетесь глазами – с женщиной, одетой в толстые чулки…»
Думаю, но молчу. Потому что знаю, что они ответят: так было в ваше время. Час волка пройден. Не в том дело, что этой женщины больше не существует. Просто нам негде встретиться. Мы и она – разные миры. Мой бывший смахивает крошки:
– Я так и не понял. Вы полагаете, что идея интеллигенции себя исчерпала?
– Я? – Виталий крутит ложечкой. – Хотите знать мое мнение? Извольте. На ваш вопрос я отвечаю: да. Исчерпала, и слава богу. Я – сторонник европеизации. Чтобы здесь, в России, вышло что-нибудь путное, надо не болтать, а пахать. Только на этом пути мы имеем шанс стать наконец Европой…
– Хотелось бы только знать… какое место вы отводите этике? Или вы думаете, что все это лишнее: осуждение преступной власти, чуткость к страданиям народа, желание докопаться до истины. Наконец, стремление впитать в себя культуру прошлого…
Родион пробирается по стенке, занимает свое место.
– Вот именно. Извините, но именно лишнее, – он щурится презрительно. – Главный лозунг эпохи: что можно Юпитеру, нельзя быку. В наших условиях задача умного человека сводится к одному: вписаться в круг допущенных. К свободе, к возможностям, к ресурсам… Да, – он кивает, опережая возражения. – Мне очень жаль тех, кого гнобят. Но именно из этого я вынужден сделать вывод: или я, или – меня. Или вырвусь, или… Я не интеллигент, чтобы жертвовать собой. Да и было бы ради кого… Ради народа – источника неизреченной мудрости? Наш народ – не источник, а такой же симулякр. К тому же опасный. Бессмысленная и беспощадная масса, в чьи так называемые головы можно вправить любую вертикаль. Но при одном условии: если она не осмыслена, а смыслоподобна. Вот и весь фокус! – он складывает ладони. – Вуаля!
– Причем для этого требуется до смешного мало, – Виталий подхватывает. – Сыграть на их стремлении к сытой жизни, тем более что сытость, как наш народ ее себе представляет, обеспечивается простейшим набором продуктов. За это они готовы чувствовать себя благодарными: Господу Богу или лидеру. И тот и другой это понимают и, главное, эффективно используют. Разве можно их за это осуждать? Пора отдать себе отчет: и боги, и лидеры – из народа и для народа. Короче, – он обводит стол сытыми глазами, – из этого надо вынырнуть… Любой ценой.
– Вы имеете в виду уехать на Запад?
– Ну… – Родион тянет, – как частный случай. Но вообще… Перейти на следующий уровень. Как в компьютерной игре: другие возможности, другие скорости. Не каждый выдержит, но кто-то же должен: почему не мы?..
Его глаза затягиваются поволокой, как будто он чувствует смертельную усталость. Я думаю: этим детям не хватает выносливости. Никто из них не жил в условиях нашей вечности, когда спор ведется десятилетиями.
– Нас-то вы в чем обвиняете? – представитель отцов складывает руки.
– Как в чем? В том, что вы упустили время. Ваша перестройка давала возможность сделать решающий рывок. Если бы родители обеспечили мне приличный стартовый капитал…
– Родик хочет сказать, что печься надо было не о народе, а о собственных отпрысках. Но сначала – о себе, – на этот раз даже Марго выступает на их стороне.
– Народ – это те, кого используют. Вот и вся несказанная тайна. Кстати, по нынешним временам, интеллигенция и есть – народ. Жалкий и обездоленный. И нет никого вроде вас, бывшей советской интеллигенции, чтобы встать на вашу же защиту: пожертвовать собой, превратиться в потерянное поколение, не ожидающее воздаяния при жизни.
– Я не понимаю… – бывший интеллигент смотрит на свои руки, как будто его плоть тает на глазах. – Что? Что именно вы собираетесь сделать?
– Лично я собираюсь вписаться в мировую цивилизацию, потому что эта – гибнущий корабль. Большая, но маргинальная система. Возрождение великой державы – смехотворный миф. Паши не паши, никакой европеизации не будет. Если такая возможность и была, она безнадежно упущена. И знаете когда? Когда ваш Петр Первый поставил на личное дворянство, а не на родовое дворянство. Парвеню помнит, чего он может лишиться. Вывод: новая элита всегда будет выслуживаться.
– Вы… все так полагаете?
– Ну что вы… – Родион отвечает подчеркнуто вежливо. – Такие, как мы, слава богу, в меньшинстве. Большинство наших сверстников как раз таки предпочтут выслуживаться. Так что не беспокойтесь. Великого переселения не будет.
Я знаю, о чем он думает: в свое время он тоже был в меньшинстве. Среди тех, кто любил отчизну странною любовью, замешанной на чувстве стыда: за марксизм-ленинизм. За танки, ползущие по чужим улицам. За мокрые губы целующихся старцев. За джинсы, сшитые из отечественной холстины. За вечное верещание соек… В каком-то смысле этих детей можно назвать его наследниками.
Бывший интеллигент смотрит беззащитно. Нет. Эти дети, так похожие на сирот, другие. И говорят о другом.
– Вы хотите… стать капиталом, которому все равно, где работать? Лишь бы получать прибыль…
Родион пожимает плечами:
– Можно сказать и так. Пока все не рухнуло, есть уникальная возможность: не жертвовать собой, как ваши эмигранты, а стартовать в привычных условиях. Чтобы потом, когда жареный петух клюнет, вписаться в западные реалии – перетечь… – он ищет правильное слово, – как деньги. Со счета на счет.
– А вы, – представитель отцов медлит, собираясь с мыслями, – не боитесь, что вас тоже разворуют?.. Как когда-то – нас…
Я смотрю выразительно: родителям пора знать меру – оставить детей одних. Пусть поговорят о своем, обсудят насущные проблемы. Тем более отец именинницы изрядно выпил.
Он выбирается из-за стола.
Гости тоже встают, прощаются вежливо:
– Спасибо.
– Всего вам доброго.
– Приятно было познакомиться.
Он идет к двери, машинально ощупывая карманы. В одном из них лежит его верная книжица. Сегодня так и не сумел воспользоваться.
– Руккола… При чем здесь руккола? – его язык заплетается. – Ты тоже… думаешь, что я… проиграл?
Я молчу. Дожидаюсь, пока он наденет ботинки.
– А где… табуретка? Завязать шнурки… – Он садится на корточки. – Заморочили голову. Интеллигенция… Декабристы.
– Ну, взял бы и сам заморочил. В конце концов, декабристы – твоя специальность. Или, как ты выражаешься, поприще.
Он выпрямляется. Стоит, держась за косяк.
– Разговаривать с дилетантами?
– С дилетантами. Которые тебя сделали, – последнюю фразу я произношу с удовольствием.
На это ему нечего возразить.
Хозяйка имеет право заняться кухонными делами. Я счищаю кости, сбрасываю в помойное ведро. Раковина завалена грязной посудой.
– Проветрилось. Закрой.
Из окна несет холодом.
Моя подруга опять за спиной. Берет из моих рук, вытирает чистые тарелки:
– В сущности, эти дети правы. Если у нас с тобой будут общие внуки… Пусть знают с младых ногтей, готовятся заранее.
– К чему? – мне неприятно это слышать.
– К тому. Большинство населения составляют рабочие особи: строят, доставляют пищу, кормят молодь. Вот, – она стоит на сквозняке, – как я.
– Ты?!
– Не сейчас, раньше, когда мы с тобой были вместе…
– А я? Я – что? Не доставляла? Сидела сложа руки?
– Ты, – Яна тянется к рюмке, – доставляла, но считала себя муравьиной царицей. А меня – рабочей самкой. Так, подай-принеси…
– Закрой! Холодно!
– Бывают случаи, – она не слушает, – когда несколько самок основывают новый муравейник. Сообща ухаживают за личинками, но потом между ними начинается ожесточенная борьба. В результате в живых остается одна… Угадай, – она грозит пьяным пальцем, – которая из нас осталась в живых?..
Раньше она так не пьянела. Во всяком случае, не так быстро.
– Хватит, – я прошу, – убирай бутылку.
– Да осталось-то… – Яна разжимает пальцы. Рюмка катится по полу. – Ой, – она смотрит внимательно, – чуть не упала! Ничего… А мы возьмем и подбере-ем… Уже-е подобрали… Что плохо лежало… Один муравей – находчив, – она лезет под стол, шарит неловкими пальцами, – но нетерпелив. Другой может повторять однообразные действия… Надо же, – вылезает с рюмкой, – не разбилась… Одни становятся разведчиками. Или охотниками. Другие, муравьиные колхозники, разводят тлей…
Миллион, миллион, миллион алых ро-оз…
Из окна, из окна, из окна видишь ты-ы…
Кто влюблен, кто влюблен и всерье-ез…
Свою жизнь для тебя преврати-ит в цветы-ы…
Из комнаты доносится советская песня. К своему хеппенингу Александра подготовилась серьезно. Подобрала достойный репертуар.
Я поправляю тяжелые розы. Когда гости уйдут, их надо положить в ванну…
Я помню тот разговор. Как будто его сняли скрытой камерой, чтобы потом меня шантажировать.
«Ну при чем здесь это: царицы, разведчики, колхозники… Все изменится. Надо немного подождать». – «Старости? – В Янином голосе проступила пьяная серьезность. – Ну, дождемся, и что?.. Кстати, занятия муравья не связаны с возрастом. Значительная часть особей может исполнять одни и те же обязанности. Всю жизнь. Например, няньки или училки. Кастовый принцип. Как у индусов… Вот, например, взять меня. Работаю в школе. Зарплата – одна тысяча. Рублей. И ни в чем себе не отказывай. Причем, заметь, это – полторы ставки. У тебя – сто. Тысяч рублей. Ровно в сто раз, – она упирается локтями. – Вот я и думаю: а может, все послать?» – «Если хочешь…» – я боялась ее обидеть.
«Нет, – она сказала, – нельзя. Одичаю и взвою. И так-то… – Ее локти соскользнули с клеенки. – Все, сеанс окончен. Надо пожрать, а то совсем расклеюсь… И тебе будет меня… не хватать», – ее глаза тлеют.
В свое время от этого глагола образовалось существительное тлен.
В федеральных вариантах ЕГЭ такой вариант предусмотрен. Из предложений 1–6 выпишите слово, образованное суффиксальным способом. Часть 2; вопрос В1.
– Уже не хватает. – Один из двоих должен быть умнее. На этот раз пусть это буду я.
– И мне, – Яна отвечает трезвым голосом. – Знаешь, иногда мне кажется… Ты – единственное, чего мне не хватает.
– Не чего, а кого. Ты путаешь. Одушевленные с неодушевленными.
– Да какая разница! – Она машет воображаемой рукой.
– Одушевленные существительные обозначают лиц и животных, неодушевленные – предметы, растения и явления неживой природы.
– Ты в этом уверена? – она роется в сумочке, выкладывает на стол.
– Это моя профессия. Кусок хлеба.
Пудра, помада, блеск для губ.
– Неживой? А… например… литературные персонажи?
Я усмехаюсь:
– В наших краях уж точно одушевленные. Живее всех живых.
– А эти… – заводит глаза к небу, – покойник, мертвец, труп?
– С точки зрения грамматики? – Такой косметики у меня не было и не будет. – Покойник и мертвец – одушевленные. Труп – нет.
– Как это – грамматики? Разве есть разница? “Dior”, – она припудривает щеки. – Хочешь попробовать? Или тени, – протягивает мне.
Я отвожу темно-синюю коробочку:
– Еще какая! У одушевленных винительный падеж совпадает с родительным: вижу покойника. Нет мертвеца.
– А у трупа?
– Тоже совпадает. Только винительный с именительным.
– Ни хрена себе! Не грамматика, а вынос мозга!
Я пожимаю плечами:
– Главное – придумать схему.
– И ты, что ли, придумала? – Яна смотрит недоверчиво.
– Ага, – я киваю. – У одушевленных вина родителей, – корни я выделяю голосом, как будто она – моя ученица. – А у этих, неодушевленных, виноват сам: он. Труп. Я вижу труп…
– Ничего ты не видишь! Нет никакого трупа! – она взрывается.
– Потому что еще не нашли?
– Потому что уже не найдут. Ой! Слышишь? Правда, хорошая песня?
Но я-я хочу быть с тобой, я так хочу быть с тобой, И я буду с тобо-о-ой…
– Это ты меня предала, – я слышу свой тихий голос.
– Я?! Да при чем здесь я?! Это ты! Влюбилась в своего Фридриха!
– Не кричи, – я оглядываюсь на дверь. – А ты – в своего Кролика. В смысле, в моего.
– Ой, не могу! – Яна сгибается пополам, корчится от смеха. – Ну ты скажешь… Влюбилась… – она вытирает слезы. – Так сложилось. Сначала гуманитарная помощь, потом… Смотри, не размазала?
Я качаю головой. Дорогую косметику просто так не размажешь.
– Короче, дальше – больше. А вообще… Это ты во всем виновата. Не обращала на меня внимания.
– Тебе не кажется, – я усмехаюсь, – что ты говоришь, как брошенная жена?
Она не слышит моей усмешки:
– А ты – как ревнивая дура.
– Я?! Интересно, к кому? К этому?.. – я поджимаю кроличьи лапы. – Тюфяку? Тряпке?
– Черт, все-таки размазала… А помнишь нашу тушь? Ту, в черных коробочках? Не поплюешь – не накрасишься. И не такой уж он тряпка… Слушай, а как правильно: такая тряпка или такой?
– Да какая разница!
– Вот и я говорю: плюнь! Главное, мы с тобой. Мы, – Яна щелкает пудрой. – Живучие, как кошки. Нас никто не убьет. Даже наши собственные дети… Ой, – она вскакивает с места, приникает ухом к двери, – другую включили.
Что так сердце, что так сердце растревожило,
Словно ветром тронуло струну?
О любви немало песен сложено.
Я спою теперь, спою еще одну-у…
У меня сжимается сердце. Татьяна – Яна. Она – мое единственное эхо. Или уже не она – а я?
Я отворачиваюсь к раковине, заваленной грязной посудой. Зачем ей видеть мои слезы?.. Мы не в Европе. Это там решают задачки на движение: из пункта А в пункт В. Здесь, у нас, любая задачка становится ребусом, потому что между стартом и финишем всегда есть С – точка невозврата, пункт, в котором искажается замысел.
Татьянин день
Отработав с Максимом, я спускаюсь по лестнице. «Хорошо, что не дозвонилась. По этому вопросу надо не с ним, а с матерью. Это она меня наняла. А если ее нет?.. – я замедляю шаги. – Значит, передам через домработницу. Никаких подробностей. Попрошу позвонить. А вдруг она снова?..» – я вспоминаю дрожащие руки. Сын в школе. В его отсутствие мать может себе позволить.
Останавливаюсь у двери. Решительно жму на кнопку. В ответ, почти без паузы, – хруст замков. Мать Ивана выглядывает на площадку.
– Татьяна Андреевна! – она улыбается. – Ой, как хорошо, что вы… Пожалуйста, зайдите. Мне надо… Сейчас, одну минутку, – она устремляется в глубину квартиры. Идет, постукивая каблучками.
Плафоны, похожие на колокольчики, горят тусклым светом. «Как будто караулила…»
Стою и смотрю ей вслед. Провожаю внимательным и пристрастным взглядом бывшей женщины. Светлая блузка. Юбка, сшитая из натуральной ткани. Ее одежда куплена в самом дорогом магазине, но дело не в ярлыках. Этому нельзя научиться. Или есть, или – нет: юбка, которую она выбрала, не облегает узкие бедра. Струится. Кажется свободной. Но в то же время точно соответствует меркам.
– Вот, – она возвращается, протягивает плоскую коробочку. – Поздравляю вас. Желаю всего самого хорошего.
В репетиторской практике такое случается. Новый год, Восьмое марта… Я пытаюсь соотнести с датами: на дворе конец января.
– Ну как же! – мать Ивана всплескивает руками. – Татьянин день. Сегодня вы именинница.
– Спасибо, – я смотрю на шелковую ленточку. – Мне очень приятно, что вы вспомнили…
«И как мне теперь… сказать?..»
Я топчусь на коврике.
– Может быть… вы зайдете? Мы могли бы… поговорить…
Только этого не хватало. Сперва подарок, теперь – разговор по душам. В сложившихся обстоятельствах и то и другое – лишнее.
– Спасибо… Я бы с удовольствием. Просто… – я смотрю на плоскую коробочку, в которой лежит мой именинный подарок. – Меня ждет подруга. Мы договорились встретиться, – я бросаю взгляд на часы. – Через десять минут. На углу, в кафе…
Мать Ивана разводит руками:
– Ну что ж… Может быть, потом. Когда-нибудь. В следующий раз…
Я спускаюсь вниз по ступеням. Все быстрее и быстрее. Второй этаж. Первый. Широким шагом – мимо камина, оставшегося от прежних хозяев.
Тротуар завален сугробами. Я ступаю на проезжую часть, пробираюсь между машинами. Под ногами хрустят обломки сбитых сосулек. Если снег – мрамор для бедных, значит сосульки – обломки античных статуй. Давно, когда они были мужчинами и женщинами, по их лицам бродили архаические улыбки… «Скользко, ну до чего скользко…» – стоптанные подметки не держат дорогу – как резина изъезженных колес. Я взмахиваю руками: лишь бы вцепиться. Во что-нибудь…
Черный джип, стоящий поперек, оживает, вздрагивает железными внутренностями. Я шарахаюсь, бегу, прижимая к себе сумку. За спиной не звон, не гром, не… как же его… тяжело-звонкое скаканье. Темный звериный вой. Зверь, разбуженный бегемот, беснуется, не сходя с места. Вой въедается в перепонки, забирая все выше и выше…
У меня нет сил. Больше ни шагу.
Я стою, ожидая самого худшего.
За спиной – тишина.
Словно ничего не было. Никто не просыпался в логове. Это просто машина. Большая, черная, припаркованная поперек тротуара. У меня заходится сердце. Бьется как метроном. Метроном в мертвом городе, заваленном снегом.
Счастье, что я сбежала. Не вляпалась в очередную историю. «И что ей от меня понадобилось? Пожаловаться на сына? Рассказать о себе?.. Ольга. Татьяна и Ольга. Ее зовут Ольга…» – у меня плохая память на имена. Роюсь в сумке, листаю свой репетиторский блокнотик.
Иван. Мать: Ольга Владимировна.
На этой страничке не осталось живого места. Все исчерчено механическими картинками – поникшие лилии, мой вечный замысловатый узор: лепестки, тычинки, пестики.
«Одинокая? Не с кем поговорить? Перемолвиться словом. Муж пропадает на работе… Отец Ивана».
Я пытаюсь представить себе ее мужа, но вижу другое лицо: цепкий взгляд, приплюснутая переносица, бледная кожа. Слишком бледная. Но, главное, хорошая речь. В литературной стране дар речи – заведомое преимущество. Перед коллегами, щеголявшими в бордовых пиджаках. Тем, кто лишен этого дара, настоящих высот не достигнуть. Здесь, у нас, надо уметь договариваться…
На этот раз она пригласила бы меня к себе. В свою отдельную комнату. В хороших русских домах это называлось будуар. Я оглядываюсь на витрину, но вижу высокое зеркало. Туалетный столик с подсветкой. На подзеркальнике частокол разноцветных флаконов. Гордость и предубеждение оставлены в гостиной. У себя в будуаре супруга англомана хозяйничает сама. По стенам развешаны фотографии: маленький мальчик, родители радушной хозяйки… Хозяйка ведет экскурсию…
– А это, – она улыбается, – мой папа. Когда я была маленькая, мы с папой ходили на карусели. А еще в зоопарк… Смотреть на белых медведей. А потом он покупал мне мороженое. Эскимо. Помните – в серебристой обертке? За одиннадцать копеек…
Серебристая обертка – образ ее прошедшего времени. Теперь это модно: ностальгия – главный тренд.
– А себе? – Этот вопрос я задала бы из вежливости. Какое мне дело до ее прошлого…
– Не-ет, ну что вы! – она машет рукой. – Себе – пиво. Тогда еще были ларьки. Иногда нас пропускали без очереди. Раньше все люди были очень вежливые…
На ее месте я сказала бы – отец. Мой отец не был веселым. Время от времени устраивал мне экскурсии. По достоевским местам. Я помню пыль, запах кирпича и известки, вонь, стоявшую над Крюковым каналом. Стены, прокопченные от века.
Я приближаюсь к фотографии, всматриваюсь в его черты: простые, теперь я сказала бы ясные. И все-таки они чем-то похожи. Мой отец не пил пива, но все равно сдувал. Пену советской жизни, которую никогда не называл советской. Для него она была просто жизнь.
А может, дело в одежде: мешковатый костюм, высокие подставные плечи. По моде двадцатилетней давности. У отца тоже был. Мои родители берегли вещи, носили годами. Вещи, висевшие в шифоньере, принимали форму их тел. Где-то я читала: в хорошем английском обществе новые пиджаки не приветствовались. В хорошем советском – тоже. В конце учебного года его костюм сдавали в химчистку. Собираясь на работу, родители не смотрели в зеркало. В жизни, которую они прожили, полагалось быть невидимками…
– А это моя мама…
Полноватая, одетая в цветастое платье. На фотографии она сидит за столом. За ее плечом стоит молодая девушка: светлое платьице, рукава-фонарики, нежный абрис лица.
– Это – вы? – я смотрю внимательно.
Девушка на длинных ногах. Внучка тех, кто выводил неверным почерком: мы – не рабы, рабы – не мы. Ее мать закончила восьмилетку: широкие бедра, короткие крепкие ноги. В третьем поколении все удлинилось и сузилось. Изящные икры, точеные лодыжки: народная внучка, сумевшая превратиться в лань…
– Я, – длинноногая женщина, выросшая из той девушки, кивает смущенно. – После выпускного. Сейчас и не представить. Тогда мне казалось…
Мне тоже казалось. Будто впереди целая жизнь. Такая, как у моих родителей: целая, не разбитая на отдельные отрезки.
А потом она сказала бы: где-то я его упустила… Ивана. Своего единственного сына…
Я выхожу из троллейбуса. От остановки протоптана муравьиная тропа. Узкая, двоим не разойтись.
Я уверена, эта женщина была хорошей матерью. Когда ее сын родился, бросила работу, читала ему книжки. Хорошие, самые лучшие. «Там, на неведомых дорожках…» В прошлой жизни мы нашли бы общий язык. Я сказала бы: «Не выдумывайте. У вас очень хороший мальчик: умный, грамотный. Читает книги. Ольга Владимировна, это ваша заслуга. Вы ни в чем не виноваты. Не надо себя винить. Я уверена: вы хотели как лучше. Откуда вам было знать? Это не вы, а я ее упустила – свою единственную дочь…» В ответ она сказала бы: «Не выдумывайте. Татьяна Андреевна, вы тоже хотели как лучше. Это – не ваша вина. Что поделаешь? Такое время. Вы работали как проклятая. У вас не было выбора…»
Муравей, ползущий мне навстречу, отступает в сторону. Я – тоже. Со стороны это, должно быть, забавно: танец муравьиной вежливости. Два муравья, увязшие в снегу.
Обогнув журнальный киоск, я выхожу на финишную прямую.
Отсюда до моей парадной – рукой подать. Скамейка, засыпанная снегом, хохлится горбатым холмиком. С той стороны его разрыли, как будто отъели здоровенный кусок.
– Привет. Вот. Сижу, – он поднимает голову, глаза скользят по темным окнам.
– А где Александра? Вы с ней договаривались? – Обычно он звонит накануне.
Снег покрывает газоны, лежит на бетонном козырьке. Сосульки, похожие на щупальца арматуры, висят над муравьиной тропой.
– Здесь хорошо. Посидим? – его руки взрывают снег, заваливший скамейку. Со стороны он похож на трудолюбивого зверка. Зверка, роющего мерзлую землю.
Кусты, заваленные по пояс, тянут ветки. Отчаянно, как утопающие, потерявшие последнюю надежду. Я чувствую холод, идущий из-под земли. Снег – наша земля, которая никогда не растает.
Сажусь, закрываю глаза. Ни бегемотов, ни зверков… Ни муравьиных троп, ни самых дорогих магазинов. Шестеренки, работающие в моих мозгах, шуршат все тише и тише, сбавляя обороты. По рукам разливается тепло. Когда-нибудь, потом, когда нас всех раскопают, это станет нормальной жизнью. Все привыкнут, перестанут удивляться. Счастье, что жить в эту пору прекрасную…
– Как ты думаешь, – я вскидываю голову. Мне не хочется замерзать до смерти. Или становиться обломком, который когда-нибудь раскопают. – Кем лучше: волком или овцой?
Я понимаю: это – детский вопрос. Как будто мы – не родители взрослой дочери, а просто мальчик и девочка, которые встретились во дворе. В детстве мы играли в простые игры: прятки, вышибалы, пятнашки… Дотемна, до самых родительских криков – пока не позовут. Меня – детдомовские родители, которые давным-давно умерли. Его – несгибаемая коммунистка, которая до сих пор жива.
– Не знаю. Не пробовал, – он не удивляется. Мужчина, выросший из дворового мальчика, отвечает так, будто давным-давно все обдумал. Женщина, выросшая из дворовой девочки, гасит раздражение. Думает: «Мог себе это позволить – восторг и праздник мысли, досужее умственное напряжение. Пока я работала как проклятая».
– А я пробовала.
Он поворачивает голову:
– Ну, и как? Понравилось?
– Нет, – я повторяю слово, которое должна была запомнить. Этому меня научили боги моих родителей: в сомнительных обстоятельствах следует говорить НЕТ.
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей…
Он читает на память, покачиваясь взад и вперед. Как безумный раввин, впавший в литературную ересь. Стягивает кроличью шапку, промокает лицо. Словно эти строки не впечатаны в его память, а выведены свежими чернилами – только что, на моих глазах, прямо по обветренной коже. По щекам, по переносице, по лбу.
– Разве можно сравнивать? То и это. Теперь – вегетарианские времена.
– Слава богу, – он кивает, соглашаясь. – Счастье, что дожили.
«Если здесь животное царство, значит мы – другие животные. Особого вида. Со своей цепочкой эволюции, которая зашла в тупик».
– Дожили. Только оказались бывшими.
– Кто-то же должен, – он пожимает плечами. – Когда времена меняются, это нормально. Раньше – другие. Теперь вот – мы.
– Раньше, это когда? – я уточняю деловито.
– После Великой Октябрьской социалистической революции, – он морщит обветренные губы. – Согласись, не самая дурная компания.
– Мне кажется… Александра выходит замуж. За Виктора, Яниного сына.
– Замуж?
Меня бесит его спокойный тон. В конце концов, речь – о нашей единственной дочери, о ее недалеком будущем.
– Полагаешь, это нормально?
– В каком-то смысле… – он пожимает плечами. – Виктор означает – победитель. А потом… Яна – она же твоя подруга… – он машет рукой.
– Подруга, – я киваю. – А твоя любовница. Бывшая. Я тоже. Только жена.
На его месте я бы что-нибудь ответила. Потому что привыкла отвечать. За себя, за дочь, за свое личное прошлое.
– Знаешь, я тут подумал, – он сует руку под скамейку, вытягивает свой вечный портфель, – полистал на досуге… Сам не понимаю, и чего меня тогда понесло? Сочинения как сочинения. В общем… – щелкает застежками. – Вот, принес. Мало ли, еще понадобятся.
Пачка тетрадей перевязана красной бечевкой. Со стороны это выглядит так, будто он вручает мне подарок. Именинный. В Татьянин день.
– Зайдешь? – этот вопрос я задаю из вежливости. Сегодня мне уж точно не до гостей.
– Нет. Пожалуй, нет, – он встает, отряхивает пальто.
– Ты… Нашел идею?
– Идею? – переспрашивает недоуменно. – А-а-а… Ты имеешь в виду… Да нечего тут искать. Найдено. Давным-давно. Не целесообразность, а нравственность.
– Даже в истории?
– Не даже, а в первую очередь. Ну… Пока.
Я смотрю ему вслед.
Темная фигура на фоне белесой равнины. Сутулая спина. Взгляд, обращенный в общественное прошлое. Догадываюсь, о чем он думает: «Ишь, европейские отрицатели! Отрицают историческое сознание. Пусть попробуют отделить одно от другого, а тем более – объяснить. Великая военная Победа… Ну и чем она станет без ночных фатальных звонков, безродных космополитов, стыдных знаков поруганной свободы, жарких гитарных переборов, скандалов в остервенелых коммуналках, судорог извергающейся мужественности – по ночам, на осиновых нарах, откуда крики, сотрясающие остервенелые коммуналки, кажутся дивной музыкой сфер?.. Чем станет гитарный перебор без ночей, не ведающих рассвета, великой победы сиротства, хронического безденежья, криков заполошных матерей? Без сестер и братьев, прижитых от искалеченных отчимов? Без темного фатального пасьянса, который раскладывали советские бесы?..»
Белые мошки начинают свой ветреный танец – жизнь длиною в один полет. Все легче и легче, быстрее и быстрее, красуясь одна перед одной. Если бы археологи взялись изучать эту цивилизацию, они назвали бы сугробы культурным слоем. Что ни год, он исчезает бесследно. Уходит под землю, будто ничего не было. Синоним беспамятства – прошлогодний снег.
Издалека до меня доносится тихое верещание. Легкая мелодия радости. Под стать порхающему снегу…
– Татьяна! – Темная фигурка, уходящая в прошлое снежными пустырями, машет мне рукой. – Звонит… Александра. Она… не может… до тебя… дозвониться. Твой… телефон… выключен…
Перед каждым уроком я отключаю. Забыла включить.
Еще вчера я схватилась бы за сумку, чтобы нашарить, нажать на кнопки, услышать ее голос.
– И что… говорит?..
– Сегодня… не вернется. Останется… там… Чтобы ты… за нее… не волновалась…
– Передай… я… не буду…
Наши слова кружат над белесой пустыней, опускаются на сугробы. К утру их совсем занесет.
//-- * * * --//
«Собственно, и все…»
Я выкладываю на кухонный стол. Развязываю бечевку, листаю слежалые страницы, заполненные моим молодым почерком:
Своеобразным продолжением «Мертвых душ» стали «Выбранные места из переписки с друзьями». По замыслу автора, «Переписка» должна была выполнить задачу, которая возлагалась писателем на второй и третий тома. В ней писатель говорил прежде всего не о преобразовании общества, а о преобразовании человека; Гоголь верил в мессианскую роль России не потому, что русский человек духовнее других, а потому, что более других осознает свою духовную нищету.
Кого же мы можем назвать живыми душами, да и есть ли они в поэме? «Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа».
«Зачем мне ее ответ? Чтобы отвечать, надо знать слова. Все, а не только те, на которые натаскивают».
Из-под пачки общих тетрадей выглядывает плоская коробочка, перевязанная изящной лентой. Я распутываю, отлепляю клочки прозрачного скотча.
Изнутри она выложена белой шуршащей бумагой. Мой подарок. Узоры, вышитые в технике глади. Раньше такие салфетки были в каждом доме. Девушки послевоенного времени еще умели вышивать. Красовались одна перед одной. Я помню думочку, которую вышила моя мама: лилии, васильки, колокольчики, розы… Тяжелый разноцветный венок. Потом куда-то исчезла. Скорее всего, просто истерлась. Мулине – непрочная нить.
На дне, под бумагой, лежит картонная карточка: HANDMADE.
Неужели специальная артель? Принимают бывших девушек, которые превратились в старух. В старух, с натруженными руками… Старух, сидящих на обочине времени. Сошедших с его колеи…
Я уверена: это – дорогой подарок. Беда в том, что с моей жизнью он никак не соотносится. Мне не нужна чужая ручная работа. Здесь, у меня в квартире, она будет выглядеть так, будто я не удосужилась выбросить, снести на помойку. Красивые вещи играют в дорогих интерьерах. Я складываю, аккуратно попадая в сгибы: подарок, который нужно передарить.
Я хожу по своей квартире, заглядываю в пустые углы.
За холодильником вечная помойка: мятые пакеты, пустые пластиковые бутылки. Уборка – отличное успокоительное. «Всё. Возьми себя в руки… – Я иду в ванную за ведром. – Когда Яна вернется из круиза, сын представит матери будущую невестку. Вот и явится не с пустыми руками. Изящный подарок, выбранный со вкусом, – будущая свекровь должна оценить».
– Оценю. Уже оценила, – она путает будущее с прошлым. Как будто осталась девочкой, с которой мы вместе стояли под осиной. На фотографии, лежащей в моем столе. Той самой, где мы обе похожи на беженцев. – Не понимаю… – она закрывает плоскую коробочку. – Ну почему, почему ты не думаешь о себе? Выйдет замуж за Виктора. Для тебя начнется свобода. Долгожданная. Разве ты не мечтала об этом, когда работала на Фридриха? Сможешь бросить уроки. Во всяком случае, набрать других учеников. Сами будут ездить к тебе… Что, разве нет?
Ссыльнокаторжная, сидящая во мне, улыбается тающими губами:
– В смысле на свободу с чистой совестью?
Я смотрю на бывшую девочку, сохранившую свою молодость. Я бы тоже могла.
«Не могла бы, а просто – могла», – исправляю стилистическую ошибку. Как в диктанте: вычеркиваю недрогнувшей рукой. На сей раз обойдемся без частиц – служебных слов, искажающих смысловые оттенки. В новом мире, который мы построили с Фридрихом, оттенки не имеют значения. А-ля гер ком а-ля ге-ер! На войне не считают потерь.
– Господи… Ну почему, почему ты не следишь за собой? – она ведет меня к зеркалу. – О себе надо заботиться. Как-то ухаживать…
В новом мире это слово обрело новое значение.
На меня смотрит мое отражение. В руке оно держит пустую пластиковую бутылку. Как терракотовая старуха, та самая, в эрмитажной витрине: толстая и уродливая, с огромным животом. Тоже держала пустую бутылку, радовалась, что выпила вино. Лет через десять я стану старухой. Бесформенной. Словно надо мной никто не работал – никакая власть.
Отражение протягивает руку, как будто просит милостыни.
Десять лет назад я еще могла родить. Пусть это был бы мальчик. Ради него я бросила бы работу. Во всяком случае, перестала бы ездить – ученики приезжали бы ко мне.
– Этого только не хватало! Если уж так приспичило, возьми и усынови.
– Слишком сложная процедура. А потом… Для этого нужен муж.
– Ну, во-первых, – Яна разгибает пальцы, именно разгибает, так, как принято нынче, – муж нужен для другого. Чтобы приносил бабки. А потом: формально вы не разведены. Во-вторых, все-таки твоя дочь – юрист. Найдет какие-нибудь зацепки. Не зря же ты платила за ее учебу…
Я смотрю на бывшую подругу. Чем-то они похожи: она и мать Ивана. Виннеры, победившие в естественном отборе. Думают: тетка – беспомощный лузер. У таких – грех не отнять. Единственную дочь.
– Моей дочери кажется, будто она сама сделала свой выбор.
– А кто же?
– Я. Это я отправила ее на юридический. А могла на историю…
– Ну и кем бы она работала? – Яна смотрит в окно. За окном наша вечная помойка, слегка припорошенная снегом.
Это – резонный довод. Про себя я думаю: «По нынешним временам – НИКЕМ».
– У Ивана, в комнате… Как думаешь, это чьи книги?
Моя подруга садится напротив.
– У Ивана? – она поднимает взгляд. Смотрит на меня глазами лани. – Тебе-то какая разница? Ты же решила его бросить. Только побоялась сказать.
– Ничего не побоялась. Просто мне было неловко. Этот подарок…
– Подарок! Тоже мне подарок! Небось не обеднеют.
Я слышу интонации ее матери: от этого никуда не деться. Чем станет ее жизнь без того туалетного крана, перед которым ее мать стояла отклячившись?..
– Все-таки это чьи книги?
– Может, купили, – Яна усмехается, – или сперли. Прихватизировали районную библиотеку. В смысле, его папаша. Или… Слу-ушай! – она бьет себя по лбу. – Там же бывшая коммуналка. Представь: одинокий старик. Когда расселяли, откинул лыжи.
– Но тогда… Должны были выбросить, снести на помойку. Тогда они стоили сущие копейки.
– А дамочка? Ты что, забыла? Все-таки бывший филолог. Упаковала, пихнула на чердак. Где-то же они жили. Не исключено, что в загородном доме, – по ее лицу пробегает тень. Может быть, ей хочется рассказать мне о чем-то личном. О жизни, которая сложилась в ее загородном доме. С моим бывшим любовником. Мне нет никакого дела до их личной жизни: ни его, ни ее.
Я думаю о новом русском, отце моего ученика. Если бы его спросили: «Вы помните того старика, старого русского, не пережившего расселения?» – он ответил бы: «Нет». Разве упомнишь все выморочное: стариков, их мебель, шмотки, черно-белые фотографии…
Цепкий взгляд, приплюснутая переносица, бледная кожа нехорошего русского… Работал как проклятый. Мечтал обеспечить вечную свободу. Себе и своим потомкам. Чем больше денег, тем больше свободы. Возвращаясь с работы, спрашивал: «Где Ваня?» Прислуга пела хором: «Там, там, на чердаке». Вряд ли он возражал. Прежде чем выйти на свободу, он учился в советской школе. Там ему и вбили в голову: читающий ребенок – мечта любого родителя. Сын должен стать хорошим русским. Со своей стороны он сделал все, что мог. Всю грязную работу, на три поколения вперед.
Мне легко себе представить маленького мальчика, одетого в модные джинсы. Там, в углу, коробки из-под дорогих сигарет. В них сложены старые книги, по нынешним временам они стоят сущие копейки. Но он этого не знает. В его игре деньги не имеют значения. Деньги – это отец. Всегда возвращается поздно. Мама говорит: папа зарабатывает деньги. Чтобы за все платить. В его игре платить не нужно. Он чувствует себя первопроходцем, космонавтом, прилетевшим на чужую планету. Здесь, на неведомых дорожках, остались чьи-то следы. Мальчик спотыкается, замирает, смотрит себе под ноги. На правой развязался шнурок. Он думает: «Пусть!» Вчера, когда вернулся на Землю, там снова никого не было. Если не считать прислуги. «А где мама?» – ему хотелось ей рассказать, похвастаться своей находкой. Прислуга спела хором: «Там, там, в магазине». Вряд ли он удивился. Привык.
Он уходит к себе в комнату, включает дорогой плеер. Нажимает “PLAY”. Космическое кресло принимает форму его маленького тела. Это тоже игра: пусть думают, будто он смотрит какую-нибудь кассету… Мальчик гладит растрепанную обложку. Старая книга пахнет чердаком. «А-а-пчхи!» Из плеера доносится тихое шуршание. Рано или поздно космонавт вернется на землю. В космосе он никого не встретил. Это потом окажется, что там остались какие-то вирусы…
– Ты неисправима, – Яна клонит голову набок. – Ну какие вирусы! Мальчик как мальчик… Проблемы пубертатного возраста. Разборки с мамашей… Мой Витька тоже устраивал… Ты-то здесь при чем?
– Витька? Что устраивал?
– Да, было дело… – она признается неохотно. – Короче, хотела его послать…
– Витьку?!
– Господи… Да этого… мужа, мужа! Сказала Витьке, а он – раз – и на дыбы! Засранец! Привык к красивой жизни… Короче, полгода не разговаривал. А потом…
Это – их жизнь. Я не обязана выслушивать. Мое дело – просто сообщить.
– Твой сын в беде.
– Ну уж? – Яна подымает бровь.
– Его могут убить. Или он – их, – мне больно говорить ей об этом. Но я должна. Потому что она – женщина. У нее нет моего опыта.
Яна улыбается отрешенной улыбкой:
– В смысле, убьет или убьют?
Основной вопрос нашей про́клятой эпохи, отнесенный к будущему времени.
– Тоже мне, вопрос! – ее губы складываются в презрительной усмешке. – Скажи еще: убили или убил? Можно подумать, есть разница… – Ребус, над которым я ломаю голову, хрустит на ее зубах, как гнилой орех.
– Ты… правда думаешь, что нет никакой разницы?
– Разницы? – ее голос откликается эхом. – НИ-КА-КОЙ.
Никакой девочки, похожей на беженку. Длинная юбка, доходящая до щиколоток. На талии она стянута широким поясом. Темный кардиган, блузка с глухой застежкой. Через руку брошена куртка, отороченная пушистым мехом. Элегантная женщина без возраста. Женщина, раскусившая свое время.
В комнате верещит мой мобильный телефон. Все выше и выше, набирая обороты. Это – другая мелодия. Не та, что принадлежит моей дочери…
– Ответишь? – бывшая подруга настораживается. Прислушивается к затухающим звонкам.
Я делаю вид, что ничего не слышу.
– Хочешь сказать, это – рудимент: задавать подобные вопросы?
– Скорее, атавизм, – на этот раз она отвечает совершенно серьезно. Биология – ее бывшая специальность. Бывший хлеб.
– По мне, так одно и то же.
– Ни хрена себе – одно, – она всплескивает руками. Теперь ее черед объяснять. – Рудименты есть у всех: аппендикс, копчик. Органы, утратившие значение в процессе эволюции. Атавизмы образуются у отдельных людей: хвост, мигательная перепонка, заячья губа, двухкамерное сердце. В память о том, что мы произошли от разных животных.
– Вот-вот, – я киваю, – от разных. Кстати, зачем им хвост?
– Животным? – она переспрашивает строгим голосом. – А ты как думаешь?
– Ну, не знаю…Чтобы вилять или поджимать. В зависимости от ситуации.
– Это – у людей. У животных – чтобы сохранять равновесие. Еще вопросы? А то – давай. Как говорится, пользуйся случаем… – она перебрасывает куртку с руки на руку.
Мой мобильный больше не звонит. Кто бы ни был, не хочу ни с кем разговаривать.
Все-таки зачем он меня пригласил? Народный правнук. Отпрыск очень богатых родителей. Пубертатный возраст… Отказался заниматься с мамашей… Решил ей досадить?…
– Да какой она филолог! Сто лет не работала. А тут – раз – и ЕГЭ! Это тебе не фунт изюму… Думаешь, так просто? Думаешь, взяла и подготовила?
– У тебя другая версия? – бывшая подруга смотрит с подозрением. – Мать моя, да ты часом – не того? Совсем с катушек съехала. Скажи еще: филология – его призвание! – она фыркает. Я опускаю голову.
– А хоть бы и так, – в ее голосе звенят учительские нотки. – Ты-то здесь при чем?! Ты – просто репетитор. Морфология, орфография. Эти, как их там… эссе. Короче, тупые советские сочинения. Ничего такого, чтобы платить большие деньги… – Я морщусь, как музыкант, уловивший фальшивую ноту. Яна усмехается: – Ничего, за что стоило бы платить. И вообще… Эти дети не выберут филологию. Даже те, кто демонстрирует абсолютную грамотность.
– А если все-таки?..
Мне есть на что положиться. В нашей истории уже был прецедент. Дети богатых – купцов, помещиков, промышленников – выбирали литературную стезю. Отгораживались от родительского прошлого. Своим отпрыскам родители обеспечили безбедную жизнь.
– Ну, не зна-аю… – она выражает сомнение. – И когда это было?
– Давно, – я признаю́. – В Серебряном веке.
– Вот именно, – моя бывшая подруга кивает. – В Серебряном. А теперь, слава богу, Золотой…
– Это у вас, – в моем голосе вскипает раздражение. – У меня он Медный.
– Вот пусть и идет в университет. – Я понимаю: ей не хочется о деньгах. Для таких, как она, деньги – низкая материя. – Там высококвалифицированные педагоги.
– А если он… не верит…
– Кому? Родителям или школьным учителям? – она берет на полтона выше, как будто ей надо обмануть детектор – сбить с толку черные датчики, свисающие с пальцев.
– Потому что они все приспособились. А ему… Этому мальчику нужен кто-то…
– Интересно, и как же он это узнал: что ты у нас типа бывшая? – Яна ухмыляется.
Мне нет дела до ее ухмылок:
– Понял. Когда встретил на лестнице.
– Ага, – она оглаживает элегантную юбку. – Надо полагать, прочел по глазам.
– Прочел. По одежде. Куртка, вязаная шапка… и еще… сапоги. Старые.
Одежда – зеркало моей души.
Я смотрю на тетрадный лист, покрытый моими вечными лилиями. На нем не осталось живого места. Не заметила, как изрисовала. Этот мальчик – тоже. Рисует, не отдавая себе отчета. Не то что моя дочь.
– Совсем сдурела? – Яна режет голую правду, не подбирая слов. – А ну, покажи руки. – Я протягиваю ладонями вверх. – Что? Все еще надеешься?
Рано или поздно, но он должен выбиться. Из сосудов. Из крови, которая не спекается сгустками. Не густеет, не предает, не лжет, не жаждет утоления…
– Ой, не могу! Паломничество в страну Востока. Или Запада. А может, Юга. Или все-таки Севера? – она играет в стороны света, как в детстве, когда мы играли в города. – Как же там… Смеешь надеяться, что убедишь слепую чернь?
Я узнаю́ цитату, которую она переврала безбожно.
– Там – по-другому:
Кто речь ведет об отдаленных странах,
Ему являвших чудеса без меры,
Во многих будет обвинен обманах
И не найдет себе у ближних веры…
В моем голосе дрожит расплавленный металл. Металл, из которого его отец сделал большие деньги, чтобы вырваться из своего проклятого прошлого. Что бы он сказал, если бы ему доложили: этими деньгами ваш сын готов расплатиться за возможность проникнуть обратно? Проникнуть, чтобы понять…
«Иван, – я придаю своему тону вескости: я не мать – мне нельзя решать за него. Он сам должен сделать выбор. – Вы все себе придумали. Поверьте, это – вымысел. Во всяком случае, я – не Лео. Кто угодно, только не проводник. Если бы вы узнали мою жизнь… Иван, вы обратились не по адресу. – Я знаю: это – плохое выражение, глупое и неуклюжее, как любое клише. Но лучше – сразу. Сбить романтический пафос. Расставить все по местам. – Я – лузер. Иван, вам уготована другая судьба: рано или поздно вы станете виннером».
«Lusor, – он смягчает звонкую согласную, делая ее глуховатой. – По-латыни это значит – игрок».
«Латынь – мертвый язык. – Я теряю терпение. – Если угодно, язык мертвых. Иван, послушайте, уже поздно. Мы опоздали. Надо было раньше».
Еще немного, и он меня поймет. Смирится, признает наше общее поражение.
«Вы… Татьяна Андреевна, конечно, вы имеете право. Кто я вам? Никто».
Никто. Аноним. Anonymous call. В моей голове нанизываются бусины: он – НИКТО. А я? Полифем? Одноглазый циклоп, раздраженный зажигательными речами. Если так, это значит, я должна швырнуть в него камень. Проблема в том, что в нашей литературной традиции их не швыряют, а кладут. В протянутую руку…
– Да погляди на себя! – Яна кричит, перебивая наши воображаемые голоса. – Это не он, а ты: старуха, которая простит милостыни. Тупая терракотовая старуха. Да к тому же двинутая на своей литературе, – она ходит перед моими глазами, взад-вперед, из угла в угол. – И вообще… Раньше ты была не в пример изобретательнее. Когда лепила образ своего Фридриха. Фу-ты ну-ты! – вертит изящными пальцами. – Эдакий благородный разбойник…
– Оставь его в покое! – в споре, который она затеяла, я всегда буду на его стороне. – Да если бы не он… не они… Это они рванули вперед и выволокли нас всех, и, между прочим, тебя тоже…
– Интересно, откуда?
– Из жопы. Из о-очень глубокой жопы.
Она морщится. Ее коробит это слово.
Впрочем, я тоже сникаю. Мой запал погас:
– И ничего я не лепила. Это не я, это ты врешь. Просто, – я делаю попытку защититься, – не обо всем рассказывала.
– Понятно, не обо всем, – она соглашается на удивление легко. – Но мне хватило и этого, чтобы понять: на тебя нельзя положиться. Поэтому и ушла. Выбрала другого мужа. И нечего тут выдумывать – муравьиных цариц и прочие благоглупости. Ты – одна из многих, кого твой Фридрих использовал. А потом выбросил из головы. Потому что ты – ледыха. Обломок ледяной статуи. Твое счастье, что он никого не убил. Во всяком случае, при тебе. А иначе…
– Что?
– Сама знаешь. Стала бы соучастницей. Как миленькая.
– Но я же не стала.
– Не стала. Потому что ушла вовремя. Ну, скажешь, не так?
«Вовремя». Я стою, отвернувшись к стенке, уткнувшись в свое личное прошлое, из которого ушла вовремя. Выбрала момент. Выждала, пока его обнаружат – зверка, воровавшего кожу. Схватят за руку, доставят по назначению.
Как он мог догадаться, что мои глаза, воспитанные детдомовскими родителями, видят его стоящим у Другой Стены?..
//-- * * * --//
«Вот, прошу любить и жаловать, – прежде чем приступить к разбору полетов, шеф представлял нового начальника реализации. Бородатый, лет сорока, похож на художника. Скорее всего, из прежних знакомых. Или коллег – сослуживцев по архитектурной мастерской. – Сергей Викторович – пионер кооперативного движения».
Бывший пионер встал и поклонился. В кабинете Фридриха было полно народу: совещание по итогам отчетного периода. Шеф собрал начальников цехов и отделов.
Тут она и открылась. Дверь.
Я не помню их лиц. Только головы – бугорчатые, коротко остриженные. Между ними стоял вор. Несун, которого наконец поймали. Об этом свидетельствовала бесспорная улика: черная тряпочная сумка. Кусок мяса, стоявший справа, дернул за молнию. На пол выпали два чехла. Бежеватые, благоухающие натуральной кожей.
Фридрих поднялся, аккуратно притушил сигарету. Вышел, встал напротив. Несун, тощий и мелкотравчатый, втянул голову в плечи.
Я ждала: вот сейчас он ему вмажет. От всей души. И правильно. И – за дело.
Несун моргал не сводя глаз. На его лице ничего не проступало: ни осознания, ни раскаяния. Не лицо – пустыня. Наша проклятая пустыня. Сделал и забыл.
«Ублюдок, – Фридрих обратился на удивление спокойно. – Ну, и с кем ты это… придумал?» – мыском правого ботинка он поддел чехлы. Брезгливо. Словно это не кожа, обработанная в Европе, а наши сырые шкуры, вонючие, выдержанные в глубоких чанах – в нашем холодном аду.
«Спрашивали. Молчит», – охранник, стоящий справа, буркнул нехотя.
«Ага, – его напарник кивнул, набычившись. – Говорит: сам. Один».
«Татьяна Андреевна, – Фридрих находит меня глазами. – Вы проверяли систему учета. Прошли по всей цепочке. Это – возможно?»
«Одному? Нет». – Я слышу свой ровный голос. Проверка – мой участок ответственности. Я привыкла работать на совесть, отвечать за результаты своей работы.
«Ты слышал? Она сказала: НЕТ. Как ты думаешь, кому я поверю: тебе или ей?»
Несун не понимает вопроса. Смотрит пустыми глазами.
«Я спрашиваю. По-человечески. Хочешь спасти свою шкуру – говори. Я просто уволю. К чертовой матери».
«Сказал: один», – кусок мяса талдычит свое.
«А тебя, блядь, не спрашивают!» – голос Фридриха срывается с катушек.
Охранник моргает белесыми ресницами.
«Ладно, – Фридрих чешет подбородок. – Решил сыграть со мной в игры – пеняй на себя. Не жалуйся, когда спустят твою вонючую шкуру».
Он идет к столу. Поднимает телефонную трубку.
«Да. Понял. Ваши люди будут через час. – Бросает на рычаг. – А вы чего ждете? – это охранникам. – Начинайте сами. За это вам платят деньги».
«Давай, шевели мослами», – охранник, стоящий справа, покачивает черной сумкой.
Его напарник, стоящий слева, буркает:
«Топай, топай».
Зверок перетаптывается с ноги на ногу. В кабинете Фридриха уйма народу. Его глаза могут остановиться на ком угодно, но он выбирает меня. Как будто чует, что может на меня положиться. На меня, которая за всю свою жизнь не украла копейки…
На полу куски натуральной кожи: шкура, которую уже спустили.
Втянув голову в плечи, он идет к дверям. Звери, начавшие сами, трогаются след в след. В их глазах ничего не проступает: ни злобы, ни возмущения. Ничего личного. Просто цепь питания. В которой зверь стоит над зверком.
Два портрета смотрят вслед звериной процессии.
Портреты, вставшие перед моими глазами, переводят глаза на меня.
«Ну-с? Продолжим совещание?» – Фридрих шевелит бумаги. Брезгливо. Как будто они сделаны из сырой кожи.
«Нет, – я говорю. – НЕТ. – Так, как должна ответить. Не хочу, но должна. Потому что они смотрят на меня – боги моих детдомовских родителей. – Не этих. Вы должны были вызвать милицию. Украл – арестовать и судить».
Это – не я. Сама я не ляпнула бы такой глупости.
«Вы вправду так считаете? – Чужой усмешливый голос. Новый начальник реализации. Его голос я слышу впервые. – Вот уж сомнева-аюсь. Во-первых, там тоже не станут церемониться. А уж упекут – как пить дать. Минимум года на три, а то и на пять. Думаете, будь у него выбор, он предпочел бы срок?»
«Это – его вопрос», – в моем голосе нет никакой уверенности.
«А я думаю – наш. Это – наш вопрос, – бородатый оборачивается к Фридриху. – Лично я на его месте… Что угодно, только не в ментовку. И вообще… Незачем вмешивать в наши дела государство. Пока что еще не в Европе».
Я вижу: они все согласны. Начальники цехов и отделов. Их новый коллега выразил общее мнение: зверок сам загнал себя в эту ловушку, из которой есть один-единственный выход – сдать подельников. Сдаст и выйдет на свободу. Сохранив свою убогую шкуру.
Почему он молчит?
Начальники докладывают по очереди. Их глаза обращены к Фридриху, но я знаю: на самом деле они повернуты вниз. В подвал, где собирались строить бассейн, но так и не достроили. Туда Фридрих спускался со своей бригадиршей. Теперь спустились охранники. Со своим зверком.
Сквозь бетонные перекрытия не проникает ни звука. Можно сделать вид, что там, внизу, ничего не происходит. Сделать и забыть.
Я помню: отец японского мальчика. Его сын умер. Отец сидел над свежей могилой. В японском фильме ее заполнили до краев. Водой, стоящей в земных морщинах. Он вскидывает голову: не могила. Огромный бассейн, о котором они мечтали долгие годы, пока его сын не умер. Умер, потому что ему достались гнилые объедки. Я тоже их жрала.
Япония – не Европа. Мы – тоже. Здесь, в нашей системе, – все наоборот. Не бассейн – могильная яма, разверзшаяся от края и до края…
Гнилые объедки рвутся наружу.
«Простите, – я пытаюсь выбраться. – Мне… надо выйти».
Фридрих щурится: «Зачем?»
«Плохо. Меня мутит».
«Вам… нужен врач?» – его рука тянется к телефону. Телефон – бесспорное достижение цивилизации. Можно вызвать кого угодно: хоть врача, хоть палача.
«Никто. Мне никто не нужен», – я иду к двери ровным шагом.
Вечерняя смена уехала час назад. Там, в цехах, никого. Все, кто остались, сидят в его кабинете. Я слышу деревянный стук. Это – с лестницы. Или мне снова кажется?..
Сквозь филенку закрытой двери сочится звонок. Не городской, местный. Та к звонят с вахты. Успели приехать? Приехали, чтобы сказать мне: НЕТ. Чтобы я открыла все двери. Чтобы они отняли всё, до последнего…
Дверь за моей спиной открывается со скрипом. Фридрих выходит в коридор:
«Вам действительно… плохо?»
«А – вам?»
«Мне, – в его глазах волчий азарт, – нормально. Ублюдков надо учить. Чтобы другим неповадно. Иначе разворуют все. С этим вы тоже не согласны?»
Наша жизнь – воровская цепь питания, в которой зверь стоит над зверком.
«Воруют. Он тоже ворует. Разница в том, что ему не хватает мозгов. Потому что не доучился».
«Вот и доучится. На своей шкуре», – Фридрих сжимает кулаки.
За дверью глухой шорох. Будто кто-то царапает, хочет выйти наружу. Фридрих замахивается, бьет каблуком. Шорох стихает мгновенно.
Теперь они доносятся только с лестницы. Звуки, уже не похожие на стук. Скорее, кряхтенье.
Я смотрю жадными глазами: ссадины, синяки, кровоподтеки – на коже зверка.
Звери ведут его под руки.
«Ну, вспомнил?» – Фридрих похож на учителя.
Те бычились бритыми лбами. У кусков по вызову щетинистые черепа. Покачиваются, будто их насадили на кол.
«Плохо», – учитель выставляет оценку.
«Можа, эта… свезти к нам?» – череп, насаженный на кол, вносит конкретное предложение.
Будто зверок – мертвое тело. Труп, который надо свезти на свалку.
Фридрих смотрит на меня. Словно в этой истории мы – коллеги, решающие судьбу ученика.
Нерадивый ученик шмыргает носом. Втягивает красные сопли: раствор, в котором вымачивают грешную плоть.
«Это всегда успеем! А пока… – Фридрих смотрит весело. – Попробуем народными средствами». – Он распахивает дверь.
Начальники цехов и отделов тянутся тонкой струйкой. Подпирают крашеные стены.
«Вот, – Фридрих обращается к зверку. – Там, за кухней, – ведет подбородком, – стоят промышленные холодильники, – он разводит руками, демонстрируя габариты. – Сайгачьи туши влезают целиком. Ты понял? Запихнут и включат. На полную катушку. Я не специалист по холодильным установкам, но, думаю, минут сорок – за глаза. А тебя, гнида, оставят до утра. До утра. В назидание твоим сраным потомкам».
Черепа склабятся, раздвигают лицевые кости.
Я – не верю. Это просто игра. На поражение. Чтобы напугать до смерти. Чтобы он, сопливый ублюдок, заговорил.
Господи, почему он молчит?!
Сейчас его потащат по коридору. Я смотрю на стоптанные ботинки, будто уже вижу: мыски выворачиваются, волочатся по полу, цепляют ковровую дорожку. Словно пол уже выстелен ковролином, обработанным белыми нитками…
«Стой…те».
Я делаю два шага – один на каждый слог.
Череп, стоящий справа, выпрастывает руку. Перед глазами его короткие фаланги.
Голос Фридриха: «Убери мослы».
Фаланги складываются, чтобы стать продолжением костей: полых, не заполненных костным мозгом.
«Ну, чего встали? Ноги в руки и – шагом марш!» – Фридрих командует.
Точки. Красные. Вьются перед глазами. Эритроциты, тельца моей крови.
«Вы? С этими кусками мяса?!» – я не слышу своего голоса. Может быть, я даже кричу. Фридриху. В его обезьянье лицо.
Кусок, стоящий слева, смотрит в другую сторону. Его напарник, стоящий справа, клонит голову набок. В его глазах ничего не проступает, ни тени обиды. Губы растянуты в подобие улыбки, пришедшей из глубины веков. Так его предки смотрели на мух или бабочек. Я – бабочка, вырвавшаяся из кокона. Он переводит взгляд на Фридриха. Если прикажут, он – готов прихлопнуть. Или вырвать крылья.
«Давай, давай… Тебя не касается…» – Фридрих бормочет.
Зверок озирается. Подтирает кровоточивый нос. Размазывает по спецовке, сшитой из дешевой ткани. Сопли впитываются мгновенно.
Два охранника идут в направлении столовой. Между ними спешит зверок. Неловко, сбиваясь с шага: два коротких на их широкий один.
«Всем оставаться на местах», – прежде чем двинуться следом, Фридрих отдает приказ.
Теперь тишина.
На этот раз самая настоящая. Как будто все умерли. И я.
День-ночь.
Фридрих возвращается обратно: «Вот так, – кивает удовлетворенно. – Минут десять. Больше не понадобится».
Я моргаю сухими ресницами. Пересохшими, как глотка, лишенная дара речи. Так мне было сказано: им я должна открыть все двери. Все – значит все. Я сама открою дверь холодильника. Потому что они уже пришли.
«Значит – и меня, – я вдыхаю последний воздух. – То ж е. В холодильник. Ну? Боитесь? Тогда… Я сама».
Я иду. Мне очень страшно запнуться. Упасть у них на глазах. Распластаться как мертвое тело. Как неодушевленное существительное. Как труп.
«Татьяна Андреевна, – голос Фридриха поднимается следом. Птица, которой вырвали крылья, садится на плечо. – Не надо валять дурака. – Он смотрит горестно и сокрушенно. – Неужели… Как вы могли подумать?.. – Его глаза покрываются тьмой, как пеплом, предвестьем неминуемой смерти. – Холодильник выключен. Я… его… не включал».
– И что это доказывает? – снова она является из-за кулис. Как в провинциальной пьесе: дождалась подходящего момента, чтобы перебить ход событий. – Ничего.
– Доказывает. Я сделала выбор. Больше не видела Фридриха. Ни-ког-да.
– Ну и че ты за это хочешь – медаль?
А вот это уже из мультфильма. Цитата нашего времени. В наше время их смотрят и дети, и взрослые. Меня не собьешь цитатами:
– Не видела. Потому что не смогла переступить.
– Не смогла-а… Ну мне-то – не на-адо! – Яна тянет насмешливо. – Ишь, сделала выбор! Решение ты приняла давно: сбежать. Но ты же не можешь по-человечески: в отдел кадров, накатать заявление. А тут еще мы: я и Витька. И какими глазами ты бы смотрела? Короче, ждала подходящего случая: типа моральная предъява. Знаю я твои советские мозги. У самой такие. И что теперь? Опять за свое? Боюсь тебя расстроить, но этот Иван – не положительный герой. Так… – она вертит пальцами, – третьестепенный персонаж.
– А если – нет? – Моему голосу не хватает уверенности.
– Да. Уж поверь мне: с какой стороны ни нанизывай, тот еще зверок. Сама же сказала: народный правнук.
– Это можно проверить, – я бросаю реплику в сторону. В провинциальных театрах это называется апарт.
– Что именно? А главное, как?
– Задать вопрос.
– Ага, – она катает самую крупную бусину. – Твой излюбленный. Дескать, что вы предпочитаете: убить или убить? Кого-нибудь или себя? – моя бывшая подруга косится на портреты, которые достались мне по наследству. – А он, надо полагать, ответит прямо по тексту: мол, если ты кого-то убил, в первую очередь это значит – себя. Самой-то не смешно? Да очнись! Все это в прошлом: и порфирии петровичи, и сонечки, спасающие чужие души. Обломки прежней цивилизации. Кончились. Все.
Я слышу, как она всхлипывает: не то смеется, не то плачет. Я не стану ее утешать. Для нее они все кончились. Кончились – значит кончились: свою жизнь она выбрала сама.
– Не этот. Другой. Когда мы встретимся, я спрошу: «Иван, вы бы кем выбрали: волком или овцой?»
Это – хороший ребус. Ловушка, в которую почти невозможно не угодить.
Полифем, сидящий во мне, потирает руки: вот и посмотрим, как он станет выбираться, цепляясь за овечье брюхо.
Два портрета, отмененные настоящим временем, смотрят на меня со стены: при чем здесь народный правнук?
Вот именно. Я киваю, потому что на этот раз я согласна с ними: никаких правнуков. Просто мальчик. Мне кажется, я вижу его лицо. Осмысленное, не имеющее ничего общего с тем, которое впечаталось в мою память. С этим мальчиком у нас одинаковые мозги.
– Все, хватит, – она поднимается решительно. – Я отказываюсь тебя понимать.
– Знаешь… – мне трудно на это решиться, но у меня нет другого выхода. – А вдруг… – я говорю шепотом, – еще получится? Соединить…
– Что? И главное, с чем?
– Прошлое. С будущим, – я шепчу беззвучно. Но Яна все-таки слышит.
– Ага, – кивает. – И что характерно, именно у тебя. Да ты просто бредишь, выдумываешь всякие глупости. Все давным-давно сложилось. Этого нельзя изменить. Ну, положим: ты задашь ему уйму вопросов, на которые он ответит правильно. И – что? Дело не в ответах. Беда в том, что это – демонстрационный вариант. Не имеющий отношения к реальной жизни… – она отступает тихими шагами, уходит в темную кулису.
Старуха, мое будущее отражение, смотрит на меня из зеркала – уродина с огромным животом. Ее кожа изрыта глубокими морщинами. С биологической точки зрения, беременная старуха – тупик. С художественной – тоже: за пределы большого искусства ее вытеснили еще в классическую эпоху.
В комнате, в которой висят портреты, звонит мобильный телефон. Раньше я думала: просит милостыню. На самом деле – протягивает руку. Просто протягивает руку.
Пока мы живы, это возможно: сейчас я нажму на кнопку и услышу его голос…
«Татьяна Андреевна! Вы меня слышите?»
«Слышу».
«Значит… Вы согласны?»
В литературном мире, куда нам с ним предстоит вернуться, нет прямых ответов на прямые вопросы. Только ребусы и отгадки. Разговор обиняками. Наш вечный эзопов язык.
«Ваш отец вас убьет. Это-то вы понимаете?» – я засмеюсь. Негромко, едва слышно.
«Скорее, я его», – Иван засмеется в ответ.
В этом нет ничего особенного. На обочине, где мы готовимся расположиться, эти слова не имеют прямого смысла: ни убью, ни убьет. Их прагматические значения остались в прошлом, на том отрезке моей никчемной жизни, который я прошла по материнскому долгу, по своей женской природе: из пункта А в пункт В. Все отрезки кончились. Я заслужила право выйти на свободу. Для этого и выбралась, выскочила из межеумочной полосы.
Беременная старуха подмигивает хитрым глазом, взбалтывает остатки вина.
Мы стоим друг против друга: она – со стороны Европы, я – с обратной стороны. Между нами стеклянная стена. Другая, не та, которой мои родители отгораживались от мира. В сущности, это уже не стена. Старое зеркало. Если сцарапать амальгаму, оно станет прозрачным. Ход истории определяют не виннеры: куры и коросы остаются в своем отрезке времени. По их губам гуляют архаические улыбки. Чтобы губы ожили, надо забыть. Отступить на обочину. Скрыться в музейной витрине. Короче говоря, стать свободной от времени. Как это сделала она: хитрая терракотовая старуха, вечно беременная сыном…
– Татьяна Андреевна!
– Да, – я прижимаю ухо к трубке. – ДА.
– Татьяна Андреевна, это я, – в трубке голос Ивана. – На той неделе я не могу. Мы летим в Европу. С отцом, на футбольный чемпионат. Вернемся, позвоню…
– А… как же… ваша мама?
В трубке короткие гудки. С телефонной панельки на меня смотрит фотография дочери. Lusor. Игрок, сидящий во мне, опускает руки.
«Ну, а я что говорила? – я слышу ее голос. – Жалко… Как же мне тебя жалко… – Моя бывшая подруга всхлипывает. – Дура, какая же ты дура…»
В глубине, за стеклом витрины, я вижу зверка. Он стоит, перетаптываясь с ноги на ногу.
«Чего встал? Вали отсюда!» – Фридрих пихает его в спину.
Зверок озирается, делает робкий шаг.
«Стой! – Фридрих бросает вслед. – Это она тебя спасла».
Зверок шарит недоуменным взглядом.
Фридрих указывает пальцем: «Если б не она, змерз бы как Маугли!»
Я помню: это – советский анекдот. Его помнят все: и зверки, и звери. Они смеются, как будто мы с Фридрихом ломаем комедию. Облегченно качают черепами. Ключицы, лопатки, плечи, предплечья, могучие берцовые кости. Еще секунда, и пустятся в пляс.
Глаза зверка останавливаются на мне: ничего, кроме презрения.
Я озираюсь, прислушиваюсь к веселому смеху. Потому что это – они. Наши вечные персонажи, которые собрались у крыльца. Перед ними я стою в дорогих европейских сапогах, сшитых из натуральной кожи, но это ничего не значит: дело не в цвете, пусть они будут хоть белыми, хоть коричневатыми. Лишь бы их купили вовремя. Рано или поздно обман обязательно раскроется, и тогда все запахнет ждановской жидкостью… Об этом позаботились боги моих родителей. Здесь, у нас, любые сапоги становятся вокзальными, в которых можно разве что пройти по платформе, прежде чем сделать шаг…
– Ну что? Убедилась? – она спрашивает ясным голосом. Голосом человека, убежденного в своей правоте.
– Да, – отвечаю. – Это я. Я во всем виновата. Это моя ошибка…
«Змерз как Маугли, – меня бьет озноб. Надо подняться, лечь в горячую ванную. – “Маугли” – европейская сказка. Здесь, у нас, все по-другому: мальчик, выросший в волчьей стае, никогда не сможет заговорить. На моем языке, который достался мне по наследству».
Я кладу голову на подушку. Закрываю глаза. Они приходят сами – чужие слова:
Ей страшно. И душно. И хочется лечь.
Ей с каждой секундой ясней,
Что это не совесть, а русская речь
Сегодня глумится над ней…
Снова оно вступает сверчками. Стрекочет, как в пошивочном цехе. Там работают швейные машины, для которых я оформила временный ввоз. А может, и не совесть, а просто память? Память, похожая на нечистую совесть. Поди попробуй отделить одно от другого. Пусть они попробуют. Пусть!
И все-таки надо писать эпилог,
Хоть ломит от боли висок,
Хоть каждая строчка, и слово, и слог
Скрипят на зубах, как песок…
Большие Братья, боги моих родителей, смотрят на меня. В их глазах – разочарование. Все-таки они надеялись.
«Нашли на кого…»
На меня, дочь своих родителей, от которых мне достался не только язык.
Кем я стану без их советских прихватов, без их осинового одномыслия? Без наших вечных холодильников, в которых туши – и звериные, и человеческие – всегда помещались целиком?.. Кем я стану без их стеклянной стены: страха, загнанного на самое дно сознания? Без их безупречной жизни, похожей на демонстрационный вариант? Это – мой пасьянс, разложенный советскими бесами, которые славно поработали. Надо всеми. А значит, и надо мной.
«Никуда, от этого никуда не деться…»
Я тоже приспособилась. К своему безвременью. Моих сил хватило только на то, чтобы укрыться за стеной.
«Никто ничего не ждет».
В новом мире, который мы построили с Фридрихом, все сыновья и дочери управятся без меня.
Я встаю, помогая себе руками. Выхожу в прихожую.
В зеркале мое отражение. Никого, кто встал бы у меня за плечом. Единственное, что мне осталось, – рудимент. Копчик. Пережиток хвоста, который нужен, чтобы сохранить равновесие.
Терракотовая старуха, отраженная в витрине, хохочет, разевая рот.
Лавра
Часть I
…и что свяжешь на земле,
то будет связано в небесах…
Мф. 16:19
Опрокинутый дом
Нас было трое, собравшихся во имя Его в одном окраинном доме, который выбивался из ряда собратьев своей особенной, почти неправдоподобной протяженностью. Вряд ли кто-нибудь, кроме строителей, взявших на себя труд пересчитать его парадные, мог назвать их число; количество же квартир, соединенных в парадные блоки, легко достигало полутора тысяч. Об этом говорили номера, выведенные белым на последней из синих плашек. Дом был невысок, всего девять этажей, а потому больше походил на неудавшийся, почти комический небоскреб или башню, поваленную на землю – в сердцах. Этот дом, о котором не хочешь, да скажешь – лежал, выстроили в тупике бывшего Комендантского аэродрома. Дальше начинались Коломяги – нетронутая земля.
Из окон, выходивших в широкое, не ограненное другими строениями пространство двора, открывался мирный деревенский вид, однако взгляд, скользнувший вниз, различил бы огромную лужу, которую жители называли вечной. В первое же лето в ней утонул местный мужичонка. Его пьяные крики «Тону! Тону!» слышали из всех окон, однако призыв был таким нелепым, что никто не повел и ухом. Утром его белая, надутая воздухом рубаха долго пучилась над гладью вод, пока приехавшие милиционеры не вытянули утопленника двойным багром.
По вечерам, когда солнце садилось за дальние пустыри, окрестности тонули в спасительной тьме. Тьма укрывала рытвины и остатки строительного мусора, на глазах зараставшие будыльями иван-чая. Сам же дом загорался тысячами широких, почти лишенных простенков окон: пылал над землею девятью огненными полосами.
В те времена нас переполняла радость обретенного жилища, которую не могли омрачить ни смерть пьянчужки, ни буйство сорной травы, укрывающей окрестности, ни циклопические размеры поваленной башни-муравейника, в котором нам предстояло жить. Вначале нас было двое – муж и я. Три года, которые мы провели, скитаясь со своим скарбом по чужим комнатам, были сроком ничтожным, если сравнить его с десятилетиями ожиданий, выпавших на чужую долю; однако нам они показались долгими. Сколько раз, скользя глазами по рядам чужих окон, горевших вечерним уютом, мы представляли себе, как сядем за стол в своей кухне и задернем клетчатые шторы. В этих мечтах мы полагались на желтоватый электрический свет, способный отогреть холодный бетон наскоро возведенных стен, надеялись на электричество – волшебную силу, умеющую оживлять никем не заселенные прежде комнаты.
Наверное, не надо было приходить сюда раньше, чем строители закончат отделку. Я и не хотела, но роль будущих новоселов предполагала это промежуточное посещение: мы прошли по доскам, брошенным поперек ямы у недостроенного подъезда, и вошли в парадную.
Лифт не работал. Мы поднялись на шестой этаж и открыли свою будущую дверь строительным ключом. Я остановилась на пороге. Серый бетон, еще не одетый обоями, ошеломил меня. Сделав над собой усилие, как будто входила в склеп, я ступила на порог, стремительно, почти не глядя на бесстыжие стены, обошла комнаты и так же быстро вышла. «Потом, потом», – нужно было время, чтобы свыкнуться. Следующий раз я пришла сюда через два месяца. Теперь квартира выглядела живее. Призрак мертвого дома ушел в глубину. Развесив светильники и гравюры, раскатав ковер, прицепив шторы к карнизам, я загнала его глубже, на самое дно, где он и остался – невидный и неслышный.
Муж работал в школе – учителем английского и завучем по внеклассной работе. Собственно часов у него было немного. В его обязанности входили макулатура и металлолом, общешкольные линейки и военно-патриотическая игра «Зарница». Эту игру он ненавидел люто. Классы, на время игры переименованные в отряды, выходили в Таврический сад, где под его руководством проводили разведку на местности, организованные построения и смотры строя и песни. После каждой игры муж возвращался домой разбитый.
Для него, выпускника филологического факультета, работа оборачивалась ежедневной мукой, однако так уж сложились обстоятельства, что и за эти мучения он должен был благодарить Смольнинское районо. С прежнего места работы его уволили по негласному распоряжению, исходившему от районо Октябрьского, позволив, учитывая профессиональные заслуги, написать заявление по собственному желанию. Я имею в виду школу, в которой я училась, а он преподавал английский в старших классах. Строго говоря, наш роман начался после моих выпускных экзаменов, то есть сам по себе не мог бросить тени на среднее общеобразовательное учреждение, однако факт моего несовершеннолетия – до восемнадцати мне оставалось полгода – серьезно осложнил ситуацию. Конечно, мы соблюдали осторожность, стараясь не появляться на людях, но бывшая жена, ревнивая и истеричная красавица, с которой он расстался незадолго до этого, но не оформил развода, написала соответствующее заявление. Районо́вское начальство не могло не откликнуться.
Оказавшись на улице, муж обошел десятки школ, однако дурная слава, бежавшая впереди, достигала директорских ушей прежде, чем он брался за ручку школьной двери. Раз за разом, ссылаясь на полную укомплектованность штатов, ему вежливо отказывали, оглядывая с опасливым интересом. Не раз он пытался найти и другую работу, но участь технического переводчика – с девяти до шести, вход и выход по пропускам – казалась страшнее любой безработной доли. Его университетские друзья, с которыми той зимой мы встречались довольно часто, шутливо пеняли мне за то, что муж пожертвовал блестящей школьной карьерой. Ради меня.
К весне, дождавшись моего совершеннолетия, мы поженились. Судя по всему, городское начальство рассудило, что грех прикрыт венцом, и нынешняя директриса, долго и безуспешно искавшая добровольца на патриотическую работу, неожиданно согласилась рассмотреть его кандидатуру и, рассмотрев, дала согласие, намекнув, что отныне именно ей, женщине широких взглядов, он должен быть благодарен по гроб жизни. С тех пор прошло три года, и все это время муж втайне надеялся, что рано или поздно все образуется, а пока со стоическим спокойствием сносил замечания директрисы, не раз просившей его купить, наконец, новые брюки. В школу он ходил в латаных-перелатаных. На брюки денег не было: комната отошла прежней жене, и после покупки квартиры мы сидели в долгах.
Однажды муж пришел домой поздно. Сказал, что виделся с епископом Николаем, ректором Духовной академии, который предложил ему место преподавателя русской литературы. Предложение удивило меня. Все-таки муж закончил английское отделение, хотя и русскую литературу знал замечательно: с самого детства был заядлым книгочеем. Собственно, первые настоящие уроки я получила от него, когда, скитаясь по чужим квартирам, мы засиживались далеко за полночь, и муж с энтузиазмом, заставляющим сожалеть о малочисленности аудитории, представленной одним-единственным слушателем, пускался в долгие рассуждения о русской прозе и поэзии. Для меня, недавней выпускницы общеобразовательной школы, его устами открывалась бескрайняя страна, по которой мы продвигались вперед с упорством английских мореплавателей, самый язык которых – так он говорил – был языком пиратов. Пути же русских писателей, взрастивших свой собственный язык, выводили к материкам и мысам, названия которых – по прошествии десятилетий – составили литературную энциклопедию. Впрочем, наши полунощные воды довольно скоро обмелели: сказывалась его школьная и моя институтская усталость. На третьем году нашей общей жизни, хлебнув горького филологического опыта мужа, я поступила в финансово-экономический институт и весь первый курс, из вечера в вечер, допоздна конспектировала Маркса. Теперь, когда владыка Николай, будто догадавшийся о прошлом, предложил именно русскую литературу, мое мгновенное удивление сменилось радостью, словно бы – в новой, существенно расширившейся аудитории – в нашу жизнь возвращались первые времена любви.
О владыке я слышала и раньше. Муж рассказывал, что когда-то давно, в детстве, когда им обоим было лет по двенадцать (впрочем, муж был года на два постарше), они прислуживали в Знаменской церкви, тогда еще не взорванной. Володя (имя Николай он принял в постриге) происходил из семьи священников и после окончания школы пошел в Духовную семинарию. После Академии он сделал быструю карьеру, став епископом. С тех пор их пути не пересекались, но моя свекровь, прихожанка Академической церкви, кажется, замолвила словечко за сына, и вот теперь Николай пригласил мужа на разговор.
Едва коснувшись будущих профессиональных обязанностей – «Не мне советовать вам, выпускнику университета» (теперь, по прошествии лет, Николай обращался к мужу по имени-отчеству), – владыка ректор подчеркнул необратимость решения, если таковое будет принято. «Вы должны понять, что обратной дороги не будет ни для вас, ни для вашей семьи. Запись в трудовой книжке о таком месте работы навсегда закрывает двери государственных учреждений, в особенности образовательных. Уйдя от нас, в школу вы не вернетесь. Кроме того, известные трудности могут возникнуть и у вашей супруги, я имею в виду комсомольскую организацию ее института, ведь она учится, не правда ли? Но, конечно, мы не беспомощны», – ректор сдержанно улыбнулся.
Муж рассказывал взволнованно. То словно бы продолжая разговор с владыкой, в котором он, по своей нынешней почтительности, все больше хранил молчание, то погружаясь в детские воспоминания, он признавался в том, что возвращение в церковь – его давняя мечта, окрепшая в последние годы. Церковь, о которой он рассказывал, представлялась замкнутым миром, полным сыновности и отцовства. Особенная теплота пронизывала воспоминания об отце Валериане, которому муж, по его признанию, был обязан воцерковлением. Об этом я слышала впервые, никогда прежде он не упоминал об отце Валериане. Теперь, заметно волнуясь, муж рассказывал о тихих безветренных вечерах, когда, отслужив, отец Валериан уходил в свой домик, и он – мальчик, не знавший отца, – стучался в крайнее окошко и входил в кабинет, заставленный книгами. В этот книжный мир, созданный стараниями старца, не проникала уродливая жизнь. Пастырь, служивший в маленьком храме на Сиверской, привел ко Христу великое множество людей. Его духовные чада, стремившиеся на Сиверскую из разных, подчас действительно дальних мест, рядом с ним обретали силы и покой. Для каждого из них, никогда не впадая в суровость, отец Валериан умел найти необходимое сочетание твердости и милосердия. Человек, измученный сомнениями, покидал маленький храм, чувствуя за спиной необоримую, но милосердную силу, которая – перед лицом карающей жизни – стояла на его стороне.
Я слушала слова, отдававшие детской теплотой, и видела маленькую калитку, за которой стоял светлый и мудрый старец. «Он умер», – словно распознав мою невнятную тоску, муж заговорил о красоте уединенных служб, дрожащих старушечьих голосах, выпевавших вечные слова истины. «Нет и не может быть ничего прекраснее», – сняв тяжелые очки, муж вытер глаза. Я понимала: сегодняшний разговор с владыкой упал на мягкую почву. Муж надел очки и заговорил по-взрослому.
Мы сидели на кухне, задернув клетчатые шторы, и раздумывали так и этак («Да ладно, не те времена!») и к утру, взвесив все за и против («Ты должна понять, это мой шанс!»), решили – надо идти. Забегая вперед, скажу, что комсомольскую организацию эта история так никогда и не заинтересовала.
На следующий день муж отправился в Академию («Надо сразу, а то еще решат, что раздумываю») и дал согласие. Дальше все как-то замерло, муж сказал, что это не такое простое дело, церковь должна все прокачать и где-то там согласовать, но в тонкости я не вдавалась, да и вряд ли владыка Николай посвятил бы мужа в эту непростую кухню. Отношения церкви и государства – сундук за семью печатями. Только через три месяца нам позвонили из приемной ректора и вызвали мужа в отдел кадров. У них он тоже имелся.
На новую работу муж вышел после каникул – в сентябре. Ему дали несколько семинарских классов. Уроки походили на школьные – опросы, изложения, сочинения, однако уровень учащихся (в этом муж признавался сокрушенно) был очень низким. Он объяснял это политикой государства, поощрявшего прием в семинарию выходцев из глубокой провинции: «На ленинградцев установлена квота». Столь же низкой была и квота, регулирующая прием в Академию выпускников высших учебных заведений. «Ну, меня-то они примут!» – муж повторял не очень уверенно, ссылаясь на обещание Николая. Владыка выделял университетских.
Как бы то ни было, но муж оживал на глазах. Новый предмет требовал дополнительных усилий, и он, засиживаясь до глубокой ночи, освежал в памяти университетские учебники, всерьез увлекшись мыслью дать ребятам нормальные знания. Внешне он тоже изменился. Исчезла школьная вялость, от которой прежде не спасал и юмор, исчезли и латаные штаны: новая зарплата сулила скорое освобождение от долгов – приятное чувство, дававшее некоторую свободу гардеробным маневрам.
Прошло несколько месяцев, и муж, хитро подмигнув, выразил удивление: «Странно, почему тебя до сих пор не дернули? Должны бы уже прореагировать. Их каналы работают исправно». В голосе сквозило какое-то восхищение, словно мы собрались на театре военных действий, и речь шла о достойном противнике. «Ты прямо как в свою “Зарницу” играешь – разведка на местности». Шутка была недостойной. Он правильно обиделся.
К весне, обжившись на новом месте и сведя кое-какие более или менее короткие знакомства (говорю уклончиво, потому что среди них — академических и семинарских – муж пока еще оставался чужаком, пришедшим из другого мира), он завел разговор о том, что мне надо покреститься, все-таки неудобно, да и вообще – надо. Самого-то его крестили в младенчестве: мать тайно пригласила священника на дом. Моя же бабушка, опасаясь гнева матери, в церковь меня снести не решилась, однако время от времени приводила в Никольский, она говорила: покормить гуленек. Голубей было несметное множество. Они важно ходили от колокольни к собору, уркая полными зобами. В Николе ее и отпевали.
Мама назвала мне неправильное время. Я отпросилась пораньше, с последнего урока, но когда пришла, гроб уже закрыли. Их стояло несколько, оставленных до прихода автобусов.
В церкви было пусто, черная свечница шевелилась за стойкой у входа. Тихонько плача, я пошла вдоль, ведя рукой по жестким боковым кистям, словно ослепла и только на ощупь могла опознать свой гроб. Я встала у одного, затянутого мелким ситчиком, и ткнулась лицом в жесткий угол доски. На мой крик сбежались отовсюду, совали свечку, шептали: «Сирота… это – мать, мать…» На следующий день, на кладбище, ситец стал другим – красноватым. Даже себе я не хотела признаться, что тогда, в полумраке собора, выла над чужим. Я сказала себе: нет, это – свет, желтые отсветы, мелкая рябь горящих свечей. Я не могла ошибиться, ведь она растила меня.
Не знаю почему, но теперь, когда муж заговорил о крещении, я вспомнила о той ошибке и рассказала ему, призналась. И тогда он сказал: бабушка простила тебя, это не твоя вина, она будет рада, что ты покрестишься. «Знаешь, я помню, так говорил отец Валериан». Он сказал, и я поверила.
У тех, кто крестился в церкви, требовали паспорта. Паспортные данные заносили в какую-то амбарную книгу. О том, кто заглядывал в нее после, можно было только догадываться. Мы решили, что я буду креститься тайно, муж сказал: не надо дразнить гусей. Он сам договорился с отцом Петром, приходским священником церкви Кулича и Пасхи, которого знал в детстве, и теперь возобновил знакомство. Об отце Петре муж говорил с восхищением, о нем и его семье: замечательная самоотверженная матушка, две дочери – красавицы и умницы Миля и Оля, одна закончила медицинский, другая – в педагогическом, и сын-инвалид. Об этом сыне он упомянул как-то вскользь. «Миля вообще писаная красавица, Оля тоже красивая, но от рождения у нее была заячья губа, потом сделали операцию, остался едва заметный шрамик, который ее совсем не портит. Миля – старшая, за ней Оля, все дело в резус-факторе, тогда таких анализов не делали, третий ребенок всегда рождается инвалидом. Да если бы и знали, – он сказал, – разве матушка стала бы избавляться – Бог послал».
Отец Петр жил рядом с церковью на втором этаже деревянного дома. Мы пришли рано – вечерняя служба еще не завершилась. Муж сказал, что отец Петр служит добросовестно – не сокращает. Нас встретила матушка и предложила чаю. Муж отказался, я тоже – за ним. «Ну, дожидайтесь», – матушка пошла к двери, оставляя нас.
Я огляделась, примечая иконы в тяжелых окладах, крестом расшитую дорожку на комоде и кружевной подзор на высоких, горкой сложенных подушках. Странное чувство, словно я попала в чужой мир, овладело мною. Я хотела сказать мужу, но в этот миг в комнату вошла девушка. В ее лице не было красоты. Белый шрам, не очень заметный, подхватывал верхнюю губу, подтягивая ее к носу. Нижняя тянулась вслед, от чего и рот, и подбородок казались немного вздернутыми. Забыв о том, что хотела, я взглянула на мужа: он не мог не видеть, а значит, восхищаясь и называя красавицей, повторял чужие слова. Девушка кивнула, здороваясь. Улыбка чуть-чуть растянула шрам, делая его почти незаметным, и все лицо на мгновение похорошело. Мгновенное преображение обрадовало меня, как будто оправдало его слова, я очень хотела найти оправдание, и вот – нашла. За нею уже входила сестра, простоватым лицом похожая на мать. Наученная, я всмотрелась внимательнее: старшую красили острые, сверкающие глаза, но когда матушка вернулась и встала рядом, я поняла, что эти глаза – не материны.
«Не хотите ли посмотреть книжки, у Петеньки много», – матушка обратилась ко мне с церемонной мягкостью. Полной рукой она указывала на полуоткрытую дверь, за которой угадывалось шевеление. Я кивнула. Муж посмотрел на меня испуганно, словно для этой предстоящей встречи моего нового умения было мало, и он боялся на меня положиться. Предваряя, матушка заговорила высоким голосом: «У нас гости, Петенька!» – и я вошла.
Дверь за моей спиной закрылась, словно кто-то, не желавший видеть моего позора, закрыл мне выход. В маленькой комнате, полной книг, сидело существо, один взгляд на которое заставил трепетать мое сердце. Я увидела тяжелую, как будто налитую, голову, руки, изломанные в локтевых суставах, длинные пальцы, сведенные судорогой. Взявшись цепко, пальцы поворачивали страницу зеленой книги с золотым обрезом. Он обратился в мою сторону, неловко выворачивая шею и вжимаясь ухом в плечо.
«П-о-оите, па-а-уста». Голос полз со дна гортани, сочился сквозь раскрытые губы, которые – я догадалась – силились сложиться в улыбку. Короткая надежда поднялась во мне, но рот его разомкнулся, не сложившись. Во мне было пусто, ничего, кроме стыда, страха и отвращения. «Вы юби-те к-иги..?» Мальчик-инвалид, не закрывающий рта, радовался и смотрел на меня сестриным сияющим взором. Под его пальцами поворачивались страницы, изукрашенные картинками насекомых. Он цеплял и смотрел на меня, искал разделить со мною радость. Голосом, не похожим на голос, рассказывал, выговаривая русское и латинское названия. Его знания были обширными.
Мы сидели, рассматривая картинки, когда вошел высокий, очень красивый старик в подряснике с большим крестом на груди. Он ласково поздоровался со мной и подошел к сыну. Ни тени боли не промелькнуло в его сияющих глазах, словно взгляд, остановившийся на таком сыне, умел отбрасывать видимое, проникал в невидимую глубину. Не поднимая глаз, почти украдкой, я слушала, как отец, склоняясь над книгой, хвалит сына за усердие. Потом он пригласил меня за собой, и, пока мы шли, я думала о том, что ему – священнику – так и до́лжно. Такой сын, от одного взгляда на которого страхом и отвращением обливаются неумелые сердца, и дан, чтобы научить. Но я – я выходила из этой комнаты, не умея смириться, знала, что никогда не научусь. Я не хотела этого умения – такой ценой, потому что помнила книгу, за которую цеплялись пальцы, и хотела красивых здоровых детей, которые не учат родителей видеть невидимое.
Каморка отца Петра, куда мы пришли, была выгорожена фанерой из угла большой комнаты. Из-под светлых обоев проступали швы плохо пригнанных фанерных щитов. Слева вдоль стены стояла узкая кровать, застланная темным шерстяным одеялом. В правом углу светились три иконы. Крайние висели вполоборота, как дверцы трюмо. Под средней теплилась красноватая лампада, формой напоминающая голубя.
Помолившись на моих глазах, отец Петр принялся расспрашивать о моей жизни, спросил, что привело меня в церковь, знаю ли молитвы. Я сказала, что пока что не знаю, но верю. Очень хочу верить. На некоторые вопросы я отвечала искренне, на другие – с оглядкой на новую службу мужа. В продолжение моего рассказа взгляд отца Петра был приопущен, как будто ему и не нужно было смотреть на меня, однако волны мягкого света лились мне навстречу из-под его ресниц. Тихий шорох прогоравшей лампады, серебряные нити бороды, легкое покачивание лампадного голубя соединялись в картину мира, доселе мне неведомого и убаюкивающего душу. Я говорила о своем прошлом и, забывая о том, что видела сегодня, вычеркивала сегодняшний день из своей жизни. Без этого дня она легко выстраивалась в связный рассказ. Дослушав, отец Петр назначил день и час, задал выучить две молитвы – Богородицу и Символ веры – и позаботиться о крестильной рубашке, в которую я должна была облачиться. Дома, разложив выкройки, я придумала и сшила просторную белую рубаху с широкими рукавами и округлым вырезом. Ее я украсила прошвами и розоватой тканой тесьмой.
Забывая обо всем, я вчитывалась в слова молитв, самая красота которых выходила за рамки русской литературы, но вопреки хронологической очевидности, которой я, поглощенная невиданными звуками, попросту пренебрегла, именно литература казалась мне первым видимым слоем, из которого они поднимались, как из тучной почвы, забирая ввысь – к небесам. Слова дрожали на губах – Яко Твое есть Царство и сила и слава, – я стремилась за ними, замирая от восторга, словно каждое выросшее слово пробивалось из моей собственной – тощей и бессловесной – души.
Перед крещением исповедоваться не нужно. Оно смывает грехи, все, включая первородный. Так объяснил мне муж, и я сказала, что те, кто крестятся взрослыми, – в лучшем положении. Муж ответил, что, напротив, они сильно рискуют. Этого я не поняла.
В назначенный день я поехала одна. По дороге я внимательно думала о своих прежних грехах, как будто теперь, когда мне было обещано прощение, я должна была вспомнить о них – перебрать. Сам первородный грех представлялся мне довольно смутно, то есть, конечно, я знала библейские события, но с трудом могла приложить их к своей собственной жизни, а потому, стараясь ничего не упустить, вспоминала какие-то школьные истории, в которых повела себя недолжным образом, но странное беспокойство овладевало мною. Мне казалось, что, вдаваясь даже в самые мельчайшие подробности, я упускаю что-то главное, как будто, как говорила моя бабушка, за деревьями не вижу леса. Опасаясь все испортить, я уговаривала себя: «Это просто волнение. Если я что-нибудь и упустила, в этом нет ничего страшного. Раз уж Бог прощает все, даже первородный, мне простится и то, о чем я не могу вспомнить. После крещения все грехи исчезнут. Я стану совсем другой».
Отец Петр подивился красоте рубашки, сказал, что я угадала – такие были у первых христиан. Больше мы ни о чем не разговаривали. Жестяной таз уже стоял на табуретке. Трижды он призывал меня дунуть и плюнуть, отрекаясь от сатаны, трижды я дула и плевала, отрекаясь, трижды я склонялась над тазом, когда он сбрызгивал водой мою голову.
Обряд закончился, я сложила рубаху и ушла, сосредоточенно думая о том, что теперь их нет. Дойдя до трамвайной остановки, я села на лавку и приготовилась ждать. В этот ранний час трамвая не было. Я сидела и думала о том, что все плохое ушло. Мне дано прощение и оставление грехов, всех, даже тех, о которых я не знала. Оно уже дано, я должна быть спокойна, но я возвращалась, силясь понять. Что-то вспыхивало во мне, гасло, так и не сложившись. Мысль, не умея зацепиться, скользила по гладкой поверхности. Те, кто крестятся взрослыми, рискуют… Нет, он говорил не об этом, я знала, что он говорил о другом, он говорил – все, даже первородный, но я – я ничего не могла поделать. Я знала, что среди моих еще не очень взрослых грехов не было смертных, но те, которые были, никуда не исчезли. Я прислушивалась со страхом и трепетом, я слышала их шевеление. Не подчинившись таинству, они говорили со мной, цеплялись за мои страницы сведенными пальцами, оставались в моей так и не дождавшейся чуда душе. Мое сердце облилось страхом. Я обернулась к куполам Кулича и Пасхи и с тоской, которой раньше не знала, додумала до конца: неужели надо мной оно не имеет силы?
Домой я вернулась поздно. Неожиданные институтские дела задержали меня дольше обычного. В продолжение дня я мысленно возвращалась к утренним событиям, но как-то мельком. От будничных дел я очнулась на автобусной остановке. Подняв глаза, я увидела людей. Их лица разъедал электрический свет. Фонарь качался в проводах, брошенных над остановкой, и в его шатком свете чужие автобусные лица выглядели набрякшими. В них проступала застарелая усталость, не имеющая ничего общего с обыденной – дневной. За рабочий день такой не накопить. Окруженная чужими телами, я взглядывала исподтишка, и мои глаза, выхватывающие то женскую травленую прядь, то жесткий угол словно топором вырубленного лица, опускались в тоске. Люди стояли молча, не глядя друг на друга. Каждый думал о своем, словно в коротком, лишенном смысла автобусном одиночестве накапливал силы для последнего ежевечернего рывка. Я не думала о своем опрокинутом доме, я просто попыталась представить: ну, вдруг, вдруг они все покрестятся, неужели тогда, как последний грех над купелью, с их лиц сойдет заскорузлая усталость, и они воссияют, как дети, – в покое и чистоте? Такого исхода я представить не могла.
Тяготы бессмысленной, безысходной жизни бороздили их лбы и щеки, и, отводя глаза, я укреплялась в мысли, что ничего нельзя изменить. Выбравшись из автобуса, я пошла вперед по привычной дорожке. Не пройдет и минуты, как я, пробежав мимо вечной лужи, войду в парадную, скроюсь в мягком свете моей оживающей под руками квартиры – но эта мысль, прежде утешавшая меня, теперь не прибавляла сил.
«Ну, что?» – муж выходил из комнаты мне навстречу. Борозды чужих морщин были глубокими, как неведомые мне смертные грехи. «Потом, потом», – я вошла в кухню и задернула девять грозных огненных полос, уже горевших над землею. Он вошел за мною следом и, понизив голос, сообщил, что у нас неожиданный гость – Митя. Пришел, сидит в гостиной. В его глазах мелькнуло раздражение.
Дмитрия Британишского, давнего приятеля мужа, я выделяла из университетских. В этой компании мыслящих и образованных людей он казался едва ли не белой вороной. Его суждения, к которым они прислушивались, отличались особенной глубиной и точностью, теперь я сказала бы – системным подходом. О чем бы ни заходил разговор – об истории России, новой самиздатовской книге, возможных последствиях очередного решения партии и правительства, – именно от Мити они ожидали последнего слова, расставляющего все точки над i. В отличие от них, порой грешивших легкомыслием (анекдот, рассказанный к месту, мог нарушить течение дискуссии, отвлекая мысли в сторону), Митю ничто не сбивало с толку. Оттолкнувшись от чьей-нибудь реплики, он мог пуститься в долгие рассуждения, за поворотами и перипетиями которых его собеседники с трудом могли уследить. Не то чтобы он подавлял своей эрудицией, но ясность и острота ума, позволявшая во всем доходить до сути, обеспечила ему особое положение в их, на мой взгляд, блистательной компании.
Было еще одно отличие, которое заставляло меня относиться к Мите по-особенному. В нем не было непринужденной развязности, свойственной остальным университетским, которая давала им право шутить по любому – даже не располагающему к шутливости – поводу. Говоря по правде, шутить он не умел и, видимо, зная за собой это свойство, предпочитал отмалчиваться там, где другие находили повод для шутки.
Кроме того – это я тоже отметила сразу, – в его облике присутствовала какая-то старинность, как-то по-особому подчеркнутая модной одеждой: джинсами, кожаной курткой, сумкой через плечо, – в этом смысле он не выбивался из образа времени, разве что в лучшую сторону. От многих других он отличался еще и тем, что избегал рассказывать о себе, предпочитая общие рассуждения, как будто считал себя фигурой слишком скромной на фоне общественных событий.
В моих глазах Митя вообще был загадочной личностью, поскольку в его прошлом осталась какая-то темная история, о которой сам он никогда не упоминал. О ней я узнала от мужа. Было время, когда Митя зачастил в Москву: там организовался какой-то кружок, не то философский, не то религиозный – в шестидесятые годы это входило в моду. Как бы то ни было, но дело вскрылось, хотя власти особенно не свирепствовали. «Впрочем, – обмолвился муж, – кто их знает – все эти московские дела…» В Ленинграде Митю вызывали и даже грозили отчислением, но потом оставили в покое, видно, сочтя его роль ничтожной. В те времена подобных кружков развелось порядочно, но все постепенно стихло, надо полагать, не без вмешательства органов. Какие-то из них, возможно, и действовали, но соблюдая правила конспирации.
Через несколько лет неприятная история забылась, так что позже Митю даже выпустили в Индию – в течение нескольких лет он работал переводчиком в Калькутте. Впрочем, эта удача никак не сказалась на его будущей карьере: возвратившись, он устроился техническим переводчиком в научно-исследовательский институт.
С Митей я познакомилась давно, сразу же после замужества, и в одну из первых встреч вдруг подумала, что слишком рано вышла замуж. К этой мысли я больше не возвращалась, тем более что сам он не давал ни малейшего повода…
Кажется, они сидели давно. На низком столе, подсвеченном желтоватой электрической лампой, стояла опустевшая бутылка. Поздоровавшись, я присела на подлокотник, оглядывая столик: остатки сыра, хлебные ломти – случайная закуска. «Хочешь, там есть еще пельмени», – муж предложил заботливо, входя следом за мной. Обойдя низкий стол, он прошел к письменному и сел вполоборота. Раздражение, мелькавшее в его глазах, мешало повернуться лицом. «Я… прервала?..» – теперь и я почувствовала себя неуютно. «Нисколько, – Митя откинулся в кресле. – Я как раз говорил о том, что вам надо меняться, в центр, к этому не привыкнуть, что-то циклопическое… человеку не сладить. Хотя есть и плюсы: например, отсутствие телефона. Пока не поставят, можно разговаривать без оглядки», – Митя улыбнулся кривовато и оглядел стены. Я представила себе новую суету обмена и переезда и покачала головой: «Да нет уж, и кто сюда поедет… на выселки». – «Ой, не скажи, наш народ, – он снова скривился в усмешке, – выселки любит: воздух, говорят, чище, да и к истокам ближе – все по-ихнему, по-деревенски. Эх, понагнал батюшка Романов видимо-невидимо, цельный Ленинград».
«Не знаю, как насчет воздуха и истоков, но меня, – теперь муж наконец обернулся, – из этого дома вынесут только вперед ногами. Хватит, больше никаких переездов и обменов – на мой век хватит». Не скрывая раздражения, он рывком отодвинул стул и поднялся. «А я вот, грешный человек, предпочел бы, чтобы меня вынесли откуда-нибудь… Нью-Йорк, Лондон, на самый худой конец – Калькутта… – Митя прищурился мечтательно, – лишь бы подальше от родной землицы… Никак не могу свыкнуться с мыслью, что в ней мне и гнить».
Тоска, поднявшаяся в автобусной толчее, медленно возвращалась. С этого места я знала наперед. Стоило появиться университетским, как рано или поздно разговор въезжал в привычную колею, словно кто-то невидимый, тихонько сидевший меж ними, выжидал момент, чтобы, вынув из конверта, поставить пластинку, заезженную до белизны. В этой симфонии у каждого была своя партия. Митина начиналась с народа-богоносца, нельзя ничего исправить, что можно поделать с вырождением…
«В сущности, – откинувшись, он заговорил вдохновенно, словно мысль, множество раз разыгранная до мизинца, влекла и вдохновляла его, как новая любовь, – это не один, а два народа, раскол генетический – глубже любой пропасти, от самых Петровских реформ». В который раз я слушала рассуждения о том, что Петр – первый большевик, нынешние – жалкие эпигоны, но ни в коем случае нельзя с ними сотрудничать, любая карьера – позор и стыд. Мысль о карьере показалась мне новой. Прежде Митя об этом не заговаривал, возможно, потому, что никому из нормальных университетских блестящая карьера не грозила. Редкие из них, уходившие в князья, мгновенно и безоговорочно исключались из университетского ордена.
Я сидела в глубоком кресле и, не больно прислушиваясь к словам, смотрела в его лицо, и странная мысль, далекая от непримиримых слов, томила мое сердце. Когда-то давно я им восхищалась, но теперь видела болезненный излом его рта, неловкий палец, касавшийся уголка губы, белевшие ненавистью глаза и думала о том, что безо всяких усилий могу представить его среди автобусных лиц: лицо сидящего передо мною было неприятно набрякшим. Его острые, тонко очерченные скулы вылезали желваками – ходили под кожей. Под слоем живой и памятливой ненависти я видела давнюю необоримую усталость, с которой даже ненависть не могла сладить. В сравнении с Митиным лицо мужа было высокомерным, словно новое положение, выстраданное мытарствами, давало опору, на прочность которой он мог и желал положиться. Высокомерие отчерчивало грань, за которую Митя, оставшийся в ряду неприобщенных, не имел права шагнуть. Словно расслышав мои мысли, Митя заговорил о прошлом, в котором муж не посягал на его духовное первородство.
«Вспомни, как было в университете, всех щупали, всех проверяли на вшивость, дергали одного за другим. Где, – он обвел рукой, забирая широкую окружность, – где, скажи на милость, по-другому? Одно и то же, сообщающиеся сосуды. Ты думаешь, в церкви иначе?» – кривясь, Митя погрозил пальцем. Муж включился мгновенно. Вскинув голову, он заговорил о митрополите Вениамине, о затопленных баржах, полных людьми, о непримиримой церковной памяти, ничего не отпустившей этому государству. Он говорил об обязанностях здесь родившихся, о том, что народ достоин лучшего, и лицо его искажалось ненавистью, однако в устах, научившихся высокомерию, она принимала какую-то стертую форму. «Да что говорить, если у верующих отнимали детей, отправляли в интернаты, лишь бы не допустить религиозного воспитания…» – «Ну, в интернаты не только у верующих». Я видела, Митя устал и сник. Уже из последних сил, не поднимая глаз, он сказал, что у всех, родившихся здесь, есть одна обязанность – ненавидеть.
Теперь, когда он выговорил ключевое слово, напряжение отпустило его, однако напор, с которым он говорил до последнего, не прошел даром: муж взял примирительный тон. В сущности, речи не идет о карьере, он пошел на мелкую, незначащую должность, некоторую особость которой придает лишь место работы. В любой нормальной стране никто не обратил бы внимания – учитель и есть учитель. «Все, на что я настроился, – учить литературе. Если бы я пошел, например, в Лесгафта, ты бы и ухом не повел». Мысль о физкультурном институте смягчила напряжение. Улыбаясь, Митя ответил, что, возможно, его собеседник прав. Кто-то должен раскрыть книги перед клириками, отнюдь не испорченными знаниями такого рода. «В преддверии новой Реформации, – он усмехнулся. – Ну что ж, станешь видным гуманистом на манер Томаса Мора. Бог даст, еще обличишь их схоластику и напишешь собственную “Утопию”– на радость новым большевикам, – Митя говорил весело. – Помнится, Мор страсть как любил обличать пороки духовенства». – «Угу, а в награду мне торжественно отрубят…» – ухмыляясь, муж пристукнул по столу ребром ладони.
«Ладно, поставь что-нибудь, послушаем, и – поеду». Муж поднялся с места и, как-то смущенно улыбнувшись, пошел к магнитофону. Расхристанные бобины лежали горкой. Он искал, перебирая. «Даже не знаю… Может, о Корчаке или бегунов на длинные…» Я обрадовалась – первой шла моя любимая «Легенда о Рождестве»… Митя пожал плечами, мне показалось, недовольно. Муж приладил пленку.
Прислушиваясь к медленному шуршанию, я ждала, что голос, здесь берущий выше обычного, вступит глуховато и неспешно: «Все шло по плану, но немного наспех, а впрочем, все герои были в яслях, и как на сцене заняли места…» Я уже вздохнула, готовясь соединить свое дыхание с первой строкой, но голос, выбившийся наружу, взял ясно и низко: «Фантазии на русские темы для балалайки с оркестром и двух солистов: тенора и баритона». Муж обернулся вопросительно. Митя закивал.
Это была страшная песня. Тенор, вступавший первым, тянул гласные, выламываясь в камаринской. Из-под плясовой, еще не видный и не слышный, готовился выступить баритон. Замирая, я ждала перехода: каждый раз, сколько ни слушала, он давался мне с трудом. Веселый говорок, словно давая волю уродливой радости, выделывал последние коленца. Баритон вступил холодно: «Значит так, на Урале холода – не пустяк, города вымирали, как один подыссяк… Нежно пальцы на горле им сводила зима, а деревни не мерли, а сходили с ума…»
Я взглянула на Митю, надеясь разделить с ним подступающие болью слова, но то, что увидела, отвлекло от слов. Сидя в глубоком кресле, Митя подпевал едва слышно, и в его лице, открытом для моих глаз, проступали два человека – попеременно. Первый, уродливый кривляка, ломал брови и расплывался глуповатой улыбкой, второй, угрюмый ненавистник, набычивался и шевелил губами. От тенора к баритону и обратно Митя проговаривал каждое слово, вслушиваясь внимательно. «Нет никакого гуманизма. Вот, убитые и убийцы, – ладонью он коснулся стола, – от этого вам и в церкви не деться. Это вам кажется, что выжившие остались живы. На самом деле их тоже убили». Теперь, словно сойдя со сцены, Митя заговорил собственным тихим голосом. Сияющая ненависть ушла из его глаз.
Спокойно и печально, отстраняясь от всех, кому не деться, он говорил о том, что раздвоение личности, случившееся с целым народом, – неизлечимая болезнь: народ-шизофреник. Этому народу реформация не поможет. Те, он махнул рукой, имели дело с непорушенным сознанием. Его тихое опустевшее лицо больше не казалось набрякшим. Привычная Митина непримиримость размывалась горькими словами, под которыми, словно въевшаяся усталость, лежала боль, похожая на мою сегодняшнюю автобусную тоску. Эта боль, которую я распознала, приковывала мои глаза. Неотрывно я глядела на глубокие складки, резавшие углы его губ.
«Вы, – он снова обращался к мужу, словно забывая о молчаливом примирении, – не Томасы и не Эразмы. Никогда, хоть режь меня и жги, не поверю, чтобы кто-то из ваших осмелился подняться и возразить. Да что там, все одно, и ваши, и наши! Причем, заметь, это, – оттопыренным большим пальцем он указал на пленку, – лучшие, сидевшие, те, кто способен помнить и ненавидеть, но даже они готовы служить», – Митя махнул рукой и поднялся.
После ухода гостя муж, немного повременив, принялся расспрашивать о сегодняшнем. Что-то тревожное мешало отвечать подробно. Митины терзания уходили корнями в тайную советскую историю, в те события прошлого, которые они обсуждали ночами, и, год за годом прислушиваясь к их кухонным разговорам, я уже чувствовала, как она постепенно прорастает в моем сердце – безысходная и бессильная ненависть. Теперь я думала о том, что именно от этой муки, терзавшей Митю, я и надеялась избавиться, перебирая свои грехи, но не находя главного.
В двух словах, опуская детали, я рассказала о странном и губительном чувстве, которое овладело мною. Мысль о неизбывной греховности, тревожившая меня, оставила его равнодушным. «Я думаю, тебе надо повидаться с отцом Петром. Поезжай к нему, он не откажет. У него опыт – огромный. Не ты первая. Отец Петр помогает всем».
«Знаешь, – я начала осторожно, – мне кажется, это странно – как он говорит… – конечно, я имела в виду Митю. – Среди ваших не одни ангелы, но он-то сам…» – «А! – муж махнул рукой, – обычная реакция неофита. Сначала непомерные восторги, потом – злоба и разочарование. Причем в разочарованиях, вишь ты, виноват весь мир». – «Он – верующий?» – я спросила тихо. «Не знаю, трудно сказать, лет десять назад, кажется, был. По крайней мере, единственный со всего курса, кто ходил в храм почти что открыто, не то чтобы афишировал, но не особенно и скрывался». – «А ты?» – я спросила почти беззвучно. «Хрущевские времена… Тогда это было особенно опасно», – муж смотал пленку и вложил в коробочку. Я подумала: а Митя ходил.
Ночью мне приснился автобус, в котором, сжатая со всех сторон чужими телами, я ехала к отцу Петру – вместе со всеми. Сквозь заднее стекло, забрызганное подколесной грязью, я разглядела маленькую фигурку, стоявшую на остановке. Автобус уходил все дальше, но вопреки школьным законам физики Митино лицо становилось четче и яснее. Во сне я слышала тихий голос, говоривший со мною, и видела болезненный излом рта. Его губы приближались к моим. Глубокие губные складки вздрагивали все сильнее, но в них не оставалось следа дневной иссушающей ненависти. Набухшая влажная волна поднялась во мне и разлилась – ему навстречу. Из последних сонных сил, застонав, как от боли, я выгнулась всем телом и открыла глаза.
Ужас, похожий на непроглядную тьму, окружал меня. Теперь, когда Митино лицо исчезло, я оставалась один на один со своим первым взрослым грехом. Раньше, с мужем, этого никогда не было. Грех случился в день моего крещения, словно оно открыло новый счет времени, перед которым я лежала беззащитно. Поднявшись рывком, я вышла из комнаты. Зажимая ладонями глаза, я отгоняла Митино лицо, склонившееся надо мною во сне, и, упершись локтями в кухонный стол, убеждала себя в том, что в сегодняшнем споре правда на стороне мужа, а значит, и я во имя спасения должна забыть об этом и остаться на его стороне.
К отцу Петру я поехала на следующий день. Дверь открыла Оля. Кроличья губка, подхваченная белым шрамом, улыбнулась мне навстречу: «Отец скоро придет». «А можно, – я сказала так быстро, что не успела пожалеть, – я… к Пете…» Губка вздернулась удивленно. Идя к знакомой двери, я вдруг подумала о том, что своим молодым детям, по крайней мере сыну, отец Петр годится в деды.
Мальчик сидел за столом – так, как я его оставила. Прежняя зеленая книга лежала перед ним. Изломанные локти вздрогнули мне навстречу. Пальцы выпустили книжную страницу и заходили в воздухе. «Я пришла повидаться с тобой». – «Ты хочешь… тобы я… ра-ка-зал дальше?» – он перемогал замкнутое дыхание. Пальцы замерли над книгой, изготовясь листать. Я кивнула и села рядом. Под голос, сочащийся из гортани, я думала о том, что если теперь сумею научиться смотреть на него без страха и отвращения, тогда без страха и отвращения сумею смотреть и на себя. Для этого мне нужны только глаза – сияющие глаза старшей дочери, которой отец Петр годился в отцы больше, чем этому мальчику, хоть именно ему, а не кроличьей Оле сумел передать свой сияющий взгляд. Зачем – ему, я думала, средней они нужнее, они могли бы спасти ее лицо, сделать прекрасным, таким, что никто на свете не посмел бы вспомнить о белом шраме и вздернутой губе. На что ему сиять своими отцовскими – почти что дедовскими глазами, если пальцы, и локти, и тяжкая цыплячья голова непоправимы? Я поймала его взгляд и увидела, что он стал беспокойным. Мальчик-инвалид смотрел на меня гаснущим виноватым взором, словно чувствовал мои мысли, в которых я хотела отобрать у него последнее. «Ты пришла… к отцу?» Я не поняла его смиренной надежды и, помня о себе, ответила: «Да». – «Страшно… смотреть на меня?» – он спросил тайным, глухим шепотом и вывернул к двери шею, как будто боялся, что его услышат. «Ну что ты!» – я сказала громко, не желая разделить его безгрешную тайну. «Отец пришел», – мальчик одел свой взор сиянием, как ризой.
Отец Петр встретил меня радушно. Я вспомнила слова мужа – не первая, таких много – и подумала, что отец Петр, должно быть, чувствует ответственность всякий раз, когда крестит. Неужели они все, которые приходили к нему до меня, на следующий же день являлись обратно? Он сел напротив и приготовился слушать. Я рассказывала сбивчиво, стараясь вместить многое. Все больше приходя в беспокойство, говорила, что никак не слажу с собой, что-то нарушилось, сорвалось, вывернулось наизнанку. Я начала о грехах, но сбилась, боясь проговориться о Мите и о том, что случилось сегодня ночью. Словно заметая следы, я заговорила о своем опрокинутом доме, о тьме над пустырями, о едком свете автобусного фонаря. Я говорила об ущербных озабоченных лицах, полнивших автобусы, обо всех автобусных людях, не помнящих о грехах. То опуская, то поднимая глаза, я говорила не так, как сказала бы отцу Валериану – если б довелось.
Глаза отца Петра сияли по-прежнему ровно, словно им не было никакого дела до моих слов, уже не нужных ему, лишних для его всеобъемлющего опыта. В этом опыте тонула моя ничтожная жизнь. Я споткнулась и замолчала. Мягкой рукой он провел по бороде и заговорил в ответ. Его слова были проще и правильнее моих. Он говорил о милости Божьей, о ежедневной молитве, о службе, к которой призывал меня привыкнуть, приглашал в храм, предлагал прибегнуть к исповеди. Я слушала внимательно, еще надеясь. То, что казалось мне важным и мучительным, необъяснимым и невыразимым, было пустым и ничтожным – для его сияющих глаз. Они не видели моей новой скорби, как не видели уродства мальчика, всеми силами сиявшего им навстречу, чтобы скрыть от них свою глухую тайну. Он был много старше меня, между нами лежали пространства, похожие на глухие столетия: он не годился мне в отцы, как не годился в отцы сломанному сыну, которого хвалил за усердие. За будущее усердие он хвалил и меня. Я поднялась благодаря.
Мне больше не нужны были его глаза. Из той точки, откуда они сияли, все мои жалкие автобусы выглядели игрушечными. Эти глаза смотрели дальше и выше жизни, полной усталости и уродства. Их ровный свет, льющийся из-под ресниц, не оставлял места для тени.
Реверенда
Муж все больше увлекался новой службой, но не столько преподаванием, которое постепенно становилось для него делом обыденным. Его литературный энтузиазм иссякал незаметно, может быть, оттого, что усилия не давали ожидаемых результатов. Первое время, возмущаясь их низким уровнем, он давал мне почитать семинарские сочинения, беспомощные и слабые даже со школьной точки зрения. Русский язык семинаристов был казенным и вялым, словно чудные слова молитв не умели в него проникнуть. Раз-другой муж порывался говорить с ректором, но как-то не решался, справедливо полагая, что тот прервет его встречным вопросом, касающимся профессиональной пригодности. Стопки сочинений, привычно сложенные под лампой, у которой, вчитываясь и сокрушаясь, он проводил бессонные ночи, мало-помалу истончались. Как-то раз, вытирая пыль, я спросила и получила уклончивый ответ, дескать, успеваю проверить на работе между уроками. Почувствовав мое удивление, муж возвысил голос и заговорил о том, что специальность есть специальность, у них — другие задачи, едва ли не более сложные и уж во всяком случае лежащие в стороне от литературы. «Не с литературой, священники имеют дело с жизнью». Я усмехнулась: «Как спортсмены из института Лесгафта». Он смолчал и вышел. Оставшись одна, я подумала о том, что моя усмешка получилась неприязненной. Я одернула себя, но память о прежнем разговоре вырвалась и толкнулась в сердце. «Нет», – краем глаза различив излом Митиных губ, я заставила себя отвернуться.
Может быть, именно профессиональная неудача, в которой ни тогда, ни теперь мой язык не поворачивается его обвинить, толкнула его мысли в другое русло. Словно отходя от литературы, муж предавался мечтам о более заметном поприще, приближенном к сути происходившего в Академии: хотел стать священником. Возможно, эти мечты побуждала и явленная карьера владыки. Теперь муж частенько рассказывал истории из давнего прошлого, в которых Володя, по своему тогдашнему малолетству, то отъедал кусок просвирки, то засыпал в ризнице среди развешанных по стенам облачений. Эти рассказы были окрашены в цвет прежнего старшинства, теперь сошедшего на нет и вынужденного довольствоваться запоздалым умилением. Конечно, эти почти апокрифические истории муж рассказывал только дома, в кругу нашей с ним семьи, однако частота рассказов постепенно превратила жизнь владыки Николая в одну из постоянных тем наших вечерних бесед. Мало-помалу я становилась свидетелем воображаемых споров, в которых муж, неизменно отдавая дань силе характера Николая, объяснял причины, сбившие его самого со столбовой дороги священства. Эти причины, сводившиеся к отсутствию направляющей руки отца (отец Валериан к тому времени умер) и тяге к светскому – университетскому – образованию (теперь до известной степени опороченному личной профессиональной неудачей), обходили стороной все иные соблазны, от которых владыка в свое время открестился единым махом, приняв монашество. Я же думала именно о них, и его решение, принятое раз и навсегда, вызывало мое особенное восхищение.
Сам по себе петлистый путь, который выпал на долю мужа, в иных обстоятельствах вполне мог увенчаться достойным священством, однако была одна преграда, о существовании которой он не мог не знать раньше. Однако, и зная, до поры до времени не придавал ей особого значения, то есть, говоря попросту, не думал о ней как о преграде: я имею в виду второбрачие. Теперь все переменилось. Довольно скоро я почувствовала, как изменился тон, в котором он поминал прежнюю жену. Раньше в его голосе звучали нотки многоопытного ловеласа, прошедшего огонь, воду и медные трубы. Теперь труб заметно поубавилось: «Эх, дурак, женился мальчишкой! Ничего не знал, не понимал…» В общем, второбрачие становилось серьезной преградой, муж говорил о нем неохотно и возлагал надежды на будущее решение Вселенского собора, который, как ожидали, должен покончить с устаревшей нормой. Первое время, веселясь, мы приплетали множество других норм, с которыми, учитывая меняющуюся реальность, давно пора бы покончить. «Когда еще!..» – смеясь, я очертила ему два возможных выхода: развод с последующим постригом нас обоих или моя смерть. Мои слова рассердили мужа, который прервал разговор резким замечанием: «Этим не шутят».
Кажется, к своим профессиональным неудачам муж подходил слишком строго: во всех его классах годовые экзамены прошли успешно, больше того, ректор, выборочно ознакомившись с сочинениями, отметил их возросший уровень и, убедившись в высокой профессиональной подготовке мужа, приблизил его к себе: сделал своим личным переводчиком. Здесь началась нескончаемая череда поездок то на ассамблеи Всемирного совета церквей, то на международные конференции, в которых владыка неизменно принимал участие как представитель Отдела внешних церковных сношений. Поездки, первое время казавшиеся мужу увлекательными, отравляло крепнувшее чувство ущербности. Само штатское платье, качество которого далеко опередило самые смелые мечты его прежней директрисы, делало его белой вороной среди парадных православных ряс и белопенных католических кружев. Партикулярные протестантские костюмы, мелькавшие там и сям в залах заседаний, едва ли могли утешить: в глазах моего мужа женское священство, принимаемое в протестантском мире, делало и протестантов-мужчин не вполне полноценными священниками. Может быть, именно мысль об этой не всеобъемлющей полноценности навела его на другую: испросить разрешения владыки носить реверенду – твердую черную полоску с белым клинышком, которую священники-протестанты заправляют под воротник. Владыка разрешение дал. В нашем гардеробе появились черные рубашки с особыми воротничками, приспособленными под реверенды.
Слушая рассказы о недостижимо прекрасных странах, я радовалась подаркам, которые муж привозил (у него открылся особый талант подбирать истинно красивые вещи), и книгам «Посева» или «ИМКА-ПРЕСС», которые он возил в дом полными чемоданами. Большей частью это была религиозная литература. Таможня пропускала безо всякого – как литературу по специальности. Книги нерелигиозные, которые попадались время от времени, провозил владыка Николай, имевший привилегию прохода через депутатский зал. Он сам предложил однажды, сказал: «Если какие-то книги, положите в сумку и отдайте мне. Меня не досматривают».
Религиозные книги, попадавшие в наш дом, муж пестовал особо, выделяя для них отдельные полки. Нерелигиозные («Вот, смотри, сунули Гумилева») как-то само собой доставались мне. Нет, конечно, муж радовался обладанию – эти книги украшали редкие университетские стеллажи, – однако открывал их нечасто, может быть, вследствие чрезвычайной занятости. Я же норовила влезть и в те и в другие, не делая между ними особого различия.
Частые поездки и связанные с ними конфиденциальные разговоры, касавшиеся стратегии и тактики ответов на неудобные вопросы, еще больше сблизили мужа с владыкой. Конечно, владыка никогда не советовался с мужем, как бы половчее ответить на трудный международный вопрос: думаю, что в своей международной деятельности он прислушивался к другим советчикам, однако изрядная доля лукавства, необходимая в острых случаях (владыка Николай не мог не знать разницы между истинным и правильным ответом), становилась чем-то вроде их общего греха. Один произносил, другой переводил. Казалось бы, вся ответственность лежала на первом, но ведь именно слова второго достигали ушей слушателей, собравшихся со всего мира. Так или иначе, но между ними возникли доверительные отношения, в какой-то степени основанные и на общей детской памяти. Однако они никогда не переходили грани, определенной иерархией, и все-таки, когда однажды теплым женевским вечером владыка пригласил мужа в свой номер и предложил выпить коньячку – с устатку (в тот день владыка выдержал тяжелый католико-протестантский натиск по вопросу о действиях СССР в Афганистане: он вынужден был уклончиво их оправдывать), муж рассказал ему о своей беде второбрачия, о которой владыка, оказывается, знал, но обещал что-нибудь придумать – со временем.
По горячим следам муж не рассказал мне об этом разговоре, я узнала о нем много позже, однако и сама, гладя темные рубашки, приспособленные под жесткий ошейничек реверенды, частенько возвращалась к мыслям о его неладящейся карьере и привыкала думать о себе как о грехе, камнем лежавшем на пути в его церковное царство. Дружеские шутки нашей первой зимы – «Ради тебя он пожертвовал школьной карьерой» – всплывали в моей памяти, и, аккуратно водя утюгом, я с женским раздражением загодя винила его в том, что если теперь он говорит о первом браке с сожалением, с еще большим сожалением вскоре заговорит и о втором.
В институте дела шли своим чередом, я писала курсовики и рефераты то по технологии отраслей промышленности, то по анализу хозяйственной деятельности, а вечерами, в особенности во время его длительных отлучек, читала книги, привезенные в чемоданах. Эти книги, и внешним видом разительно отличавшиеся от тех, что попадались мне раньше (светлые матовые обложки – так и хочется сказать: лица – и толстые листы неразрезанной бумаги, выходившие из-под моего неумелого костяного ножа бахромчатыми), постепенно заполняли мое свободное время, часто в ущерб институтским обязанностям. Не делая различия, я читала все, что попадались под руку, однако сердцем склонялась к тем, которые – не решаясь высказать это вслух – помещала на полпути между литературой и церковью. Короче говоря, мою душу захватывали религиозные философы, в особенности Флоренский и Бердяев.
Бывало, я засиживалась до утра, чтобы, поспав часа два-три, явиться ко второй паре, и, слушая лекцию по экономической статистике, еще и норовила прикемарить. Конечно, по-настоящему я никогда не засыпала, но, слушая монотонный голос, вещавший о парных показателях, внутренне погружалась в ту или иную книжную фразу, размышляя о ней так и эдак. Предметы, которые я изучала в институте, от этих тем отстояли далеко, а потому, в общем, не входили с ними в противоречие. Исключение составляла философия.
На лекции, посвященной категориям необходимого и случайного, я неожиданно для себя подняла руку и горячо возразила профессору, принуждая его признать мою правоту: если кирпич упал на определенную голову, то по отношению к данной голове этот роковой случай не является случайностью. Ну, то есть, к примеру, если кому-то сильно и постоянно не везет, что-то от раза к разу не складывается, глупо списывать все на простые совпадения. Не решаясь на явные ссылки, я приводила доводы, почерпнутые из бахромчатых книг, и в конце концов договорилась до того, что потребовала от профессора безоговорочного признания высшей силы. Аудитория, вначале слушавшая с интересом, постепенно его теряла, поскольку не успевала следить за ходом нашей полемики, которой мы предавались до конца пары с истинно философской страстью. Профессор входил в раж, ссылаясь то на римлян, то на греков, я же в ответ обличала его в том, что нельзя же – на исходе двадцатого века – делать вид, будто две тысячи лет назад ничего особенного не произошло. Отчаявшись, он привел дурацкую цитату из Энгельса о бессилии дикарей в борьбе с природой, но сам же махнул рукой, предвидя мой следующий ход. Я уже открыла рот, чтобы, вконец позабыв об осторожности, перечислить ему пять-шесть имен этих дикарей, но тут прозвенел звонок. Дома, поразмыслив и порывшись в бахромчатых книжках, я нашла новые беспроигрышные доводы, но, прикинув возможные последствия, больше не открывала рта. На лекциях он объяснял марксистско-ленинские постулаты, изредка косясь на меня, и я, исправно записывая под его диктовку, иронически и многозначительно улыбалась, так сказать, в усы.
В конце года на экзамене, когда я, дисциплинированно и миролюбиво исписав листочек, села напротив, профессор не дал мне раскрыть рта. «Знаю, знаю, все знаю». Широким жестом он пододвинул мою зачетку и вывел «отлично» в подведомственной ему графе. До сих пор у меня нет внятного объяснения причин такой решительности. Первое и простейшее объяснение, которое приходит в голову, – это тайное согласие профессора-атеиста с моими бахромчатыми доводами, согласие, которое он не желал обнаруживать в присутствии комиссии. Заведи я свою пластинку, ему пришлось бы прервать меня и выставить неудовлетворительный балл. Если это объяснение и верно, профессор сильно переоценивал мою бесшабашность. У меня не было мысли рисковать отличной оценкой ради сомнительного удовольствия высказаться «по правде». Листочек, исписанный мною, слово в слово повторял параграфы учебника. А может быть – и это объяснение кажется мне более приятным, – ему не хотелось, чтобы я, сидя напротив комиссии, говорила то, во что не верю: повторяла, с моей точки зрения, заведомую ложь. Греха понуждения он не хотел брать на себя.
Я не стала рассказывать мужу об этом противостоянии, впрочем, счастливо завершившемся, однако рассказала о другой истории, которая случилась по весне. На очередном факультетском собрании секретарь комсомольской организации Сережа Анисимов объявил персональное дело Лильки Струпец, которая училась в нашей группе. Стыдливо спотыкаясь, он огласил суть. Для меня, не больно-то интересовавшейся текущими общежитскими сплетнями, это стало новостью. В общем, не то кто-то донес, не то поймали с поличным, но Лильку обвиняли в небескорыстном сожительстве с иностранцем, мало того – с негром. Двойная подоплека – расовая и политическая – выводила дело далеко за рамки бытовой аморалки. Сложись все по-бытовому, никто бы и ухом не повел. Но тут подключилась администрация, и дело запахло исключением. «Никто бы не пронюхал, в общежитии-то не встречались, Лилька моталась к нему на квартиру, кто проследит? Сама язык распустила. Наши знали давным-давно: негр – красавец, богатый папочка, что ни каникулы – отдыхает в Париже, подарки дарил шикарные, да и мужик – что надо, влюбилась, как кошка», – соседка по парте шептала воодушевленно. «А ему что будет?» – «Ну ты даешь! Кто же негра тронет – иностранца…»
Дело продвигалось вперед. Стыдливый Анисимов покончил с обвинением. Теперь, по протоколу, Лильке полагалось последнее слово, за которым должно было последовать всеобщее голосование. Вообще говоря, исход голосования было трудно предугадать: судя по смешкам в зале, народ был настроен мирно и в этом настроении мог, паче чаяния, проголосовать за пустой выговор. Лилька сидела на передней скамье, дожидаясь, когда пригласят. В течение Сережкиной речи она изредка оборачивалась назад, прислушиваясь к шумку. Ее волосы, обычно распущенные по плечам, теперь были строго зачесаны к вискам и убраны в хвост. Игривое настроение докатилось до президиума. «Ну, иди, расскажи, как ты дошла до жизни такой!» – секретарь закивал Лильке, и она, слегка сутулясь – одно плечо выше другого, пошла к кафедре, но едва успела дойти, когда дверь открылась и в аудиторию вошел ректор. Махнув рукой, чтобы не вставали навстречу, он прошел и сел в президиум. Ректорская седовласая голова повернулась к Лильке и приготовилась слушать.
Секретарь растерялся: ни с того ни с сего, как будто начиная заново, он опять вызвал Лильку. Стало тихо, словно сбой, случившийся по его растерянности, что-то изменил и взаправду. Лилька стояла, глядя в зал. Новая Сережкина интонация, повисшая в воздухе, меняла ее лицо. Лилькина веселая красота, приглушенная зачесанными волосами, исчезла. Губы сморщились, верхняя дернулась вверх, подбородок – следом. Подурнев, она стала похожей на свою деревенскую мамашу, обряженную в модное. Короткая мятая юбка, вывернутая в сторону, торчала криво. Рука одергивала ее, цепляя за край. Лилькины короткие пальцы топорщились судорожно. Голос, не похожий на Лилькин, говорил униженные слова. Голос сочился из сморщенных губ, силившихся сложиться виноватой улыбкой. Существо, стоявшее перед нами, больше не было Лилькой. Маленькой гладкой головкой оно кивало в такт своим покаянным словам.
Во мне стало пусто, ничего, кроме стыда, страха и отвращения. Я смотрела на Лильку, стоявшую в просторной зале, но видела маленькую комнатку, в которой, запертое в четырех стенах, сидело другое – уродливое – существо. Она остановилась и замерла. Переждав, секретарь поставил вопрос на голосование. Ректор поднял голову и оглядел зал. Я оглянулась. Под ректорским взглядом все изменилось. Глаза, смотревшие на Лильку, стали тяжелыми, как камни. «Не имеют… Не имеют права!..» – билось в мои виски. Встав с места, я пошла вперед по проходу. Что-то поднялось во мне, ударило в сердце, уперлось поперек. Под стыд и отвращение, колом стоявшие в горле, я вышла и встала рядом с Лилькой. Я не знала, что скажу, я не знала, что делать, но я знала – как.
По памяти, уцепившись за нее, как за последнее, я дунула и плюнула, отрекаясь от страха, и зажгла чужим сияющим светом свои глядящие на них глаза. Свет, не имевший силы, полился из моих глаз. Я одела свой взор чужим сиянием, как крепкой броней. Тяжелые камни падали из их рук на землю, когда мой голос, странный и неузнаваемый, произносил чужие, полные сиянием слова. Бахромчатые книги говорили моими губами. Их обложки стояли перед моими сокурсниками – лицом к лицу. Они говорили о любви и боли, о жалости и милости, об уродстве и красоте. Никогда прежде мои губы не произносили этих слов. Я остановилась и обвела глазами: все было кончено. Лучше бы ему не ставить на голосование, потому что теперь, когда книжное сияние погасло, не поднялась ни одна рука. Ректор не изменился в лице. Оглядев напоследок, он поднялся и покинул аудиторию. Вслед за ним вышла и Лилька. Уже от двери она бросила на меня спокойный безгрешный взгляд.
Дома я рассказала мужу. Гордость победы переполняла меня. Вспоминая новые подробности, я рассказывала, все больше воодушевляясь. О глазах, налитых каменной решимостью, о сиянии, растопившем камни, о том, что если взяться за дело – в конце концов можно растопить. Муж слушал внимательно, время от времени переспрашивая. Иногда отпускал скептические замечания. Я не ждала восхищения, а просто думала о том, что он, положившийся на церковную правду, должен радоваться моей победе. «Знаешь, ты ведь рисковала, – теперь, когда мой рассказ окончился, он качал головой, не одобряя моего безрассудства. – Вряд ли они так оставят. Тебя должны вызвать». Мне показалось, что его воодушевляет мысль о возможном преследовании.
Теперь, когда я возвращалась домой, муж неизменно справлялся, однако меня так и не вызвали. Казалось, никто и не вспомнил об этой истории – как не бывало. Через несколько дней муж, случайно встретив на Невском кого-то из удачливых университетских, упомянул фамилию моего ректора как бы между прочим и немедленно получил ответ: на эту должность Лаврикова перевели из обкома партии, где он курировал не то литобъединения, не то всю неформальную литературу. Моей историей муж – из понятной осторожности – делиться не стал, однако дома, рассказав о ректорской карьере, предостерег меня от дальнейших безоглядных выступлений: «Поверь мне, этот ломал и не таких, как ты».
Приходя на занятия, я косилась на Лильку, ожидая, что она-то подойдет и поблагодарит. Я ждала благодарности, но Лилька молчала, и все-таки я знала – помнит. Иначе зачем бы ей коситься на меня, смотреть во время лекций, поглядывать на перемене? Дней через десять она подсела ко мне и ни с того ни с сего предложила купить у нее американскую помаду – по дешевке. «Тебе – без наценки, как сама брала». Раньше она никогда… Я растерялась и протянула руку. «Двадцатник», – Лилька смотрела весело. Прежняя веселая красота вернулась к ней. «У меня сейчас нет». – «Ну, завтра принесешь, тебе я верю». Я кивнула, и тут Лилька повела глазами, как будто примерилась подмигнуть, но не подмигнула, а только сморщила крашеные губы. Верхняя дернулась к носу, подбородок – следом, и все лицо, мгновенно подурневшее, сложилось в пустую покаянную гримаску. Не Лилька – Лилькина мамаша, обряженная в модное, показывала мне, ее сообщнице, то – покаянное – лицо. Господи, я подумала, а я-то… Ради этого умелого кроличьего личика… Все оборвалось во мне, стало глупым и бессмысленным. «Нет, для меня это слишком дорого», – решительной рукой я возвратила патрончик.
Дома я не обмолвилась о позоре. После двух недель ожидания муж предположил, что в отделе кадров справились, где надо, и выяснили место его работы. «Не то время, предпочли с церковью не связываться, – он по-своему объяснил их молчание. – Видишь, есть свои преимущества. Если бы не это – уж они бы тебя сожрали». В его объяснении сквозила законная гордость. Стараясь изгнать самое воспоминание о Лильке, я вдруг подумала, что отдел кадров похож на таможню – одним можно, другим нельзя.
От этих других я отвернулась сама. Решительным сердцем я возвращала им их лживый сморщенный мир. Никто из них не стоит того, чтобы вмешиваться и рисковать. Все книги на свете, изрезанные неумелыми ножами, бессильны перед их умением, перед их губами, сморщенными хитростью. Вспоминая философские диспуты, я говорила себе: все, что случается с ними, – неслучайно. Их уродство – в них самих, свилось порушенным геном, дожидаясь своего часа. Безоговорочно я вставала рядом с бахромчатыми книгами, стоявшими между церковью и литературой. Вслед за мужем, отступившимся от прошлого, но не сумевшим стать священником, я надевала на себя реверенду.
С холодным и оскорбленным сердцем я размышляла о том, что этот закон, если взглянуть на дело исторически, явственно похож на другой, плоды которого, стоило закрыть глаза, услужливо вставали предо мною. Я видела красавицу Милю, стоявшую рядом с сестрой, чье лицо, испорченное заячьей вздернутостью, еще нельзя было назвать уродливым. Когда-то давно, сто лет назад, они все были красавцами – я помнила страницу учебника, с которой, рассаженные в два ряда, смотрели рабочие Путиловского завода. В их лицах, как в цельных непорушенных сосудах, спокойным матовым светом сияло достоинство. Знали ли они, что передают своим детям: порушенный ген, который выходит на волю трусливо вздернутой губой. С тоской я думала, Господи, что это я – про детей, если нынешние, с которыми жить мне, уже не дети – внуки. Уроды, не знающие стыда и отвращения. Нет, я отворачивала глаза и душу, мне нет и не будет дела до их переданного с кровью уродства. Хватит с меня и того, о чем я наконец догадалась: это уродство передается из поколения в поколение – с потоками пролитой крови. Теперь уже без опаски я вспоминала Митины слова о генетическом расколе, похожем на пропасть, о народе убитых и убийц, и додумывала про себя: там, наверху, губительная и страшная болезнь – царская гемофилия, здесь, внизу, – столь же губительная и страшная, но не царская – другая: болезнь порушенных генов. Обе передаются по крови.
Путаясь в словах и боясь обидеть семью отца Петра (о предательском резус-факторе мне пришлось упомянуть вскользь и с оговорками), я поделилась с мужем своими выводами и неожиданно для себя получила поддержку. Развивая мои мысли, муж согласился с тем, что если принять за красавицу Милю то – дореволюционное поколение, еще не тронутое распадом, так сказать, поколение дедов, – приходится согласиться и с тем, что отцы, родившиеся и выросшие в первые советские времена, уже несут в себе черты вырождения, которое – теперь уже в поколении детей и внуков – расцвело ядовитым цветом. Однако здесь согласие и совпадение закончилось.
Решительной рукой муж отверг мои кровавые мысли, назвав их по меньшей мере странными («Твоя беда в том, что ты как-то увлекаешься…»), и предложил свое объяснение: «Все дело в безверии. Те, дореволюционные, со всеми возможными оговорками, в Бога все-таки верили. В их детях вера иссякла – тут уж государство постаралось, но что-то хорошее верующие матери все-таки передать успели, может быть, не напрямую, так сказать, без ссылок на первоисточник. А уж внукам…» В общем, он сказал, что готов согласиться с моим законом, точнее, с той его частью, где содержится вывод: в атеистическом государстве нравственность иссякает уже в третьем поколении. Дальше – тупик. Однако именно возрождение церкви и церковной жизни способно решительно повлиять на создавшееся положение – именно церковь может и должна найти выход из нравственного тупика. Речи мужа показались мне нарочитыми. Он говорил сдержанно и торжественно, словно, сидя на нашем диване, представлял себя стоящим на трибуне Совета церквей, теперь уже в новой, полноценной роли – содокладчика. Его голос стал другим, сильным и глубоким: вольно или невольно он повторял интонации владыки Николая.
Я не стала возражать. Я подумала о том, что если уж сумела догадаться о болезни, значит, я – другая, мне не передалось. В моей семье не было ни доносчиков, ни репрессированных, а значит, потоки крови, по которым оно передается, чудесным образом обошли меня. Так я думала, с каждым днем погружаясь все глубже, упиваясь своей беззаконной гордостью, которую Лилька, исполненная врожденного уродства, сумела походя уязвить. Незаживающая язва ныла и ныла, так что вечерами, зажигая один за другим электрические светильники, я не находила себе места. Однажды, повинуясь внезапно нахлынувшей мысли, я распахнула створку гардероба и встала перед высоким зеркалом: примерить чужое уродство – на себя. Так я замыслила: попробовать, чтобы раз и навсегда убедиться в том, что здорова.
Внимательно вглядываясь в свое отражение, я храбро шевельнула губами. Моя храбрость не была безрассудной: втайне я твердо верила, что, избранные бахромчатыми книгами, мои губы не могли сложиться по-лилькиному. Сморщив, я дернула верхней. С моей стороны это была провокация. Теперь, если построения верны, губы должны распасться сами собой так, как при свете ясных и бесспорных фактов распадается пустой наговор, измышленный врагами. Бесспорным фактом, на который я могла положиться, было мое открытое противостояние ректору, облеченному обкомовской властью. Поступок из тех, которыми можно гордиться. Гордость смотрела на меня моими глазами, и под ее пристальным отстраненным взглядом моя верхняя губа дернулась вверх, подбородок двинулся следом, и жалкая виноватая улыбка, которой я в себе не подозревала, задрожала мне навстречу из другого, прошлого, зазеркального мира. В нем – исчезнувшем и опрокинутом – стояло мое уродливое отражение: я сама вызвала его. Собрав побольше слюны, я плюнула и отшатнулась. Я уже знала, как это делается, я знала, от чего отрекаются плевками. Теперь оно должно было исчезнуть.
Изо дня в день, снова и снова надеясь на чудо, я возвращалась в свой дом. Стены, оклеенные теплыми обоями, окружали меня. Мое жилище было тихим и светлым, но глаза, уже видевшие другое, не могли не видеть. Там, на глубине, стояли серые бесстыжие стены, в которых томилась моя душа. Все плевки на свете были бессильны против моей гордости. Господи, теперь я завидовала Лильке, умеющей складывать губы в пустую покаянную гримаску. Ее уродство, лишенное гордости, было невинным и безопасным. Мое, замкнутое в бетонной клетке, было другим. Я сама была грехом, и не было никого, перед кем, в тайной насмешке, могли бы сморщиться мои губы. Мое уродство было безысходным и беспросветным, как западня. Оно проступало в нетерпеливом жесте мужа, заправлявшего жесткую реверенду под стойку воротничка, в его презрительной интонации, с которой он отзывался о тетках-священницах, в его голосовых связках, вещавших сильным голосом владыки ректора, на которого, в своих тайных и беззаконных надеждах, он раз и навсегда положился.
Гордость разрешается покаянием: об этом говорили со мной мои бахромчатые книги, я верила им – иного пути нет. Однако теперь, когда мысль о его неизбежности завладевала мною, само бахромчатое покаяние становилось иным. Оно смотрелось в другое зеркало, в котором, еще неведомые бахромчатым книгам, отражались времена убывающей любви. В этих новых временах оно становилось мучительным и принужденным, похожим на Лилькину постыдную историю. Разница заключалась в том, что рядом со мной – на моей одинокой кафедре, куда я должна была взойти – кривовато сутулясь, одно плечо выше другого, – не было никого, кроме моих книг, кто встал бы рядом со мной.
Неуклонно я думала о силе, с которой рано или поздно мне предстоит сразиться. Cиле, которая и влекла, и пугала меня. Я думала о том, что наши шансы неравны. Что я могу одна против этой неодолимости? С ужасом, толчками бившимся в горле, я представляла день, когда, ставшая похожей на Лильку, я буду кивать в такт своим покаянным словам.
Теперь, когда уходящая жизнь медленно и неуклонно смыкается над моей головой, я уже с трудом могу объяснить себе, зачем, заранее обреченная на поражение, я ввязалась в эту схватку. Глядя назад и размышляя обо всем, что уже случилось, о том сражении, которое я приняла на их поле, я удивляюсь своей безоглядно растраченной смелости. Может быть, страсть противостояния, гулявшая в крови многих, кому довелось жить в ту эпоху, не обошла стороной и меня? Неужели дело лишь в том, что в те, прежние, наши времена каждый сражавшийся сам выбирал себе противника? Если это правда, то в моем случае – даже сейчас мне нелегко в этом признаться – мой выбор вряд ли был истинным выбором. Все сложилось так, как сложилось: ходом вещей. Я была похожа на бабочку, летевшую в открытое пламя. А может, все дело в молодости, которая, выходя на битву, поднимает забрало. Открывает свое лицо…
Крылья мои сгорели, все реже и реже я возвращаюсь к прошедшим временам. История моего противостояния давно завершилась – моим поражением, но и не их победой. Время от времени я все-таки думаю об этом, и каждое мое возвращение оказывается окрашенным в свой цвет. Иногда я вспоминаю их всех, из которых ни один не ушел с победой, и тогда у меня темнеет в глазах. Иногда думаю о зловещей схватке, в которой против моей беззащитной и страстной искренности выступала необоримая сила, несущая в себе всеобъемлющий опыт выживания и обуздания (победительный опыт, встречавший смельчаков и гордецов, полегших на этом поле), и глаза мои застилает красным.
Иногда, может быть, по какой-то врожденной тяге к объективности, я говорю себе: сила, против которой ты сражалась, приходит на помощь страждущим, утешает безутешных. И тогда я соглашаюсь: да, смиренные – хорошие наследники. Кто как не они наследуют землю? Незачем им, сильным в своем смирении, слышать хруст наших слабых костей. И я говорю: да, мы все выбираем по себе, но если дело доходит до дела, что ж, значит, так тому и быть, и сердце мое, подернутое пеплом, снова загорается багровым.
Гонимые и гонители
По временам страхи, терзавшие меня, отступали. Дом, украшенный моими руками, снова становился тихим и светлым, словно и не было серых пугающих стен. Водя рукой по светлым обоям, я думала о том, что если крещения мало, значит, я должна обживать свою веру, как заново построенный дом. Слова мужа о церкви, выводившей из нравственного тупика, звучали во мне по-особому: я готовилась принять ее, как лекарство, спасающее от болезни. В такие времена я гнала мысли о вместилище греха и, поминая советы отца Петра, призвавшего меня к церковной службе, отправлялась в Никольский собор.
Вечерние службы, радовавшие меня своей немноголюдностью, проходили в нижнем храме. Я вступала тихо и, перекрестившись на далекий алтарь, мягко освещенный занимающимся светом паникадил, еще горевших вполнакала, уходила в правый дальний угол – ближе к тому месту, где, видимый мне одной, стоял – обтянутый красноватым ситцем – бабушкин гроб. Я старалась прийти пораньше, пока служба еще не началась, чтобы видеть, как в полумраке тусклых паникадил постепенно загораются желтые отсветы – поднимаются острые, дрожащие в воздухе огоньки свечей. Меня окружали высокие стены, увешанные иконами, писанными тяжелым маслом. Привыкая к полумраку, висевшему в воздухе подобно мелкой пыли и разъедавшему глаза, я выходила из своего угла и, тихо обойдя колонны, вступала на открытое пространство. Вслед за какой-нибудь старушкой, шедшей передо мною, я подходила к иконе, укрытой серебряной ризой, и прикладывалась губами. Потом я снова уходила в свой уголок, где и дожидалась начала службы.
Она начиналась почти неприметно. Из боковых врат выходил чтец, несущий тяжелую книгу. Устроив ее на возвышении, он открывал страницу и принимался читать протяжной глуховатой скороговоркой. Протяжная глуховатость, мешавшая разбирать слова, наполняла пространство. Поднимаясь к свету постепенно разгоравшихся паникадил, она вела к минуте, когда царские врата отворялись и недлинной чередой выходили священники. В такие будние дни их выход не отличался торжественностью. Серебро непраздничных облачений поблескивало тускло. Уже вступив на открытое пространство амвона, они перебрасывались словами, не долетавшими до ушей прихожан. Наверное, они обсуждали ход предстоящей службы, однако мне – скрытой в полумраке за колоннами – казалось, что они продолжают беседу, начатую в алтаре. Мне было приятно думать, что они, прежде чем начать службу, спешат поделиться друг с другом чем-то обыденным – может быть, рассказать о домашних делах. Их – божий – дом оживлялся простыми, обыденными беседами: подобно нашим ежевечерним разговорам под задернутым клетчатой тканью окном. Возможно, меня вводила в заблуждение простоватая обыденность их лиц. Их спокойные глаза, не знающие сияния, смотрели мимо предстоявших. Редкая толпа прихожан, собравшихся пред их глазами, была предоставлена самой себе.
Состав прихожан был пестрым. В большинстве это были старухи, повязанные теплыми платками. Они крестились и подпевали невидимому хору высокими, дрожащими, как свечи, голосами. Эти старухи всегда приходили одни. Наверное, их домашние умерли. Приглядываясь, я укреплялась в мысли, что старухи молились за себя. В их лицах стояло покорное одиночество – русская смерть, забывшая о них, уже прибрала детей и внуков. Пришла без срока и унесла в кровавых потоках. Старушечье одиночество проникало в мою кровь. Истово крестясь, старухи бормотали вялыми губами, но я – беззаконный наблюдатель – не могла избавиться от ощущения, что они опоздали. Их рассерженные глаза, которыми они, отвлекаясь от молитвы, провожали молодых, выдавали их прошлое – в прошлой, молодой жизни они истово верили в другое. Другая, рассерженная вера освещала их прожитые жизни, когда по утрам, отправляясь на работу, они, свято веря каждому слову, слушали черные вороненые раструбы, вбитые в деревяшки фонарных столбов.
Еще молимся о богохранимой стране нашей, властех и воинстве ея… – старухи крестились согласно. Я смотрела на них и силилась увидеть свою бабушку, но не находила даже внешнего сходства. Ее глаза никогда не бывали рассерженными. Я не могла представить ее стоящей среди других и кладущей земные поклоны. Бабушкины молитвы были тихими и ночными: я помнила шелест губ, долетавший до моих ушей. Белой фигурой она стояла на коленях у постели, когда весь дом спал. Так и выстояла из года в год – одна, и, может быть, поэтому мне не хотелось объяснять иначе – никого из нас не тронуло. Она умерла хорошей, не русской смертью – раньше детей и внуков. Я думала о том, что в своей вере хочу походить на нее.
Были и женщины средних лет, плохо одетые, повязанные черными гипюровыми платками, похожими на узкие шали. С собой они приводили детей. Детей ставили в первый ряд – к самому амвону. Эти дети, словно приведенные в город из дальних сел, отличались от тех, с кем я когда-то училась. А может, они просто робели.
Время от времени попадались и странные фигуры, одетые с каким-то сумасшедшим шиком. Мне запомнилась одна, приходившая особенно часто: широкополая шляпа с вуалью (иногда ее сменяла пестрая шапочка, украшенная вязаными розами), длинная юбка, торчащая из-под крепко перехваченного в талии пальто. Женщина стояла особняком, подчеркнуто не сливаясь с народом. Однажды, выхватив ее из толпы, я представила, как, собираясь на службу, она наряжается перед зеркалом.
Мужчины были редки. Конечно, старики нет-нет да и встречались, но их фигуры как-то терялись среди старушечьих. Молодые бросались в глаза сразу. Чем-то похожие на Родиона Раскольникова, они носили бородки и темные долгополые пальто. Про себя я прозвала их разночинцами.
Тем временем служба шла чередом. Невидимый хор все чаще вступал из глубины балкона. Хор опевал слабые священнические голоса. Взгляды священников становились собранными. То коротко и властно взглядывая на прислужников, то опуская глаза в поклоне, они привычно перенимали нужное друг у друга из рук. Иногда отдавали в руки безмолвных служек, чтобы те отложили в сторону, и эти короткие передачи завершались быстрыми мимолетными поцелуями, с которыми прислужники склонялись к отдающей руке. Вскоре наступала минута, когда из боковых врат выходили иподиаконы, выносившие высокие свечи. Вслед за ними из царских врат выступал архиерей. Двух– и трехсвещия, перекрещенные в воздухе, восходили над толпой. Огромные свечи медленно клонились к предстоявшим, и им навстречу, долгой волной, начинавшейся от нефа, опускались головы – под благословение. До последней секунды не отводя глаз, я ловила миг, когда свечи, достигнув самой высокой точки, начинали крениться в мою сторону, и тогда кланялась. Стоя в поклоне, я слушала свое сердце, полнившееся теплотой. Вечные слова красоты и истины омывали мою душу, встававшую из поклона.
Вслед за дьяконом выходили служки с металлическими кру́жками и углублялись в ряды. Звон собираемых монет отдавался во всех углах. Я клала и свою лепту.
Тихо, никого не тревожа, я выбиралась по стенке и, в последний раз перекрестившись, уходила домой. Спускаясь в метро на Сенной (подходя, я всегда вспоминала, что прежде здесь была церковь, которую взорвали вскоре после моего рождения), я глядела на людей, поднимавшихся мне навстречу, и думала о том, как сильно они отличаются от оставленных в храме. Различие было столь явственным, словно перед моими глазами, с перерывом в полчаса, проходили два народа, населявших разные страны. Ясно видя это различие, я еще не умела определить его своими словами, а потому пользовалась Митиным словом – раскол.
Усталость и простоватость были написаны на лицах моих случайных попутчиков. Держась за поручни, они двигались, не замечая никого вокруг, словно мысль о скором возвращении домой поглощала их целиком. Изредка взглядывая на тех, кто двигался навстречу, они отводили невидящие глаза. Некоторые, стоявшие парами, перебрасывались короткими словами, и это движение губ, произносивших что-то неуловимое для моего слуха, напоминало короткие разговоры священников, вступавших на амвон. И те и эти говорили о своем, что не касалось посторонних. Однажды я вдруг подумала: соборные священники похожи на случайных людей, поднимающихся по эскалатору. В простоватой обыденности их лиц нет и следа той сосредоточенной истовости, которая написана на лицах прихожан. Усмехнувшись, я сказала себе: да, уж если делить на народы – и пассажиров, и священников я отнесу к одному. Вернувшись домой, я поделилась своими наблюдениями с мужем. Враждебно прищурив глаза, он взялся мне возражать в том смысле, что мои наблюдения незрелы и поверхностны. Разве можно по лицам судить о внутреннем состоянии людей?
Это удивило меня. Раньше, приводя литературные характеристики героев, он напирал на описание внешности. «Прежние писатели относились к лицам с особенным вниманием, взять хоть Достоевского: скупой и точный штрих – и, кажется, образ готов. Современные этим порядком пренебрегают». Теперь, словно отказываясь от литературных суждений, он произнес длинную речь, из которой следовало, что священники глубоко переживают каждое слово службы, для меня же – человека случайного – многое из того, что происходит в церкви, остается закрытым. Снова, как в дни моего рискованного крещения, мне предлагалось научиться видеть другое – то, что крылось под оболочкой в глубине.
Я пыталась объяснить ему, что в этой усталой простоватости не вижу ничего дурного. Мне даже приятно считать священников обыкновенными людьми, которые обсуждают друг с другом семейные дела. Не умея выразить яснее, я говорила, что в этой обыденности больше надежды и покоя, чем в сияющей и рассерженной истовости. «Да, может быть, я чего-то не вижу, но их сияние – оно тоже застит, мешает им видеть меня». – «Священник – не психоаналитик, тебя ему видеть незачем», – муж объяснял, что священник и не должен – он и говорит-то не от себя. «Знаешь, – мысль, пришедшая в голову, поразила меня, – тогда я вообще не пойму, зачем: если не от себя, если меня не видят – мне-то зачем идти?» «Такие, как ты… Те, кто желает напрямую, все эти ваши разговоры – блеф. Не выходит! – его раздражение окрепло. – Может быть, таким, как ты, священник не нужен, но другим…»
Другие поднимались по эскалатору мне навстречу. «Если эти другие однажды придут, они придут к обыкновенным священникам, – я говорила уверенно, – и именно с обыкновенными, со своими они найдут общий язык». – «Если твои обыкновенные придут, они придут не к священникам, а за ними», – муж сказал в сердцах. Он высказался неосторожно. Мне захотелось поймать его на слове – если так относиться к обыкновенным людям, как же можно надеяться на их исправление? Впрочем, муж и сам понял: «Ладно, это я так, обыкновенные ни при чем». – «Вспомни, – возвращаясь к прежнему, я кивнула на стеллаж, – старец Зосима. Не было никакого сияния в его глазах».
Мой последний довод неожиданно возымел действие – муж полез за книгой. Судя по всему, мои слова подтвердились: полистав, он отложил недовольно. Посчитав спор исчерпанным, я заговорила о женщине, украшавшей себя вязаными розами. «Если бы ты встретил такую на улице, у тебя не было бы сомнений, но там, в церкви… Этих женщин надо лечить». – «Они и лечат. И этих женщин, и всех других», – прекращая разговор, он вышел из комнаты. Я помню, как он уходил тогда, помню его спину в проеме двери… Очень ясно помню, как, не разглядев своего собственного будущего, я подумала: уж эту-то, убранную розами, надо точно лечить.
На следующий день я осталась дома и, вспоминая прищуренные глаза и весь разговор, показавшийся мне неприятным, не находила себе места. Поразмыслив, я поняла причину беспокойства. Она крылась в решительном нежелании мужа хоть в чем-то положиться на внешность. Само по себе это вряд ли могло внушить тревогу, однако за одной решимостью крылась другая: сам себя он выводил за рамки нашей любимой литературы, подталкивая к этому и меня. Надежный причал, где мы – в течение первых лет нашей общей жизни – стояли друг подле друга, сменился шаткой лодчонкой, в которой я оставалась одна. Закрывая глаза, я видела: муж уже стоит на другом берегу и протягивает руку, но я – я не могла разглядеть его пристани, скрытой в темноте и тумане. Он уходил от меня все дальше и дальше, и, вглядываясь в туман, я чувствовала, как тревога, вошедшая в меня после крещения, крепла и возвращала к скрытому, к тому, в чем даже себе я боялась признаться.
Только через месяц я снова решилась съездить в Никольский.
С вечера, собираясь на литургию, я опять слушала Галича. С некоторых пор я делала так всегда. В моем сердце зрела странная мысль: не умея различить новую пристань, я силилась, не отступаясь от литературы, найти другую подходящую форму, способную стать временными мостками, ступив на которые, я прошла бы несколько шагов, приближающих меня к церковному невидимому. Проще говоря, мне хотелось соединить глуховатый голос моего прошлого, поющий под гитарный перебор, с другим, который казался его подобием. Всякий раз, слушая поминальные записки, поданные на ектению, я размышляла о том, каким образом к этому подступиться. Требовалось найти еще один – решающий – признак (для выявления общности одной глуховатости мало), но мысль оставалась неясной и шаткой. Я ведь даже не знала того, что поминальные записки приносят в алтарь вместе с просфорами, и священники, поминая имена, изымают из просфор частицы хлеба – одна частица за одно имя.
Не помню, что задержало меня, но в тот раз я сильно опоздала: Великая ектения прошла. Из боковых врат уже выходил дьякон – поминать. Поворотившись лицом к алтарю, он начал чтение. Поминальные записки были длинными. Не прислушиваясь к именам, почти неразличимым в возгласах невидного хора, я мысленно представляла себе людей, вызываемых из небытия этим слабым и монотонным голосом. Они шли мимо, но не бесконечными колоннами, а как будто небольшими группами, каждая длиною в записку. Снова, словно кто-то толкал меня под руку, я думала не о вечной жизни, а о смерти, выпавшей на долю каждого из них. Их смерть была общей, и именно мысль об этой общности навела меня на другую. Я вдруг представила себе сами записки, которые дьякон вынимал из кармана, но увидела их не разными бумажками, заполненными от руки, а страницами, напечатанными на машинке. Прежде я как-то не догадывалась представить себе эти строки напечатанными, но теперь, когда, поднимаясь из глубины, в мои уши вступило вчерашнее: Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку… – я вдруг увидела подписи, стоявшие в правом нижнем углу каждого листа. Подписи под расстрельными списками. Черные и размашистые, они выступили, словно огненные буквы из белой стены. Этих – подписавших – уже не было в живых, они ушли от своих оставленных на земле каракулей, но старушечьи руки, теперь писавшие за них, из года в год заносили их имена в свои поминальные списки.
Я слушала нескончаемый перебор и думала о том, что здесь, на моих глазах, теперь уже руками истовых старух убитые и убийцы снова мешаются – так, что теперь их уже не разделить… Эта мысль билась во мне гитарным перебором: записки подают одинаково – за всех. Все одной зеленкой мажутся, кто от пуль, а кто от блох… Теперь я слышала совершенно явственно. Вот же оно… Старухи, словно сами они были убитыми, брали на себя прощение убийц. Живые, они не имеют на это права, мысль выгнала меня прочь – за стены. Эти старухи берут на себя право мертвых.
Добравшись до дома, я взялась за уборку. Складывая стопкой институтские конспекты, разбросанные по столу, я наткнулась на развернутые таблицы по анализу хозяйственной деятельности. Эти бесконечные листы я привыкла заполнять. Всмотревшись, я усмехнулась и вырвала лист из блокнота. В качестве исходного показателя напрашивалась воля старух. По-старушечьи выходило так, будто мертвые составляют общность, не подлежащую разделению. Я уже занесла руку, но поняла, что живые – подлежат. Значит, старушечья посылка ведет в тупик: любая аналитическая таблица начинается с разделения. Хочешь не хочешь, надо делить и мертвых. Убитые и убийцы – я воспользовалась готовым разделением.
Теперь я переходила к живым, которые разделялись легко: я назвала их гонимыми и гонителями соответственно. Здесь застопорилось. Значение граф, поименованных «Убитые» и «Убийцы», сомнения не вызывало. В первую группу переходили по факту расстрела, и первая довольно часто пополнялась за счет второй. Впрочем, это мало что меняло, зато вторая группа парных показателей требовала уточнения. Додумывая на ходу, я вписала в «Гонимых» диссидентов и священников. С «Гонителями» сложнее. В моей таблице они стояли напротив «Убийц», а значит, по табличному правилу должны были обладать каким-то общим с ними признаком. Конечно, нынешних нужно было называть по-другому, но, вспомнив о преемственности поколений, о которой говорил Митя, я воспользовалась словом «большевики».

Я уже собралась прикинуть числовые значения, но тут же заметила ошибку. Согласно моей таблице получалась статистическая формула:
//-- Н (народ) = У1 + У2 = Гдс + Гб --//
Первый знак равенства, если верить Мите, был корректным, второй – нет. Сумма Гдс + Гб не равнялась Народу. Люди, поднимавшиеся мне навстречу по эскалатору, не были ни священниками, ни диссидентами. Все вместе это означало, что формула не выводится напрямую. Требовалось сформулировать теорему, в которой для корректного доказательства я должна была ввести добавочный третий член.
Быстро, словно кто-то гнал руку, я писала, склоняясь над столом:
//-- У1 + У2 – все мертвые --//
//-- Гдс + Гб – не все живые --//
Определяющий признак – все. Следовательно, для уравнения правой и левой частей необходимо к правой части добавить новое множество, обеспечивающее всеобщность. Оно состояло из остальных живых. Это множество было аморфным по определению – не обладало достаточными признаками того, чтобы быть отнесенным либо к группе Гдс, либо к группе Гб. Однако по правилу таблицы – от этого некуда деться, в его формуле должно было присутствовать качественное разделение: в противном случае первый столбец таблицы не мог соответствовать второму. Я поняла, что таблица увязывается единственным образом:

где НГ1 – доля аморфного множества живущих, потенциально примыкающих к гонимым;
НГ2 – доля аморфного множества живущих, потенциально примыкающих к гонителям.
Теперь общая формула выглядела так:
//-- Н = У1 + У2 = (Г1 + Н Г1) + (Г2 + НГ2). --//
В таком виде она становилась корректной.
Оставалось сделать последний шаг – определить состав и, в случае особенной удачи и достаточности данных, найти числовые значения НГ1 и НГ2. Данных у меня не было. Я смяла листок.
На следующий день, вспоминая выкладки, я вдруг подумала о том, что если церковь не видит коренной разницы между убитыми и убийцами, она не должна, по логике вещей, признавать и разделения на гонимых и гонителей, иначе ее формула, по крайней мере применительно к СССР, никогда не будет доказана. Больше того, не признавая этого существенного разделения, служители церкви не замечают опасности, похожей на разверзающуюся пропасть: самим оказаться в той части аморфного множества, которое примыкает к гонителям. Здесь мне показалось, что я захожу слишком далеко.
//-- * * * --//
В тот год пасхальная служба пришлась на начало апреля. Муж заговорил об этом заранее в связи с началом Великого поста. С какой-то особенной радостью, которой я удивлялась, он перечислял постные блюда, подаваемые в академической столовой. Теперь, возвращаясь с работы, он ежевечерне цитировал академическое меню, в которое входило рыбное. «Я действительно чувствую легкость в теле… Просто удивительно!» Всегда равнодушная к еде, я слушала вполуха, тем более что дома он и теперь ел без разбора – все, что подам.
Ближе к апрелю муж заговорил о том, что семьи священников, служащих в Академии, по традиции встречают Пасху в академическом храме. Семьи преподавателей тоже. На праздничную службу пускают по пригласительным билетам. Их надо предъявлять на подступах: все входы перегородят кордонами, в которых будут стоять специально привлеченные комсомольцы. Формально этих комсомольцев выставляют для того, чтобы следить за порядком: вылавливать пьяных хулиганов, которые в своем атеистическом недомыслии могут осквернить пасхальную службу. В действительности же вся эта болтовня о хулиганах – вранье. Все делается для того, чтобы не пускать в храмы молодежь. Церкви приходится с этим смиряться, поскольку территория, окружающая лавру, формально принадлежит государству. Об этом муж говорил с горечью. В последнюю пятницу он принес два билета, на одном значилась моя фамилия. Выкладывая их на стол, муж заметил, что многие хотели бы получить такой билетик, да немногие получают.
Пасхальная служба начинается ближе к полуночи, но гости, ищущие места поближе, заполняют храм заранее. Конечно, для нас, приглашенных особо, будут огорожены специальные места, но прийти надо пораньше, чтобы не попасть в сутолоку. По поводу того, как мне следует одеться, муж ничего не сказал. Обдумывая наряд, я старалась избежать крайностей. Мой выбор остановился на темно-синем нарядном платье, которое муж привез из Женевы. Платье было длинным – ниже колен, но довольно глубоко вырезанным – не закрывало шею. Голову я не повязала. Перед выходом из дома я показалась мужу, и он одобрил с энтузиазмом. «Ничего, что без платка?» – я спросила нерешительно. «Ерунда!» – он махнул рукой весело, мне показалось, как в прежние времена.
В этот час на площади перед лаврой народу было мало. Узкие струйки людей, которых я теперь узнавала с одного взгляда, переходили от метро к главным воротам. У входа я заметила группу парней с красными повязками на рукавах. Мы свернули направо: через сад короче. В узком переулке, ведущем к деревянному мостику, было безлюдно. Мы уже перешли мостки, когда один из парней, скучавших в оцеплении, отделился от своих и, заступив нам дорогу, попросил предъявить билеты. Улыбаясь простоватым, совсем деревенским лицом, он протягивал руку. Я потянулась к сумке и, уже открыв, взглянула на мужа. То, что я увидела, поразило меня. Прежде этого не бывало.
Его лицо напряглось и стало страшным. Выступившая шейная жила дернулась в судороге, взгляд, остановившийся на комсомольце, загорелся ненавистью. «Изыди!» – я услышала низкий голос, тяжелый, как камень. Парень отступил. Его протянутая рука упала, словно перебитая. «Простите, батюшка…» – он отступал к своим шаг за шагом. «Бог простит», – не удостоив взглядом, муж пошел вперед. Растерянная, я поспешила за ним и, уже почти нагнав, услышала смех, вспыхнувший за моей спиной. Не сбавляя шага, я обернулась. В кругу своих парень разводил руками, что-то объясняя. Поравнявшись, я пошла рядом с мужем. Его лицо оставалось чужим. Натянутая шейная жила дергалась и дергала щеку. Мы шли вперед, но отрывочные мысли, короткие и судорожные, бежали в моей голове… Чтобы Бог простил, комсомолец должен умереть… Они умеют только с мертвыми… Мертвого, его помянут с земли… Этот народ соединяется только под землей…
Пройдя по темному лаврскому саду, мы вышли к Академии. В сквере, разбитом у входа, было светлее. Над входными дверями горел уличный фонарь, под свет которого уже собирались ранние гости. Одним кивая, с другими здороваясь за руку, муж продвигался уверенно. Быстро оглядевшись, я подумала, что здесь прихожане другие. В их лицах сияла обычная праздничная радость, какая бывает на любом празднике. Казалось, все друг с другом знакомы: женщины обменивались поцелуями, некоторые мужчины целовались троекратно. Мы поднялись по лестнице и, пройдя длинным коридором, подошли к приоткрытой двери. «Тут можно оставить пальто и подождать, я – скоро», – муж оставил меня у входа. Помедлив, я вошла.
Просторная комната напоминала приемную. По стенам, увешанным тяжелыми портретами, стояли стулья и кресла. Женщины, девушки и дети сидели здесь и там. Взглянув на меня мимолетно, они вернулись к оживленной беседе. Я расстегнула пальто и присела. Разговор шел о куличах. Женщина средних лет, чей рассказ на секунду прервало мое появление, продолжала деловито и увлеченно. Она говорила о трудностях, с которыми столкнулась на этот раз: несвежие дрожжи, тесто плохо поднималось, совсем не успело выходить. «Волнуешься каждый раз – подойдет не подойдет, тесто-то тяжелое, потом еще творог – комками, пока перетрешь…» В разговор вступили другие – каждая о своих куличах. Девушки, сидевшие под присмотром матерей, время от времени поднимались и шли к высокому зеркалу, закрывавшему простенок. Оглядывая себя с головы до ног, они вполголоса обсуждали туалеты. На мой взгляд, обсуждать было нечего. Не по сезону шелковые платья, украшенные широкими воланами, годились разве что на сельский праздник. По очереди помогая друг другу, они подкалывали заколками-невидимками светлые кружевные косынки. Дети поменьше сидели смирно. «Вы – жена?..» – женщина, укутанная в цветную шаль, назвала мужа по имени-отчеству. Я кивнула. «Раздевайтесь, раздевайтесь, здесь тепло, за нами скоро придут», – признавая меня своей, они заговорили наперебой. Я вынула из мешочка туфли и, надев, медленно сняла пальто. Мое платье было простым и строгим – ни рюшей, ни кружев. Вырез, открывавший шею, строго очерчивал ключицы. Широкие рукава, собранные на локтях, уходили к запястьям узкими лучами. Я видела, как они замолчали. Молчание длилось так долго, что я успела улыбнуться. Сцену прервал прислужник, явившийся с приглашением.
В нарядной женской толпе я шла тем же коридором, которым меня привел муж. Он обещал, но не пришел за мною, оставил меня. Как же она сказала?.. Спускаясь по лестнице, я почувствовала взгляд, остановившийся на моей щеке. Не решаясь оглянуться, я подняла руку и коснулась, словно сгоняя назойливое насекомое. Женщина в цветной шали, шедшая впереди, обернулась и кивнула мне ободряюще. Да, матушка, так она сказала. Я шла, и с каждым шагом его замысел становился все яснее. Он отправил меня вперед, к этим настоящим матушкам, чтобы я, соединившись с ними, хотя бы на время праздника стала одной из них. Из-за меня не допущенный к священству… Я вспомнила их дружеские кивки и его реверенду… Оставляя меня с ними, он полагался на меня.
Пройдя по лестнице, мы вошли в храм, от пола до потолка залитый сиянием. Пустая полоса, похожая на просеку, рассекала толпу пополам. По полосе, сопровождаемые прислужниками, как охраной, мы прошли вперед и остановились на сбереженном для нас пятачке. Звон далеких колоколов долетал словно бы из-за стен. Дальние голоса мужского хора пели едва слышно. Из алтаря выбежали прислужники, на бегу раскатывая красную дорожку – от самых царских врат. Они катили ее, покрывая просеку, по которой несколько минут назад прошли наряженные матушки. Украдкой я взглянула на запястье. Было без пяти двенадцать. Высокие окна налились темнотой. Там, за стенами лавры, юные, как прислужники, стояли комсомольцы. Среди них был тот, кому одним ударом, наотмашь, было приказано: «Изыди!» Прислушиваясь к пению далекого крестного хода, не выходящего за оцепление, он уже не смеялся.
Теперь, оказавшись внутри храма, я осторожно огляделась. Мысль о том, что кто-то, кого я не вижу, наблюдает за мной, мешала сосредоточиться. Невидимый взгляд соскользнул со щеки и уперся в мой затылок. Я чувствовала холод, как будто к затылку было что-то приставлено. Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех! И нас на земли сподо-оби чистым сердцем Тебе-е сла-ви-ти! Стоящие вокруг меня тихо подпевали еще невидимому хору. Слова повторялись и повторялись, как будто не нарастая, но беспокойное движение уже началось. Створки дверей широко распахнулись, и сквозь них, теперь нарастая басовито, вступило торжественное песнопение, подхваченное во все голоса. Неловко вывернув шею, словно в этот миг моя голова жила отдельно от тела, я смотрела назад.
Они входили строгими мужскими парами. Юные прислужники, стоявшие в оцеплении вдоль красной ковровой просеки, напряженными спинами держали народ. Пары расходились в стороны, выстраиваясь двумя рядами. Он шел один, внутри, в двойном кольце оцепления. Тяжелые складки пурпурного пасхального бархата облачали его тело. С каждым его шагом тусклое сияние золотого шитья разгоралось ярче. Лицо, венчавшее праздничный саккос, было собранным и сосредоточенным. Это лицо жило отдельно от праздничного облачения. Глаза, смотревшие строго, излучали спокойствие. Ни тени опасного сияния не было в его молодых глазах. Тяжелая митра плыла над кольцами оцепления. Он остановился, отвел от себя посох и передал в сторону, не оглядываясь. Иподиакон склонился сбоку. Принимая посох, он коснулся руки владыки почтительным поцелуем. В этом поцелуе не было и следа обыденной мимолетности. Владыка поднял руки, благословляя. Предстоятель и священнослужители возгласили: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ… – И два слаженных хора, неведомо откуда слетевших на клирос, освобожденно и счастливо разрешились впервые: …и сущим во гробех живот даровав!» Повернувшись к храму, владыка Николай возгласил: «Христос воскресе!» – троекратно. Троекратно же на каждый возглас поднималось в ответ: «Воистину воскресе!»
Неотрывно я смотрела в его лицо, и взгляд мой дрожал радостным умилением. Необозримое счастье, золотистое и красноватое, заливало мою душу. Все праздные мысли о видимом и невидимом уходили, как туман, рассеянный под солнцем. То, что виделось в отсветах, становилось земным воплощением невидимого. Ради этого почти что ангельского воплощения стоило, разведя в равновесии руки, сделать шаг из утлой лодчонки и встать на крепкую пристань – рядом с мужем. Я повернулась и отыскала глазами: в последнем ряду правого хора он стоял, шевеля губами в лад, и лицо его розовело общей явленной радостью.
Служба была долгой. Степенно и длительно, час от часу, она шла своим чередом. С каждой минутой мне становилось все труднее. Будь я одна, я давно ушла бы домой, привычно пробравшись по стенке, тем более что толпа, до отказа заполнившая храм задолго до начала, теперь постепенно редела. На мой все-таки почти посторонний и нетерпеливый взгляд, все, происходившее в алтаре и на клиросе, теперь казалось однообразным. С трудом превозмогая себя, я думала о том, что больше всего на свете мне хочется сесть: ноги ныли. Украдкой я оглядела матушек, стоявших рядом, и изумилась. Не зная усталости, они стояли смирно, как в первый час службы.
Перед моими усталыми глазами все двигалось и развивалось незаметно. Не было коротких взглядов, которыми владыка Николай должен был бы руководить и направлять. Казалось, он не давал никаких распоряжений. Все, кто служил рядом с ним, знали свое место и свои роли. В нужный миг поднимались благословляющие свечи, в нужный миг склонялись к его руке почтительные губы. Казалось, владыка смотрел выше нас всех, но мне не могло бы прийти и в голову, что он смотрит мимо предстоявших. Борода, тронутая проседью, делала его старше своих лет. Никто, увидев впервые, не назвал бы его тридцатилетним. Что-то врожденное было в этом лице, то, что заставило мой измученный бессонницей мозг вспомнить слово – иерархия.
К четырем часам ночи служба начала спадать. Тише пели хоры, медленнее ступало духовенство. Я чувствовала себя обессиленной. Тело отказывалось мне служить. К пяти часам утра все наконец завершилось. Женщина в цветной шали, та самая, которая пыталась ободрить меня, снова обернулась и, найдя меня глазами, подошла вплотную: «Теперь все идут в трапезную», – она вознамерилась доиграть свою роль до конца. Муж подошел неприметно и теперь стоял рядом с нами. «Христос воскресе, матушка!» – они расцеловались троекратно. Все потянулись друг к другу с поцелуями. «Нам тоже надо туда?» – я спросила тихо, кивнув куда-то в сторону. «Да, обязательно, это недолго, иначе владыка обидится». Я видела, ему очень хочется пойти.
Судя по основательно поредевшей толпе – люди стояли полупрозрачным строем, взгляд легко обходил отдельные фигуры, добегая до края, – здесь оставались самые стойкие. Муж сказал: «Все идут в трапезную», значит, все оставшиеся – приглашенные. Я уже приготовилась выйти за мужем, но замерла: Митины глаза встретились с моими, и, словно пойманная с поличным, я едва не вскрикнула. Его лицо было бледным от усталости. Слабый потухающий взгляд бессильно скользнул по мне. В этот миг я не знала, чему удивляться больше: его присутствию среди приглашенных или тому, что он достоял. То, что он готовится пойти в трапезную, неприятно поразило меня. Среди розовых лиц, объединенных общей явленной радостью, он был и оставался чужим. Ненавистник, сегодня он не должен стоять и радоваться со всеми. Я встрепенулась сказать мужу, но Митины пальцы потянулись к губам тихим просящим жестом. Навстречу мне его губы шевельнулись беззвучно: я не расслышала слов, словно снова он говорил со мной в постыдном и незабываемом сне. Влажная сонная волна поднялась, отдаваясь короткой болью. Боль, похожая на жалость, опустила мои ресницы, а когда она схлынула, бледное лицо исчезло: Митя отступил за колонну. Судя по всему, муж ничего не заметил. Вслед за ним я вышла из храма. Смолчав, я больше не думала о Мите. Мысль о том, что сейчас я снова увижу владыку Николая, как-то по-особенному тронула меня.
Студенты под присмотром воспитателей разговлялись в большой столовой. Пасхальная трапеза для духовенства была накрыта в особой комнате, близкой к покоям ректора. Соединившись со своими домочадцами, священники двинулись туда. Встречая знакомых, многие то и дело останавливались и христосовались троекратно. Друг друга они величали батюшками. Молодые священники шли, подхватив под ручку своих невзрачных жен. Входя в комнату, все рассаживались, на мой взгляд, произвольно. Место во главе длинного стола оставалось пустым.
Праздничная радость снова разлилась по лицам, но здесь, в трапезной, она была другой. Эта радость, которую про себя я снова назвала обыденной, теперь, после знакомства с матушками, раздражала меня. Между тем батюшки откупоривали бутылки, их жены накладывали закуску, однако к еде никто не приступал. Все сидели над полными тарелками, дожидаясь. Я обратила внимание – детей здесь не было. Может быть, их увезли домой, а может, повели к студентам – в общую трапезную. Шум, похожий на ветер, прошел над столами. По знаку седобородого священника, сидевшего рядом с оставленным местом, все поднялись на молитву. «Ректор со студентами подойдет позже», – муж шепнул мне, когда все сели снова. Я смотрела на свою полную тарелку. После долгой ночной службы, измучившей меня, я не могла и думать о пище.
Веселое движение послышалось за дверями, и, широко распахнув створки, вошел владыка ректор, приветствуя собравшихся. Молодым шагом он прошел к оставленному месту. Небольшая стайка свиты, вошедшей вместе с ним, рассеялась незаметно. Он поднял налитый бокал и голосом, не похожим на тот, которым возглашал в храме, произнес первый тост. Этот голос был веселым. Щеки, раздавшиеся в улыбке, еще более сужали глаза. Владыка выпил вина и отставил бокал. «Пожалуйста, угощайтесь», – широким жестом он просил откушать. На своем, оставленном для него месте он сидел как глава семьи. По его монашеской жизни они были его домочадцами. Я видела: ему хочется общей радости. Нетерпеливо прикусывая полную нижнюю губу и оглаживая бороду, он обращался то к одному, то к другому. Вопросы, повисавшие в воздухе, были простыми – это были вопросы по ним. Он интересовался общими знакомыми, служившими Пасху в других храмах. Тот, к кому он в свой черед обращался, отвечал односложно и скованно. «Кушайте, кушайте, угощайтесь!» – старательно держась роли, он не сдавался. Они сидели, почти не прикасаясь к закуске. Их матушки, опустив глаза, пережидали бессловесно. Все было тихо, словно его веселое появление разрушило их радость.
Я видела, как почва, на которой он храбро и крепко стоял в пасхальном храме, здесь, в этой комнате, полной зависимого почтения, уходила у него из-под ног. Я подумала: он похож на меня, когда я стою в лодчонке, которая ходит под ногами. Там, в храме, он смотрел поверх голов, но видел всех и каждого; здесь, переводя взгляд с одного на другого, он не встречал ничьих глаз. В своей особенной и скованной почтительности их глаза уходили от него – избегали, чурались. Я нашла его взгляд и, найдя, усмехнулась. В этом взгляде угадывалось что-то более глубокое, чем желание семейного спокойствия. Оно поднималось, как на свежих дрожжах. «Будь он тестом, – я вдруг представила и снова усмехнулась, на этот раз от нелепости сравнения, – за него не пришлось бы переживать». Никто не видел моей усмешки, никто не мог видеть, а если бы и увидел, никто из них не посмел бы ее понять. Владыка понял. Его глаза, расслабленные желанием общего праздника, снова собрались. В этот миг, неуловимый для остальных, я подумала: мы, я и он, одного поля ягоды…
«Вы ведь сегодня впервые здесь?» – через стол он обратился ко мне вслух, назвав по имени-отчеству. По особенной тишине, мгновенно повисшей над столом, я поняла, что этот прямой вопрос – дело неслыханное. Глаза матушек остановились на мне так, словно ответ, если бы таковой последовал, ожидался от кого-то заведомо бессловесного. «Да, владыко», – я отвечала легко и почтительно, не отводя глаз. Я видела, ему пришлась по душе моя почтительная, но совсем не обыденная легкость. «А раньше, прежде, бывали?..» Матушки не успели перевести дух. Теперь уже сам вопрос, само предположение о том, что я – впервые в этих стенах, прозвучало чудовищно. Те, кто приходил впервые, сюда не должны были проникнуть. Ко времени их общей трапезы, обособленной от мира крепкими стенами лавры, все приходящие впервые оставались за дальним кругом комсомольского оцепления. Я, пришедшая извне, расширяла круг, а значит, обращаясь ко мне, владыка выходил за рамки семьи, потому что, придя извне, я пришла из народа. Это означало, что, побыв в соблазнительной роли отца, он – в моем присутствии – снова становился архиереем.
«…бывали на пасхальной службе?..» Все, о чем я подумала, промелькнуло так быстро, что он не успел закончить вопроса. Я вдохнула радостно, собираясь сказать правду, но в этот миг внезапная боль пронзила меня. Под столом, размахнувшись коротко, муж пнул меня ногой. «Замолчи», – он сказал сквозь зубы, не шевельнув губами. Как-то не совладав с собою, я растерялась от неожиданности и взглянула: его губы застыли напряженно, но щека конвульсивно дергалась, как будто я, к которой ректор обратился с вопросом, была вызвана к ним за стол из того оцепления. Господи, так оно и было. Прислушиваясь к ноющей ноге, я поняла, что мой правдивый ответ будет означать одно: я действительно не из их семьи, я пришла оттуда. У меня не было времени. «Нет, владыко, на пасхальной службе я не впервые». Моя открытая ложь помутила мои глаза.
Где-то далеко, за пеленой моего стыда, в тумане, не знающем солнца, владыка подымался с места, отставляя в сторону прибор. Все потянулись следом – встать. «Сидите, я – к студентам, у них сегодня веселее», – его голос становился отчужденным. Он вышел вон, ни на кого не взглянув. После его ухода веселья так и не наступило. Посидев недолго, для приличия, пары начали подыматься. Выходя из комнаты вслед за мужем, я думала о том, что владыка попросту сбежал.
В предутренний час я не находила сил сосредоточиться. Муж хотел, чтобы в среде его товарищей я стала своей. Случись так, и у него появилась бы новая иллюзия единения: как в случае с реверендой. Теперь я начинала понимать: он желал идти своим петлистым путем, но эта петля захлестывала и меня. Я прикинула еще раз – нет, для этих батюшек и матушек я не могла и не хотела становиться своей. «Неужели, если я откажусь, мне придется уйти к комсомольцам?» – в мозгу медленно плыла усталость. Бессвязные слова, похожие на отрывистые впечатления, мелькали во мне, не сопрягаясь: о духе, которым я про себя называла владыку, о теле – состоявшем из множества мужских и женских тел, – которому я, прислушиваясь к ноющей боли в ноге, вовсе отказывала в духе. Какое-то новое разделение, не учтенное в моей скороспелой формуле, медленно поднималось на поверхность. Мне казалось, я вижу неясные контуры, очерченные новыми словами. Я вспоминала Митин палец, коснувшийся губ, триумфальный выход владыки – его пасхально багровеющее облачение и думала о том, что на этом общем празднике они – тело и дух – вряд ли сумеют примириться.
Тело и кровь
На пасхальные каникулы муж в составе академической делегации, возглавляемой владыкой Николаем, отправился в Польшу. По замыслу принимающей стороны гости должны были принять участие в совместных консультациях, а в свободное время объездить несколько католических монастырей.
С вечера, предоставленная сама себе, я привычно раскладывала книги и старательно вчитывалась в написанное, но строки бежали мимо. Буквы не желали складываться в слова. Из-за черных знаков, рябивших мелкой зыбью, всплывала то рука, восходящая к губам покорным, просительным жестом, то, словно ее отгоняя, поднимались собранные глаза владыки. Странное слово иерархия, приходящее на ум, не давало покоя. К утру, сломленная усталостью, я добиралась до подушки и засыпала без снов.
Пасхальные каникулы подошли к концу, и в продолжение следующих недель я сама не раз заводила речь о владыке. Задернув клетчатые шторы и разлив чай, я хитро, как мне казалось, наводила разговор. Вспоминая его прежние рассказы, я снова расспрашивала о том, чем закончилась история с беззаконно отъеденной просфоркой (выяснилось, что тогда маленькому Володе здорово досталось от отца Василия), или просила рассказать подробнее, каково это было, когда его застали в ризнице спящим. Давние неправдоподобные, почти апокрифические истории, которые муж пересказывал мне с новыми подробностями и неизменным умилением, вызывали жгучий интерес, который, время от времени отпуская незначащие замечания, я старалась не обнаружить. Раз за разом я возвращала память мужа к прежним временам, так что однажды, видимо, усомнившись в том, что я в полной мере понимаю смысл давнего прегрешения владыки, нарушившего просфорки, муж объяснил мне самую суть: частицы, вынутые из просфорок, – каждая за свое имя – опускают в Чашу, из которой причащают, таким образом объединяя их с Телом и Кровью Христовой. «Женщины не видят главного. Частицы вынимают в алтаре, куда вашей сестре ход закрыт», – он произнес с удовольствием. «Ну что ж, – скрывая плеснувшее через край раздражение, я отшутилась, – значит, вашей сестре придется догадываться по косвенным признакам». Муж не поддержал шутки и вернулся к детским историям.
«Да не было ничего особенного, они уже привыкли – Володя вообще прислуживал неохотно, то одно, то другое. C дисциплиной у него всегда были нелады», – муж отвечал на мои вопросы, кажется, уже удивляясь их настойчивости. Тут меня дернул черт, и я спросила: почему он принял постриг? В моем вопросе крылось двойное дно: я хотела знать, почему, отворачиваясь от мира, он не сумел отвернуться окончательно? Кто как не он, идущий вперед по красной ковровой просеке, он – средоточие пасхальных сияющих глаз, мог и должен был отвернуться от видимого – несовершенного и грешного – мира, но этот мир не отпускал его – притягивал семейным академическим кругом. Я не сказала вслух, но про себя решила, что его монашество не совсем невидимое – из видимого он оставил себе карьеру и академическую семью. В каком-то смысле (об этом я с тайной надеждой сказала мужу) отец Петр, обремененный настоящей семьей, ведет более монашескую жизнь.
Муж решительно отмел сравнение с Петром, но своего ответа не дал. Подумав, он предположил, что кроме всего прочего монашество было важным условием карьеры. Теперь в его необдуманной интерпретации владыка ректор выходил почти заурядным честолюбцем. «Карьеру можно сделать и в другом месте…» – я вспомнила институтского ректора, начинавшего в обкоме. «Его отец из репрессированных», – муж произнес неохотно, словно это признание могло умалить в моих глазах чистоту сыновнего выбора. «Отец умер?» – я спросила не раздумывая, потому что теперь спрашивала о главном. Он кивнул. «Значит, каждый раз во время Великой ектении, когда молятся о властях?..» – «Это – не наше дело. Наше царствие не от мира сего. Церковь не выступает против власти Кесаря», – словно забыв свои же слова о том, что церковь ничего не отпустила, муж отказался обсуждать. «Или боится выступить?..» – я парировала запальчиво и глупо, но он уже вышел из комнаты. Я представила себе руку владыки, поднимающуюся ко лбу безгрешным, ангельским жестом – за всех. С этим я не могла смириться. Не смирившись, я замыслила поймать его за руку.
Случай представился скоро. По долгу службы муж занимался расшифровкой кассет с речами владыки – одновременно он переводил их на английский. Позже из этих переводов составлялись документы для Всемирного совета церквей. Обычно муж работал с кассетами по ночам: ставил на стол портативную пишущую машинку, включал диктофон, надевал наушники. Пленка крутилась беззвучно. По утрам на столе лежали листы готового английского текста. Иногда я заглядывала из любопытства: перевод речей казался мне замечательным. Я не видела оригинала и могла судить лишь по переводу, однако и в переводе, на мой взгляд, чистом и безупречном, что-то удивляло меня. В нем уживались, как-то противореча друг другу, легко узнаваемые библейские фразы и жесткие обороты речи, которые про себя я называла политическими. Просмотрев, я откладывала в сторону. Однажды диктофон дал сбой: сам по себе он переключился с “off” на “on”.
Мы сидели в гостиной: я смотрела телевизор, муж печатал. Ясный и громкий голос неожиданно прорвался наружу – несвязный обрывок речи, проговоренный вслух. Этот обрывок был коротким, в несколько слов. По отрывочным словам – очень быстро муж переключил назад – я не сумела понять целого, но что-то более важное, более полное, чем смысл, приковало мой слух. Это была странная, невыразимая интонация – какой-то плачущий отзвук, не имеющий отношения к безупречно переведенным листам. На следующий день муж снова уехал в командировку. В этот раз – без владыки. Группу, состоявшую из преподавателей и священников, пригласили в Израиль на какие-то торжества. Довольно туманно муж прокомментировал: «Едем к истокам».
В его отсутствие я поставила кассету на магнитофон. Речь владыки была черновой. Мне показалось, он надиктовывал на ходу, в пустые, свободные минуты: плавное течение прерывалось то коротким распоряжением в сторону, то паузой, заполненной шуршанием бумаг. Кажется, это называется эффектом присутствия, но как бы то ни было, я чувствовала себя так, будто сама сижу в его кабинете. Присутствие, которого я достигла, дарило меня особенным тайным удовольствием. Закрыв глаза и представляя собранное лицо с широковатыми скулами, я слушала живую речь владыки, и эта речь больше не казалась мне безупречной. Глаза, глядевшие на переведенные листы, оказались несовершенным инструментом. Противоречие, крывшееся в его языке, становилось все более явным.
Уши не обманули меня: под живым и сильным голосом, глубоко, на самом его дне, таилась странная, неизбывная интонация – та, которую я по короткому несвязному отрывку приняла за плачущую. Под живым голосом, укрытые ясными, но противоречащими друг другу словами – библейскими и современными, – стояли бесстыжие стены страха. Я слушала и снова перематывала назад: мне нужно было время, чтобы свыкнуться. Слова бежали, исчезали и снова появлялись. Господи, я думала о том, что радостное оживление мужа, с которым он встречал свою новую деятельность, похоже на недомыслие. Теперь я видела по-другому: дух, измученный видом страшного, похожего на призрак, сидит за общим столом, надеясь хоть на какое-то время укрыться за их обыденным весельем. Это страшное он скрывал от них, держал их в неведении. Сам-то он видел воочию и не отбрасывал видимое, не заслонялся чужим милосердным сиянием. Перед призраком, не закрывая сосредоточенных глаз, он вставал окруженный двумя рядами оцепления. Эта странная сцена, которую я представила, показалась мне похожей на другую – из «Гамлета»: принц, окруженный стражниками, выходит из круга, чтобы встретиться с призраком отца. Встретиться, чтобы отомстить. Литературное сравнение укрепило меня. Снова я чувствовала твердую почву, на которой крепко и надежно стояли мои ноги. Пленка крутилась и крутилась. Я больше не останавливала ее.
Не кабинет, в котором я представляла себя сидящей, – прежняя комната, убранная к пасхальной трапезе, встала предо мною. Сидя за пасхальным столом, на своем прежнем месте, я переживала все заново, словно случившееся было записано на пленку, которую можно было перемотать. Священники, похожие на придворных, сидели за столами, однако праздничная радость, разлившаяся по их лицам, больше не обманывала меня. Их глаза были пусты. Шум, похожий на ветер, гулял за стенами комнаты. Они сидели перед полными тарелками, на которых, беззаконно надкушенные со многих сторон, лежали чужие маленькие просфорки. Теперь я поняла: эти просфорки не были надкушенными. Они сами, своими неразборчивыми руками, вынули из них частицы хлеба – за всех, без разбора. Вынули и опустили в Чашу, где эти частицы убийц и убитых соединились в Теле и Крови Христовой. Он помнил об этом каждый день, а значит – я догадалась, предвосхищая, – должен был попытаться разъединить. В память об отце, по обязанности своего рождения. Нет, это невозможно. Владыка не был принцем. Всего, чего он достиг, он достиг не по рождению – просто сделал карьеру.
Странная мысль шевельнулась в моей затуманенной голове. Я попыталась представить себе, что бы сделала я, если бы не ему, а мне примыслилось – разъединить. Единственный выход, чтобы не допустить соединения частиц, – съесть их самому, сквозь сонную пелену я вспомнила слово: потребить. Однажды муж рассказывал мне об этом, но тогда я не придала значения. Священники всегда доедают то, что остается в Чаше, – Тело и Кровь: выливать нельзя, они потребляют, доедая и допивая в алтаре. Так они делают всегда, но после, когда ничего уже нельзя поделать, а он – он должен делать это заранее, так, как сделал однажды – в детстве. Надкусить просфорки – своими собственными зубами вынуть частицы за убийц – вынуть и проглотить. Вот он, этот Митин разрыв, пропасть, шизофрения: по долгу карьеры он обязан их вынуть, по долгу рождения – проглотить. Проглоченные, одни должны лежать в нем – в его теле и крови. Но если так – какой-то нелепый сонный вопрос поднимался во мне, – сколько частиц нужно отъесть, чтобы тело, смешавшись с их частицами, изменилось целиком, превратилось в их тело?
Ответ я не успела услышать. Створки двери распахнулись беззвучно. Он вошел, приветствуя собравшихся, и за ним, стайкой почтительной свиты, в комнату вступили комсомольцы, среди которых я в тот же миг узнала своего – безобразно изгнанного. Ни на шаг не отставая, они прошли за владыкой и сели за его стол. Их было много, больше, чем мест за столом, а поэтому некоторые встали за спинами сидящих, как на общей фотографии. С моего места мне было видно плохо, наверное, это мне показалось, но я увидела бледное лицо, тревожный взгляд и руку, плывущую просительным жестом – к губам. «Митя…» – имя шевельнулось во мне болью, но чужие спины, вставшие между нами, закрыли его лицо. Владыка выпил вина и отставил бокал. «Кушайте, кушайте, угощайтесь», – ровным голосом он привечал комсомольцев. Пустоглазые сидели над просфорками, не откусывая надкушенного. Всматриваясь острыми глазами, я силилась понять, видят ли они вошедших комсомольцев. Я-то – видела.
«Вы ведь сегодня впервые здесь?» – не ко мне, к ним, владыка обращался ко вновь пришедшим. Теперь я поняла – придворные не видят. Тишина, повисшая над столом, не нарушалась ничьим ответом. Бессловесные комсомольцы кивали головами. «А раньше, прежде, вы бывали на пасхальной службе?» – владыка продолжал спрашивать. Новыми, собранными, разглядевшими его тайну глазами я видела, как матушки, от каждой из которых – приняв постриг – он отказался, испуганно смотрят на меня. Их мужья сидели неподвижно, как обвисшие тяжелые облачения, среди которых, испугавшись раз и навсегда, он просыпается снова и снова… Так же, как однажды, наяву, владыка поднялся из-за стола и, оглядев застолье, направился к выходу. Широкие рукава рясы взметнулись черными крыльями. Сделав несколько шагов, но не коснувшись двери, он обернулся ко мне. У самых дверей он застыл, не приближаясь, но лицо, посрамляющее земные законы, становилось четче и яснее. Сжатые, почти прикушенные губы плыли пред моими глазами, и, медленно поднявшись с места, я сделала шаг… Короткая боль пронзила ногу, и в ту же секунду я очнулась.
Я сидела в кресле, неловко поджав под себя затекшую ступню. Пленка остановилась. Совершенно ясно я вспомнила увиденное, и жгучее чувство вины опалило мое сердце. Словно поймав себя за руку, я поняла, что замыслила: ради себя я хотела вернуть его миру – уличить в грехе. Только теперь я осознала, что натворила. Раз за разом перематывая пленку, я проникла в его тайну, и в моих глазах, сумевших разглядеть невидимое, он, глотавший частицы, стал воплощением греха. Его грех входил в трапезную, как входили потомки убийц, чьими частицами он был исполнен. Какой-то долей своего изменившегося тела он стал частью их множества, а значит, спасая их, спасал и себя. «А если?.. Господи…» – только теперь я поняла окончательно: если их спасение не удастся – он сам становится обреченным.
«Какие глупости! – решительно возвращаясь к яви, я щелкнула клавишей и пихнула кассету в ящик стола. – Когда он выбирал – уже не то время. Отец ни при чем. Если бы он захотел карьеры, он сделал бы ее где угодно – и здесь и там, надо же, напридумала ерунды…» Наяву, глядя на мир прежними глазами, я вернулась к детской истории с просфорками, словно надеялась, начав от нее, как от печки, зайти с другого конца. Я думала об изъеденных просфорах, но видела мальчика, заснувшего в ризнице, и вспоминала обвисшие облачения, похожие на пустоглазых гостей. Он, посвятивший себя церкви, но видевший собственные сны, был одним из них, но в то же время стоял особняком.
Я смотрела на пустые облачения и думала о том, что мир, построенный церковью, целен и совершенен, но именно в этой целостности и совершенстве он эфемерен. Его строители не видят главного разделения – на убитых и убийц, не слышат его под сердцем, а значит, этот народ им никогда не спасти. В их мире, не видящем жизни, можно полагаться только на смерть, умеющую соединять несоединимое. Я вспомнила шею мужа, изгоняющего комсомольца, храмовых старух, берущих на себя роль всепрощающих мертвых… «Если так, – я начала медленно, словно, проведя расследование, готовилась вынести вердикт, – если они не видят живого мира, значит, они и сами – мертвые, и все их усилия должны быть направлены на то, чтобы умертвить». Как в сказке: мертвые, они приходят к живым из темного невидимого царства.
И все-таки именно к нему пришел мой муж: в своих надеждах он полагался на владыку Николая. Теперь, в свой черед, я думала о владыке как о замковом камне, способном держать конструкцию. Одной частью своего проглотившего тела он был с убийцами, другой – с убитыми. А значит, соединяя в себе и тех и других, он мог и должен был стать их общим первосвященником.
Быстрый Ангел
На этот раз муж не привез книг. Его подарок был особенным. Раскрыв чемодан, он высыпал горсть деревянных крестиков – от Гроба Господня. Эти крестики им вручили устроители, провожая: простые, цельного дерева, безо всяких украшений. Для меня одной их было слишком много. Я подумала, надо раздарить. Вечером, когда мы сели за чай, муж приступил к рассказу: «Ты бы удивилась. Совершенно не похоже на Евангелие: ни Крестный путь, ни все остальное – Голгофа, Вифлеем… Мы-то представляем себе так, как было написано: думаем, все осталось, как было при Нем, – ясли, дорога, гора. На самом деле все давным-давно застроено – над каждым из этих мест возвели церкви, и не угадаешь…» «Значит, если бы вам не сказали, что вот это, например, Голгофа…» – мне как-то не верилось. «Нет, конечно, гора осталась, не срывать же гору, но там не то лысое место, где – три креста, и в Вифлееме – не хлев, и пещера Лазаря – не пещера». Он принялся подробно описывать богатое убранство тамошних храмов, закрывших святые места. Конечно, я слушала его с интересом, но тайное разочарование проникало в меня. Застроив церквями, они навсегда скрыли евангельское прошлое, так что теперь – даже попади я в Израиль – мне не доведется увидеть то, что первые христиане видели воочию. Я же желала смотреть их глазами и, может быть, поэтому, внимательно слушая, не сочла его слова за рассказ очевидца: побывав на застроенных местах, он ровно ничего не разглядел. «Нет, я уж лучше по описанию… По книгам». Закончив о путевых впечатлениях, муж ни с того ни с сего заговорил о своем попутчике, с которым каждый раз их селили в один номер. Прежде такого не случалось. Сопровождая владыку, муж всегда жил один – в отдельном. Рассказ о попутчике я слушала невнимательно, норовя свернуть обратно – к святым местам. Эта тема была интересней. Муж отвечал, но снова возвращался к своему, так что в конце концов в моей голове все начало мешаться: евангельские описания, искаженные позднейшей застройкой, и житейские обстоятельства его нового друга.
В том, что за время поездки они успели подружиться, сомнений не было. С воодушевлением, с каким он прежде рассказывал о владыке, муж говорил об отце Глебе. Говорил, что у них много общего: университетское образование (правда, тот – естественник, закончил биологический), семейное положение (тоже женат) и… Я подумала, он имеет в виду сиротство. До этого муж успел упомянуть, что отец Глеба тоже умер рано, когда сыну было двенадцать лет. Однако, замявшись, он закончил: общая судьба. Торжественность этого заявления покоробила меня. Муж заметил и объяснил, что отец Глеб довольно долго шел к церковной службе, сначала работал по специальности – преподавал химию в Крестах, хотел стать писателем (писал в стол), одно время увлекался восточными учениями, кажется, йогой, потом пришел к православию, но, не имея церковных знакомств, подался в дворники – в Академию. В общем, человек необыкновенный.
Дворником он работал довольно долго, смиренно подметал академический двор и ходил в храм, пока не обратил на себя внимание владыки: «В этом смысле мы оба – крестники Николая». Через несколько лет, поступив в Академию и закончив, он принял священнический сан. «Ну, и что же общего?» – замысловатая жизнь Глеба, коротко очерченная мужем, на мой взгляд, никак не совпадала с его собственной – за исключением, может быть, университета, но мало ли народу его заканчивало. «Что тебе непонятно?» – горячее и сбивчивее, чем того заслуживал мой вопрос, муж заговорил о петлистой дороге, о неожиданном и непреодолимом желании уйти в церковь, о том, что в конце концов отец Глеб после долгих мытарств стал наконец священником. Слова о неожиданном и непреодолимом желании смутили меня. «Конечно, я не знаю, как там у твоего Глеба, но что касается тебя…» – «Что – касается?» – он смотрел на меня так, как будто я, единственный свидетель, становилась лишним. «Я хочу сказать, – лишний свидетель, живший во мне, упорствовал, – ты-то не работал дворником. Не пригласи тебя Николай, ты бы так и… играл в “Зарницу”…» Я не успела закончить. Его щека дернулась, словно, свидетельствуя, я становилась комсомольцем, стоявшим в оцеплении. Ломая губы, он заговорил о том, что дело не в приглашении, не кто кого позвал, а в Божьей воле, которая вела их обоих – и его, и Глеба. Я не возражала, и, справившись с гневом, он – теперь уже миролюбиво – принялся рассуждать о том, что им обоим выпал трудный и долгий путь, который отец Глеб в какой-то степени уже прошел. «Вообще, мы многое повидали, знаем не понаслышке, и это – очень важно для понимания…» Видимо, он имел в виду, что общая судьба позволяет им понимать друг друга с полуслова, говорить – как он позже выразился – на одном языке, на котором в церкви заговоришь не с каждым.
В его словах было много обыденной справедливости. Я и сама легко представляла себе, каково входить в новый мир, где каждый считает тебя чужаком. С владыкой, с которым муж был связан детскими, теперь уже шаткими иллюзорными воспоминаниями, он не мог говорить на равных. Воспоминаний хватило лишь на то, чтобы пригласить на работу и доверять. Уже сожалея о своем неуместном и жестоком свидетельстве, я думала о том, что на первых порах муж и должен был цепляться за общие воспоминания, искать в них опору. Видимо, это время кончилось, потому что, восхищенно говоря о новом друге, муж поворачивал дело так, словно владыка, отказавшийся от университетской и семейной жизни, так и остался мальчиком, с которым нельзя говорить о взрослом.
Прошло довольно много времени, прежде чем я познакомилась с отцом Глебом. Я помню тот вечер. Я задержалась в библиотеке и пришла домой поздно. Открывая дверь, я услышала громкий смех, напомнивший мне смех университетских друзей. Такого смеха я уже давно не слышала. В последние годы друзья приходили всё реже. Звонили, собираясь зайти, но муж настойчиво ссылался то на срочную работу, то на усталость. Скучая по их компании – чего только я ни узнала, смиренно прислушиваясь к застольным беседам, – я не раз предлагала мужу всех собрать, но он уклонялся. Теперь, вертя ключом в скважине, я радостно торопилась, предвкушая долгий и веселый вечер. Почему-то я была уверена, что это – не Митя.
Муж вышел мне навстречу. Улыбнулся радостно и свободно. Его улыбка была светлой, словно озабоченная отчужденность, к которой я за последний год привыкла, сошла с его души. Нетерпеливо я заглянула за его плечо, угадывая – кто. Сидевшего за нашим столом я никогда прежде не видела. Теперь он торопливо поднимался – знакомиться. Быстро и стеснительно одергивая пиджак, он смотрел на меня какими-то изумленными глазами, словно увидел то, чего никак не ожидал увидеть. Это изумление было таким доверчивым, что я, шагнув навстречу и протянув руку, не удержалась: «Что это вы так смотрите, или не ожидали?» Наверное, меня сбил с толку их общий смех: на такие шуточки университетские легко находили ответы. Этот же растерялся. Изумленные глаза заморгали, руки кинулись вверх по отворотам пиджака. Какое-то смятение проступило в его лице, словно мой глупый вопрос поймал его за недозволенным. «Да, я не ожидал, совсем не ожидал, что вы – такая… другая…» – он забормотал растерянно.
«Не хватало еще идиота», – я подумала зло и несправедливо, в сердцах вычеркивая гостя из блистательной когорты университетских. В следующий миг я, мгновенно устыдившись, надела личину хозяйки и, недоумевая, над чем они могли так смеяться, предложила продолжить чаепитие. За столом отец Глеб постепенно приходил в себя. Коротко взглядывая на меня время от времени, он мгновенно отводил глаза, однако умудрялся весьма находчиво поддерживать разговор, в котором, по своей привычке (в присутствии университетских друзей мужа я все больше молчала и слушала), я не принимала участия. Разговор шел о владыке. Однако тон разговора разительно отличался от того, в каком муж говорил о Николае со мной. С отцом Глебом он говорил весело и свободно. Они обсуждали какую-то семинарскую историю, в которой владыка ректор каким-то образом принял участие – что-то о непослушании и дисциплине. По их веселым репликам я поняла, что кого-то из семинаристов, явившихся после двенадцати, вахтер не пустил в общежитие. Скандал выплыл наружу, и ректор вынужден был вмешаться. Вопрос о дисциплине обсуждался широко. Сдерживая смех, муж весьма артистично рассказывал, как древний и уважаемый профессор гомилетики, оказавшись с ним в трапезной за одним столом, горестно посетовал: «В какой ресторан ни приди, всё наши воспитанники сидят с блудницами и курют!» Потешно копируя интонацию, муж восхищался высоким профессорским слогом. «И ведь врет, собака, какие такие рестораны, будто он сам ходит – весь скрюченный, с его-то радикулитом, но врет-то сущую правду». – «Да уж – чуть отбой, наши – шасть в гостиницу и сидят… Там их уже знают. Ну а насчет блудниц, это он, конечно…» Теперь, ни к селу ни к городу вспомнив Лильку, я засмеялась. Образ скромного семинариста, проводящего время с гостиничными блудницами, позабавил меня. Забавным выглядел и профессор, врущий правду. «А разве там у вас запирают?» – «Разве запрешь от недозволенного!» – отец Глеб откликнулся легко. Сидя напротив, я смотрела веселыми глазами, забыв, что еще какой-нибудь час назад сочла его идиотом. Веселье переполняло меня. Наверное, я очень соскучилась по гостям, а потому пользовалась случаем посмеяться. Время летело быстро. Когда я взглянула на часы, уже перевалило за полночь. Поймав мой взгляд, отец Глеб вскинулся: «Ух ты, засиделся, хорошо с вами, но надо идти! А то домой не пустят…» По привычке я начала отговаривать: возьмете машину, а хотите, можете остаться у нас – место есть. В таких случаях университетские друзья сидели еще с полчаса и уходили. Отец Глеб сказал, что останется. Это был первый раз, когда он остался.
Удивившись такой готовности, я предложила кофе. «Знаете что, ребята, – муж поднялся, – мне завтра к восьми, и голова не своя – болит и болит. Вы сидите, а я пойду ложиться», – он посмотрел на отца Глеба пристально.
Мы остались одни. Я отвернулась к плите – варить кофе. Обычно, когда кто-то из университетских сидел у нас в гостях, я, отвернувшись, прислушивалась к разговору, не затихавшему ни на минуту. Так и привыкла слушать вполоборота. На этот раз прислушиваться было не к чему – за моей спиной стояла тишина. Дождавшись, пока курчавая шапка кофе поднимется над кофейником, я подхватила и обернулась. Он сидел, вперив глаза в стол. Руки лежали на краю – недвижно. Подождав минуту-другую, я вежливо прервала молчание. Я не знала, о чем начать, и уже жалела об опрометчивом приглашении. Зацепившись за конец веселого разговора – о семинаристах, профессоре и блудницах, я заговорила о Лильке – о ее дурацкой истории с негром. Наверное, мне хотелось сказать, что такие истории случаются в каждом общежитии: ректор есть ректор – во все обязан вникать. Отец Глеб слушал внимательно.
Входя во вкус, я подробно рассказывала о собрании, о предваряющем выступлении секретаря, о явлении Лаврикова. Все еще весело я рассказала о Лилькиной юбке, о том, как она подурнела, став похожей на свою деревенскую мамашу, о виноватой улыбке, сквозь которую сочился Лилькин покаянный голос. Не знаю, как это получилось, но под его внимательным взглядом я, незаметно для себя войдя в роль, заговорила Лилькиными словами, словно теперь уже не Лилька, а я стояла перед ними, кивая в такт покаянным словам. Я остановилась. Сидящий напротив меня смотрел ясными глазами: «И что же, заслужила она прощение?» Под его ясным взглядом я принялась рассказывать о том, как говорила перед ними – сияющими словами из бахромчатых книг. Он слушал собранно и внимательно, как будто слова, исходившие из моих уст, были знакомыми и близкими – известными. «Вижу, вы умеете и любите… читать?» – перед последним словом он помедлил. «Да, очень», – я ответила быстро и твердо. Его взгляд сверкнул. Я говорила, приводя все новые свидетельства, но не успела упомянуть о голосовании, когда он, коротко усмехнувшись, остановил меня: «Значит, именно начитавшись, вы сумели спасти ее?» Он выделил голосом то, что про себя я выделяла сама. Я замолчала, обдумывая. Что-то в его голосе насторожило меня. Заданный вопрос казался легким и очевидным: выслушав все перипетии, поинтересоваться результатом. Однако его голос выделил не сам результат – Лилькино счастливое спасение. Выходило так, будто он, слушавший внимательно, был заранее уверен в исходе. То, что его интересовало, лежало в стороне от очевидности. Как будто он, слушавший мою жалкую покаянную речь, понял, что здесь, пред его глазами, я говорила о себе, за себя, о своем страхе – о своих никуда не исчезнувших грехах. Теперь, словно грехи были дрожжами, на которых поднимаются силы, он спрашивал о том, есть ли силы у меня пойти дальше, чтобы спасать себя и их всех – отринутых и бессловесных.
Он застал меня врасплох, поймал на главном, и его лицо разительно изменилось. В нем не оставалось и тени доверчивого изумления. Лицо закрылось. Я подумала, неужели своим честным ответом я вторглась туда, куда он не желал пускать чужих? В эту область посторонним хода не было. Сюда заходили те, кто, положившись на крещение, раз и навсегда забывали обо всех прошлых грехах. Жесткое стояло в его глазах, словно сейчас, минуту назад, он, быстро подняв нож, нанес мне удар – пригвоздил.
Мне не хотелось продолжать. Сохраняя вежливость хозяйки, я спросила о недавнем путешествии, надеясь снова услышать рассказ о святых местах, закрытых церквами. Услышать и забыть. Отец Глеб задумался. Скосив глаза, он внимательно смотрел за окно: за стеклом рваными пунктирными линиями догорали последние окна. Его глаза вернулись. Они были такими ясными, что я невольно усомнилась в том, верно ли поняла его короткое и жесткое отчуждение. «Самое удивительное – пустыня. Я привык думать, что там – пески, куда ни глянь, он так написал: пески и редкие кусты, похожие на всё». – «Похожие на… всё?» Господи, я не могла взять в толк, о чем это. «Да, – он улыбнулся радостно и доверчиво: – По сути дела куст похож на всё. А разве?..» Ясность и жесткость, соединявшаяся в его взгляде, изумляли меня. Я поднялась и отвернулась к плите. Его странные слова удивляли.
Он смотрел ясными глазами, но говорил бессвязно, будто пьяный. «А разве вы его не знаете?» Вопрос, обращенный ко мне, толкнулся в спину. Я не успела ни ответить, ни обернуться. Голос, не похожий на его голос, начал странные слова: Идем, Исак, чего ж ты встал, идем, сейчас иду, ответ средь веток мокрых ныряет под ночным густым дождем, как быстрый плот, туда, где гаснет окрик… Я слушала. Стрела, оперенная этими словами, пронзила мою спину между лопаток. Она дрожала, не позволяя продохнуть. Голос шел и шел дальше, не щадя меня, как будто не желая замечать боли, прораставшейся во мне из этих слов. Справившись, я обернулась: «Что это?» – мне хотелось сжать пальцы и приложить к спине, к больному месту, так, как каких-нибудь полчаса назад я прикладывала к груди. За последний час он сумел ударить меня дважды. Эти удары были разными: один – жесткий, другой – ясный; я не знала, как объяснить по-другому, разные, они рождали одинаковую боль.
Он остановился и, глядя на меня внимательно, назвал имя и фамилию. Это имя мне ни о чем не говорило. «Но это, – я возвращалась к больным словам, – я уже думала, мне не сказать, это противоречие… Библейский и современный – два языка, которые надо…» – я забормотала, ни на что не надеясь. «Соединить», – он закончил за меня, и я кивнула. Я думала о том, что уши снова не обманули меня. Из-под живого, не похожего ни на чей голос, вырывалась странная интонация: человек, написавший больные слова, видел воочию и не отбрасывал видимое. Он зажигал свечу с другого конца – свечу, уже горевшую огнем владыки Николая. Я не смогла бы объяснить иначе, я и сейчас вряд ли могу объяснить, но под этим языком прорастала какая-то другая иерархия, встававшая рядом с иерархией владыки. С этой – другой иерархией, иерархией языка – он и сумел сладить: подобно тому, как владыка ладил со своей. В его слаженных словах мой разорванный мир обретал новую надежду. Когда-нибудь он, разорванный надвое, мог стать похожим не на дерево, разбитое молнией до корней, а на куст, из которого, вслед за этими словами, проросли бы мои пальцы и сложились вместе – прижать. «Одного поля ягоды», – наверное, я пробормотала вслух. Этот человек, имя которого я только что услышала, знал слова, чтобы в одном кусте соединять разорванное: два языка – библейский и современный.
«Нас привезли на самый край пустыни – привезли и поставили, – начав со стихов, отец Глеб продолжил неожиданно, как сначала. В его глазах проступала решимость, похожая на мою. – И вот я стою на краю пустыни и вижу камни – камни и камни, хребты камней – до горизонта. И я думаю, нет, так не должно быть, там, в той истории – семя, и звезды, и песок на берегу, это, написанное, важнее того, что есть на самом деле, что видишь своими глазами. Но главное – он описал это так, что нет нужды: правда или неправда». Отец Глеб говорил, не останавливаясь, мне было трудно понять дословно, но я понимала главное: странные слова отца Глеба походили на мои – сонные, в которых правда и неправда не содержались изначально – они творились. Простыми и ясными словами он говорил о том, что правда, явленная в стихах, куда как выше правды обыденной жизни, различимой простыми глазами. Он говорил о том, что когда-то для него самого именно из таких, особенных, слов проросла правда слов церковных, о которой прежде, в своей предшествующей жизни, он не имел понятия. «Знаю, – я откликнулась радостно, – мне тоже, когда в первый раз – молитвы, мне тоже казалось, что они так прорастают…» Глядя в его сияющие глаза, я думала: моя жизнь движется по кругу, словно сейчас я снова подхожу ко дню своего крещения, а значит, если теперь, на новом витке, постараюсь, я сумею добиться правильных снов. А значит, избежать позорных: преодолеть, отринуть, забыть.
Отец Глеб молчал, как будто прислушиваясь. Его взгляд собирался, становился внимательным. Под этим взглядом я заговорила все быстрее и быстрее, словно опять входила в Лилькину покаянную роль. Я говорила сбивчиво: о гробе, затянутом пестрым ситцем, который на кладбище стал красноватым, о девушке Миле – со ртом, обезображенным белым шрамом, которую все называют красавицей, о мальчике-инвалиде, скрывающем свою душу от не желающего быть зрячим отца. Сняв руку с больной груди, я заговорила о двух народах, несоединимых в одном. «Если стоять на одной житейской правде, смотреть ей в глаза, в этой стране убийц и убитых… В этой стране все застроено и закрыто, а значит, тоже разрушено… В этой разорванной стране у меня нет сил любить…» Корни моего дерева, расщепленного молнией, не доставали до воды. В тоске я говорила о том, что ищу другое лицо, похожее на мое, но не могу найти. В нем должно соединиться все так, как соединяется в этих больных словах – о кусте. Однажды мне приснилось чужое и близкое, но это такой сон, который пугает меня, потому что если это сбудется, я погибну.
Я сказала больше, чем отцу Василию, но меньше, чем отцу Валериану – если б довелось. Он выслушал. Я ждала. Он был священником и теперь обязан был заговорить со мною профессионально – простыми и правильными словами: о милости Божьей, о ежедневной молитве, о том, что только Бог соединяет все. Снова, как в первый день крещения, он должен был заговорить так, как отец Петр: засиять глазами. Его глаза умели быть ясными. Если бы он посмел – клянусь, я подняла бы его с места и выгнала вон.
«Все дело в вере, – он сказал, отстраняя и правду, и неправду. – Во всех наших поисках нам дается по вере, но нашими глазами смотреть бесполезно», – он заговорил жестко, словно я действительно стала Лилькой, а он, знающий всякое сияние, выходил из рядов и вставал рядом со мной – на защиту. Он мог защитить, потому что знал и любил написанное, то, о чем говорили бахромчатые книги. Забирая глубже и дальше мирного сияния отца Петра, он говорил: да, мир действительно разорван, но не до́лжно отбрасывать ни один из обрывков. Есть клей, чтобы соединить разорванное, он прочен и вечен, как будто сварен из отборных костей. Все разорванное соединяется жертвой. Ее приносят, когда хотят соединить. Он говорил о Боге, но о другом, непримиримом и жестком, требующем в жертву лучшее, что есть в любом из нас. Это лучшее мы должны осознать в себе сами и, осознав, принести и сложить к Его ногам. Меньшего Господь не приемлет. Я подумала, отцу Петру этот Бог неведом. Господи, теперь я поняла: своим первым ударом, пришедшимся в мою грудь, он примеривался ко мне, как к жертве. Присматривался к тому, что во мне есть.
«Но я, я еще не знаю, что есть во мне… Я не знаю, что могу предложить…» Его взгляд смягчился: «Бог милостив. Ему одному известно, кого или что должно принести в жертву. Ангел быстро поднял, вы слышите, как звучит это слово? Все решается быстро, в один миг, который не пропустишь. На горе Ягве усмотрится». Я не поняла слов, но увидела, как дрожат его руки. Он говорил вдохновенно, и в этом мареве вдохновения и правда, и неправда становились бестелесными. Вера же обретала плотную и необоримую силу, и в этот миг, который я не пропустила, я поверила ему.
Сиамские близнецы
С этого началось счастливое и радостное время, которому суждено было длиться ровно два года. Время, которое я могла бы назвать невинным. Мы провели его втроем. Новый окраинный дом, поваленный на землю, обрел третьего жильца. Называя это время невинным, я прежде всего имею в виду наши супружеские отношения: как-то незаметно они стали бесплотными. Впрочем, и раньше, хотя тогда я об этом еще не догадывалась, они, во всяком случае с моей стороны, не были, если можно так выразиться, полноценно плотскими. Теперь я и вовсе уклонялась, но с мужем мы не разговаривали об этом. Все установилось само собой, и наше умолчание, первое время казавшееся мне напряженным, постепенно приобрело черты деликатной сдержанности. Во всем остальном наша семейная жизнь протекала по-прежнему, и стоило чьей-нибудь шутке вильнуть в ту сторону (впрочем, даже в шутках ни один из нас двоих той стороной не злоупотреблял; если и случалось злоупотребление, то со стороны отца Глеба, падкого на такого рода юмор), мы не прятали испуганных глаз, и в нашем сдержанном смехе царила гармония, как в истинно счастливых семьях. Теперь, по прошествии лет, я рискнула бы сказать определеннее: новые отношения обладали изрядной и прочной силой. Их корни питали особые источники, бившие вдали от бурных струй ненависти и любви. Эта новая сила уводила с земли, приобщая к мысли о светлых мирах, в которых нет и не может быть убывания. В тех мирах, явленных на евангельских страницах, любовь была безмерной потому, что для нее не было мерила: пребывая в постоянстве, она не возрастала и не убывала. Устав от тоски убывания, я отдыхала в радости.
Конечно, говоря о том, что отец Глеб стал нашим жильцом, я изрядно преувеличиваю, поскольку по-настоящему никто никуда не переезжал. Его семейная жизнь шла своим чередом, однако все чаще отец Глеб приезжал к нам после службы и, засиживаясь до глубокой ночи, оставался спать в гостиной. Думаю, что он сам (тогда мне казалось, что муж вряд ли делится с ним этими подробностями) догадался о тихой ясности наших отношений – в конце концов мужской опыт его предшествующей жизни оставался при нем, – однако об этой установившейся ясности он никогда не заговаривал прямо, может быть, потому, что сам вряд ли чувствовал в себе силы вступить на этот бесплотный путь. Иногда словно какая-то необоримая мысль срывала его с места, он уезжал домой – всегда далеко за полночь. Как бы то ни было, но такие случаи стремительных отъездов были довольно редки, из чего я и делаю заключение: ясная гармония нашей жизни чем-то привлекала его – как новый опыт. О том, что он нами любуется, я знаю от него самого: однажды, прислушавшись к коротким и, на чужой взгляд, не вполне ясным репликам, он подивился нашему умению понимать друг друга почти без слов: подивился и позавидовал.
Наша маленькая кухня, в которой и двоим-то было не повернуться, соединяла в долгих ночных разговорах троих. Они садились по обе стороны стола – отец Глеб забирался в самый дальний угол, а я, мостясь сбоку, часто вскакивала: то подогреть, то подать. Задернув клетчатые шторы, мы говорили о разном – то важном, то легкомысленном, однако атмосфера наших ночных бесед, при всей их бойкости и остроумии, разительно отличалась от прошлых – университетских – бдений. Конечно, дело не в том, что мои собеседники соблюдали деликатность, – при случае, к месту, и тот и другой позволяли себе и соленые шутки, и вполне университетские выражения. Говоря об особой атмосфере, я в первую очередь имею в виду выбор тем – на нашей кухне мы не спорили о политике, без которой не обходились прошлые, университетские, разговоры. Однако было и общее: среди нас, собравшихся вместе, словно бы присутствовал кто-то четвертый, молчаливо сидевший в углу; но если в университетском случае он готов был воспользоваться любым поводом, чтобы, кажется, помимо воли участников, свести разговор на политические рельсы, здесь он ловил фразы, чтобы, поймав и ловко ухватившись, свернуть в область метафизики. Не проходило и вечера, чтобы, оттолкнувшись от любого, даже незначительного события: опоздания автобуса, головной боли, случайной встречи на улице, – мы не принимались бы обосновывать неслучайность. К этим разговорам отец Глеб относился с особой серьезностью, пытаясь уловить в дневных событиях бесспорные знаки их принадлежности к событиям другого мира: в частных случаях дня он силился разглядеть их истинные, платоновские идеи. Иногда он заходил так далеко, что я, стесняясь высказаться вслух, невольно думала о суеверии.
Однажды, когда его размышления показались мне особенно смехотворными (что-то насчет того, что если нужный автобус не подошел в течение двадцати минут, это означает, что Бог не приветствует цель поездки), я разразилась тирадой о несовершенстве нашего городского транспорта: более или менее хорошо он работает только по утрам, когда все, с Божьей помощью, едут на работу, а по вечерам, возвращаясь домой, можно прождать и полчаса, не означает ли это, что домой возвращаться не следует? Выслушав, отец Глеб пожал плечами, однако лицо его приобрело жесткое выражение, словно он огораживался от моих слов, ни в коей мере его не убеждавших. Это выражение жесткости снова испугало меня, и я, гоня от себя испуг и вспомнив подходящую цитату, весело сказала: «Вот, вот, не иначе – что-то сверхъестественное нами руково́дит!» – и воздела глубокомысленный палец. Нежданно-негаданно отцу Глебу пришлось по душе мое восклицание, и, откидывая голову, он принялся смеяться и воздевать палец в ответ. Теперь, стоило разговору свернуть в привычное русло, я, немного подождав, приводила веселые слова о сверхъестественном, и отец Глеб неизменно подхватывал с улыбкой. Эта улыбка смягчала мои мысли о суеверии, поскольку про себя я считала, что юмор и суеверие уживаться не могут.
Прошло еще немного времени, и однажды, читая Библию, я поняла, что в этих, на мой взгляд, странных и по-домашнему доверительных отношениях отца Глеба с Богом (Бог призывался в участники ежедневных событий) не было суеверия. Подобным образом общались с Богом и библейские герои, пользовавшиеся прямым правом своей избранности. Здесь я подумала, что и жесткость отца Глеба имеет тот же – библейский – источник, а значит, его тягу к нашим с мужем – евангельским – отношениям можно назвать словом предвосхищение. Начитавшись бахромчатых книг, я размышляла о том, что, душой оставаясь в пространстве Библии, отец Глеб живет в ожидании мистического взрыва, обещанного Осевым временем. Точнее говоря, он, природный русский, обладал жесткой, возвышенной и в то же время приземленной душой иудея, готового, однако, выйти за пределы древнего Завета. Правда, и готовясь к переходу, он (подобно тому, как владыка Николай, принявший монашество, оставлял себе карьеру и академическую семью) не мог расстаться с непреклонной мыслью о жертве, которую его Бог мог потребовать от любого из нас.
Мысль о соединении Заветов, сколь бы странным ни казался мой новый переход, подтверждало и полное согласие, царившее между мужем и его новым другом. В этой атмосфере я чувствовала себя счастливой. Все страхи, рожденные в моей душе, кажется, покинули меня. Согласие, давно утраченное университетской компанией, рождало чувство радостной беззаботности и было залогом того, что и возникни между нами непонимание, оно станет мимолетным – разрешимым. Вспоминая то время, я могу сказать, что оба они – и муж, и отец Глеб – как-то удивительно дополняли друг друга. Я чувствовала это с самого начала, но заговорила позже, по прошествии двух безмятежных лет, когда их прочное соединение больше не казалось мне безопасным.
Нет, однажды я все-таки обмолвилась об этом единстве, и они, довольно рассмеявшись, признались, что заметили его еще в Израиле. Тут отец Глеб выдвинул и развил теорию интровертов и экстравертов, двух типов людей, один из которых сосредоточен на внутренних событиях в ущерб внешним, а другой – наоборот. Себя он отнес к первым, рассказав несколько совершенно анекдотических случаев, выдающих его беспомощность там, где надо было держать внешнее ухо востро. С особым восхищением он привел примеры блистательного анализа внешней ситуации, проведенного мужем, и вроде бы в шутку посетовал, что никогда, сложись его жизнь по-другому, он не смог бы работать каким-нибудь оперуполномоченным. «Самое большее, на что я был бы способен, это стать следователем». Профессиональные свойства, необходимые и тем и другим, он хорошо изучил, работая в Крестах. «Вот представь, – отец Глеб обратился к мужу, – ты входишь в класс. Можешь ли ты сразу, едва взглянув, сказать, кто отсутствует?» – «Конечно», – представив, муж удивился легкости задания. «А я – нет! Я могу просидеть целый урок напротив, но так и не заметить, что такого-то нет». Об этой своей внешней слепоте отец Глеб говорил даже с некоторой гордостью. «Зато ты можешь побеседовать с человеком каких-нибудь десять минут и увидеть столько, сколько иной за всю жизнь не рассмотрит», – прихлебывая чай, муж утверждал восхищенно, и внутренне я охотно с ним согласилась. Я вспомнила о первом – ангельском – разговоре и, запоздало удивившись, поняла: тогда, несколькими вопросами соединив меня, себя и бахромчатые книги, он попросту обработал меня. «Уж не знаю, как насчет оперуполномоченного, но следователем вы стали бы отменным», – пошутила я беззлобно. Позже, когда отец Глеб уехал – на этот раз он сорвался особенно стремительно, – муж, вернувшись к развитой теории, весело рассказал о том, что отец Глеб не умеет взглянуть со стороны даже на исписанный листок: получив от студента сочинение, он углубляется в дебри, домысливает и размышляет, вместо того чтобы решительно выставить заслуженную оценку. Этот разговор об интровертах и экстравертах, кажется, задел его, потому что, не останавливаясь, он принялся вспоминать еще какие-то случаи, пока, наконец, не рассказал о том смешном отчете, который отец Глеб написал после посещения Израиля. Убирая со стола, я как-то прослушала начало и не поняла, кому и зачем этот отчет писался: что-то такое невинное, о посещении Мертвого моря, в котором они все искупались. Предваряя веселый рассказ, муж объяснил, что в этом море высокая концентрация соли, поэтому вода обладает особыми свойствами. Точнее говоря, это уже и не вода, а крепкий солевой раствор, выталкивающий на морскую поверхность любое тело. «В эту воду нельзя нырнуть – вытесняет… Странное чувство, как будто нет тяжести тела…» – так он сказал и дернул шейной жилой. «Ну, и что же Глеб?» – я торопила, прерывая его раздумья. «Глеб? – он переспросил, словно приходя в себя. – Да, описывая свои впечатления, Глеб выразился так: “Тело долго не тонуло”», – эту фразу муж произнес зловеще. Я ответила, что действительно смешно, как в дешевом детективе. Муж сказал, что владыка обратил внимание на эту фразу и смеялся. «Как же он собирался стать писателем, если ничего не слышит?» – я вспомнила о том, что отец Глеб, по словам мужа, долго писал в стол. «Потому и не стал», – муж ответил равнодушно, думая о чем-то своем.
Это странное разделение на интровертов и экстравертов, сформулированное отцом Глебом и с горячей готовностью принятое ими обоими, навело меня на мысль, что именно оно, так поразившее их при первых встречах, оказалось главной сближающей силой. Подумав, я не нашла в этом ничего странного. На первых порах чувствуя себя чужаками, они искали того, к кому в новом и отчасти враждебном окружении можно было, обороняясь, прижаться спиной. Они и прижались друг к другу, но так, что глаза одного – за них обоих – были повернуты вовнутрь. Другого – наружу.
На следующий день я сказала, что их союз похож на нерасторжимую сцепку сиамских близнецов. «Да, – засмеялся отец Глеб, – родись мы при Петре, не миновать нам прозрачного сосуда с крепким раствором, куда навечно замуровали бы наши тела». Тут он вскочил с места, и муж, поддержав шутку, с готовностью поднялся и встал рядом. Так они и застыли, спрятав за спины один правую, другой левую руку и прижавшись друг к другу боками. При этом муж со свойственным ему артистизмом смешно скосился, став похожим не то на дохлого петуха с закатившимся глазом, не то и вправду на сиамского близнеца, запаянного в банке. Конечно, я посмеялась за компанию, однако назавтра отправилась в Кунсткамеру и долго ходила по залам в поисках сосудов. В последний раз я бывала здесь классе в пятом. Пробираясь среди фольклорных костюмов и дорогих подарков китайских императоров, я ругательски ругала себя за то, что придумала это нелепое, неотвязное сравнение, да еще и приплела к нему оба Завета. К вящему облегчению, наконец найдя, я не обнаружила ни малейшего внешнего сходства между своей шутовской парочкой и отвратительно вывернутыми на стороны маленькими тельцами. Стоя в одиночестве перед банкой, заполненной мутным и желтоватым, я, преодолевая жалость и отвращение, думала: Господи, эти, будь они разъяты по отдельности, похожи на мальчика Петю, сидящего в уединенной комнате над зеленой книгой. Ручки, изломанные в локтевых суставах, ссохшиеся коричневые пальцы, словно сведенные судорогой… Не в силах сойти с места, я стояла и смотрела, как непропорционально тяжелые головки, расходясь в стороны, вжимаются в плечи иссохшими ушами… В каком-то из залов, уже возвращаясь назад, я заметила портрет Петра Первого и с мимолетным недоумением подумала о том, какими же странными, причудливыми мыслями полнилась его царственная голова, чтобы здесь, в самом центре возлюбленного города, решительно выставить на обозрение это беззащитное и накрепко соединенное уродство – пары младенческих тел.
Вернувшись домой и застав их обоих на кухне, я вдруг призналась, что сегодня ходила в Кунсткамеру. Уже рассказывая, как пробиралась среди костюмов и подарков, я запоздало подумала, что они, вспомнив наш вчерашний шутливый разговор, чего доброго, могут и обидеться. Мой поход в Кунсткамеру выходил за рамки их шутливости. Уводя их внимание в сторону, я заговорила о том, что эти младенцы, выставленные в центре города, похожи на других, которых древние родители приносили в жертву своим жестоким богам: зарывали под домашним порогом в залог будущих замечательных успехов. «Ну, помните, то ли Молоху, то ли кому-то из этих, как же их? Предшественников нашего Бога», – от волнения, внезапно охватившего меня, я никак не могла вспомнить – кто и в каком народе. Я помню свое волнение: тогда оно показалось необъяснимым. Волноваться о том, что осталось в глубокой древности, давным-давно ушло, погрузилось… И все-таки, волнуясь, я тыкала пальцем в нашу входную дверь, словно под порогом новой квартиры могло быть зарыто что-то, похожее на жертву. Видя мое затруднение, отец Глеб мгновенно пришел на помощь. В этом вопросе он выказал величайшую осведомленность и, рассказывая о первенцах, приносимых в жертву, приводил все новые первобытные примеры. «Да, кстати, у Томаса Манна эта история с Лаваном, кажется, там тоже – они с женой – сына, первенца, живьем в каком-то глиняном сосуде, и схоронили под порогом, ну ты-то как филолог должен помнить лучше моего», – торопливо глотая слова, он обращался к мужу. Я видела, что этот разговор о первенцах, принесенных в жертву, который я завела, чтобы сбить их с обидного следа, волнует отца Глеба. Дожидаясь ответа, который мог подтвердить его ссылку на Лавана, он даже подпрыгивал на месте, напрягаясь всем телом. Торопливым и знакомым жестом его пальцы касались отворотов пиджака. Может быть, ему просто-напросто передалось мое волнение. «Нет, про Лавана я не помню, да и в Библии этого… – покосившись на мой указующий перст, муж произнес с сомнением. – Нет, в “Иосифе” не про это, ты путаешь, там про то, как родители этого, Петепра, принесли его в жертву: оскопили». Тут он нахмурился и дернул шеей. «Да нет же, вспомни», – горячо и сердито отец Глеб принялся возражать, но муж стоял на своем. Уточнить они не смогли – книги в доме не было. Наконец, замерев на мертвой точке, они отошли от темы. Я сидела и радовалась, потому что разговор, начавшийся с моей бестактности, которую, к счастью, не заметили, отошел прочь от моих нелепых мыслей – об экстравертах и интровертах, сиамских близнецах и Петре Первом. Стал литературным.
Уже собираясь уходить к себе, муж, неожиданно вернувшись к теме Кунсткамеры, заговорил о зле, которое Петр Первый принес Русской православной церкви, поставил ее в зависимость от государства. Устав от долгого дня, я не очень-то вслушивалась, однако и услышанного оказалось довольно, чтобы сомнительная теория отца Глеба об интровертах и экстравертах – сросшихся спинами близнецах – как-то соединилась в моем мозгу с антицерковными деяниями Петра.
Через несколько дней я зашла к своей школьной подруге. Огромная профессорская квартира, тяжелые портьеры, стеллажи, полные книг. Немного смущаясь и боясь перепутать, я назвала имя писателя и спросила – нет ли. Она повела меня к собраниям сочинений, где писатель и обнаружился в самом верхнем ряду. Встав на деревянную лесенку, я вытянула крайний том и, справившись в указателе, обнаружила искомое: «Иосиф и его братья». Обещав вернуть в ближайшее время, я унесла с собой.
Загадочная история Иосифа и его братьев захватила меня. Погружаясь в древность, я глотала страницу за страницей, пока не дошла до истории Лавана. Тема глиняного сосуда с замурованным заживо младенцем, о котором в одной из первых частей упоминалось вскользь, получала свое зловещее развитие в дальнейшем, причем чем дальше, тем явственнее повествование разворачивалось таким образом, что все, вскользь упомянутое, никуда не пропадало: оно нанизывалось на невидимый стержень, пронзавший насквозь все повествование. Мое восхищение стало и вовсе безграничным, когда, удерживая в голове все перипетии, я вдруг поняла, что каждая предыдущая история оказывается развернутым определением следующей, и так – без конца. В этой загадочной книге каждое слово, родившееся по случаю, не исчезало даже тогда, когда исчезал сам случай. Стоя на срубе колодца и заглядывая в самую глубь, можно было, черпнув ведром, вытянуть на поверхность все. Это я поняла раньше, чем дошла до престарелых родителей Петепра, а потому мысль о том, что глиняный сосуд Лавана является предвосхищением другой жертвы – оскопленного первенца кровосмешения, – не застала меня врасплох.
Отойдя от книжных событий и спускаясь по стержню, я добралась до Исаака и Авраама и, перехватывая руками, принялась взбираться наверх. Мысль о жертвах, пронизывающих и соединяющих все сущее, не отпускала меня. Чем выше, тем легче я находила ей подтверждение. Стержень, по которому я ползла, становился все холоднее. Как язык к железному замку, к нему прилипали мои ладони. Лоскутками кожи, прилипшей к замерзшему металлу, рвались мои мысли о ноже, поднятом Ангелом, о скорчившихся в глине костях Лаванова первенца, о скопце Петепра, не желающем углядеть истину, о мальчике Пете, выворачивающем локти, об иссохших до коричневого цвета сиамских близнецах. Лоскутом оторвалось о Петре Первом: о его сосудах с крепким солевым раствором – в основании великого города. И последней, пришедшей после остальных, шевельнулась мысль об убитых, идущих мимо меня нескончаемыми группами, каждая длиною в поминальную записку. Нанизанные на стержень, эти мысли облекались единым словом, оно объединяло их – пронзало насквозь. Все они были жертвами, на которых стояла наша общая нынешняя жизнь. Ими она соединялась. Совершенно ясно я поняла: жизнь, построенная на жертвах, не может насытиться прошлым. Снова и снова она будет требовать новых жертв.
Господи, я сама ступила на этот путь, я сама пожелала единения, и теперь, как вода в необожженном глиняном сосуде, оно находило себе выход – неудержимо и быстро. Все выше и выше по индевевшему стержню, я добралась до Русской православной церкви, которую Петр Первый, замуровав в стекло отвратительных младенцев, тоже принес в жертву. «Ага! Вот тебе, хотела!» – в этот миг я восклицала не о церкви, а о себе, словно церковь, принесенная в жертву, определяла и мое будущее. Какие-то невнятные слова, откуда-то вычитанные, – ибо я уже становлюсь жертвою, и время моего отшествия настает… – дрожали в срубе колодца. Разорванные ладони подбирались к острому концу. Нависая над острием, я чувствовала его как раз напротив того места, куда, оперенная больными словами, вонзилась – между лопаток – стрела. Мне оставалось последнее усилие, чтобы, упав на острие, завершить найденное единство. Я оглянулась, но в пустоте, окружавшей меня, не усмотрела быстрого Ангела.
Необъяснимая песня
Между тем карьера отца Глеба развивалась быстро и успешно. На моих глазах – в течение наших двух безмятежных и невинных лет – он получил приход, правда, довольно скромный, но кроме того – почти на исходе двухгодичного срока – был назначен на должность преподавателя гомилетики. Помню, как они с мужем обсуждали приказ владыки, а я, удивляясь слову, вспоминала разве что профессора, уличавшего семинаристов в курении с блудницами. Теперь я спросила, и мне объяснили суть: гомилетика, вспомогательная богословская наука, которая изучает теорию собеседования и церковной проповеди. Насчет собеседования – после наших с отцом Глебом ночных разговоров, в которых он выказал себя истинным виртуозом, – у меня сомнений не возникло. А вот что касается проповедей, тут я действительно удивилась.
По моим представлениям, педагог, обучающий семинаристов проповедовать, должен обладать артистическим даром, способным зажечь массы. Что-то вроде Савонаролы – другого примера мне в голову не приходило. Отец Глеб не был похож на Савонаролу. На амвоне его голос был тихим и слабым. Чтобы ясно расслышать, нужно было подойти близко. Пытаясь говорить громче, он напрягал связки, отчего голос становился напряженным и высоковатым – скверным. Мало того, не умея послушать себя со стороны, он старался говорить напевно. Эта напевность пробивалась через нос. В общем, будь отец Глеб чужим, я назвала бы его голос козлиным. Сами же проповеди – к тому времени мне довелось слышать его не раз – представлялись мне тусклыми. Грешным делом я подумала, что наш институтский философ, застывший на греках и римлянах, вспыхивал ярче. Обычно отец Глеб начинал с Праздника и, танцуя от него, как от печки, произносил простые и обыденные слова, не имеющие ничего общего с тем тайным и пугающим накалом, полыхавшим в речах и проповедях владыки. В его глазах, время от времени поднимавшихся на прихожан, не было и следа той жесткости, которая так поразила меня однажды. Поразмыслив, я пришла к выводу, что форма и содержание этих проповедей как раз и соответствуют маленькому приходу, на который отец Глеб был назначен. Тут я почему-то сказала себе: на пробу. Может быть, владыка думал о том, что небольшая постоянная аудитория, собиравшаяся в маленьком храме, не нуждается в пламенных проповедниках. Местные бабки не очень-то прислушиваются к речам. Конечно, этими мыслями я не поделилась даже с мужем, опасаясь его резкого отпора – за друга он всегда готов был вступиться. Но сама я никак не могла понять, почему владыка Николай, умеющий распознавать самое важное, дал отцу Глебу гомилетику. Неужели под слабым, обыденным голосом отца Глеба он расслышал силу и мощь прирожденного, но никак не проявившего себя проповедника? Почтение, которое я испытывала к Николаю, все больше склоняло меня к мысли о том, что он – сумел.
Кажется, не я одна замечала недостатки его голоса. Ближе к весне владыка Николай распорядился, чтобы отец Глеб брал уроки сольного пения, которые в Академии вели консерваторские преподаватели. Это называлось постановкой голоса. Об уроках мне рассказал муж. Сам-то он обладал великолепным баритоном и замечательным музыкальным слухом. С высоты этих достоинств он, воздевая руки к небу, и рассказал мне, как его друг, страдая и заставляя страдать несчастного педагога, распевает итальянские народные песни. «Прибавь сюда его итальянский, да и прононс – тот еще!» – «Неужели по-итальянски?» – «Именно!» – муж отвечал с истинно филологическим высокомерием. Поймав его на этом грехе, я и ляпнула о Савонароле, дескать, вот немножко обучится итальянскому, поставит голос и возьмется клеймить нас позором – за грехи. Видимо, эта мысль показалась мужу столь нелепой, что он весело посмеялся в ответ: «Воистину Савонарола! Правда, тот, насколько я помню, пылал во Флоренции, а наш – все больше у воды, по венецианским каналам путешествует…»
Уроки итальянского пения продолжались с завидной регулярностью. Педагог встречался с отцом Глебом два раза в неделю, однако дело двигалось медленно. Прошло месяца два, но они все еще топтались на песне гондольера. В общем, я не могла не напроситься послушать.
Я пришла вечером, после службы. Студенты, успевшие переодеться в штатское, уже сбегали вниз по лестнице, уходя в город. Хихикнув про себя, я подумала: к блудницам. На бегу они вежливо здоровались, оглядывая меня удивленно; в Академию я ходила редко, да и час был поздний. Комнатка, приспособленная под уроки пения, располагалась в подвальном этаже. Нужно было спуститься по лестнице и, пройдя через улицу, зайти в боковое крыло. Отец Глеб появился в конце длинного, в этот час темноватого коридора, ведущего в покои ректора. Он приближался стремительно. Полы подрясника развевались, словно раздутые ветром. Сосредоточенно глядя вперед, он шел по красному ковру, выстилающему подходы к покоям. Он подошел совсем близко, и, здороваясь, я вдруг заметила странное: один его глаз косил. «Есть новости, – он обратился к мужу растерянно и напряженно, – потом, позже, вечером». То ли не хотел при мне, то ли боялся испортить рассказ, выложив на ходу. А может быть, медлил, чтобы собраться с мыслями. Похоже, новости были серьезными: я видела, как глаза мужа собрались, словно он заранее знал, о чем речь. Между тем отец Глеб не спешил трогаться. Топчась на месте и оглядываясь, словно нас могли подслушать, он то опускал глаза, то брался за наперсный крест, то снова смотрел на нас пустым отсутствующим взором. Наконец, не выдержав, я спросила – идем? «Да, да», – как будто очнувшись, он повернулся и поспешил вперед – вниз по узкой лестнице. Входя в боковое крыло, я услышала тихий голос, бубнивший словно бы из-под лестницы: «Се, Аз возгнещу в тебе огнь, и пожжет в тебе всяко древо зеленое и всяко древо сухое», – наверное, кто-то из семинаристов готовился к службе. Машинально я подумала, что так – на Аз – говорит Бог, и вдруг, безо всякой видимой связи, вспомнила, что однажды, обсуждая со мной очередную проповедь отца Глеба, муж указал мне на одну грубую ошибку: по правилу гомилетики проповедник не имел права употреблять местоимения я и вы, исключительно – мы. Это правило отец Глеб всегда нарушал – как выразился муж – простодушно.
Комнатка, в которую мы вошли, была маленькой. В углу стояло пианино, за которым, разложив ноты, ожидал седой человек. Отец Глеб извинился, сославшись на вызов к ректору, и сразу же встал к инструменту. Не выказывая ни тени неудовольствия, педагог опустил пальцы на клавиши. Муж вышел из комнаты, я, боясь помешать, села в угол. Дальнейшее превзошло мои ожидания.
«Ну что ж, начнем как обычно», – тихим и мягким голосом педагог дал ноту. Поправив наперсный крест, отец Глеб вступил. Неверным тенором он пел простую распевку, которой когда-то давно мы распевались в школе: «Лё-о-о-о, лё-о-о-о», – все выше и выше, словно поднимаясь по ступеням. То есть он должен был подниматься по нотному стану, но голос, не похожий на голос, не слушаясь нот, петлял, мучительно не попадая в звуки. Ступени шаткой лестницы, по которой он напряженно и сосредоточенно двигался вверх, скрипели под ногами, выскальзывали из-под ног. То выше, то ниже – он ступал и ступал невпопад. Сидя в своем углу, я никак не могла понять, что же смешного находит в этом муж. Черная фигура, украшенная тяжелым золотым крестом, со страдальческим упорством стремилась туда, куда легко, не напрягая голоса, я могла взлететь, встав на его место. Я сдерживала себя с трудом: мне хотелось прийти на помощь, встать рядом и вступить. Так, как я встала рядом с Лилькой, так, как он сам встал рядом со мною, обещая быстрого Ангела. Мое тело напряглось. Я уже вставала, но тут, помогая себе, он взмахнул руками: широкие рукава подрясника соскользнули с запястьев к локтям. Из-под гладкого черного сукна красноватым отсветом вспыхнула толстая фланелевая рубаха. Педагог снял руки с клавиш. Распевка закончилась. Безо всякого перехода они приступали к основному уроку.
Лицо пианиста стало собранным и точным. Устремляясь ввысь из маленькой комнаты, звуки уходили туда, где не было скверных голосов. Невольно я посочувствовала педагогу: после консерваторских учеников такие уроки были испытанием. Отец Глеб не слушал. Я смотрела, как, все сильнее кося глазом, он уходил в себя. Музыка прервалась, педагог увидел ученика и кивнул. Тихо и уважительно он сыграл вступление. Отец Глеб начал.
Сквозь двойную полосу звуков – пения и музыки – я услышала какое-то всхлипывание и, покосившись, увидела – сквозь проем полуоткрытой двери, – как муж, налегая грудью на стол, всхлипывает и вытирает глаза. Очки лежали рядом. Неуемный хохот сотрясал его. Поймав мой взгляд, он застонал коротко и махнул рукой. Отец Глеб подходил к припеву. Я видела, как педагог, взглядывая снизу, хочет помочь. Помимо воли его губы складывались и шевелились, как шевелятся губы взрослого, который кормит с ложечки малыша. Он очень хотел помочь, но музыка, льющаяся из-под его пальцев, не желала приходить на помощь: небрежно обходя голос, нежная мелодия уходила ввысь. Борясь с подступающим смехом, я смотрела на косящий глаз и вдруг вспомнила, как – ужасно похоже – скосился муж, представляя сиамского близнеца. Чтобы не рассмеяться в голос, я принялась думать о том, как сейчас, не выдержав, педагог жахнет кулаком по роялю. Он должен был сделать это, прекратить, высказать все, что полагалось, любому ученику. Его музыкальные уши не могли это выдержать. Стоны, несшиеся из-за двери, становились слышнее. Не видя и не слыша, отец Глеб начинал второй куплет. Откинув голову, словно окончательно войдя в роль юного гондольера, он балансировал на узкой лодочной скамье, отводя руки в стороны. Широкие раструбы подрясника дрожали мелкой рябью. На лице выступило вдохновение. Темное тяжелое пламя, вырвавшееся из-под спуда, занялось в его глазах. Теперь он пел так, словно перед ним – на широкой необозримой площади – замерла толпа людей, собравшихся со всего света. Он пел для них дивную песню. Помимо воли я вспомнила давнюю картину: однажды к нам в школу пришел гипнотизер. В нашем классе он проводил показательный сеанс. Вызвав одну из девочек, он ввел ее в транс, внушил, что она – великая певица, и приказал петь. Скверным голосом выводя рулады, она сияла пламенными глазами…
Наконец, глубоко вздохнув напоследок, отец Глеб остановился. Педагог кивнул головой и принялся складывать ноты: «Сегодня лучше», – он хвалил тихо и смиренно. Я слушала, не веря ушам. Кивая в ответ, отец Глеб то потирал руки, то касался тяжелого креста. Муж входил в двери. Если бы не краснота растертых ладонями век, едва заметная под очками, я бы не поверила, что минуту назад он хохотал. «Ну как?» – отец Глеб обращался к нему серьезно. «Ну, конечно… намного…» – муж мямлил, поглядывая на меня. «Может быть, теперь вы, “Разбойника”, – педагог обратился к мужу просительно. – Для нашего удовольствия».
Отец Глеб подошел ко мне и сел рядом. Я покосилась на раструбы подрясника. Фланелевая рубашка больше не лезла наружу. Муж подошел к роялю. По памяти, не сверяясь с нотами, педагог взял аккорд. Из самой глубины, как будто вступая с какой-то скрытой, самой нижней ступени, муж начал сильно и торжественно: Жи-или двенадцать разбойников, жи-ил Кудеяр-атаман. Мно-ого разбойники про-олили крови честных христиан… Я слушала медленно нарастающие звуки. Низкий красивый баритон выпевал историю разбойника, который умер для разбойной жизни – стал монахом. Эта история никак не объяснялась, по крайней мере, я, привыкшая к книжным объяснениям, ничего не могла уловить. Все случилось вдруг, чудесным и полным образом, обходящим всяческие детали, словно они были чем-то вроде правильных нот, которыми – в особых случаях – можно легко пренебречь. Прежде я никогда не слышала этой песни. Необъяснимое и неожиданное завершение разбойничьей жизни тронуло меня. А может быть, не сама история, а голос, спевший ее. Тогда я подумала – проникновенно. Теперь, когда прошло много лет, я нахожу другое слово.
Отойдя от рояля, муж снял очки и вытер глаза. Конечно, это были не слезы, может быть, дневная усталость, скопившаяся под веками, однако теперь, когда я вспоминаю его песню, я всегда вижу руку, снимающую большие роговые очки – чтобы вытереть глаза…
//-- * * * --//
Она, правая рука, двадцать лет назад вытершая глаза, лежала, прикрывая собой левую, когда я, с трудом переставляя ноги, подошла и посмотрела. Открытый гроб выставили посреди храма. Он лежал, убранный белым, – ногами к алтарю. Смертные покровы сливались с белизной облачений, в которых они – бесконечными парами – выходили к гробу из алтаря. Душный запах ладана завивался нерастворимыми струями, не давая дышать. С трудом переводя дыхание, я молилась о том, чтобы только не упасть – при них. Их, отпевавших его тело, собралось баснословно много, потому что ко дню своей смерти он успел принять сан и сделать церковную карьеру. Отпевание совпало с днем Преображения, и белые ризы, плывшие перед моими глазами, означали цвет праздничного чуда. Высокие голоса невидимого хора стремились ввысь, не приближаясь к земле. Облаченный в смертное, он лежал в самом сердце Праздника – его средоточием. Лицо, открытое во гробе, означало теперь уже вечную промежуточность его сана – между мирянином и иереем, но невиданная торжественность обряда эту промежуточность посрамляла. Из всех, чьего прибытия на церемонию ожидали до последней минуты, не было одного лишь владыки Николая, которому неотложные дела нового – московского – поприща не позволили приехать в Санкт-Петербург.
Они известили меня, но все сделали сами, потому что протодиаконский сан покойного и их прочное место в новом мире, пришедшем на смену старому, открывали самые высокие двери. Резолюция губернатора почтительно и благосклонно чернела на белом поле прошения, которым Московская патриархия вежливо осведомлялась о согласии властей похоронить новопреставленного на Никольском кладбище – в стенах Александро-Невской лавры. В последние годы он трудился особенно успешно и занимал несколько значимых должностей, так что несомненные заслуги перед церковью, упоминаемые в бумаге, позволяли хлопотать об особом месте. За места на Никольском кладбище власти, время от времени желавшие захоронить здесь своих, выкладывали большие деньги. Деньги поступали в городскую казну, поскольку формально лаврская земля, как и прежде, принадлежала государству.
В последние годы он страдал от сердечной болезни, двигался тяжело и одышливо, однако, ни на день не оставляя трудов, отказывался от операции, оплату которой брали на себя американские церковные фонды. Синий след мгновенно ударившей смерти был закрашен профессионально и тщательно, так что лицо, напоследок явленное прихожанам, выглядело спокойно и молодо, словно жизнь не оставила на нем ничего, кроме памяти. Я стояла над свежевырытой ямой, а по другую сторону, вглядываясь в меня со страдальческим упорством, стоял отец Глеб. Он смотрел неотрывно, как будто силился, пронзив мое сердце, окончательно и наверное узнать, что именно я принесла в жертву. Я думаю, ему бы понравился ответ.
В бумаге, которую мне, за отсутствием родных, выдали на руки, стояла причина смерти. Любой человек, доведись ему оценивать, назвал бы ее счастливой. Над могилой – их заботливым радением – поставлен дубовый крест изумительной красоты. Теперь, глядя в темное перекрестье, я с болью в сердце вспоминаю «Разбойника» и всякий раз вижу маленькую комнату, в которой они пели по очереди: один скверно, другой – прекрасно.
//-- * * * --//
Все засобирались. Уже на ходу, складывая ноты в портфель, педагог сделал мужу несколько коротких замечаний. Наверное, он думал, что это можно спеть еще лучше. Наскоро они договаривались о будущем уроке, а я, отойдя к окну, ловила ускользающую мысль, как-то связанную с их сегодняшним пением. Она мелькнула во время «Разбойника», но тогда, вслушиваясь в слова, я потеряла ее. Теперь, начав от голосов, я вдруг поймала: тенор и баритон, страшная фантазия на русские темы. Я вспомнила Митино лицо, в котором попеременно то ломался уродливый кривляка, то шевелил губами угрюмый ненавистник. Ничего похожего в сегодняшнем пении не было. Я вообще изумилась тому, что это пришло: вдохновение отца Глеба ни капли не походило на изломанное кривлянье, я уж не говорю о «Разбойнике» – в песне мужа не было и тени угрюмой ненависти. Ругнув себя за нелепые мысли, как, бывает, ругают за длинный язык, я отвернулась от окна и вежливо попрощалась с педагогом.
Мы остались втроем. Их лица стали собранными, словно теперь, после окончания урока, мы возвращались к главному. «Ну?» – муж спросил тихо. Отец Глеб стоял отвернувшись к окну. Быстрая судорога прошла по его спине. Я видела складки, сморщившие подрясник. Он поднял руку и взялся за шпингалет. Рука цеплялась сведенными пальцами. Широкий раструб соскользнул вниз, открывая красную рубаху. Он взмахнул рукавом, словно, обернувшись, должен был увидеть толпу, собравшуюся на площади. «Владыка благословил меня духовником Академии и Семинарии», – отец Глеб произнес глухо, в окно, не оборачиваясь. «Ё-ёшкин кот», – муж протянул, и я переморгнула.
Отец Глеб обернулся. Косящий глаз, поразивший меня, встал на место. Они смотрели друг на друга, не обращая на меня внимания. «Так это же… чудо…» – муж отвел глаза и заходил по комнате. Он ходил и ходил, не останавливаясь. Его походка стала странной – развалистой и неуверенной, как будто, услышав сказанное, он разучился ровно ходить. Идя вдоль, он постукивал по стене костяшками пальцев. Звук был глухим и тусклым, словно не здесь, в комнате, а там – снаружи росло живое дерево и стучало ветками по стене. Отец Глеб стоял как деревянный истукан. «Вы можете мне, наконец?..» – сказала я, разозлившись. «Это означает, что с этого дня все они – студенты Академии и Семинарии – обязаны исповедоваться ему», – выделяя голосом слова, муж бросил отрывисто через плечо. Теперь он наконец остановился. Дерево, выросшее за стеной, свело ветви. «Ну и что?» – я никак не могла взять в толк. Деревянный истукан ожил. Отец Глеб повернулся ко мне. Теперь он смотрел на меня сияющими глазами, искал разделить свою радость. Глаза, устремленные на меня, ждали ответного сияния. Толпа, которую он ожидал увидеть, сократилась до меня – одной. «Это значит, – не глядя на нас, муж говорил как будто сам с собою, словно не мой раздраженный вопрос, а его собственные мысли заставили его заговорить, – это значит… Отец Глеб, я поздравляю тебя!» Шагнув навстречу, он свел руки и нагнулся в поклоне. Прекрасный баритон поклонился скверному тенору, так я подумала, вздрогнув.
Подняв кисть, отец Глеб сложил пальцы и перекрестил склоненную голову. Благословляющий жест был неловким и скованным, словно не рука – слабый побег, выбившийся из древесины, пророс его пальцами из темного сухого ствола. В неверном свете единственной потолочной лампы его кисть действительно казалась зеленоватой.
Домой мы поехали на такси. Сидя в машине рядом с шофером, муж поминутно оглядывался на нас, сидевших сзади, и потирал руки. В ответ отец Глеб взглядывал коротко. Казалось, они ведут неслышный, но непрерывный разговор: время от времени на поверхность, как коряги из тихого омута, выныривали несвязные, но понятные им обоим восклицания: как в хорошей семье. Прислушиваясь, я поняла, что дело идет о каком-то противостоянии: университетские – с одной стороны, провинциальные – с другой, в котором, решая вопрос о назначении нового духовника, владыка принял сторону университетских. Сейчас они действительно походили на университетских. Сидя в машине, они перебрасывались короткими победительными фразами, и странная сцена благословения показалась мне придуманной, вымышленной, невозможной. Если бы я могла, я стерла бы ее из памяти, как стерла бы красную рубаху, напряженно косящий глаз и скверную итальянскую песню. Но самое главное, я стерла бы это страшное разделение, перешедшее в мое сердце из чужой фантазии, от которого теперь мне некуда было деться. Я думала о том, что, сделав первый правильный шаг – выбрав университетских, – владыка ошибся на втором: если бы он знал условия этого выбора, он ни за что не выбрал бы тенор. «Если бы он слышал их пение…» – судорожно я искала способ помочь. Нет, сегодняшний урок, окажись здесь владыка, ничего бы не изменил. Своими глазами он не увидел бы этого разделения, которое в его голове никак не соединялось с убитыми и убийцами. «Господи, – снова, опуская голову, я одергивала себя. – Что это я придумываю? Если и есть разделение на тенор и баритон, при чем здесь убитые и убийцы, зачем – в одну кучу, в той песне нет ни убийц, ни убитых, то есть убийцы есть, но они не поют, они приезжают на машине, а тенор с баритоном просто встречают их, это вообще один человек, раздвоение личности: народ-шизофреник. Он ищет для убийц иконы – рыскает по деревням… Это просто Митя, тогда он стал говорить, что никуда не деться, и песня попалась случайно – хотели-то “Рождество”». Я устала и откинулась на сиденье. Уже на излете я подумала о том, что, может быть, владыка прав, что не делит университетских на теноров и баритонов: наверное, в его деле этим разделением можно пренебречь.
«И все-таки, если бы пришлось мне, – уходя от сегодняшнего пения, я размышляла, успокаиваясь. – Если бы кто-то заставил выбрать меня, я выбрала бы баритон: в его памятливой ненависти больше…» Я не смогла подобрать слова. В моих ушах стоял низкий красивый голос, выпевавший «Разбойника», но разве я могла сказать, что в ненависти больше чуда и красоты? Сидя на заднем сиденье, я думала о красоте православного обряда, о том, что умей они прислушаться, редкие из разбойников смогли бы воспротивиться этой всеобъемлющей теплоте.
Мы уже подъезжали к Серебристому бульвару, когда неожиданно из темной широкой арки выскочил автомобиль – наперерез. Чудом наш водитель успел свернуть. Машину занесло и крутануло. Отвратительный скрежет тормозов резанул уши. Мотнув ушибленной головой, я открыла глаза и прямо у своих губ увидела глаза отца Глеба. Всей тяжестью тела, занесенного на повороте, он наваливался на меня. Медленно, словно время стало тяжестью, его рука раскрылась и цепко сжала мою. Он держал ее изо всех сил, не отводя от моих губ тяжелого лица. Замерев, я слушала всем телом. Впервые за два невинных года я почувствовала свое тело. Оно втягивало и отталкивало, словно я сама была крепким солевым раствором, а он входил в мои воды, как в Мертвое море. Боль, пронзившая голову, исчезла. В тишине, разлившейся над темной улицей, его рука дрогнула и разжалась. Под брань водителя, выруливающего от кромки, отец Глеб – тяжело и медленно – отодвинулся от меня.
Млекопитательница
Он продолжал ходить к нам в гости, и наши разговоры, тянущиеся далеко за полночь, оставались прежними. Разве что теперь, время от времени рассказывая о своем новом поприще, отец Глеб все чаще смотрел на меня искательно, словно, став духовником Академии, обрел не столько должность, сколько особое право – говорить со мной. Конечно, соблюдая тайну исповеди, он никогда не вдавался в греховные подробности своих подопечных, однако по коротким замечаниям, которые он иногда позволял, я понимала, что его опыт, основанный на прежней жизни и подкрепленный внутренними талантами интроверта, от месяца к месяцу становится изощреннее. Мне, чувствующей свое тело, его опыт представлялся все более притягательным. Однажды, оставшись с ним наедине – муж снова сослался на усталость и ушел спать пораньше, – я, понимая, что сама, по своей опасной воле нагибаюсь над колодцем, принялась вспоминать о своем опыте крещения, который – переходя грань приватного разговора – назвала неудачным. Склоняясь над столом, я говорила о том, что по прошествии стольких лет меня нисколько не обижают пустые сияющие глаза отца Петра, заливавшие ровным светом мою жалкую, ничтожную жизнь. Теперь меня нисколько не обескураживает такое невнимание к моей собственной жизни – в ней нет и не было ничего такого, на чем можно остановить искушенный и внимательный взгляд. Однако сама по себе уверенность отцов церкви в том, что крещение смывает грехи, включая первородный, не может не изумлять. Их уверенность противоречит очевидности, проступающей в жалких, измученных лицах тех, чьи подспудные чаяния имеют мало общего с обыденными трудами. С отвращением я вспомнила Лильку. «Неужели вы, обретший новый опыт исповедничества, не чувствуете, что на самом деле гуляет в людской крови?» Отец Глеб слушал внимательно и настороженно. «Ну, – он протянул нерешительно, – что касается крови, ты преувеличиваешь…», – но я-то видела: мои рассуждения задели за живое. «Здесь не так просто… Церковь не снимает ответственности с человечества за наш первородный грех». Сидя через стол, напротив, отец Глеб глядел внимательно, и его глаз, обыкновенно то веселый, то смущенный, снова начинал косить. Иногда я взглядывала на его руки, державшие край стола, и видела, что разговор, начавшийся по моей опасной воле, и манит, и мучает его. Тогда я замолкала, чтобы он мог прекратить, заговорить о другом, но он не заговаривал. Опустив глаза, он дожидался моего голоса.
«Все это давно… Слишком давние времена…» – он бормотал неуверенно. «Разве церковь не замечает того, что все, происходящее нынче, прорастает из прежних времен?» Я имела в виду времена, которые лишь молодые губы могут назвать давними. До них, считая поколениями как шагами, было довольно легко добраться – восемь-десять шагов. «Если человечество до сей поры не снимает с себя ответственности за первородный грех, случившийся в мифологические времена, и церковь поддерживает его в этом безоговорочно, почему же от другого греха, в этой стране касающегося каждого, она отводит пустые сияющие глаза?»
Подхватив попавшийся под руку лист бумаги, я наскоро расчертила табличные графы и принялась заполнять их на его глазах, сверяясь с памятью. Я говорила долго и подробно. Веселея с каждым словом, легко призналась в том, в чем убедилась: само по себе крещение не всегда оказывается безотказным универсальным механизмом, избавляющим от грехов. По крайней мере со мною – так. Будь я младенцем… но те, кто крестятся взрослыми, рискуют большим – я сослалась на слова мужа, а от себя добавила, что вот и я, сколь невинной ни казалась бы мне моя собственная жизнь, не могу почувствовать себя свободной от грехов прежде, чем не покаюсь в смертном грехе убийства, доставшемся мне не по крови, но по наследству – в моем втором первородном грехе. «Понимаете, первородный русский грех?» Я так сказала, и он поежился.
Трудность заключается в том, что церковь, какой она является, не может принять моего покаяния, не признав этого греха, то есть не возложив его и на себя. Взяв из моей руки лист, он разглядывал внимательно, словно я была студенткой, а он, сидевший напротив, был членом комиссии, принимавшей экзамен. Я видела – он хочет найти ошибку. «Когда церковь говорит о первородном грехе… – отец Глеб выступал от лица всей комиссии, – мы относим его ко всему человечеству, потому что его совершили оба наших прародителя – и отец, и мать. Здесь, даже если согласиться с твоими построениями, грех относится к части народа – положим, к тем, чьи предки в действительности оказались среди убийц и гонителей, но церковь в их число не входит, она всегда была среди гонимых». Путаясь в датах, он ссылался на давнее решение Поместного собора, согласно которому церковь, отделенная от государства, не несет никакой ответственности за гражданский выбор отдельных священников и мирян. Физической силе она противопоставляет духовную силу и веру. Церковь – над схваткой, а если и оказывается втянутой, то в любом случае находится не среди гонителей. Он взмахнул моим листком, как доказательством, и заговорил о пролитой крови архиереев, священников и монахов. «Вы хотите сказать, что церковь признает лишь те грехи, которые передаются по семейной крови? – я думала о том, что это русский взгляд. – А если окажется так… Если мне удастся доказать, что церковь – среди гонителей, будет ли это означать, что вы признáете эту греховность и согласитесь с тем, что…» Я замолчала, не зная, о чем просить. Словно я оказалась в какой-то сказке, похожей на «Сказку о рыбаке и рыбке»: что бы ни попросила, назавтра покажется мало. Я подумала о том, что все кончится разбитым корытом, тем самым, с которого все и началось.
«Может быть, вы и правы, – призрак разбитого корыта мешал сосредоточиться. – Может, и вправду стоит начать поближе, с моих собственных грехов…» Я сказала, чтобы успокоить, мне и в голову не пришло, что сейчас, здесь… Он бросил на меня настороженный взгляд. «Не беспокойтесь, я совсем не собираюсь исповедоваться, да было бы и странно, так, сидя за столом…» Мои слова обрадовали его, и вдруг, преисполнившись сочувствия, я представила себе, сколько же чужих убогих грехов он должен был выслушивать ежедневно – по должности. Чужие грехи, наполняя его тело, изо дня в день стремились в небо. К престолу они подлетали легкими, пустыми, полыми. «У вас – трудная работа, – я начала снова, отходя от себя, – если бы мне выпало на вашем месте, мне было бы тяжко, – я говорила, еще не зная, как объяснить, – если слушать день за днем, что-то остается…» – «В душе?» – теперь, успокоившись, он помогал доброжелательно. «Нет, я не знаю, вряд ли…» – «Если не в душе – значит… – он понял, но отказался продолжить. – Говорят-то не мне, я ведь – ничто, проводник». Свободная музыка, обходя его слабый скверный голос, уходила в небо. Для того чтобы уйти, ей не нужно было его тело. Я подумала, что чужие грехи совсем не похожи на музыку. «Когда вы стоите так, между небом и землей, и чужие грехи, которые признаются церковью, проходят сквозь вас – вы действительно остаетесь свободным, но если… – я вспомнила о владыке, выедающем чужие просфорки, и подумала, что, не признавая, церковь собирает в себе первородный русский грех. Церковь – Тело Христово, так говорили бахромчатые книги, и в этом теле… Я смотрела на отца Глеба, боясь вымолвить: именно в этом теле, наливая его тяжестью, копятся непризнанные, а значит, и нераскаянные грехи.
Словно разглядев мои мысли, его косящий глаз зажегся, и, по какой-то одному ему понятной связи, он стал рассказывать о временах, когда занимался йогой. По его словам, особенно тяжко пришлось тогда, когда, не вполне отойдя от восточных учений, он начинал молиться по-православному. «Действительно опасная штука – йоговские упражнения и православные молитвы, накладываясь друг на друга, давали жуткий эффект, – какие-то разные поля, физически несовместимые, я не знаю, как получалось, но по вечерам меня рвало». Рвота прекратилась, когда он, окончательно оставив медитацию, сосредоточился на молитвах. «Мне пришлось выбирать. Иногда нечто подобное я чувствую после долгих исповедей, ты права – что-то, наверное, стекается тяжестью, подпирает, но теперь я знаю, как облегчить». Я вскинула брови, но смолчала. Я поняла его. Он хотел сказать: то, с чем церковь имеет дело, и мои мысли о первородном русском грехе – это разные поля, несовместимые физически. В одном пространстве их собирать нельзя. Впрочем, может быть, я ошиблась, потому что, повеселев, он стал говорить о том, что иногда, так, за столом – проще, можно обсуждать какие-то вещи от себя, так сказать, вне церкви и безо всяких последствий. «Конечно, легче, – я согласилась сразу. – Во-первых, нет никакой тайны исповеди, а во-вторых, никакой мистики, а значит, можно попытаться соединить несоединимое». – «Ты имеешь в виду, что если за столом…» – «За столом – это никакая не исповедь, а разговор доверительный, как…» Я чуть не сказала – в постели, но не сказала. Резко, как будто что-то, похожее на машину, выскочив из тьмы, выросло передо мной, легло тяжестью на мое тело, я заговорила о том, что завтра к нам приходят университетские друзья: после долгого перерыва решили навестить нас – в нашей дали. «Придут вечером, часов в семь, приходите и вы». – Мне хотелось видеть его среди веселых лиц, некогда окружавших мою любовь. В те, любовные, времена я не думала о грехах. А еще я подумала о том, что, может быть, стоит сделать попытку соединить отца Глеба с Митей, который лучше меня сумеет рассказать ему о фантазиях на русские темы – рассказать и переубедить. Мысль о Мите не испугала меня. Я думала лишь о том, что во мне нет таланта проповедника, я не знаю слов, способных передать мой страх перед невыносимой тяжестью, которой наливается мое тело, когда я пытаюсь стать безгрешной в этой стране.
По обыкновению наших встреч он пришел позже, после службы, когда вечеринка была в разгаре. Все сидели за столом, заставленным едой: я наготовила вволю. Ожидая звонка, я прислушивалась, изредка поглядывая на мужа. Через силу он делал вид, что ему весело – как прежде. Водка, стоявшая перед ним в полупустой бутылке, не брала. Он то отвечал на шутку, то, вдруг уходя в себя, становился неприятно мрачным, и тогда жила на шее дергалась и дергала щеку. Он ловил себя на судороге и распускал лицо, но вежливо распущенного выражения хватало ненадолго: снова его взгляд собирался. Изрядно подвыпившие гости этого не замечали. Для них, смотревших прежними, университетскими глазами, он оставался тем, кем был всегда. Они не задумывались о его начинающейся карьере, да и, не зная подробностей, вряд ли могли оценить степень его удач и неудач. Как хозяйка я сидела близко к двери, чтобы легче встать и подать. Митя, на которого я рассчитывала, сидел рядом со мной. Теперь, когда он пришел и сел рядом, я не поворачивала головы. Его близость меня сковывала, как будто не только я, но и он знал о том, что случилось со мною той ночью. Сидя рядом со мной, он молчал. Когда раздался звонок, я поднялась и вышла.
Распахнув дверь, я встала на пороге. Он стоял по ту сторону, опустив глаза, словно под порогом было зарыто что-то, скорченное в глиняном сосуде: он не решался перешагнуть. «Заходите», – приказала я весело. Отец Глеб вошел и, не раздеваясь, принялся рыться в нагрудном кармане, судорожно, как ищут последние деньги. «Вот, я для тебя – подарок, – он вытащил маленькое, похожее на книжицу, – какая-то бабка принесла, сказала отдать, кому надо». Я протянула руку. «Это – Богоматерь Млекопитательница, редкий сюжет, очень старая…» – он объяснял подарок. Женщина, одетая в красное, кормила грудью крепко спеленутого Младенца. Кожа Младенца была коричневой, высохшей. «Почему – мне?» Пелены, укрывавшие младенческие ноги, были густого глиняного цвета. «Женщина спасается деторождением», – произнес он мрачно. Обдумав наш разговор, он предлагал мне другой выход. Усмехнувшись, я приняла подарок.
Когда мы вошли в комнату, муж поднялся с места и принялся представлять отца Глеба. Друзья кивали доброжелательно. Покивав, они вернулись к своим разговорам, нимало не заботясь о том, чтобы ввести нового гостя в курс дела. По хмельному обыкновению они начали вспоминать давние истории из совхозной жизни: в начале шестидесятых их первый курс ездил на картошку. Подробности я выучила давно. Вначале шли скоромные воспоминания о совхозных девицах, благосклонных к ленинградским студентам, затем кухонные перипетии: кто, что и при каких обстоятельствах стряпал, тем самым прогуливая полевые работы.
Кульминацией же веселья был рассказ о суде, который они к концу совхозного срока придумали и разыграли по всем правилам: прокурор, адвокат, свидетели. Подсудимым, виновным в постыдном юношеском грехе, был избран мой муж. Соль заключалась в том, что, учитывая присутствие преподавателей, сам постыдный плотский грех никак не назывался – и прокурор, и адвокат, и свидетели, приводившие новые подробности, вынуждены были говорить обиняками, но так, чтобы непосвященные сочли содеянное всего лишь тяжким уголовным преступлением, в то время как у посвященных не должно было возникнуть и тени сомнения в природе осуждаемого греха. Хохот, начавшийся пятнадцать лет назад, вспыхивал всякий раз, когда они собирались вместе. В особенности их веселило то, что и прокурор, и адвокат требовали одного и того же (по-восточному жестокая и бесповоротная процедура напрямую не называлась) – при этом обвинитель называл ее высшей мерой, защитник – снисхождением. В своем последнем слове подсудимый соглашался с приговором: он говорил, что приносит в жертву свою плоть – в назидание потомкам. В моем присутствии они вспоминали эту историю особенно охотно. Я замечала это и раньше, но сегодня, когда после долгого перерыва, заполненного странными и трудными событиями моей жизни, они снова завели волынку, что-то злое поднялось во мне: покосившись на мужа, я испугалась, что теперь, учитывая нашу с ним новую жизнь, он может вспылить и выгнать. Надо было что-то предпринять, но не решаясь вслух, я склонилась к уху ближайшего и, в этот миг совершенно забыв о том, кто сидит со мною рядом, тихим шепотом посетовала, что в жизни часто случается навыворот – вот ведь, судили, а теперь у осужденного за такой грех самая молодая и красивая жена.
Шум, стоявший над столом, не помешал ему расслышать дословно. Митя повернул ко мне лицо, на котором в этот веселый миг еще оставались следы ушедшей совхозной молодости. Следы исчезли в короткой усмешке, спрятались у губных морщин. Нынешний возраст, от которого они в те университетские годы ожидали многого, выступил, как ранняя седина. Снова, как в тот давний раз, я смотрела неотрывно. Он глядел на меня удивленно, видно, успев привыкнуть к моей обычной почтительной бессловесности, никак не мог решить, как следует понимать меня.
«Ты хочешь сказать, что многое удалось ему лучше, чем нам? – он счел меня достойной прямого разговора. – Или преподать нам урок смирения? Как там у вас: всякий, унижающий себя, возвысится?» – Глаза, отбросившие веселье юности, смотрели на меня с усмешкой. Она была такой тяжкой, словно сквозь его тело, повернутое ко мне, прошли грехи многих. Теперь он поворачивал разговор так, будто искал моей вины. Я молчала, во мне не было слов. После моей непочтительной дерзости я чувствовала себя виноватой.
Спасаясь, я поднялась и вышла на кухню. Склонившись над духовкой, я поливала шкварчащее мясо растопленной жирной жижей. То, что попадало на ложку, было мутным и желтоватым. Там, в стеклянных сосудах, спрятанных в Кунсткамере, желтоватый раствор был мутным, но холодным. Здесь он шипел и брызгал из-под пальцев, прожигая руки. Я вздрагивала от каждого ожога. Отвращение, похожее на боль, пронзало меня. Жирный кусок мяса, приготовленный моими руками, жег пальцы. От него исходил ужасный запах. Спазм сдавил горло, будто что-то разное, физически несовместимое готовилось соединиться. Захлопнув духовку, я сунула руки под воду. «Лучше мылом, быстрее проходит», – собеседник, которого я выбрала сама, покинул общий стол вслед за мною и теперь стоял за моей спиной – в дверях. Я смотрела, как льется вода.
«Зачем самой, могла бы сказать – я бы помог». Я черпнула полную горсть и, обмыв лицо, сглотнула спазм. «Что-то не по себе, тошнит…» – мне хотелось забыть о разговоре. Теперь, когда он предложил помощь, моя недавняя грубость стала особенно удручающей. «Ах, вот оно что… – он протянул, – так бы и сказала, раздражительность, на людей бросаешься…» – «Что?» – я думала о куске мяса, который теперь нужно будет выкладывать на блюдо. «И когда ожидается?» Наверное, он действительно был пьян, потому что трезвым он никогда бы не стал смотреть на мой живот. Он смотрел долго и внимательно, словно уже сейчас, стоя в кухонных дверях, видел мое другое – тяжелое тело. «У нас, – злость, в которой я была виновата, снова поднималась во мне, – говорят, что женщина спасается этим», – я опустила глаза. «И ты решила спастись?» – злость, выпущенная на волю, на его губах шипела согласными. Легко и свободно, словно стала музыкой, она убегала с водой, омывая наши голоса. Руки, оставленные под краном, свело холодом. Освобожденное от злости, мое отяжелевшее тело становилось легким.
«Ты считаешь, что это зависит от моего решения?» – голосом я хотела выделить последнее слово, но злость взмахнула предпоследним. «Ты хочешь сказать?..» – он понял по-своему. «Я хочу сказать, что меня тошнит от вида этого мяса, но это ничего не значит, вернее, значит, но не это…» – я запуталась и замолчала. Мясо, облитое раскаленным жиром, было похоже на человечину. Как будто мы, собравшиеся здесь, стали дикарями. Закоренелыми язычниками. Но разве тому, кого я собралась угощать, я могла это сказать?
«Ты хочешь сказать, что, – он начал снова и назвал мужа по имени, – ничего не может?..» Господи, он действительно был пьян. Отвратительная глумливая усмешка прошла по его шипевшим губам. Глядя на кусок, шкварчащий сквозь стекло духовки, он облизнулся. «Говоришь, самая молодая и красивая?» – он переспросил. Какая-то странная судорога прошла по моей шее и дернула щеку. Моя невинная жизнь билась кровью под кожей. «Вот, – в своем доме я не могла допустить скандала, – мясо в духовке, блюдо – на столе. Прошу». – Я взмахнула рукой и, обойдя его, стоявшего на пороге, пошла в комнату.
Вернувшись, я увидела, что все уже вышли из-за стола. Медленная музыка соединяла танцующие пары. Я окинула быстрым взглядом – муж сидел за письменным столом и перекладывал бумаги. По выражению его лица я поняла, что этот раз – последний. Больше никогда, что бы ни случилось, он их не пригласит. Но, если так, значит, Митя и отец Глеб никогда не сойдутся вместе, где же им, как не в моем доме, я подбирала форму, сходиться. Нет, это другое, так говорят, когда противники – на дуэли… Я оглянулась.
Отец Глеб стоял в углу. В своем черном, плохо подогнанном костюме он выглядел нелепо среди их джинсов и свитеров. Поймав мой взгляд, отец Глеб улыбнулся – он улыбался застенчиво, словно, понимая всю свою неуместность, хотел извиниться передо мной. Обойдя танцующих, я приблизилась и пригласила. Он танцевал старательно и неловко – неумело. «Хорошие ребята». Мне показалось, он говорит искренно. Машинально я посмотрела на дверь. С подносом, полным мяса, Митя стоял в дверях и смотрел на нас. Взгляд был злым. «Особенно он – вот этот», – яростными глазами я указала на Митю и высвободила пальцы.
Пары распались. Подхватив чистые тарелки, они накладывали себе куски. Стол был сдвинут, поэтому рассаживались кто где. Остатки мяса лежали на блюде. Я смотрела, не отводя глаз. Жир, застывавший на глазах, спекался коричневатыми сгустками. Язычники ели с аппетитом, внимательно обсасывая кости. Ничто на свете не могло заставить меня съесть. Снова, в который раз, я поднялась из-за стола и вышла.
В своей комнате я взяла в руки подаренную иконку. На распахе красноватого покрывала тонко, словно волосным пером, были выведены буквы. Буквы, написанные на Ее сердце, были слишком мелкими для моих – совсем не зорких – глаз. Зеленовато-коричневое поле иконки было повреждено – по углам проступало простое почерневшее дерево. Маленькая рука Богородицы, написанная коричневым, поднялась к Ее лицу. Жест был обыденным, словно богомаз, мелко выписывая детали, видел руку обыкновенной женщины. Все-таки надеясь разобрать буквы, я поднесла ближе к лицу.
«Целуешь?» – настойчивый собеседник снова стоял в дверях. «Ты бы поел», – я обернулась. «Ну, и кто же на фото?» – он протянул руку. Я отдернула. «Ага, – Митя грозил пьяным пальцем, – тайна, недостоин, а кто же достоин? Может быть, Сеттембрини в штатском, с которым танцуем?.. С ним-то ты уже поделилась? Как бы не ошибиться – глядь, окажется Нафтой…» – «Чем поделилась?» – «Сокровенным… Мол, муж-то – не может… То-то я заметил, как ты задергалась, когда эти идиоты завели про дурацкий суд…» – «Шел бы ты к своим, танцуют…» – с отвращением я слушала околесицу. Обрывочные мысли о том, что муж совершенно прав, оставляя их в прошлом, мелькали в моей голове.
«Нафтой, Нафтой, по лицу видать, птичку – по полету…» – «Какая нафта, что ты несешь?..» Непонятное, ватное слово блестело кристалликами нафталина. Мой план свести их с отцом Глебом – глупость. Разозлившись, я пихнула его на самое дно. «Все это уже было, старо, за что вы взялись», – он говорил, трезвея на глазах. «Что? Где – было?» – скоро уйдут, лучше не прекословить. «В этой стране – ничего нового, лежит в сундуках, открывают крышку – и снова… Вынут, наденут – облачатся. – Он оглянулся с тоской, словно увидел их, висящих по стенам ризницы, в которой страшно просыпаться. – Лучше изучать издалека, в теории – на своей шкуре бо-ольно. Им-то там хорошо рассуждать о русском терпении». Он взялся за свою руку, покачивая, словно крышка сундука, пропахшего нафталином, прищемила ее. «Это я помню: никуда не деться, ни вам, ни нам».
Словно почуяв мою насмешку, Митя выпятил губу: «Петруша все сделал за всех – первый революционер, наш первенец, урод!» – «Первый?» – я переспросила, еще не понимая. «Великий, – он ответил иронично и машинально, как отмахнулся. – Он попробовал, а эти – твои, подчинились охотно, не стали прекословить. Уж они-то должны были – анафеме!» – Митя поднял руку, как замахнулся. Рука опустилась бессильно. Я не знала, чем ему ответить. «Вот и теперь… Отвратительно». – Ничего, кроме злобы, не горело в его глазах. «Это – не в сундуках, – мне показалось, что-то совпадает с моим, с моим отвращением, – есть такие стеклянные банки. Это – в них». Он был пьян, я говорила не для него – для себя.
«Я теперь пьян, почему – в банках?» – он вникал с трудом. Дальше мне не хотелось. «Как это ты говорил, какая – нафта?» – я отводила разговор. Теперь я жалела, что зашла далеко. «Какая? Какой? Ты правда не знаешь? Ах да, в вашем экономическом учат считать… цифры, а надо – читать буквы, хотя нет – не надо. Таких, как ты – церковных, – все одно не просветить. Томас Манн “Волшебная гора”, глупости, считайте дальше, пишите ваши цифры», – он говорил зло и решительно, но я не слушала: смотрела на его слабые плечи. «Это надо прочитать, пожалуйста, иначе…» – Он смотрел беззащитно, как будто, прочитав, я сделала бы это для него. Я передернула плечами. «Так, хватит», – я сжала его руку и вывела. Отец Глеб снимал с полки книгу. Он стоял и вертел в руке, словно не решался раскрыть.
«Что это?» – подойдя к отцу Глебу, я встала рядом. «Что?» – он переспросил испуганно, словно, приблизившись, я застала его врасплох. Не объясняя, я протянула руку. «Настольная книга священнослужителя. Том I». Темно-синий матовый переплет. На средней полке тома стояли рядом, все восемь, в едином строю. Этим приобретением муж особенно гордился. «Настольную книгу» выпустили ничтожным тиражом. «Очень хорошие, я люблю, читаю и перечитываю время от времени». – «Ты? – отец Глеб переспросил изумленно. – Зачем?» – «Ну, не знаю, – я растерялась, – чтобы лучше понимать. В церкви, во время службы не всегда понимаешь дословно. С голоса – трудно, иногда бывает проще глазами». Краем уха я слушала пустую танцевальную болтовню. «Дословно и не обязательно. Достаточно сопереживать, проникнуться общим смыслом. Разум – плохой помощник: сказано, будьте как дети», – он повторил упрямо и рассеянно, словно, к чему-то прислушиваясь, заговаривал сам себя. Косящий взгляд обходил меня стороной. «Мы – не дети. Взрослое дитя – идиот», – я отрезала зло. Не отвечая, он вынул из моей руки книгу и вернул на полку.
«Мне нужно поговорить с тобой», – голос был тихим и робким, едва слышным сквозь танцевальный шум. Отвлекаясь от разговора, я обернулась. Митя стоял за моим плечом. Глаза отца Глеба уперлись в пол. Совладав, он отвернулся к окну. «Сейчас приду», – я кивнула Мите. Он пошел к выходу, и, медля, я внимательно глядела вслед. От двери, неожиданно обернувшись, словно не полагаясь на мое слово, Митя двинулся обратно. Все были заняты своим, ни один из них не смотрел на меня, а потому никто не мог заметить, как, вернувшись, Дмитрий вложил в мою руку. Я раскрыла вечером, когда разошлись: маленький, свернутый в квадратик листик, вырванный из блокнота, на котором торопливым карандашом мелкими буквами – мне пришлось поднести к лицу: «Пожалуйста, позвони мне». И номер телефона. Я училась в экономическом, поэтому и запомнила механически, как привыкла запоминать любые цифровые значения.
Верх, низ и земля
Начало я прослушала. Что-то о Комитете защиты мира, о добровольно-обязательных взносах, которые церковь должна делать – деньги тянут, а храмы восстанавливать не разрешают, муж говорил с возмущением. «Ты прямо как папаша – об алиментах!» – «Что?» – он переспросил, растерявшись. «Ну, государство – вроде матери-одиночки: деньги из церкви тянет, а воспитывать дитятку не дает». Они посмеялись и покивали, и я спросила, много ли денег у церкви. Они снова покивали. «А правда про отца Богдана – золотые ручки?» – продолжила я ехидно. «Ну, это – ерунда, бабьи сплетни», – муж отмахнулся и, видя недоумение отца Глеба, неохотно пояснил: мать репетиторствует в семье, он мотнул головой презрительно, учит дочек, говорит, живут богато – некуда деньги девать, отец Богдан закатил ремонт – хрущевка, потолки два сорок, но – лепнина, мебель, дверные ручки позолотил… Отец Глеб рассмеялся: «С этого станется! Интересно, в сортире совмещенном тоже ручки – золотом? Русская народная сказочка “Сортир – золотые ручки”!»
«Золотом, золотом, чем нелепее, тем скорее поверят, – муж не смеялся. – Хотя нет, помнишь, та история с митрополитом Николаем во время войны с Кореей?» С воодушевлением он заговорил о давней истории, когда на конгрессе Комитета защиты мира митрополит понес несусветную чушь о зверствах американцев, чем нелепее, тем лучше, – рассчитал, уж этому-то ни за что не поверят: скальпы, младенцы на солдатских штыках, бактериологическое оружие… Конечно, иностранцы не поверили, а ГБ не придраться – как с первой полосы. «Вот и вам надо так, с владыкой, совмещать половчее…» – отец Глеб перешел к актуальным афганским делам. «Кстати, о совмещении, – муж не пожелал слушать, но продолжил тему по касательной. – Сегодня вечером наш уполномоченный молился в алтаре. Я видел сам – стоит и крестится, думал, никто его не видит…» – «Или – наоборот», – я поднялась и вышла. Проходя мимо стеллажей, я взглянула украдкой. На кухне смеялись. Какая-то странная мысль коснулась меня.
Прикрыв дверь, я подошла к своей полке. Бахромчатые книги глядели на меня доверчиво, в их лицах сияло непорушенное достоинство: стоящие на этой полке были живыми. Едва касаясь, я гладила переплеты: нельзя, чтобы они слышали про совмещение. Так я подумала и усмехнулась, но с упорством, защищающим душу, снова повторила про себя – живые. Рядом с ними я чувствовала себя взрослой. «С чего бы это? – сев в кресло, я задумалась. – Эти книги пришли оттуда, здесь они оказались случайно, если бы не стечение обстоятельств – им самим нашу границу не перейти. Все живущие здесь в сравнении с ними – хитрецы. Это и есть – взрослые». Теперь я думала о них как о детях: если услышат о словесных хитростях, о том, чтобы говорить одно, а думать другое, так, как умеем мы (рука уполномоченного гэбэшника складывалась в троеперстие), они переймут, и тогда из давнего, непорушенного языка, не похожего на наш – то грубый, то двоедушный, – вытечет вон все его сияние. Глупая мысль о том, что я – мать-одиночка, мешала сосредоточиться. Сидя в кресле, я приложила руку к животу, словно, глядя на светлые книги, стоящие ровным рядом, чувствовала себя женщиной, которой предстояло родить. Я думала о том, что в шутке о матери-одиночке нет глупости. Она была умной, словно теперь, вопреки грубому кухонному разговору, все зависело от моего решения, и перед этим решением я стояла одна. О моих бахромчатых книгах я думала как о здоровых детях, которые рождались и росли в другом мире, далеко отстоящем от нашего: наше уродство, переданное с потоками пролитой крови, обошло их стороной. «Женщина спасается деторождением…» – теперь я понимала и принимала. Они родились далеко, дальше, чем я могла дотянуться, но все-таки они здесь – самые главные из них. Они пришли из другого мира, недостижимого и эфемерного, по крайней мере, для меня. Муж уезжает и возвращается, взад-вперед пересекает границу, но это – это ровно ничего не меняет – Женева, Париж: хитрые и двоедушные выдумки. На самом деле этого нет. Другой мир: туда и обратно – клиническая смерть. Случается время от времени с некоторыми, но по-настоящему: уехать туда – значит, исчезнуть для нашего здешнего мира, умереть.
Два разных мира, несовместимых и неслиянных: все, что приходит оттуда, здесь, в нашем мире, рождается заново, а значит, и мои бахромчатые книги: являясь сюда, они должны будут заново родиться. Странным образом, словно именно я стояла на грани, разделяющей оба мира, я чувствовала их во чреве: нерожденные младенцы, они слушали моими ушами. Нельзя, чтобы слышали дурное. Темная мысль о материнстве летела вперед. Рано или поздно они вырастут и уйдут от меня, не вполне прозревая будущее, это я знала наверное, но знала и другое: от меня одной зависело, какими они уйдут. «Ничего, одна, так одна, выращу…» Другие книги смотрели на меня настороженно, но за них, разрезанных фабричным способом, я не бралась отвечать. Выходя, я осторожно прикрыла дверь, словно выходила из будущей детской.
Дни шли чередом, и моя привычка заглядывать в бахромчатые книги, разрезанные моими руками, укоренилась. Прислушиваясь к их голосам, я, не то спасаясь от мыслей об одиноком материнстве, не то сама возвращаясь в детство, видела мир как будто заново – отрывочным и несовмещенным. Привычный смысл, открытый в известной последовательности слов и мыслей, отвращал меня. Хватая через край, я сторонилась любого – явленного прежде – смысла. «Когда они все родятся для нашего мира, их смысл изменится: под влиянием нашего, опороченного, он станет другим…» Теперь я проводила много времени за странным занятием, цель которого пока что не могла себе объяснить: вынув фразу из контекста, я принималась обдумывать ее так и этак, нимало не заботясь о том, чтобы в мыслях своих воссоздать ее в том смысловом окружении, в котором она – под авторским пером – рождалась на свет. Сначала я называла это занятие игрой.
Игра чем-то напоминала детское гадание, когда вам говорят страницу и номер строки, а вы, полистав и найдя, торжественно зачитываете вслух, предоставляя вопрошающему полную свободу примерять услышанное на свою жизнь. На свою жизнь я не мерила. Равнодушное сияние отца Петра давно и окончательным образом укрепило меня в мысли, что моя жизнь – повод ничтожный. Однако отказ от личного участия не делал игру менее захватывающей. Тем интереснее становились размышления об общем, о законах, у которых и отдельные люди, и целые общественные движения оказываются в безусловном подчинении. При этом я столкнулась со странностью, относящейся ко мне лично. Однажды мне попалась в руки книга Владимира Соловьева, о котором прежде я и не слыхала, и, полистав, я наткнулась на фразу о том, что каждая точка развития с самого начала содержится в развивающемся явлении, но в нерасчлененном виде. Не прочитав ни единого слова, которые окружали ее, я принялась размышлять. Через некоторое время, очнувшись, я заглянула и поразилась совпадению: слова, стоявшие до и после, в точности совпали с теми, которые пришли ко мне, словно книга была их оттиском, а матрица, существовавшая вне весомого книжного тела, могла отпечататься на любом еще чистом листе. Живые слова, построенные в верном порядке, умели рождаться заново. Конечно, такие совпадения были крайне редки – я могла бы припомнить еще один случай (тот же автор о последствиях татаро-монгольского ига), но, как бы то ни было, это открытие казалось мне важным. Строя свой мир, на эти вехи можно было опереться. Обыкновенно же моя дорога уводила в сторону, и, сверяясь, я безоговорочно признавала превосходство чужого ума. Это превосходство и радовало, и пугало меня. Радовало, потому что в нем была моя надежда, и я продолжала раздумывать часами, устремляясь в такие дали, до которых моя слабая мысль, не будь она обвита чужой лозой, ни за что бы не добралась.
Прошло еще немного времени, прежде чем я заметила, что, размышляя, я прихожу в особенное – зыбкое – состояние, в котором слова исчезают, привычные понятия начинают смещаться, а на их место – еще бессловесные и невыразимые – встают образы. Они выстраивались в ряды, и в каждом из них каким-то неясным чувством я ощущала присутствие холодного стержня. Стоило мне достигнуть этой особой сосредоточенности, и стержни охотно и услужливо холодили мои руки, приглашая совершить путешествие по моему выбору: вверх или вниз. Про себя, невесть почему вспоминая о владыке Николае, я, впрочем, никак не объясняя, называла эти путешествия иерархией. Первое время, научившись приходить в зыбкое состояние, я чувствовала себя так, как, верно, должны чувствовать слепоглухонемые: однажды я видела телевизионную передачу о таких детях. С рождения они обладали единственной возможностью: ощупать мир. Свой мир они строили на ощупь, создавали его сначала. Посмотрев передачу, я восхитилась мужеством и мастерством учителей, которые, приложив к своему горлу чувствительные детские руки, учили их словам. Холодные стержни, пронзающие бахромчатые книги, были учителями – мои руки ложились на них.
Прошло много недель, прежде чем я, привыкнув к холоду, научилась распознавать под руками – узнавать разные стержни. Именно тогда во мне и возникла мысль, что, научившись, я сумею выразить. Чужие слова для такого дела не годились. Пугающее желание зашевелилось во мне. Оно шевелилось явственно, как плод в тяжелеющем чреве, и, вглядываясь в темно выписанные черты Богоматери Млекопитательницы, я, словно вынимая из контекста, теперь примеряла к своей руке мелкие, почти неразличимые буквы, чернеющие в распахе ее красноватого покрова: примерялась писать. Мало-помалу я обдумывала свой новый иерархический мир, преодолевающий и разорванное надвое, и отвратительно совмещенное прошлое.
К этому времени наши ночные беседы с отцом Глебом стали особенно доверительными (впрочем, они не переходили зыбкой исповедальной грани), поэтому я, укрепившись в одиноких мыслях о своей вызревающей задаче, решилась поделиться с ним – рассказать. Он слушал внимательно. Интерес, засветившийся в его глазах, встречал каждое мое слово. Стараясь говорить понятно, я повела речь о бахромчатых книгах, чьей матерью и младенцем я чувствовала себя одновременно, о стержнях, холодеющих под моими руками, о тяжести, вызревающей во чреве, от которой – я не могла сказать яснее – можно было освободиться, только найдя для нее слова. Тут, испугавшись неточности, я попыталась объяснить ему: то, с чем мне придется иметь дело, не вполне исчерпывается понятием слова – по крайней мере, тем, что мы привыкли так называть. Мои слова должны были стать сложнее и полнее слов – я описывала неуклюже и бесхитростно, – они упорядочены и протяженны, уходят вглубь и ввысь. Эти слова, к которым я стремлюсь, не могут быть двоедушными: они должны сцепиться друг с другом, но не по образу и подобию жизненных звеньев – жизненным будет только первый, самый неглубокий слой. Радуясь вниманию отца Глеба, я призналась, что иногда слышу отрывки. Они еще не сцепляются в одно, но уже приходят, когда я, бывает, меньше всего их ожидаю: сначала возникает тихий звук, каждый раз особый, словно где-то вдали невидимый и неумелый регент подает ноту из-за такта, и, собираясь на звук, я начинаю различать фразу, похожую на музыкальную. Правда, – тут я перешла на шепот, – если долго прислушиваться, потом становится плохо, и по лицу идут красные пятна – я замечала много раз, когда смотрелась в зеркало после… Я не знала, как сказать ясно, после чего. Отец Глеб выслушал до конца и признался, что ему надо подумать. Еще он сказал, что на первый взгляд это очень похоже на медитацию, которой он в свои йоговские времена предавался с той же истовостью, что и я – своей. «Иногда получалось, но это – дело такое, заразное: засасывает».
Он говорил с опаской, как говорят о болоте. Особенно его насторожила пятнистая краснота, выступающая на моем лице, – видно, что-то внутри организма отторгает напряженные усилия такого рода. «Помнишь, я говорил о разных полях, физически несовместимых – тут очень похоже». После этого, правда, пока еще предварительного вывода я не решилась рассказать о Богородице, к которой, точнее, к ее мельчайшим буквам, частенько притягивало мой взгляд. Я подумала, что признайся я в том, что приплела сюда Богородицу, отец Глеб окончательно утвердится в своем мнении о несовместимых полях.
Между тем, мрачнея на глазах, он рассказал мне о своем неудачном писательском опыте, о том времени, когда, одержимый соблазном, он писал в стол. Так он сказал о своих попытках, которые, по его же словам, закончились ничем. «Знаешь, это хитрейшая штука. Ночью пишешь, как пьяный, кажется, написал гениальную вещь, а утром, на трезвую голову, смотришь и ужасаешься… В конце концов, мне пришлось выбирать». – «Почему вы называете это соблазном? Что здесь?..» – «Соблазн, конечно – соблазн. В искушении никто не говори, Бог меня искушает…» – произнес он непреклонно.
В другие дни, когда мы вдвоем садились друг против друга за кухонный столик, я не заговаривала, а он больше не спрашивал, подобно тому, как воспитанные люди, однажды поговорив откровенно, замолкают и, боясь неделикатности, больше не заводят речь на тему, давшую повод для откровенности. Только однажды, вне всякой видимой связи, он, словно возвращаясь к разговору, заговорил о фильме «Расемон»: японский режиссер, имя которого отец Глеб позабыл, рассказал о том, как глазами разных свидетелей всякий раз создаются новые миры. «Штука в том, что ни один из них – не настоящий. Все, что отдельный человек может измыслить, это – морок, марево, ложное и опасное свидетельство. На это свидетельство никак нельзя полагаться».
Трудно сказать, чем руководствовался отец Глеб в своем деликатном молчании, мой же рот оставался на запоре, в первую очередь из-за слов о соблазне. Сказанные походя, они намекали на то, что напряженная и неумелая игра, казавшаяся мне невинной, на самом деле таковой не была. По мнению отца Глеба – впрочем, невысказанному, – она походила на постыдный грех. Качая головой в одиночестве, я думала, окажись мы все в совхозе, меня, а не мужа вполне могли выбрать в качестве подсудимой. Помню, некоторое время я даже задавалась шутливым вопросом, какого же наказания потребовали бы для меня адвокат и прокурор.
Как бы то ни было, но теперь, раскрывая бахромчатую книгу, я прислушивалась к угрызениям совести, но соблазн был велик, и, махнув рукой, я улетала в дальние дали, в которых, увитые звуками – нежной, но прочной лозой, – наливались соком присыпанные тонкой синеватой пылью мои слова.
Однажды, не сладив с переполнявшей меня радостью, я, совершенно неожиданно для себя, призналась во всем мужу. Мой рассказ показался ему странным, в особенности же не понравился случай с Владимиром Соловьевым. «Так быть не может», – он отрезал уверенно и принялся выявлять истинную причину: то ли читала раньше, но позабыла, то ли, сама того не заметив, успела охватить мгновенным взором написанное, как, бывало, делала на уроках. «Помнишь, ты как-то рассказывала?» Действительно, я умела, уже услышав свою фамилию, мгновенно и цепко ухватить взглядом целую страницу и пересказать, выйдя к доске. Довод был сильным – не поспоришь. Выслушав, я замолчала, но с этого дня укрепилась в мысли об ущербности одиночества: детского и материнского. Для своих книг я должна была найти кого-то, кто мог бы стать им если не отцом, то – отчимом.
Муж сам заговорил об этом. Наверное, теперь, когда я вспоминаю о самом важном, в этой случайности нет ни малейшего значения, но все-таки он заговорил сам. Я стояла спиной: в одной руке черпак, в другой – тарелка, когда, устраиваясь за столом поудобнее (я услышала стон проседающего стула), он сказал, что встретил Митю на Невском, недалеко от Лавры. «Гоголем, гоголем, и под ручку с дамой! Меня не заметил. Ворковал, как тетерев на току». Боясь расплескать, я опустила дрогнувшую тарелку. Губы, шептавшие над ухом женщины, совершали невыносимое. Жаркая струя боли, от которой я не успела заслониться, облила горло. «Этого не может быть, – через силу я сглотнула кипяток, – ты обознался». – «Почему?» – муж протянул удивленно. – Я видел совершенно ясно, вот как тебя». – «Меня? Меня ты не видишь совсем», – с отвращением я слушала собственный голос. Номер телефона, написанный мелкими цифрами, поднимался в моей памяти. Вглядываясь, я поднесла его слишком близко к глазам. На этом листке были тихие слова, которые он шепнул мне, а не той женщине, – вывел быстрым карандашом. Об этом я думала тогда, когда на следующий день, отдавая профессорской дочери «Иосифа…», спросила «Волшебную гору». Пожав плечами и пробурчав что-то насчет заумных дур, она книгу выдала, но предупредила, что большего занудства свет не видел: «Добро бы в университете…» Дома, вынимая из сумки, я думала о том, что прежде, чем звонить, должна прочитать.
Полистав, я с удивлением заметила, что кое-где, может быть, по вине типографии, листы не разрезаны. Решительной рукой я взялась за ножик и, стараясь не оставить бахромчатых следов, резала долго и аккуратно. Бумага была тонкой, и туповатый нож, идя от угла к сердцевине, двигался легко: уголки бахромы выбились в двух-трех местах, у самого переплета. Закончив, я осмотрела: все-таки бахромка была заметна. Только теперь, когда начало было положено, я расслышала чуть заметную боль и, внимательно осмотрев ладони, заметила неглубокую царапину в основании большого пальца. Кровоточащий след ножа показался пугающе знакомым, и, вылизывая, чтобы остановить кровь, я никак не могла вспомнить – что это и откуда.
Я принялась за чтение в тот же вечер и, едва войдя в курс дела, спрятала разрезанную книгу: дождаться, когда останусь одна. По какому-то странному – сильному и легкому – звуку, поднимавшемуся со страниц мне навстречу, я поставила необыкновенную историю обыкновенного Ганса Касторпа в один ряд с моими странными, совершенно незрелыми опытами, похожими на зыбкое состояние ума, ощупывающего холодноватые стержни. Больше того, не прочитав и четверти, я – со всею скромностью, на которую была способна, – неожиданно поняла, что мои упражнения, которых я как будто бы должна была стыдиться, имеют отношение к этой живой и полной собою музыке. Конечно, оно было сомнительным: неровные пальцы начинающей и не слишком одаренной ученицы в сравнении со смелой и собранной игрой великого музыканта. Этот роман я видела похожим на клавиатуру какого-то невиданного орга́на. Ряды его клавиш, располагаясь на трех уровнях – верхнем, среднем и нижнем, – звучали слаженно и одновременно вневременно. Я видела воочию, как пальцы, лежащие на одном из рядов, волшебным и невидимым образом извлекают звуки из двух оставшихся так, что все ряды звучат одинаково сильно. В этом звучании привычные и плоские слова исчезали, но если в моих упражнениях на место исчезнувших слов наплывали бессловесные и невыразимые образы, которые можно было различать только на ощупь, здесь привычные и плоские слова обретали три измерения – длину, ширину и высоту. Про себя, разглядывая их, обретших перспективу, я называла эти три измерения по-своему: верх, низ и земля.
На этот раз муж уехал не скоро, а потому, помня о припрятанной книге, но все еще не решаясь до нее дотронуться, я предавалась размышлениям об этой иерархии – верха, низа и земли, – постепенно убеждая себя в том, что именно в этом кроется секрет освобождения. Я думала о том, что любое неполное сочетание – верх и земля, верх и низ, низ и земля, к которым я в своей жизни привыкла, – и приводят к тому отвратительному физическому состоянию, когда у одних вспухают красные пятна, а других попросту тянет рвать. Укрепившись в этой мысли, я поняла окончательно: не два уровня – библейский и современный, странное сочетание которых я слышала в рыдающем звуке речей владыки Николая, не два языка, вонзившихся в мою спину оперенной стрелой тех стихов, которые читал отец Глеб, – соединять следовало три: три измерения, выступающих из страниц так же явственно, как стол, нарисованный в согласии с перспективой, выступает из плоского листа. Я хорошо помню то ощущение полного счастья, охватившего мою душу, когда я поняла: как бы то ни было, но я сделаю это.
Внимательно, как будто в последний раз, я подумала о муже. Нет. Словно наяву я слышала его голос, когда, сидя напротив меня, он рассказывал о русской поэзии и прозе. Его рассуждения были стройны, однако мысли, которые он, вдохновляясь моим любовным вниманием, облекал в слова, теперь, после чтения этой волшебной книги, казались мне плоскими. На мой нынешний взгляд, его мыслям не хватало иерархии – пронзительного сочетания земли, верха и низа. Подбирая сравнение, я называла его суждения школьными. Мне же, умеющей ощупывать холодные стержни, хотелось других – университетских.
Муж уехал в командировку буквально на следующий день. Дождавшись ночи, я открыла книгу и, начав снова, читала бесстрашно и свободно. Теперь, доведись подбирать сравнение, я не назвала бы себя слепоглухонемой. Холодные стержни, на которых, как на учительском горле, когда-то лежали мои руки, сделали свое дело: то, что раньше я называла своими словами, упорядоченными и протяженными, уходящими вглубь и ввысь, теперь, став чужими, проходили сквозь землю – то есть, попросту говоря, были заземлены. Это физическое сравнение казалось мне самым подходящим для того, чтобы объяснить саму возможность освобождения: разряда. Сейчас мне кажется странным, что, охваченная новыми чувствами, я, найдя простейшую физическую аналогию, не вспомнила о том, что случается с одиноко растущим деревом, через которое – соединяя одним ударом верх, низ, и землю – проходит электрический разряд.
Я позвонила в тот же день, когда отдала книгу. Выйдя из профессорского дома на Исаакиевской и обойдя собор, я перешла к гостинице и на самом углу Гоголя увидела эту телефонную будку. Ее дверца была широко раскрыта, но стекла – я осмотрела придирчиво – оказались целыми. Я вошла и закрыла плотно, словно кто-то, следующий неотступно, мог подслушать меня. Сквозь грязноватые окошки, похожие на стекла аквариума, я смотрела на проплывающих мимо людей. Торопливый номер телефона всплыл в моей памяти.
Я проверила дверь и, пошарив в кармане, загадала на две копейки: если не окажется двушки, звонить не буду. Горсть монет звякнула в ладони, и, поднеся близко к глазам, я увидела множество двухкопеечных, пересыпанных серебряными орлами и решками большего достоинства. Уже набирая номер, я подумала, что с того вечера, окончившегося торопливо-вежливой запиской, прошло уже столько времени, что из моего звонка, окажись он запоздалым, найдется совершенно невинный выход: я прислушаюсь к голосу и, почувствовав неладное, сведу дело к бессмыслено-дружескому поводу. Голос оказался растерянным. Мне стоило лишь назваться, и он, вдруг заторопившись, попросил меня о встрече – если возможно, тем же вечером.
Мы встретились у Владимирской, и Дмитрий предложил зайти в кафе-мороженое – на Загородном, второй дом от угла. Предлагая, он именно так и выразился, словно, путая времена, назвал какой-то старинный адрес. Тогда, в первый раз идя рядом с ним по улице, я снова подумала, что он и сам какой-то старинный. Митя прервал молчание: «Знаешь, я сразу узнал твой голос, ты произносишь мое имя через “и” – Димитрий – как-то по-старинному», – как будто прочел мои мысли. Я не призналась в совпадении.
Мы сидели за столиком. Митя молчал, словно не решался заговорить. «Я рад, что ты позвонила, знаешь, я уже отчаялся дождаться. Ту записку, – он помедлил и сморщился, как от стыда, – я написал потому, что хотел поговорить с тобой». – «О чем?» – я спросила ровно.
«Тогда я был пьян, не знаю, почему так случилось, отвратительно, обычно я… Но за столом ты сидела рядом, какое-то странное чувство, раньше никогда не было. Я смотрел, и сердце мое обливалось жалостью, – он снова сморщился. – Этот твой Глеб – опасный человек. Я вижу, ты тянешься сама, да и он подталкивает очень умело – к краю пропасти, и там – твоя погибель». – «Погибель? – я откликнулась раздраженно. – Значит, ты считаешь церковь погибелью, и от нее хочешь меня спасти?» Он кивнул, глядя мимо. «Но ты ведь сам, вспомни, тогда на Пасху, или станешь отпираться, но я видела, я не могла ошибиться!» – словно наяву я видела его руку, тянущуюся к губам. «Если бы сам, на своей шкуре я не знал, как оно притягивает, разве с одного взгляда я разглядел бы это в тебе? Разница в том, что я – взрослее, ты живешь беззащитным сердцем, а значит, если случится, станешь легкой добычей».
«Во всем мире, куда ни погляди, люди ходят в церковь, неужели все как один погибнут?» Я спросила, и Митя замолчал, обдумывая. «Во-первых, они ходят в другую церковь, а во-вторых, даже если бы и в эту, мне нет никакого дела до них. Вот, – рот сломался и замер горестно, – это и есть – самое главное, то, ради чего я тогда написал, а сегодня – пришел».
Поверхность, лежавшая между нами, была серой и неровной. Я водила по ней пальцем и слушала странную и бессвязную речь о том, что с моим мужем они друзья, а потому, посягнув на меня, он совершил бы непростительный, смертный грех, грех предательства, который карается страшной казнью: по Данте он окажется в девятом круге, там, где предатели и соблазнители, что с любой – божеской и человеческой – точки зрения мы с ним в разном положении, потому что мой грех, случись он с нами, конечно же, не идет ни в какое сравнение с его грехом, мой – вполне простительная житейская, земная история, в которой не может быть и речи о посмертном мучительном воздаянии. «Я много думал о тебе, специально перечитал. Я думал о том, что если когда-нибудь я бы на это решился, я поставил бы крест на вечной жизни, и вот теперь я просто не знаю, что же мне делать…» Теперь он принялся рассказывать о каком-то глубоком водоеме, в котором, окованное льдом, окажется его собственное тело. «Этот лед совершенно прозрачный, и ты, скользя по поверхности, в последний раз сможешь увидеть меня». Он говорил и говорил, не останавливаясь, делился со мною своими мучительными раздумьями, на которые, как получалось с его слов, он потратил месяцы, прошедшие с нашей последней встречи. Черная тоска, имени которой я еще не знала, подступала к моему сердцу. Сидя напротив, я больше не думала о бахромчатых книгах, для которых еще совсем недавно надеялась найти отца. Все глубже и глубже погружаясь в его слова, я видела другое дно, на котором, презрительно вырванная из стойки во́рота, лежала – под слоем тепловатой талой воды – испрошенная и полученная реверенда. Слова, проникавшие в мои уши, были другими, но это не меняло дела: снова, как и для моего мужа, я становилась камнем на дороге, который, устремляясь к жизни вечной, следовало обойти. Мое никому не принадлежащее тело лежало камнем на всех дорогах. «Ценою жизни вечной», – так я подумала и усмехнулась. Моя усмешка была неприятной и неуместной, напряженной и похожей на косящий глаз. Они загнали меня в этот угол, из которого, как зверь, перегрызающий собственную кость, я должна была вырваться, чтобы жить.
Я оглянулась, словно кто-то, шедший за мной неотступно, уже приближался к дверям. Он высмотрел меня на Исаакиевской площади, в той телефонной будке, где я, малодушно шаря по карманам, ставила свою будущую жизнь против случайных двух копеек. Дожидаясь вечера и этого разговора, он ходил по Невскому взад и вперед и теперь, свернув на Загородный, считал дома, сверяясь со старинным адресом. Тут, неосторожно коснувшись, я вспомнила неглубокий порез, оставленный книжным ножом. Такие же ранки – господи, теперь я вспомнила – оставлял острый фруктовый ножик, ходивший в неловких ручках девственной супруги Петепра. Ей, полюбившей смуглого управляющего, приснился сон, отворивший ее кровь. «Я позвонила сама, а значит, твой грех, если он случится, – на мне». Я сказала очень тихо, но, шедший за мною, он был близко, а значит, мог и должен был услышать. Боль пронзила мою правую руку – у самой кисти. Будь у Мити мои глаза, он увидел бы свежую культю, из которой полновесными каплями падала алая кровь.
Дмитрий остановился, словно только и ждал моих слов, словно эти слова, произнесенные вслух, меняли дело, словно, едва произнесенные, они становились тем, чем он мог заручиться. Теперь он заговорил о другом, сказал, что все это – его нервные фантазии, не стоит обращать внимания, он думал обо мне неотступно, ждал, что я позвоню, и дождался. Его взгляд становился теплым и благодарным – растапливал лед. Он смотрел на меня просительно, как будто снова просил прочитать. Поговорив еще, мы условились встретиться через два дня.
Оказавшись на улице, я сослалась на неотложное дело и распрощалась у метро. Проводив глазами его узкую спину – одно плечо немного выше другого, как у Лильки, – я пошла по Владимирскому, все еще чувствуя руку. Она висела безвольно. Я думала о том, что, отворив, дала выход своей крови, и теперь она постепенно вытечет – капля за каплей. Еще я думала о том, что теперь меня легко поймать: красные капли, падающие на землю, укажут мой путь. Ближе к Невскому боль начала утихать. Я шла и шла не оглядываясь, совсем не думая о событиях прошедшего дня. Еще не свернув, я услышала тихий звук, похожий на те, что приходили ко мне нежданно. В зыбком мареве, привычно охватившем меня, я прислушалась, дожидаясь слов. Сейчас я должна была их услышать – странные и неясные, всегда вступающие издалека. Голос, ясно назвавший меня по имени, раздался близко – из-за плеча. Он прозвучал так явственно, что я оглянулась. В первом вечернем сумраке пустеющей улицы я не различила никого, кто мог бы меня окликнуть. Этот никто мог скрыться в любой подворотне. Повинуясь странному чувству, я пошла назад – как на зов. Под аркой ближайшей подворотни темнели мусорные баки. Возле них копошился кто-то, невидный с улицы. Не решаясь, я стояла в проеме арки. Спина, прикрывающая ближайший бак, напряглась. Вынув руки из груды, он поворотил ко мне отвратительно озабоченную рожу и, пробормотав несвязное, пригрозил стиснутым кулаком.
Часть II
Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле?
Нет, говорю вам, но разделение.
Ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться,
трое против двух и двое против трех.
Лк 12:51–52
Ненависть и просвещение
Если бы теперь нашелся кто-то, кто попросил бы меня рассказать нашу с Дмитрием историю попросту, я оказалась бы в трудном положении. Поразмыслив, я, наверное, нашла бы слова, способные воссоздать ее так, чтобы многие, жившие в одно время со мною, узнали в ней подробности своих собственных историй и даже сочли бы ее типической. Само по себе это не кажется мне невозможным. Правда, до тех пор, пока я двигалась в том направлении, и время, разворачиваясь в прямой перспективе, раскрывало передо мною широкий горизонт надежд и желаний, эта история в моих глазах оставалась чем-то совершенно особенным. Каждая ее деталь: долгие поиски ключа от мастерской, где мы встречались один раз в неделю, когда Дмитрий брал отгул на полдня, аккуратно деля на половинки полученные свободные дни за работу на подшефной овощебазе; ритуальная бутылка вина, которое мы разливали в простые стаканы, его привычка, разговаривая со мною, складывать руки на коленях – все эти детали, пережитые в том времени, казались важными и особенными, а значит, достойными личных слов.
То время ушло. В новом же, в котором я двигаюсь в направлении обратном, именно это свойство – приватности и особости – замыкает мои губы, но вовсе не потому, что я не решаюсь нарушить деликатное молчание. Теперь, когда я смотрю на дело с другой стороны, время разворачивается передо мною в обратной перспективе, и я – со всеми личными, приватными словами – мало что значу под тем, исходящим из одной точки взглядом, под которым жизнь каждого человека становится огромной и важной, но мелкие детали, из которых она, казалось бы, соткана, теряют в важности, подобно тому, как случается с крупным рогатым скотом, перед смертью теряющим в весе. Это сравнение не должно никого смущать, поскольку дело здесь не в скоте, а в смерти, перед лицом которой нет рискованных сравнений.
Иногда я думаю о том, что во времени, текущем вспять, истинно значимой становится не особость, а подобие. Каким-то странным образом, словно замыкая круг, мое нынешнее время становится похожим на другое – когда, отвращенная сама от себя сияющими глазами отца Петра, я глядела на других, живущих и давно ушедших, надеясь изменить нашу с ними общую жизнь. Я хотела изгнать из нее то особое, что камнем лежало на пути. Иными словами, победить разделение.
Говоря по чести, есть и еще одна причина, по которой я избегаю пускаться в подробности: до сих пор я боюсь оказаться изобличенной в том, что Дмитрий никогда не любил меня. Во времени, которое подчиняется прямой перспективе, для женщины нет большего позора. Пустись я в детали, и может случиться так, что по какой-то вполне простительной человеческой слабости, от которой мы не вполне свободны ни в одной из перспектив, я примусь доказывать обратное. Я начну подбирать и подтасовывать пустяки, чтобы, складывая их, как кусочки смальты, в одну мозаику, попытаться найти смягчающие позор обстоятельства, выложить их иным узором – перед лицом Судии, в руки которого однажды буду предана.
Теперь же, пока это время еще не наступило, я хочу вернуться к задаче, ради решения которой, горделиво возмечтав соединить в себе верх, низ и землю, я и закрыла за собой дверь телефонной будки, чтобы, положившись на двухкопеечный случай, набрать сохраненный памятью номер. С этой точки зрения мой выбор оказался безупречным. Дмитрий был истинно приземленным человеком. Давая это определение, я ни в коем случае не вношу в него ни восхищения, ни порицания, а лишь пытаюсь обозначить его в какой-то степени совершенно романтические пристрастия, главнейшим из которых было страстное отношение к государству. Не было на свете силы, способной вызвать его большую ярость, чем упоминание, пусть даже мимолетное, об этом Молохе, честной работе на которого он отдал лучшие годы. Одаренный от природы глубоким аналитическим умом, он не обладал достаточной внутренней силой, чтобы – не взирая на внешние обстоятельства, а точнее, вопреки им, – реализовать свой дар прирожденного ученого, утаивая от государства самой природой данные в полное и личное распоряжение ночные часы. Слабая конституция, полученная в наследство от отца (после войны его отец, ученый-филолог, был репрессирован и умер в тюрьме), требовала долгого и полноценного сна, внутреннюю подготовку к которому он начинал, едва возвращался с работы: часов с шести Дмитрий начинал зевать и, устраиваясь в кресле, любил помечтать о том времени, когда, избавившись от необходимости ходить на службу (способ избавления виделся ему туманно), напишет, как он выражался, бестселлер.
За образец, а точнее говоря, прообраз или подобие бестселлера он, однажды получив от кого-то из друзей и прочитав в оригинале, раз и навсегда принял книгу Джорджа Оруэлла «1984». Во времена, когда до указанного на обложке рубежа оставалось еще несколько лет, он в разговорах с друзьями столь часто ссылался на эту книгу, что постепенно, может быть, устав от собственного бездействия, привык думать о себе как о неком новом Уинстоне, вынужденном до поры до времени служить в Министерстве правды. Его министерством был закрытый научно-исследовательский институт, где Дмитрий, никогда не стремившийся сделать такого рода карьеру, занимал скромную должность. Однако и занимая ее, он работал старательно и честно (гордая черта характера, доставшаяся от матери), как задолго до него работал Иаков – на Лавана. Эту аналогию можно продолжить: подобно тому, как между Иаковом и Лаваном существовал настоящий договор, впрочем, однажды нарушенный, Дмитрий держал в голове некое подобие негласного договора между собой и безжалостным государством, венцом которого должна была стать награда. Правда, в отличие от договора библейского этой наградой были не любовные объятия, а нечто совершенно обратное: уклонение от объятий своенравно-ревнивого государства. Непорушимая вера в конечную справедливость нашептывала Дмитрию, что, если он станет честно трудиться и выполнять элементарные требования – то есть, попросту говоря, не высовываться, – наниматель рано или поздно вознаградит его за скромность и усердие: отпустит на волю. Мечта об отъезде главенствовала, но поскольку ее осуществление откладывалось на годы, на передний план и вышла другая – о так никогда и не написанном бестселлере. Мечта о бестселлере была промежуточной, но практичной: если бы книга поспела к моменту отъезда, она решила бы многие материальные и социальные проблемы, могущие возникнуть у человека, вырвавшегося на Запад.
Обо всем этом я узнала далеко не сразу, и первое время, по укоренившейся привычке, продолжала считать его личностью загадочной, однако чем дальше, тем яснее начинала различать в нем и сильные, и слабые черты.
Будучи человеком талантливым, Дмитрий обладал развитым воображением, которое позволяло ему за каждым, пусть самым незначительным явлением видеть его истинный прообраз, вычитанный из заветной книги. С каким-то особым сладострастием он любил ввергать себя в условия, подобные тем, в которых вынуждены были жить герои Оруэлла: он курил дешевые папиросы и пил бачковый кофе в дешевых пирожковых, с истинным, то есть врожденным отвращением косясь на грязные следы, оставшиеся на пластмассовых немытых подносах. Он любил рассуждать о пролах, брезгливо называя их народом-богоносцем, и всегда подчеркивал, что не имеет к этому народу ровно никакого отношения, разве что по ошибке, то есть по месту рождения. «С ними у меня нет ничего общего: если это – люди, значит, я – верблюд» – это категорическое утверждение было у него в ходу. Сказать по правде, действительность, окружавшая его, была достойной и реалистичной декорацией пьесы, в которой он играл роль Уинстона. Для полного правдоподобия требовалось еще одно действующее лицо – Джулия, на роль которой, пройдя, судя по всему, сквозь череду невидимых миру неудач, Дмитрий и пригласил меня. В этом смысле именно я стала его последней надеждой.
Честности ради должна сказать, что, узнав его близко, я довольно скоро пришла к убеждению, что он – хороший, но не выдающийся актер. Кажется, это называется актер одной роли. Раз войдя в образ, он никогда из него не выбивался, не позволяя внешним обстоятельствам вмешиваться в ход пьесы. Если кто-то пытался высказать свои соображения, отличные от его собственных, Дмитрий улыбался тонко и недоверчиво, давая понять, что ему – виднее.
Главное, что привлекало его во мне, была моя абсолютная аморальность. Эта аморальность была особой. Сама по себе она не имела ничего общего с известной аморальностью Джулии, так восхищавшей книжного Уинстона, да и Дмитрий, воспитанный глубоко порядочной матерью, никогда – в этом вопросе никакой англичанин был ему не указ – не одобрял беспорядочных половых контактов. Более того, от одной мысли о моей возможной измене он приходил в ярость. Его вообще коробила легкость нравов, принятая в университетском окружении, из которого, недолго думая, можно было легко выбрать куда более точный прототип главной героини. Некоторые университетские дамы могли дать мне в этом вопросе очков двадцать-тридцать вперед. Однако в другом, более важном для Дмитрия смысле большинство из них были высокоморальными: то есть, попросту говоря, разделяли его политические взгляды. Остальные относились к текущей деятельности государства, по меньшей мере, внимательно, а значит, с точки зрения Дмитрия, не имели ни малейшего шанса стать – даже по прошествии времени – достаточно аморальными. Мою же глухоту к внешнему миру (странным образом уживавшуюся с пристальным и пристрастным вниманием к прошлому) он – с заботливо выношенной непреклонностью – раз и навсегда нарек аморальным двоемыслием.
Оставаясь человеком истинно, как-то по старинному порядочным (по крайней мере, слово «честь» не было для него пустым звуком), он с наслаждением выискивал во мне «низкие черты» и, обнаружив, искренно ими восхищался. Вообще говоря, это было нетрудно: в те годы я часто влипала в истории, не вполне идеологически безупречные, о чем и рассказывала простодушно. Так однажды, немного опоздав, я объяснила свою непунктуальность тем, что нас погнали мыть столовую, которую должна была посетить какая-то делегация – не то обкомовская, не то иностранная. Зло и безжалостно высказавшись насчет потемкинских деревень, он совершенно неожиданно пришел в мирное расположение и принялся расспрашивать, что я об этом думаю. Я призналась, что мне на все это наплевать, пусть любуются, жаль только потерянного времени, и Дмитрий, обличив меня в трусливом двоемыслии и восхищенно оглядев с ног до головы, произнес: «Надо же, ты принимаешь участие в их отвратительных играх и даже не понимаешь, как все это низко! А впрочем, тебе это идет». Мужчинам же ничего подобного он не прощал. Стоило мне однажды упомянуть, что владыка Николай вынужден был – на одном из заседаний Совета церквей – говорить какие-то обтекаемые слова об участии СССР в афганских событиях (перед этой поездкой моего мужа специально вызывали на инструктаж), Дмитрий пришел в ярость, обличая церковь в прямом сотрудничестве с органами. Я, знавшая мнение другой стороны, попыталась высказаться примирительно, но он не пожелал и слушать.
«Неужто ты думаешь, что женевы, иерусалимы и советы церквей предоставляются за так? Такие подарочки дороги, за них платят твердой валютой, причем и та и другая сторона, – неприятно морщась, он стучал костяшками пальцев. – Интересно было бы послушать, что скажет твой доморощенный Нафта, спроси ты его о тайне исповеди: как, сколько раз в месяц, в каком потаенном кабинетике? Или они выезжают сами, как говорится, на объект?» – «Прекрати, – мой голос сорвался, – ты не смеешь огульно и без доказательств!» – «Доказательства? – Митя вскинулся мгновенно. – Десятки и сотни тех, кто им по недомыслию доверился. Кстати, если тебе, паче чаяния, придет в голову каяться, ты уж постарайся – по возможности – обойти мое имя стороной».
Впав в состояние сильнейшего возбуждения, Митя говорил о том, что основа религиозного начала – независимость и достоинство духовенства. Это – необходимое условие. Остальное – мерзейшая из ересей, ведущая к окончательному расколу. «Эта свеча горит с обеих сторон, потому что даже в самом униженном народе случаются странные мутации: рождается и вырастает тончайший слой людей, имеющих понятие о достоинстве и чести. Им знаком подлинный вкус свободы, а значит, никогда они не станут чистосердечно повиноваться зависимому от государства духовенству. Но тут начинается игра природы, так сказать, непостижная уму: именно этот слой образует соль нации, а значит, его внутреннее отчуждение от такой церкви обрекает ее на маргинальность, то есть изолирует церковь от истинной национальной жизни, оставляя ей на откуп тех, чья интеллектуальная деятельность – в силу ее незрелости – не имеет влияния на духовное будущее страны». По-Митиному выходило, что такое положение – бомба замедленного действия, запущенный и тикающий механизм, куда более опасный для основ церковной жизни, нежели приступы бессмысленной и беспощадной ненависти пролов, сбрасывающих кресты с церковных куполов. Наслушавшись отвлеченных рассуждений, я требовала прямых доказательств, и Митя, спускаясь с интеллектуальных небес на землю, обличал церковь в том, что она работает рука об руку с государством, как, например, в истории с Глебом Якуниным и еще одним, я забыла трудную фамилию. Те подали письмо протеста против гонений на церковь, и патриарх запретил им служить, пока не покаются. «Теперь Якунин сидит, а церковь и в ус не дует. Пра-ав был товарищ Сталин: попы-коммунисты! Хочешь еще доказательств? Предоставлю, дай срок…»
Эта история испугала меня. Вернувшись домой, я спросила мужа, и, поморщившись, он ответил, что, во-первых, тогда Якунина защищали, во-вторых, он не сидит, а в-третьих, Якунин обратился к мировой общественности, в ООН и во Всемирный совет церквей. «Ну и что?» – я удивилась искренне, не понимая, почему церковь в этом случае отказывает в защите. «Это не церковная, а правозащитная деятельность – Комитет защиты прав верующих, который Якунин создал», – муж объяснил раздраженно. «А разве некого и не от чего защищать?» – я парировала зло. «Есть, но не этими методами. Церкви необходимо идти на компромисс. Она вынуждена делать это, чтобы сохранить преемственность иерархии, действующие приходы, то есть саму организацию». Малопонятный довод не убедил меня. Вспоминая Митины яростные слова, я заговорила о зависимой церкви, о том, что, подчиняясь государству, она становится слабой и неполноценной. «Брось, – муж оборвал решительно, – влияние церкви крепнет год от года. Все, что ты говоришь, а точнее, повторяешь, давно опубликовано и известно. Словоблудием прикрываются те, кто не имеет понятия о глубокой и безусловной, подлинно детской вере. Французские штучки, блестящий, но весьма поверхностный ум», – усмехнувшись, муж назвал имя француза-путешественника, давным-давно проехавшего по России.
Конечно, и обличая церковь в бездействии, Дмитрий никого не призывал на баррикады, тем более что и сам, работая на государство, то принимал участие в субботнике, то выступал на политчасе, который в его институте устраивали по четвергам; однако он знал особую грань, позволявшую ему во всех случаях сохранить честь. Этой гранью, за которой оставалось аморальное поведение, было осознание низости происходящего, в которое преступный монстр вовлекал беззащитного перед его мощью человека. Осознать значило отмежеваться. Некоторая шаткость такой позиции, особенно ясно заметная на фоне набиравших обороты диссидентских процессов, заставила его – в доверительных кухонных разговорах с друзьями – вставать на защиту теории малых дел, которую он почерпнул, если не ошибаюсь, у Василия Розанова.
Может быть, еще большее восхищение, чем моя политическая аморальность, вызывала у Дмитрия моя необразованность, которую он, талантливый и образованный филолог, считал аморальностью особого рода. В том, что я недостаточно начитанна, он обличал меня постоянно, но, смягчаясь в своем царственном презрении, восхищался моим, как он говорил, прелестным невежеством. Сам-то он был энциклопедически образован. Заканчивая английское отделение, он увлекся русской литературой и идеями структурализма, и его студенческая работа о пушкинском «Золотом петушке», выполненная задолго до сложившихся традиций Тартуской школы, до сих пор кажется мне образцом высокого и зрелого анализа. На первых курсах университета ему прочили аспирантуру (по тем временам его анкета считалась относительно подходящей), но что-то, о чем он не любил распространяться, называя соблазнами Старшего Брата, встало на пути, и по своей врожденной порядочности он был вынужден отказаться от научной и преподавательской карьеры, к которой имел более чем склонность – призвание. Памятуя давние московские события, в которых Митя оказался косвенно замешанным, я, как мне казалось, понимала подоплеку его неудач и обходила и науку, и педагогику стороной. Однако и сохраняя деликатное молчание, я не могла не замечать того, что любые упоминания об институтских успехах (не прикладывая особых усилий, я училась на отлично и даже состояла в студенческом научном обществе) вызывали его нескрываемое раздражение. В таких случаях он не отказывал себе в удовольствии лишний раз восхититься моей аморальностью.
Я же читала и читала, подгоняемая с двух сторон: пассивной деятельностью мужа, привозившего в дом все новые книги, и Митиным страстным высокомерием, с которым он, усмехаясь, называл все новые и новые имена. Время от времени его искренняя любовь к знаниям перевешивала, и, выходя из презрительной роли, он принимался растолковывать мне – с подлинной педагогической страстью – внутреннюю структуру того или иного великого романа: той же «Волшебной горы». В такие моменты я чувствовала радость и восхищение и, забывая о его презрительном высокомерии, задавала прямые вопросы, на которые получала исчерпывающие и изысканные ответы. Одним из первых стал вопрос о Нафте, с которым он, едва владея собой в грубом кухонном разговоре, сравнил отца Глеба. Я спросила, и, не чинясь, Митя удостоил меня блестящим рассуждением об иезуите и чернокнижнике, схоластике и недомерке, который разговаривал сиповатым голосом, звучавшим, как надтреснутая тарелка. С одобрением, редким в его устах, Митя упомянул и об антиподе, замечавшем в господине Нафте явные signi mortificationis – симптомы омертвения. Этот другой – гуманист и рыцарь просвещения – неизменно вступался за идеи разума и их законное влияние на юные, колеблющиеся умы. Распутывая сюжетные линии, Митя рассказывал, как силою обстоятельств обыкновенный мальчик Ганс Касторп поднялся туда, наверх, и оказался меж двух огней, пылавших в – различных по самой своей природе – учительских устах. Эти уста склонялись к юным ушам с двух противоположных, но взаимодополняющих сторон. Мальчик, умевший слушать простым и обыденным сердцем, оставил с носом их обоих: так и не взял ничью сторону, – Митя закончил, усмехаясь. В общем, аналитическая школа, которую я прошла в мастерской, позволила мне позже, когда я перечитала все, что он считал обязательным, с хрустом разгрызать самые трудные художественные композиции, получая одобрение из уст своего личного Сеттембрини.
Два года, прошедшие с нашей первой личной встречи – о ее обстоятельствах, а особенно о договоре, свидетелем которого был разве что тот воображаемый субъект, чьи пристальные глаза я в первый раз ощутила на себе в гадальной телефонной будке, ни один из нас не заговаривал – эти два года оставались для меня, если так можно выразиться, не вполне полноценными, поскольку радость взаимного обладания так и не становилась – в нашем с Митей случае – обоюдной. Пеняя на свой ограниченный опыт, я винила во всем себя и, держа при себе собственные разочарования, совершенно серьезно размышляла о каком-то дефекте, похожем на порчу, с которым, так и не став полноценной женщиной, должна была мириться. Эта неполноценность, о которой никто и никогда не должен был узнать, а в особенности Митя, преломлялась в моем тогдашнем – растревоженном и неустойчивом – сознании каким-то особым образом: я мирилась с ней как с закономерной карой за грех. Не тот первый взрослый грех, единственный раз случившийся со мною во сне – в ночь после моего крещения, а этот, нынешний, которому мы, встречаясь в мастерской, предавались наяву. Более того, в глубине души опасаясь более страшного наказания, я считала эту кару если не наименьшей из возможных, то, по крайней мере, вполне выносимой.
С другой стороны, именно эти годы, пришедшиеся на мою женскую неполноценность, оказались необычайно плодотворными: доверительность, крепнувшая от раза к разу, соединенная с нашими – почти университетскими – штудиями, позволяла мне, возвращаясь к заветным литературным мыслям, уверять себя в том, что как бы то ни было, но я – на верном пути. То, что раньше туманно называлось судьбой матери-одиночки, больше не страшило меня. Улетая мыслью за стремительными рассуждениями Мити, которые – как мне казалось – довольно часто совпадали с бахромчатыми, я чувствовала себя увереннее, словно, произнесенные живыми губами, они действительно рождались на свет заново – так, как я однажды предугадала. Через некоторое время я стала приносить с собой свои книги и, передавая их Мите из рук в руки, чувствовала себя матерью, сажающей на другие колени свое дитя. Я любила смотреть, как Дмитрий, любовно перелистывая страницы, вдруг останавливался, захваченный чужой мыслью, и углублялся в чтение, забывая обо мне. Это длилось каких-нибудь пять-десять минут, но мне, смотрящей со стороны, казалось, что слово отчим, приходившее на ум раньше, несет в себе какой-то отчужденно-оскорбительный оттенок, совсем не заслуженный Митей. Для этих книг, лежащих на его руках, он становился отцом.
В общем, я могу сказать, что, если вынести за скобки гроздья его гнева, Митя, и не любя меня, относился ко мне с нежностью. Наши встречи были полны радости: мы находили выход из любого тупика. Пожалуй, единственное, что вызывало его ничем не смягчаемое раздражение, – это мои, впрочем, очень редкие, упоминания о голосах. В первый раз я рассказала довольно скупо: дескать, иногда, впадая в особое – я не посмела назвать его зыбким – состояние, я слышу обрывки фраз, и слова, из которых они состоят, кажутся мне подлинными. Приноравливаясь к его аналитической привычке, я сказала, что они являются мне в таком сочетании, которое я сама вряд ли сумела бы построить.
Через несколько недель, решившись продолжить, я призналась, что раньше, до наших встреч, эти голоса слышались как будто из одного источника, теперь же со мной бывает и так: на улице или в метро я слышу голос, окликающий меня по имени, совсем не похожий на те – другие. «Не похож? Чем же?» – Митя спросил рассеянно. Собравшись, я попыталась объяснить: он одинокий, пустой и немузыкальный и произносит одно мое имя. Выслушав, Митя недовольно пожал плечами и перевел разговор.
Прошло еще немного времени, и однажды, совершенно неожиданно для меня, он стал расспрашивать о том, кем я собираюсь работать после окончания института, и, посетовав на неустойчивость моей психики, посоветовал выбрать что-нибудь устойчивое: бухгалтер или банковский служащий. Презрительная гримаска, сломавшая его губы, отозвалась во мне обидой. Твердо, словно окончательное решение принималось сейчас, я сказала, что, закончив институт, никогда не буду работать по специальности. Тут я прикусила язык. Еще минута, и я, пускаясь во все тяжкие, призналась бы Мите во всем. Рассказала бы о своем тайно окрепшем желании – писать, о задуманном трехмерном языке, способном, выстраивая другой мир, померяться силами с миром настоящим. «Почему-у?» – он протянул удивленно. «Ну, а ты, вот ты хотел бы стать счетоводом?» – я отвечала, соблюдая осторожность. Презрительная гримаска расцвела высокомерием: «Ну, во-первых, ты сама выбрала экономический, а во-вторых, должна же ты кем-то работать…»
Под резонными и высказанными словами крылись другие. Я сидела оглушенная. Выделенным словом, имевшим плоский и единственный смысл, он поворачивал дело так, словно не бывало ни бахромчатых книг, которые он нянчил, ни наших литературных разборов, когда, легко и весело улыбаясь, он хвалил меня. Все становилось пустым и невзаправдашним, похожим на глупую детскую игру, от которой взрослый отходит в сторону, возвращаясь к своим делам. Забытая детская боль рухнувшего мира пронзила сердце, и, ударив кулаком по сапогу, сломавшему башню моего песочного замка, я вздернула губу и, не снисходя до многомерных подробностей, объявила, что буду писателем, потому что слышу те – другие голоса.
То, что я увидела, поразило меня. Его жесткая губа дернулась, холодные глаза сошлись на мне, и голосом, истончившимся до ненависти, он заговорил тихо и страшно: «Неужели ты не понимаешь, что это – смешно?» Холодно, словно я посягнула на то, что он, бессонный страж, взялся охранять, Митя говорил, что от голосов надо лечиться, нет ничего на свете более нелепого, чем мои мысли, здесь требуется медикаментозное вмешательство, он давно замечал странное выражение лица, когда я выпучиваю глаза, становясь ужасно некрасивой, ну он-то к этому привык и старается не замечать, но когда мне попадется кто-то другой, еще неизвестно, как он на это посмотрит, в любом случае надо проконсультироваться, быть может, это – базедова болезнь, в Средние века таких больных считали ведьмами, конечно, это крайность, но за всем этим есть резон, неизвестно, как скажется на здоровье будущего ребенка, рано или поздно придется рожать – как все нормальные женщины… Я слушала, уже не понимая слов. Слова становились густой черной массой, похожей на смолу – черной смолой он мазал мои ворота. Как будто со стороны, словно уже умерла, я видела свое растерянное, опозоренное лицо, и – другое, о котором давным-давно позабыла. Оно выходило из темноты, вставало рядом со мной – под фонарем. Я видела мальчика, украшенного красной повязкой. Он протягивал руку из тьмы – за моим билетом. Низкий голос, тяжелый, как камень, перебил протянутую кисть, и, отступая в темноту, мальчик тянул меня за собой – в свое оцепление. Не было у меня билета, чтобы идти туда, куда могли проходить настоящие писатели. Я была самозванкой, которую, поставив густое оцепление, нельзя было допускать в святая святых. Те, кто приходил беззаконно, сюда не должны были пройти. Натянутая шейная жила дернула мою щеку. Я переняла этот тик у мужа, умеющего говорить «Изыди!».
Стены, в которых я сидела, были обшарпанными и грязными. Прежде я этого не видела. Бутылка дешевого вина, кислого, как яблочный уксус, стояла полупустой. Глядя на жидкость, застывшую в зеленоватом сосуде, я чувствовала оскомину, сводившую рот. Я шевельнула челюстью, будто желала сглотнуть. Полнившее голову знание, которое дал мне лежащий рядом со мною, рассыпа́лось прахом. Скорбь другого знания дрожала в моем теле. Он смотрел на меня со страхом. Страх, тонкий, как морские водоросли, качнулся в его глазах, словно я и вправду была опасным плодом, которого он вкусил по недомыслию. Грубое и злое шевельнулось на моем языке, мой новый язык был терпким и соленым. Митино лицо оплывало, становясь растерянным. Его рука поднялась, закрывая. Если бы я захотела, я растоптала бы его, как гнилое яблоко, вдавила в землю. «Значит, смешно?» – изнемогая от ненависти, я отбросила его руку и посмотрела сверху вниз пустыми, хохочущими глазами. «Нет, – он сказал, – нет», – нежность и боль поднимались в его глазах…
В тот день не было на свете смеха лучше и прекраснее моего, потому что ко мне явилась радость, замешанная на молоке и крови верблюда, сойдя с которого я смотрела по сторонам новыми глазами. В них отражалась сырая земля, на которой отныне я стала полноценной женщиной.
Прощеное воскресенье
Тот, кто сочтет радость, которая явилась мне наяву, событием слишком ничтожным, чтобы изменить жизнь, будет, конечно, прав. Однако моя жизнь совершенно повернулась. Видимо, почувствовав во мне что-то новое, Митя с верблюжьим упорством домогался встреч, находя все более нелепые предлоги. Кафедральные секретарши – с сентября я осталась работать на кафедре управления, выбрав одну из трех предложенных: невиданная честь для девицы без роду и племени, – уже поджимали губы особенным образом, когда, дождавшись перемены, сообщали, что мне снова звонили. Я пеняла Мите, и он, злясь на глупых баб, требовал, чтобы я выписала ему точное расписание, указав перерывы между парами. Расписание я дала, и он, дозваниваясь и пользуясь тем, что я не могу говорить открыто, назначал встречу. Я являлась.
Опасливо оглядываясь по сторонам – теперь, когда порча была снята, все чаще и чаще я задумывалась о новом наказании, которое должно меня настигнуть, – я бежала от остановки мимо низких домиков, чтобы, дойдя и постучавшись условно – один сильный, один слабый, – переступить порог. За порогом дожидался Митя, обыкновенно приходивший чуть раньше. Я опускалась на грязный топчан и, слушая сбивчивые объяснения, всякий раз убеждалась в том, что они – надуманные. Надуманность льстила: с самомнением неопытности я принимала настойчивость за любовь. Рассказав, он неизменно интересовался моими делами, справляясь исключительно о кафедральных. Мое распределение и предложенная аспирантура доставляли ему болезненное удовольствие. То восхищаясь моими успехами, то обличая в беспринципности («Разве не ты собиралась отказаться от этой работы?»), он слушал без устали, и выражение его лица менялось с той же быстротой, с которой он соскальзывал то в тенор, то в баритон, подпевая Галичу.
Я рассказывала, Митя вникал в подробности, заставляя снова и снова повторять диалоги. Он просил новых поворотов, и постепенно я привыкла их выдумывать – для него. В моих рассказах обыденная кафедральная жизнь наполнялась эфемерным смыслом. Приноравливаясь к слушателю, я вводила новых персонажей – партийную даму, вещавшую визгливым голосом, глуповатого аспиранта, исполнявшего штатную роль стукача, которого все – по моему сценарию – опасались, пожилого сытого ловеласа, норовившего явиться с плановой проверкой на мои семинарские занятия. Вникая в перипетии, Митя давал советы и, вздрагивая от ненависти, учил меня отчуждению: «Вежливость со всеми, но никаких доверительных контактов». Запомнив выдуманные фамилии и оперируя ими, он рассуждал о том, какие ничтожные люди подвизаются в нашей науке. Рассуждения доставляли ему радость. Входя во вкус, я подумывала о трагической развязке: пусть бы стукач убил партийную даму или сам покончил с собой, не вынеся мук совести. Однажды я сделала шаг: ни с того ни с сего заговорила о том, что аспирант, выпив лишку (в те годы кафедральные праздники устраивались особенно часто), поймал меня на набережной и принялся каяться в грехах. Митино лицо исказилось: как тогда. Он перебил меня, недослушав. Снова, как в тот верблюжий раз, побелевшие глаза обратились ко мне: «Неужели ты не понимаешь, что это – смешно! – он повторил дословно. – Нет ничего пошлее покаяний стукача, эти достойны одного презрения, пока есть на свете дуры, готовые сочувствовать, их порода никогда не переведется, их следует холодом вымораживать, как тараканов».
Я слушала, замирая. Холод, сочившийся из глаз, обливал сердце. Его ненависть была живой: она способна была вдохнуть жизнь в пустую марионетку, словно не я, придумавшая, а Митя, возненавидевший, был сказочным Карабасом-Барабасом – снимал с крюков пустые театральные куклы и пускал их в пляс. Куклы, вышедшие из-под моих рук, повиновались его плетке. Упрекая меня в неопытности и неумении разбираться в людях («Похоже, наши литературные уроки – не в коня корм»), он находил психологические мотивы, истоки которых, по его представлениям, крылись в прежних временах: у партийной дамы обнаружился обкомовский отец (на этом основании Митя называл ее подлым пометом); у аспиранта – выведенная из села мамаша, строчившая доносы на интеллигентных соседей, добиваясь комнаты для подрастающего мальчика. Ловелас страшился жены-торговки.
Жизнь ненавистных кукол обрастала бытовыми подробностями, которые Митя выдумывал сладострастно. Кривоватая улыбка, которой он сопровождал рассказы, истощала мои силы. С хитростью фокусника он вытягивал из цилиндра все новых зайцев. Ненависть питала его вдохновение. Партийная дама оказалась старой девой: сама мысль о ее черствой любви отпугивала мужчин. «Ты заметила, нет женщин, одевающихся не по моде, просто у одних она – нынешняя, у других – десятилетней давности, у третьих…» Партийную он отнес к четвертым, наделив ее прической «вшивый домик». «А я?» – я представила «домик» и рассмеялась. Митя оглядел одобрительно, хмыкнул и снова взялся за свое. Маленький аспирант робел женщин и, не признаваясь в своем бессилии, которое считал временным, предавался страсти доносительства. Женщины, которых он выбирал и подкарауливал на набережной, должны были приходить в особенный ужас: их содрогающиеся сердца вознаграждали его за отсутствие иных содроганий. Старый ловелас, не надеющийся на мою благосклонность, сидя на моих занятиях, воображал непристойные сцены.
Дерево поддельной жизни, взращенное Митиной ненавистью, прирастало многими ветвями. Довольно скоро, утомленная ненавистью, как любовью, я впадала в дремотное состояние и, борясь с сонливостью, думала о том, что, выращенное его руками, это дерево не дает плодов. Забыв обо мне, как прежде забывал над страницами, он выводил своих покорных актеров и, замирая у подмостков, остро переживал разыгрываемое. «Ты как книгу пишешь», – я сказала однажды, и он обрадовался. Радость была такой сильной, что я удержалась сказать: книга – не живая, видимость книги, что-то иное, чему я не знала названия, похожее на голос, зовущий меня по имени, одинокий и монотонный, не такой, как другие – зыбкие и множественные, бахромчатые книжные голоса…
Теперь наши встречи всегда заканчивались радостью, но, возвращаясь домой – на остановке его взгляд лучился нежно, – я все больше страдала от мысли, что не могу пойти в церковь. Грех, в который я впала, удерживал меня. От этого греха я не могла и не хотела отказаться. Однажды, набравшись смелости, я все-таки отправилась, но, уже ступив на паперть, не посмела перешагнуть. Звук песнопений, донесшийся сквозь двери, напугал меня. Оглядываясь на нищих, тянущих руки, я отступила.
Дома, обдумывая мучительно, я говорила себе, что попала в западню, из которой – единственный выход: признаться в том, что все рассказанное мною – выдумки. Если я скажу ему правду, этого он мне не простит. Слова приходили сами собой, но, проговаривая, я каждый раз убеждалась в том, что вырваться – значит перегрызть. На это у меня не было сил. Ночами меня терзала тоска разрыва. Всем телом я чувствовала боль, которая пронзит меня, когда я оторвусь от Мити. Время между звонками текло беззвучно, словно я действительно становилась пустой куклой, висящей на крюке.
Однажды Митя рассказал мне о фильме, который видел много лет назад, когда работал за границей. Как-то раз, не пожалев рупий, он отправился в кино, но что-то там перепутал и вместо чаемого – эротического – попал на фильм об инопланетянах, который показался ему забавным, по крайней мере, запомнился. Дело происходило в Америке. Пришельцы внедрялись в человечество, подкарауливая одиноких путников. Набрасывались и проникали в тело каким-то замысловато-зверским образом, чтобы, проникнув, принять чужое обличие. Процесс, руководимый из межпланетного центра, развивался в геометрической прогрессии: очень скоро злодеи обработали целый поселок. Теперь под личиной некогда невинных обывателей крылись пришельцы. Все двигалось к катастрофе, если бы не нашелся смельчак, объявивший им тотальную войну. «Выиграл?» – я спросила. Митя развел руками. В других обстоятельствах я забыла бы мгновенно, но назавтра, придя на кафедру и оглянувшись, вдруг почувствовала какую-то зыбкость, словно почва ушла из-под ног. Зыбкость раздвоенной жизни настигла меня: на одной стороне, пустые и бессмысленные, стояли настоящие кафедральные сотрудники; на другой – воображаемые, почти что литературные персонажи, которых я выдумала для Мити и в жизни которых принимала участие. Мгновенно и безвозвратно, оглядев и тех и других, я поняла, что зашла в тупик. Два года, прошедшие с первой – договорной – встречи, заканчивались, оставляя по себе пустоту.
Все чаще, словно усталость, наполнившая меня, дошла до кромки, я чувствовала единственное желание – уснуть. Сонливость постепенно брала власть: то в автобусе, когда я, цепляясь за высокий поручень, держала тяжкую голову, то в аудитории, когда, неожиданно замирая, я с трудом вспоминала – что дальше, то дома, когда я извинялась перед отцом Глебом и отправлялась спать. Теперь, будто речь шла не обо мне, я с трудом представляла, как когда-то, в студенческие времена, находила силы, проговорив ночь, утром отправиться в институт и худо-бедно высидеть три пары. Отец Глеб взглядывал удивленно, кажется, относя мои уходы на собственный счет. Муж пожимал плечами. Однажды я сказала, что в последнее время как-то быстро утомляюсь, стоит подняться – и снова тянет на боковую. Муж предположил, что это – сезонное и, кстати, рассказал смешной анекдот о черепахе, у которой пришли вековые. «Пройдет зима, наступит лето… – он начал детский стишок, но, посерьезнев, закончил как-то неправильно: – Даст Бог, отойдет!» Медленные жернова повернулись в моей голове, и, задумавшись, я поняла, что никак не могу вспомнить: «Подожди, подожди, как это там было?.. Наступит лето?..» – «Спасибо партии за это!» Отец Глеб, слушавший с интересом, засмеялся. Словно издалека, я смотрела на них обоих, чувствуя одно отчуждение.
Теперь отец Глеб отправлялся домой сразу же, как только я уходила к себе, но добравшись, неизменно набирал телефонный номер – муж уже ждал звонка, и они, удобно устроившись каждый в своем кресле, разговаривали часами. Можно было выйти хоть в три, хоть в четыре и услышать оживленный голос мужа, вступавший через паузы. Однажды, проснувшись среди ночи, я вышла в гостиную. Прислушиваясь к репликам – увидев меня в дверях, муж покивал и вернулся к разговору, – я удивлялась. Казалось, болтали два старшеклассника: «Ну, а он? Да-а… А этот?..» Речь шла о какой-то опасной истории, которая разрешилась с помощью взятки: вроде бы митрополит сунул в лапу уполномоченному. Они хохотали, обсуждая психологические подробности. Послушав с полчаса, я не смогла скрыть раздражения. Дождавшись, когда голубки́ наконец распрощаются, я поинтересовалась, неужели отец Глеб не найдет другого занятия, кроме как болтать ночами напролет. Видит Бог, я ничего не имела в виду, но муж, развернувшись и смерив меня взглядом, пришел в ярость.
Шагая по комнате, он говорил и говорил, словно только и ждал моего вопроса – дать отпор. «Ты сама… своими руками… как пожелала, так и сделала, но ежели ты думаешь, что я позволю тебе еще и насмехаться… – он остановился, задыхаясь. – Я – не совхозный мальчик, времена прошли… Взялась лепить образ, что ж – цель дерзновенная, и уж я, по крайней мере, мешать не намерен: можешь быть уверена, поддержу всячески… Тебе половинок мало! А нам подавай корыто, и встанем во всей красе, не тайно, не шито-крыто, а чтоб любовались все! – он пропел, кривляясь. – Пусть все любуются на твою никем не достижимую и бескомпромиссную безгрешность…» Он устал и сник. Кажется, шагая все медленнее, он и сам жалел о вспышке. Я сидела, не отвечая: в сумрачной голове стояло одно только слово – корыто, которое я, как в рыбьей сказке, видела разбитым.
Утром, дождавшись, когда я проснусь, муж попросил прощения за ночную выходку: «Не знаю, что на меня нашло, кажется, я тоже устал, считай, что и у меня – вековые…» – он пошутил грустно. Я улыбнулась шутке, а про себя подумала: от своего решения не отступлюсь. Уходя, я обернулась от двери: муж стоял в проеме. Делая вид, что ищет книгу, он оглядывал стеллажи.
Борясь с тяжелой головой, я размышляла о последовательности шагов, которые – один за другим – следовало предпринять. Сначала – Митя. Весь день я нетерпеливо ждала звонка, чтобы, договорившись о встрече, поставить перед фактом. Без объяснений.
Меня вызвали с занятий: голова секретарши сунулась в дверь. Подкрепляя извинения вьющимися руками, она звала меня – выйти. Я извинилась перед студентами и подошла. «Вам звонят, – она нажала на слово, – просят передать: срочно командировка, дневной поезд – шестнадцать сорок, вагон… – она шептала, сверяясь с бумажкой, – просили, чтобы вы подошли…»
«Брат уезжает в Москву, я должна передать… Но не успеваю», – я думала: все – к лучшему. Это – отсрочка. Для тягостного разговора я найду правильные слова. «Нет, нет, – секретарша заторопилась. – Это тот голос, что обычно… вежливый… – она покраснела. – А хотите, – голос запнулся и замер, – я сама, вместо вас, если передать…» Я смотрела недоумевая. Младше – лет на пять… В сравнении с ней… Странная мысль о том, что мое время проходит, коснулась сердца.
Выйдя из института – на уличных часах стрелка подходила к пяти, – я пошла по набережной, оглядываясь по сторонам. Чувство утекающего времени, рожденное чужой навязчивой робостью, не оставляло меня. «И равнодушная природа, и равнодушная природа…» Я думала о том, что не помню, как дальше. Фасады, облитые последним светом, темнели по-зимнему. В этот час идущего на убыль дня набережная пустовала. Людские пути лежали в стороне – у метро. Не кусты и деревья, а эти высокие городские дома, обступавшие мою жизнь с рождения, были моей равнодушной природой. С рождения и до смерти. Смерть стала близкой – подать рукой. Изменившимся взглядом, словно меня уже не было, я смотрела на изгиб канала: кованые сочленения множились, сколько хватало глаз.
На том берегу, огороженный оштукатуренным забором, виднелся львиный садик – так его называла бабушка. Сквозь каменные фигуры, сидевшие по местам, я смотрела: от дома, в котором я родилась, сюда было близко – минут десять – старыми и малыми ногами. Подложив лапы под грудь, львы сидели как ни в чем не бывало, но сквозь них, словно мост был какой-то невидимой гранью, проникало прошедшее время…
На набережную мы вышли через двор, и, идя рядом с бабушкой, я поправляла и поправляла шелковый шарфик, который она, собирая меня в дорогу, повязала бантом – вокруг шеи. С другого берега, словно бы и вправду умерла, я видела себя идущей. Мой шарфик прошедшего времени был новым и чистым: кусочек цвета радуги, подрубленный с четырех сторон. Я видела аккуратные стежки, вышедшие из-под бабушкиных рук: на этом шарфике, усадив рядом, она учила меня подрубать. Машинально я провела рукой по шее, словно теперь, по прошествии лет, могла нащупать стежки.
Закрыв глаза, я попыталась вспомнить, о чем думала тогда, расправляя. Я должна была думать о чем-то важном, чтобы потом, через годы – как находят обратную дорогу по зарубке на дереве – вспомнить, испугавшись уходящего времени, и превозмочь. Держа руку на горле, я пыталась снова и снова, но память, опороченная взрослыми грехами, не слушалась меня. Я чувствовала ее, как наболевшую часть испорченного тела, в котором детская ангельская память не находит себе места. С опаской, будто проходила насквозь, я ступила на доски львиного мостика. По четырем сторонам, подрубая пространство, сидели каменные фигуры. Осторожно миновав, я пошла по направлению к своему прежнему дому. Митин поезд ушел. Под стук колес, отдававшийся в сердце, я приближалась к арке, за которой, сбереженный взрослой памятью на этот случай, открывался высокий двор: возвращаясь с прогулки, мы с бабушкой поднимались по черной лестнице.
Черная лестница была узкой и крутой. По углам пролетов стояли помойные ведра – для отходов. Раньше их выносили ежедневно. Вьющиеся картофельные кожурки норовили упасть мимо. Сквозь пыльные лестничные окна открывался вид на канал, и, остановившись на третьем этаже, я поняла, что мое – чистое окно рядом. Стена нашей комнаты граничила с лестницей. Приложив руку, я прислушалась, словно звуки, жившие в комнате, могли пройти насквозь. Все было тихо. По другую сторону стены – я видела ясно – стояла девочка, повязанная радужным шарфом, а рядом, разложив на коленях шитье, сидела моя бабушка. С небес, откуда я была изгнана, глядел мой детский ангел. Приняв взрослое крещение, я отказалась от него.
Подыскивая слова, словно и впрямь готовилась к тягостному разговору, я ссылалась на то, что никогда его не знала, откуда я могла узнать? У меня было совсем другое детство… Мне хотелось признаться ему, сказать, что это – моя вина: мне не внятны слова смирения, которыми Он, вырвавший жало смерти, собирает тоскующие души. Смерть, где твое жало? Оно метило в мое сердце. Ад, где твоя победа? Она ступала за мной по пятам…
Девочка подошла к стене и приложила пальцы. С моей стороны стенная грань была прозрачной, с ее – сплошной, я подумала: как в кино, когда свидетели опознают преступников. Нет, в кино – все наоборот. В жизни, в которой она должна была опознать меня, преступницей была я. Ни о чем не подозревая, она стояла у окна и смотрела выше канала. Мои мысли и слова иссякли: своими слабыми силами я никого не сумела убедить.
Я думала о том, что мне нечего сказать своему детскому ангелу, знать не знающему никаких разделений. Некрещеная девочка, к которой он все равно прислушивался, умела разговаривать с ним без слов. Ее жизнь была простой и радостной, и радость, которую она знала, оставалась бесплотной: в ней не было тела и крови. Низа и земли. Ее душе, не связанной с землей, не требовалось никаких усилий, чтобы смотреть вверх. Вытирая слезы, застившие глаза, я думала о том, что, если бы вступила на этот путь раньше, я успела бы научиться соединять в себе верх и землю прежде, чем в моем теле раздался бы зов крови… Взрослой рукой, изрезанной голубоватыми венами, я вытерла щеки. Видение исчезло. Ушло обратно – за грань.
//-- * * * --//
В ближайшие дни Митя не позвонил. Видимо, он действительно уехал – на этот раз в его словах не было уловки. К концу недели муж заговорил о Прощеном воскресенье, настаивая, чтобы я, в согласии с академической традицией, сопровождала его. К последнему воскресенью перед Великим постом в Академии готовились заранее, муж сказал, будет служить сам владыка Никодим. Я спросила про Никольский. Там – никого особенного, муж сказал, весь бомонд у нас, и, узнав об этом, я решилась – туда.
Накануне я видела сон. Во сне открылась широкая лесная поляна. По всему пространству, как грибы, стояли беловатые шляпки, в которых, присмотревшись, я узнала просфорки. Я шла от края к середине, а с другого края, медленно приближаясь, двигался Митя. Он глядел в землю и загребал ногами, словно ворошил сухие листья. Подойдя ближе, я увидела: как грибники – поганки, он сбивал сапогами просфоры…
Теперь, стоило мужу напомнить о воскресной службе, я опускала голову, отмалчиваясь. В четверг за ужином я попросила рассказать подробнее. В день, завершающий мясопустную седмицу, люди просят друг у друга прощения – за все обиды, вольные и невольные. Муж рассказывал с энтузиазмом. Кордонов не ставят: об этом дне мало кто знает, по крайней мере, власти не ожидают особого наплыва, но если вдуматься – великий день. Храм, полный людей, каждый находит знакомых, просит простить Христа ради и получает прощение. У незнакомых – тоже. «Омытая, – муж говорил о душе. – Будто выходит вон, взлетает, нет никакой тяжести, словно в детстве – невесомость».
Служили в верхнем храме. Поднимаясь по узкой лестнице, начинавшейся от бокового придела, я ужасалась своей решимости. Войдя, я огляделась. На этот раз толпа показалась мне однородной: я не различала отдельных лиц. Свечи, поставленные под иконы, сочились, похрустывая. Далеко впереди, размытые в полумраке, двигались священники. Ступая из боковых врат, они расходились беловатым полукругом: выдаваясь вперед, вставали навстречу. Тихие голоса поднялись справа и слева, и, прислушавшись, а еще вернее, догадавшись, я поняла, что выходят на встречу владыки Никодима, митрополита Ленинградского и Новгородского. Стремительная мысль, что все перепуталось, никто не ожидал, ждут в Академии, весь бомонд – там, метнулась и замерла. Владыка Никодим переиграл. Теперь он входил в храм: широкая темная фигура, несущая посох, проступала из полутьмы. Борода, опущенная на грудь, придавала ему вид старца. Он ступал, тяжело перемогая. Тяжелая походка выдавала болезни: от мужа я знала, что владыка перенес два обширных инфаркта, однако от кардинального вмешательства отказывался, полагаясь на Божью волю. Муж говорил: видно, боится лечь к ним на стол, но третьего инфаркта ему не пережить.
Издалека я не могла видеть его глаз. Полуприкрытые тяжелыми набрякшими веками, они едва открывались предстоявшим, словно тяжесть, лежавшая на сердце, силой пригибала веки к земле. Он служил собранно, но сумрачно: в жестах, обращенных к клиру, не было следа энергической организованности, свойственной владыке Николаю, его любимому ученику.
Мало-помалу добрались до середины службы: теперь они возвращались в алтарь. Последний беловатый подол мелькнул в проеме, и, оглянувшись, я вознамерилась уходить. Сонная тяжесть одолевала меня. Невидимый хор ветвился зеленоватым распевом; тонкими струйками журчали ближние голоса. Те, кто стоял рядом, что-то обсуждали вполголоса – я не различала слов. Подняв глаза, я увидела, как они выходят обратно – в черном. Сделав усилие, я вспомнила: муж говорил, что на Прощеное меняют цвет. Вглядываясь в темные фигуры, я слушала хор, дрожавший под сводами собора: его распев неуловимо изменился. Теперь он тянулся густыми струями, словно голоса облачились во мрак.
До самой проповеди, пока владыка не вышел один, я вспоминала слово: необоримый – вспомнила и закрыла глаза. Владыка возвысил голос. Мягкое, лежащее на веках, приподнялось, как ткань: я слушала, не вникая в слова. Он начал тихо и прикровенно, из глубины, где на больном, разорванном сердце лежал его грех. Он начал с Праздника, как обыкновенно начинал отец Глеб, но, миновав, заговорил о другом. Не нарушая правил – на его языке не было ни я, ни вы, – он говорил – мы, но я поняла. Он ступал по земле, как птица, – медленно и скованно – и говорил о невосполнимом расхождении. Расхождение касалось двух миров: тот, на который он опирался, в его устах звучал обыденно. Об этом мире он говорил как о хозяйстве, нуждающемся в порядке. Ближние, которых грешно обижать, дальние, о ком надобно молиться, взаимный долг детей и родителей, старцев и юнцов, жен и мужей. Мир, оставленный неприбранным, горек и холоден, в нем копятся взаимные обиды, отягчающие землю.
Я слушала, внутренне соглашаясь, однако мое согласие было вежливым и пустым. То, о чем он говорил, лежало далеко от моего моста, по четырем сторонам которого, как стежки на подрубленных гранях, лежали вечные львы. Слушая нетронутым сердцем, я думала о владыке, подрубленном сердечными шрамами: слушала и жалела. Моя жалость была тихой и обыденной: под стать его речам. Та к я могла пожалеть больного. Однако к жалости – это я чувствовала холодно и ясно – примешивалось раздражение. В мире, который был для него обыденным, я уже знала многое, о чем, страдая и сокрушаясь, он должен был заговорить по-другому. Если бы не церковь, я вышла бы к нему, как к любому учащему, и подняла руку: «Вот, вы стоите перед нами и учите благим намерениям, вот, представьте, мы пойдем, наученные, но эта вымощенная дорога, не приведет ли она прямиком в ваше сердце, в котором?..»
«В наших сердцах – ад», – я не заметила, как случилось, но стоявший на амвоне отвечал мне одной, словно на безвидной земле, во благо которой он не очень-то верил, не было толпы, окружавшей нас. Одна – напротив, я стояла в пустынном храме, и голос, разрывающий птичьи путы, говорил мне о том, что смерть существует единственно для того, чтобы воскреснуть. Он говорил о смерти, будто она сама была живой и здоровой и умела навести порядок в земном хозяйстве. Он говорил о ней торжественно и одобрительно, сравнивал с предстоящими семью неделями Великого поста, в течение которых она выходит на волю и становится полноправной хозяйкой. Готовясь к Воскресению, мы входим в ее тщательно прибранный дом. Семь недель торжествующей смерти – срок, ничтожный даже по земным меркам, ее недолгая победа перед последним и окончательным посрамлением. В темном, свивающемся времени мы стоим перед ней, полные страха и почтения, но в мыслях своих, обращенных к иному миру, смотрим поверх ее головы: соперничаем с нею в нашей – покаянной и несуетной, новой и изначальной – сердечной чистоте.
Сумрачная тишина стояла в храме. Не напрягая голоса, владыка говорил о том, как в первый день Воскресения, до которого каждый из нас в свой черед доберется, мы встанем как ангелы, имеющие не плоть, но память, и эта память не будет короткой – изъеденной земной порчей. Я слышала: новая память, дарованная Воскресением, омоет опороченную земную, но каждая вспышка боли, когда-то брызнувшей из сердца, прошьет ее стежком – подрубит, как полотно. Эта новая память будет остра, как жизнь, прошивающая сердца подобно железу, но ее осколки вонзятся для того, чтобы воскресить. На новой памяти, как на дрожжах, поднимется тесто Святого Воскресения.
Не слова, что-то другое, глядящее поверх голов, сошлось, как шифр, совпало с моим: я помнила его с самого начала – помнила, но не умела сказать. Я знала его тогда, когда стояла у окна, выходившего на канал, и радужный шарф настоящего времени лежал на моей груди. «…словом, делом, помышлением и всеми чувствами…» – владыка кланялся до земли. «Изгнан бысть Адам», – они пели и просили прощения. Другим – прежним сердцем, на котором, повязанный бабушкиной легкой рукой, лежал мой радужный шарф, я внимала тяжелому голосу.
Достояв до конца, я вышла из храма и вопреки обыкновению свернула налево. Мне снова хотелось пройти по каналу – мимо дома, из которого когда-то была изгнана. Широкий мост, откуда начинались Подьяческие улицы, оставался по правую руку. Я шла и вспоминала, как в завершение проповеди владыка приложил руку. Снова и снова, как будто крутили пленку, я видела: свидетельствуя, он коснулся своего больного сердца. Вспоминая о стене, ставшей прозрачной, я думала о том, что у владыки – свое опознание, и, возвращаясь к началу службы, ловила мелькнувшую было мысль. Мысль вилась, ускользая. Я начала сначала, с того, как он вошел. Тогда я думала о болезнях, отражавшихся на его походке, о том, как он нес посох, переставляя его с трудом.
Наученная Митиной испепеляющей ненавистью, я свалила вину на власти, перед которыми, теперь я понимала это ясно, владыка стоит день за днем, как перед лицом своей скорой смерти. Я вспомнила радость мужа, которой он делился с отцом Глебом: уполномоченный Совета по делам религий крестится в алтаре. «Как бы не так!» Если это и правда, она достигается ценою смерти владыки. Этой ценой он растапливает уполномоченные сердца. Радость и умиление исчезли: холодная ярость перехватила горло.
Ясно, словно действие разворачивалось на сценической площадке, у подножия которой я стояла, я видела уполномоченного, входящего в митрополичьи покои и складывавшего руки. От двери, склоняя голову, он подходил под благословение. Из-за стола владыка выходил навстречу, поднимал сложенные пальцы над чужой, почтительно склоненной головой. Теперь они садились за поперечный столик – друг напротив друга. Я видела их лица, на которых было написано доброжелательство, но видела и другое: их доброжелательство поднималось на разных дрожжах. Сердце уполномоченного распухало ядом. Он говорил вполголоса, тихо и вежливо; я не разбирала слов. Владыка слушал, прикрывая веки. Со стороны могло показаться, что дело, с которым пришли, касается обыденного, но, стоя под сценой, я знала: речь идет о третьем железном осколке, метящем в сердце владыки…
«Господи, зачем я каркаю!» Я вдруг подумала, что видела эту сцену так ясно, что – не будь она моей выдумкой – они, бессонные сторожа разделений, могли бы счесть меня единственным, а значит, единственно опасным свидетелем.
Я остановилась, озираясь. Набережная была пуста. Холодный воздух, завивавшийся струями, поднимал бурунчики снега. Над грязноватой ледяной поверхностью дрожали столбики воздуха, стоящего над каждой полыньей. Искрошенные края ближайшей полыньи широким веером захватывали лед. Шаткий свет фонаря дрожал, отражаясь в черном, вползал на ледяной покров короткими желтоватыми змейками. Змейки вились и вились, словно полынья, откуда они вылезали, была котлом, в котором – на невидимом с берега огне – варилось что-то зловещее. Я смотрела, не отрывая глаз.
За спиной раздался хруст снега, похожий на скрип. «Пойдешь со мной», – взявшись рукой за мое плечо, он развернул и приказал коротко. Остановившимися глазами я смотрела в его – неморгавшие. Глаза, глядящие в мои, были белыми и пустыми. Короткие, словно обожженные ресницы наконец моргнули. «Пошел вон!» – я отрезала, очнувшись. «Так и так пойдешь, не захочешь сама – приведут», – он говорил уверенно и беззлобно, как будто видел перед собой слабое, ничтожное существо. Его слова были такими неправдоподобными, что странная, шальная мысль поразила меня: мне вдруг почудилось, что этот человек, поймавший меня на набережной, и есть аспирант, разыгранный Митей. «Ты – аспирант?» – я спросила с разбегу. «Аспирант, аспирант, ты тоже скоро станешь…» – он закивал, повторяя слово. Все сходилось. Совершенно спокойно, словно персонаж, пришедший из вымышленного мира, не представлял никакой опасности, я смотрела в пустые глаза, обведенные обожженным контуром, и думала о том, что главное – не выказать страха: этот не дождется моих содроганий.
«Ты не боишься меня?» – он почуял и спросил подозрительно и раздраженно. «А что ты можешь?.. Ну, давай, кайся, в чем ты там?.. Ты ведь – ихний?..» – Я дернула плечом, освобождаясь из пальцев. Склонив голову, он смотрел, удивляясь: «Ихний?» – моргнул и повторил нараспев. Глупое слово доставило ему удовольствие. Последний страх ушел. Митины слова с этими – только холодом – показались мне чрезмерными: существо, стоявшее передо мною, понимало нормальную человеческую речь. «Отвали». Я не успела сделать и двух шагов. За спиной раздался хруст. Цепкая рука легла на мое плечо и развернула рывком.
Как в замедленном кино, я видела обручальное кольцо, загоравшееся на его кулаке. Обожженные глаза пылали ненавистью: «Ка-аяться? – он пропел, выворачивая шею. – Я-то пока-аюсь… А вот ты – пропадешь пропадом!.. Про-па-дешь!» Удар ужасной силы, от которого искрами брызнули мозги, разорвал мой лоб. Я шатнулась назад и, оскользая по наледи, канула навзничь – затылком в чугунный край. Торжествующий голос, зовущий меня по имени, покатился и замер…
Открыв глаза, я повела рукой: лицо было мокрым и липким. Слыша тяжелый затылок, я поднялась, оглядываясь. Перед глазами плыло золото чужого обручального кольца. Вокруг никого не было. Если бы не кровь, заливавшая веки, я могла бы подумать – приснилось.
Подцепив горсть, я обтерлась снегом. Страшная злоба гнала меня вперед. Я шла и шла, не чуя ног. В шумевшую память вступал холодный окликающий голос. Мысль дрожала и пульсировала короткими искрами. Я возвращалась и возвращалась к началу, словно сцена в митрополичьих покоях, увиденная или разыгранная мною, могла дать ключ. Последнее, о чем думала тогда: я – единственный свидетель. Боль в затылке мешала рассуждать здраво.
Оглядевшись, я вдруг поняла, что выхожу к площади Льва Толстого – станция метро «Петроградская». Путь, который прошла, выпал из памяти. Мысль о метро напугала меня. С таким-то лицом… Я подумала, первый же милиционер… Нет, надо в маршрутку. Остановка за Дворцом Ленсовета. В полумраке маршрутки мое лицо никто не заметит.
Я протиснулась на заднее сиденье и вдруг подумала, что должна рассказать обо всем Мите, потому что с ними, моими домашними, не могу об этом говорить. Я представила себе их лица, лица тех, кто знает, как надо, и поняла, что разговаривать мне, в сущности, не с кем, потому что Мити в городе нет. Он уехал в Москву, и я сама, по своей воле, отреклась от него – не пришла проводить.
«Значит, – я обращалась к своим домашним, – говорите, просто так никогда и ничего не бывает? Сейчас, вот сейчас мы это и проверим…»
Маршрутное такси въезжало на Кронверкский мост. От моста оно всегда следовало прямо. Ничто на свете не могло изменить его маршрут. Приложив руку к рассеченному лбу, я забормотала глухо, с трудом подбирая слова: «Господи, Ты сам видел то, что было на набережной. Если это действительно важно, значит, я должна рассказать об этом, но рассказывать некому, кроме Мити. Если же это – морок, глупость, пустое, тогда пускай она едет прямо, а значит, никогда я больше не увижу Митю…»
Постовой милиционер, выросший за мостом, поднимал жезл. Короткими отмашками он направлял поток в сторону – в объезд. С той стороны моста – поперек обычного маршрута – чернела разрытая яма. Огромный котел стоял на треноге, под которой, бросая отсветы на лица рабочих, пылал огонь. Красноватые змейки вились над котлом. «Асфальт, варят асфальт», – зазвучали голоса.
У темного дома, нависшего над Невкой, я попросила остановить. Один сильный, один слабый: постучалась, прислушиваясь. Поднялись осторожные шаги. Прикрывая рассеченный лоб, я смотрела, как Митя, открывший двери, встает на пороге. Я отвела руку и услышала короткий стон: всплеснув руками, он сделал шаг и обхватил меня. «Ничего, ничего, уже ничего… Я – рассказать, странная история, послушай…» Я высвободилась и вошла. Свет потолочной лампочки заливал мастерскую. Под этим светом, прямо на топчане, белели разложенные листы. Митя выскочил в прихожую и мгновенно вернулся – с зеркалом в руках: «Посмотри, надо что-то, умыться… или врача, зашить…» Рассеченный лоб саднило. Лицо, глядевшее из зеркальной рамы, было страшным: рана, вспухавшая по краю, сочилась сукровицей. Круглые синеватые тени, похожие на пятаки, лежали на глазах. Продольные разводы грязи резали щеки морщинами: «Фу, старуха!» – изо всех сил я оттолкнула зеркало.
Митя выслушал, не перебивая. Рассказ начался сумбурно: с пятого на десятое, путаясь в деталях – свидетель, дающий противоречивые показания, – я строила цепочку, начиная с Праздника. Нарушая все правила, я говорила – я, они, он, и ни разу – мы. Я рассказала о митрополите Никодиме, приехавшем в Никольский нежданно, о проповеди, к которой я на первых порах оставалась безучастной. Нарочно опуская умиленную радость – это могло вызвать Митино раздражение, – я перескочила на уполномоченного, приплела гордый рассказ мужа и подробно описала увиденную своими глазами сцену в покоях; рассказала о двух инфарктах и подступающем третьем и, не обращая внимания на Митино недоверчивое, но внимательное удивление, перешла к сцене на набережной. Ее я описала кратко – передала диалог, завершенный ударом кулака. Увязав появление обожженноглазого с разговором в митрополичьих покоях, я замолчала. Теперь, рассказав и посмотрев на дело со стороны, я удивилась нелепости своих выводов. По-моему выходило так, словно человек с обожженными ресницами был подослан: явился расправиться со мной.
Митя молчал. Поднявшись с места, он заходил взад-вперед. Сейчас он повернется ко мне и, покрутив пальцем у виска, осмеет все эти несусветные глупости, однако, не поворачиваясь, он ходил и ходил, словно рассказ, который я сплела, включил скрытый, но готовый к действию механизм. «Так и сказала – ихний?» – Митя спросил восхищенно и недоверчиво. Я кивнула.
«Как бы то ни было, но в таких делах я в случайности не верю! – он сказал с железным напором. – Случайно только кошки плодятся! Ты не заметила, откуда он шел?» Я покачала головой растерянно и, встав с места, пошла к рукомойнику – смыть кровь. Рассказав, я должна была почувствовать облегчение, однако Митина серьезность поразила меня. В ней крылось что-то пугающее: никакой водой не отмыться.
Я думала, этого не может быть, владыка справится. Своими ушами я слышала ночной телефонный разговор – о какой-то взятке. Черпая воду горстью, я вдруг вспомнила: голос звал меня по имени, когда я лежала навзничь. «Ты правда думаешь?.. – я замолчала, опасаясь выговорить. – Это – за мной, приходили с того света?..»
Митя смотрел ошарашенно. Белая ярость закипала в глазах. Яростным пальцем он тыкал в листы бумаги, разложенные на топчане: «Какой тот свет! Здесь, на этом, почитай, почитай! – ухватив за шею, словно мы вдвоем оказались на пустой набережной, он силой клонил меня к листам. – Митрополит, уполномоченный… Ненавижу! Твои попики благолепные, рука об руку с ГеПеУ!» – неудержимая судорога комкала его рот. Вырываясь из пальцев, я цеплялась за белое, как будто вокруг, за краем бумажного листа, щерилась полынья. В нее он сталкивал меня: подлый помет, кошку, родившуюся случайно.
Наверное, я закричала, потому что пальцы, сведенные на шее, ослабли. Справившись с собою, Митя заговорил тихо. Он говорил о том, что ему страшно – в этой страшной стране, где ничего не бывает случайно, и в то же время – случайно все: рождение и смерть, подлость и праведность, слово и дело. Он говорил о том, что здесь не отвечают за себя, обстоятельства выше сил, человек – тряпичная кукла. Склоняясь в мои колени, словно я стала пропастью, над которой он нагибался, он бормотал о том, что надо бежать, если это началось, добром не кончится, от них не спастись, они умеют добиться и добить. Странная мысль шевельнулась на самом дне: то, о чем говорит Митя, эти, которых он ненавидит, – они приходят с того света, рано или поздно являются за нами. Повинуясь мысли, я подняла руку и, сложив пальцы, положила крест на Митину склоненную голову – так, как сделал владыка над уполномоченным.
Живая церковь
Мужу я сказала: поскользнулась на набережной. Искренне посочувствовав, он особо не расспрашивал – обижался на мое отступничество. По этой же причине ни он, ни отец Глеб не рассказывали о воскресной службе в Академии: ограничились просьбой о прощении. Я ответила ритуальным: Бог простит, простите и вы меня.
Рана зажила на удивление быстро, через несколько дней не осталось и следа: ни ссадины, ни шрама. Старушечье лицо, смотревшее на меня из зеркала, приходило во снах, склонялось над пропастью – опознать. На дне лежало мое тело, сброшенное с крутизны. Время от времени, задумавшись наяву, я видела золотой ободок, горевший на чужом безымянном пальце. Митина версия о посланце КГБ представлялась все более туманной. Теперь, вспоминая обожженноглазого, я бормотала: «Имя им легион». Однажды я спросила мужа: в каких обстоятельствах употребляют это выражение? Приведя евангельский источник, он посетовал, что в современном русском так говорят, когда хотят сказать – много. «Много кого?» – я поинтересовалась ехидно. Он пожал плечами.
Белые листы, за которые я, соскользая в полынью, цеплялась, лежали в надежном месте: Митя дал мне с собой, объяснив, что привез из Москвы, надо прочитать скорее, дали до следующей командировки. Командировка ожидалась недели через три – время было. Мне не хотелось начинать при муже. Распакуй я сверток, он бы непременно заинтересовался. Митина ярость, обличавшая попиков, говорила о том, что написанное в книге – не для церковных глаз.
На третьей неделе поста, когда муж в составе академической делегации отправился в поездку по монастырям, я развернула с опаской. Судя по Митиной яростной вспышке, на листах содержалось свидетельство, похожее на показания: обещал предоставить доказательства и теперь держит слово. Как заправский криминалист я осмотрела пачку: титульного листа не было, отсутствовали и последующие три. Нумерация начиналась с пятого.
То, что теперь лежало на моих руках, по внешнему виду разительно отличалось от бахромчатых книг. Те, убранные в толстые шероховатые обложки, выглядели благородно. И нарушенные моим ножом, их листы сохраняли особую изысканность шрифта, принятого в европейских типографиях. Вычитанные опытным корректором, их слова радовали глаз. Подслеповатая машинописная копия, разложенная передо мною, в сравнении с ними гляделась сомнительно. Края листов, захватанные многими руками, были измяты и неровны. Возня в мастерской перемешала страницы, так что, прежде чем начать, я долго перекладывала – по порядку. Первых так и не нашлось. Расстроившись, я подумала, что безымянный владелец, доверившийся Мите, обвинит его в нерадивости. Перебирая листы, я выяснила, что отсутствует не только начало. То там, то здесь обнаруживались лакуны: где десять, где пятнадцать страниц. Разложив, как сумела, я подумала, что отсутствующие страницы похожи на вырванные клочки, а значит, вряд ли такие доказательства будут полными.
Странная и соблазнительная картина развертывалась перед моими глазами по мере того, как, забывая о времени, я углублялась в истоки явления, которое на страницах этой живой и страстной книги называлось церковным расколом. Страница за страницей я открывала для себя неведомый, канувший мир: моя жизнь, по случайному стечению обстоятельств легшая рядом, становилась его мелководьем. Я видела море, высокие волны, ходившие от края до края, мертвую зыбь, подбивающую берег, и след моей ноги, в котором, как бывает на песчаной отмели после отлива, стояла не успевшая уйти морская вода. «Не пей из копытца, козленочком станешь», – детская пугающая приговорка звучала в моей голове, когда, глотая лист за листом, я узнавала имена, некогда обожаемые или хулимые. Авторы, очевидцы событий, – постепенно, по отдельным ссылкам и сноскам, я поняла, что авторство принадлежит двум людям, – старались сохранять строгую объективность, несколько раз они оговаривали это особо, однако решающая роль отводилась не им. Главные участники событий сходили со страниц, как с полотен, чтобы, вмешиваясь в рассказ, не дать ему превратиться в сухое историческое повествование.
Едва обращая внимание на пишущих, словно те, взявшие на себя труд, были обыкновенными секретарями-келейниками, участники событий отвечали друг другу через голову смерти, уже недостижимые для ее загребущих рук. Я подумала, так бывает в театре, когда автор, сделавший свое дело, остается за кулисами – умирает, чтобы возродиться в актерах. Вслушиваясь в голоса, звучавшие со сцены, я все больше увлекалась поворотами сюжета, но в то же время, не в силах принять чью бы то ни было сторону, проникалась странным, до поры преждевременным и недоказуемым убеждением, что эта история, описанная обыденными словами, решалась в ином мире, где главенствует Рок.
Ни раньше, ни позже – даже читая страшные свидетельства трагедии уничтоженных поколений, я не переживала испепеляющую близость Рока с такой силой, с какой мне довелось пережить ее тогда, когда, склоняясь над захватанными страницами, я чувствовала за плечом присутствие силы, которую греки, исполненные ужаса и почтения, называли неизбежностью – Ананке. Однако в отличие от греческой здесь главенствовала другая неизбежность. Она ложилась иным, невиданным контуром, линия которого, впрочем, нигде не вычерченная явственно, проступала красным поверх написанных строк. Эта неизбежность, которую я назвала нашей, не заслуживала почтения: чем дальше, тем яснее я узнавала ее низкие черты.
Шаг за шагом я проникалась стойким убеждением: несколько лет церковной смуты, границы которой определялись, с одной стороны, Поместным собором 1917–1918 годов, а с другой – смертью патриарха Тихона, не сводятся к логической последовательности событий, пусть противоречивых и трагических, но ограниченных временем. В отличие от болезни владыки, свидетельствующей о прошлом и настоящем церкви больше, чем о ее будущем, эти события действовали как раз наоборот. Они говорили о будущем, поскольку прошлое, в котором они разворачивались, не оправдало ничьих надежд. Я видела их не распутанным, но грубо разрубленным узлом, в который – накануне революции – сплелись все главные течения русской церковной и культурно-исторической мысли. Эти течения – в согласии со своей давней фантазией я называла их холодными стержнями – несли в себе биографические и внешние черты главных действующих лиц.
Словно узнавая прежде виденное, я вглядывалась в псевдоиудейский нервный лик А.И. Введенского (ни имени, ни отчества – перед фамилией стояли одни инициалы), вдохновителя и светильника обновленческого раскола, частого гостя салона Мережковских. Исследователь причин неверия русской интеллигенции (из книги я узнала, что в 1911 году им была написана и опубликована в журнале «Странник» обширная статья, основанная на анализе тысяч заполненных и присланных в редакцию анкет), он определил две главные тенденции преодоления безверия – этого невыносимого его сердцу общественного состояния – апологетику (примирение религии и науки) и реформаторство (обновление церкви).
Рядом вставал его друг, кряжистый и широкоплечий А.И. Боярский, народник, человек практической сметки и убежденный сторонник ориентации церкви на рабочий класс. В посрамление верующих интеллигентов, опасавшихся рабочих и называвших их богохульниками, он стал священником при Ижорском заводе, вел популярные среди молодых рабочих тематические беседы, больше похожие на занятия народного университета.
Богатырская фигура православного иеромонаха Антонина Грановского (на два вершка превосходил по росту Петра Первого), пророка и ученого, русского Лютера, вставала в один ряд с теми, против кого двести лет свирепело официальное православие и рубило руки, сложенные двоеперстием. Этот митрополит, шокировавший и веселивший современников простонародной грубостью выражений, был единственным из всех, церковных и нецерковных, кто задолго до революции, выступая в комиссии по выработке законов о печати, высказался за полную, ничем не ограниченную свободу слова с совершенным уничтожением всякой цензуры. Страстный правдоискатель и недостижимо образованный человек, он поразил меня тем, что в работе над магистерской диссертацией «Книга пророка Варуха» использовал для воспроизведения утерянного еврейского оригинала тексты на греческом, арабском, коптском, эфиопском, армянском, грузинском и некоторых других древних языках, самые названия которых я узнавала впервые.
Против этих троих, не желая мириться с их взглядами на церковное будущее, выступал митрополит Вениамин, бесспорный в страдании и величии, любимец рабочих, совсем не похожий на гордого «князя церкви», однако взявший на себя перед лицом безбожной власти всю полноту ответственности за невыполнение распоряжения пролетарского государства об изъятии церковных ценностей, за что и был расстрелян. За ним стояла загадочная фигура патриарха Тихона, самую загадочность которой придавали тридцать восемь дней, проведенные в застенках НКВД: по выходе владыка – искренне и в согласии со своей совестью — покаялся перед советской властью, признав себя виновным за ее неприятие и публичное поношение.
Углубляясь в перипетии церковного раскола, по одну сторону которого стояла «Живая церковь», поддержавшая советскую власть и ею поддержанная и, как выяснилось позже, презираемая представителями этой власти, по другую – «тихоновщина», движение, названное по имени возглавляющего ее иерарха, я приходила в тяжкое уныние: мысленно представляя себе разговор с Митей и предвосхищая его безапелляционные предпочтения – «Все кто угодно, кроме выкормышей Советов», – опускала глаза. Не было моих сил назвать их – худшими. Многие из них, стоявших и по ту и по другую сторону, казались мне именно той земной солью, чья духовная и интеллектуальная деятельность влияет на будущее страны. Они принадлежали тончайшему слою людей, которым знаком вкус свободы.
Именно это вставало за страницами, терзало мою душу, не позволяя занять определенную и непримиримую позицию: программа «Живой церкви», или живцов, – кличка, пущенная «тихоновцами», – тех церковных деятелей, которые в отличие от своих противников не по принуждению сотрудничали с безбожной властью, – эта программа вызывала мое сочувствие. Она явилась развитием дореволюционных реформаторских идей (до 1917 года их разделяли многие миряне и иереи), и, читая, я задавалась вопросом: сколько нынешних служителей церкви, положа руку на сердце, нашли бы в себе мужество под ней подписаться? Снова и снова перечитывая пункт за пунктом, я не могла прийти в себя от растерянности: церковные сторонники безбожной коммунистической власти стояли за возвращение церковной жизни к первохристианскому свободному духу и обычаю. Я вспомнила свою крестильную рубаху. Отец Петр говорил: такие у первых христиан…
Муж возвратился через неделю: нынешняя поездка оказалась сравнительно короткой. Обыкновенно поездки по монастырям длились недели две. Он снова навез подарков. Выкладывая, шутил над их вечным однообразием: часы «Салют» в разноцветных пластмассовых коробочках (в нашем доме их уже накопилось штук пять-шесть), изделия народных промыслов, соответствующие монастырской местности. «Отцы-экономы закупают, как по разнарядке», – он выкладывал берестяные коробочки, расписные яйца на подставках, украинские деревянные ложки.
«А помнишь, в Киевской лавре, митрополит Владимир… Когда большевики его расстреливали, никто из монахов не вступился…» – я начала враждебно. «Помню, да, расстреляли, он, кажется, из обновленцев», – муж ответил рассеянно. Белые лаврские стены, которых я никогда не видела, поднялись в моих глазах.
Он выходил в облачении, как если бы они взяли его в алтаре, оборачивался на царские врата. За разверстыми створками притаилось великое множество глаз. Может быть, он думал о том, что сейчас его куда-нибудь повезут, но они вывели его во двор. Красное брызнуло на облачение, каплями пало на красное: пасхальный цвет. Замытые винные пятна остались на белых монастырских стенах, как на скатерти, которую уже никогда не отстирать…
«Священникам, членам делегации, дарят другое: кому камилавку, кому поручи. Например, отцу Глебу преподнесли новый подрясник», – муж говорил о своих подарках, которые я, по давнему обыкновению, выставляла на кухонной полке. «Музей подарков любимому вождю», – он смотрел усмехаясь.
Вечером за чаем муж принялся рассказывать о монастырском житье-бытье, в особенности его умиляла протяженность великопостных служб: «Служат честно, ничего не упуская, по пять-шесть часов, ты бы не выстояла. Мне они разрешили попеть в хоре». Радостная гордость, пробившаяся в голосе, отозвалась во мне: я думала, если бы победили обновленцы, никто не посмел бы его унижать. Муж рассказывал о наместниках, давая пространные и точные характеристики. Я слушала вполуха, думая о том, что обновленцы выступали за священническое второбрачие: именно отношение к браку решительным и роковым образом развело враждующих по сторонам. Неужели здесь главная причина раскола?.. Нет, я подумала, быть не может. Горькая, унизительная фраза: «Мне они разрешили…» – никак не уходила. «А кому же еще, при твоем-то голосе? Должны почитать за честь», – сказала и пожалела о сказанном: в его глазах метнулась боль. «Если бы обновленцы победили, тебе не пришлось бы страдать», – я произнесла тихо, почти про себя. Он молчал.
«Странно, – я говорила, помня о выставленных подарках, – неужели это действительно так уж важно? – впервые за последние годы я заговорила в открытую. – Неужели второй брак – что-то до такой степени постыдное, непреодолимое? Почему они так легко жертвуют такими, как ты? Тебе не кажется, что жертва – чрезмерна? Тем более есть и другие, которых…» – мой голос сорвался. Сорванным, в котором дрожала обида, похожая на неподаренные поручи и камилавки, я заговорила о том, что сама по себе проблема не стоит и выеденного яйца, но они… Не удержавшись, я говорила о стремлении обновленцев ввести в канонические рамки женатый епископат; традиционная церковь противостояла со страстью. «Тоже мне, поле битвы!» – кулаком я стукнула по столу. Золотой обручальный ободок, горевший на моем безымянном, вспыхнул и погас. «Хорошо, – я сказала, – в конце концов обновленцы – не на пустом месте, они ссылались на первоапостольские времена, для большинства из них невозможность жить в браке – непомерная жертва мертвой традиции. Ну ладно, может быть, не для большинства, для большинства-то как раз наоборот, да и русская литература относилась к этому с опаской: то Прекрасная дама, в утешение, то Крейцерова соната, но поносить женатых епископов, как митрополит Антонин, с церковной кафедры браниться шлюхами и продажными девками…»
Муж слушал растерянно. То, что именно из-за этого Антонин навсегда разошелся с живоцерковниками, казалось мне оскорбительным и ничтожным. «Владыка Николай обещал, но это – серьезный вопрос», – он ответил и опустил глаза. «Нельзя же так – до конца жизни, в конце концов, если нужна жертва, я готова пожертвовать, церковные прецеденты были. Мы – разводимся, я подписываю бумагу, или как там у вас, документ, отречение, век вековать, не вступать в новый брак, на что он мне сдался, раз уж в твоем случае – безвыходно… Камилавки…» – голос отказал. Я поднялась. «Нет, этого не надо», – он ответил мне в спину.
Снова, как в прошлый, памятный раз, я уходила в свою комнату, к стеллажу, где ровным рядом стояли мои бахромчатые книги. Вслед поднялись шаги. «В этом вопросе церковь совершенно права, – войдя за мной, он говорил с покорным отчаянием, – это не простая традиция, тут – многовековой опыт. Брачные обеты…» Я не позволила закончить: «А ты? Брачные обеты… Или забыл, что мы-то с тобой – невенчаны. Вот именно таких, как ты, живущих гражданским браком, они и поносили шлюхами и продажными девками…» – «Это неправда. Наш – не гражданский». – «Может, повенчаемся? – я обратилась холодно. – Или тогда прости-прощай светлые мечты о священстве?» – «Я не понимаю…» – муж отвечал растерянно. «Что ж непонятного? Пока невенчаны, можно сделать вид, что никакого брака нет, так – тайный грешок. На это вы надеетесь с Николаем?» Я ждала ответа, но он молчал. Разве я могла знать тогда, почему он не может мне ответить?
«Господи, – так и не дождавшись, я вспомнила, – это же Ленин поносил своих политических противников продажными девками и шлюхами… Неужели и здесь, среди вас – одно политическое?» Я отвернулась к окну. «Среди нас – другое», – он ответил и вышел из комнаты. Нет, я говорила себе, больше ничего политического не будет, хватит с меня их истории КПСС. Мысль о Ленине застала врасплох. Что-то странное вилось вокруг. Я достала торопливо и принялась листать: вот теперь наконец нашла.
Ровно по пять суток – и в том и в другом случае – к двум гробам, выставленным в Колонном зале Дома союзов и Донском монастыре, шел народ. Растерзанная книга свидетельствовала: очередь к Колонному залу тянулась от Охотного Ряда к Страстной площади, очередь к Донскому – до Калужской заставы. Я не знала плана Москвы, но понимала – их собралось десятки тысяч: двумя золотыми кольцами они замыкали город. В обоих случаях каждый желающий проститься должен был выстоять пять-шесть часов. В январе 1924-го и в апреле 1925-го люди проводили в очереди бессонные ночи. Но главное, не веря глазам, я читала заново: социальный состав обоих потоков был почти одинаков. Одни и те же люди истово прощались с телами Ленина и патриарха Тихона… «Господи», – обессилев, я отложила книгу. Этого я не могла осмыслить.
Я думала о том, что аморфное множество живущих, которое я по недомыслию собиралась делить на гонимых и гонителей, на самом деле оказалось лавой, застывшей у подножия некогда извергнувшегося вулкана. С одинаковой страстью они прощались с гонимым и гонителем. То, что я принимала за сероватый песок – строила табличные замки, – оказалось раскрошенным пеплом давно отпылавших костров. Во мне подымалось отвращение к любому множеству, бессмысленному в поглощающей его страсти. Снова я думала о том, что бахромчатые книги – здоровые дети. Они рождались и росли в другом мире, знать не знающем о наших – горящих и застывающих – лавах. Они росли в тишине, похожей на монастырскую. «Дети монахов – самые здоровые», – вспомнив где-то прочитанное, я улыбнулась.
Улыбаясь, я сказала себе: «Господи, вот я – простая деревенская девка, и весь мой грех в том, что я живу у монастырских стен, а они, живущие за стенами, приходят ко мне. Это – мой брак и мое безбрачие. Мне нет никакого дела до их венчаний». Осторожно я стянула с пальца свое золотое кольцо. Лежащее на столе, оно выглядело жалко. Теперь я думала о том, что эмиграция, о которой мне известно ничтожно мало, действительно похожа на монастырь. Бахромчатые книги написаны монахами, одетыми в черные недареные подрясники, живут за каменными стенами границы СССР. Склоняясь над рукописными фолиантами, монахи подворачивают свои длинные рукава. Другие, все оставшиеся по эту сторону, – никакие не монахи: где бы и сколько они ни выстояли, независимо от их брачного состояния. Всё, на что они способны, – это дарить ненужные часы, которые никогда не пойдут, не сдвинутся с места. На эту кухонную полку мне больше не хотелось смотреть.
Старые мехи
Я заметила сразу: Митя насторожился. Разворачивая сверток, я обратила внимание – его взгляд цепляет пустой безымянный палец, на котором остался беловатый след. След выглядел припухшим. Мне хотелось подуть на него, как на ожог. «Мылила, стирала, сорвалось с пальца?» – отводя глаза, он нанизывал слова. «Вроде того», – я ответила, подбивая страницы рукописи. «Значит – случайность?» Я молчала. «Если случайности кончатся, мы могли бы уехать», – Митя усмехнулся. «А если нет?» – «В таком случае я уеду один». – «Если для тебя это просто случай, стоит ли вообще на него полагаться?» – «А я и не полагаюсь», – на моих глазах он веселел.
Я думала о том, что сегодня он впервые заговорил о будущем, как будто сделал попытку освободиться от давнего заклятья, заставляющего смотреть исключительно в прошлое.
«Ну как отцы-богоносцы?» – конечно, он спрашивал о книге, хотел узнать мое мнение, но голос звучал напряженно, как будто мнение, которое я должна была высказать, имело отношение к нашей собственной жизни. Глядя на аккуратно сложенные страницы, я понимала ясно и отчетливо: если сейчас признаюсь в том, что нет у меня сил осудить живоцерковников, этого он мне никогда не простит.
«Каков Красницкий? – не дождавшись, Митя заговорил сам. В голосе пело злое восхищение. – Диктатор! Священник-доносчик, благонадежнейший из благонадежных, да что там, отец русского политического доноса», – Митя выругался. «Они же разошлись», – я возразила робко, имея в виду, что в конце концов обновленцы раскусили и обличили Красницкого. «Расходятся с друзьями или… – он покосился на припухший след. – Да разве дело в том, чтобы разойтись? Как можно было сходиться, когда он, задолго до всей истории, выступая печатно, говорил, что евреи используют христианскую кровь? А потом, когда разошлись? Ведь не до, а после процесса!» – скорыми нервными шагами он заходил взад и вперед. То, о чем говорил Митя, я помнила и сама. Страшные свидетельства священника-обновленца Красницкого на процессе митрополита Вениамина, устроенном большевиками. Каждое его показание – удавка на шеи обреченных. Я слушала подавленно.
Митя обличал церковников в том, что они, не умея встать выше текущего внутрицерковного раскола, свидетельствовали друг на друга – под хищные оскалы большевиков. Он говорил правду, ничего, кроме правды, но что-то мешало мне откликнуться. «Антонин отложился от Красницкого», – я сказала тихо, как мне тогда казалось, ради более важной правды. «Неужели? – Митя вскинулся. – Ах да, как же, помню, говорит, нет Христа между нами, так? Вот именно это и есть обрядоверие. Над овечкой поп кадил, умерла овечка», – он запел, кривляясь.
«Это теперь, когда тебе все ясно. Ясно, к чему пришло… Да и то… Но тогда… Разойтись не так уж и просто. Так же, как и соединиться», – я сказала, глядя мимо вспухшего ободка. «Соединение, – он поймал мой криво брошенный взгляд, как ловят стрелу, пущенную мимо, – это, вообще, вопрос целесообразности. В политике (а в России все, как известно, политика) надо уметь выбирать попутчиков. В конце концов, именно это умение и приводит, читай Владимира Ульянова (Ленина), к полной и окончательной победе. Что касается меня, если б захотел, я бы сделал это. Но я хочу одного: уехать. Все, что здесь, я ненавижу!» – пойманная стрела дрожала в его руке. «И меня?» – я спросила, слушая ноющее оперение. «Если защищаешь их, значит, и тебя. И тебя», – он повторил больным эхом.
Теперь он заговорил мрачно, сбивчиво и смутно, но это смутное обличало меня. По-Митиному выходило, что именно я воплощаю черты, которые он, прирожденный западник, ненавидит в русском народе: во мне нет стойкого героизма, но есть идея жертвы, меня не мучают чувства социальной неправды, но влекут странные мистические иллюзии, за которыми я не вижу леса, у меня нет навыков систематического мышления, но есть мышление катастрофическое, он сказал, свойственное любой тоталитарной системе. «Ты вбила себе в голову, что можно обрести внутреннюю свободу – в этой полицейской стране. И когда я думаю об этом, я понимаю: мы – чужие. Если бы не это…» – взяв мою пустую руку, он приблизил к глазам. Рука вывернулась и раскрылась. Он вчитывался в ладонь цыганским глазом. Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья, – прочитал и выпустил, так и не разобрав линий.
Беловатый оставленный след наливался красным, словно Митя, играя острыми словами, изрезал. Пустой ободок был уязвим, как улитка, с которой сорвали раковину. С отвращением я думала о собственной трусости: если б знать заранее, я призналась бы, что стою за «Живую церковь». Митины обличающие слова саднили.
Я не могла припомнить источник, но была уверена: слова, направленные против меня, взяты из бахромчатых книг. Эти книги я сама вкладывала ему в руки. С тоской я подумала о временах, когда он, забывая обо мне, листал разрезанные страницы. В те времена я убеждала себя в том, что отчим – неподходящее слово. Теперь он настраивал детей против меня.
«Это странно, но чем дальше, тем сильнее я чувствую себя не то чтобы лишним – другим. Лишние, – он усмехнулся, – это раньше, в прошлом веке: Онегин, Печорин… Темы сочинений, вечные детские глупости – на советский аттестат зрелости. Слава богу, созрел». Я молчала. «В конце концов, мой отъезд – благо, и в первую очередь даже не для меня. Если этот народ желает вылечиться, от таких, как я, ему до́лжно избавляться». – «Если все мы, – я думала о том, что Онегин и Печорин остались в моей прежней, неопороченной жизни, – уедем, что же останется здесь?..» – «Именно то, к чему они все, – широко и размашисто он обвел рукой, – собственно, и стремятся: единение и единообразие. Ради этой благостыни принесены такие неимоверные жертвы, что, откажись я уехать, это само по себе грех». – «Пусть лучше уедут… они», – я боялась заплакать. «Как ты себе представляешь? – Митя поднял бровь. – Массовый исход, наподобие саранчи? Когда-нибудь, возможно, и случится. Обглодают здесь – поворотят туда: рыдать на реках вавилонских. Надеюсь не дожить. Кстати, на твоем месте я не стал бы особенно обольщаться. Сама не заметишь, как превратишься в прожорливое насекомое: крепкие челюсти, выпученные глаза, ты и сейчас любишь выпучивать».
Мягкими шагами подходила тоска. Я обернулась к окну, за створками которого притаилось великое множество глядящих, но не заступившихся. «И за меня – некому», – я сказала тихо, самым тихим голосом. Время подходило к концу.
Они уже стучали. Не тихо – костяшками пальцев, а сильно и грубо – пудовым кулаком. Забыв обо мне, Митя двинулся к двери, ступая осторожно. Взявшись за косяк, он прильнул ухом. Из-за двери неслись голоса. Женский, визгливый, главенствовал: давно уж примечаю… Дверь-то вроде и заколочена, а по вечерам кто-то шастает, да и в окне свет… Заглянуть, да окно больно высокое, и на цыпочках не глянешь, наделают пожара, все взлетим в воздух, потом ищи-свищи, а кто отвечать?.. Другой, мужской, бубнил гулко: ну чего ты?.. чего ты?.. нет никого, – но визгливый, переходя на свистящий шепот, возражал: чую – кто-то есть.
За дверью стихло. Митя обернулся: «Дворничиха. Черт! Выследила, когда входили…» – «Плохо, но не смертельно», – я вспомнила его любимого Оруэлла. «Конечно, нет, – мне показалось, он стыдится своего явного испуга. – Неудобно перед Серегой, дал ключ, просил соблюдать, а тут, видишь… – Митя замер. – А представь, если бы у них ключи – заходят, а здесь… – глазами он указал на сложенную рукопись. – И ничего не докажешь – отпечатки пальцев». – «Ага, а у них с собой передвижная лаборатория, здесь бы и сняли». – «У них везде передвижная, – он отозвался высокомерно. – Им и двигаться не надо, все движутся сами, но всегда в их сторону…» – распахнув сумку, он заталкивал объемистый пакет. «Не советую, – я сказала медленно, словно обдумывая. – Выносить лучше мне. Во-первых, я – женщина, на меня вряд ли подумают, а во-вторых, уж если… тема церковная, скажу – жена священника, книжка – по специальности», – я вспомнила таможенные ухищрения. Митя обернулся тревожно: «А тебе… не страшно?» Усмехаясь, я протянула пустую руку: «Мне все равно».
«Судя по всему, здесь нам больше не видеться, – он сказал тихо и отрешенно, словно принимал как должное чужое решение. «Здесь, это где: на свободе, в этой стране, на этом свете?» – я не могла остановиться. Он вслушивался, не понимая: «Господи, да здесь, в мастерской», – свободной рукой он обвел стены. Солнце, уходящее за Неву, залило их последним светом. Темная картина, висевшая в дальнем углу, вспыхнула. В первый раз я обратила на нее внимание: на самом деле это была не картина. На жестком листе картона топорщился выеденный остов омара – красноватый и огромный. «Ты замечал раньше?» – «Конечно, – Митя ответил недоуменно, – сразу, а…»
«Если за ней телекран, – я повторила слово его любимого Оруэлла – и за нами наблюдают… – В этот миг я готова была пожертвовать всем, чтобы выдуманная история, которую он из года в год разыгрывал на своих подмостках и которой приносил меня в жертву, наконец воплотилась, – сейчас она должна упасть». Мне действительно этого хотелось: сделать так, чтобы за нами пришли.
Я смотрела пристально, не моргая, и под застывшим и собранным взглядом красный панцирь, дрожавший в воздухе, издал короткий щелчок. Он был похож на отзвук дальней петарды, и сразу же – медленно и беззвучно, как в немом кино, – жесткий картонный лист соскользнул со стены и повалился вниз. Пустой остов, похожий на рыцарские латы, изъеденные красноватой ржавчиной, ударился об пол и разлетелся на мелкие осколки. Митин взгляд уперся в пустой квадрат. Он смотрел пристально и доверчиво, словно грязная гладь стены действительно должна была вспыхнуть – телекраном.
«Мы – покойники», – я шла по тексту, наслаждаясь. Митя обернулся недоуменно: то, что произошло, не охватывалось его сознанием. Присев, я шарила по полу. Остов клешни попался сразу. Я подняла и восставила вверх, как перпендикуляр. «Обрядоверие? Вот – наглядное пособие. Двоеперстие, причина первого церковного раскола, так считают большевики, атеисты и ты – атеист и большевик. Ты – плоть от их плоти. Для тебя все ясно заранее: кто не с нами, тот против нас. Врешь ты все про объединение! Тебе ненавистно любое единство. Все живущие на свете для тебя – враги».
Страдая от его жестоких и несправедливых слов, я говорила о том, что это он не знает ни жертвы, ни милости, не разделяет ничьих страданий, потому что у него нет воображения, и все его систематическое мышление направлено только на то, чтобы в тысячный раз перемалывать одни и те же вопросы, которые не имеют окончательного решения, но самому-то ему представляются решенными – потому что такие, как он, отвергают любые другие взгляды.
«Как ты это сделала?» – не слушая моих слов, он всматривался в пустой квадрат. «Подпилила заранее, – я сказала, стиснув зубы. – Не бойся, чуда здесь нет. Да и откуда взяться среди нас – покойников? Нас самих впору воскрешать. Представь, воскресение нового Лазаря, выход из пещеры. Все ждут, немая сцена, и тут являемся мы – все в белом, только не в пеленах, как тот, а в этих захватанных страницах, испещренных черными буквами. Ты думаешь, рукописи спасают от смерти?.. Не-ет, – я не могла остановиться, – чудо – это то, что свершили большевики: создали нас по своему образу и подобию». Я замолчала. Больше мне было не о чем.
Я стояла у входа в пещеру, откуда уже не слышалось звуков. Темные валуны, завалившие вход, весили больше, чем было по силам. Из этой пещеры я могла вынести одни пустые пелены. «Давай книгу», – я протянула руку. Митя распахнул сумку и вынул пакет. «Может быть, все-таки лучше – я?» – он предложил неуверенно. «Там никого. Все разошлись, смотрят телевизор», – я смотрела в пустую стену.
«Пожалуйста, позвони мне», – он попросил словами записки, поданной в мою руку. Слова, когда-то причинявшие боль, отскочили от души, как от панциря. Я стояла, не шевелясь, словно сама была выеденным омаром, прибитым к картонному листу. Пальцы, втиснутые в клешни, сводило болью. За картонной доской, к которой меня прибили, не было никакого телекрана. Там зияла пустота.
«Пожалуйста, позвони мне», – он повторил тише и глуше, словно из глубины пещеры, в которой, объятые любовью, все еще лежали наши тела.
«Надо прибрать», – я вспомнила о тщательно убирающей смерти. «Да, вроде… – Митя огляделся неуверенно, – разве что с пола, – присев, он сметал в ладонь мелкие красноватые осколки. Я смотрела, как он ползает по полу, подбирая неловко. – Может, Серега склеит, – он ссыпал из горсти на подоконник и взялся за сумку. На дне что-то звякнуло. – Я же забыл… – он шарил нетерпеливой рукой. – Принес. Может быть… Хочешь вина?..»
«Даже если все по-твоему, – он оглядывался, ища штопор, – мы не покойники, а просто старые мехи. В нас нельзя влить ничего нового, то есть влить-то можно, только ничего не удержится… Жизнь… – он морщился, вырывая пробку с усилием. – А вообще, в твоих словах не то чтобы правда, но что-то… половинка», – сдвинув стаканы, он налил. «Снова придется убирать», – я протянула руку. «Нет. Выпьем и оставим. Как будто мы – здесь, – подняв стакан, он коснулся моего. Звон получился мелким, похожим на дрожь. – Когда-нибудь мы об этом вспомним, там», – он махнул рукой. «Там – это где?» – «Там – это там, куда мы с тобой в конце концов уедем, – Митя выпил залпом, до дна. – Там, куда мы с тобой уедем, – он говорил сбивчиво, как-то мгновенно запьянев, – я куплю тебе много платьев, целый длинный шкаф… знаешь, у них бывают такие, со створками, створки могут двигаться… целая стена… Твои платья будут висеть на отдельных вешалках, двадцать, тридцать, сорок, всякий год по роскошному платью, пока не накопится сто, а потом ты умрешь…» – «Я никуда не поеду, потому что не хочу умирать», – я сказала машинально, не боясь смерти. «В смерти есть светлость любви, затемненной обыденной жизнью, – он произнес с трудом. – Это из… помнишь, ты давала мне книгу?..» – «Не помню», – я отреклась.
Митя шел первым. По договоренности, я должна была переждать минут пять. Выскользнув из мастерской, я заперла дверь на ключ, но прежде, чем выйти на улицу, выглянула из подворотни. Митина фигура маячила невдалеке. Он стоял через три дома, дожидаясь. Улица была пуста. Если следят, значит, только откуда-нибудь из окон… Стараясь держаться поближе к стенам, я двинулась вперед. Рукопись, уложенная в пластиковый пакет, оттягивала руку.
Я шла быстрым шагом, не оглядываясь, стараясь не привлекать внимания. Голос, назвавший меня по имени, раздался за плечом. Машинально я обернулась. Взгляд нырнул под арку: какой-то оборванец копался в помойном бачке. Кроме него, никого не было. Оторвавшись от своего дела, он бросил на меня недовольный взгляд. «Раньше хоть пальто гороховые выдавали, а теперь – обноски какие-то», – поравнявшись с Митей, я выдохнула с облегчением.
Митин автобус подошел раньше. Стоя на задней площадке, он махал мне рукой. В изрядно поредевшей толпе пассажиров я осталась одна. Дожидаясь своего автобуса, я стояла, не глядя по сторонам. Они вышли откуда-то сбоку. Двое, одетые просто и скромно – как все.
«Зря ты, милая, с ним связалась», – тот, что постарше, заговорил со мной дружелюбно. «С кем?» – я спросила, теряясь. «С этим, – он махнул рукой вслед уходящему автобусу, как будто прощался с Митей – за меня. – Красивая русская девушка. Что у тебя может быть общего – с этим… еврейчиком?» – «Это – брат…» – липкий страх коснулся моего лба. Вот сейчас он занесет кулак и ударит с размаху. Замирая, я чувствовала едва заживший шрам. Как будто он, под их наметанными взглядами, уже сочился, открываясь… «Вот только врать нам не надо», – тот, что помладше, перебил сурово.
Мой автобус подходил к остановке. Краем глаза я видела черный номер, маячивший за лобовым стеклом. Я сделала шаг, но они заступили дорогу. Пассажиры беспокойно оглядывались. Никто из них не смел заступиться.
«Пустите, это – мой», – я заметалась между ними, спасаясь. «Твой он будет, когда ты от него родишь, но тогда… – Последний пассажир брался за поручень. – …будет поздно. От нас пощады не жди!»
«Стой!» – тот, что постарше, махнул водителю. Похохатывая и подталкивая друг друга локтями, они успели вскочить на подножку.
Схватив пригоршню снега, я приложила ко лбу. Шрам истекал сукровицей. Тихонько плача, я ощупывала лицо. Мокрое текло между пальцами, падало на воротник. Подтянув полу пальто, я утерлась. Новые пассажиры собирались на остановке – сходились под фонарем. Никто из них не застал моего позора, не видел моего сердца, на котором лежал тяжкий стыд. Они стояли, дожидаясь автобуса, и разговаривали о самых обыденных делах. Может быть, я думала, мне просто не повезло: те, кто сели в автобус, не решились за меня заступиться, но среди этих, которые пришли, мог бы найтись хотя бы один…
Стесняясь, словно лицо мое снова разбили, я зашла за фонарь – в тень.
Владыка и его иподьяконы
Вечер начался разговором о предстоящей поездке в Америку: муж уезжал через три дня. О близком отъезде он говорил, по обыкновению, раздраженно. «Самолет из Москвы. Владыка Николай уезжает раньше – какое-то совещание черт знает где».
Часов в десять раздался телефонный звонок. Оторвавшись от документов, которые спешно готовил, муж засобирался. «Надо подвезти к поезду, владыка уезжает сегодня, ночным». Я вызвалась ехать вместе.
На вокзал мы приехали рано. Поезд только что подали. Сверяясь с запиской, муж искал вагон. Мы уже поравнялись с проводником, когда вдали на еще пустой платформе показалась живописная группа. Тот, кто шел впереди, был неузнаваем. Короткая коричневая дубленка, я бы сказала, элегантная, шапка дорогого меха, высокие полуспортивные сапоги. Он шел, легко взмахивая руками – в такт шагам, а за ним, поотстав на полкорпуса, двигались иподьяконы, несущие багаж: портфель и дорожную сумку, похожую на спортивную. Скуластое лицо, заросшее окладистой бородой, выглядело молодым и румяным. Морозец, тронувший ресницы и брови, подбелил бороду, но эта белизна, вплетенная прядями, никак не походила на проседь. «Похож на олимпийца, как на сборы собрался», – я шепнула, удивляясь. «Он и есть: спортсмен, горнолыжник», – муж отозвался с гордостью.
Процедура встречи выглядела театрально. Выполняя формальности, муж подошел к руке. Иподьяконы замерли почтительно. Внешне они не отличались от молодых людей, приходящих в храмы. Я вспомнила: когда-то давно я назвала их разночинцами. Они и выглядели соответственно: тощие, простоватые и нескладные. Владыка благословил. Его брови, тронутые белым, дрогнули, а вместе с ними коротко и почти неуловимо дрогнули губы. Двойное движение выдавало легкое неудовольствие. Кажется, оно относилось к процедуре.
Теперь они разговаривали вполголоса. Фразы, долетавшие до меня, касались сроков поездки. Я стояла в тени, не решаясь себя выдать. Восхищение, полнившее мое сердце, размывалось новым обликом владыки. Кивнув мужу на прощание, он повернулся к проводнику. Иподьякон подносил билет. Он заметил меня краем глаза, уже ступая на площадку: я видела, его глаза собрались. «Здравствуйте, владыко», – я обратилась первой, поверх формальностей. «Это – моя жена», – муж вступил, заглаживая бестактность. Николай усмехнулся. «Как же, как же, узнаю, здравствуйте», – он назвал меня по имени-отчеству. Теперь он и вправду был тридцатилетним. «Желаю вам счастливого пути», – я говорила легко, не отводя глаз. Здесь, на этой платформе, никто не смел бить меня ногами, не смел мне мешать. Глаза владыки разгорались удовольствием. Он сам оделся по другим правилам, затеял игру в спортсмена, и эта игра удавалась. Коротко притопнув дорожными сапогами, Николай взглянул на часы: «До отхода еще далеко, здесь стоять холодно, не хотите ли зайти в купе, у меня есть коньяк, мы могли бы выпить понемногу», – теперь он обращался к нам обоим. В глазах мужа мелькнул ужас: что-то смещалось в его мире, теряло привычный облик, заставало врасплох. «Охотно», – я отозвалась раньше, чем он успел отказаться.
«Располагайтесь, больше никого не будет, я еду один», – владыка вошел в купе первым. Дождавшись, пока он сядет, я присела напротив. Муж остановился в дверях, которые умели двигаться, как в Митином американском шкафу. Он стоял, упираясь руками в косяки. Широкая фигура, занимавшая раздвинутое пространство, висела безвольно, словно пустое облачение – на вешалке. «Вот оно, мое платье», – я вспомнила и сжалась. Боль была такой сильной, словно ударили ногой.
«С каким удовольствием я поехала бы с вами в Америку, – я сказала не думая, одними губами, слыша только боль. Платье, висевшее в шкафу, дернулось и замерло. Николай слушал доброжелательно. Боль утекала вниз, под лавку. – Если вам понадобится уборщица, мало ли, в поездке, прибрать, принести, вспомните обо мне. Я убираю тщательно». Теперь он должен был ответить: у нас убирают монахини, и тогда я сказала бы: я – готова. Тогда он мог ответить: у нас убирает смерть, и я сказала бы…
«Я понимаю вас, посмотреть мир, – владыка отвечал, улыбаясь, – но, поверьте, эти поездки скоро надоедают, ваш супруг подтвердит. Там работа не из легких, – мысль о работе прорезала лоб вертикальной морщиной, – но если когда-нибудь, в штатном расписании, я вспомню о вас», – он кивал, сохраняя серьезность. В замкнутом сумраке пространства его взгляд светлел. Иподьяконов не было. Никто не догадался зажечь верхний. Распахнув дубленку, владыка устроился удобно. Он сидел, широко раздвинув колени, и ждал, когда я снова заговорю. Я молчала. То, о чем я хотела, требовало решимости. Я взглянула на мужа коротко. Он стоял, сумрачно глядя в пол.
Их лица всплывали и уходили, я примеривала одно за другим, словно владыка, легко поменявший облик, мог с той же легкостью поменять его еще раз, в согласии с давней историей. С хитростью фокусника, перенятой у Мити, я прикидывала маски, снимая их с крюка. Псевдоиудейский лик сменялся вырубленным лицом народного батюшки, на которое уже наплывала грубоватая усмешка ненавистника цензуры и знатока древнейших языков. Ни одна из масок не прирастала. Я думала о том, что это – странно. Вне сомнения, он был одним из тех, кого я, вслед за Митей, могла бы назвать солью, однако это была другая соль. Лицо владыки отличалось от тех, прошлых, какой-то непостижимой противоречивостью: открытость соединялась в нем c чем-то, похожим на хитрость. Большевики, создавшие нас по своему образу и подобию, поработали и над ним. Позже, обдумывая то купейное впечатление, я вспоминала светлые глаза, утопленные в широковатых скулах, ловкую и широкопалую руку, привыкшую к поцелуям, и говорила себе: есть и отличие, и сходство, все-таки он – другого помета.
«Может быть, мы все-таки понемногу…» – владыка достал плоскую флягу не то военного, не то спортивного образца. Нет, все-таки спортивного, я подумала, такие берут альпинисты – на восхождение. Муж отказался сдержанно. Я видела, отказ стоил ему усилий. Владыка взглянул, удивляясь.
«Мне работать ночью», – муж объяснил непочтительность. Владыка Николай смотрел озабоченно: «Нет стаканов, у меня нет стаканов… – он вертел в руке полную флягу. Я подумала, без иподьяконов – беспомощный. Привык кем-нибудь повелевать: – А давайте так, – веселые глаза нашли выход, – вы будете из пробки, а я – прямо из… мехов», – он предлагал залихватски. Я засмеялась и махнула рукой. Мы выпили по полному глотку. Темноватая мягкая ткань обволакивала голову. Жидкость показалась густой и острой – согревающей. Он обошелся без помощи иподьяконов, и это показалось мне важным.
«Нет, если уж выбирать, мне кажется, – лежащее на уме лезло на язык, – вы больше похожи на Александра Ивановича Введенского». – «Чем же?» В его вопросе я не услышала удивления. Точнее, тень проскользнувшего удивления была короткой: не длиннее полуденной. Казалось, наш разговор начался давно, и я, сидевшая напротив, успела выложить все, что примеривала. «Вы тоже ставите на университетских», – темная жидкость, гулявшая в крови, мешала выразить яснее. Муж вышел из дверей и сел рядом. Я чувствовала, как напряглась его икра – пихнуть. Владыка поднял бровь: я видела, тень его удивления становилась длинной – вечерней. В нем сверкнуло удовольствие, вязавшееся с новым спортивным обликом. Теперь он понял.
«А почему вы считаете, что я – из них?» Я видела, мы говорим об одном и том же, и оба – без отвращения. «Нет, – я ответила, – нет, так я совсем не считаю, я думаю, что вы все-таки – из нас. Если – из них, получились бы старые мехи, в которые нельзя…» Плоское лицо проводницы сунулось в дверь: «Так, что тут у нас? Попрошу, попрошу провожающих…» Темная шинелька разночинца, отороченная потертым мехом, выросла за ее спиной. Мы с мужем поднялись. Владыка оглядел весело. Муж вышел первым. Я ступила за ним, но оглянулась. Николай стоял в дверях, вежливо провожая. Дубленка, распахнутая дорогим мехом, придала мне смелости. Будь он в облачении, я бы не посмела.
Стараясь не шевелить губами, я заговорила торопливо и тихо: «Конечно, я не знаю наверное, но что-то плохое… Уполномоченный, против владыки Никодима, они замышляют…» Он слушал недоуменно. Меня полоснуло холодом, словно в его глазах – я прочла ясно – отразился вопрос: неужели и эта – из них?
«Нет, – я качнула головой, – нет», – для верности я повторила вслух. Холодные глаза отходили. Бросив взгляд на мужа, свернувшего в тамбур, владыка кивнул. Если бы не новая, распахнутая мехом дубленка, я склонилась бы под благословение.
Провожающие расходились. Переминаясь с ноги на ногу, иподьяконы грели пальцы в рукавах. Замерзшие пальто поводили ватными плечами. Проводница заглядывала вперед, в голову состава, ожидая команды. Невнятный женский голос плыл под козырьком перрона. Свысока, сменяя его, вступили первые такты «Гимна великому городу». Окно купе оставалось задернутым. Мужчина, обживавшийся в соседнем, объяснялся знаками. Приложив ладонь к уху, он накручивал невидимый телефонный диск.
«Позвоню, позвоню», – девушка, стоявшая рядом со мной, кивала согласно. Она отвечала тихо и глухо, словно из глубины пещеры, в которой, объятые любовью, лежали их тела. Состав дрогнул и замер, как мое сердце. Желтый жезл проводницы восстал к небесам. Темное плыло в моих глазах, видевших другое прощание, похожее на смерть, убирающую навсегда. «Нет, – я думала, – для нас больше нет надежды, хорошо, что успела предупредить».
Завеса окна раздернулась: лицо владыки медленно проплывало мимо. Поравнявшись, он взмахнул рукой. Повинуясь мгновенному порыву, я сложила ладони: правую на левую. Поднятая рука, не отошедшая от прощания, сложила благословляющие персты. Вслед уходящему поезду я склонилась в поклоне.
Мы пошли назад по платформе. Ватные пальто, опередившие нас, маячили у выхода в вокзал. Они думали, никто не обращает внимания, никто не смотрит. Остановившись, я смотрела, как иподьяконы-разночинцы, забывшие благообразие, тузят друг друга, похохатывают, пихаются локтями. Наверное, им было просто холодно и весело, но я, смотревшая пристально, видела: эти, тузящие друг друга, похожи на помощников землемера, которого вызвали в Замок, скрытый в темноте и тумане.
//-- * * * --//
Муж молчал: мой поклон смешал его планы. Безобразное купейное поведение перекрывалось благословением владыки. Сняв пальто, он вышел на кухню и сел за пустой стол. «Где это ты про Введенского начиталась? – он поинтересовался ворчливо. Отвернувшись к раковине, я наливала чайник. – Ты бы еще карловчан приплела, показать эрудицию, – он не скрывал раздражения. – Пойми, владыка – мой начальник, надо соблюдать такт…» – «При чем здесь эрудиция?» – я возражала уныло.
Постукивая о стол пустым подстаканником, муж говорил: «И Карловацкая, и живцы – одного поля ягоды, и те и другие отложились от церкви, нет между ними разницы». – «Разница есть и – огромная. Карловчане ненавидели большевиков, обновленцы сотрудничали… – я говорила машинально, лишь бы возразить. В памяти стоял разговор с владыкой, теперь я терзалась вопросом: поверил? – …сотрудничали и признавали контроль безбожного государства, обер-прокурора из ГПУ, как его?» – «Тучков, – муж подсказал тихо. – Это все равно, – он говорил угрюмо, зажимая в кулак серебряную ручку, – и те и другие занялись политикой. – Он смотрел непреклонно, в сторону, мимо меня. – Величайшая, роковая ошибка. Нельзя подменять церковную свободу свободой социальной, это – разное, разные вещества, ну не знаю, химические», – отставив подстаканник, он поднялся и встал в дверях.
Я видела: разговор поглощает его. Взявшись руками за косяк, словно искал опоры, он говорил о том, что церковная свобода определяется не внешними условиями существования, а самим строем священных канонов. Свободная церковная жизнедеятельность не подлежит человеческому усмотрению, ее нельзя сочинить заново, как нельзя изменить предание, восходящее к апостольским временам. «Так было и будет, – голос уходил вверх, как если бы он пел “Разбойника”. – Без этого нет великой вселенской церкви, единой в веках!» – «Единой? А ее и нет, – я обернулась от стола и отставила чайник, обваренный кипятком. – Старообрядцы, карловчане, обновленцы, ловко это у вас получается: что ни раскол – заблудшие, – струей крутого кипятка я заливала заварку. Веточки листового чая набухали, всплывая. Покачивая горячим чайником, я говорила о том, что церковь замалчивает разделения, делает вид, что расколы – случайность. – Так проще: вообще не упоминать. Молчать и думать, что враги – это те, кто не с нами… Большевизм, ты не находишь?» – «Каждый раскол питается нездоровыми силами внутри церкви. Это – политика, к ней церковь не имеет отношения», – он повторил тихо и упрямо, опуская взгляд. «А Афганистан? Когда вы там, с владыкой, отвечаете на сложные вопросы, разве это – не политика?» – «Это – тяжкая необходимость», – он ответил спокойно, и я замолчала.
Отвернувшись к плите, я снова шла по платформе и видела молодых иподьяконов, тузящих друг друга локтями. Я думала о том, что сами по себе они не стоят особых размышлений, но тем не менее что-то возвращало меня к последней вокзальной сцене. Молодые, одетые в старомодные ватные пальто, были каждодневным окружением владыки, что никак не вязалось с его способностью принимать современный, изысканно-спортивный вид. Их глупая потасовка, затеянная на вокзальном перроне, представлялась мне запоздалой и неуместной детскостью, для которой подходит более жесткое слово. В ватном облике хранилось что-то жестокосердное, перешедшее из прошлого века, я вдруг подумала: от социалистов. Но самое главное – и эта странная мысль удручала меня – жестокосердые не бывают солью, на них не может стоять земля.
Я вспомнила, так говорил Митя: об этом жестокосердии. Однажды, в который раз рассуждая о моей аморальности, он обронил фразу о том, что, родись я в прошлом веке, стать бы мне бомбисткой. Он сказал, те знать не знали нравственного чувства, подчиняя жизнь единственно борьбе. «Ты – из их теста». Я помнила его взгляд – короткий, уверенный и осуждающий. «В тебе есть что-то детское, этакая прямолинейная жестокость, умеющая дать оправдание безнравственному, но, вообще говоря, это свойственно вашему поколению. Дай вам волю…» Обвинение было обидным и нелепым: растерявшись, я не сумела возразить достойно. Я только спросила: «А вам?..» – «Мы, – Митя отрезал, – другие. Как бы сказать, более сложные. По крайней мере, многие из нас имеют понятие о свободе». Без видимого перехода он заговорил о том, что в двух последних веках – прошлом и нынешнем – есть какое-то соответствие, можно проследить по десятилетиям. Он рассуждал, приводя исторические примеры, но тогда я не придала значения. Мне казалось, я совсем забыла об этом, но теперь, вспоминая тузящие друг друга фигуры, ни одну из которых никак не могла заподозрить в склонности к бомбометанию, я не могла отделаться от мысли, что Митя говорил о важном.
Ночью, проснувшись, я вдруг подумала, что иподьяконы, подталкивающие друг друга локтями, похожи на тех, других, заставивших меня отречься от Мити: испугавшись их наметанных глаз, я назвала его своим братом.
Бессонное колесо
Мы встретились на улице Рубинштейна. Так предложил Митя: объяснил, что должен получить справку в паспортном столе, какую, я не спросила.
У дверей конторы вился народ. Люди входили и выходили. Выходящие держали бумажные листы, в которые вчитывались внимательно, словно черпали важные сведения. Похоже, эти сведения все-таки были промежуточными. Не выпуская из рук, они переходили дорогу и углублялись в ближайшую подворотню, чтобы вскорости выйти обратно и возвратиться в контору. Замкнутый путь, вытоптанный людскими ногами, походил на муравьиную тропу. Митя вышел одним из них и, потоптавшись, отправился по нахоженной. Из подворотни он явился минут через десять и, ненадолго нырнув в контору, освободился окончательно. Теперь он стоял, озираясь. Я подошла ближе. Во взгляде мелькнуло смутное удивление, словно Митя, занятый важным делом, не ожидал увидеть меня.
Складывая лист, полученный на муравьиной тропе, он заговорил о том, что вынужден был рассказать обо всем Сергею – выследили, то ли дворничиха, то ли управдом, приходили, орали под дверью, ну надо же было предупредить, все-таки владелец. В общем, Сергей попросил возвратить ключ, сказал, что ненадолго, пока не уляжется, но, судя по всему, – Митя развел руками – наступает время бездомности.
Идя по кромке тротуара, я не подымала глаз. В сравнении с прежней нынешняя бездомность выглядела надуманной: никто не лишал меня крова, под который, ежевечерне минуя вечную лужу, я имела право возвращаться. С другой стороны, эта надуманная, почти что игрушечная бездомность таила в себе неясную угрозу: я не могла уловить. Взгляд цеплялся за выбоины, скользил по краю тротуара, обходя чужие окна, в этот час загоравшиеся тихим вечерним светом. Я заговорила о справке: поинтересовалась, зачем она понадобилась. Поморщившись, Митя ответил: потребовали в отделе кадров, позвонили, попросили зайти и занести. Я не придала значения. Я думала о том, что все это – глупости, фантомная боль. Обжегшись на молоке, дую на воду: город большой, что-нибудь обязательно найдется, на мастерской свет клином не сошелся. «Что-нибудь да найдется», – словно прочитав мои мысли, Митя заговорил о том, что уже предпринял некоторые шаги. Один из его приятелей поселился у жены, комната в коммуналке пустует, обещает поговорить с соседкой. Я спросила о матери, и, помрачнев, Митя ответил, что на самом деле ничего хорошего: определили рассеянный склероз, нельзя оставлять надолго.
Мы свернули в переулок, тихий и безлюдный. Поток машин обходил его стороной. Разлившаяся темнота отпугивала редких прохожих. Низкие комнаты, выходящие в переулок, открывались чужому взгляду: никто из обитателей не спешил задернуть. Я подумала о том, что им не от кого таиться: сидят за раздернутыми окнами, обсуждают свои домашние дела…
Легковая машина, поводя огнями, как усиками, медленно въезжала в переулок. Она двигалась осторожно, будто нащупывая путь. Водитель замедлял ход. Не доезжая до Рубинштейна, машина встала. Колеса буксовали на рытвине, которую чуткие усики умудрились проглядеть. Рев, рвавшийся из-под капота, отдался эхом. Усики опали мгновенно. Не включая фар, водитель дал задний ход и двинулся к Владимирскому. Надсадно рыча, машина разворачивалась на узкой улице. Теперь, снова выпустив усики, она пережидала сплошной поток.
Тихий звук подымался в сердце, дрожал, как голос на оконном стекле. Откуда-то из глубины проступало слово соответствие, то, которое, оглядываясь назад, можно проследить по десятилетиям. В этом Митином слове таилась мучительная безнадежность – правило замкнутого круга, из которого никто не может выбраться. Я думала о том, что все начинается сначала, так, как уже было прежде, когда, скитаясь с квартиры на квартиру, мы с мужем дожидались жилья. Рано или поздно, договорившись с приятелем, Митя снимет комнату, в которой закончится наша, на этот раз игрушечная бездомность. «Все уже было», – я сказала тихо, про себя. За преодоленной бездомностью, как пустырь, застроенный гигантским перевернутым небоскребом, с неизбежностью открывалось время убывающей любви. Призрак мертвого дома шел за мной по пятам – по мусору, по пустырю, поросшему вечнозеленым будыльем…
Глядя вслед выбравшейся из тупика машине, я думала о том, что вступаю на прежнюю колею. «Вот, – я показывала на окна, за которыми, положив локти на стол, сидели тихие люди. Им не было дела до нашего, опороченного, времени. Оно катилось выше из голов, как высокая морская волна. – Зачем? Зачем мы должны начинать заново? Разве ты никогда не задумывался о том, что можно жить тихой обыкновенной жизнью – вот как они, как все нормальные люди? Я не могу больше скитаться. Твой отъезд – пустая, бессмысленная выдумка. Ты говоришь себе – там все будет по-настоящему, но этого не бывает. Ты просто не умеешь жить, как люди, потому что и сам – ненастоящий. То, что ты ненавидишь, я ненавижу не меньше, но я не могу уехать отсюда. Даже с тобой».
Словно Митин аспирант, поймавший кого-то на набережной, я каялась в том, что все это – выдумки: нет ни партийной дамы, ни ловеласа, они – мертвые куски мяса, которые я, измученный и бессонный сторож, бросала в его клетку.
«Подлый помет? Для тебя все – подлый! Владыка Никодим – ты не стоишь его пальца, а он – он сын секретаря обкома. Ты – прорва, тебя не насытить, ты ненавидишь всех, даже тех, которые, как я, и душой и телом служат твоей ненависти». Марионеткой, сорвавшейся с крюка, я неслась и неслась вперед, не срываясь со спирали, на каждом витке которой никак не кончалась моя бессмысленно разыгранная жизнь. Она была бесконечной, дурной и мучительной. Я знала одно: чего бы это ни стоило, надо остановить вращение, вырвать огромную винтовую воронку, в которую кто-то чужой и полный ненависти втягивает и прошлое, и настоящее, и будущее. В приливе яростных сил я желала распрямить время, изогнутое в спираль: сразиться и победить. Или оно, или я.
Небо, укрытое облаками, отбрасывало городское сияние, возвращало его земле. Росчерки фар, ощупывая пространство, не достигали облаков. Они ползли по земле, обходя вырытые ямы, потому что верили, что там, выше желтого электрического зарева, расплывается жуткая пустота. Их пространство мерилось годами, десятилетиями, столетиями, ходило замкнутым ведьминым кругом – здесь, на Земле. Земное время, ползущее столетиями, походило на огромную гусеницу, состоящую из движущихся фаланг: они поднимались одна за одной, выгибались десятилетиями, и за каждой фалангой уже вставала другая, готовая изогнуться на новом витке. Закрыв глаза, я следила за тем, как огромное членистое тело, утыканное короткими волосяными отростками, движется, подминая все под себя…
«Если бы ты любил меня, тебе было бы все равно: здесь или там, лишь бы со мною. Жить нормальной человеческой жизнью. Но ты…» – «Ты – истеричка», – белые глаза обливали меня ненавистью. О, эта ненависть была настоящей! Сильной, как вера, сдвигающая горы. Заступив мне дорогу, как те – автобусные, Митя говорил о смерти, которая дожидается меня. Сгустки слов рвали его легкие, клокотали в горле, чернели на губах. «При чем здесь любовь? Неужели ты не можешь понять: нельзя, невозможно жить нормальной жизнью, потому что здесь, где мы с тобой родились, ничего не осталось нормального. Ни жизни, ни смерти».
Отстранив его, заступившего дорогу, я пошла вперед. Сворачивая на Владимирский, я все-таки обернулась украдкой: Митя не двинулся с места.
Четыре льва, караулящие подрубленное пространство, лежали вдоль моей дороги. Мир, разрушенный моими руками, остался прибранным: ненависть, не меньше смерти нуждающаяся в порядке, опустошила все закрома. «Если бы ты встретила такую на улице, у тебя не было бы сомнений – таких женщин надо лечить…» Острый обломок давнего разговора царапнул заживший лоб. Мне казалось, что я схожу с ума. «Этого только не хватало, осталось нацепить розу и вуаль…»
«Роза и вуаль, роза и вуаль», – я шла к метро, повторяя про себя, и эти слова, поставленные рядом, звучали для меня странно. «Да нет же… Там по-другому, – я вспомнила. – Роза и крест».
Взмахом остановив машину, я забралась на заднее сиденье – у меня не было сил идти пешком. «Направо, налево, снова направо», – от края Комендантского аэродрома я помогала водителю, указывала повороты. Он сворачивал послушно. Проскочив лужу, мы встали у парадной. Выходя, я оглядела поваленный фасад: кухонное окно горело вполнакала.
Лифт сложил крылья, надеясь вздремнуть до следующего жильца. Торопясь, я вынимала ключи. Из-за двери донесся визгливый женский голос. Машинально я взглянула на номер квартиры – лифт мог завезти меня на другой этаж. Женщина смеялась. Голос мужа плыл мимо, теряясь в гостиной. Я стояла, замерев. Осторожно, как будто была взломщиком, я вытянула ключ из скважины. Мне требовалось время – обдумать.
Зайдя за угол, я замерла, пережидая. «Слава богу, слава богу…» Если бы не смех, если бы я повернула ключ… Лицом к лицу я оказалась бы с другой женщиной. Замирая сердцем, я терзалась за нас обеих.
Вздрагивая время от времени, лифт мотался по этажам. Я прислушивалась к его тихому вою и думала: вот сейчас он остановится на моем этаже, и кто-нибудь из соседей, знающих меня в лицо, спросит: что случилось? Другая не выходила. Я села на ступеньку.
«Как-нибудь вызвать его, выманить из квартиры, поговорить, не врываясь». Время шло. Обдумав, я поняла: делать нечего, надо уезжать. Подкравшись к лифту, я нажала на кнопку. Красный огонек вспыхнул сердито. Торопя мешкающую кабину, я поглядывала на дверь. Под щитком, в углублении стены, висели электрические счетчики. Лифт раздвинул створки. Мгновенно, словно он подсказал единственно правильный выход, я пихнула сумку в щель между створками и шагнула к своей двери. За окошками счетчиков – по числу квартир на площадке – вращались мерные колесики. Под каждым – маленький рубильник. Встав на цыпочки, я заглянула в свое окошко: четырехзначная цифра – 1978 – дрожала, готовясь соскользнуть. Сверху на нее уже наплывала девятка. Десятичный столбец качнулся: восьмерка, идущая на смену, выступала медленно.
Косясь на сумку, держащую лифт, я взялась за рубильник. Пальцы набирались храбрости, словно под моей рукой дрожал не электрический счетчик, а какой-то часовой механизм, соединяющий взрывные проводки. Резким движением я повернула, отрубая. Бессонное колесико замерло. Я захлопнула щиток, я кинулась к лифту: подхватив сумку, верного стража, скрылась за створками, как кукушка, отбившая свой последний час. Тревожные голоса поднялись за дверью. Я слышала, как распахнулась дверь и голос мужа произнес недоуменно: «Да нет, на лестнице свет есть». – «Надо звонить в аварийную, скорее всего, перебило провод», – голос отца Глеба встал рядом. «Схожу – проверю. Как там у меня?.. Ладно, пока… спасибо за компанию», – женский голос выплывал на площадку. «Проверила, – женщина крикнула снизу, – у меня в порядке, свет есть». Только теперь я наконец узнала соседка. С пятого этажа.
«Чертова пьянчужка!» Вся лестница знала ее как облупленную: ходит по квартирам, у кого сахару, у кого – соли… Все гоняли, мой муж жалел. Говорил: на грани, стоит шагнуть – обратно не выберется. Бывшая спортсменка, она раздражала меня хрипловатым голосом, размашистыми ухватками и бесконечными рассказами о финских мужиках. Все они делали предложения руки и сердца. Единственная задача – выбрать достойнейшего. Во всяком случае, по ее словам.
Последний раз заявилась недели две назад, меня не было дома. Позвонила и ринулась в туалет – с порога. Муж рассказывал, смеясь. Выйдя, поблагодарила церемонно: «Простите, у меня гость из Финляндии – при нем как-то неудобно ссать». На этом месте отец Глеб расхохотался. Посмеиваясь, они принялись рассуждать о том, что разговоры о финских женихах – оправданная конспирация. Мадам боится соседей, прознают о незаконном промысле – донесут. «Не понимаю, что здесь смешного? Опять за ней мыть». – «Да ладно тебе! Бедная несчастная баба», – муж махнул рукой…
На площадке никого не было. Приблизившись бесшумно, я раскрыла щиток. «Свечку, свечку зажечь», – из-за двери, голосом отца Глеба. Я усмехнулась: здесь, в этой квартире, мрак и свет зависели от меня. Тихим щемящим воем отдалось в ближних проводах. Мертвое колесико взялось с места.
Они стояли в прихожей, счастливо улыбаясь: у каждого по зажженной свече. Не задувая, объясняли наперебой: отрубился, собрались звонить в аварийку, слава богу, только что дали – за минуту до тебя. «Эта, как ее, приходила. Сидела часа два, не выгонишь», – муж махнул рукой за стену. «Еще раз придет, сама на нее донесу – не дожидаясь соседей», – я пригрозила, отходя.
Бездомный ужас отпускал. Я обошла комнаты, оглядываясь: мой дом был тихим и светлым. Под обоями, разглаженными моими руками, крылись другие – строительные, но о них, укрывавших бетонные стены, не было сил думать.
Они сидели за кухонным столом и, посмеиваясь, обсуждали соседку, сбежавшую, едва отключили свет. Это обстоятельство их особенно веселило. «Представь, болтала, как сорока, трижды сходила в ванную», – муж загибал пальцы. «Рассказала все, – отец Глеб подхватывал, – что было, что будет, чем сердце успокоится, говорит, боюсь темноты – живая девка», – он причмокнул восхищенно.
Я ушла к себе и встала у окна. «Роза и крест, роза и крест… – я повторяла про себя, думая о Мите. – Бедная баба, живая девка, – голос дрожал на оконном стекле. – Бертран, Бертран, рыцарь-несчастье… Изора, супруга ваша, несколько помутилась рассудком… Ее болезнь называется меланхолией. Там, где избыток меланхолии, тело и разум затрагивает порча… А вы знаете, что романы сочиняют враги святой церкви?..»
Чувствуя лбом холодноватую поверхность стекла, я думала о себе, как о черной розе, которую Митя, сорвав с куста, прикалывал к своему пиджаку. Не рыцарь – жалкий рыбак из чужой и дикой Бретани, сложивший непонятную песню, от которой сжимается моя грудь. Лепестки сохли и ежились. Я думала о том, что устала быть сорванной розой: песни – пустые выдумки, суррогат непрожитой жизни. Настоящая, она бездарна и отвратительна, как ремесло чертовой соседки: чья тут вина, если девке не достает смелости назвать его правильным словом?..
Мрак, окружавший меня, стал безмолвным и беспросветным, как будто чья-то рука, коротко повернув рубильник, выбила нас из бессонного круга. Время замерло, как мерное колесо, отрезанное от электрического проводка. В помертвевшем окошке счетчика стояли вечные цифры: 1978. Я думала: так и до́лжно, когда останавливается время. На этот мрак еще не отлито свечи.
Крупяные зерна
Я проснулась с чугунной головой. Сознание всплывало из мрака, я собирала обрывки. Вчерашнее, нанизываясь на холодный стержень, терзало скудеющую память. «Лучше бы мне не просыпаться…»
Одна в пустой квартире, я обдумывала дневные дела. Обычные не годились. Скользящим взглядом я повела по клетчатым занавесям – стирать. Торопясь, взобралась на стул и принялась срывать с крюков накинутые петли. Собрав, кинула комком на пол. Разоблаченное окно гляделось сиротски.
Бродя по комнатам, я раздергивала шторы. Свет врывался сквозь оконные переплеты, пронизывал пространство – до стен. Распахнув платяной шкаф, я встала напротив: вещи, привыкшие жить в клетке, не шелохнулись. Хватая охапками, я швыряла их на пол. По старым тряпкам, погружаясь по щиколотки, я бродила по комнате: моя комната стала подтаявшей лужей, размытой в крошево. Запуская пальцы, я цепляла что ни попадя: старые брюки, осужденные суровой школьной директрисой, широкую черную юбку с запа́хом, похожую на обрезанный до колен подрясник, драную шерстяную кофту, которую вязала, собираясь замуж. Встряхнув, я раскладывала на кучки: выбросить или стирать. Первая росла на глазах. Обхватив, я вышвырнула в прихожую и, торопливо накинув пальто, распахнула входную дверь.
Груда, наброшенная на край помойного бака, выглядела внушительно. Я шла обратно, и странное чувство беспокоило меня. Стараясь не дать ему волю, я жалела о своих вещах, словно они, вынесенные из дома, были домашними животными: вымещая боль, я выставила их на мороз. Если бы не вчерашнее, лежать бы им в тепле и покое… Тряпки ежились, согревая друг друга.
Жалея, я смотрела на них из окна. Трое подходили к помойным бакам. Они шли осторожно и торопливо, будто таясь от чужих глаз. Подойдя, взялись за груду и стянули вниз. Внимательно, как выбирают магазинное, они разглядывали вещи. Женщина прикладывала их к груди и, отступив на шаг, словно стояла у высокого зеркала, в котором отражалась с ног до головы, что-то говорила торопливо, как будто просила совета. Мужчины кивали, роясь. Кофта, рваная на локтях, пришлась ей по душе: с нежностью она гладила вязаные узоры. Пристроив свое пальто на край бачка, она примеряла черную юбку, прилаживаясь к пуговицам запа́ха. Неловкие пальцы ловили ускользающую петлю. Груда вещей таяла на глазах. Испитые лица светились бессмысленной радостью, словно помоечная находка меняла их жизни к лучшему, открывала новые горизонты. Красуясь друг перед другом, они вышагивали взад-вперед среди бачков.
Замерев у голого окна, я смотрела на женщину. В моей одежде, пришедшейся впору, она была похожа на меня, ту, которую я оставила в прошлом: вещи – обрывки моей выдуманной жизни. Уходя, я оставила их по себе. Словно отлетевшая душа, неразличимая с земли, я смотрела на женщину, принявшую мой облик, напялив на себя мою ветошь. Одетая в мое прошлое, она уходила со двора. Двое спутников, отстав на полшага, шли за нею следом. Дойдя до угла, она обернулась. Я подумала: хочет запомнить место.
Я работала истово. Скатанные ковры лежали неподъемными бревнами; комки штор, сорванных со всех окон, мокли в ванной. Скрючившись в три погибели, я домывала пол. Вещи, брошенные на открытых поверхностях, придавали комнатам новый вид, словно я, отмывавшая грязь, только что въехала в чужую старую квартиру, доставшуюся мне по наследству от прежних жильцов. Они не были моими родственниками. К их прошлому я была безучастна. Его выдавали захватанные стенные выключатели, ссохшиеся тряпки, брезгливо извлекаемые из-под ванны, книги и забытые фотографии.
Вечером позвонил муж, предупредил, что заночует в Академии: поздняя вечерняя служба, завтра – к ранней. Я сказала: делаю большую уборку, разворошила весь дом. Он понял по-своему: убираюсь к Пасхе.
Я закончила затемно и, вдыхая запах свежего пола, прошлась по комнатам. В голых окнах стояла мебель. Желтые пятна отраженных светильников гляделись из заоконной глубины. Я села в кресло и сложила руки. Пальцы подрагивали едва заметно, словно остатки жизни уходили из них с дрожью, похожей на последний вдох. «Ну вот, – я выдохнула, – теперь пожалуйста, теперь я готова».
Утопая в глубоком кресле, я думала о смерти, радуясь, говорила себе: сама, не дожидаясь ее уборки, я успела прибрать за собой. В чистоте, окружавшей меня, приближалась радость. Радость, ожидающая меня после смерти, подступала тихими стопами, обволакивала голову. Еще немного, и больше никогда я не вспомню о времени, от которого отложилась.
Тихий звук сочился откуда-то сверху, дрожал в зеркалах. Собираясь на него, спускались обрывки слов, белые и парящие, как стайка подманенных голубей. Я повторяла их вслух: пробовала на вкус, как на голос. Кресло, в котором я тонула, становилось податливым – принимало форму моего тела, и, упираясь в подлокотники, я бормотала слова, торопя приближение радости, над которой не склоняются убеленные ненавистью глаза. Радость, приходящая со смертью, начиналась со слов…
В дверь звонили долго и настойчиво, словно те, кто стоял за дверью, чувствовали себя в своем праве. Резкий, отличный от дневного, таящий в себе опасность… Я обернулась к раздернутому окну. Взгляд увязал в кромешной тьме. Из тьмы проступали знакомые контуры: комната, в которой меня застигли, двоилась за оконным стеклом, подступала вплотную из темного зазеркалья, смотрелась сама в себя – окно в окно.
Звонили грубо. Оторвавшись от тьмы, я поднялась и двинулась к двери, ступая неслышно. Дойдя, приникла ухом: на площадке стояла тишина.
«Откройте», – мужской голос ударил в наружную обивку, и в тот же миг, словно душа сорвалась с крюка, на котором держалась чудом, я узнала его: это пришли за мной. Я видела ясно, как будто дверь стала односторонне прозрачной – как в кино, когда опознают: стоящий за дверью был одет в кожу. Я задохнулась. Подлое время, от которого я отложилась, отбросило меня в прошлое – как щепку.
Цепляясь за притолоку коснеющими пальцами, я думала собранно и коротко: старое пальто, теплая кофта, что-нибудь меховое – я успела выбросить все. «Ну что ж…» Я знала, как должна вести себя в прошлом: только не показать, только – достойно. Твердым голосом я осведомилась: кто?
«Простите меня, пожалуйста! Это сосед, мои окна – напротив, в другом крыле, пожалуйста, откройте». Я слушала, не понимая. Веселый, почтительный голос извинялся из-за двери. Шальная мысль: «Вы не туда попали, если вам…» – я назвала имя живой девки, предположив, что полуночник – к ней. «Нет, нет, я не путаю, – он отрицал радостно. – Дело в том, что ваши окна выходят во двор. Я сидел на кухне, смотрел, и вдруг, это как чудо, все гасло, понимаете, весь огромный дом, и только мое и ваше горят, и я вдруг подумал: как будто – никого, не знаю, как будто бы все умерли, и только мы с вами – на всей земле… Я просто сидел и писал, а потом вдруг подумал: я должен увидеть вас. Это – правда, вы можете убедиться. Посмотрите в окно». – «Вы сошли с ума, – я сказала, сохраняя твердость. – Сейчас же убирайтесь вон, вы же – пьяный!»
«Ну не скажите… Пьяный – это уж слишком! – он возмутился, не обижаясь. – Если бы вы сказали – выпил, да, в этом есть доля правды». – «У меня болен ребенок, я разбужу мужа, он позвонит в милицию», – я говорила быстро, уже не справляясь с дрожью. Последняя угроза подействовала. Шаги направились к лифту. Тихий стон взявшей с места кабины поднимался из глубины. Створки раздвинулись и закрылись. Переждав, я кинулась в комнату: на фасаде дома, прямо напротив, горело одно-единственное окно. Одинокая фигура пересекала заснеженный двор. Огибая помойные баки, он ступал нетвердо. Неверные ноги вывели к вечной луже, и, взмахивая руками, чтобы удержать равновесие, он заскользил по льду…
Остаток ночи я просидела в глубоком кресле. «Прекрати, – я говорила себе, – самый обыкновенный пьяница, допился до чертиков, подняла нелегкая, какое мне до него дело?..» Так я уговаривала себя, но мысль возвращалась к двери, за которой, цепляясь за притолоку неверными пальцами, я видела черную кожу, в которую был облачен тот, кто приходил за мною. Кожа была новой и хрусткой.
Стараясь избавиться от наваждения, я думала о том, что нашу семью это не коснулось, обошло стороной. Никто из моих родных не слышал этого звона. Откуда же я узнала, что это – они? Весь долгий день я выбрасывала свое прошлое, чтобы освободиться от памяти, но оно – подлое время, от которого я отложилась, – играло в свою игру. Эта игра не зависела от моей воли. Разве я могла знать заранее, что именно так, выбрасывая земные остатки, расчищают заваленный путь? По нему, как по ржавым рельсам, надвигается чужое прошлое, лежащее пластом под затронутой порчей личной памятью… За окнами стояла мгла. В ней, как в черненом зеркале, отражались спинки кресел, зажженная люстра, книги и письменный стол. Все окружавшее меня двоилось, повторяясь во тьме. Комната, раздвоенная ночным кошмаром, сходилась на оконном стекле. Я сидела в кресле и чувствовала себя какой-то мертвой точкой, из которой в обе стороны – в прошлое и в будущее – устремляются две оси. По собственной воле отложившись от настоящего, я отреклась и от будущего: и ось, качнувшись в мертвой точке, отбросила меня назад.
Едва дождавшись утра, я оделась и вышла из квартиры. Машинально, как делала каждый день, потянулась к потухшей кнопке, но сдержала руку. Стон лифта мог разбудить чужих. Ступая тихо, я шла вниз по лестнице, проходя на цыпочках мимо спавших дверей.
Все было скрыто под снегом. Белый покров лежал на кустах, на крышах гаражей, на козырьках подъездов. Оглядываясь на спящие окна, я пошла к бакам: меня влекло странное и необоримое желание, которому не было сил противиться. Подойдя, я заглянула внутрь. На дне, под рваным куском целлофана, лежала меховая варежка. Я смотрела в бак, как в колодец: слишком глубоко, рукой не достать… Подтянув какой-то деревянный ящик, я встала ногами, перегнувшись, ухватила за угол и дернула на себя. Кусок целлофана был чистым. Подложив под грудь, я легла на него всем телом и, стараясь не вдыхать смрадные испарения, дотянулась рукой. Вторая варежка лежала рядом. Торопливо шагая к парадной, я думала: если и видели, мало ли… Растяпа, выбросила по ошибке… деньги или золотое кольцо…
Изнутри их не затронуло. Обмыв верхний кожаный слой, я вытерла насухо. Кожа припахивала порошком и помойкой. Я достала холщовый мешочек и спрятала в него варежки. К ним, взвесив на руке, добавила упаковку сахара-рафинада и, словно вспомнив, пачку английского чая Earl Grey. Чай привез муж, купил в tax-free в аэропорту, и эта мелькнувшая мысль отрезвила меня. Сев на табуретку, я оглядывала кухонные полки. Холщовый мешочек лежал передо мной на столе. Я смотрела на него с ужасом, словно кто-то другой, знавший тверже и лучше меня, заставил сложить: приготовить. Этот кто-то, не имеющий понятия о счастливых магазинах, в которых не платят пошлин, умел обдумывать загодя, не полагаясь на последний – кожаный – миг.
«Господи, – я думала, – что же это такое со мною? Изора, супруга ваша, несколько помутилась рассудком…» Мотнув головой, я пихнула его в зазор между холодильником и стеной.
Веселые голоса разбудили меня. Муж заглядывал в комнату: «Спи-ишь?» – он спрашивал удивленно. «Сейчас встану», – я поднялась и вышла в прихожую. Отец Глеб улыбался мне навстречу. «Чистота-то какая! – муж входил в кухню, радостно озираясь. – Ну что? – потирая руки, он обернулся к кухонному шкафу, – чайку, а? Где у нас тут – хороший? – Сдвигая банки, он гонял их с места на место. – Где же… тут же было…» – спрашивал недоуменно. Я подошла к холодильнику, заслонила собой. Отец Глеб смотрел внимательно. Другой, сидевший смирно, кивал, не подымая глаз. «Я убирала… Там – жучки… Все в жучках и личинках, пришлось выбросить и чай, и сахар, и кру́пы». Господи, я сообразила, как же это я? Надо было еще крупы́…
«Этого не может быть! Я же – только что, и магазин-то не наш, хороший, у меня и чек…» – он и вправду расстроился. «Ты хотел, чтобы я оставила с жучками? Ты мне не веришь?» – не отступая от холодильника, я говорила высоким, сварливым голосом. «Нет, конечно, нет», – он бормотал растерянно. «Какая беда? Нет заварки, попьем типиточку, как говаривала моя бабушка, царствие ей небесное», – отец Глеб вступил примиряюще. «Что ты говоришь! И моя!» – муж воскликнул радостно, словно, посчитавшись мертвыми, они нашли своих. «Видишь, значит, у нас с тобой была общая бабушка, – отец Глеб засмеялся и взглянул на меня. Что-то вспыхнуло в его взгляде, напряглось, стало твердым. – Общая бабушка… – он повторил одними губами.
Запасная пачка нашлась за мучной коробкой. Напившись чаю, муж предложил ложиться: после службы он выглядел усталым. «Посижу, замучился, нет сил подняться», – отец Глеб не спешил вылезать из своего угла.
Дождавшись, когда муж уйдет, я села за стол. Палец скользил по клеенчатым узорам, очерчивая вензеля. «Странная история», – я сказала тихо, с оглядкой на другого. Палец двигался, выписывая замкнутые окружности: отец Глеб следил. Я рассказывала о дурацком ночном происшествии, о том, каким глупым разговором все обернулось. Ни словом я не обмолвилась об ужасе, из которого, как росток на заброшенном пепелище, выбилась чужая, общая память. Отец Глеб слушал, улыбаясь: его позабавил мой рассказ.
«Да… Жизнь у вас насыщенная, не дом, а вавилонское столпотворение: то соседка с финскими женихами, то сами женихи – российские. Кстати, ты знаешь, мы тут подали объявление с женой, две комнаты на квартиру с доплатой. Как ты думаешь, откуда позвонили в первую очередь? – Я смотрела недогадливо. – Отсюда, отсюда – из этого дома», – он взял занавеску двумя пальцами, как будто подхватывал подол. «Ну и?..» – «Сорвалось, я уж и сам думал, но – слишком большая доплата. – Он разжал пальцы с сожалением. – А здорово ты отмыла!» – оглядевшись, отец Глеб восхитился, словно заметил только теперь. «Много выбросила. Всякое шмотье. Взяла и вынесла на помойку», – я признавалась легко, словно из этого ровно ничего не следовало. «А я, – он засмеялся, – жуткий скопидом. Скопи домок, разори семейку. Страсть не люблю ничего выкидывать. Коплю и коплю, мало ли, думаю, пригодится». – «Кое-кому уже пригодилось», – стараясь держаться легкого тона, я рассказала о помоечной троице. «И что, неужели все забрали? Прямо с жуками и мошками?» – «С какими… мошками?» – я спросила с разбегу. Отец Глеб поднял бровь. Я видела: теперь он стал похож на собаку, поднимающую ухо. Ухо вздрагивало, прислушиваясь к моим словам. Волна стыда ударила в щеки: «Нет… Это – не то… Это для другого», – палец засуетился, сбиваясь с узора, путаясь в узорных кренделях. «Для другого», – он повторил за мной утвердительно, с нажимом, как заговорщик, опознавший пароль, его вторую половину – верный отзыв.
«Нет, нет, – я заторопилась, понимая, к чему клонится тайное обвинение. – Ночью, когда раздался звонок…» Я хотела рассказать о своем кожаном госте, но тень другого выступила из-за холодильника и замерла под полкой, на которой, расставленные моими руками, стояли дары отцов-экономов. Рукой, похожей на Митину, он касался бледных губ. Черты лица, готовые отступить во мрак, зыбились слабым контуром…
Отец Глеб ждал. Он сидел, вглядываясь наметанным глазом, словно заступал мне дорогу, как те – автобусные. Тех было двое. Одного – я могла обойти его стороной. Стоит только рассказать о ночном кошмаре, расписать живописными деталями… Значит, я думала, предать. Однажды я уже сделала это: отреклась от Мити, назвав его братом… Тень, стоящая у стены, качнулась назад. Загораживая ее словами правды – единственным, чем могла защитить, – я сказала: «Да, у меня есть другой, другой мужчина, которого…» – и замерла.
Отец Глеб смотрел на меня испуганно. Как бы то ни было, но он был другом мужа. Его лицо заострилось. Мешки, лежащие под глазами, подернулись синевой. Тяжело, будто взял не по силам, он выдохнул душный воздух, качнул рукой и поднес ее к груди, словно брался за епитрахиль.
Мы сидели за кухонным столом, стараясь не смотреть друг на друга (мои глаза ходили по узорам, глаза отца Глеба упирались в стол), и тягостный разговор, срываясь в исповедь, ветвился и прорастал вглубь.
Отец Глеб слушал, не прерывая. Покусывая губу, он следил за моим голосом, путающим узоры. То, что я рассказывала, не получалось связным. С пятого на десятое я то начинала с первой встречи, то выкладывала подробности последнего разговора – в темном переулке. Подробности путали время, относя события то к прошлому, то к настоящему, но все равно оставались живыми, трепетали в моем горле, не желали умирать. Моя память становилась мелким ситом, умеющим уловить самые незначащие детали, но и, произнесенные вслух, они не только не исчезали безвозвратно, а как будто прибавляли в весе. То возвращаясь к Митиным разыгранным персонажам, то мучаясь его страхами, я рассказывала о наших филологических разборах, о выверенной – по Оруэллу – жизни, о любви к бахромчатым книгам, близость к которым он использовал против меня.
Отец Глеб не задавал наводящих вопросов. Опыт духовника, полученный в Академии, научил его терпению. Сидя напротив, он терпеливо ожидал, когда на доске выступит самое главное – глубинный слой, записанный настоящим временем, его живыми подробностями – позднейшей и неумелой кистью. Прикладывая пропитанную тряпочку, я открывала квадрат за квадратом, все еще надеясь добраться до чистой доски. Он смотрел на меня тяжелеющим взглядом, потому что все знал заранее: доска окажется простой и грубой, вырубленной топором.
К исходу ночи его глаза покраснели. На меня наваливалась необоримая усталость: верхний слой, недавно казавшийся живым и ярким, тускнел, теряя очертания. Если тебе придет в голову каяться, обойди мое имя стороной. Я вспомнила Митины слова и увидела его лицо: черты дрожали и зыбились, готовясь уйти во мрак. Больше не чуя своего тела, ставшего почти невесомым, я свернула тряпочки и пихнула вниз, за плиту. Отец Глеб улыбнулся. Улыбка вышла стеснительной: «Ничего, – он утешал меня, – ничего… Все образуется. Как-нибудь, Бог даст». Он говорил хрипловато, как будто, промолчав ночь, пробовал голос.
«Не знаю, что и сказать… Кто может знать, чем все это закончится? Все очень трудно. Может быть, когда-нибудь… Но все намного труднее, чем я предполагал. Единственное, что я могу, – отец Глеб кивнул на дверь, за которой спал муж, – он тоже страдает… Но это…» – «Закончится? – я перебила, не дослушав. – Оно уже закончилось». – «Нет, – он ответил горестно, собирая рот складками, – еще не закончилось. Та к не кончается». – «Вы хотите сказать, – волна радости поднялась во мне и плеснула через край. – Значит, мы с Митей еще встретимся, еще будем вместе?.. Помните, откуда это? Эти строки: но все же чтут Евангелье они и рыцарей чужих не убивают…»
«Конечно, встретитесь, – он покачал головой и распустил складчатый рот. – Но из этого ничего не выйдет, не может выйти, ни у кого не выходит, и – не должно.
Бог не дает». Сосредоточенный взгляд затвердел. Я видела, он говорит правду, настоящую правду. Такую говорят о себе.
Долгая ночь истощила последние силы, и все-таки я засыпала с надеждой. Это – никакая не исповедь. То, что он говорил, основывалось исключительно на личном опыте: его личному опыту я имела право не верить.
То прислушиваясь к надежде, то проваливаясь в дрему, я видела двор, истоптанный чужими следами: от парадной до поребрика, опоясывающего широкий газон. Теплые трубы отопления, проложенные под газоном, грели землю. Следы таяли, становясь невидимыми. Я говорила себе: так не кончается, так никогда не кончается, – но зябкость, похожая на тревогу, дрожала во мне, как вода. Я поднялась и вышла на кухню. Плохо завернутый кран отбивал секунды. «Из этого ничего не выйдет, не может выйти, ни у кого не выходит» – твердые слова звучали громче надежды.
Зазор был пуст. Этого не может быть… Магазин же не наш, хороший… Я сунула руку: холщовый мешочек исчез. Я села и сцепила руки. Качнувшись вправо, качнется влево… На левую кладут прошлое, на правую – будущее. Эти весы состоят из одинаковых чашек. Сколько положено на левую – столько же ляжет на правую. Так уравновешивается время.
Прошлый раз, когда я была мертвой точкой, отказавшейся от будущего, правая чашка прыгнула кверху. Левая опустилась в прошлое, поэтому он и явился, встал у моей стены. И все-таки я предала его, положившись на обещание отца Глеба, посмела понадеяться на будущее, и весы, качнувшись вправо, больше не качнутся влево. Из этого ничего не выйдет, не может выйти, ни у кого не выходит, – я слышала голос отца Глеба, заступающий дорогу. Уронив голову на руки, я думала о том, что ось, проходящая сквозь меня, стала перекушенным проводом. Сидя напротив, он сделал самое страшное: кусачками, умеющими резать время, перекусил его с обеих сторон. Этот нерв уже никогда не срастется, а значит, мне, запертой в безысходном настоящем, нет пути ни вперед, ни назад…
Поднявшись, я пошла к кухонному шкафу и распахнула створки. Осторожно, боясь просыпать, вынимала бумажные пакеты, наполненные крупой. Они вставали друг подле друга – по всей поверхности стола.
«Мертвые… Все – мертвые». Осторожно поднимая пакет за пакетом, я примеривалась и бросала их в форточку. Ударяясь о землю, они взрывались, как пущенные снаряды. Снег усеивался мертвыми крупяными зернами.
«Господи, – я шептала, – Господи, разве можно жить в перекушенном времени? Если ты есть, Господи, ты сумеешь, ты сделаешь, чтобы – и мертвые – они все равно проросли…»
Исповедь
К вечеру следующего дня я приняла решение. Не сказавшись мужу, отдыхавшему после долгих служб, собралась и вышла. Спускаясь по лестнице, я поглядывала в окна. Над плоской крышей, покрывавшей поваленный дом, вились беловатые столбики, словно хозяйки, копошившиеся за цветными занавесями, успели разжечь очаги. Выходя из парадной, я думала: и столбики-то одинаковые, как в сказке про свинопаса, – пахнут жареной картошкой.
Двор, занесенный снегом, выглядел пустовато. Детей, в дневное время гуляющих под окнами, успели разобрать. В окнах суетились женщины, накрывавшие к ужину: ждали своих мужей. По газону, подклевывая остатки подмокшей крупы, бродили жирные голуби. Их было множество – густая серая стая. Сыто уркая зобами, самцы подзывали самок. Подманенные самки подбирались бочком, опасаясь подвоха. Газон покрывали мелкие тройчатые следы.
На остановке я прождала долго. К противоположной, по другую сторону дороги, один за одним подходили автобусы. До кольца оставался единственный прогон, однако, свернув, автобусы исчезали бесследно. Пьяненький мужичонка, подпиравший фонарный столб, крыл водителей последними словами: «Черти полосатые! Знаю я их, в домино режутся – на кольце!» Подслеповатый львовский автобус подошел минут через сорок. Вползая с передней площадки, мужичонка ругался на чем свет. Усталый водитель вяло отругивался в микрофон. В метро, сверившись с часами, я поняла, что опаздываю безнадежно. В вестибюле станции «Александра Невского» гомонили иностранные туристы, вставшие в очередь к турникету. Бросая жетоны, они проходили с опаской.
Миновав деревянный мостик, я вошла в лаврский сад. По левую руку, выше приземистых зданий, занятых научными институтами, восходили Троицкие купола. Свет фонарей остался на площади. Слабая подсветка очерчивала их контур. Между темных стволов, подпертых сугробами, ходили длинные тени: мели нетронутый снег. Он лежал тяжело и плотно – как в лесу. Обойдя высокий забор, укрывающий здание Академии, я вышла к крыльцу. У самых ступеней, слегка припорошенных снегом, стояла черная «Волга». Бессонные дворники ходили по стеклам взад-вперед.
Тенью скользнув в вестибюль, я остановилась, прислушиваясь. Из каморки дежурного долетали приглушенные голоса. Больше никого не было. Горящие лампадки дрожали у икон, закрывающих лифтовую шахту. Писанные в рост, они стояли на страже. Мне надо было подняться по лестнице, но, миновав их на цыпочках, я зачем-то свернула направо.
Коридор, ведущий в покои ректора, был пуст. Сверху, сочась сквозь потолочные перекрытия, спускались тихие звуки хора, допевающего службу: Господи, прежде даже до конца не погибну, спаси-и мя… Пережидая, я смиряла дыхание. Дальняя дверь, примыкающая к покоям ректора, подалась неслышно. Издалека, еще не различая лица, я видела темную фигуру, ступающую на пурпур ковра. Вжавшись в стенную нишу, я смотрела, как владыка Никодим, одетый в широкое пальто, кроем напоминающее рясу, выходит из ректорских покоев. Лишенный подобающей свиты, он выглядел старым и больным, измученным смертельной болезнью. Мимо моего простенка, не подымая глаз, он шел один, не охраняемый иподьяконами.
Быстрая мысль пронзила меня. Я думала: вот единственный случай – предупредить. Он остановился. Веки поднимались медленно. Какая-то тревога мелькнула в его глазах, словно не я, другая, проросшая из глубин нашей общей памяти, встала перед ним. Быстрым взглядом, похожим на ангельский, он пронзил мою сумку, зажатую под локтем. Я узнала этот взгляд, словно и вправду когда-то была бомбисткой – по Митиному несправедливому слову. Лицом к лицу я смотрела, не опуская глаз, и под моими глазами взгляд владыки собирался в два сияющих луча. Отступив на полшага, я уронила сумочку и заплакала безгласно.
Боль поднялась в его глазах, брызнула из сердца, прошитого осколками памяти. «Что ты, что ты… Не надо, так не надо, все прошло, а ты – ты надорвешь себе душу», – тихой рукой, исцелованной разночинными иподьяконами, он коснулся моего лица. Пальцы сложились, благословляя, и, зажав рот обеими руками, я ткнулась лицом в жесткий угол стены.
Когда я справилась, коридор был пуст. Пурпурная дорожка лежала как ни в чем не бывало. Высоким ворсом она привыкла глушить шаги. Подобрав упавшую сумочку, я вышла в вестибюль. Лестница кренилась, норовя выбиться из-под ног. Я закашлялась, но зажала рот руками: в тишине я боялась выдать себя.
Двери академического храма были раскрыты. Войдя, я остановилась у стены. Служба давно закончилась. Черная фигура свечницы маячила у кануна – ловкими пальцами она вынимала чужие огарки и, подув для верности, складывала в коробку. Прогоревшие огарки копились на дне. Вдохнув, я почувствовала теплый запах ладана и талого воска. В свете пригашенных паникадил, не достигавшем двери, мне открылась странная сцена, развернутая у правого клироса. Спиной ко мне, опершись руками о кафедру, стоял отец Глеб. Немного в стороне вилась очередь из семинаристов. Отделяясь по одному, семинаристы подходили к кафедре и, склонившись, бормотали вполголоса. Отец Глеб слушал, не перебивая. Дослушав, он брался за епитрахиль и, возложив, читал разрешительную молитву. Духовный сын отходил с поклоном. На его место вставал следующий. Черные женщины, занятые свечами, ходили у алтаря. Семинаристы стояли смирно, не оглядываясь.
Очередь двигалась быстро. Я подошла поближе и заняла крайней. Готовясь, я собирала слова. Обрывки не складывались в связное. То думая о своем, то вспоминая сияющие глаза владыки Никодима, я прижимала к себе сумочку и оглядывалась на окна, уходившие под потолок. Темные витражи, едва различимые в иссякающем свете, ловили блики последних свечей. Свечница прошла мимо, держа наполненную с верхом коробку. Надежда и страх, вложенные в свечи, прогорели до огарков.
Стоявший передо мной справился быстро. Его грехов хватило минут на пять. Накрыв епитрахилью, отец Глеб бормотал приглушенно. Я пригладила волосы, стянутые в хвост, и провела пальцами по вискам. Немевшую спину свело короткой судорогой, и, дернув плечом – одно чуть выше другого, – я сделала шаг. Отец Глеб обернулся. Его рука, державшая кафедру, взлетела, защищаясь. Он смотрел на меня так, будто не я, из года в год сидевшая напротив, а что-то страшное приближалось к нему в моем обличье. Мгновенно справившись, он потер лоб и заговорил сбивчивым голосом: «Прости, я… не знаю, просто я подумал, подумал о тебе, за секунду, прежде чем…» – «Я пришла…» Но отец Глеб махнул рукой и перебил: «Пойдем, пойдем – не здесь». Отступив, я не дерзнула перечить.
По узкой лестнице, открывавшейся за лифтовой шахтой, мы прошли переходом, соединяющим корпуса, и вошли в маленькую комнатку. Крышка пианино была откинута. Подойдя, я закрыла осторожно. Отец Глеб расшнуровывал поручи. Подворачивая длинные рукава рясы, он смотрел весело – по-домашнему. Чужие грехи прошли сквозь его тело, не отложившись.
«А где же?.. Что-то я не заметил на службе», – он справлялся о муже, полагая, что мы – вместе. «Его нет. Я одна», – спокойным и твердым голосом я заговорила о том, что пришла исповедаться, просила принять исповедь – по всем правилам. Его взгляд тускнел. «Ну что ж, раз решила, я… – он отворачивал закатанные рукава, словно рубаха, лезшая из-под подвернутых раструбов, была немыслимым и нетерпимым нарушением. «Да, я решила сама – вы обязаны».
«Обязан», – он подтвердил упавшим голосом. Готовясь выслушать, отец Глеб шнуровал заново. Растопленный домашний взгляд твердел на глазах. То опуская глаза, то берясь за наперсный крест, он собирался, как будто готовился петь. Се, Аз возгнещу в тебе огнь, и пожжет в тебе всяко древо зеленое и всяко древо сухое. Перекрестившись, я поднялась. Отец Глеб встал рядом и, не возвышая голоса, звучавшего скверно, начал с молитвы, как подобает: Се, чадо, Христос, невидимо стоит…
Я слушала внимательно, косясь на зашнурованные наглухо поручи. Совершив молитву, он поднял глаза и царапнул мое лицо косящим глазом. На лице, ставшем собранным, выступило вдохновение. Темное тяжелое пламя, лежавшее под спудом, занималось в его зрачках, когда, склоняя голову, он готовился слушать грехи, которые знал начерно – со вчерашней ночи. Неожиданно коротко и деловито, положившись на черновое знание, он перечислил то, в чем ожидал от меня покаяния. Рассеянное зерно, расклеванное голубями, прорастало в моем сердце, но, покоряясь правилу, я начала с Мити. С покаянной страстью я заговорила о ненависти, соединяющей намертво, о том, что нет в моем сердце любви, способной соединить. То кивая, то кося глазом, он всматривался в меня, словно видел перед собой другую, о которой прежде не имел понятия. Рассказав, я остановилась. Теперь, выполнив все по его заданному правилу, я готовилась рассказать о другом. О том, что я не в силах жить в перекушенном времени, которое замерло в мертвой точке. Я хотела признаться в том, что у меня осталась последняя надежда: другая ось, которая перекрещивает горизонт времени, устремляясь в небеса. Я хотела объяснить ему то, что собралось в моем сердце, но отец Глеб уже взялся за епитрахиль.
«Это все?» – он спросил устало. Я хотела признаться в том, что случилось с моим временем, но зачем-то сказала о кукле, которой стала моя душа: она похожа на пустую тряпичную куклу, срывающуюся с чужих крюков. «Я не понимаю… Ты хочешь сказать… Пустую тряпичную… С каких крюков?.. Ты… делала аборты?» – «Аборты?» – замерев, я повторила, не веря своим ушам. «Аборты?» – он спросил еще раз, глуховатым и скверным эхом. Что-то прервалось во мне, как будто голос, спросивший о детской смерти, перекрыл горло. «Нет, нет», – я мотала головой, отступая. «Слава Богу», – он выдохнул коротко. Склонив голову под епитрахиль, я слушала разрешительную молитву, которую он, облеченный властью, читал надо мной. Умелая кисть поднялась в благословляющем жесте, и, шевельнув губами, я коснулась. Отец Глеб смотрел радостно, словно освободив от прошлого, выводил меня на новый путь.
Из Академии мы вышли вдвоем. Лаврский сад был темен. Сугробы, едва различимые во мраке, наваливались на стволы. Я ступала осторожно, боясь попасть на накатанное: не хватает еще свалиться, – и думала о том, что метро, конечно, закрыто. Придется брать такси. Отец Глеб шел рядом, опережая на полшага, словно торопился уйти из лавры. Нога поехала неожиданно: по краю дорожки, изъезженный ногами семинаристов, тянулся ледяной язычок. Взмахнув руками, я вцепилась в своего спутника, и ноги, не находя твердой почвы, побежали на месте, оскользая. Потеряв равновесие, я упала ему под ноги. Высоко и хрипловато отец Глеб рассмеялся.
Водитель, подкативший к остановке, взял нас безропотно. Следя за дорогой, он фыркал и крутил головой: «Нагородили, черти! Ни пройти ни проехать», – круто забирая на повороте, он объезжал какой-то забор. Путаным маршрутом – мимо метро «Чернышевская», в объезд к Преображенскому собору, и снова по набережной – мы двигались к Кировскому мосту. Перемахнув через Неву, машина неслась вперед. У основания поперечного проспекта, на котором, видный издалека, стоял наш с Митей покинутый дом, висел знак объезда. В который раз чертыхнувшись, водитель завертел головой.
Фигуры, отбрасывающие длинные тени, стояли над ямой, вырытой поперек. Костер, разложенный на дне, плясал языками пламени. На расставленной треноге висел огромный котел. Белый пар клубился, подымаясь от варева. Дорожные рабочие, встав у огня, шевелили в котле баграми. Вынимая концы багров, они стряхивали распущенную смолу, пробуя на вязкость. Опять здесь чинили какие-то подземные трубы. Сладковатый запах проникал сквозь глухие стекла машины. Вдыхая сладкое, я вспомнила: в детстве, играя во дворе, мы жевали вар. Быстрая судорога прошла по деснам, словно я тянула зубы из вязкого. «Помните?» – сглотнув смоляную слюну, я обернулась к отцу Глебу.
«Вот оно, – его рот дернулся, – так и мы с тобой, так и над нами…» Красноватые огненные тени скользили по его лицу. «Со мной? Что – со мной?» – я переспросила, не понимая. «Видишь, как оно выходит, Бог указует», – под тяжестью неведомых грехов он вжимался в сиденье. Зубы, застрявшие в сладкой смоле, разомкнулись с трудом. Выбрав новый маршрут, водитель забирал влево. Опустив глаза, я ехала мимо дома, в котором, невидная из машины, пустовала никуда не исчезнувшая мастерская. «Нет, – я ответила, – нет, надо мной – другое». Отец Глеб усмехнулся и махнул рукой.
Муж уже спал. Измученный постовыми службами, он застонал, когда я заглянула, и, забормотав неразборчиво, ткнулся лицом в подушку. «Ну что ж, чайку?» – входя в привычную роль хозяйки, я приглашала гостя на кухню. За чаем мы разговаривали легко и свободно, словно новые роли, опробованные в маленькой комнате, несмотря ни на что, сблизили нас.
Сейчас я уже не вспомню, с чего повернулся разговор. Может быть, перебирая сегодняшний маршрут, я упомянула о мостах, по которым мы проезжали, но, скорее всего, никакого повода и не было, однако отец Глеб, внезапно ставший серьезным, заговорил о странности, которая если и не бросается в глаза, то, во всяком случае, открывается внимательному взгляду. «Ты заметила, – он начал доверительным тоном, – большевики, менявшие старые названия, кое-что все же не тронули: Тучков мост, Апраксин двор… Когда-то давно, когда примеривался писать, я собирал материалы, у меня до сих пор – картотека, карточки, десятки ящиков по различным вопросам, все рассортировано по темам, хоть завтра – за диссертацию». Он говорил, все больше воодушевляясь, словно теперь, связанная исповедью, я стала для него своей.
Ссылаясь на материалы, накопленные в ящичках, он рассказывал о тайных ложах, о мировом заговоре, оказавшемся сильнее, долговечнее и выносливее всех кровавых катаклизмов. По его словам выходило так, будто революционные события явились следствием успешной и тайной деятельности всесильной организации, берущей начало в прошлом веке, подмятой и оседланной большевиками, но успешно мимикрировавшей в советские годы. Больше того, добившись частичного успеха – отец Глеб назвал его успехом на одной шестой части суши, – эта всесильная организация положила глаз на весь мир. «Коммунистическая партия?» – я спросила, недоумевая: с некоторой натяжкой деятельность КПСС прослеживалась от разночинцев. Отец Глеб покачал головой.
Бегло перечисляя дореволюционные названия, он продолжил свою мысль, вылавливая из множества улиц и мостов те, что остались непереименованными, и приводил им в соответствие фамилии виднейших закулисных деятелей, казалось бы, не имевших прямого отношения к большевикам. «Все это – хитрость и одна только видимость. На самом деле и эти, и большевики – заодно. Точнее говоря – одно». Произнеся название тайной организации, он покосился на дверь.
«О Господи», – я растерялась. За видимым миром вставал новый мираж – какая-то другая реальность, скрытая от посторонних глаз. Эту реальность мне предлагалось различить. Я молчала, собираясь с мыслями. Подслеповатая машинописная копия, чьи страницы разительно отличались от бахромчатых, встала перед глазами. Листая мысленно, я думала: там, внутри, присутствуя неявно, тоже крылось что-то такое, о чем говорит отец Глеб, как будто авторы, рассуждая вскользь и от противного, знали его доводы и, отвергая их, пытались предупредить меня. Я вспоминала медленно: да, все дело в подробностях, которых они старались избежать.
Эти подробности относились к дореволюционным временам. Оговорив заранее, они ограничивали свое повествование рамками советского века, и эта оговорка не была случайной. Сцепив кисти, я торопила медленную память. Если бы могла, я бы вышла в соседнюю комнату и принесла разложенные по порядку листы. Копии в доме не было: она вернулась в Митины руки. Торопливо, как перед экзаменом, я листала страницы, но на память приходили отдельные абзацы, как будто память становилась рассыпанной рукописью. «Как вы сказали? Тучков? – я пыталась восстановить пробелы. – И что, он – тоже? – Я помнила «обер-прокурора» ГПУ, безбожного большевистского куратора церкви. – Но он же?..» – «Нет, это – не тот, а впрочем, не знаю… Возможно, и из той же семьи, а может, из их крепостных. Так бывало. Они брали фамилии своих прежних помещиков. Наверняка не знает никто». По правде говоря, я удивилась: собирающий ящиками, уж он-то должен бы знать.
Снова я вспоминала деятелей церковного обновления, искала кем-то из них произнесенную фразу – в моих руках она могла стать соломинкой. Как в детской игре – холодно-горячо, – я приближалась к ней, уже понимая, что эта фраза содержится не в основном тексте – во вступлении. «Вы хотите сказать, что деятели церковного обновления, примыкавшие к радикалам, входили в эту тайную организацию?» – что-то мешало назвать ее прямо. «Всего вероятнее, – он откликнулся охотно. – Достаточно сравнить лозунги после 1905 года. У обновленцев они совершенно большевистские: масонские и революционные! Такие же, как у нынешних их последователей – церковных радикалов». – «Нынешних?» – я переспросила машинально, почему-то вспомнив ватных иподьяконов. «Конечно, – он подтвердил, – все эти якунины, львы регельсоны, – он называл их во множественном числе и с маленькой буквы, – нынешние обновленцы. Бунтари против церковной иерархии». – «Ах да!» – я засмеялась, потому что наконец вспомнила: обновление – стачка попов, бунтующих против начальства. Эту фразу произнес Антонин Грановский.
«Есть одна книга. Я читала давно, не помню ни авторов, ни названия, потому что мне она досталась в рукописи, без титульного листа…»
Он слушал заинтересованно и внимательно, словно рукопись, о которой я упомянула, могла стать еще одним свидетельством – ему в ящик. Складывая картотеку, он готовил себя к интеллектуальной деятельности, которая – я помнила слова Мити – становится таковой в единственном случае: если может повлиять на духовное будущее страны. «Там есть одна странность, я не могла уловить тогда, то есть чувствовала, но не могла объяснить. В этой книге подробно опровергаются слухи о том, что ваш патриарх Тихон был черносотенцем».
Вспоминая на ходу, я говорила о том, что, по свидетельству авторов, патриарх лишь числился почетным членом Союза русского народа, в каком-то отделении, кажется, в Вильно, но членство его, что подчеркивается особо, было формальным. «Мне еще тогда показалось странным, к чему такой напор? Ну числился и числился, мало ли кто и где числился, – я говорила легко и весело, словно шла по тающему следу, под которым, невидные под снегом, лежали трубы отопления. – Если же принять вашу логику, правда заключается в том, что в России нельзя числиться — только принадлежать. Либо к тем, либо к другим. Это значит, что анонимные авторы лукавят: в этом – непоправимом – разделении не существует невинных и незначащих формальностей. А главное, авторы отлично знают о своем лукавстве, а потому сильно пережимают в оправданиях».
Отец Глеб слушал внимательно, не перебивая. Высказав, я замолчала. Беспокойная мысль о каком-то противоречии, в которое я впадаю, шевельнулась в душе, и, сосредоточившись, я поняла: дело в таблице. В ней, в качестве допущения, содержалось аморфное множество живущих – уравновешивало значение основных граф. Теперь, говоря о невозможности числиться, я опровергала самое свойство аморфности, отказывала ему в существовании. Усмехнувшись, я поняла, что таблица распадается окончательно. Есть только две графы: гонимые и гонители. И это – единственно возможное разделение: полное, исчерпывающее и самодостаточное.
Теперь я видела то, о чем авторы упомянули вскользь, почти умолчали. Большинство архиереев числились почетными членами Союза русского народа. Я вспомнила и повторила дословно, как будто прочитала с листа. Лицо отца Глеба заострилось. «Вот оно – главное, понимаете, не числились почетными, а были и остаются действительными, потому что в союзах подобного рода нельзя, невозможно числиться».
«Ну и что? – он заговорил снова, как ни в чем не бывало. – Кто-то должен противостоять. Церковь – единственная сила, способная противостоять масонскому большевизму. Никто, кроме церкви, не обладает столь же развитой иерархической структурой, имеющей силы посрамить принципы их безбожного коммунистического централизма. Но человек слаб. Он не может пребывать в одиночестве, и именно церковь связывает людей в единое целое, захватывает глубинные пласты, до которых принцип партийного централизма не способен добраться по самой своей двуличной природе». Он говорил о том, что церковная вера формирует цельное сознание, борясь с бесовской раздвоенностью, закономерно поражающей атеистов, рожденных и воспитанных в преступной – точнее, управляемой преступной кликой – стране. Я слушала слова, которые он в отличие от меня легко сплетал в связное, они казались мне знакомыми: что-то похожее я уже слышала от Мити. Однако в устах отца Глеба они обретали иную природу. Его слова росли из чужого корня: именно из него – из века в век – рождались люди другого, чуждого мне помета.
«Большевики – преступники, но то, что вы говорите про эту вашу организацию, сомкнувшуюся с большевиками, – я начала медленно и твердо, – это – мракобесие, такое же гнусное, как действительное членство в Союзе русского народа, – я сказала главное и перевела дыхание. – Из этого членства может вырасти только мракобесие…» – сжатым кулаком я ударила по столу. Отец Глеб усмехнулся. «Мракобесие – это революционеры, атеисты и коммунисты: все и всяческие радикалы, кстати, и новые, нынешние: тот же Глеб Якунин. Они – носители раздвоенного сознания, и эта раздвоенность рождает единственно ненависть именно потому, что она противна христианской душе. Раздвоенный человек – человек больной и погибший».
Он сидел передо мною и говорил о боли, рвавшей меня изнутри. Холодно и отстраненно указывал путь к спасению – от имени церкви. На этом пути дозволялось забыть обо всех грехах: избавиться от них, как от болезней, отторгнуть от души. Однако не о милости Божьей, не о ежедневной молитве: сурово и прямо отец Глеб говорил о цене, которую требовалось заплатить за внутреннюю цельность. Ценой была жертва, и в эту жертву приносилось мое – раздвоенное – сознание. Именно таким, свободным от всех, даже нераскаянных грехов, он, готовясь к интеллектуальной деятельности, видел наше общее будущее.
У меня не было сил возразить. День, до краев наполненный исповедью, отнял последние силы. Отложившись от Мити, я пребывала в одиночестве, в котором слабый человек не может пребывать безнаказанно. Моим наказанием стала изменяющая память, иначе я бы вспомнила Митины слова: с такими, как он, надо расходиться до процесса.
«Теперь, после исповеди, ты должна причаститься», – словно расслышав, отец Глеб приказал твердым голосом, как будто речь шла о том, чтобы куда-то вступить. «Да», – я ответила тихо. Помимо воли мои губы сложились в покаянную гримаску. Обернувшись от двери, как оборачивалась Лилька, я обещала прийти к причастию завтра же – в храм. Обещала, зная, что не исполню.
Утром отец Глеб ушел первым. Муж проснулся поздно – я дождалась. Не упомянув об исповеди, я передала ночной разговор – во всех подробностях. Не особенно выбирая слова, я высказалась в том смысле, что отец Глеб – сущий мракобес, то, о чем он говорил, – ни в какие ворота, какая-то тайная организация: «Неужто всерьез? Это же – стыд. С такими взглядами нужно сидеть в берлоге и не высовываться, а может быть, он действительно в Союзе русского народа, и не он один, тогда вообще при чем здесь экуменизм?»
«Экуменизм действительно ни при чем, где Ерема, где Фома, – он поморщился заметно. – И вообще, какое тебе дело до его личных взглядов? Священник – не комиссар. Что бы он ни высказывал лично, главное – на нем благодать». Мучаясь и дергая щекой, муж говорил о том, что частные представления отца Глеба – это еще не точка зрения церкви, не хватало рядить в ризы Со юза всех священников; сняв облачение, на кухне, каждый из них – частное лицо, вполне может заблуждаться и разделять самые дурацкие предубеждения.
«Даже антисемитские? Как ты думаешь, – я вспомнила о развенчанной таблице, – эти предубеждения среди вас разделяют многие?» Спрашивая, я думала о рядовых священниках, к которым, случись что, пойдут случайные люди. Уходя от прямого ответа, муж сказал, что общую политику церкви определяют иерархи. Конечно, здесь тоже идет своя борьба, но пока решающие посты занимают такие люди, как Никодим и Николай, экуменическому движению и диалогу церквей, в сущности, ничего не грозит. «Значит, если их отстранят?..» – «Перестань! Кто их отстранит? Да и вообще не все так гладко, как представляет себе твой Глеб, черт бы его побрал!»
Не скрывая раздражения, муж сослался на давнюю историю с иеромонахом Илиодором. Этот знаменитый в дореволюционное время иеромонах-черносотенец, антисемит и видный деятель Союза русского народа, особо приближенный к Распутину, ухитрился – уже после революции – стать ярым революционером и обновленцем. «Представь, явился в Царицын и объявил себя патриархом всея Руси и главой новой церкви, возносил славословия “красным славным орлам, выклевавшим глаза самодержавию”, – муж засмеялся, – в общем, если следовать твоему отцу Глебу, стал форменным членом этой, как ее, всесильной и тайной организации». – «Ну и что?» – я спросила, не улавливая связи. «А то, что церковь от него отложилась и квалифицировала его деятельность как “илиодоровщину” и “царицынский раскол”». – «Значит, пока он дурил с Распутиным, антисемитствовал и членствовал в Союзе, это вроде бы еще и нормально… Но стоило ему…» – «Да ладно тебе! Ты всегда все вывернешь… Речь не об этом». Окончательно расстроенный, муж отправился в ванную.
Выйдя и успокоившись, он принялся рассуждать о том, что, в сущности, во взглядах отца Глеба нет ничего особенного. Если не впадать в крайности, в каком-то смысле у него много достойных предшественников, вот, например, Василий Розанов. Стесняясь, словно повторял чужие слова, муж рассуждал о традиционном противостоянии славянофилов и западников. «Кстати, в реальной истории между этими двумя направлениями не существовало непроницаемой стены. Тот же Розанов… А впрочем, – он засмеялся, возвращая себе свободу, – о чем я говорю! Действительно, дурит Глеб».
К причастию я не пошла. Вечером они вернулись вдвоем, и, обсуждая текущие академическое дела, отец Глеб не напоминал о моем вчерашнем обещании, видимо, признавал исповедь и причастие моим частным делом, в котором он, исполненный таинственной благодати, был избранным, но ничтожным, почти что безгласным посредником. Они говорили о близящейся Пасхе, о том, что владыка Николай задумал неслыханное: на Великий четверг совершить омовение ног – всем сослужащим. Заметив мое удивление, муж пояснил, что обычно этого не делают, но владыка, вообще склонный к некоторым нововведениям, собирается повелеть в алтарь тазик, воду и полотенце и, рассадив сослужащих в рядок, натурально обмыть им ноги – в память о том, как Христос, собравший учеников на Тайную вечерю, омыл им ноги, кстати, в согласии с давней иудейской традицией. Об этой традиции, которую ранние христиане переняли у евреев, муж сообщил с нажимом.
«Представляю, – не заметив нажима, отец Глеб крутил головой, – как они, сердешные, готовятся, запасаются цельными носками, без дыр. А этот-то, этот, – хохоча и не называя по имени, отец Глеб описал в воздухе дугу, изображающую раздутое брюхо, – небось уже портянки стирает!» Муж подхватил. Они смеялись, изобретая все новые подробности. Отсмеявшись, муж заговорил о том, что в Академию присылают нового студента. Американец, выходец из русской эмигрантской семьи, знать не знающий по-русски, хотя вроде бы именно в России этот Джозеф готовится принять монашество, но окончательно ничего не решено. Если решат, постригаться будет здесь, а потом вернется назад, в Америку. «Вот плоды экуменической деятельности владыки Никодима», – муж посмотрел на меня многозначительно. Я кивнула. Послушник-иностранец был и вправду делом неслыханным.
«Хорошо бы в монастыре, – муж протянул мечтательно, – глядишь, послали бы меня переводчиком, никогда не видел настоящего монастырского пострига». – «Может, еще и увидишь», – я сказала машинально, ничего не имея в виду, и в этот миг увидела его глаза. Они вспыхнули болью, словно, сболтнув лишнее, я нанесла удар. Тонкий огонек занялся в глазах отца Глеба. Он опустил их быстро – по-ангельски.
Экуменические ростки
Американец по-русски говорил. Он приехал недели через две и поразил всех невиданно длинными волосами, которые затягивал в пучок черной универсамовской резинкой. Позже, когда он зачастил к нам в гости (владыка ректор прикрепил к нему мужа), я о резинке спросила. Замявшись, Джозеф ответил, что с самого начала решил одеваться по-русски: «Так, как тут – у вас». Присмотревшись к хвостатым девицам, он приспособил черную, с картофельного пакета, и для пущего сходства с местными жителями приобрел сероватую кроличью шапку и зимнее пальто, отороченное коричневой цигейкой. Ловко подкручивая хвост совершенно девическим движением, он подсовывал длинные волосы под шапку и, туго перетянувшись пояском, подтягивал рясу так, чтобы длинные полы не торчали из-под пальто – тоже очень по-девичьи. Пальто он купил не по росту: длинные рукава свисали ниже кистей. Стесняясь, он пояснил, что выбрал такое специально, чтобы готовиться к монастырской жизни. Подготовка заключалась в том, чтобы скромно прятать кисти, рукав в рукав – на манер муфты. Скромный образ венчала крысиная походка: мелкими, скорыми шажками.
Псевдорусским камуфляжем он добился разве что повышенного внимания милиции: ошарашенные милиционеры приставали к нему на каждом шагу. В таких случаях он разыгрывал замысловатую сценку, прикидываясь то ли немым, то ли глухим, долго мычал и, дождавшись момента, когда стражи порядка окончательно теряли терпение, запускал руку в глубины зимнего пальто и победно извлекал американский паспорт. Дальше, по его словам, события развивались на диво однообразно: завидев шикарные корочки, милиционеры порскали в стороны, как тараканы. Особенное удовольствие ему доставляли посещения «Березки», в которой он исправно отоваривался.
«Там, во входе, всегда такой один человек… – Джозеф делал многозначительное лицо и косился на телефон. – Я пришел, вынимал валюта, покупил все покушать, еще книжки, подарки, – тут он скромно косился на принесенное, – и когда было время выходить, этот человек пойдет за мной и скажет Ваши документы, потому что я очень похож на русского, но я ему показал свой паспорт, и он исчез, яко тает воск от лице огня», – тут он счастливо смеялся. Сценка в дверях «Березки» повторялась регулярно, пока все, сменявшиеся на этом посту, не изучили Джозефа как облупленного.
В общем, образ русского монаха удался Джозефу на славу, однако, не останавливаясь на достигнутом, он решил взять себе и истинно русское имя. Довольно скоро все как один уже называли его отцом Иосифом. Сердобольные бабки, почитавшие его за страдальца, лишенного родины и семьи, а потому, понятно, голодающего, приносили ему из дому что Бог послал, особенно напирая на варенье. Для этого рода подношений Иосиф выработал особый ритуал: приняв пол-литровую баночку, он ловко втягивал ее в широкий рукав рясы, свободной рукой подхватывал у живота и маскировал в глубоких складках. Так, держась за живот, он и следовал в свою комнатку, где пристраивал очередную баночку в особый, замыкавшийся на ключ шкафчик. Эта стеснительность веселила семинаристов, в особенности выходцев из Западной Украины, получавших увесистые посылки с домашней колбасой. Духовитая колбаска становилась хорошим подспорьем в постные дни, когда в столовой подавали рыбное. Чесночный запах стлался по коридорам, выдавая меню плотных ночных трапез. С хлопцами не мог сладить никто. Все попытки классных воспитателей пресечь потребление скоромного встречали молчаливое, но стойкое сопротивление.
Одновременно с Иосифом, загодя готовившимся к постригу, в Академии появился отец Бернар – француз и иезуит. Этот говорил по-русски безо всякого акцента, равно как и на дюжине других языков, включая мертвые, однако выглядел весьма живо и по-европейски изысканно. В Академии он читал курс истории европейских церквей, и, по отзывам, блестяще. Однако, воспитанный в закрытом иезуитском коллеже и приученный сызмальства, соблюдал осторожность, не поддерживал лишних разговоров, в беседах не повышал голоса, внимательно выслушивал собеседника, вежливо и полно отвечал на вопросы, но, отвечая, неизменно прикрывал рот ладонью: видимо, опасался сторонних слушателей, обученных – как в многосерийном фильме о советском разведчике – читать по губам.
Разница заключалась и в том, что, будучи сыном американской автокефальной церкви, Иосиф на службах присутствовал, отец же Бернар – никогда. Поговаривали, что время от времени он скрытно стоит в алтаре, но своими глазами этого никто не видел. Бабки отца Бернара не жалели, и варенья ему не перепадало. В общем, между иностранцами не прослеживалось ничего общего, кроме главного: муж говорил, что такой экуменической политикой владыки Никодима в Москве недовольны. Понимая по-своему, я не переспрашивала – кто. Значительно больше меня заинтересовала привычка Иосифа благочестиво крестить рот после зевка. Зевал он довольно часто, видимо, не высыпаясь, зевки получались широкими и сладкими, и каждый из них неизменно покрывался мелким, но истовым крестиком. Однажды муж, не удержавшись, поморщился. Заметив, Иосиф принялся горячо оправдываться, дескать, так он защищает себя от чертей, норовящих проскользнуть в душу через разинутый рот. На этом он стоял прочно, и никакие увещевания мужа – мол, суеверия и предубеждения – не могли его поколебать.
По правде говоря, Иосиф чувствовал себя одиноко. Его представления об СССР черпались из бабушкиных рассказов, относящихся к ее дореволюционному детству. Живой бабушкин опыт не вполне совпадал с поздними семидесятыми. Стараясь отгородиться от неприятного, привнесенного безбожной системой, он искал остатки прошлой России, восхищаясь духовностью и долготерпением русских старушек, отстаивавших длинные службы. Русскую же православную церковь считал чем-то вроде государства в государстве, не то чтобы совершенно независимого, но сохранившего основы духовной самостоятельности. Боюсь, что отец Бернар категорически не разделял этих представлений. Впрочем, ни с тем ни с другим мне не довелось поговорить откровенно, однако по разным причинам. Иезуит не допустил бы подобного разговора, что касается Иосифа, впоследствии принявшего постриг под именем отца Иова – на этом имени он настоял сам, – я бы и не стала, сочтя беседу бессмысленной. Однако и безо всяких откровенных разговоров, а лишь основываясь на коротких и веселых замечаниях мужа и отца Глеба, которыми они время от времени перебрасывались, и собственных наблюдениях, я составила представление об обоих экуменических иностранцах. Отец Иов представлялся мне живым, хоть и несколько утрированным образом навсегда ушедшего в прошлое русского монаха; отец же Бернар – хитрой иезуитской бестией, себе на уме, что, как ни странно, вызывало у меня теплые, почти что родственные чувства.
Однажды, когда речь снова зашла о его преувеличенной осторожности, я, неожиданно для себя, вдруг посетовала, что в Русской православной церкви – за всю ее долгую историю – не нашлось никого, кто создал бы такую секту, основанную на выпестованной с детства изощренной, стойкой и почти профессиональной двуличности: таким, как отец Бернар, было бы куда как легче противостоять безбожному государству, выходя из этого противостояния почти что без душевных потерь. Говоря так, я имела в виду нелепую – в отношениях с этим государством – доверчивость обновленцев, по крайней мере лучших из них, слепо положившихся на обещание большевиков размежевать церковную и светскую власти. В этой доверчивости я видела одну из причин трагедии обновленческого раскола, приведшего в конечном счете к полному подавлению церкви. Впрочем, о подавлении я не посмела сказать прямо, отчасти потому, что, наблюдая за крепнущей деятельностью Никодима, искренне надеялась на то, что в скором времени все изменится.
Мысленно полистав распадающиеся книжные страницы, я, в известной степени полемизируя с отцом Глебом (его откровения о масонствующих радикалах не давали мне покоя), сказала: «Обновленцы поверили, потому что издавна привыкли верить царю: да-да, нет-нет… За отделение от государства церковь боролась давно, задолго до обновленцев, есть документы Предсоборного совещания; большевики взяли готовый лозунг: простейший и беспроигрышный – как земля и воля. Кстати, тогда, в начале двадцатых, им поверили не только обновленцы, многие, сам патриарх Тихон…» В глазах собеседников я увидела враждебность, словно, упомянув о первом канонически избранном патриархе, я перешла грань вежливости. Пожав плечами, я не стала развивать мысль, коротко закончив тем, что уж иезуиты-то… «У большевиков и козы бы такой не нашлось, чтобы их объехать!»
Теперь же я заговорила о том, что экуменическая деятельность владыки, судя по первым двум росткам (я имела в виду Иосифа и Бернара), кажется мне не вполне определившейся, сыроватой. «Совершенно разные, ничего общего, сплошное и окончательное разделение. Как можно полагаться и на того и на другого – одновременно? Вот уж воистину сидеть на двух стульях!» Наверное, я высказалась слишком резко. «Не знаю, – муж ответил задумчиво, – Никодиму виднее». – «Рано или поздно, – я перебила нетерпеливо, словно торопя приближение экуменических времен, – все равно выбирать придется. И это – важный выбор». Подпере в кулаком щеку, я думала о том, что Иосиф, будь он выбран, привнесет плоховатый язык, суеверия и необоримую любовь к сладкому. Нет, еще кое-что: я вспомнила о простодушных удовольствиях, которые обеспечивает неприкосновенный паспорт, если сунуть его под нос глуповатому и трусливому топтуну. «С таким приданым далеко не уедешь», – я подвела итог про себя. Отец Бернар – хитрый, умный, осторожный – мог стать союзником владыки Никодима в таких предприятиях, какие Иосифу и не снились.
«Если бы выбирать мне, – отец Глеб прервал мои мысли, – я – за Иосифа». – «Почему?» Мне показалось, муж удивился. «Не люблю иезуитов, больно уж хитрые, – отец Глеб отрезал коротко, – а этот вообще шпион…» – он засмеялся. Муж пожал плечами. Шутка мне не понравилась.
Тем не менее Иосифа я опекала – принимала у себя и изредка навещала в Академии. После Пасхи, занятая институтскими делами, я как-то отдалилась от отца Глеба – мне казалось, к его немалому облегчению.
Безразмерные платья
Между тем институтские дела шли своим чередом: сдав экзамены, я поступила в очную аспирантуру. Этот шаг открывал новые перспективы: после защиты диссертации я надеялась получить ставку старшего преподавателя и упрочить свои позиции на кафедре. С каждым годом мне все больше нравилась преподавательская работа.
Аспирантура сблизила меня с Верочкой Елисеевой. Она приехала с Урала по целевой разнарядке, но, как выяснилось, с двоякой целью: во-первых, защититься, а во-вторых, выйти замуж за ленинградца и тем самым избежать возвращения в родной город. В этом направлении Верочка работала активно, частенько обращаясь ко мне за советами, видимо, как к особе замужней. Будучи порядочной провинциальной девицей, она никогда не знакомилась на улице. Наслушавшись рассказов, боялась попасть в дурную историю.
Однажды, еще зимой, как-то пришлось к слову, и я упомянула о том, где работает мой муж. Порасспросив, Вера вознамерилась попытать счастья. Ее первый пыл я охладила: большинство семинаристов – тоже приезжие, однако есть и ленинградцы – особенно в Академии.
«Учти, перед рукоположением будущий священник обязан жениться. Но все не так просто: выбрав невесту, он должен получить благословение ректора. И тут уж как ректор посмотрит – может и не дать». – «А по чему он судит?» Я ответила, что по общему благолепному облику и девической скромности. «Да ладно, не бойся, мужья получаются верные – не хуже военных. Во всяком случае, никаких разводов».
Об армейском постоянстве она была наслышана, а потому решительно распространила матримониальные помыслы на семинаристов. С этого все и началось, однако, мало-помалу прислушиваясь к духовным советам моего мужа (к нам в гости она приходила довольно часто), Верочка вознамерилась всерьез приобщиться к церковной жизни. Упорства и ответственности ей было не занимать. С тем же упорством, с каким просиживала над книгами, добиваясь целевой аспирантуры, она отстаивала службы, выбрав, по совету моего мужа, достойного духовника. Им стал отец Глеб. Новой духовной дочерью он мог гордиться. Не прошло и месяца, как она исповедалась и причастилась и уже поглядывала на меня осуждающе: как-то раз я проговорилась, что к причастию не хожу.
Я помню тот день. Накануне муж уехал в Ватикан с делегацией Отдела внешних церковных сношений – готовили будущую встречу владыки Никодима с Иоанном Павлом I. На этот раз предстояли предварительные собеседования, в которых муж должен был принять участие в качестве члена делегации и переводчика с православной стороны. Предстоящей встрече он особенно радовался: «Замеча-ательно! Уж бу-удет о чем поговорить! Поговоря-ят со знанием дела! – собирая чемодан, он повторял на все лады. – Свечку… свечку ГБ», – и обводил туловище широким жестом, не оставлявшим сомнений в способе использования упомянутой свечи.
Машина пришла засветло, и, проводив, я вознамерилась поспать, но часов в девять позвонил Иосиф – попросил разобрать с ним акафист: по-русски он и читал плоховато. В Академию я приехала после обеда и в вестибюле чуть не столкнулась с Верочкой: они беседовали с отцом Глебом. Поцеловав ему руку, она направилась к выходу. Заметив, отец Глеб окликнул меня.
Только теперь, встретившись с ним глазами, я вдруг пожалела, что мы давно не виделись. Он тоже смотрел на меня с радостью. Попеняв за то, что он совсем нас забыл, я, может быть, желая его порадовать, отметила, что под его благотворным влиянием Верочка стремительно воцерковляется. Легкое, почти неразличимое презрение тронуло его губы, и, опуская глаза, он ответил: «Это – простая задача». Вечером мы вышли вместе.
Кружа по улицам, мы беседовали мирно. Ни с того ни с сего отец Глеб заговорил о том, как он познакомился с женой. Знакомство нагадала цыганка: предсказала дальнюю дорогу и женитьбу, причем с подсказкой – избранницей станет воспитательница детского сада. В те годы его влекло к университетским девушкам, в общем, он не придал этому значения и совершенно забыл. По возвращении из Африки, где работал по контракту на советской биологической станции, будущий отец Глеб женился на воспитательнице средней группы. Он встретил ее в Александровском саду – в окружении детей. Странность заключалась в том, что и женясь, он ничего не вспомнил. И только тогда, когда в семейной жизни начались осложнения, о которых он упомянул туманно (то ли жена оказалась стойкой атеисткой, то ли противилась его переходу в Академию), отец Глеб вспомнил предсказание и нашел исчерпывающее объяснение. Неладно сложилось потому, что, обратившись к цыганке, он совершил непростительный грех волхвования.
«Ну, в конце концов, можно же и… разойтись», – я сказала сочувственно, словно забыв о его священстве. «Что ты, что ты, – он заговорил горячо и испуганно, как будто, упомянув о недозволенном, я усугубляла его давний грех. – Священнику нет обратной дороги». Пожав плечами, я предложила монашество: «Вот как Иосиф – почетный выход и карьера». – «Монашество не для меня, слаб», – он произнес с гордостью, словно счел свою слабость украшением. Я засмеялась и предложила погреться в кафе.
«Странно… Мы с тобой гуляем – вот так», – грея руки о надколотую чашку, он глядел на меня помолодевшими глазами и, веселея, как будто жизнь становилась поправимой, рассказывал о том, что в этом преодолении есть особенная радость. Своеволие – страшный грех. «Бог сам знает, куда привести, Бог усмотрит». То прикладываясь ладонями к остывающей чашке, то делая маленький глоток, он говорил о том, что браки заключаются на небесах. «Ну разве что, – я подумала о своем, – церковные, вы ведь с Наташей венчались? А мы – нет», – сказала и подняла на него глаза. Взгляд отца Глеба метнулся, словно, упомянув о венчании, я поймала его за недозволенным. «Это – неважно, то есть важно, но – не главное», – отставляя остывшую чашку, он забормотал.
Согревшись, мы вышли на улицу. Майский вечерний холодок окружил мгновенно. Спускаясь в метро, я смотрела на пассажиров и почему-то думала о том, что каждый из них, доведись, может стать для него легкой задачей.
Мы уже подошли к платформе, когда неприглядная женщина, стоявшая рядом с нами, вдруг крикнула как-то коротко и сдавленно и упала навзничь – нам под ноги. Белая кашица, густая, как взбитое мыло, пенилась на ее губах. Плотно сжатые губы скривились в безумной улыбке, и утробный вой, вырвавшись из гортани, выгнул жесткое тело. Головой в пол, она билась и заглатывала пенные клочья, залеплявшие рот. Я смотрела, онемев. «Пошли отсюда», – тихий голос поднялся у самого уха. «Врача, – я забормотала, – надо что-то… врача…» – «Не надо, это – бесы, она встанет, это потому, что я… что мы с тобой… Вот – Бог указует», – отец Глеб смотрел сумрачно и тяжело.
Схватив за руку, он тянул меня назад, подальше от платформы. «Нам больше нельзя встречаться, – отец Глеб заговорил в пол, словно глаза еще видели воющее тело: оно глотало пенные клочья. – Нельзя встречаться, так, как сегодня, – тихо и настойчиво. Странный отблеск колебался в его зрачках. – Помнишь, тогда, когда мы ехали, тот костер поперек дороги, а теперь – это, женщина бесноватая… Ты понимаешь, что это – неслучайно?» – «Вам бы еще рот перекрестить, как Иосиф, – я откликнулась раздраженно. – Поехали. Так и будем здесь стоять?»
На платформе женщины не было. Я смотрела в черный тоннель. Оттуда, возвещая о себе широко забирающим воем, приближался сияющий поезд. Два горящих луча, выставленные как щупальцы, всплывали из глубины. «Посадки нет, просим пассажиров отойти от края платформы», – раздалось по громкой связи, и торопливая женщина, украшенная красной кокардой, побежала вдоль перрона. Добежав, она подняла знак. Так и не открыв дверей, поезд медленно тронулся с места. Он уходил в зияющую тьму, откуда, как из-под копыт, летела горячая пыль. Платформа наполнялась пассажирами. «Отойдем», – отец Глеб огляделся тревожно.
Мы подошли к срединным эскалаторам и остановились у скамеек. Я села. Оглянувшись, словно за нами могли следить, отец Глеб примостился рядом. «Понимаешь», – он начал снова, едва шевеля губами. Голос был тихим, я прислушивалась. Сквозь шорох чужих шагов, идущих своей дорогой, до меня доносились странные слова: «Мы с тобой в разном положении, – отец Глеб замялся, сглатывая. – Дело не в том, что, – он назвал имя мужа, – мой друг, дело в том, что я… Я не имею права… Доверительность, которая могла бы – между нами… Когда ты спрашиваешь, мне трудно солгать… Но мне нельзя, я – священник, для меня это – погибель…» – «Какая доверительность? При чем здесь?..» Отец Глеб молчал. Я думала о том, что его несусветная чушь может означать только одно: все начинается заново. Сейчас, как когда-то Митя, он попросит гарантий – ценой моей вечной гибели.
«Вы считаете, наша прогулка – грех?» – я спросила надменно, и он сморщился. Гримаска вышла жалкой. «Нет, конечно, нет… Но ты должна понять меня… к чему это может привести… Мне трудно лгать, потому что я… Последнее время, ты не могла не заметить, я совсем перестал… к вам», – он сбился и замолчал. «Ну что ж, мне понятно, – холодная ярость поднималась в моем сердце, – как вы воспользовались моей откровенностью. То-то, гляжу, венчаны – не венчаны… Значит, меня – в вавилонские блудницы!» – я задохнулась. Теперь я понимала, к чему этот его бегающий взгляд. «Неправда! – он перебил горестно. – Ты – ни при чем. О тебе я не сказал ни одного дурного слова». – «Значит, дело в вас?» Он смотрел мимо меня. «Да, дело во мне», – отец Глеб подтвердил.
«Если я правильно поняла, – я приступала нежно, – случись между нами история – это будет ваш грех? Я – не в счет: вы один попадете в последний круг, туда, где предатели и соблазнители?» – «Да, – он ответил горестно. – Если что-нибудь случится, этот смертный грех – мой». – «Вам не надо бояться, этого не будет, обещаю вам, я позабочусь». Он кивнул.
Словно уже чувствуя себя спасенным, отец Глеб заговорил о том, что, как бы то ни было, из моей жизни он не имеет права устраниться. Роль духовного отца накладывает определенные обязательства, от которых ему ни при каких обстоятельствах не пристало бежать. Если что-то и изменилось, эти изменения не касаются главного. Впредь я всегда могу на него рассчитывать.
Мы сидели на пустой скамейке. «Когда-то давно, много лет назад, – отец Глеб начал, как сказку, – у меня не было телефона, у нее тоже, и тогда мы оставляли записочки, прилепляли пластилином, в метро, к такой же скамейке, – он пошарил, нащупывая, как будто она, потерянная в прошлом, в последний миг успела налепить. – В таких углах камер нет, никто не заметит», – он объяснял воодушевленно. «Камер?» – я оглянулась, не понимая. Призрак полого омара, укрывавшего телекран, всплывал из глубины тоннеля. «Я обследовал внимательно, еще тогда, на разных станциях. В вестибюлях всегда камеры, записывают тех, кто вступает в контакты. Метро – объект усиленного наблюдения, скопление народа, удобно передавать и получать документы, – тихим голосом он рассказывал любовную историю, но облекал ее в безумные слова, как будто мы оба впали в детство, затевая игру в шпионов. – Я считал: на этой станции их – шесть. Но все расположены так, что угол не захватывается. Здесь – безопасно. Нас учили в университете, на военной кафедре, ГБ боится иностранных шпионов, увидят, что приклеиваем, раз-другой, и могут замести». – «Учили ловить?» – я не удержалась. Может быть, не расслышав, он пропустил вопрос мимо ушей.
«Если я тебе понадоблюсь, приклей сюда записку, я буду приходить иногда, раз в неделю, и проверять». Отец Глеб поднялся. Не прощаясь, он двинулся к эскалаторам, мешаясь с толпой. Я смотрела ему вслед. Мысль о том, что нас могут принять за иностранных шпионов, казалась смехотворной.
Теплый воздух метро шевелил мои волосы. Из глубины тянуло смолой и жженой резиной, словно там, в тоннеле, разрытом поперек, висел над распяленной треногой огромный котел. Вокруг него копошились рабочие, мешали растопленную жижу. Красные отблески пламени ходили по их черным лицам…
Следующий день прошел суматошно: две пары семинарских занятий, заседание кафедры, встреча с научным руководителем. Строго говоря, эта встреча была формальностью. Во главе нашей кафедры стоял сам ректор, однако, занятый административной работой, на кафедре он появлялся в редчайших случаях, передоверив руководство научной работой своему заместителю. По званию – к тому времени, защитившись по совокупности, Лавриков успел стать профессором – он обязан был иметь аспирантов. Каждый год на него записывали одного или одну с тем, чтобы фактическое руководство осуществлялось все тем же заместителем. Талантливый заместитель из года в год тянул двойную лямку, надеясь рано или поздно защититься и в свой черед получить профессорство. Этому, по понятным соображениям, Лавриков всячески противился. Ко времени моей аспирантуры Валентин Николаевич пережил две провальные защиты и готовился к третьей. Ректор снова обещал свою помощь.
В общем, один раз в году аспиранты должны были являться пред светлые очи и напоминать научному руководителю как о своем существовании, так и о теме диссертационного исследования. Справедливости ради надо признать, что мы встречали самый сердечный прием. Вышколенная секретарша, со второго раза узнававшая нас в лицо, просила подождать совсем немного, чтобы, выпустив очередного посетителя, широко распахнуть дверь и объявить на всю приемную: «Юрий Михайлович, к вам ваша аспирантка. Какой-то срочный вопрос по ее работе. Примете?» Из-за двери слышался снисходительный рокот, и влажный голос ректора, проходящий сквозь стены, приказывал немедленно впустить.
Я вошла в просторный кабинет и представилась по форме. Имя, фамилия, срок защиты, тема диссертационной работы. Ректор, сидевший за столом, поднялся мне навстречу: «Ну что, какие вопросы, сейчас все разрешим, – мимо меня он шел к широко распахнутой двери. Секретарша не спешила закрыть. – Садитесь, садитесь», – вернувшись на место, он приглашал радушно. Разложив записи, я коротко сообщила о ходе исследования, сформулировав два незначащих вопроса, на которые заранее знала ответы. Все настоящие мы обсуждали с Валентином Николаевичем. Задумавшись на секунду, ректор предложил мне обратить особое внимание на сбор и математическую обработку исходных данных, в процессе которой ответы на мои вопросы появятся непременно. Я поблагодарила и поднялась. Он шел за мной к двери. Распахивая и выпуская, ректор улыбался и наказывал явиться через неделю, когда необходимые данные будут собраны и обработаны. «Хорошо, Юрий Михайлович, обязательно, недели мне хватит, я вот как раз в следующую пятницу, если вы позволите», – я легко поддерживала эту взрослую игру. «Да, да, но не позже пятницы, в это же время, я буду ждать. Извините великодушно, – он обращался к ожидающим в очереди, – но аспиранты – наш почетный крест…»
По лестнице я спускалась с легким сердцем. Плановая встреча прошла без осложнений. Следующая – через год.
В гардеробе, надевая пальто, я вдруг вспомнила о Мите и, как будто взглянув на себя его глазами, ужаснулась собственной аморальности: игра, в которую я только что сыграла, не лезла ни в какие рамки. С отвращением я думала о своей будущей институтской карьере: на этом пути мне всегда придется играть в такие игры.
Вдоль витрин Гостиного Двора я шагала, не заглядывая. Легкость ушла из сердца, тяжелила шаги. «Как же я устала», – ежась, я думала о том, что так нельзя. Время от времени надо же и развлекаться, как все нормальные люди. Выходя из дверей универмага, они несли увесистые свертки.
В этот час очередей не было – дневной дефицит успели распродать. Сонные продавщицы стояли за прилавками. Может быть, они грезили о скорой вечерней свободе, которая наступала для них со звонком. По правую руку размещался отдел готового платья. Готовые платья я не покупала никогда. Не то чтобы заранее считала, что в этих отделах для меня нет ничего достойного. Так уж сложилось: то не было денег, то – времени стоять в очередях. В общем, если не считать заграничных подарков мужа, я носила то, что шила сама.
В отделе покупателей не было. Продавщицы, одетые в одинаковые халатики, стояли в стороне – стайкой. Платья, развешанные по размерам, жались бочком, на распялочках. Их было много – сто или двести, – во всяком случае, больше, чем сулил мне Митя по числу будущих, полных счастья, американских лет. В этом отделе счастья хватило бы на многих. Оглядевшись, я растерялась. Дело в том, что я не знала своего размера. То есть, конечно, знала, но европейский – шила по «Бурде».
«Простите, – я обратилась вежливо, – дело в том, что моя родственница из другого города, – для пущей достоверности я представила себе Верочку, – она попросила меня купить, но размера не написала, немного полнее меня…» Девушки не удивились. Оглядев, они предложили мне выбирать и мерить, потому что размеры-то проставлены, но никогда не скажешь заранее, чему они соответствуют. «Зависит от лекал», – объяснили туманно. Я удивилась. Европейские размеры ни от чего такого не зависели. Собирая мужа в дорогу, я писала на бумажке точные номера и давала описание: ткань, цвет, отделка, фасон. То, что он привозил, всегда подходило. Поблагодарив, я пошла вдоль рядов. Прикинув на глаз, вытянула из строя первое попавшееся. Загадочный номер стоял на ярлыке. Войдя в кабинку, я надела.
Странное существо глядело на меня из примерочного зеркала. Нелепый приземистый манекен, словно вырубленный топором, на котором, сморщенное кривыми складками, висело безразмерное платье. Девушка-продавщица заглянула, слегка отодвинув шторку. «Попробуйте поменьше и другой рост», – она посоветовала, оглядев равнодушно. Раз за разом я пробовала новые, каждый раз надеясь. Горестный манекен отступал на шаг и оглядывал с отвращением. «Ну как, не подобрали?» – продавщица обратилась устало. «Не знаю, как-то все, мне кажется, ей не понравится», – я отвечала, продолжая нелепую выдумку. «Она у вас из какого города?» Растерявшись, я назвала Верочкин. «Господи, да возьмите что попало, лишь бы не мало́, там у них… – она махнула рукой на всю огромную страну, – вы бы видели, что они здесь хватают», – продавщица говорила доверительно, осматривая мой женевский плащ. «Да, да, потом, в другой раз», – я кивнула и направилась к выходу.
Спустившись в метро, я дошла до скамейки. Развлечения не получилось. Ни с того ни с сего мне вспомнилась песенка про коричневую пуговку, которую мы распевали в детском саду: а пуговки-то нету у левого кармана, и шиты не по-русски короткие штаны, а в глубине кармана патроны для нагана и карта укрепления советской стороны! Злясь на себя, я думала о том, что и песенка, и Митины платья, и отец Бернар – всё ни при чем: из другой оперы. На этой стороне – всё не так, всё по-другому: шито по-русски. Те, кто стоит за камерами, совершенно правы: любой шпион, стоит ему зайти в Гостиный, легко преображается в местного. Они могут делать с ним всё что угодно, если, конечно, у него нет американского паспорта, как у Джозефа. Я вспомнила рассказы мужа о стилягах, ходивших по Невскому в узких брюках-дудочках, – их хватали прямо на улице, распарывали западные штаны. Демонстративно, у всех на глазах – никому не приходило в голову заступиться. Потому что прохожие не были аморфным множеством: в душе они стояли на их стороне.
Прежде чем занять должность ректора, Лавриков ломал людей. Когда-то давно муж говорил мне об этом. В те времена, когда их подручные распарывали штанины, мой научный руководитель работал в обкоме партии, надо полагать, курировал одежную борьбу. С тоской я думала о том, что на будущий год мне снова предстоит войти в высокую комнату, и он, назвавший нас своим почетным крестом, поднимется мне навстречу. Высокий ректорский кабинет, в который я входила бесправной аспиранткой, встал у меня перед глазами. Имя, фамилия, тема, срок защиты – снова мне придется представиться по всей форме. Я должна буду сделать это, если хочу защититься: у меня нет другого пути.
Я думала о том, что для них, стоящих за камерами, я, если дойдет до дела, стану легкой задачей. Как Верочка для отца Глеба.
Чтобы спастись, мне надо переодеться, напялить на себя их безразмерное платье, снести на помойку женевский плащ. Чтобы сбить их с толку, я должна стать как они, не знающие своего точного размера, потому что здесь так принято: всякий раз примерять на себя заново, надеясь, что не то, так другое придется впору.
Давние Митины слова: «Если этот народ желает излечиться, от таких, как я, он должен избавиться», – стучали в висках. Снова, как в тот памятный раз, мне хотелось зажать ладонями уши и отогнать от себя Митины слова. Никогда я больше не буду его слушать. Муж говорил: «Церковь защищает своих».
Распахнув сумку и оторвав клочок бумаги, я написала мелкими, совершенно шпионскими буквами: «Пожалуйста, позвоните мне». Написала и сложила так, как складывал Митя.
Пластилина не было. Пошарив, как шарил отец Глеб, наученный в университете, я нащупала чужой изжеванный шарик: шпионскую жвачку, налепленную на край. Преодолевая отвращение, размяла ее в пальцах и, приложив записку к изнанке скамьи, прилепила накрепко.
Пьяное помрачение
Он позвонил вечером на другой день. Его голос поднялся в трубке и, не дожидаясь объяснений, предложил встретиться тотчас же, но подальше от центра. Он сам назвал отдаленную станцию метро и, переждав мое растерянное молчание, объяснил: оттуда рукой подать до речного вокзала.
Когда я сошла с эскалатора, отец Глеб уже ожидал. С первых же слов все легко объяснилось. Сегодня он служил на правом берегу и, понимая, что время позднее – центральные кафе к девяти закрываются, не бродить же по городу, – вспомнил о неприглядном ресторанчике речного вокзала, который открыт круглосуточно. Пустой автобус подвез нас к причалу, и, радуясь своей предусмотрительности, отец Глеб указал на окна, горящие, несмотря на поздний час.
Поднявшись на пирс, мы прошли темными коридорами, такими низкими, что хотелось пригнуть голову, и вошли в просторную комнату, из окон которой открывался вид на Неву. В углу за едва освещенной стойкой скучал официант. Всюду были расставлены высокие столы без стульев; за колонной, убранной вьющимися растениями, похожими на порядком увядшие традесканции, пустовал единственный столик нормальной высоты, как бывает в булочных – для стариков и детей. Кроме нас, посетителей не было. Судя по темноте на пирсе, теплоходов уже не ожидалось, так что ресторан, открытый в этот час, оставался удобной данью традиции всех без исключения вокзалов.
Мы подошли к стойке. Меню отсутствовало. То, что нам предлагалось, было выставлено на витрине, являя собой жалкое зрелище. Селедка, обрамленная мелко нарубленным винегретом; сайра, вывернутая из консервных банок и обложенная ломтиками яиц; иссохшие шпроты, похожие на рыбных мумий. Ранние весенние мухи, подманенные запахом, кружили, не решаясь остановить свой выбор. Коротко обсудив, мы выбрали водку. Точнее, выбрала я, и отец Глеб кивнул.
Устроившись за низким столиком – не то старики, не то дети, – мы разлили по стаканам. Отец Глеб поднял, и, к своему удивлению, я обнаружила, что он совсем не умеет пить: держа стакан как надколотую кофейную чашку, подносил его к губам и, пригубив, отводил в сторону. Водка, разъедавшая губы, не помогала. Здесь, вдали от города, я чувствовала себя скованно. Впрочем, кажется, и он тоже. Ни один из нас не решался начать.
Сквозь широкие – во всю стену – стекла я видела дрожащие речные огни, похожие на язычки свечей. «Тихо, как в аквариуме. И некому биться в припадках». – «Разве что вот ему, от скуки. Видать, смертная», – отец Глеб подхватил вполголоса и кивнул на официанта. Мне показалось, что ему стыдно: скорее всего, он жалел о том, что случилось в метро. Я сделала глоток и отставила. Только теперь, почувствовав горечь, поняла, что голодна. В пустом желудке вспыхнуло. Водка кружила голову. То, ради чего я позвала, показалось необъяснимым.
«Со мной происходит странное, я никак не могу объяснить, но это так, как будто я чувствую себя шпионкой, чужой, никак не могу приспособиться, к этой… – я помедлила, не решаясь произнести, – стране». То касаясь губами горького стакана, то отставляя в сторону, я, словно мы не расстались, признавалась в том, что меня терзает жалость к Мите, но в то же время я никак не могу избавиться от мысли, что, уехав, он совершит предательство. «Предательство?» – отец Глеб переспросил удивленно. «Нет, конечно, не это – советское, – я заторопилась. – Мне кажется, что отъезд для него – смерть». Брови отца Глеба надломились.
Перескочив, я заговорила о Верочке, о том, как я ей, в сущности, завидую, потому что ей легко и покойно. «Но мне-то, мне что делать? Такие, как я, похожи, – я усмехнулась, – на царя Мидаса: все, к чему прикасаюсь, превращается в боль и горечь. Словно нет для меня простой человеческой радости. Проклятье какое-то!» – бросила в сердцах. «Что-нибудь в институте?» – он спросил вежливо. «Да, еще и это, будущая защита. Гадость». Отец Глеб слушал, не перебивая. В его глазах, утомленных долгой службой, стояла равнодушная усталость. «Скажите, может быть, мне – в монастырь? – я спросила тихо, как про себя. – Буду молиться и читать книги», – шероховатые бахромчатые обложки глядели на меня из-за монастырской стены. «Глупости! – он отверг быстро и раздраженно, словно только теперь, пробудившись от равнодушия, вступал в разговор. – В монастырь уходят, а не бегут. Кроме того, для этого нужны духовные силы. У тебя их нет. Ты просто не понимаешь: в монастырях – строгое послушание. Та к и х, как ты, – он выделил голосом, – самовольных и несмиренных, отправляют на скотный двор». – «Сечь?» – я уточняла. «Работать, – отец Глеб ответил угрюмо. – Прекрасное средство для таких барынек, как ты». – «Во-первых, я и сейчас работаю. В институте. А во-вторых, зачем? – я спросила, как будто уже стояла над кучей с вилами в руках. – Можно же что-то… более умелое, например в библиотеку…» – «Или прямиком в настоятельницы, – он откликнулся раздраженно. – В монастырь приходят другие, смиренные сердцем. Не чета тебе». – «Если бы Господь хотел, чтобы моя душа стала душой скотницы, с самого рождения Он поставил бы меня над навозной кучей. А теперь что ж – уже поздно. Теперь меня можно только растоптать».
«Знаешь, – отец Глеб опустил глаза. – То, что ты считаешь навозом, другие называют удобрением. На нем взрастают и наливаются колосья, полные живых зерен. Падая на тучную почву, эти зерна дают всходы. Но для этого они должны погибнуть. Просто пока что ты этого не понимаешь. В тебе не проснулась настоящая женщина, и все твои тяготы и страхи – дань затянувшейся бездетности. Надо родить, и все образуется: ребенок займет тебя всю. На метания не останется ни сил, ни времени. Уж я-то знаю».
«То, как вы говорите о материнстве, похоже на смерть». Господи, я думала, да если б могла, я давно родила бы: для Мити.
«Это – правда. Женщина – зерно, умирающее в детях. И так будет всегда». Холодный отсвет невских огней дрожал в его зрачках, словно глаза, повернутые вглубь, видели череду заживо истлевающих женщин, склоненных над колыбелями. Их жесткие пряди слабли, наливаясь сединой. «Ну хорошо, пусть так – с женщинами, – с отвращением я отогнала видение, – а как же…» – «Мужчины? – он подхватил с готовностью. – Мужчины спасаются по-другому: вопреки!» Белые речные огни всплывали с глазного дна, загорались непонятным мне счастьем. «То, что вы называете спасением, жалко и убого, но это еще полбеды. Беда в том, что вы надеетесь им управлять, – горький водочный смех вскипал пузырями, лопался на моих губах. – Есть такой закон, для тех, кто управляет. Вам, конечно, простительно. У биологов это не входит в программу, а наши студенты сдают его на экзаменах, сейчас, – я махнула рукой, пьянея, – я тоже его сдам. Вот: любая управляющая система должна быть сложнее управляемой, иначе все кончается крахом».
Сидя напротив, он клонил голову по-петушиному, словно готовился склюнуть меня, как зерно: «Это там, в науке. В церкви все по-другому. Если и кончится крахом, то – для тебя. Когда ты, по своей гордыне, окончательно отпадешь от Православной церкви». Он отвел глаза. Слова, вылетевшие воробьями, прыгали вверх и вниз по голым оплетьям традесканций. Хмель проходил.
«Я позвала вас для того, чтобы спросить: в тот день, когда вы приходили в последний раз, у меня пропал мешок. У стенки за холодильником. Вы случайно?..» – склонив голову, я качала стаканом. «Мешок, я… почему? Я ничего не знаю…» – «Неважно, – я махнула рукой, снова пьянея, – но, пока не найду, мне нельзя ни рожать, ни причащаться». Неверной рукой я отставила стакан. Отец Глеб нахмурился. Сетчатые белки наливались красноватым. Мне показалось, он тоже порядком опьянел.
«Страшно не то, что вы чего-то не знаете, это бы еще… – мой язык заплетался. – Страшно то, что вы-то как раз думаете, будто знаете все… Ладно, – я поднялась и, зайдя за свой стул, взялась за спинку, – я расскажу вам, что было в том мешке, и если вы угадаете, для кого я его собирала, обещаю сгнить над колыбелью, как истинная и правильная… православная… Угадаете, даю слово – умереть». Шаткая спинка качнулась у меня под руками.
«Итак: пара меховых варежек, чай и кусковой сахар». Отец Глеб помолчал. «Ну, судя по всему, ты собрала передачу и понесешь в больницу… Нет, не в больницу, варежки… Значит, понесешь в тюрьму», – он махнул рукой в сторону, туда, где за Невой, невидный с темного пирса, лежал красноватый кирпичный крест, повернутый к небесам. «Нет, – я сказала, – нет – холодно», – и вернулась за детский столик. «Ладно, – отец Глеб произнес примирительно. – Сдаюсь».
«Мне надо что-нибудь съесть», – обернувшись, я поглядела на официанта. Ожив и выйдя из-за стойки, он приблизился: «Будете заказывать?» – он держал согнутую руку, покрытую белой салфеткой – как на перевязи, словно стоял передо мною с перебитой рукой. Ожидая заказ, подтянул повыше салфетку, заголив запястье. Синий размытый куполок, вытравленный на коже, мелькнул на мгновение. «Я не отгадал, может быть… Загадай свою загадку ему». – «Слушаю», – лицо официанта напряглось. «Скажите, у вас есть хлеб, просто хлеб, кусками?» – я думала о том, что ничего здешнего мне не проглотить. Кивнув, он вернулся к стойке и принес три куска. Я потянулась за сумочкой. Официант усмехнулся и махнул рукой.
«Ха, сейчас вспоминаю, однажды в университете мы с ребятами поспорили, кто сможет выхлебать тарелку крошеного хлеба, если залить водкой!» – отец Глеб покрутил головой. «Водкой или вином?» – я переспросила, косясь на горький остаток. «Водкой, водкой, представляешь, я один раскрошил, залил и выхлебал. С тех пор, вот, с трудом…» – он держал рюмку осторожно, опасаясь давнего воспоминания о юношеском бессмысленном подвиге. «А как же, когда остается от причастия и вам приходится потреблять?» Он смотрел, не понимая. Странная, растерянная улыбка проступила в его лице, когда, осознав и соединив, отец Глеб дернул шеей совершенно так же, как дергал муж. «Зачем ты, а вдруг теперь… Я не смогу?» – он спрашивал беспомощно. Память о хлебе, выхлебанном с водкой, ходила горлом, вверх-вниз по кадыку, укрытому бородой.
Трезвая, я бы смолчала, но теперь, слизнув горькие капли, я заглянула прямо в сетчатые глаза. «Есть кое-что, в чем я не призналась на исповеди». Отец Глеб молчал настороженно. «Возможно, вы и правы. Когда называете смерть жизнью, потому что так – для вас. Для меня – по-другому. Здесь, пока я все-таки здесь живу, полнота – многослойна. Я это знаю потому, что слышу другие слова». – «Другие?» – снова, как будто понимая меня, отец Глеб усмехнулся. В его усмешке просияла Митина ненависть – родовой признак гибнущего поколения. «Другие слова – это бесовщина», – он дернул шеей, словно принял окончательное решение – поставил диагноз. Протянув руку, я взяла хлебные ломти.
«Значит, бесовщина?» Всеми пальцами, держа руки над тарелкой, я рвала хлеб в клочья и, разорвав, полила водкой. Тошнотворный запах водочного крошева ударил в нос. Обернувшись к стойке, за которой стоял официант, носящий на себе травленую кожу, я спросила ложку. Он приблизился и протянул. Примерившись, я черпнула поглубже и, перемогая дыхание, пихнула в рот. Обжигающая похлебка опалила внутренности и потекла мелкой тлеющей дурнотой. Ложку за ложкой, почти не давясь, я носила и, не дыша, загоняла в желудок, как свиней – в клеть. Проглотив последнюю, я оттолкнула. Официант, наблюдавший из-за стойки, присвистнул коротко.
«Вот и хорошо… Теперь вы будете… Бесовщина, – перемогая отвращение, я облизывала ложку, – всегда… когда потреблять… будете помнить… нас. – Вспухший язык лез в горло. – …Потому что нельзя – когда нет памяти, ни служить, ничего, заново не начинают, потому что, – смеясь, я грозила неверным пальцем, – в нашей стране нельзя как ни в чем не бывало… В рай… Грехи не пускают… Как это там, не мир, не мир – но меч…» Пьяный локоть соскользнул со стола.
«От дает девка! Веселая, твою мать! – официант пристукнул о стойку пустым стаканом, как каблуком. – Не каждый мужик… чтобы водку с хлебом! Ей-богу, в первый раз!» – он качал головой восхищенно. – «Ага! – я сказала громко, – потому что я – живая девка!» – «Пошли, пошли отсюда скорее», – отец Глеб тянул меня из-за стола. Я держалась за край, боясь отцепиться. «Не бывает – вы-бо-роч-но… вы… а все другие… черт бы вас…» – я бормотала несвязно.
Холодный речной ветер ударил в губы. Глубоко вдыхая, я держалась за поручень. Сознание возвращалось. Сквозь муть, ходившую в теле, я стыдилась своей пьяной выходки. «Ты понимаешь, что ты сейчас сделала?» – отец Глеб говорил нежно, словно утешая. Волны, подбивавшие пирс, росли за его спиной, как крылья. Деревянный настил ходил и качался, как пустые весы. С большим трудом я удерживала равновесие. Отец Глеб стоял на краю и глядел сияющими глазами, словно там, невидная в речном тумане, дрожала восторженной рябью необозримая толпа. К ней спиной я стояла, брошенная на суд и милость его лучезарных инквизиторских глаз. «Ты – ведьма, – он говорил с наслаждением, – то, что ты сделала – отказалась от нашего причастия, потому что такие, как ты, и причащаются по-другому: наоборот. Это – ваша черная месса».
Выпустив поручень, я отступала медленными шагами. «Толкнет, сбросит, не найдут, – короткие мысли, одна страшнее другой, бились и исчезали, падали на дно. – Сошел с ума, сумасшедший, надо во всем потакать… За этим и притащил сюда… На вокзал…»
«Черная месса, что значит черная месса, не понимаю…» – я бормотала, стараясь оттянуть время.
«Если сейчас он сделает шаг, только шаг… Я смогу», – содрогаясь от ужаса, я примеривалась, как столкну его с пирса.
Не двигаясь с места, он говорил, задыхаясь: «Ты… В тебе бушует гордыня. Каждый из нас отвечает только за себя. Никто не имеет права брать на себя чужую ношу. Только Бог, только Он знает, что и на кого возложить», – сиповатым голосом, звучащим, как надтреснутая тарелка, он бормотал, не останавливаясь. Едва прислушиваясь к словам, я следила холодным внимательным глазом: только один шаг.
«А ты, ты должна думать о муже. Ты – жена. Все остальное – грех, – переложив дыхание, как штурвал, он мотнул головой за реку, где лежал, невидный в ночном тумане, вывернутый к небу кирпичный крест. – Иначе все кончится плохо. Так плохо – ты даже не можешь себе представить, но потом, когда оно кончится, не смей говорить, что я не предупреждал тебя, – глаза сияли вдаль, поверх, туда, где мелкой речной рябью дрожала покорная толпа. – Представь, ты видишь их двоих: мертвыми, обоих. И вот тогда, а я это знаю, ты бросишься к мужу, потому что Бог един, и Он соединяет. И на жизнь, и на смерть! – Рукой в небеса, сияя глазами, как звездами, он говорил о царстве смирения, в котором есть только Бог, только Бог и каждый из нас. – Нет ничего земного, в чем сто́ит, в чем можно соединиться. И в этом последнем единении нет никаких других. Перед лицом смерти для нас нет иного выхода. Ты должна покориться добровольно, потому что Бог терпелив, но терпение Его на исходе!» Вера, бившаяся в его надтреснутом голосе, терзала меня. Явственно и вдохновенно, словно время, висящее перекушенными проводами, срослось, как живой нерв, он прозревал мое будущее – видел стоявшей между двумя гробами: справа – муж, слева – Митя, – и, вглядываясь неотрывно, смотрел в самое сердце.
На пустом пирсе я отступила на последний шаг. «Вам, – я собралась с силами, стараясь говорить спокойно, – никогда не приходило в голову все рассказать ему?» Я не назвала мужа по имени, но отец Глеб понял.
«Нет, – он ответил тихо и твердо. – На это я не имею права. Тайна исповеди. Ни ему – о тебе, ни тебе – о нем». – «А если дадут?» – «Как это – дадут? Кто?» – вопросами на вопрос он отвечал мне почти беззвучно, забыв о восторженной толпе. Сейчас, покинутый всеми, он выглядел растерянным и беззащитным. «Зачем спрашивать? Вы же понимаете. Этому вас учили в университете, когда рассказывали весь этот бред про камеры. Или вы хотите уверить меня, что из вас, священников, – никто и никогда?» Отец Глеб молчал. Быстрая мысль взвилась и канула камнем: вот удобный случай, единственный, здесь, на пирсе, когда вокруг – никого… Если сделать сейчас – он никому не расскажет: никому и никогда.
Отец Глеб замер, словно расслышав. В его глазах поднимался понятливый страх, как будто не я – другая заступила ему дорогу – встала поперек.
Мы стояли друг против друга по разные стороны правды, и между нами, невидная и неслышная, разверзалась пропасть.
Я шагнула назад, цепенея. Настоящая, воскресающая из мертвых ненависть сводила мои руки. Потоки отворенной крови хлынули в сердце с шумом. Сквозь шум я слышала стон донных баржевых шлюзов. Отец Глеб дрогнул и скосил глаза. Содрогнувшись от несодеянного, я повернула голову. Бледное лицо официанта маячило в пустом окне. Травленой рукой он держался за поперечину и смотрел холодно и внимательно – издалека.
«Господи, господи, что ты? Что ты?..» Глаза, сиявшие толпе, оплывали свечами. Он сделал шаг и обнял меня: «Не надо, не надо, ты не должна, разве можно, этакое – на себя… руки… Отчаяние – смертный грех, непоправимый…» Не отпуская, словно я и вправду уходила вниз, под невскую воду, он бормотал и держал изо всех сил. Помрачение уходило. Официант глядел на нас с усмешкой.
Высвободившись из его рук, я пошла вперед – к спуску. Тихие шаги ложились на доски за моей спиной. Ступив на твердую землю, я обернулась: «Вы неправильно меня поняли. Не себя. Сейчас я чуть не убила вас», – я призналась тихо и твердо.
Отец Глеб усмехнулся: «Значит – заслужил. На все Его воля». Он смотрел на меня с нежностью. Усмешка сошла с его губ.
//-- * * * --//
На другой день я намеренно завела разговор о пострижении Иосифа, поинтересовалась – когда и где? Радостно встрепенувшись, муж отвечал: в Почаевской лавре, в самое ближайшее время, именно он назначен сопровождающим. «Я тоже поеду». Мне показалось, он не удивился.
Часть III
…милости хочу, а не жертвы.
Мф 9:13
Почаев
В июле муж снова уехал в Ватикан – Отдел внешних церковных сношений продолжал готовить встречу владыки Никодима с Папой. Судя по всему, встрече придавали особое значение: в телефонных разговорах с отцом Глебом муж употреблял слово прорыв. По некоторым замечаниям я понимала, что речь идет о сближении с Европой, точнее, о близкой победе той линии, с которой ортодоксальная церковная администрация связывала имя и усилия Никодима и его учеников. Ортодоксов эта линия не устраивала. Прежде до меня долетали глухие разговоры о том, что экуменическая политика Никодима могла восторжествовать и раньше, займи он патриарший престол по смерти Алексия. Теперь, прислушиваясь к телефонным беседам, я проникалась уверенностью в том, что Никодим и его линия казались враждебными не одним ортодоксам. В отношении владыки складывалось замысловато-враждебное триединство: к иерархам примыкал и Совет по делам религий, и церковные диссиденты. И те, и другие, и третьи имели к владыке собственные претензии. Но если претензии первых двух лагерей представлялись мне совершенно естественными (сильная, независимая личность, глядящая на Запад), враждебность церковных диссидентов смешивала все мои представления, тем более что формулировки, вменяемые владыке в вину, охватывали все больше церковные темы, в которых я не была сильна.
Впрочем, некоторые из аргументов, на мой взгляд, звучали вполне резонно. В частности, те, которые затрагивали не столько общественно-политические, сколько догматические основы экуменизма. Экуменизм пытался вернуть церковную мысль к первохристианским идеалам, что само по себе вступало в противоречие с православными канонами, тщательная разработка которых пришлась на последние века. Диссиденты представляли дело так, что победа экуменизма означала бы отказ от собственной национально-церковной истории. По крайней мере, так я понимала их возражения. Пытаясь оценить общую картину, я не задавала прямых вопросов, полагаясь на смутные догадки: выходец из атеистической среды, Никодим умел быть по-современному изобретательным в общении с властями и начальством, а значит, диссидентам в нем должно было не хватать их собственной героической прямолинейности. Мое же отношение к владыке Никодиму, сложившееся под влиянием памятной проповеди и укрепившееся после личной, короткой, но незабываемой встречи, оставалось безоговорочно восхищенным. Здесь мы с мужем были заодно. Намеки отца Глеба о неканоничности некоторых установлений Никодима (раз или два он заговаривал об апокалиптическом сознании владыки, влиявшем на его решения) муж встречал гримаской недовольства.
После тягостной сцены на речном вокзале, которую про себя я называла помрачением и старалась не вспоминать, отец Глеб заходил к нам редко – от случая к случаю, и в его отсутствие наши отношения с мужем как будто выравнивались. Мне казалось, они теплели. Однажды, под настроение, муж рассказал мне по секрету, что Никодим практикует тайные рукоположения и постриги. «Зачем?» – я изумилась. Укорив меня в недогадливости, муж объяснил, что это делается на всякий случай. Под всяким случаем имелись в виду возможные гонения на церковь, которые владыка Никодим то ли прозревал, как прозревал временную победу смерти, то ли просчитывал, анализируя, на манер астронома, какие-то подспудные общественные траектории. «Выходит, он не полагается на легальных?» – так я подумала, но не сказала, потому что вслух вспомнила о его отце, секретаре обкома: готовясь к отступлению, партия оставляла в немецком тылу будущих руководителей партизанских отрядов, до поры до времени засекреченных. «Ну, это уж ты…» – мужу аналогия не понравилась. Заканчивая разговор, я спросила о Николае: неужели он тоже? Я имела в виду: не полагается на свое окружение?.. «Не знаю», – муж ответил коротко, как будто с обидой. Я поняла: этим владыка Николай с ним не делится.
//-- * * * --//
В Червоноармейске львовский поезд стоит три минуты. Мы сошли на пустую платформу. Будка, выкрашенная зеленым, обозначала вокзал. Невдалеке, под сенью припорошенных глинистой пылью тополей, стояла серая «Волга». Водитель, одетый в холщовую рубаху навыпуск, запирал переднюю дверь. Скорым шагом он взбежал на платформу и почтительно вынул чемодан из руки мужа. Процессия двинулась к машине в следующем порядке: водитель с чемоданом, муж, мгновенно ставший торжественно-высокомерным, и мы с Иосифом в хвосте, волоча по тяжелой сумке. «Ты бы хоть мне помог», – покосившись на торжественный профиль, буркнула я вполголоса, так, чтобы не расслышал провожатый. «Здесь не принято», – муж откликнулся тихо и недовольно. Иосиф подобрался сбоку и потянулся к моей сумке. «Да ладно, – я не выпустила, – осталось-то… Хорошо, хоть не всё на меня». Мы подходили к машине. Начнись все иначе, я попросилась бы вперед, но теперь протиснулась на заднее, рядышком с Иосифом. Суетливо устроившись, Иосиф спрятал кисти в рукава.
Высокие деревья, шатром укрывавшие дорогу, не спасали от духоты. Машина прыгала на выдолбинах, словно утлая лодчонка – с волны на волну. «Тут недалёко, – утирая пот со лба, водитель пообещал мужу, – минуток за сорок». Муж кивнул милостиво. Мы выруливали с главной дороги на проселочную, по сторонам которой тянулись широкие исхоженные обочины. Над ними стояла мелкая глинистая пыль. По обочинам двигались люди, сам вид которых поразил меня.
Нескончаемой чередой ползли нищие, убогие и увечные. Не замечая машины, словно мы находились в ином – непроницаемом для них – измерении, они переставляли ноги, подпорки, костыли. Ползли культяпые, похожие на послевоенных рыночных инвалидов; шли молодайки, одетые в украинские кофты – вышитые крестом по горлу и рукавам. Слепец, одетый в лохмотья, которые в иных обстоятельствах можно было назвать живописными, опирался на мальчика, подставляющего терпеливое плечо. Под деревьями, немного в стороне, сидели группы паломников – кружком над расстеленными полотенцами. Словно и вправду набранные Христа ради, перед ними лежали краюшки хлеба и ломтики сала, яблоки, помидоры, огурцы. В присутствии водителя я не решалась спросить, а лишь смотрела пристально, не в силах избавиться от мысли, что эти люди проникли сюда из прошлого: их лица разительно отличались от наших, городских. Странное чувство смещенного времени тревожило меня. Нигде, кроме этих обочин, такие паломники не встречались. Их шествие виделось мне нарушением какого-то общего советского замысла.
Не объехав колдобину, наша лодчонка нырнула вниз. Водитель ударил по тормозам, заглушая их визгом яростный моторный рык. «Вот и приехали, – он бросил досадливо, вмиг превращаясь в самого обыкновенного шофера, – надо покопаться. Можете пока пройтись».
Я вышла на обочину и, стараясь не заглядываться на вечеряющих, пошла вперед, туда, где в просвете деревьев открывался цветочный луг – душно пахнущее разнотравье. Луг начинался пологим склоном, и, сойдя, я оглянулась, ожидая увидеть дорогу, заглохшую машину и паломников, идущих мимо как ни в чем не бывало. И люди, и пыльная дорога, и наша машина – все скрылось за пригорком. Истовое стрекотанье кузнечиков глушило далекий рев. Отсюда, со дна луговой долинки, открывались высокие купы деревьев, похожие – против солнца – на раскинутые шатровые купола. Раздвигая высокую траву, перевитую цветочными оплетьями, я двигалась осторожно и медленно, как будто входила в воду. Постепенно подымаясь, луг выстилал противоположный склон.
Золотой отсвет, похожий на диск восходящего солнца, медленно вставал передо мною. Достигнув гребня, я застыла, пораженная: из-за горизонта, словно с дальнего края поля, поднимались пять золотых куполов. Они висели, не касаясь земли, будто сами собой взошли над полем, поросшим желтым кукурузным будыльем. Я пошла вперед, раздвигая сухие стебли, и с каждым моим шагом купола вставали все выше и выше. Небесного цвета купольные барабаны уже показались из-за горизонта, и, в несколько шагов добежав до проторенной тропки, я увидела Никольский собор: голубовато-белые стены, купола, крытые золотом, колокольня, вставшая на отлете, – всё дрожало в жарком предвечернем мареве, как мираж посреди пустыни. Я мотнула головой, но, убедившись в том, что этот собор – наяву, вдруг поняла, к чему, пробираясь по исхоженным дорогам, стремятся убогие паломники. От этой пустынной станции, от зеленой вокзальной будки – все дороги вели к куполам. На каком-то повороте – каждому, по его глазам, – они открывались, вставая над полями, очерченными ровными каемками дальних лесополос.
Когда я вернулась, водитель уже справился. Ворча на тех, кто не может сделать нормальную дорогу, – машины, и те не выдерживают, отдали бы лучше монастырю, уж владыка Иаков навел бы порядок – он пробовал мотор. Я протиснулась на заднее сиденье и закрыла глаза. Золотой отсвет дрожал в моем сердце, когда машина, покружив по деревенским улицам, выехала на главную площадь. Над ней нависала высокая глухая стена. За стеной, в зелени деревьев, угадывались очертания собора, вблизи не так уж похожего на мой любимый Никольский.
Прямо перед стеной, на низком, словно вбитом в землю постаменте, стояла статуя Ленина, с ног до головы выкрашенного могильной серебрянкой. Вокруг постамента разбили подобие клумбы, утыканной редкими, иссохшими на солнце цветами. Ленинская фигурка была непропорционально коренастой, и это несоответствие пропорций – высокого, стройного собора и коренастого памятника – отдавало умышлением. Коротко я взглянула на мужа и поймала его восхищенный взгляд: «Прямо духовный ликбез какой-то, хоть атеистов води!» – он оглянулся на водителя. Водитель не понял. Его глаза, глядевшие ежедневно, не замечали очевидного. Зацепившись за атеистов, он указал рукой на высокие стенные ворота, за которыми открывалась выложенная булыжником дорога. Огороженная высокими стенами, она довольно круто шла вверх, и там, хорошо видные с площади, открывались другие ворота, проделанные в толще внутренней стены. «В хрущевские времена, – он плюнул в раскрытое окошко, – атеисты повадились: закрыть да закрыть лавру. Народ прослышал, стали противиться, – а народ тут аховый, что ни двор – обрез чи берданка, приберегли, еще с бендеровских… Вот и вышли, пошли к воротам, н-е-ет, не подумайте, без оружия, там, – он махнул рукой на дорогу, зажатую между высоких стен, – встали, много людей, со всей, как говорится, округи… Так эти машины свои подогнали – асиза… в общем, говновозки, – он сказал, стесняясь своей грубости, – полные, со шлангами, ох, и толстые кишки…» Водитель замолчал, словно смотрел в свое прошлое. «И что?» – я спросила, не веря догадке. «Ну что… мы полегли вповалку, там, на каменьях, эти включили… Ну… Всех – сверху донизу, вот вони-то!» – «А дальше?» – «Ничего, никто не встал, так и уехали. Больше не сунулись. Отстояли, значит, лавру… В общем, – безо всякого перехода он заговорил о насущном, – вы, – он повернулся к Иосифу, – в гостиницу к нам пожалуйте, а вам, батюшка, поелику вы с матушкой, в монастыре нельзя, завезу вас по адресу, вот, у меня указано». Муж покосился на меня недовольно. «Отвезите меня, пусть они оба – вместе», – я предложила нерешительно. «Этого не приказано. Владыка благословил, как в телеграмме: оба двое и, значит, один». Он полез в карман и, развернув листок, внимательно перечитал написанное, словно желал удостовериться, что нас действительно двое.
Дом, куда нас доставили, походил на обычный – украинский: беленые стены, широкая приступка под окнами, крашенные синькой распахнутые ставни. Хозяйка была предупреждена. Гостеприимно выйдя навстречу, она поздоровалась, пряча руки, и повела нас за собой – в залу. Взглянув на бугорок, выросший под ее фартуком, я вспомнила Иосифову муфточку.
В просторной зале не жили. Салфетки, украшающие поверхности, лежали в крахмальной неподвижности. По полу, похожие на заново проторенные тропы, стлались ковровые дорожки. Искусственные цветы в разнокалиберных вазочках топорщились тут и там. Оглядевшись, я приметила слоников, выстроенных строго по ранжиру, и как-то сразу успокоилась. Дорожные впечатления оставили меня.
Пристроив чемодан, муж вышел на двор – проститься с водителем. Проводив его глазами, хозяйка вынула руки из-под фартука и заговорила деловито: «Вот, здесь… а там, за стенкой – кровать, спать будете с чоловиком, квиточки вот, соседка принесла, как узнала, что вы – аж из Ленинграда, сынок у нее там учится». Поперек стола раскинулся огромный букет. Головы георгинов лежали расслабленно, теряя последние силы. «Воды бы, вянут», – я подошла полюбоваться. «А! – она откликнулась равнодушно, выказывая безразличие к живым цветам, предпочитая им мертвые. – Та-а, забыла ж я. Под столом таз еще, кулубника. Може, покушаете с дороги», – так же равнодушно. Обойдя стол, я заглянула: алюминиевый таз, доверху наполненный ягодами, стоял, приткнувшись к ножке.
Последний раз я ела клубнику в детстве: мама привозила в пол-литровых банках, разобранную и пересыпанную сахаром. Конечно, на базарах она продавалась, но я как-то не покупала: дорогое лакомство. «А вы в самом городе живете?» – хозяйка заговорила полушепотом, словно выведывала тайну. «Да, в городе», – если бы не клубника, я ответила бы честно: в новостройках. «В большом доме?» – она спрашивала настойчиво. Мое ленинградское ухо царапнуло сочетание. «В большом? – я переспросила удивленно, – почему?..» – «Ну, квартир много, комнаты, разные жильцы…» – она обвела рукой, как будто очерчивала границы большого дома. «Да, да, конечно, много парадных, даже не сосчитать», – поваленный небоскреб всплыл перед глазами. «Вот ужас-то! – она вздохнула тихо и восхищенно, видимо, пытаясь вообразить. – А квартир сколько?» – доверчиво, как ребенок, слушающий страшную сказку. «Больше тысячи». Хозяйка всплеснула руками. «А вы на поезде приехали?» – усталое лицо озарялось румянцем. Получив утвердительный ответ, она подошла к окну и, машинально поправив занавеску, призналась: «А я вот никогда не видела поезда, живого…» – «А как же вы, ну, если поехать?..» – теперь пришел мой черед удивляться. «Куда мне ездить! Разве в Тернополь, так туда на автобусе». Тыльной стороной ладони она провела по волосам, словно, выслушав сказку, возвращалась к обыденным заботам в свою совершенно взрослую жизнь.
Сидя над тазом, мы ели молча. Казалось, им не будет конца. Крупные слегка кислили, те, что помельче, наливались неправдоподобно детской сладостью. «Ты когда в последний раз?..» – я спросила с набитым ртом. «В Женеве, – муж ответил, подумав, – но там – не считается, там… Совсем не пахнут. Красивые, но какие-то мертвые», – словно и заграница, и тамошние лакомства оставались в ином – несравнимом – измерении. «А я – в детстве», – за хвостик я вытягивала ягодку помельче.
Таская ягоду за ягодой, мы поглядывали друг на друга, и забытая, совершенно детская радость подымалась сквозь толщу взрослой, тяжкой и убывающей жизни – вставала со дна. Я рассказала о сегодняшнем видении, странном и почти неправдоподобном, как мираж, и муж, не забывая таскать ягоды, восхитился неведомым архитектором, так воплотившим свой замысел. «Это для тебя, когда ты уже видела и Исаакий, и Никольский, а представь, каково тем, кто шел из деревень, день за днем, на костылях, сбивая ноги, и вдруг, над полями – невиданное, в полнеба, растущее с каждым шагом. Жаль, что я не пошел с тобой, так, дурак, и простоял у машины…» В первый раз за последние годы он говорил так, словно купола, открывшиеся моему взору, становились и его куполами.
«Ну и ну, – он вздохнул, отдуваясь, – неужели целый таз слопали? – На дне, в лужицах красного сока, плавали пустые липкие черенки. – Глебу рассказать, не поверит!» С тоской я подумала о том, что здесь, вблизи явленной купольной радости, нет моих сил вспоминать о Глебе. Муж помянул его, и тень, стоявшая меж нами, упала на пустое дно.
//-- * * * --//
Лаврские монашеские службы – не чета городским. К ранней, начинавшейся часов в семь, мы не поспевали. За нею следовала дневная – в десять, а позже – вечерняя, начинавшаяся как обычно – в шесть. Август месяц в Почаеве особенный. На Успение – лаврский престольный праздник – со всех концов стекаются богомольцы. Малую толику их шествия мы видели воочию – на дороге. Некоторые, наложив на себя послушание, шли сюда месяцами: надеялись, испив из источника Богородицы, обрести исцеление от всяческих скорбей, душевных и телесных. Говорили, что каждый год один, а то и несколько исцеленных оставляли в лавре свои костыли. Об этом мне сказала хозяйка, якобы видевшая своими глазами. Мне эти истории напомнили страницы школьных учебников, где толстые католические попы дурили народ подставными примерами чудесных исцелений. Не то чтобы я учебникам верила, однако – впрочем, наверное, не без их влияния – отнеслась к местным чудесам скептически.
Другое дело сами лаврские службы. Никакой городской собор не слышал такого пения. Спевшиеся монашеские хоры – унисонное пение здесь предпочитали многоголосному – производили на меня магическое впечатление. Забывая о времени, я выстаивала долгими часами, и душа, парившая в знаменном распеве, улетала в такие дали, в которые – по самой своей многоголосной изысканности никогда не возносится городской смешанный хор. Широкие женские голоса не взлетают выше купола. Отдавшись в купольном барабане, они возвращаются на землю, полные земных надежд.
Монашеский хор вступал тихо, словно на цыпочках. Истовые лица, от которых мне, стоявшей в сторонке, трудно было отвести глаза, полнились отрешенной решимостью. Слившиеся в одно, они медленно поднимались по ступеням, все выше и выше, с каждым «Тебе-е-е, Господи…». Эти ступени были видимыми и земными – постижимыми. Черные фигуры, превращенные в звуки, шли смиренно и торжественно, не торопясь, но и не мешкая. Стоя изо дня в день, я ждала момента, когда голоса, идущие строгими рядами, приблизятся к самому краю, за которым, скрытые жухлыми земными стволами, открываются небесные купола. Словно за спинами монахов, я поднималась по их ступеням, угадывая близкий край высокого гребня, за которым открывалось необозримое пространство – сразу же за последним земным шагом. На этом краю голоса собирались вместе, становились единой душой и, перехватывая дыхание от горла к горлу, делали последний шаг. По вере объединяющей, их единая душа шла и шла как бы над пропастью, и золотой отсвет, дрожавший у горизонта, касался ее первыми возгорающими лучами. Под золотым отсветом я вспоминала владыку Никодима и чувствовала горькое отчуждение: если он тоже видит это золото, почему страшится смерти?
В этот миг, в котором, казалось, соединялись все души предстоящих, в соборе начиналось невообразимое.
Не выдерживая напряжения, женщины рыдали, некоторые падали в обморок. Их выносили быстро и деловито, и над народом, смыкающимся над опустевшими местами, поднимался жестокий и бессмысленный вой. Словно дикие звери, раненые и загнанные, мужскими безобразными голосами кричали бесноватые. Услышав в первый раз, я содрогнулась. Вой был таким немыслимым, что крик женщины, когда-то упавшей нам под ноги, казался его слабым подобием – приближением. Заметив мой ужас, муж сказал, что эти крики – к лучшему. Особое душевное напряжение, в котором пребывают участники монастырских богослужений, понуждает бесов проявиться. Само по себе это становится первым шагом к исцелению. Бесы рвутся наружу, заявляя о себе невыносимым воем. Многих, пораженных этим недугом, специально свозят сюда из дальних мест.
Бесноватых выводили, чтобы позже передать с рук на руки особым, умеющим отчитывать монахам, и служба шла дальше, но теперь как будто в обратном направлении, когда, отлетая от далекого света, душа нащупывает крутой, оставленный телом склон. Медленными шагами хор двигался вниз по ступеням, не торопясь и не медля – созвучно утихающему знаменному распеву.
Вечерами, гуляя по городку, больше похожему на деревню, мы удивлялись тому, что лаврская жизнь, которая, казалось бы, должна составлять самое средоточие их городской жизни, никогда не выплескивалась за стены лавры. На улицах не встречались ни слепцы, ни увечные. Все пришедшие издалека непостижимым образом селились так, что оставались невидимыми. При том что лаврская гостиница, куда муж регулярно ходил навестить Иосифа, кажется, паломников не принимала. По крайней мере, муж не встречал увечных и там. Поразмыслив, мы решили, что в эти жаркие августовские дни пришедшие уходят подальше в окрестные поля, где и ночуют под открытым небом, смиренно дожидаясь праздника Успения. По улицам городка ходили обыкновенные деревенские бабы. Те, что уезжали на автобусах в дальние деревни, тащили авоськи с мягким сероватым хлебом – кормить детей и коров. Ближе к вечеру, опускавшемуся по-южному рано, на главную улицу выходили стайки местных девушек, все как одна одетых в черные сапоги-чулки. Чудовищная жара, стоявшая тем августом, не мешала их решимости выглядеть модно.
Эту женщину мы видели много раз. Она всегда появлялась неожиданно, словно выходила на главную улицу из ближайшего переулка. Высокая и довольно молодая, лет тридцати, одетая в черное – до земли – платье, с головой, покрытой шляпой и убранной траурными кружевами вуали, она шла, ни на кого не оглядываясь, погруженная в свои мысли. Увидев в первый раз, мы с мужем переглянулись, недоумевая. В Ленинграде, пройди она по Невскому, никто не остался бы равнодушным. Здесь, на глинистой деревенской улице, ее явление не вызывало ни малейшего внимания: прохожие на нее попросту не смотрели, словно дама, наряженная в глубокий траур, была привычным и обыденным зрелищем. Не поднимая глаз, она проходила почти рядом с нами и так же быстро исчезала – в каком-то боковом повороте. Увидев раз-другой, я спросила хозяйку. Не выказав ни малейшего любопытства, та пожала плечами и перевела разговор на более насущное.
Помыв посуду, я мазала руки кремом: в жесткой воде они становились шершавыми. Стесняясь и пряча свои под фартук, она попросила у меня тюбик – попробовать и, робко смазав, спросила: «А где это берется?» Услышав ответ, она изумилась и столь же робко обратилась с просьбой – купить и на ее долю, если это можно найти в местном универмаге. «Конечно, там есть специальный отдел. Много разных кремов. Да вы можете и сами: выбрать и купить». Замахав руками, хозяйка ответила, что никогда на это не решится: «Стыд-то какой! Что я – девка молодая, кремы покупать! Увидит кто…» Я обещала. Тогда, словно бы в благодарность, она и рассказала про скит, отстоящий от Почаева километров на пять. «Там часовенка, а рядом сумасшедший дом, только эти кричат очень, если к воротам подходишь».
Позже, вечером, я спросила у мужа, и он объяснил, что скит этот – бывший. Раньше там жили схимники – старцы, принимающие дополнительный постриг, как смерть – заживо. На их клобуках вышиты белые черепа и кости, они даже спят в гробах. Скит отняли у монастыря в те же хрущевские времена. «Как странно», – снова услышав про Хрущева, я заговорила о том, о чем думала давно: многие верующие благословляют сталинские времена, потому что тогда открывали храмы, и проклинают хрущевские, когда храмы сотнями закрывались. «Сколько верующих сгноил, и ничего, это – за несколько открытых храмов – прощается. А Хрущев, наоборот, выпускал. За это многое должно проститься, но все равно не прощают». Муж сказал, что одно с другим не связано: и те и другие – преступная власть.
На следующий день я увидела траурную в церкви. Стройная, похожая на черную бабочку, залетевшую под здешние своды, она стояла в народе там, где минутой раньше ее не было. Этим утром церковь оставалась полупустой. Всюду зияли пустоты, сквозь которые она – как мне подумалось – могла проникнуть. Отвлекаясь от черной бабочки, я обернулась на крик.
По утрам рядом с центральными колоннами частенько отчитывали бесноватых. Их приводили сюда, пользуясь утренним малолюдством, чтобы после долгой, но все-таки небесконечной службы отчитать. К ним выходил сухонький отец Мефодий, специально на это поставленный. Его глаза и голос имели над бесноватыми женщинами абсолютную власть. Их, вялых, обвисающих на руках, но как-то изнутри упирающихся, приводили и ставили к колоннам. Некоторые сразу сползали на пол – от полной расслабленности. Внутренняя – нечеловеческая напряженность поразительно сочеталась в них с телесным бессилием. Обычно таких набиралось человек пять, если считать стоящих и лежащих, к ним он и выходил, издалека заглядываясь внимательными и собранными глазами. По мере его приближения бесноватые начинали тревожно озираться, стараясь увести от него глаза. Он подходил тихо и непреклонно и начинал спокойным, но грозным голосом. С первыми же звуками женщины выгибались и вскрикивали, то пытаясь уползти, то взвывая совсем по-звериному. Его голос креп, и глаза, устремленные то на одну, то на другую, становились жесткими. В них занимался какой-то металлический сияющий отсвет, и, выворачивая шеи, как будто окривев, они выли и рвались из-под его простертой руки. Наступал миг, когда, испустив окончательный яростный вой, как испускают последнее дыхание, они откидывались назад, и мне, видевшей их глаза, становилось жутко: эти глаза оплывали свечами, как оплывают глаза только что умерших, и, подхваченные руками провожатых, женщины шли обратно на мягких ногах, совершенно смирившиеся и обессиленные.
Стараясь отвлечься от воя бесноватых, я снова взглянула на траурную. Она стояла молча, совершенно неподвижно. Вуаль, опущенная на лицо, не колебалась дыханием. Руки, спокойно сложенные на груди, были белыми и тонкими. Под черными кружевами не различалось глаз. Косясь, я приглядывалась, но, сколько ни смотрела, так и не увидела: ни разу она не разняла сложенных рук, не положила креста. Что-то отвлекло мое внимание, и, когда я повернулась, женщины больше не было. Место, на котором она стояла, оставалось пустым. Казалось, никто не решился встать в круг, очерченный подолом ее длинного черного платья.
Если не брать в расчет явление черной бабочки, которую за мертвенно белые руки мы с мужем прозвали черной молью, ничего необычного в городке не происходило. По вечерам, когда, распрощавшись с Иосифом – жизнь будущего монаха строилась по особым монастырским законам, – мы приходили со службы, хозяин норовил угостить нас самогонкой, хранившейся в трехлитровых банках и совершенно голубой на просвет. Прошедшая несколько перегонок, она хоть и отдавала сивухой, но не таила в себе будущей головной боли, чего не скажешь о местных государственных поллитровках, томящихся на магазинных полках. В один из первых дней мы, ради знакомства с хозяином, купили одну. Продавец оглядел нас с любопытством и, стерев вековую пыль, протянул. Этого пойла наш хозяин выпил из вежливости.
Кажется, на второй неделе нашего пребывания в селе играли свадьбу – не то на двести, не то на триста гостей. Во дворе невесты установили шатры – на случай дождя, и наша хозяйка, возвратившись с поля пораньше, отправилась помогать. Невеста доводилась ей дальней родней. Ночью, засыпая, мы долго слышали отдаленные пьяные крики и звуки выстрелов: видимо, из тех же бендеровских берданок. Утром по селу шатались не вполне трезвые парни, наряженные на манер лесных братьев – в зеленые безрукавки. Вернувшись, хозяйка рассказала, что свадьба вышла хорошей, только начали поздно: молодые венчались в отдаленной – километров двести – церкви. «А что же не..?» – я махнула рукой на близкие маковки монастыря. «Что ты! Монастырь-то мужской – туточки не венчают».
По долгу службы муж частенько встречался с настоятелем, отцом Иаковом, кажется, обсуждая с ним Иосифов постриг, который по каким-то причинам решено было отложить до весны. До этих пор Иосиф будет жить и учиться в Ленинграде, чтобы все окончательно обдумать. В Ленинград мы должны были возвратиться втроем – сразу же после Успения.
Теперь, когда последние сроки начали проясняться, я стала задумываться о том, ради чего, собственно, и напросилась в поездку. Не то чтобы я совсем забыла обо всем по приезде, но волны новых впечатлений, катившиеся на меня с первого дня, отдаляли окончательное решение. Поглощенная новым опытом особенных монастырских служб, я словно бы плыла по течению. Эти новые впечатления поражали меня по-разному. Терпеливая вера паломников вызывала восхищение. Жестокая, но необходимая процедура отчитывания бесноватых – глубокий сочувственный трепет. Случалось и недоуменное раздражение: когда я сталкивалась с грубостью монахов. Только что не тычками они отгоняли женщин, пришедших напиться из чудотворного источника, но замешкавшихся у струи. Вообще говоря, здесь, в монастыре, отношение к женщинам было особенное: монахи обращались к ним на ты и всячески помыкали. Однажды я видела, как пожилая женщина подходит под благословение. Поцеловав руку, она обратилась с какой-то смиренной просьбой. Молодой монах отмахнулся и поворотился к ней задом. Я подумала: «Только что не ударил!» Она отошла также смиренно. Вечером, не удержавшись, я заговорила об этом, и, подумав, муж предположил, что эти деревенские бабы за тем и приходят, чтобы смиряться. Как-то залихватски он воскликнул: «Для баб – особый кайф!»
Днем, сделав дела по хозяйству, я ходила купаться на близкий ставок. Дорога шла немного в гору в сторону кукурузного поля, откуда, поднявшись на цыпочки, я впервые увидела встающие, как рассвет, купола. Накупавшись в одиночестве, я шла той же тропой обратно, петляя разнотравным лугом, и не могла отвести глаз от легкого силуэта колокольни, медленно вырастающего за полем. По мере приближения к городку и храм, и колокольня тонули в монастырской зелени, но этот долгий промежуток времени между первым промельком колокольного креста и его исчезновением на последнем повороте я всякий раз переживала заново – полным сердцем.
Однажды я подвернула ногу: неудачно ступила в ямку – кажется, коровий след. После дождя он остался на расползшейся в жидкую кашу глинистой дороге и намертво схватился под жесткими солнечными лучами, как гончарная заготовка в печи. Повертев ступней так и сяк, я похромала дальше и, словно бы увидев со стороны, подумала о себе как о новом увечном паломнике, ковыляющем к монастырю по обочине дороги. Вдали показалась машина, и, не различив на ее борту красного медицинского креста, я подняла руку. По коротким репликам врача и водителя я, уже сидя в микроавтобусе, поняла, что машина – дурдомовская. Высадив меня в городке, они уехали в скит.
Эта прогулка была единственной неудачей, впрочем, скоро забывшейся: уже к вечеру нога совершенно прошла. Обычно же долгая дорога давала простор для размышлений. Я шла и думала о том, что странная жизнь, в которую я окунулась, чем дальше, тем больше кажется мне естественным, примиряющим выходом из прежних противоречий. В этой жизни обнаруживалась гармония несоединимого: ее первым приближением мне виделось сочетание монастырской стены с приземистой, крытой серебрянкой статуей, на которую никто не обращал внимания. Снова, словно в руках моих двигался холодный стержень, я нанизывала на него странности, немыслимые вне этого городка. Черная моль, носившая вечный траур по дореволюционному прошлому (мне казалось, что в Гражданскую у нее погиб жених-офицер), стояла в паре с моей хозяйкой, ни разу в жизни не видевшей паровоза. Шествие увечных двигалось рядом с невидимой для них машиной, а жесткая процедура отчитывания сочеталась с успешной хозяйственной деятельностью владыки Иакова. Вспоминая наш первый вечер над тазом детского лакомства, я проникалась каким-то чувством успокоенной примиренности, как будто во мне первой весенней почкой набухала надежда на скорое духовное выздоровление. Оглядываясь на себя, ту, какой была до Почаева, я ужасалась своим прежним помрачениям. Мне казалось, что в этом пространстве, которое отстояли неведомые верующие, легшие – вместо меня – под вонючие струи говновозки, время излечивалось от глубоких трещин, которыми иссекла его не подвластная глазам отца Мефодия безумная власть.
С легким сердцем я уходила под стены монастыря и, подыскав укромный уголок, предавалась воспоминаниям о своих прежних – книжных – фантазиях. Чувствуя близость надежных монастырских стен, я думала о бахромчатых книгах, написанных в эмиграции, которых – в своем недавнем помраченном прошлом – мнила едва ли не собственными детьми. Теперь, успокаиваясь, я думала, что, уже написанные, они никак не могут стать моими, и образы их отцов-монахов, выходящих мне навстречу за свои – эмигрантские – стены, становились размытыми и неясными: надуманными. Новые мысли рождались в моем сердце. Я мечтала о том, чтобы самой дать жизнь новому – книжному – младенцу. Мне казалось, то, что я должна была написать, уже зачинается в моем чреве каким-то бестелесным образом – как бестелесный и унисонный знаменный распев. Словно замерев на первой, самой нижней ступени, я слушала зыбкие звуки, дрожавшие в моем сознании, и чаяла миг, когда, оторвавшись от края гребня, но выровняв полет, моя душа начнет подниматься все выше и выше – с каждым заново рождаемым словом.
Однажды вечером, прогуливаясь по обыкновению, мы заговорили о прошлом Почаевской лавры, и муж сказал, что до войны она была униатской. О вражде православных с униатами я слышала и раньше. Из-за них православная церковь враждовала и с католиками, а сами они издавна держали оборону с трех сторон, терпя то от немцев, то от православной церкви, то от советской власти. В последние десятилетия Почаевская лавра считалась православной, но что-то едва заметное выдавало униатские соблазны ее насельников. Одним глазом здешнее монашество заглядывалось на Польшу: вводило католические элементы в православный обряд. Выслушав, я предположила, что Польша – предлог, по сути дела, униатство заглядывается на Запад. Этого муж не поддержал, но на следующий день я вдруг представила себе лавру каким-то средневековым университетом, расположенным вблизи границы с Европой.
Все решилось неожиданно. Дня за три до Успения я пришла в собор пораньше, примерно за полчаса до вечерней службы. Сквозь высокие стрельчатые окна, глядящие в монастырский двор, лился солнечный свет. Длинный луч, похожий на соломинку, выпавшую из снопа, достиг солеи и уткнулся в каменную ступень. В глубине, едва не касаясь колонны согбенной спиной, сидел дряхлый монах. Обеими руками он упирался в простую сучковатую палку, похожую на лесной посох. Кажется, он был глуховат, а может быть, прихожане, подходившие к нему один за одним, говорили слишком тихо – кто же станет кричать про свои грехи? – и старик, внимательно прислушиваясь, переспрашивал высоким и свежим голосом: «Что говоришь? Что?» Тембр голоса не вязался с дряхлостью. Исповедующийся повторял, и, покивав, старец отпускал с миром. Не решаясь повернуться к старцу спиной, они отходили, пятясь и кланяясь.
Череда двигалась быстро, и, поглядывая на луч, уползающий с солеи, я вдруг решилась и подошла – последней. Подняв на меня детские голубые глаза, старец пожевал губами и, не дождавшись моих слов, обратился сам: «Баба или девка?» – он спросил строго и громко. Я молчала, пораженная. «Замужем?» – приложив ладонь к уху, он ждал ответа. На этот раз я кивнула. «Венчанные?» – он спрашивал, опираясь на посох. «Нет, мы еще, дело в том…» – я забормотала, пытаясь объяснить то, чему и сама не находила объяснения. Под жалкий лепет он подымался с низкого стула. Сутулая спина не давала ему распрямиться, но рука, оторвавшись от посоха, вознеслась и простерлась: «Прелюбодейка! Прелюбодейка! Ведьма! Вон!» – посохом он бил в каменный пол. Под моими ногами, отступающими шаг за шагом, пол качался – ходил ходуном. Голос, поднимавшийся к небу, отдавался в купольном барабане, и тусклый барабанный бой стучал в моих висках.
Цепляясь за стену, я добралась до дверей и медленно опустилась на ступени паперти. Черный воздух, словно уже наступила ночь, дрожал перед моими глазами. Чернота заливала двор, деревья и толпу прихожан, ожидавших в отдалении. Привыкнув к тьме, я смотрела, как из дальнего угла – со стороны монастырской трапезной – выходят черные пары и идут в мою сторону – к храмовым дверям. Их выход был безмолвным и торжественным. Впереди ступал владыка Иаков, не имеющий пары, а за ним, приотстав на полшага, двигалась братия. Ветер раздувал их облачения парусами, и на мгновение мне показалось, что вся процессия дрожит над землей, силясь взлететь. Оттолкнув ладонями ступени, я поднялась с трудом и пошла по пустой пыльной площади – наперерез. Ропот, похожий на порыв ветра, поднялся в толпе и опал сам собою, когда, замерев посередине, я преградила ему дорогу – лицом к лицу. Случись это теперь, когда иерархи ходят с охраной, охрана пристрелила бы меня.
Процессия встала. Скорее удивленно, чем испуганно, отец Иаков смотрел, ожидая. «Мне нужно поговорить с вами», – я сказала пустым и твердым голосом, совладав с собою. «Слухаю», – он произнес тихо и покойно, зачем-то по-украински. «Нет, – я сказала, – нет, пусть они все отойдут». Помедлив, он махнул, не обернувшись. По мановению его руки черные пары взялись с места и отступили, не нарушив строя. Мертвая тишина, словно меня уже пристрелили, стояла над монастырским двором, когда я заговорила прямо, не подбирая слов. Я говорила о том, что приехала из Ленинграда, там – совершенно иная жизнь, если венчаешься – сообщают куда следует, от своих грехов я не отрекаюсь, но не позволю, чтобы на меня так кричали – прелюбодейка! – как этот ваш старик.
Он думал. Черная пелена сходила с моих глаз, когда я смотрела и видела, как он думает. «И что вы хотите?» – отец Иаков спросил по-русски, будничным голосом, как спрашивают по хозяйству. «Он оскорбил меня, вы за него отвечаете, значит, вы должны… повенчать». Оно сказалось само, помимо меня, вылилось как вода, нашло самый простой выход. «Это мужской монастырь, здесь – не венчают», – он произнес строгие хозяйские слова. «Но оскорбляют…» – я стояла на своем. «Ты… вы, вы приехали с мужем?» По его прищуру я поняла: сообразил.
«Хорошо, – он заговорил тихо, – то, о чем вы сказали, – нарушение. Чтобы исправить, мы снова нарушим. Завтра, в семь утра, в подземной церкви. Ни одна душа не должна знать». Кивнув, он прошел мимо, оставив меня посреди выжженного солнцем пространства.
Процессия вошла в храм, но народ и не думал расходиться. Тысячью глаз они смотрели, как я иду обратно, ступая по пыльной площади, словно, достигнув последней ступени, возвращаюсь назад, нащупывая крутой склон.
С отцом Иаковом мы больше не встречались. Через год, когда муж повез в Почаев Иосифа, отец Иаков вспомнил обо мне и передал золотой крестик. Еще через год до меня дошли слухи, что он умер насильственной смертью. Сумасшедший, сбежавший из скита, пробил ему голову топором. Его нашли на земле, уже истекшим кровью. Когда я думаю об этом, я вспоминаю пыльную площадь, черные фигуры и голос, говорящий о том, что, исправляя, можно нарушить.
Муж смотрел на меня с ужасом. Возвратившись, я коротко передала случившееся и, не вдаваясь в подробности, сообщила, что уже переговорила с владыкой настоятелем, нас венчают завтра, в подземной церкви, в семь часов утра. Он сидел оглушенный.
Всю ночь я слышала шаги за стеной. Кажется, муж так и не лег.
Утром мы поднялись до рассвета. Серый туман, похожий на низкие тучи, стлался над огородом. Протянув руку, я шевелила пальцами, щупала мокрые клочки. Влажная взвесь обволакивала меня. К половине седьмого туман еще не рассеялся. Ежась, мы шли вдоль заборов, торопясь к дальним воротам, откуда, незаметная с площади, открывалась узкая каменная лестница. Лицо мужа было бледным и потерянным.
На верхней ступени лестницы стоял молодой послушник, лет двадцати. Выслушав наше приветствие, он кивнул безмолвно и указал на свое горло.
Спустившись каменным коридором, мы оказались в маленькой комнате, заставленной по углам коваными сундуками. Тусклая электрическая лампочка проливала слабый свет. Открылась боковая дверь, и вошел незнакомый старец, облаченный в фелонь. Подойдя к нам, он поздоровался приветливо и бросил короткое приказание. Безмолвный послушник исчез в боковой двери. «Кольца есть?» Получив отрицательный ответ, он двинулся к сундуку. С трудом приподняв крышку, достал круглое блюдо: «Выбирайте», – и вышел из комнаты.
Словно крупными ягодами, блюдо полнилось перстнями. Перстни были старинными – королевскими. Отливая тусклым золотом, они горели всеми камнями. Робко протянув руку, я коснулась крупно ограненного изумруда. Закрепленный на вогнутой площадке, он бросал зеленоватый отсвет на мелкие соседние камушки. Надев на палец, я поразилась величине: перстень закрывал целую фалангу. Муж тоже выбрал – с рубином. Священник вошел неслышно, как будто, стоя за дверью, только и ожидал, когда мы выберем. «Следуйте за мной. Сейчас подойдут послушники, подержат венцы. Никто не должен знать», – он повторил предупреждение. «А они?» – я спросила, имея в виду послушников. «Эти не скажут, молчальники, дали обет – на пять годов», – он объяснил буднично, словно пятилетний обет молчания был делом обыкновенным.
Послушники возвратились с венцами. Все время, пока мы с мужем стояли у аналоя, они держали их над нашими головами. Идя против солнца, я видела, как, поспевая следом, послушники не поднимают глаз. Обряд показался мне коротким. Сложив книгу, священник предложил целоваться. Мы обернулись друг к другу и ткнулись щеками неуклюже. Я вспомнила фильм «Метель»: поцеловав другого, невеста упала в обморок.
Священник отпустил послушников и удалился в алтарь. Я сняла кольцо с пальца и держала на ладони. Он вышел и, приблизившись, передал разрешение отца Иакова: «Если хотите, можете забрать с собой». Тихий голос выделил оба слова, и, покачав головой, я отказалась. Ни слова не говоря, он забрал и положил на поднос. Тяжелая крышка поднялась снова, и обручальные кольца опустились на самое дно.
«Вы хотели исповедаться? – священник подошел и осведомился, словно исполнял чужую, подробно высказанную волю. – Пойдемте», – и повел меня к двери, за которой скрылись немые послушники. В смежной комнатке он прочел молитву и приступил. Еще много лет, вспоминая свою последнюю – монастырскую – исповедь, я задавалась вопросом: что же такое он прочел в моих глазах, если первое и единственное, что было с меня спрошено, объединяло чтение и воровство?
«Не случалось ли так, что ты взяла почитать чужую книгу, а в ней – бумажка, три рубля… книгу вернула, а деньги оставила себе?» Добросовестно я старалась припомнить, представляя себе зеленую бумажку, заложенную между страниц. Она рябила в глазах, отвлекая от главного. Случись нечто подобное в действительности, но, положим, с пятирублевкой, я вряд ли сумела бы вспомнить. «Нет, – я ответила честно, – нет, никогда». – «Хорошо», – он отвел глаза, приказал склонить голову и прочел разрешительную молитву.
Причастилась я на Успение. По дорогам, ведущим к городу, шли и шли паломники, сумевшие подгадать к самому празднику. Стоя на кукурузном холме, с которого в первый день увидела купола, я смотрела, как, подходя издалека, они крестятся на высокую колокольню. Мои глаза различали стариковские лица, заросшие комковатыми бородами, белые бабьи платки, похожие на банные, и живые лица мальчишек-подростков, взятых с собой в помощники и поводыри. Звуки баяна, певшего в инвалидных пальцах, стояли в моих ушах. Издалека они казались тонкими и прерывистыми – визгливыми.
Утренний храм был полон до отказа. Никогда, ни раньше, ни позже, я не знала такой мучительной полноты. То здесь, то там взлетали женские придушенные возгласы. Женщины стояли впритирку, касаясь друг дружки распаренными телами. Жар струился сквозь кофты, стоял под складками юбок. Уголками белых платков женщины стирали пот со лба и губ, и белые тряпичные концы становились мокрыми. Лица мужчин, одетых в шерстяные костюмы, покрывались торжественным багрянцем. Деготный запах сапог, привычных к дорожным обочинам, мешался с духом распаренных бормочущих ртов.
Ближе к концу литургии, перед самым причастием, в собор внесли младенцев, и тягостный детский плач повис над толпой. Причастники пошли вперед на исходе третьего часа, и плач младенцев смешался с криками детей постарше. Некоторые пытались вырваться и оглашали своды храма отчаянным ревом. Другие шли к причастию, послушно складывая ручки, и, проглотив частицу, теснились у стола с тепловатой запивкой. За детьми настал черед взрослых.
Дожидаясь своей очереди, я смотрела на лица отходивших, по которым, стирая усталость, пробегала гримаса сосредоточенной радости. Не расцепляя рук, сложенных на груди, причастники сливались с народом. Далекий монашеский хор лился тихо и слаженно: «К телу Христову приди-и-те, источника бессмертного вку-си-и-те…» – и опять, снова и снова. Жаркие пары толпы держали меня плотным, непродыхаемым облаком. Почти теряя сознание, я двигалась к Чаше за чьей-то белесой спиной. Видение женщины, падавшей навзничь, встало пред глазами. Как наяву я видела ее выгнутое тело и боялась упасть, не дойдя.
К вечерне я не пошла. Ужас утреннего столпотворения дрожал в моем сердце, словно картина праздничной литургии, какой я ее увидела, явилась видением Страшного суда. Окончательно я пришла в себя на следующее утро. Слабость мешала подняться, и, лежа на диване, я слушала рассказ мужа о главной праздничной службе. Он сидел на стуле и рассказывал тихим измученным голосом. «Хорошо, что не пошла, с непривычки невозможно…» Праздничная служба длилась полных восемь часов. Отдохнув к раннему вечеру, я решилась идти обратно. Муж вызвался сопровождать. После тайного венчания я ловила на себе его вопрошающий взгляд.
На слабых ногах я обошла монастырский двор, удивляясь малолюдству. Праздник подошел к концу. Молодые монахи ходили по территории, собирая оставленный мусор. Уборка почти закончилась: в дальнем углу у стены стояли полные баки. Я прошла мимо, направляясь к туалету, попечением владыки Иакова выстроенному здесь же, на территории, и уже подходила к самой двери, когда молодой монах, тащивший объемистый мусорный мешок, обернулся и, стеснительно потупив глаза, остановил меня: «Туда не надо, не ходи». Удивившись, я огляделась, но, не найдя другого выхода, все-таки распахнула дверь.
Тяжкий аммиачный запах ударил в ноздри, когда, нерешительно стоя в дверях, я давала привыкнуть глазам. Вниз вели ступени, и, разглядев наконец ряды кабинок, я сделала шаг. Темная жидкость стояла у моих ног. На высоту нижней ступени она покрывала пол, обложенный плиткой. «Боженьки-и-и, сколько же их… тут!» – веселый голос воскликнул за спиной, и, оглянувшись, я увидела: молодая женщина, подняв юбки, присела на верхней ступени. «Народу то! Тыщи! – сидя на корточках, она обращалась ко мне. – Во напрудили, земля не вбирает! – Справив нужду, она расправляла складки платья. – Который год к Матушке прихожу, а такое – впервой. А ты-то чего? Садись», – женщина удивлялась весело. Я вышла, не ответив.
На следующее утро я решилась сходить в скит. Хозяйка пожала плечами, но объяснила подробно: километра три по дороге, прямо за нашей улицей. Я вышла поздно, около одиннадцати. Утро выдалось сухим и жарким. Небо, в здешних местах обыкновенно плачущее на Успение, теперь совершенно прояснилось. Хваткое солнце мгновенно обожгло следы, утопшие в дорожной глине. Перебираясь с кочки на кочку, я шла осторожно: боялась подвернуть ногу. За городом дорога выровнялась. Две шинные колеи, отпечатанные ясно, примяли ямки коровьих копыт. Разрозненные оттиски больших резиновых сапог встречались время от времени, словно кто-то, месивший дорожную грязь, то шел по-человечески, то делал прыжок, не касаясь земли. Я шла и шла, обдумывая события последнего времени, и все случившееся – от куполов до мучительного причастия – складывалось в широкую, но несвязную картину. В ней была какая-то несообразность, как будто иконописец, начавший в обратной перспективе, на ходу перенял манеру реалиста, работающего в прямой.
Пройдя километры, отделявшие монастырь от скита, я наконец добралась. Только здесь, у самых ворот, за которые беспрепятственно въехали шинные следы, я пожалела, что не взяла с собой попить. Присев на камень, лежавший у дороги, я глотала сухую слюну и дивилась своей непредусмотрительности: собираясь, я представляла себе тенистое уединенное место, похожее на маленькую рощу, в которой не могло не быть колодца или родника. На самом деле место оказалось степным. Далекий зеленый островок, похожий на искусственную лесополосу, лежал километрах в полутора. Внутри, на самой территории, стояли чахлые, будто только что посаженные деревца. Створки ворот сводил тупой амбарный замок.
Я сидела и смотрела на солнце. В этом пейзаже оно казалось мне единственно живым. Теперь, когда я наконец дошла, мне становилась очевидной вся нелепость затеи. Вздохнув, я поднялась с камня, собираясь пуститься в обратный путь, и оглядела вымершее здание – напоследок. Скит смотрел на меня слепыми окнами. Я уже повернулась к нему спиной, когда услышала странный квакающий голос. Голос выговаривал слова, которые я, стоявшая поодаль, не могла как следует разобрать.
«Ти-ий час, пя-ят, со-оро по-оснутся… У-у! – небольшое существо, одетое в просторную арестантскую пижаму, наблюдало за мной из-за цементного столба. «И-и сюда, – он говорил, тягуче глотая согласные, словно язык прилипал к неловкому нёбу. Скорее от удивления я приблизилась. Он высунулся из-за столба и, взявшись за прутья, принялся раскачивать их слабыми руками. Решетка, возведенная бесноватой властью, защищала меня от сумасшедшего.
«И-и, и-и сюда», – боясь, что не пойму, он манил, нелепо взмахивая сведенными пальцами. Решетка была прочной. Подойдя, я встала в двух шагах, ожидая просьбы: может, попить. Вблизи он оказался мальчиком лет шестнадцати, тихим и приятным на вид, если бы не пустота, безнадежно стиравшая черты. Глядя на меня пристальными, как-то по-волчьи близко посаженными глазами, он оттянул резинку пижамных штанов и засунул руку. Оживший бугорок, похожий на Иосифову монашескую муфту, ходил в его горсти, пока глаза, глядящие на меня неотрывно, жмурились, как от солнца. Отвратительная, уродливая невинность кривила его черты, словно власть, замкнувшая клетку, лишила его самой возможности человеческого греха.
Солнце – единственный свидетель – жгло плечи. Судорожно выворачивая шею, сумасшедший выгибался и вскрикивал, взвывал по-звериному. Испустив стон, в котором исчезли последние согласные, он отвел оплывающие зрачки и опустился на землю, смирившийся и обессиленный. Еще через минуту, совершенно забыв о моем существовании, он поднялся и побрел обратно – в свой скит.
Прикрывая плечи руками, я прошла короткий обратный путь. На этом пути, еще не зная о будущей смерти отца Иакова, который двумя годами позже должен был погибнуть от топора скитского узника, я думала о случившемся. «Конец – делу венец, – пробормотав пословицу, я усмехнулась. – По венчанию и жених».
Ночью я лежала без сна, и смутная дрожь сотрясала мое тело. Ближе к утру муж вырос в дверях. Он глядел на меня вопрошающим взглядом. Поднявшись на локте, я махнула рукой. Он исчез безропотно.
Мы уезжали на другое утро. Водитель обещал заехать пораньше, мало ли, снова поломка в дороге. Распрощавшись с хозяевами, мы вышли за калитку. Хозяйка встала в стороне. Она смотрела на меня молча, но в этом молчании угадывалась стеснительная просьба. Снова, как в день приезда, она держала руки под фартуком, и, глядя на бугорок, я поняла. Поставив сумку на землю, я вынимала тщательно сложенные вещи, добираясь до дна. На дне лежал пакетик с косметикой. Высыпав в траву, я выбрала все тюбики. Бугорок шевельнулся, наружу протянулась рука. Хозяйка приняла кремы и, словно забыв о моем существовании, скрылась за калиткой.
На этот раз мы добрались без приключений. Зеленая будка стерегла платформу. Мы дождались поезда, который пришел по расписанию, но остановился как-то неудачно: двум последним вагонам не хватило места. Они висели за краем платформы, как над пропастью. «Тьфу, нищему жениться и ночь коротка!» – муж буркнул сердито. Цепляясь за высокие поручни, мы забрались с трудом, в суете не успев как следует попрощаться и поблагодарить провожатого, – с Иосифом, остававшимся до сентября, мы простились накануне. Забираясь в вагон, муж здорово порвал брюки, и мысли мои сосредоточились на иголке, которую следовало добыть у проводника.
Зашив и напившись чаю, я вышла в коридор. Сидя на откидном стульчике в пустом коридоре купейного вагона, я убеждала себя, что жених – отвратительная случайность, из тех, что никак не относятся ни ко мне, ни к монастырскому житью. Свой дурдом они могли устроить и где-нибудь в другом месте – не в скиту. Я приводила здравые, городские соображения, ясно понимая, что они не годятся для мира, уходящего в прошлое под стук колес. Для этого мира, не знающего паровозов, я осталась чужой. В этом я тоже чувствовала себя виноватой, как будто, зная о своей тайной болезни, вторглась в монастырскую жизнь, не пройдя карантина. «Грех – венцом, грех – венцом», – стук колес слагался в несусветную деревенскую глупость, в моем городском случае начисто лишенную смысла. Грех, живший в моей крови, не покрывался никакими венцами.
Теперь, когда вся поездка уходила в прошлое, погружалась на дно сундука вместе с нашими обручальными кольцами, я думала о ней, как о чем-то ненастоящем. От подлинной монастырской жизни она отличалась, как заграничная женевская клубника от сладостной, благодатной духом, детской кулубники, в которой, не подозревая об этом, пребывала наша стеснительная хозяйка, выпросившая грешным делом стыдноватые и соблазнительные початые тюбики с кремом. Глядя на косенькие хаты, бегущие по обочине, я представляла себе, как вечерами, закрывшись в тщательно выбеленной зале, она примется отворачивать крышечки, давить натруженными пальцами и, выдавив толику беловатого крема, станет втирать в ладони городскую забаву, посмеиваясь над городскими. «Ничего, – я думала, – этого соблазна надолго не хватит». Собирая кулубнику будущего года, которую я, по своим грехам, больше никогда не попробую, она глянет на ягоды по-хозяйски и мельком пожалеет, что крем кончился и не у кого больше попросить.
Подарочный гроб
Прежде я никогда не думала о том, какими вообще бывают гробы. Единственный, бабушкин, живший в моей памяти, был затянут мелким ситчиком, при дневном кладбищенском свете ставшим красноватым, но сразу же по приезде я окунулась в разговоры о цинковом, который вправляют во внешний – дубовый, тяжестью и назначением похожий на египетский саркофаг. Только так – под двойной защитой цинка и дуба – полагается везти через границы: из Ватикана в Россию. Вокруг смерти завился странный разговор о том, что изношенное сердце отказало мгновенно, но не случайно: после чашечки кофе, поднесенной за папским завтраком. Говорившие опровергали нелепый слух, но услыхавшие повторяли, и слух обрастал подробностями, каждая из которых летела вперед и множила домыслы. Говорили, что переговоры будто бы вступили в заключительную стадию, дело шло о подписании соглашения, способного на высшем церковном уровне покончить с межконфессиональной напряженностью. Теперь, когда подписание сорвалось, все – кто с облегчением, кто с разочарованием – одинаково признавали тот факт, что в ближайшие десятилетия, если не случится чуда, Русская православная церковь не сумеет – в отсутствие владыки Никодима – найти того, кто мог бы говорить перед папским престолом и быть услышанным.
Муж пропадал в Академии и, возвращаясь поздно, не терял торжественного выражения, с которым в эти последние дни церковь говорила о новой скоропостижной смерти. То гостиницы для высокородных католиков (муж называл их папскими нунциями), то покои для делегации Патриархии – все требовало подробного и безотлагательного вмешательства, поскольку близящаяся процедура прощания стремительно обретала реальные черты. Уже называли цену резного гроба, подаренного Римским Папой, – и шепотом: ишь, старается, знает кошка, – и эта циклопическая цифра с тремя американскими нулями добавляла к ожиданию элемент бессмысленного величия. Владыка Николай, которого я увидела мельком, чернел потерянным лицом, и это новое выражение, для которого в те дни я так и не нашла названия, в самый день отпевания разрешилось надгробной проповедью, которую многие годы распространяли в магнитофонной записи и слушали снова и снова, повторяя вслух и про себя ее первые – потерянные и безысходные – слова.
Лишь спустя много лет, наблюдая со стороны и пытаясь собрать воедино общественные и личные события, из которых сложилась наша будущая – церковная и внецерковная – жизнь, я осознала, что смерть владыки Никодима за ватиканским кофейным столом пресекла надежды не столько на конструктивный диалог с Ватиканом, сколько на сближение Православной церкви с образованной частью общества, а вместе с тем и возможность реформации, которая, если Бог судил бы иначе, могла завершиться подлинным отделением церкви от государства, а значит, спасти и сохранить многое и многих. Начиная с того дня – говорю об этом с горечью и печалью, – церковь и интеллигенция, словно стоявшие на развилке одной дороги, пошли каждая своим путем, чтобы через несколько десятилетий уже не помнить о том коротком промежутке времени, в течение которого – редкий случай в российской истории – Церковный Бог и Гражданская Свобода глядели друг другу в глаза.
Учитывая нашу гражданскую и церковную историю, на это вряд ли стоило надеяться, но многие из нас, кому Бог привел родиться в СССР, все-таки продолжали надеяться, принимая за испепеляющую ненависть свою оскорбленную любовь к поруганной стране.
Я помню то прохладное утро. Резной дубовый гроб – подарок Папы – доставили в Троицкий собор накануне. Мы шли, торопясь добраться заранее, и по дороге обсуждали слух о том, что из Москвы прибудут только второстепенные: кое-кто из Отдела внешних церковных сношений. Лично патриарх не соблаговолил.
Из напряженных отношений владыки Никодима с ПП (цеховая аббревиатура патриарха Пимена) никто не делал секрета, объясняя в первую очередь заочным соперничеством, восходящим ко дням последнего избрания на патриаршество. Тогда, после консультаций с видными иерархами, ЦК КПСС предпочел Пимена. «Все равно мог бы и приехать!» И муж, поняв мгновенно, откликнулся: «Вот-вот, на радостях!»
Как водится, меня провели туда, где – слева от клироса – сохранялось пустое огороженное место. Муж отправился в алтарь. Я стояла, окруженная матушками, привычно слушая и не слушая обыденную болтовню, и поглядывала на молодую монахиню, с ног до головы одетую в черное. После поездки в Почаев я внимательно приглядывалась к принявшим постриг, в особенности к городским. Простой платок, повязанный наглухо, вреза́лся в мягкую линию подбородка, и овал, очерченный черным контуром, придавал ее лицу особую, известную по русским иконам непреклонность. Занимаясь привычным делом, она гасила прогоревшие свечи и складывала огарки в маленькую картонную коробку. Один, вырвавшийся из рук, упал и покатился мне под ноги. Я нагнулась и подала. Принимая, она посмотрела на меня пристально: во взгляде, как отблеск прогоревшей мирской жизни, тлело спокойное презрение.
Тут до меня долетели слова, произнесенные влажным шепотком. Монахиня постарше разговаривала со старухой-прихожанкой: «Умер, и слава Богу, и царствие небесное, а то говорят, будто оба – и Никодим, и Николай… католики… Папе задумали продаться, антихристу, прости, Господи!» – крестясь, она косила глазом на правый клирос, где на специально возведенном помосте стояли почетные гости и среди них два католических епископа, одетых в торжественно-белопенные распашонки. Над кружевами чеканились бритые профили профессиональных книжников и дипломатов. Старуха кивала, собирая рот куриной гузкой и сохраняя привычное смиренное выражение.
Нелепый диалог повернул мои мысли в другую сторону. Я поняла, что на моих глазах разыгрывается странная сцена, не имеющая отношения к сути печального обряда: посланцы проштрафившегося Ватикана стоят перед многотысячной толпой, заранее убежденной в их виновности. Этой волны, исходящей из чужих глаз, они не могли не чувствовать.
То придавая лицам сдержанное выражение осознанной и многозначащей потери, то отводя взгляды от резного подарочного гроба, они стояли тихо и чинно, терпеливо пережидая нескончаемые повороты невнятной для их слуха восточной литургии. Многоглазое море колыхалось, подбивая берег, на который, словно бочку из пучины, вынесло продолговатый, наглухо задраенный предмет. Их римское нутро задавалось вопросом «кому выгодно?», и резонный ответ, который они дали себе, отправляясь в дорогу, теплил в них надежду если не на радушный, то, по крайней мере, сочувственный прием. Перед лицом случившейся трагедии их начальство повело себя безупречно, обеспечив новопреставленного дубово-цинковым сосудом и выслав вслед достойное посольство – в их двойном лице. Римское право, наследниками которого приехавшие, несомненно, являлись, не могло бы придумать – в сложившихся обстоятельствах – лучшей основы для их дипломатической неприкосновенности.
Они предусмотрели все, кроме тысяч глаз, само выражение которых, знать не зная римского права, восходило непосредственно к Средним векам. Эти глаза, утяжеленные восточными веками, источали сдержанную враждебность. Нелепость заключалась в том, что и сами епископы в известном смысле восходили туда же. Чего стоили их ровные средневековые челки, которое столетие покрывающие лбы! Однако внешняя средневековость папских посланников, положенная на доскональное знание римского права, как псалом на музыку, стала всего лишь крепкой культурной традицией, совершенно безопасной именно благодаря своей многовековой выдержанности. В этом случае действуют вполне винодельческие законы. Народ же, перед которым предстали эти выдержанные в дубовых бочках напитки, казалось, еще бурлил и зрел. Крепкий глоток этой невызревшей медовухи способен был раскачать и самую трезвую голову.
Этот народ, перед которым они теперь стояли, отрицал историческую Античность, раз и навсегда сочтя ее тупиковой ветвью духовного развития. Тысячу лет назад обернувшийся к Востоку, он чуждался опыта, накопленного Западом. Несть ни эллина, ни иудея, произнесенное по-русски, прорастало другим, добавочным смыслом, коренившимся в слове – несть. Ни эллина, ни иудея, ни римлянина, ни иезуита, ни Лютера, ни Папы – сами слова стали ругательными. От них – чужих и еретических – следовало открещиваться до последнего, сбиваясь плечом к плечу в теплом пространстве под куполами.
В тоске, перехватывающей горло, я думала о том, что уехавший отсюда живым лежит в запаянном свинце, познав радости избавления, но никто из тех, кто заполнил храм, не может сказать наверное, он или другой скрывается под искусной дубовой резьбой. Гроб не позволили вскрыть санитарные власти, но если бы породистые католики могли проникнуть в суть дела, в тысячах глаз они прочли бы невысказанное обвинение и в том, что это по их – католической – милости гроб стоит закрытым. Странная мысль точила меня: я никак не могла понять, каким образом два противоречивых чувства – обвиняющая ненависть к католикам и слова молодой монахини о принадлежности главных действующих лиц к ватиканскому братству – сочетаются в одно?
Время от времени по толпе проносились глухие всхлипы, и всякий раз римские выбритые лица напрягались растерянно. Я смотрела, не веря глазам. Не будь я свидетелем бесконечно утрясавшихся деталей их встречи и расселения, я приняла бы их за подставных кукол – похожих на наших с Митей вымышленных персонажей, – которых специально нарядили и поставили для того, чтобы своими совестливыми гримасками они отводили глаза народа от тех, кто в действительности изрешетил осколками новопреставленное сердце.
Торжественная поминальная служба шла легко и слаженно. Точно и торжественно подавались возгласы, негасимые кадильницы дымились в дьяконских руках, но в этой слаженности никак не терялось очевидное: несчастный владыка Николай, любимый ученик усопшего, оставался словно бы в стороне. Горе, дрожавшее в его чертах, придавало им необычную, едва заметную подвижность, которую я, смотревшая сострадающими глазами, уловила.
Нет-нет, братия не подчеркивала его новую, незащищенную обособленность. Все сохраняло черты подобающего благообразия, но в то же время – и это получалось как будто само собой – начиная с этой заупокойной службы владыка Николай стоял один – против всех. Это мягкое, едва заметное отчуждение, похожее на дружескую подсказку, не было непреклонным. Все могло разрешиться одним, но необходимейшим решением. Им, как будто стоявшим в воздухе, было слово: отречение. Эта душная подсказка ломала жесткий рот Николая, когда он встречался глазами то с одним, то с другим из сослужащих.
Час за часом неслись под купол торжественные песнопения, и древняя красота обряда брала свое: напряженные сердца смягчались. Глядя на крышку выставленного на возвышение гроба, я думала о том, чей голос, спеленутый враждебной волей, исторгал из меня слезы, защищая от ужаса поруганности и смерти. На исходе шестого часа владыка Николай вышел и встал перед лицом народа. На его лице лежала живая и непреклонная решимость: высказать последнюю правду – тем и о тех, с кем привычно и умело говорил его учитель, принимая у себя в покоях, глушащих чужие шаги. Римляне, обвиненные облыжно, обернулись к нему с надеждой.
«Трудно говорить пред гробом, но пред таким гробом говорить еще труднее», – он начал медленно и торжественно. Лицо владыки сохраняло выражение достоинства, но в чертах его исчезла подвижность. Совладав с лицом – подавив неуместную в этих стенах личную решимость, – он уходил от невысказанной правды. Голос, поднявшийся на частицах, вынутых за упокой гонимых и гонителей, диктовал ему простые человеческие слова. Эти слова о горестном сиротстве были равно пригодными для всех. Он говорил о скором торжестве единения, которому покойный владыка отдавал все свои земные помыслы. Он говорил о том, что пред этим гробом необходимо забыть о распрях, но не назвал их смертельной болезнью, терзающей народное тело.
Ирмосы Великого канона – горестный плач о Помощнике и Покровителе – дрожали в моем сердце. Я слизывала слезы, струящиеся по моим будущим морщинам, и чувствовала свинцовую усталость, впрочем, вполне объяснимую тем, что замечательная по красоте речь владыки пришлась на седьмой час бесконечной торжественной службы. Взглянув на запястье, я вышла, проскользнув сквозь боковые двери, оставленные приоткрытыми. Надгробная речь закончилась. За стеною пели: Придите вси любящие мя и целуйте мя последним целованием… – а может быть, мне это только слышалось: так и не увидев владыку безгласна и бездыханна, я плакала, как будто снова стояла у бабушкиного гроба, заколоченного прежде моего целования.
На кладбище я не пошла. Выйдя за ворота, я увидела множество людей, не вместившихся в собор, и с удивлением отметила, что на этот раз на подступах к лавре не выставили рогаток. Все выглядело так, словно власть приглашала всех желающих убедиться в истинности его смерти, которая, по странному стечению обстоятельств, случилась где-то там, вдали от спасающей Родины.
Сквозь толпу, дожидавшуюся выноса (говорили, что до близкого Никольского кладбища гроб понесут на руках), я пробралась к мостику и, миновав лаврский некрополь, вышла на площадь. Ранний вечер убывающего лета был теплым и сухим. С тихим шорохом неслись автомобили, въезжающие на мост, и безобразное здание гостиницы «Москва» занималось редкими желтоватыми окнами. Иностранцы возвращались с дневных экскурсий. Теперь они принимали душ, готовясь к вечернему выходу. Я шла, поглядывая по сторонам, и убеждалась, что все остается по-прежнему, как будто те, кто собрался в Троицком храме, существовали в ином измерении. Обернувшись назад, я уловила далекий перезвон и, различив пасхальное песнопение – Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, – мотнула головой, не поверив.
Ноги несли меня сами, пока не вывели к площади Восстания, в правом углу которой когда-то высился теперь уже взорванный собор. Слева, в вечерней дымке, дрожало здание Московского вокзала, откуда, проводив владыку Николая, выбегали, дурачась, разночинцы. В тот раз они были в ватных пальто, но теперь оделись по-летнему: в ситцевые рубашки-косоворотки. Поеживаясь от усталости, я смотрела то на вокзал, то на собор и удивлялась странному смещению. Взорванный контур собора проступал ясно и внушительно, в то время как очертания вокзала дрожали и смещались. Медленно, как будто не по своей воле, я пошла вперед – к собору…
Знакомые комковатые бороды расселись на паперти, повернутой в сторону площади. Молодые женщины, одетые в расшитые крестом блузки, стояли белой стайкой у края тротуара. Звуки баяна неслись с подветренной стороны. Различив высокие резные створы, похожие на крышку подаренного дуба, я поднялась по ступеням и вступила в притвор.
Из-за колонн, отделяющих средний храм от притвора, доносились тихие, приглушенные голоса. Солнечный свет, словно время едва перевалило за полдень, заливал каменный пол, выложенный плитами. По всему пространству храма стояли люди, сбившиеся в плотные группы, но не сливались в толпу. Богослужения не было. Молчал невидимый хор, царские врата оставались закрытыми, и даже над конторкой свечниц как будто не горел огонь. Не было и свечей, зажженных у икон. По краю, стараясь держаться стены, я пробралась поближе к амвону – рассмотреть взорванный иконостас. Этот иконостас выглядел странно. Поперечная стена, обыкновенно отделяющая средний храм от алтаря, представляла собой ячеистое поле, составленное из сбитых вместе рам. В пустотах на месте взорванных икон, словно на плечах друг у друга, стояли живые люди, внимательно глядевшие на предстоящих. Выражением непреклонности они напоминали молодую монахиню, прислуживающую в Троицком храме. Они стояли рядами, согласно иконостасным чинам, однако люди, собравшиеся в храме, казалось, не замечали этой странной подмены. Занятые своими разговорами, они не оборачивались к алтарю.
В глубине, за спинами забранных в рамы, поднялось шевеление, правая створка скрипнула, и из царских врат выглянул мальчик в широком подряснике. Сверкнув глазом, он скрылся. Снаружи, со стороны паперти послышался рев мотора. Бойкие шаги разнеслись по притвору, и, обернувшись, я увидела группу людей, во главе которой выступал худощавый человек, одетый в подобие подрясника. То есть это был именно подрясник, но как-то странно подпоясанный, на манер подобранного плаща. Дойдя до амвона, группа остановилась, и препоясанный отошел в сторону – к колонне. Он стоял, как будто скрываясь от солнца, и, разглядев с близкого расстояния, я увидела толстую веревку, затянутую вокруг пояса. Те, кто стоял в рамах, скосили на него глаза.
Сопровождающие были одеты причудливо и разношерстно. Один – в короткой кожаной куртке, другой – в пальто с искрящимся меховым воротником. Еще один догадался явиться в нагольном тулупе, вывернутом наружу: я видела лоснящуюся грязную овчину.
Каменные плиты темнели, как будто наливались влагой. Солнце, уходящее на запад, медленно покидало храм.
Правая створка отворилась снова, на этот раз на всю ширину, и на амвон вышел пастырь, одетый буднично. В руке он держал архиерейский посох, и лишь по этому знаку власти можно было понять, что вышедший – не из рядовых. Препоясанный выступил из-за колонны и свел ладони, подходя под благословение. Едва заметно поморщившись и не подняв благословляющей руки, иерей произнес: «Полно вам, отец… – я не расслышала имени. – Мы же не в Гефсиманском саду».
Искрящийся воротник отделился от основной группы и, подойдя, протянул сложенную вчетверо бумагу. Не приняв ее, иерей кивнул и пошел вперед. За ним двинулась вся разношерстная группа. Он ступал тихо и медленно, переставляя ноги с видимым трудом, словно сердце его было иссечено шрамами, но те – казалось бы, живые и здоровые – едва поспевали за ним.
Через распахнутые двери они вышли на площадь, как во двор. Лязгнуло, словно кто-то передернул затвор, и, обернувшись к взорванному иконостасу, я увидела глухую стену и расслышала тонкий звон пересыпаемых монет…
От храма не осталось и следа. То, что я ошибочно приняла за храмовую конторку, оказалось окошком кассы: к нему вилась очередь пассажиров, меняющих деньги на пятаки. Усердные эскалаторы уносили их вниз под землю, и лица людей, ступавших на движущиеся ленты, казались усталыми.
Мучительное ощущение разъятого, несмыкаемого мира терзало мое сознание. Отступив в сторону, я закрыла глаза. Лица людей, стоявших во взорванном иконостасе, встали предо мною: я видела их живые глаза и губы, хранящие молчание. Пассажиры, уходившие под землю, смотрели вперед замершими глазами. Я подумала: словно ослепли. Тот, другой, стоявший под моей кухонной полкой, принадлежал к молчащим, я помнила его руку, коснувшуюся губ. Этот – препоясанный грубой веревкой – относился к слепым. Иначе он заметил бы тех, кто смотрел на него из взорванного иконостаса, – заметил и ужаснулся. Я думала о том, что слепые глаза и молчащие губы принадлежат двум разным мирам; от всех, и живых, и мертвых, непреклонная власть требовала своих обетов: от мертвых – молчания, от живых – слепоты.
Ступив на движущуюся ленту, я вспомнила об осиротевшем владыке Николае и, возвращаясь к мыслям о потребляемых им частицах, представила, какая страшная борьба терзает его нутро. В самой сердцевине его тела не на жизнь, а на смерть воюют убитые и убийцы, стараясь перетянуть его – каждые на свою сторону. Нельзя потреблять безнаказанно; тем, кто потребляет, рано или поздно приходится выбирать: слепота или молчание, ослепнуть или смолчать.
Теперь, когда, потеряв учителя, он остался в одиночестве, мертвые, к которым примкнул владыка Никодим, заставят его сделать выбор… Подняв глаза, я увидела приближающийся поезд. Вырвавшись из темного жерла, он шел стремительно и неотвратимо: летел по траектории, проложенной раз и навсегда.
Отступив от края платформы, я села на скамейку. Ноги, натруженные за день, ныли каждой жилкой. «Вы имеете право хранить молчание». Я вспомнила полицейского из какого-то старого кино…
Митино лицо встало передо мною так же ясно, как взорванный собор. Над верхней губой, шевельнувшейся мне навстречу, проступал, как испарина, смертельный страх. Все, окружавшее меня наяву, дрожало неверным контуром, словно земные пласты, сдавленные сегодняшними похоронами, действительно стронулись с места. Мгновенно, отметая прочь все постороннее, я поняла: случилась беда. Наверное, я что-то сказала вслух, потому что мужчина, сидевший рядом со мной, обернулся удивленно: «Что вы сказали?» – он переспросил вежливо и предупредительно. «Нет, нет, извините…» – я думала о том, что нужно встать и идти. Бежать.
«Мне показалось, вы на что-то пожаловались», – мужчина продолжал настойчиво. «Я просто устала. Очень устала. Весь день – на ногах». У меня не было сил подняться. «Лучший способ отдохнуть – выйти на улицу босиком и так постоять, глядя в небо. Конечно, хорошо и холодное обливание, но не все решаются… А постоять, сейчас же еще тепло, правда?» – «Правда, – я сказала, стараясь скрыть раздражение, – сейчас приеду и пойду на улицу – стоять». – «Да-да, причем совсем недолго. Хватает пяти минут, чтобы слиться с мирозданием, почувствовать себя частицей общего, бесконечного…» Вдохновляющее чувство причастности к чему-то огромному и целому перехватывало его горло. Он смотрел на меня, доброжелательно улыбаясь, но в улыбке, как болотный огонек, скрытый под земляным слоем, тлела высокомерная уверенность в том, что он-то – избранник мироздания – сумел найти правильный выход.
«Конечно, – он продолжил, – вы можете возразить мне, что мироздание – штука довольно сложная, а я вам отвечу, что все-таки не настолько, чтобы нельзя было сопоставить со сложностью отдельного человека. На этом, собственно, и построены все мировые религии, поверьте мне, все без исключения». – «Да, – я кивнула. – Вот сейчас все и выяснится. Вы – нищий бродячий проповедник, основатель всеобъемлющего учения, новой вселенской церкви, и мне несказанно повезло?»
«Разве я говорил о церкви? Церковь относится к мирозданию как элемент к целому. И в этом смысле, именно в этом смысле, она ничем не отличается от любого другого учреждения…» – «Любого? Например, ГеПеУ?» – я цедила сквозь зубы. «В известном смысле… Там ведь – тоже люди, возможно, заблудшие души… Своя иерархия… Да, пожалуй, и КГБ». – «Лю-юди… Надо полагать, ваши сослуживцы?» – отметая последнюю осторожность, я осведомилась нежно. «Лично я к этой организации отношения не имею, что, впрочем, не мешает мне судить здраво».
«Знаете, – я говорила твердым голосом, – наверное, найдется немало заблудших, кто сумеет восхититься вашей теорией мироздания и даже позавидует вашему здравому смыслу, но лично я вижу в этом исключительно слепоту и нравственный изъян. Добро вы были бы иностранцем, но для человека, жизнь прожившего в нашей… – я искала слово, – юдоли, где не только учреждения, но и каждый человек человеку…» – я хотела сказать: рознь. «Понимаю, – он перебил мягко. – Возможно, я кажусь вам глупым и старым, но, поверьте, иностранцы здесь ни при чем. Люди везде люди. Когда человек один – ему всегда страшно… Засим прощайте, – с неожиданной легкостью он поднялся навстречу приближающемуся поезду. – Приятно было познакомиться».
Выйдя из метро, я направилась к автомату. Здесь, на поверхности земли, страх отпускал меня. Мне уже начинало казаться, что все это – пустые выдумки, но, прижав ухо к трубке, я дожидалась настойчиво. Гудки неслись один за другим. Мне надо было услышать голос. Тогда, убедившись, что ничего не случилось, я положила бы трубку.
Дома, ближе к ночи, я повторила попытку. Митина квартира молчала.
Гнусная рептилия
Телефон звонил непрестанно. То из канцелярии Академии требовали мужа, то из Москвы – торопили с какими-то документами. Затишье наступало ночью.
После похорон муж все чаще оставался ночевать на работе. Он объяснял это неотложными делами, требующими едва ли не круглосуточного присутствия. В рабочий кабинет доставили диван. Мелкие безделушки, украшавшие домашний письменный стол, начали постепенно исчезать. Вытирая пыль, я думала о том, что, относя их в Академию, он приноравливается к новой жизни.
В эфемерной ночной тишине я крутила пленку с речью Николая, и все больше проникалась мыслью, что невосполнимая потеря, которая на нас обрушилась, ударила по нему всего сильнее. В отсутствие иных свидетельств я могла судить единственно по голосу, и этот голос, к черновым интонациям которого я успела за несколько лет привыкнуть, свидетельствовал о том, что теперь, переложенный начисто, он претерпел существенные изменения. Прежде, вслушиваясь в интонацию, выводившую – друг подле друга – библейские выражения и жесткие обороты речи, я представляла себе нового Гамлета, выступившего из круга друзей, чтобы отомстить за погубленного отца. Тот принц глядел на трон почти равнодушным взглядом, всерьез не помышляя, что рано или поздно это станет его седалищем. В пьесе, разыгранной на современных подмостках, между ним и троном стоял возлюбленный духовный отец, которому, по высшей справедливости, должно было достаться и патриаршество, и отмщение. Победительное отмщение: подняться и встать вопреки всему. Всего накопилось с лихвой: больное сердце, непримиримые отношения с ортодоксальным епископатом, с одной стороны, и радикальными церковными диссидентами – с другой. Было от чего прийти в отчаяние, но желание Ватикана вести переговоры именно с покойным владыкой Никодимом обнажало истинную иерархию, рядом с которой действительное положение дел не могло не стушеваться.
Я не знаю и не могу знать, так ли думал об этом владыка Николай, однако он, человек тридцати с небольшим лет от роду, конечно, не мог не понимать, что в отсутствие своего духовного отца он окончательно лишается роли принца, во всяком случае, наследного. Если ему когда-нибудь и удастся взойти на престол, это восхождение случится совсем на иных путях, а потому теперь, когда духовный отец был погублен, в голосе названого сына больше не звучало прежней – безоглядной и почти трагической – решимости, когда, преодолевая страх, точнее, не позволяя себе за себя бояться, он боялся лишь за того, чей дух, запертый в больном теле, обладал всеми свойствами необходимой и достаточной стойкости. Произнося и записывая на пленку слова, владыка Николай стоял, по видимости, неколебимо, но в этот надгробный миг в нем качались, уравновешивая друг друга, две чаши весов, на каждой из которых лежали проглоченные частицы: на одной – за убитых, на другой – за убийц. Это я слышала в его нарастающем голосе и, перематывая пленку назад, думала: настанет день, когда ему придется сделать выбор – в меру собственного понимания и человеческих сил.
Прислушиваясь к голосу, страдавшему над закрытым гробом, я не могла не думать и о том, что рано или поздно придет конец эпохе – долгому сроку, который начался решением Совета по делам религий, отдавшего предпочтение патриарху Пимену. Это решение пришлось на 1971 год, и, вспоминая Митин кружок шестидесятых, за который его чуть было не выгнали из университета, но по какому-то стечению обстоятельств (об этом, так и не решившись спросить у Мити, я мало что знала) пощадили и даже выпустили за границу, я думала о будущем церкви, отгораживаясь от предчувствия какой-то надвинувшейся беды.
Тогда, в 1971 году – в день восшествия на высший церковный престол нового патриарха – это решение было многими воспринято как неудача: сторонники владыки Никодима надеялись до последнего. Однако неудача лишь подливала масла в огонь, потому что по правилу абсурдного, а значит, единственно правильного ожидания это решение не могло быть признано окончательным. То время я знала только по рассказам. Те, к кому я прислушивалась, говорили о вспыхивавшей надежде, никак не связанной с действительными обстоятельствами. Вот почему даже вопреки изменившемуся голосу владыки Николая я продолжала надеяться. Втайне я надеялась на чудо, которое вполне может случиться, как случилось тогда, когда они пощадили Митю.
Вряд ли в свои двадцать пять лет я могла рассуждать разумно, да, пожалуй, не я одна. Ни у кого из нас, живших в те годы, не было опыта революционной смены иерархической структуры, кажущейся незыблемой. Как абсурдную мы отмели бы мысль о том, что при всей благотворности внешних, диссидентских раскачиваний крах ороговевшей системы наступает лишь тогда, когда на верхнюю ступень иерархии восходит человек, прошедший ее от самого низа, но не сумевший смириться с ее губительной косностью. Моим сегодняшним голосом, усталым и сломленным, я утверждаю, что, сложись все иначе, рядом со светским реформатором стоял бы реформатор церковный – равновеликий в своем историческом порыве, и гибнущая имперская сила нашла бы достойное соответствие в гибнущей силе церковного абсолютизма. Иногда я думаю, что этот сценарий нельзя назвать невозможным. В конце концов, владыка Никодим умер, не дожив до пятидесяти лет.
Новый телефонный звонок прервал мои размышления, и голос мужа, звучавший устало, предупредил, что снова остается ночевать в Академии, завтра к девяти, ехать домой нет сил. Я спросила о самочувствии владыки Николая, и муж, помявшись, ответил: «Ничего». Я уже собралась было повесить трубку, когда он продолжил: «Вот, сидим с Глебом, разговариваем, что-то будет дальше?..» – и я поняла, что в сегодняшней ночной беседе речь идет о будущем назначении на вдовствующую кафедру, Ленинградскую и Новгородскую.
Только теперь, осознав эту близкую перспективу, я почувствовала, что события, начинавшиеся исподволь, со смертью владыки обретают новый импульс, проще говоря, начинают стремительно развиваться. С отбытием последних католических гостей мы вступали в полосу консультаций, которые, как я хоть и не вполне ясно представляла, должны были закончиться выбором: либо, при определенных выполненных условиях, возведением владыки Николая, либо – его почетной ссылкой. Единственным заступником мог стать владыка Ювеналий, по обещающей прихоти природы и внешне похожий на Никодима, которого он незадолго до римской трагедии сменил на посту главы Отдела внешних церковных сношений.
О ссылке думать не хотелось. Я шагала взад и вперед по комнате, подбирая благоприятный аналог. В мыслях, сменяя друг друга, мелькали имена. Бродя вокруг да около, я оставалась под омофором Русской православной церкви, пока что-то, идущее по обочине, не блеснуло зеленоватым лучом. Приглядевшись, я увидела высокую фигуру, увенчанную невиданным по красоте головным убором, похожим на клобук, на переднем скате которого сиял огромный изумруд. Я вспомнила рассказ мужа: в парижском аэропорту он наблюдал воочию, как Илия, католикос всей Грузии, в то время еще недавно избранный, спускался – в полном облачении – по внутреннему эскалатору, сияя вправленным в патриарший убор небывалым изумрудом, но видавшие виды пассажиры, движущиеся навстречу, не удостаивали его ни малейшим любопытством.
Сияющий изумруд высвечивал блестящую карьеру, которую католикос, закончивший Московскую духовную академию и рано принявший монашество, начал ректором духовной семинарии Грузинской православной церкви. Муж нет-нет да упоминал о новом католикосе, выказывая неизменное восхищение: красавец, умница, воплощение грузинской чести. За прошедшие два-три года, став президентом Всемирного совета церквей, Илия открывал действующие церкви, отстраивал монастыри, восстанавливал грузинские епархии. Эти сияющие перспективы виделись мне, когда я думала о будущей деятельности владыки Николая, первой ступенью которой должна была стать Ленинградская и Новгородская кафедра. Молодость, дипломатический опыт, Никодимова пасторская выучка… «Дай-то Бог!» – раскладывая диван, я думала о том, что, в конце концов, оба – и Николай, и Илия – советские люди. Это церкви вроде бы разные. Страна-то – одна…
В этих мыслях я как будто шла по дороге и вспоминала хваткое солнце, обжегшее разъезженную глину. Словно вынутые из огромной печи, на ней лежали шинные колеи дурдомовской машины, а рядом – параллельно колеям – печатались следы резиновых сапог. Кто-то, ступавший широко и размашисто, ухитрялся совершать прыжки, противоречащие силе тяжести – посрамляющие ее законы.
Я раскинула диван и легла. Черная грушка настенного бра попалась под руку, и, дернув за шнурок, я закрыла глаза. На пороге яви и сна я погружалась в зеленый свет, несущий надежду. Степь да степь круго-ом, путь дале-ек лежи-ит… – голос отца Глеба, но чистый и лишенный скверности, затянул песню, и странный надтреснутый звон захрустел на моих зубах. Тревожный звон, пересыпанный песчинками, дрожал все сильнее, и, приподнявшись, я обвела глазами комнату, в которой похолодало.
Теперь, кажется, совсем проснувшись, я лежала, приподнимаясь на локте, и слушала звон, пытаясь обнаружить его источник. Звон, не похожий на телефонный, шел откуда-то сбоку, словно сочился из-под стены. Комната выглядела сумрачно. Серая полумгла лежала по углам, как в белые ночи, когда время не относится ни ко сну, ни к яви. Ежась от холода, становящегося нестерпимым, я потянулась за одеялом. Сбитым истерзанным комком оно лежало в ногах. Вкрадчивый звон, терзающий уши, доносился от самой двери, и, выглядывая из-за диванного подлокотника, я пыталась разглядеть то, что лежало на полу сероватым свалявшимся комком.
Это что-то, не то мешок, не то забытая половая тряпка, на самом деле было ни на что не похожим. Подобравшись к самому краю, я смотрела, как, шевельнувшись, оно обрело очертания и серо-зеленый цвет. Тревожный звон рассыпался гадким хихиканьем, и маленькие сморщенные ручонки, высвободившись из тряпичной кучки, потерлись одна о другую. Они были сухими и тощими, как лапки богомола. Острая мордочка, иссеченная морщинами, ткнулась в них подбородком, и два внимательных глаза, приглушенных складчатыми веками, остановились на моем лице. «Дрянь, – я сказала тихо, – гадина и дрянь. Не смей смотреть на меня». Веки моргнули припухлыми складками. «Тряпка, гнилая тряпка. Только посмей, только посмей раскрыть свой поганый рот».
Посыпалось бессмысленное хихиканье, словно сама мысль о разговоре рассмешила помоечную тварь. «Сейчас я доползу до лампы, дерну шнурок, и ты снова станешь тряпкой. Утром швырну в вонючий бак, поняла, гадина?» Решившись, я двинулась на локтях к лампе. У двери присвистнуло и отдалось торопливым шорохом. Мелко перебирая задними лапками, существо зашуршало по полу, в обход. Добравшись до лампы, оно притулилось к креслу. Больше не решаясь тронуться с места, я замерла.
Холод, сквозящий от пола, пробивал стеганую вату. Оно сидело, не двигаясь. Сероватый свет сочился сквозь плохо задернутые шторы, и в этом освещении я сумела рассмотреть: продолговатое тельце, покрытое некрупной чешуей, длиною не более полуметра. Время от времени его сотрясала судорога, и тогда, будто меняя угол чешуйчатого отражения, существо меняло цвет. Обливаясь то серым, то зеленым, оно приглядывалось и прислушивалось, силясь понять мой язык.
Наверное, прошло какое-то время, потому что, сидя под ватным одеялом, я сумела унять дрожь. Челюсть, ходившая ходуном, замерла, как вправленная, и в кончиках пальцев затеплилась кровь. «Скоро рассветет», – челюсть стукнула предательски. Оно отозвалось короткой судорогой и потерло ручонки. «Отвечай или убирайся!» – я крикнула, не узнавая своего скверного голоса.
«Да ладно чибе… Чи думаешь, чибе свет поможет?» – оно хихикнуло. Отвратительный щебечущий звук царапал барабанные перепонки. Обеими руками я зажала уши и зажмурила глаза. Не видя и не слыша, я пыталась собраться с мыслями. Они разбегались в разные стороны. «Инопланетный… галлюцинации… покушение…»
«Вот уж глупосчи, глупосчи, сущие глупосчи, никак от чибя не ожидал! Чи же – непоседа, чуть что, в монастырь, неужто там не насмотрелась?» – оно чирикало и терло ладошки. «Давай, давай… Не вижу и не слышу», – не отнимая рук, я бормотала сквозь зубы. «Так-таки не бывает. Обет есть обет: или чи не видишь, но говоришь, или молчишь, но видишь?» Оно разговаривало со мной, как будто заранее знало мои мысли. В земноводных устах они звучали гадостно. «Чирикало гнусное!» – я вытерла губы, словно глотнувшие отравы.
«Ах, извините, – оно чмокнуло, – вам, ленинградцам, не потрафишь, чуть где областной говорок, вы уж и нос воротите, не так, мол, произносим, не оттуда, мол, прибыли. А то еще, скажи, понаехали. Дескать, не народ, а толпа… Ладно, изволь, буду ломаться по-вашему, по-ленинградски… А между прочим, абсолютное большинство граждан этот ваш гонор не одобряют. Осуждают, можно сказать». – «Говори, что надо», – мало-помалу я начинала приходить в себя.
«Вот так-то лучше! Да брось ты кутаться, можно подумать, окоченела. Не так-то и холодно, если рассудить здраво». – «Это ты-то – здраво? Судья зеленая!» – «А чего? Не хуже других, – оно буркнуло и обиделось. – А может, еще и лучше, смотря у кого спрашивать. Иные, ежели бы могли, уж всяко предпочли бы меня. Я, если хочешь, расстрельные списочки не подписываю». – «Ага, – я откинула одеяло, – ты только нашептываешь, а перышком водят другие. Интересно, как их потом по вашему ведомству награждают? Что им там полагается?»
«Помойная яма». Он ответил кратко. Гнусный звук, терзающий уши, исчез. Голос обрел спокойную ясность, словно отроду принадлежал ленинградцу, имеющему вкус к словам. «Помойная яма полагается всем, и тем, и этим, нечего ваньку валять», – рывком я дернула подушку и пихнула себе под бок. «Не-ет, вот этого ты не доду-умала, яма яме рознь», – подтянувшись, он перевалился в кресло и сел поудобнее. Невесть почему, я успокоилась. Сидящий в кресле становился подобием гостя. «Ну и черт с ним, – я сказала себе, – в конце концов, как пришло, так и уберется». Как будто услышав, он глянул внимательно.
«Послушай-ка, – неожиданная мысль пришла мне в голову, – ты там, у вас, кто?» – «Кто – кто?» – он повел острым ухом. Судорога отвращения прошла по спине: «Не знаю, по иерархии: старшина, рядовой, не генерал же?» – «Чего это?» – он чавкнул недовольно. Отведя глаза, я поежилась: «Ну, в книжках, почитать, вы, как это, вроде бы человекообразные, а ты больно уж… пресмыкающийся». – «Не вижу особой разницы. А что до величины, так каждому – по его грехам». – «Значит, если, например, к убийце – шлют кого покрупнее?» – «Чи что, дура? – забывшись, он снова сбился на говорок. – У вас энтих убийц, считай, полнарода. Ежели к каждому крупного слать – крупных не хватит. С убивцами вашими – задача простая, к ним – любой дурак рядовой…» – он вскинулся и присвистнул. «Сам дурак, не свисти», – я сморщилась злобно. «А чо, денег не будет? Так мне не надо, я и на дармовщинку могу, халявой, не хуже вас, совейских», – поелозив тощим задом, он устроился поглубже.
«Значит, рядовых – к убийцам… А ты, по всему видать, не рядовой?» – «Этого тебе знать не положено, а то возгордишься, возомнишь о себе». – «Ладно, – я сказала примирительно, – не положено, так не положено, только не верится мне, что ты там, у вас, – в генералах». – «Нету у нас генералов, – опять его голос стал ясным и серьезным. – Там, у нас, другие чины». – «Это какие ж? Штатские, что ли?» – «А как поглядеть. Я вот, к примеру, архимандрит». – «Чего-о?» – я протянула презрительно. «А тебе, гляжу, подавай бородку благообразную, клинышком, или подрясничек, веревкой препоясанный, а то еще, бывает, зевки крестят и ручки суют в рукава… – он расхихикался, довольный. – Я ведь вот что подумал: кто в рукава, а кто и в брючки, если взять по-вашему, по-скитски!» – откинувшись, он почесал брюхо.
«Заткнись. Мальчишка – больной», – я огрызнулась, защищая. «Да у вас каждый второй – больной, и ничего не поделаешь, вырождение-с… – он гладил начесанное брюхо. – Ну-ка, – подмигнул глумливо, – сравни фотографии: до и после». – «Хорошо, что вас не коснулось!» – мне хотелось плюнуть в глумливую рожу.
«Какое там, не коснулось, и-и-и! – он завел тоненько, по-поросячьи. – Вот, взять меня, раньше-то я – красавец!» – он завертел головой, охорашиваясь. «Тьфу! – я плюнула. – Значит, говоришь, архимандрит. А главный ваш кто – поди, патриарх?» – «Князь, – он ответил и причмокнул. – Это вы своих шпокнули, а мы бережеем». – «Заткнись! Шпокнули! Кто это – мы? Я, что ли, их шпокнула? Меня и на свете-то не было, и нечего глаза колоть». – «Во-от! Ты-то и выходишь дурой. Те-то, кто сам, может, хоть порадовались, прия-ятно кровушкой побаловать. А вы-то – так, уродцы в чужом пиру…» – «Уродцы?! – отшвырнув подушку, я села руки в боки. – На себя гляди, гадина!»
«Знаешь, – он почесал за ухом, – а ты мне нравишься. Как это говорят, непуганое поколение. С вами надо работать творчески. Между прочим, тяжелая работа – берешься как с нуля. Эти, до тебя, ну сама скоро узнаешь, с ними попроще, но – нет, не интересно», – он шарил вертлявой мордой. «А ты, значит, при исполнении? И долго тебе еще творить? Вон, весь в морщинах, на пенсию не скоро?» – «Эх! Да кабы моя воля, я бы когда еще! В этом, как его, год-то, когда съезд ваш знаменитый… Да, видно, не пришло еще времечко бока отлеживать. Родина-ваша-мать в опасности. Годков этак тридцать-сорок еще покру-утимся! А то и все пятьдесят». – «А потом что же, сгинете?» – я натянула одеяло. «Сгинуть – не сгинем. Другие придут, помоложе», – он замолчал и задумался.
«В сущности, в этом и заключается связь времен… – ручонка поднялась и вывернулась раздумчиво. – Старики, вроде нас, уходят, молодые приходят. А что поделаешь? Как говаривал апостол Павел, с каждым поколением нужно разговаривать на его языке. Мы вот – романтики», – сведя кулачки, он потянулся. «Врешь, – я сказала уверенно, – апостол Павел говорил: с каждым человеком». – «Во-первых, ты-то откуда знаешь? Там давным-давно все застроено. А во-вторых, какая разница?» – острые глазки сверкнули хитро. «Такая! Нечего придуривать, сам все понимаешь». – «Я-то понима-аю… А вот ты! Эпоха! Шестьдесят лет назад! Десятилетия! Такие, вроде тебя, напридумают, а нам – разгребай», – он сморщился и пригрозил пальцем. Холодная волна, сводящая зубы, поднялась по мановению. Язык распух и прилип к гортани, словно холод, исходивший из его пальца, лишил меня речи. Сглатывая всем горлом, я задохнулась и раскашлялась. Он сидел, пережидая приступ.
Ледяной воздух царапал бронхи, проникал до корней. Стараясь дышать тише, я вытерла мокрые щеки. «Плачешь?» – нарушая молчание, он спросил заботливо. Я дернула щекой. Мною овладевало странное бессилие. Гнусная тварь, по-хозяйски развалившаяся в кресле, подчиняла мою волю.
«Человек… Поколение… Еще не хватало здесь, – я забыла слово, – политинформацию…» – спиной я чуяла голый бесстыжий бетон. В собственной комнате, как в склепе, я собралась из последних сил и вытерла рот: «Говори, что надо, и уходи».
«Да-а… – он протянул разочарованно. – Все-таки ты мало читаешь. Взять твоего любимца, Фому. Сам, как ни крути, человек, а писал, вишь ты, прямо от лица поколения. Жаль, главной его книжечки ты так и не удосужилась!» – «Кто?» – я спросила, не удержавшись. «Вот такто лучше, – он поерзал в кресле. – Роль ученицы тебе к лицу. Вообще-то, должен признать, ученица из тебя хорошая. Прямо скажем, талантливая. И учителей выбираешь с умом». Каждое слово, сказанное тварью, било в сердце. «Ах да, – он присвистнул. – Что это я? Теперь-то дело другое, теперь тебе и спросить некого! Ну спроси хоть у мужа. Поди, спрос – не грех. Грех-то венцом прикрыт? А? Кстати, чего это он так упирался, когда ты его – к венцу?» – хихикнув, он откинулся. «Не твое дело!» – я кусала губы. «Не мое, не мое, я – сторона, это ваши игры, монастырские. А здорово ты отца Иакова обломала, раз-два и готов! Вот это по-нашему», – распустив лобные складки, он сопел одобрительно.
Глядя на меня пристальными туманящимися глазами, он жмурился, как от солнца. Монастырское воспоминание дарило его наслаждением. Глаза, глядевшие неотрывно, дрогнули оплывающими зрачками, и длинная волна, похожая на судорогу, изогнула жалкое тельце. Цепляя подлокотники всеми пальцами, он дышал, отводя глаза. Наливаясь отвращением, я смотрела, но не видела земноводной твари. На моих глазах, упустивших последний миг, случилось необъяснимое превращение. В кресле, легко и свободно откинувшись, сидел человек. На вид ему не было и сорока. Болотная бледность покрывала черты, неуловимо сходные с исчезнувшими. Туда же гнул и костюм с серо-зеленой искрой. Я не заметила, как в его руках оказался портфель, откуда, запустив пальцы, он вытянул мелко исписанный лист. Пробежав, кивнул удовлетворенно и поднял холодные глаза.
«Если здесь ничего не напутано, вы хвалились, что умеете угадывать то, что написано в чужих книгах? Растить их слова в своем чреве?» – перейдя на вы, он улыбался. Холодный вежливый голос терзал меня. Я кивнула. «Тем лучше. Значит, нам будет проще договориться», – он отложил исписанный лист. «Догово… А кто это за мной записывал? – Желудок сжался, и, сводя взмокшие ладони, я выдавила: – Договориться – о чем?» Короткая судорога повела его шею. Он кивнул и отложил.
«Так, – холодный гость сверкнул внимательным глазом. – Начнем сначала: с книг. Прошу учесть, что все, прочитанное тобою, доставлено сюда при нашем попустительстве. Если бы мы не хитрили с таможней, где бы ты взяла свои книги?» – «Я бы их угадала», – чуя холодную стену, я думала о том, чтобы отвечать достойно. «Угадаешь, еще угадаешь, конечно, если мы позволим, – он кивал. – Позволим и благословим. Говорят, без нас ни одна хорошая книжечка не пишется, – в голосе вскипала угроза, – а впрочем, скоро узнаешь и сама». Я заметила: со мной он – как монастырские, на ты.
«А знаешь, что особенно смешно? – он оживился. – С учителем-то твоим… Училась, училась, а главному не выучилась: в этой стране за спросом ходят к нам. Ежели мы благословим, тогда-а! Вон, твои обновленцы. А, – он махнул рукой. – С ними – дело прошлое. Кстати, учитель твой неужто не рассказывал? Уж мы с ним, было дело, повози-ились… Крутился, как черт под вилами. С его-то собственной, а главное, семейной историей… Дура! – он озлился. – Придумала: пощадили и выпустили. Неужели за границу – за так? А ну-ка, спроси у мужа». – «Гадина. Врешь ты про Митю… Я не верю».
«Не хочешь, не верь. Считай, мои выдумки. Лично мне, – он заговорил мягче, – выдумки нравятся, особенно – твои. Как же там?.. – снова он взялся за лист. – Нда-с, передается по крови, согласен, это – хорошо. Это раньше, дескать, каждый сам по себе. Не хочешь, сиди, мол, дома, а уж пошел в бордель – там постыдные болезни, как говорится, грезы любви… А тут и ходить не надо… Считай, в борделе… Да ты и сама скоро узнаешь, когда прочтешь», – порывшись, он вынул темно-синий том. Серебряные буквы, пропечатанные на обложке, дрожали в моих глазах. Я силилась рассмотреть, но рука, качавшая книгу, вывернулась так, что мне досталось одно только слово: Доктор…
«В первый раз напечатали в год твоего рождения, – он завел как ни в чем не бывало, – но теперь – библиографическая редкость, нету и у дочки твоего профессора, там, на Исаакиевской, – он произнес с нажимом, – нечего и спрашивать, но скоро, совсем уже скоро они издадут снова, уже готовят, и знаешь где? Ты будешь смеяться: в Узбекистане. А зачем нам здесь, в России? Нам в России этого не надо – пусть чучмеки читают. Кажется, страна одна, ан нет… Ты ведь любишь все путать, например, с Грузией…» – он хохотнул и сунул книгу в портфель.
«Но что мне особенно понравилось, – сжав кулаки, зевнул сладко, – так это твоя выдумка о первородном русском грехе…» – «Это не выдумка», – я возразила твердо. «Ладно, не надо придираться к словам. Если тебе приятно, назовем не выдумкой, а догадкой, хотя, говоря откровенно (с умными собеседниками и мы откровенны), для нас-то – никакая не догадка, а самый обыкновенный инструмент. Крючок для рыболова… кадило для дьякона… карандаш для писателя… Вот именно – карандаш», – он замолчал, раздумывая.
Безвольным комком, похожим на половую тряпку, я следила за его руками, в которых, как по волшебству, явился тряпичный мешок. Он был точь-в-точь моим, если бы не грубый шнурок, похожий на веревку. «Вещественное доказательство», – собеседник произнес веско. Растянув во всю ширь, словно ослабив удавку, он запустил пальцы и разложил по столу: чай, сахар, помойные варежки. «Ваше?» – обратился вежливо. Косой ярлычок с пометкой tax-free завернулся угодливым крючком.
«Странно все-таки получается… Продукт, купленный за границей, как говорится, на твердую валюту, и где мы его находим? В пе-ре-да-че», – он произнес раздельно. «Это… в больницу», – изо всех сил я прикусила губу и сглотнула солоноватое. «А вот врать нам не на-адо, – он протянул с удовольствием, – тем более так – неумело. Меховые варежки в больнице – без надобности. Нет. Не вы-хо-дит!» – разводя руками, он клонил подбородок к плечу. Серый оконный свет заливал прямые волосы, разложенные на косой пробор.
«А выходит совсем другое. Выходит, к чему-то готовимся… Может, к побегу?» – закинув руку, он пригладил плоский затылок. «А зачем мне бежать? Я – человек свободный». – «И давно ли?» – уточнял деловито. «С рождения», – теперь, ответив достойно, я не опустила глаз. «Приятное исключение, чего не скажешь о других, – голосом он выделил гадко, – о тех, которые ничего о себе не возомнили и знают – что почем. Уж они-то мешочки не складывают, потому что варежками от нас не откупишься, – поднеся к носу, он сморщился от помойного запаха. – Готовься не готовься, а просто так от нас не сбежишь. Кстати, не доводилось ли тебе?.. Короче, есть тут одна теория, сейчас не вспомню ни автора, ни названия, но общий смысл тот, что ад, – дознаватель улыбнулся тонко, – одно из тех трансцендентных пространств, каковые либо существуют для всех, либо вовсе ни для кого. Этот автор вывернул так, дескать, ни единый праведник, узнай он о существовании ада, не насладится собственным райским бессмертием. Не-ет, прижизненная безгрешность ни при чем, тем более здесь, среди вас, где нет и не может быть праведников. Откуда взяться! Все измазаны, – словно нюхая варежку, он протянул брезгливо. – Единственное, что еще попадается, так это сострадание. Прогрызливый червячок точит изнутри. Впрочем, теории, и эта – не исключение, плохи именно тем, что не каноничны. Любая из них отдает душком обновленчества. Для многих он – хуже серы». Я слушала, вникая с трудом. Знакомые слова, произнесенные глумливым голосом, не смыкались со смыслом.
«Уж сколько их, готовых отдать свою душу, – пальцем он очертил аккуратную ровную окружность, – лишь бы соблюсти предписанные каноны…» – «Это – вина властей». – «Брось! – он отмахнулся беззлобно. – Давно-о я замечаю за вами эту паскудную манеру: валить на нас, как на мертвых. На самом деле всегда побеждают те каноны, ревнители которых ловчее договорятся. В эти мелочи мы не вникаем. Договорились с властями, и – ладушки. Уж я-то помню, как юлили и те и эти, только где уж там обновленцам! Хитрости маловато! – он пригладил пробор и покачал головой. – Не-ет, как частное лицо, я никак обновленцев не одобряю. Это надо ж – сотрудничать с большевиками! Однако, если уж, как говорится, считать по осени, то праведные, церковные цыплята, с нашей точки зрения, вышли ничуть не хуже. Что в лоб, что по лбу, но! – он воздел острый палец. – Честное имя этого патриарха возносили на литургиях в полном каноническом соответствии. А в сущности, не случись англиканского архиепископа, вря-яд ли славный генералиссимус завел бы волынку с патриаршеством! А тут – оп! – все одно к одному, и договорились славно: мы вам невмешательство в вашу литургическую жизнь, а уж вы нам – вечную патриаршую поддержку в нашей внутренней, но особенно внешней политике. Нормальный ход. Наши – в дамки, ваших нет. И где они – ау-у! – романтики-обновленцы!» – «У патриарха не было выбора», – слезы бессилия вскипали в уголках глаз.
«У него, но не у тебя. А значит, мы подходим к главному».
Он вцепился в подлокотники и изогнулся, щурясь. «Ломает?» – я догадалась гадливо. «Уколоться пора», – он буркнул и полез в портфель. Медицинский чемоданчик блеснул металлическим боком, и, ловко управившись, серо-зеленый выпустил струйку из иглы. Резиновая петля обвила заголенное запястье и затянулась – сама собой. «Не желаете?» – предложил вежливо. Я отшатнулась.
«Ну, ну, и правильно, лекарство – дело вредное, – он занес и вонзил. Прозрачный столбик, полнивший шприц, медленно вливался в вену. Откинувшись, он прикрыл складчатые веки. – И правильно, и правильно… Лечиться надо народными… Народ всегда прав… Народ всегда поддержит… – бормотал, заговариваясь. – Я была всегда с моим народом… Хорошо написано, от души! – лекарство дошло, голова дернулась и воспрянула. – Да, о чем бишь я? О главном, – глумливая улыбка растеклась по губам. – А главное для нас — что? Свобода. Свобода или смерть?!» – рявкнув, он изогнулся фертом.
В тишине стучала зубная дробь. Вцепившись всеми пальцами, я сдерживала челюсть, но она, сведенная ужасом, выбивалась из-под руки. «Шучу, – он пригладил волосы, – в смысле преувеличиваю. Но не сильно. Так сказать, заостряю проблему. Короче, дело к ночи, в смысле – к достойному концу, который, если доброхот вроде меня не вмешается, грозит стать недостойным. Эй, ты чего там, уснула?»
«Ты сгинешь?» – подняв голову от подушки, я спросила тихо. «Я-то сги-ину, – он махнул рукой, – а ты останешься и будешь сигать к открытым форточкам и сеять крупу. Насеешь и станешь дожидаться всходов: хороша каша, да не наша. А как же учитель? Его дело совсем плохо. Да ты и сама знаешь – беда! А ведь, помню, предупреждали. Обещал. Поверили. Мы, если надо, тоже людям верим – не хуже твоего. Однако веры в таких делах маловато. Долг платежом красен. Это я – про тебя. За других вольно́ рассуждать, дескать, ученик покойного. Как же так: испугался, не сумел, не решился высказать всю правду? А ты попробуй – за своего постой».
Медленно, словно выжимали по слову, его голос проникал в мое тело, бродил по измученным венам. Я чувствовала себя ссыхающейся оболочкой, из которой вытянули все внутренности умелыми крюками. Он выговорил все, что я и в самых последних мыслях не решалась выговорить.
«В этой стране ни черта не вырастет», – я услышала голос и подняла веки. Близко сведенные глаза смотрели на меня неотрывно, словно силились разглядеть, что у меня внутри. Над поднятыми земными пластами, как над разверстой могилой, мы стояли друг против друга. «Ни черта не вырастет, – он повторил медленно, – но ты, тебе я предлагаю помощь, всего лишь безвозмездную помощь. Никакой торговли, я – не процентщик и не торгаш, вроде ваших, церковных. Все, что от тебя требуется, – признать нашу безграничную власть, и мы спасем одну неприкаянную душу. Забери, – он пододвинул. – Это больше не нужно. Забирай и решайся, время – к утру».
«Кому… не нужно?» – я смотрела на помойные варежки. Они лежали смирно, дожидаясь своей участи. «В этой стране ни до кого ничего не доходит, сколько ни передавай, – голос звучал торжественно. – Тут требуется другое – выбрать тех, кто возьмет твой выбор на себя. Не ты первая, не ты и последняя. Признай, и мы его выпустим, на все-е закроем глаза». – «Это неправда, – распухший язык ворочался с трудом, – вас нет, вы – морок, болезнь, мое помрачение…» – «Вот уж глупость! Никак от тебя не ожидал. Кстати, он, ну ты меня понимаешь, сначала тоже, знай, открещивался, а потом, однажды, как миленький, попросил. У нас. Обещал расплатиться ненавистью… Смешно». – «Ненавистью… Неприкаянную… спасем, и ты его погубишь…» – язык стал тяжелым, как жернов, положенный на шею. «Чтобы погубить, мне не надобно твоего согласия. Рано или поздно все неприкаянные так и так каются – у нас».
Я видела – он устал. Адская жидкость, бродящая в крови, действовала как дурман. То собирая взгляд, то распуская пристальные зрачки, он сидел подчеркнуто прямо, но равновесие давалось ему с трудом. Белые щеки подернулись густой прозеленью. Тень, лежавшая в углах рта, подчеркивала болезненную впалость. «Решайте-с», – меркнущий голос не сумел смягчить холуйского призвука.
Медленно, как будто вертела неподъемные жернова, я думала о том, что согласие станет моим выздоровлением. Я-то знала, о чем он здесь мелет. Не я первая – не я последняя. Одним кивком я обрету свободу от помоечных баков, ночных кожаных звонков, выдуманных холщовых мешочков, тихих и призрачных пальцев, приложенных к молчащим губам. Здоровые – не видят. Я тоже стану здоровой и ослепну. Никогда не увижу непреклонных лиц, вправленных во взорванные иконостасы, и другие, согбенные фигуры не встанут на моей кухне, как лебеда. Я ослепну по собственному выбору. По своему собственному выбору приму желанный обет – слепоты.
Слепнущими глазами я смотрела в лицо тому, кого готова была признать. Холодный огонь, высокий и праздничный, занимался в его пустых оплывающих зрачках. Я напрягла подбородок, готовясь кивнуть, но в этот сладостный и ослепляющий миг в мои зрачки брызнуло раскаленным, и мягкое наплывающее бельмо лопнуло, словно расклеванное птицами. Спина сидящего передо мной держалась достойно и прямо, но темный вспухающий бугор дрожал под его животом. Глубоко дыша, он старался сбить приближение восторга… Замирая от невиданной боли, я видела, как бледные черты искусителя стягиваются, иссыхают морщинами. Воя утробным воем, как все они – в храме, оно оттянуло ремень и, сунувшись в штаны, зашевелило перепончатой лапой. Оживший бугор ходил в его горсти, пока оно глядело на меня, истекая сладострастной истомой. Серо-зеленое туловище изогнулось в последней судороге, и, опрокидываясь во тьму своей будущей, теперь уже близкой, болезни, я услышала стон его оскорбленной и торжествующей любви.
Зеркало, вправленное в раму
Сквозь раздернутые шторы проникал уличный свет. Не отрывая головы от подушки, я чертила глазами, но комната, принимавшая очертания, не становилась моей. Дом, слепленный моими руками, распадался на части, как будто прошедшая ночь выбила гвозди из пазов. Мебель громоздилась пыльной декорацией, разобранной на куски. Сквозь пыль, дрожавшую в глазах, я пыталась припомнить, но память блуждала вокруг да около, не соединяясь. Я смотрела на дверь, но помнила тряпку, не поддающуюся опознанию. Скользя глазами, я прочертила путь от двери: вдавленное кресло, на котором сидели, хранило очертания. Застонав, я мотнула головой, но удавка, обвившая шею, затягивалась сильнее. Стараясь не двигать головой, я сползла с дивана. Одежда была сырой и холодной. Осторожно и сосредоточенно я разбирала сложенную стопку и, ежась от сырости, надевала как не свое. Часы, висящие в простенке, остановились на семи.
Вырвавшись на улицу, я свернула за угол и замерла. Темный вой ударил в уши, и первым толчком, как будто разом ослабили веревку, в голову хлынула кровь. Она билась в ушах, расползаясь яростным шуршанием. Сорвавшись с места, как будто снова погнали, я бежала к остановке, но мысль неслась впереди: так выла бы я, если бы признала. Обломки плотины – спасительного сонного объяснения – вонзались в израненный мозг. Сознание, оседланное взбесившейся мыслью, строило единственно верную последовательность, первое звено которой замкнулось на Исаакиевской площади: там стояла будка, в которой я затевала игру с мелочью. Медные двухкопеечные монеты рассы́пались по серой глади, когда я, загнанная в угол, отрекалась от вечной жизни.
«Что-то еще… тогда же…» Словно наяву я слышала голос, окликавший меня из подворотни. С ним, сама во всем виноватая, я говорила сегодняшней ночью.
У метро, смешавшись с толпой пассажиров, я вспомнила мелко исписанный лист. Тот, слышавший мысли, ходил за мной по пятам, записывал мельчайшими буквами – предъявить. Мысль вздыбилась и вонзилась шпорами: если так, значит, и сейчас он должен идти за мной. Не выдавая взглядом, я озиралась исподтишка, но лица людей, спешивших на раннюю смену, были отрешенными…
Добежав до Колокольной, я свернула за церковную ограду и затаилась: тот, кто следил за мной, должен был выскочить из-за угла: на ходу, по инерции… Дойдя до парадной, я оглянулась. Напоследок – на всякий случай.
Из подвала несло плесневелой сыростью. Взбежав на три пролета, я замерла у дверей. Еще не решаясь, я прислушивалась к соседним квартирам, словно за дверьми, запертыми наглухо, стояли серо-зеленые писцы. Готовые слушать мысли, они держали пустые блокноты и приготовленные ручки. «Главное, не думать», – стараясь не выдать себя мыслью, я собирала силы. Мягкое, похожее на опилки, обкладывало клетки мозга, они гасли узкими окнами – одна за другой.
На звонок не выходили. Припав к замочной скважине, я прислушивалась, но не различала шагов. Не дождавшись, тронулась вниз по лестнице, но за спиной хрустнуло и открылось. Не ступая на площадку, Митя вырос в просвете створки шириной в ладонь.
Его лицо было бледным. Тусклый взгляд скользнул и остановился. «Господи, – он произнес неслышно. – Это – ты… Есть Бог». Коротко оглядевшись, словно знал про соседские двери, он поманил меня пальцем и отступил в глубину. Костюм, сменивший вытертые джинсы, придавал ему строгую торжественность. «Ты… куда-то… собрался?» – я прошептала, не понимая. «Тихо, мама спит». Он приложил палец к губам. Снова, как в академической церкви, его палец просил о молчании.
Шагая по комнате, Митя говорил короткими, едва связными фразами, из которых я поняла главное: взяли того, кто давал книги. Теперь, добравшись по цепочке, они вызвали его, приказали явиться на Литейный – вручили повестку. «Прямо на работу, двое… Мне позвонили из отдела кадров, предложили спуститься, там у них специальная комната, чтобы никто не мешал». – «Это они сказали, что взяли того человека?» – «Нет, но назвали фамилию, спросили – знаком ли?» – «А ты?» Митя кивнул. «Но, может быть…» – я искала нестрашное объяснение. «Нет, – он щелкнул пальцами. – Тем же вечером мне позвонили из Москвы. Это – последний звонок. Потом я уже не подходил».
«Когда?» Подойдя к столу, Митя взял листок и подал мне. Бумажка в четверть страницы, похожая на квитанцию. Я вчитывалась внимательно. Фамилия, имя, отчество, время, номер комнаты и подъезда. Через неделю.
«Неделя, целая неделя, – сев на подлокотник, он глядел мимо. – Специально… Отсрочка, психологический прием – обессилить», – глаза распахивались слепо. «Ну что ты говоришь! Если бы у них на тебя было, неужели стали бы раздумывать, давать время? Явились бы сразу – с обыском». – «Явятся», – словно очнувшись, он обернулся на дверь. Клетки мозга пылали огненными полосами: теперь я понимала, зачем он надел торжественный костюм. «Господи, – я сказала, – звонок, мой звонок, ты выходил встречать их…»
Мы сидели за низким столом, не приближаясь друг к другу. «А раньше ты ничего не замечал?» – «Нет, разве однажды. Вызвали в отдел кадров. Сказали принести справку из паспортного стола, помнишь, тогда, на Рубинштейна…» Я вспоминала вечер и замкнутый путь, легший муравьиной тропой. Из года в год по тропе ходили те, кого отправляли за справкой. «А потом?» – «Ничего, – он пожал плечами, – взял, отнес, подшили». – «Но тебе, – я начала осторожно, – потом тебе никогда не казалось, что кто-то?..» – «Следит?» – подумав, он покачал головой.
«Эти двое, как они выглядели?» – я принималась снова. Митя сморщился неопределенно. «Лица, – я вдохнула коротко, – в их лицах? – голос уходил вниз, под ребра. – Не было такой… зеленоватости?» Не удивляясь, Митя думал внимательно. В лице, измученном тревожными ночами, проступала беззащитность.
«Послушай, – решившись, я заговорила снова, – раз уж идти… Там они знают мысли». Я сказала и замерла, ожидая яростной вспышки, но Митя усмехнулся, соглашаясь: «Мыслепреступление? Конечно. Я помню об этом. Черт, надо было и мне…» Поймав мой взгляд, он улыбнулся криво: «Если б знать заранее… Церковных не трогают. Надо было – в церковь».
Возражая, я заговорила о церковных диссидентах, о том, что были и есть процессы, брали и сажали. «Как же его, господи?.. – я не могла вспомнить. – Ты же сам говорил, этот…» – «Да если бы я хоть четверть, хоть четверть того, что этот Якунин! Неужели стали бы возиться?! Черт! Меня бы они просто уничтожили!» – «Не ори, – я сказала, наливаясь злобой, – тебя они пока что только вызвали, а он уже сидит. В конце концов, если и так, никто не мешал тебе – в церковь». – «Не-ет уж, – он ломал губы, – мне-то как раз именно мешали, твои же церковники. И не только. С моей-то историей! Представляю, как бы они сунулись с моей кандидатурой – на согласование с коллегами!» – «С какой историей?» – я спросила и опустила глаза. «Было дело. Сейчас об этом незачем. Могут дернуть и тебя».
«Что плохого, если церковь защищает своих? Тебе что, лучше, когда отрекаются?» – «Да разве!.. При чем здесь это: отрекаются, защищают. Сами по себе они не защищают и не отрекаются. Гадость в том, что и то и другое – по соглашению, – он устал и затих. – Ну почему, почему ты не можешь просто быть женщиной, нормальной женщиной: пожалеть меня? – ежась от холода, Митя поводил плечами. – Для этого ничего не надо. Ничего, даже книг. Это – инстинкт. Он есть у любой козы или, черт бы ее побрал, крольчихи…» – «Да, – я сказала, – верно, у любой козы».
Я думала о том, что сейчас, в эту самую минуту, готова отдать все, чтобы стать этой самой козой…
«Разве ты… когда-нибудь… учил меня этому? И не смей из меня – урода… Ты сам, сам, разве сам ты умеешь хоть кого-нибудь пожалеть?» – «Помнишь, тогда, в мастерской, когда рухнул дурацкий омар, ты сказала: мы все – покойники? А еще потом ты говорила, что хочешь жить нормальной жизнью. В этой стране – нельзя. Я говорил, но ты не поверила. Если они на этот раз отпустят…» – Митя задохнулся и замолк. «Что?» – я спросила, на что-то надеясь. «Ничего», – он не стал продолжать. Вынув из моих рук бумажку, сложил по сгибу и спрятал в нагрудный карман.
Я встала и пошла к зеркалу. Мутноватое от старости и пыли, оно было вправлено в дубовый шкаф. «Скоро все кончится, осталось совсем немного… Немного потерпеть», – я утешала Митино отражение, глядевшее на меня из зеркала сквозь время и пыль. «Почему ты так… говоришь?..» – Митя стоял за мной. В глазах, смотревших на меня из глубины, не было ненависти. Пыльное зеркало отражало испорченную реальность, преломляло ее как луч. Луч, исходящий из нашей жизни, возвращался назад преображенным. Митины глаза теплились радостью: отражение, стоящее за плечом, ткнулось в мое плечо подбородком. Я подняла правую руку, и мое отражение, подняв левую, коснулось Митиной щеки… «Потому, что я не верю в совпадения», – глаза в глаза, я бы не посмела. «Тебя – тоже?!» – подбородок вздрогнул и, напрягшись, выступил вперед.
«Нет, нет, это – не то, ты не так…» – я заговорила торопливо. «Слава богу!» – он выдохнул облегченно. Отраженный взгляд опять был теплым и праздничным. «Хватит про них. Расскажи, – Митя повернул меня к себе, – мы не виделись вечность».
Я вывернулась из его рук и, садясь в кресло, подумала о том, что все действительно сдвинулось: прежний будничный Митя так не сказал бы никогда. В обыденном мире, в котором его не приглашали повесткой, Митин язык был опасливым: избегал прямоты. Все, что пронзало душу, мгновенно взывало к околичностям, как будто искренность, облачаемая в слово, требовала иронической упаковки.
За дверью зашаркали. «Мама ничего не знает», – Митя предупредил коротко. «А если зайдет?» Я растерялась. «Не зайдет, рассказывай», – он просил нетерпеливо.
Ежась от ночного ужаса, я вдохнула. Сухие шуршащие ручонки потянулись ко мне от двери, но мгновенно и безошибочно, как будто это уже случалось, я угадала и осеклась. Я знала: что он мне на это ответит, если я расскажу ему все. Рядом с его действительным страхом мой рассказ станет безжалостной пародией. Порождением больного сознания.
Обернувшись к зеркалу, хранящему наши праздничные отражения, я начала с главного – о монастыре. Митя слушал, не сводя внимательного взгляда. Монастырские картинки занимали его. Позабыв про свои страхи, он вспыхивал то удивлением, то радостью, а то и переспрашивал, требуя новых подробностей. Мой рассказ начинался со станции, и, обойдя молчанием шофера, клявшего начальство и дороги, я перешла к паломникам. Митины глаза искрились удовольствием, когда я, стараясь ничего не упустить, описывала бабенок, слепцов, поводырей. Совершенно осмелев, я пошла к кукурузному полю, над которым, словно небесный отсвет, вставали золотые соборные купола. Последний ночной ужас покидал мою душу, когда, рассказав о купольном чуде, я встретила радость, льющуюся из его глаз. «Когда-нибудь я напишу об этом», – он пообещал, и я кивнула.
Мало-помалу мы добрались до приземистой статуи, с ног до головы выкрашенной серебрянкой. «Неужели так и стоит, вымазанный?» – Митя качал головой восхищенно, живо представляя себе кургузого Ильича. За приземистым памятником следовал рассказ о говновозке, и, слушая о людях, по доброй воле легших под вонючие струи, Митя морщился горестно. Все дальше и дальше, вспоминая о прожитой монастырской жизни, я то пела вполголоса – любимым знаменным распевом, то вспоминала призрачную черную бабочку, умеющую являться и исчезать. Митя предположил, что если так и было в действительности, значит, эта бабочка – чья-то неприкаянная душа.
Слово отдалось чмокающим звуком, но, взяв себя в руки, я сумела отогнать. «Только не вспоминать, только не…» – я ринулась вперед, торопясь добраться до исповеди, которая – в этом я признавалась со стыдом и болью – закончилась моим унижением.
Митины брови поднялись: «Неужели?..» Ему не верилось, что я, изгнанная старцем, нашла в себе смирение проглотить. «Не-ет!» – я засмеялась, и Митя кивнул довольный. Рассказ об остановленной процессии вызвал живейшее одобрение. «О! Это – по-нашему!» – он воскликнул, когда я преградила путь наместнику, отодвинувшему свиту одним мановением руки. «И что? Что ты ему сказала?» – Митя наслаждался, предвкушая. Все еще не чуя опасности, я передала площадную беседу, завершившуюся лукавым договором.
«Значит, по-вен-ча-лись?» – Митя произнес холодно и раздельно, не поднимая глаз.
Когда он их поднял, праздничные отражения исчезли. Острые осколки зеркала летели из дубовой рамы, сыпались к моим ногам.
Больным израненным шепотом он говорил о том, что всегда восхищался моей не имеющей границ аморальностью, которая сама по себе, безо всякого инфернального вмешательства, способна подвигать меня на кощунственные поступки, для которых – и в том и в этом мире – нет и не может быть оправданий. «Я не верю, ты не можешь этого не понимать… Не могла не понимать, венчаясь. Неужели ты не видишь, что теперь – не-по-пра-ви-мо?» Замирая, я слушала голос, но мысль, загнанная в угол, судорожно искала выход.
«Это ты говоришь мне об этом? Что для тебя – церковное венчание? Если каждое упоминание о церкви, стоит мне только заикнуться, – из тебя же – одна только ненависть, неверие и презрение!»
Тихим голосом он говорил о том, что его отношение к церкви совершенно ни при чем. Дело не в церкви, а во мне, потому что я, в чем он с самого начала был совершенно уверен, похожа на всех советских людей, не умеющих быть порядочными даже на том поле, которое они очерчивают по своей доброй воле. «Вы, – он поднимал острый палец, – носите в себе непоправимое уродство, которое само по себе рушит все ваши самые искренние убеждения, хоть церковные, хоть коммунистические, и нет в этом мире силы, способной ваше уродство обуздать. А впрочем, тебе я благодарен. Когда я наконец отсюда уеду, именно тебя, как самый чистый и законченный экземпляр, я выведу в своем бестселлере: сумею рассказать правду о вашем общем и бесхитростном уродстве».
Митин голос, поднимавшийся к небу, бился в купольном барабане, и тусклая барабанная дробь терзала мои виски. Сквозь монотонный голос, обличающий меня в уродстве, она выбивала: «Прелюбодейка! Ведьма! Вон!» Палец – монашеский посох – упирался в каменный пол. Плиты пола наливались, становясь влажными, и луч, отражаясь в пыльном зеркале, сползал с солеи…
Острыми сучковатыми пальцами я впилась в его простертую руку, и медленно оползающая тьма закрыла свет. Во тьме, отдававшей зеленоватым, я видела: это – позор и ужас, если он вырвется и напишет свой проклятый бестселлер. Это станет моим позором, несмываемым, как серебрянка. Он запишет за мной мельчайшими буквами: тайные мысли и слова. Их он вывернет наизнанку и выставит так, чтобы я, вымазанная статуя, встала перед воротами в его дивный новый мир. «… ваши игры, монастырские. Здорово обломала…» – зеленоватый голос подбирался ко мне, льнул к плечу. «Дрянь, гадина и дрянь, не смей смотреть на меня!» – покрываясь холодным потом, я говорила спокойно и ясно – заранее отрепетированные слова.
Митя отдернул руку. Морщась и склоняя голову, он прислушивался с удивлением, словно не верил ушам.
«Тряпка, гнилая тряпка, ты только посмей, посмей раскрыть свой поганый рот!»
Сквозь сон, становившийся явью, я повторяла слова, как будто шла по ссохшейся глинистой дороге, прямо по колеям дурдомовских шин. Вой, уносящий во тьму, рвался из моей груди, но, держась из последних сил, я свела свои пальцы в кулак. Что-то, бредущее по обочине, вспыхнуло в мозгу неизъяснимым светом, и в этом свете я увидела себя. Убогое деревце, не отбрасывающее тени, я стояла как вкопанная в высохший скитский двор. На ветвях, так и не пустившихся своими словами, лопались привитые почки: два безжалостных мира, низ и земля, прорастали во мне – из одного ствола. Сучковатый вживленный отросток, похожий на мою руку, изгибался и выбрасывал зеленоватые корни: они шевелились, въедаясь в мою сердцевину. Ухватив обеими руками, я рванула его на себя, как стрелу из колотой раны, и, занеся руку, нанесла удар. В носу хрустнуло. Черные бабочки порхали над полем, толклись и падали на стерню…
«Сейчас, сейчас, – Митин испуганный голос гонялся за бабочками, ловил иссохшие тельца, – сейчас, я – воды, как же это, не опускай, держи голову, остановится – все отмоем». Мокрое, похожее на тряпку, легло на переносицу. Кровь утихала. Быстро и коротко дыша, я пробовала нос. «Ничего, вроде… ничего, до свадьбы заживет», – я бормотала бессмысленные слова. Блузка, закапанная на груди, липла бурыми пятнами. «Ничего, – я повторила, – скоро кончится, осталось совсем немного…»
Митина рука сжала мой локоть. «Да, да, конечно, немного, скоро совсем остановится, – он заговаривал кровь, – неделя, и меня отпустят, против меня – ничего, в доме пусто, они могут прийти и проверить, мало ли тот признался, главное – молчать самому. Я буду стоять на своем… А потом, когда выйду от них, я подам документы: теперь предпочитают отпускать. Пока тебя не было, – он сказал буднично, словно я, живущая в его доме, выходила в ближайшую булочную, – я все узнал подробно. Сначала уволиться, документы – потом. Как правило, бумаги ходят месяца три. На этот срок у меня отложено, чтобы прожить, не работая. – И ровным голосом, как о решенном: – Ты поедешь со мной».
Если бы не боль, лежавшая на переносице, я сказала бы: «У тебя ничего не получится. Они не выпустят. Потому что сегодня ночью я отказалась за тебя попросить». Я могла бы это сказать, потому что уже не боялась, но прежде мне надо было убедиться в том, что все ночное – правда.
«Книга, синяя с серебряными буквами, название начинается с Доктор… Там о какой-то болезни, передающейся по крови». Другого способа у меня не было. Митя задумался. Поднявшись, он подошел к книжному шкафу. «Доктор?.. Этот?» – он вытянул переплет.
Я узнала ее: на эту книгу, по-хозяйски развалившись в кресле, ссылалась гнусная рептилия.
«Самое главное, тепло одеться. Там очень холодно, сводит изнутри. Давай посмотрим. Сейчас», – я пошла к шкафу, помнившему наши отражения. Распахнув дубовую створку, рассматривала одежные стопки. «Вот, этот свитер», – я вытянула темно-синий, грубой вязки. «Это, – он смотрел опасливо, – на тот случай, если меня немедленно препроводят? Лето, на улице лето. В свитере я буду выглядеть идиотом…»
«Тот, кто сядет напротив, начнет передергивать». – «Мы что? Там – за ломберным столиком? Партийку в карты?» – он усмехнулся. «Они действуют как цензоры. Помнишь, ты объяснял? Вырвут единственное слово, но смысл мгновенно меняется, как будто вывернут наизнанку. Да, вот еще, – я смотрела на темно-синий свитер, – старайся не думать правду».
«Тебя послушать, – Митя вынул свитер из моих рук и теперь оглядывался, не зная, куда пристроить, – прямо кодекс советского человека: туловище – в тепле, смысл – наизнанку, в голове – единственно ложь. – Кинув на диван, он шагнул ко мне. – Во всяком случае, спасибо за заботу. Ты говоришь сущие глупости, но выглядишь замечательно: коза козой…»
В прихожей щелкнуло. «Мама, – помрачнев, он отступил. – Пошла в булочную. Ходит каждый день, что бы ни случилось. С ее болезнью это очень опасно. Сколько таких случаев: выходят и забывают. В сумочке, я слежу за этим, всегда документы. И номер телефона – если что, мне сразу позвонят. Понимаешь, – он прикрыл створку машинально, – если меня возьмут, она ведь будет ходить по-прежнему. И однажды… Ты побудешь?» – он спросил коротко, без перехода.
Привитые почки налились горечью. Острые и зеленоватые, они проступали сквозь запятнанную ткань. «Я собирался позвонить тебе», – он сказал тихо, словно бы в оправдание. «Мне пора. Я позвоню».
«Бесполезно, – Митя смотрел разочарованно. – К телефону я не подхожу. Ты вернешься? Когда ты вернешься?» – он переспрашивал настойчиво. В голову лезло двузначное число. До него, указанного в повестке, оставалась одна неделя. Я поднялась.
«Ну ладно – ты… – он взялся за ручку входной двери. – Но он, как же он – под венец?» – «А что здесь?.. Он мне – муж», – все-таки я вставала на защиту. Ради ребенка, который когда-нибудь должен родиться. «С государственной точки зрения. Но с церковной… он ведь и с прежней женой венчался». Я отступила, не понимая. «А ты что же, не зна-ала? Все знали, он и не скрывал. Венчались на последнем курсе. Мать пригласила священника на дом, чтобы не донесли в ректорат». – «Знала», – я ответила, словно Митя уже стал одним из тех, кому нельзя говорить правду.
Выйдя на площадку, я тронулась вниз по ступеням. За спиной хрустнул замок: гадко, как носовой хрящ. Боль, резавшая глазные яблоки, мешала сосредоточиться. Если бы тот, кто слушал мои мысли, вознамерился записать, вряд ли он сумел бы это сделать. Даже себе я боялась передать словами: тот, кто принимал мою исповедь, знал единственную и главную правду. Она заключалась в том, что под венец я пошла с чужим, ворованным мужем, а значит, мое договорное венчание было воровским.
«Ищейки могут выслеживать только по мысленным словам. – Поравнявшись с церковной оградой, я сказала себе: – Теперь я для них невидима. Хорошо. Это – хорошо».
Церковный двор был усеян строительным мусором: криво распиленные доски, мотки проволоки, тяжелые бетонные глыбы. У заднего крыльца, сброшенные к алтарной стене, лежали мешки. Их выгрузили и оставили под открытым небом. То тут, то там в мешках зияли отверстия. «Тише», – спасаясь от нового подступающего приступа, я заставила себя не думать о пулях. Никакой не песок – цемент.
«Что же мне делать, Господи?» – я прислонилась к алтарной стене. Оглянувшись, я увидела пластмассовую плошку, до краев заполненную водой. Зачерпнув горсть из прорехи, я поддернула рукава и принялась замешивать старательно – свободной рукой. Глиняное тесто, похожее на разъезженную дорогу, становилось гуще. Разминая пальцами, я уносила его в угол, туда, где, шевеля метелками, стояла крапива. Если слова, все слова исчезнут, что-то должно остаться свидетельством – чтобы ангел, летающий над полями, мог увидеть и понять без слов. Золотистые утренние лучи обходили высокие стебли. Крапивные метелки, склоненные своей тяжестью, выступили мне навстречу. Они были тяжелыми и полновесными, как кропила.
Я села в траву. В мире, соединяющем низ и землю, я сидела, как оглашенная, и за меня, выбравшую безумие, некому было попросить.
«Нету, нету детей, нет и не будет…» – я бормотала и разминала в ладонях, с наслаждением, словно зачиная новую жизнь, катала и катала шарики и выкладывала перед собой. Красное капнуло на руки, и, закинув голову, чтобы свернулось, я следила глазами за солнцем. Оно уходило за край стремительно набухающего облака. Торопясь поспеть до дождя, я опустила голову, не обращая внимания на кровь. Сероватая глина становилась красноватой. Быстрыми пальцами я лепила маленькие тельца. Глиняные человечки, замешанные на моей крови, оставались свидетельством – за меня…
Оглядевшись напоследок, я пошла обратно – к калитке. Еще не свернув, я услышала голос, зовущий меня по имени. Не оборачиваясь, потому что теперь уже знала – чей, я шла медленно и спокойно, больше не боясь думать. Я думала о том, что теперь бояться нечего: пусть приходят и записывают. Маленькие человечки, которым я успела передать, пойдут вперед по моей обочине, когда я, побежденная врагами, буду выть бессмысленным воем, в котором не останется ничего свободного: ни земли, ни низа, ни мыслей, ни слов.
«Я сделала это. Мои пальцы измазаны глиной – они могут прийти и убедиться». Словно предъявляя бесспорное доказательство, я вытянула перед собой руки и вывернула ладонями вверх.
Высшая мера
Кружа по комнатам, я примеривалась, с чего начать. Начинать следовало немедленно. Я чувствовала стремительно нарастающее нетерпение. Оно ныло в пальцах, шуршало за ушами, дрожало под сердцем. Странным образом с ним соединялось спокойствие. Руки, готовые действовать, наливались силой.
Бессвязные мысли вились в голове. Единственное, что всплывало ясно: церковный развод. Об этом я думала с холодной решимостью. Так я избавлюсь от трехрублевой бумажки, заложенной между страницами. Отдам обратно, не приму на себя грех воровства.
Вопрос, касавшийся отца Глеба, звучал просто: во что бы то ни стало я должна выяснить, знал ли он о том венчании. Отголоски прежних разговоров приходили на память: я склонялась к тому, что знал. Во всяком случае, начинать следовало с Глеба. Разговор с Митей – на потом.
Канал связи действовал безотказно. Мы встретились у Казанского собора, и, выслушав, отец Глеб поморщился: «По правде говоря, не вижу особого смысла». Опуская глаза, он заговорил о том, что, в сущности, ни он, ни кто другой не имеет права вмешиваться, диктовать вполне житейское решение, тем более неизвестно, что выйдет лучше, по крайней мере, в данном случае – оставаться или уезжать. Предположение, что Митю посадят, он отмел безоговорочно. «Если только за чтение – пересажали бы полстраны», – отец Глеб пожал плечами.
Мы сидели на скамейке, и, отводя мою просьбу, он говорил тихо и монотонно. По его словам выходило, что Митин отъезд освободит мою душу – отпустит с миром. «Не видишь – не бредишь», – он произнес рассудительно. Оглядывая меня тяжелеющим взглядом, отец Глеб рассуждал о цельной и радостной жизни, в которой я, забыв про Митю, стану хорошей женой и – он помедлил – матерью.
Я слушала и смотрела в небо: густая черная туча наплывала на купольный крест. «Вы говорите так, потому что у вас есть личная причина радоваться его отъезду». Чужие голоса вступали время от времени, но отец Глеб не замечал. «Если хочешь – да, – он принимал прямой разговор. – Во-первых, по-человечески, я – на стороне твоего мужа… – он назвал его уменьшительно-ласкательным именем, – а во-вторых…» – «Ну?» – прислушиваясь к моему вопросу, голоса стихли.
«…Таким, как Дмитрий, здесь, – отец Глеб очертил границы пространства, – все равно жизни не будет. Дело не в этих – с Литейного. Дело в их собственном выборе. Не знаю, как тебе объяснить, но путь, который они нашли для себя, в сущности – тупиковый. По отношению к жизни народа они – личности маргинальные, бредут по обочине». На висок упала капля, и, отерев, я повела плечом.
«Что значит – по обочине?» – я обращалась с угрозой. «Это значит, – он говорил тихо и веско, – пройдут, не оставив следа. Плетью обуха не перешибешь. То, что хорошо в юности, в зрелые годы выглядит несколько неестественно, как… юношеский грех», – отец Глеб усмехнулся коротко. «Вот оно что, юношеский… И вы, выходит, грешили?» – я заставила себя улыбнуться. «Отчего же, грешил помаленьку. Кто ж из нас, университетских… Я тоже кричал – свобода…» – он пробормотал хрипловатым голосом и махнул рукой.
«В нашей богоспасаемой стране, – он продолжил без тени улыбки, – нигилизм – опасный грех. Он ведет единственно – к разрушению, и если кто-то, – пальцем он показал в небо, – пишет за нами, в этом революционном деле накопилась не одна сотня томов».
«Вы хотите сказать, что там — предварительное следствие? Интересно, когда-нибудь нам дадут почитать дела?..» – «Вот-вот, – отец Глеб подхватил охотно. – И статьи, заметь, групповые – по этим делам». Луч, пробившийся сквозь прореху, впился в основание креста. «Что свяжешь здесь, то свяжется и в небесах. В конце концов, пространство – трансцендентно», – отец Глеб пригладил бороду. Уродливое слово пришпорило память и ожгло крапивным хлыстом.
«Почему мне все время кажется, будто это – какой-то больничный корпус?» Отец Глеб поморщился: «Не всё. Начинать следует с себя. Ты сама должна излечиться». Голоса притихли испуганно. «Вы хотите сказать, что я – больна?» – я спросила ясным голосом. Его молчание было жгучим, как хлыст.
«Я хочу сказать, что свобода не бывает наружной. Если она и есть, то только – тут, – пальцем, как рукоятью хлыста, он ткнул себя в грудь. – Именно поэтому я и считаю, что встреча с Дмитрием, если она и состоится, будет напрасной. С такими, как он, церковь говорит на разных языках. Наш язык – созидания. Никогда мы не сумеем договориться».
«Это ничего, – я сказала, – ничего, что церковь – на разных. Главное в том, что мы-то с вами сейчас поговорим на одном. Говорите, нет выбора? Ну что ж, – я прислушалась к цокающему голосу, – у него, но не у вас. А значит, мы подходим к главному». Я говорила на языке скверной рептилии. Отец Глеб слушал недоуменно. Рука метнулась вверх, побежала по отвороту. «Что ты… хочешь сказать?» Я видела: он ежится, словно вокруг похолодало. Механическим жестом, как будто заголяя запястья, я поддернула рукава.
«Я хочу сказать, что пустое – это ваши бессмысленные рассуждения, потому что вам придется встретиться с Митей, встретиться и отговорить. А если вы мне откажете и, более того, не справитесь с задачей, я расскажу мужу, что это вы, нарушив тайну исповеди, сообщили мне о его первом венчании». – «Но… Я же ни единым словом», – он замер. Откинувшись на скамейке, я рассмеялась: «Вот именно, сообщили, причем не когда-нибудь, а именно сейчас». Растерянный и глупый ответ убедил меня окончательно. Теперь я была уверена: знал.
Склоняя голову, я вглядывалась внимательно. В моих руках он становился безвольной куклой-марионеткой, до поры до времени висевшей на крюке.
«А если я откажусь?» – он спросил потерянно, словно говорил с теми, кто вызвал Митю.
«Тогда, – я продолжила с удовольствием, – мне придется пойти к владыке Николаю и сообщить ему о новых открывшихся обстоятельствах…» Теперь он наконец понял: узнай владыка о двойном венчании, для будущей карьеры мужа это станет неодолимым препятствием.
«Ты не сделаешь этого, – справившись с собой, отец Глеб заговорил уверенно и спокойно. – За столько лет я имел возможность убедиться в том, что ты…» Под моим взглядом отец Глеб сникал. Ему был внятен язык разрушения.
«В сущности, если ты просишь и Дмитрий выразит желание, в чем я, говоря серьезно, сомневаюсь, мы, конечно, встретимся. В конце концов, это – моя обязанность… Теперь – все?» Отец Глеб поднял глаза.
Снова, как на пирсе речного вокзала, он смотрел на меня с болью и нежностью, никак не вязавшейся с моим вероломством.
Трубку подняли сразу, но я не узнала голоса: он был жестким и напряженным. Первой мыслью мелькнуло: чужие. Уже пришли.
«Вас слушают», – он повторил безличную формулу. Вдохнув, я назвалась. «Я слушаю», – личным местоимением он менял гнев на милость. «Ты не уходишь?» – я спросила, стараясь говорить коротко. «Некуда», – он ответил еще короче и кашлянул горлом. Закрываясь от уличного шума, я тянула на себя дверную ручку. За стеклами телефонной будки двигались люди. Будочный жар, окружавший мое тело, полнился душными испарениями: их оставили те, кто надышал до меня. «Приходи», – Митя сказал, и я кивнула.
Гулкие голоса падали на тротуары и расшибались цветочными горшками. Повсюду валялись остовы комнатных растений, разбивших головы о камни. Асфальтовые трещины вились, как вырванные корни: я шла осторожно, боясь наступить.
В парадной мы столкнулись лицом к лицу. «Я – за газетой», – Митя взмахнул свернутой в трубку.
Мы поднимались по лестнице. «Ты – специально?» Я подумала: измучился, боится звонка. «Угу, – он обернулся. – Не хочу, чтобы мама услышала. Утром мы встанем пораньше, и ты уйдешь потихоньку». – «Ты… рассказал?» – «Нет, но, если услышит, выйдет в прихожую. Как я ей объясню? Ты, – он назвал мужа уменьшительно-ласкательным именем, – пока что – его жена».
«Помнишь, в какой-то книжке?.. – я думала: все бессмысленно, отец Глеб прав. – Митя, Митя, Дмитрий – хитрый…» – «Нет, не помню, – Митя оживился. – И что с ним стало, с этим – хитрым?» – «Погиб», – я ответила громко. Те, кто таились за дверями, записали за мной – слово в слово.
Сидя в кресле, Митя покачивал ногой. Волна, соединяющая брови, набегала и подбивала берег. Неловко лавируя, я вела разговор. Все, на что я могла сослаться, десятки раз проговаривалось во времена нашей близости – в мастерской. Но тогда – теперь мне так казалось – эти разговоры носили предварительный, отчасти репетиционный характер. Однако в них было главное: прежний Митя умел отделять зерна от плевел. Время от времени теряя равновесие, он неизменно возвращался к ясным «да» и «нет».
Новый Митя, которого я несколько дней назад – впервые после долгой разлуки – увидела в просвете дверной створки, потерял равновесие. Таким я его не знала: глядя в глаза, подернутые страхом, я не находила в них прежней рассудительности. Выбитая из колеи этим вывихом или сдвигом, я искала выход, но чувствовала, что иду в тупик.
Торопясь, я говорила о том, что одному человеку – тяжко, но Митя поглядывал на меня насмешливо. «Сотни лет церковь вырабатывала механизмы, унимающие боль. Молитвы – те же… – я пыталась найти слова, – те же алгебраические формулы. Одним рывком можно взлететь туда, куда годы и годы вползают на хлипких арифметических ходулях». Я отдавала себе отчет в том, что выговариваю какие-то нелепости, но боялась сослаться на другие слова: о намоленных иконах, о выверенных звуках, способных поднять плотского человека на высоты парящей души. «Нет, и не может идти речи, чтобы оправдать образ мысли всех без исключения священников, да и сами они, по крайней мере, лучшие, не претендуют на всеобъемлющую безгрешность. Однако за ними – за каждым, пусть самым жалким, стоит опыт мистического преображения мира, дерзновенно свершаемого ежеутренне – на литургии». Я повторяла: ежедневно и непрерывно, из века в век, из страны в страну. Глядя в Митины глаза, я просила его согласиться на встречу, и в этой просьбе уже не было расчета. «Церковь дает силы», – сидя напротив, я больше не помнила о его бестселлере. Только о спасении.
«Жаль, – Митя протянул насмешливо, – что у нас не было своей Реформации. Из тебя бы – отменный проповедник! С твоим красноречием – выдающаяся духовная карьера». Он поднялся и подошел к окну.
Прямая спина, которую раньше, про себя, я называла офицерской, обмякла. Плечи, когда-то вписанные в квадрат, оплыли. «Все, что ты говоришь, – правда, – коротким взглядом обежав двор-колодец, Митя обернулся ко мне. – В сущности, мир невыносим, и только человек, лишенный сердца, не желал бы пришпорить, как ты говоришь, готовую формулу и взлететь над его уродством. Люди вообще склонны к тому, чтобы воспарять. Миллионы готовы лить слезы над пучком пеньки – или из чего они там наворачивают – факел, раз в четыре года – на Олимпийских играх… Всякий раз смотрю и изумляюсь. И чему, спрашивается, изумляться, если имеешь дело – это ты верно подметила – с хорошо отлаженным механизмом: из года в год, из века в век. Это я пытался тебе объяснить, когда говорил про мамину булочную, в которую она ходит каждое утро, изо дня в день…»
Митино лицо светилось усталой бледностью, первый отсвет которой я увидела в храме, давным-давно, на исходе моей первой пасхальной ночи. Гаснущими глазами он смотрел на меня так, словно я снова была среди званых, а значит, могла помочь.
«То, о чем ты просишь меня… Я знаю, это бессмысленно. Нет, чему-то они научились. Умеют разговаривать с язычниками. Но в том-то и дело, что мы, – голосом он выделил слово, – и верующие, и неверующие – давным-давно монотеисты». – «Давным-давно?!» – «Угу, – он подтвердил. – Некоторые еще с двадцатого съезда. А кое-кто и раньше… Так что, говоря серьезно, у твоих церковников выбор невелик: либо с язычниками, либо с нами». – «Нас мало», – я сказала с горечью. «Вот именно. Значит, – Митя пожал плечами, – никакого чуда не будет. Их выбор предопределен. Но дело даже не в этом. А в том, что я знаю цену их помощи, – отходя от окна, Митя возвращался ко мне. – Попроси ты об этой встрече раньше, я отмел бы с презрением. Но теперь, когда я ослаб, мне трудно рассуждать об их жестокости. В день, который не ожидаете, в час, о котором не думаете… Теперь я и думаю, и ожидаю, и это ожидание тяжелее смерти. Смерти я не боюсь. Я боюсь одного: бесчестья. Впрочем, ты вряд ли понимаешь. Честь – понятие устаревшее. Впору заглядывать в словарь…»
Он говорил о том, что нынешний – это не он. Никогда не предполагал, даже не мог себе представить, как все это подействует. Сколько раз прикидывал на себя, находил нужные слова, чтобы презрением защититься от них и их подручных.
Я слушала и думала о том, что церковное и государственное мучительства растут из одного корня, и эта мысль пугала меня.
«Знаешь, – Митя опустил голову, – никому не могу сказать… потому что… А! – он махнул рукой. – Дело не в том, что я их… боюсь, кто не боится? Главное, никакие разумные доводы против них не работают. Потому что они – это я. Но они запускают пальцы в такие глубины, до которых самому мне не добраться. Все отлажено и проверено: для себя они выработали такие формулы, сопоставимые с теми, о которых… Одним рывком они отбрасывают на дно – в самый чудовищный ад. Всего лишь несколько ночей, и ты идешь, как про́клятый, туда, куда тебя ведут», – взяв свои запястья, он ломал кисти рук.
«Чем бы это ни кончилось, – он подошел к зеркалу, – этих ночей я себе не прощу».
Я подошла и встала рядом. В зеркале, где мы отражались, я не была ни козой, ни крольчихой. Сокрушенным сердцем, обращенным к Мите, я чувствовала себя костью от его кости, плотью от плоти – блаженной памятью вынутого из него ребра.
Митя говорил о церковных стенах, украшенных древней красотой, о том, что всегда, и в лучшие, и в худшие годы, страдал от душного безверия, но церковь, соблазненная бесовской властью, пугала его едва ли не сильнее. В Митином лице, изменившемся до неузнаваемости, проступало два человека, как когда-то за моим журнальным столом, за которым он пел тенором и баритоном – попеременно. Теперь, собирая складками губы, он поминал мир, опороченный ложью, и отрекался от него. До сих пор я никак не могу понять, почему, заметив двоящуюся перемену, я не нашла в себе ума – отступиться, как будто кто-то кинул в мои уши пригоршню земли, чтобы я не услышала Митиных слов о том, что ад, ходящий за нами, имеет собственные, конгениальные, формулы мучительства, и они, взращенные древней традицией, почти не зависят от исполнителя.
Забыв о скудеющем времени, я гнала его вперед, торопясь, поймав на слабости, условиться о месте встрече, где они сойдутся вдвоем, чтобы договориться. По тогдашнему неразумию мне казалось это возможным. Я надеялась на их общую память, уходящую в университетское прошлое, которое само по себе представлялось мне родом блаженного времени, когда, каждый по-своему, они вступали на путь, обращенный к небесам.
Я, родившаяся слишком поздно, мнила себя посредником, способным собрать их в одном – заранее согласованном – месте: чтобы напоследок, прежде чем разойтись окончательно, они успели бы поговорить. Силою вещей, которую сторонний наблюдатель, не знающий высших мер, может назвать чем угодно – хоть стечением обстоятельств, – я получила их всех, без изъятия: тех, кто учил меня любви и ненависти, потому что были поколением моих любовников и мужей.
//-- * * * --//
Они встретились накануне двузначного дня.
С шести часов, сидя на своей убранной кухне, я следила за стрелкой, ползущей рывками, и старалась представить подробно, от самого момента встречи. Опоздать Митя не мог. Со своей всегдашней пунктуальностью он должен был прийти заранее и ожидать, вглядываясь в лица прохожих. Едва ли он помнил Глеба в лицо. Отец Глеб подходил немного сбоку, краем глаза я видела его плечо. Здесь случилась заминка: Митина рука, готовая протянуться, невольно повисла в воздухе. Руку остановила мысль о сане: следует ли подавать? По обыкновению интроверта, отец Глеб неловкости не заметил.
По набережной, в сторону Спаса-на-Крови, они шли, слегка сторонясь друг друга, так что черный длиннополый пиджак – компромисс между рясой и обыденным мужским костюмом – норовил приблизиться к стене, в то время как белая рубашка, выбивавшаяся из джинсов слегка подмятым пузырем, двигалась по краю тротуара, у самого поребрика. От корпуса Бенуа они свернули на мостик в сторону Конюшенной площади.
Митя нарушил молчание первым. Лицо отца Глеба оставалось напряженным. Митины брови, сдвинутые к переносице, дрогнули, и угрюмый отпор поднялся в Глебовых глазах.
Часы, натужно двинув стрелками, выходили на второй круг. Митя говорил искренно и торопливо, чертя в воздухе руками. Лицо собеседника оставалось непреклонным. Я поймала себя на том, что вспоминаю страницу учебника: барин-народоволец говорит с мужиком. Склонив голову к плечу, мужик прислушивается настороженно, как будто думает о том, что барин, говорящий мудреные слова, на самом деле норовит свести со двора корову…
По моим расчетам, они подходили к Вечному огню. В этот час здесь не было брачующихся пар. Белое кружево невест украшало собою тяжко заставленные столы. Веселый гул, не долетавший до этих по-вечернему пустеющих мест, поднимался под потолки лукавыми выкриками «Горько!». Женихи, наряженные в черное, вставали с мест и прикладывались к жарким губам. Вряд ли кто-нибудь, кроме усталых матерей, думал о дочерях как о жертвах.
Они подошли и сели на скамью. Локоть, одетый в черное, лег на спинку. Отец Глеб слушал внимательно и упрямо, изредка кивая. Его взгляд плясал над огнем. Может быть, он размышлял о юношеских грехах революции, от которых, вступив в безгрешный церковный брак, раз и навсегда отложился. Спрятав ладони в коленях, Митя клонился вперед. Белый пузырь надувался за его спиною, и, машинально заводя руку, он заправлял за пояс. Короткое пламя Вечного огня, раздуваемое ветром, билось в зарешеченной шахте. Воздух, дрожавший над газом, относило в сторону – к пустынным невским берегам. Где-то близко, у самой Невы, поднималось каменное здание, куда, по особому повелению, он должен был отправиться – на другое утро. Оно, затмевающее собою памятники, сохраняло многозначное величие, поскольку – в отличие от наших собственных путаных и нелепых жизней – воплощало собою жизнь языческого рода. Жизни тех, кого приглашали в его стены, были накрепко привязаны к нашему скверному времени. Жизнь рода, передающаяся по крови, от времени почти не зависела, а значит, грозила стать вечной.
Звонок раздался раньше, чем я ожидала. Распахнув дверь, я встала на пороге. Отец Глеб молчал, переминаясь с ноги на ногу. «Ну?» – спросила я. Как будто очнувшись, отец Глеб вошел. Отстраненная улыбка лежала на его губах, словно прогулка, окончившаяся раньше времени, наполнила его душу вековой мудростью.
«Встретились?» Он ворохнулся на стуле, сжал кулаки и кивнул. Шаг за шагом под моим непреклонным взглядом отец Глеб рассказывал, увязая в подробностях.
Митя опоздал. Пришлось дожидаться минут десять. Главный разговор случился в Александровском саду. «Про меня говорили?» – «Про тебя? Не-ет», – будто и не было нашего угрожающего разговора, отец Глеб улыбнулся светло. В нескольких словах обрисовав Митино состояние – растерян, нервничает, не вполне справляется с собой, – он привел две-три незначащих фразы, в которых я не расслышала Митиного смятенного голоса. Голос, переданный отцом Глебом, принадлежал кому-то неопределенному, словно пришедший, но опоздавший на встречу, был заведомо подменен. Подмененный голос жаловался на безысходное уныние, на то, что все нарушилось, сорвалось… «И что вы?» – я прервала раздраженно. Мягкой рукой коснувшись бороды, отец Глеб заговорил, зажигаясь чужими словами. Он говорил о покаянии и обращении, узком и тесном пути, общем для всех конце – тяжком и страшном; о божественных изъятелях, отбирающих у тела душу, о страшных мытарях, ревизующих и описывающих наши грехи. С детства и до старости, прибирая в папки наши мысленные рукописания, они скалывают – в принятом порядке. Я слушала, содрогаясь. Та к, безжалостно и страшно, мог говорить только враг.
Отец Глеб говорил, не останавливаясь, и за каждым словом, сияющим мне навстречу, стояли глаза изъятелей, явившихся судить. Жестокие слова, не ведающие милости, слепили мои глаза.
Шипение, словно что-то влажное швырнули в огонь, раздалось за моей спиной, и сладковатый газовый запах проник в ноздри. Вскочив с места, я привернула кран.
Шапкой вскипевшая кастрюля залила конфорку. За разговором я забыла, что поставила суп. Пенная лужа, плеснувшая за край, расползалась по чистой плите. Машинально я взяла тарелку и налила до краев. Осенившись крестом, отец Глеб взялся за ложку.
Телефон, висящий у моего локтя, заверещал пронзительно. Я подняла трубку и выслушала: усталым голосом муж предупреждал, что остается ночевать в Академии, рано утром – неотложные дела. Еще не вполне понимая зачем, я отозвалась нейтрально, не повторяя его слов. Отец Глеб, занятый вечерней трапезой, смотрел в тарелку.
«Хорошо, – я сказала, заговаривая кровь, – и это – все?» Он пожал плечами. Опасливо, боясь пролить, отец Глеб наклонял тарелку от себя, черпая с моей стороны.
Дальнейшего я почти не слушала. Какое-то время он еще рассказывал, но, неожиданно зевнув, поднялся с извинениями. Отвернувшись к плите, чтобы не выдать себя сиянием глаз, я предложила посидеть еще: только что звонил, обещал скоро приехать. «Просил, чтобы вы дождались».
Обводя глазами кухню, отец Глеб медлил. Потоптавшись, как над порогом, он сел и сложил руки. Теперь, когда Митин отъезд становился почти что слаженным делом, отец Глеб заговорил о том, что надежда все-таки остается: с назначением нового митрополита Москва, похоже, медлит. Промедление он объяснял трудными консультациями, главным предметом которых, судя по всему, был владыка Николай. «Подумай, Никодим долго болел. Их врасплох не застало. Будь на примете бесспорный кандидат, они бы приняли решение немедленно. Чем длиннее пауза – тем вероятнее благоприятный исход». То оглаживая бороду, то пробегая пальцами по отворотам пиджака, он пускался в рассуждения о том, что назначение Николая, будь на то Божья воля, продолжит Никодимову твердую линию.
«Ну, хорошо, – я сказала как можно мягче, – а если не назначат?» – «Не-ет, – он нахмурился, – об этом не хочется и думать». – «Да, – я согласилась, – не хочется, – и кивнула. – Что ж, пора спать». Часы, двинув стрелками, остановились на двух. Круглый циферблат пучился невинными цифрами. Отец Глеб поднял глаза. Зрачки порхнули и замерли. «А как же… Ты же сказала… Что, не приедет?» Внимательно, словно обретя способность следить за чужими мыслями, я смотрела и понимала его дословно. «Но…» – отец Глеб опустил голову. Случись на его месте экстраверт, он совладал бы скорее.
«Конечно», – отец Глеб кивнул торопливо, отрекаясь от своих быстрых, начерно набросанных мыслей. Страничка, прибранная изъятелями, представляла собой мелко исписанный лист, местами вымаранный до слепоты. Зеленоватая рука, подхватившая рукописание, медлила в растерянности: судебный секретарь, подшивающий его дело, не мог решиться, в какую стопку – направо или налево – отправить этот листок. Помедлив, он отложил до утра.
//-- * * * --//
За стеной стукнуло – отец Глеб раскладывал диван. Я лежала и думала о том, что, в сравнении с его торжеством, любая мера станет незаслуженной милостью. Любая, кроме последней и высшей. «Мне нельзя, я – священник, для меня такая история – гибель». Безумный смех вскипал на моих губах. Напоследок – перед лицом нашей общей гибели – все становилось просто и ясно: выполнимо. Он – мой духовный отец – лежал в соседней комнате, и изъятели, вострящие перья, уже склонялись над его изголовьем. Готовые записать за нами обоими, они ждали неопровержимого доказательства. Ведя по стене безымянным пальцем, я готовилась предоставить.
Сладковатый газовый запах завивался над пламенем: тело, налитое тяжестью, занималось от тлеющих охапок. Связанные в пучки, они стояли кру́гом, подпирающим костер. Отсчитывая секунды, я дышала и боялась задохнуться. Злые языки касались голых ступней. Вздрагивая от боли, я поджимала под себя пальцы и приказывала себе подняться, но тело, отравленное парами газа, не желало меня слушать. Непреклонные лица, стоящие во взорванных ячейках, скашивали свои взоры – на меня.
То проваливаясь в короткий сон, то приходя в себя, я скользила по грани и видела двузначные числа. Среди них стояло и то, которое вывели Митины изъятели. В их дом он должен был отправиться наступающим утром.
Боль давила горло угарной тошнотой. На цыпочках, в одной нательной сорочке, я выбралась из комнаты и замерла под дверью. В гостиной было тихо. Взявшись за ручку, я потянула на себя.
Ежась, как от холода, отец Глеб сидел на диване. Судя по всему, он так и не ложился. Тревожный взгляд уперся в дверной угол, словно высматривал что-то, вспухающее на полу. Взгляд собрался и стал цепким. В беловатом свете двузначного наступающего утра он видел и узнавал. Губы, шевельнувшиеся мне навстречу, дрогнули и собрались складками. Содрогаясь от шума, терзавшего уши, я вслушивалась, силясь расслышать. «Ну?» – я спросила, повторяя угрозу. Услышавший ясно, он должен был плюнуть мне в лицо, встать и швырнуть наотмашь: «Гадина и дрянь!» Если бы он посмел, не раздумывая, я сделала бы шаг.
«Господи, Господи», – отползая в глубину, он бормотал потерянно. Глаза, увидевшие свою гибель, распахивались широко и покорно, и жалкая дрожь, от которой сводило пальцы, сотрясала его с головы до ног. То, что должно было случиться, случалось из века в век, из рода в род. Шаг, похожий на смерть, отделял меня от тех, кто изымает души. На самом краю, готовая примкнуть к изъятелям, я стояла, наслаждаясь его покорным ужасом, и темная волна скверной родовой памяти шумела в моей крови. Шум вырывался гибельным воем, и, отшатнувшись от себя, как от зверя, я кинулась назад.
Пепельная среда
Отец Глеб исчез, не дожидаясь утра. Сквозь сон я не расслышала дверного щелчка. Открыв глаза, я вспомнила – сегодня. На четвертушке, услужливо всплывшей пред глазами, явилось точное время. Рабочий день они начинали с Митиной неприкаянной души.
Холодная змейка наручных часов мигнула двузначной цифрой. Я проспала: их время уже шло. Сорвавшись с места, я заметалась по комнате, как пойманная крыса. То хватаясь за куртку, то шаря по карманам в поисках кошелька, я судорожно считала деньги, как будто собирала выкуп. Нескладные сборы съели минут тридцать.
Часы, стучавшие в вестибюле метро, показывали без пятнадцати одиннадцать. Мигающие секунды пульсировали мелко, как сердце. С того момента, как Митя вошел в родовое здание, минуло два часа. Косясь на мигающий экран, я прикидывала: вряд ли им понадобилось больше. Я говорила себе: Митя успел вернуться. Но если так – сердце стучало в такт секундам, – значит, их время – всего лишь производная моего неведения, потому что теперь, когда Митя успел выйти, их время продолжается для меня одной. Мысль об отпавшем времени, которое не соотносится с настоящим, превращала его в подобие глиняного сосуда, зарытого под дверной порог. Время моего неведения посвящалось Молоху, и ужас, терзающий сердце, корчился остовом первенца, принесенного в жертву.
Я шла по кромке тротуара, и время пульсировало за ушами, отчего все, окружавшее меня, принимало странные очертания. Дома, выстроенные по контуру площади, отступали в глубину. Пространство словно бы ширилось на вдохе, и тусклые соборные купола, увенчанные обрубком, зыбились, оплывая свечами. Пространство, в которое проваливалось мое иссохшее время, втягивало меня, как кит, вдыхающий планктонное облако. Их пространство, чью алчность я разгадала, смыкалось над головой, как вода. В этом пустом пространстве я сама, мое застигнутое тело становилось продолжением пустоты, потому что толща, окружавшая меня, не имела ни души, ни тела. Точнее, это было какое-то общее, совокупное тело: на меня оно зарилось равнодушно, без малейшей вражды. Медленно, словно желая рассмотреть напоследок, я подняла руки и поднесла к глазам. Голубоватые вены пульсировали секундами, пальцы ходили мелкой дрожью. Стоя на краю площади, ширящейся на вдохе, я вглядывалась в свои пальцы, как будто в них, как в последнем вдохе, содрогалась моя душа.
Жжение, похожее на слабый ток, пронзило самые кончики: я расслышала тайный, тихий звук. Сквозь толщу, накрывшую город, он сочился вниз из того пространства, которое я, выстраивая свою иерархию, назвала верхом. Это пространство было источником и истоком. Струя, облеченная в слово, изливалась сквозь мои гибнущие пальцы, проникая в поруганный и покоренный город.
Замерев у ограды, я думала о том, что если и есть надежда, она в этих зыбких звуках. Они одни называются Словом: имеют силу победить пустоту, разрушить скверное и жестокое время рода, которое те, не имеющие ни тел, ни душ, проживают из поколения в поколение. Сквозь толщу, стоящую над головой, я вглядывалась в другое время, в котором женщина, похожая на меня, станет одушевленной. Рядом с ней я была помоечной побирушкой, примеряющей чужое шмотье.
//-- * * * --//
Сероватые следы лежали на Митиных щеках, перечеркивали лоб. Слабый запах гари стоял в прихожей, пощипывал глаза. Жаркая волна пахнула навстречу, когда я вошла в комнату – следом за Митей. В воздухе, вьющемся струями, летали белые клочки. Он подошел к печке и, распахнув чугунную дверцу, пошевелил. Цвета пламени корчились и выгибались с хрустом. Митя прислонил кочергу и провел рукой по губам, оставляя серый след: «Вот, Пепельная среда… Как оказалось, именно сегодня…» – «Что?» – я смотрела в жерло ожившей печи. «А, ерунда, – он махнул рукой, – не обращай внимания, это – у ваших врагов: первый день Великого поста». – «Как Чистый понедельник?» – я спросила, замирая.
Снова он взялся за кочергу и распахнул дверцу. Отсвет пламени лег на его лицо: теперь оно казалось расписанным двумя красками – серой и красноватой. «Ну, что там, сегодня?» – «Сегодня?» – он отозвался тихо и недоуменно, словно сегодняшний день был самым однозначным. Растерянно я считала дни и числа: у меня выходило то – двузначное. «Ты… Не ходил?» – я испугалась и осеклась.
Митино лицо повернулось в мою сторону и подернулось отвращением. Оно проступало сквозь двуцветные полосы, как положенные на кожу белила. «Я не могу говорить об этом», – он сказал твердо и провел по губам пепельной рукой. «Взяли подписку?» – я спросила шепотом. Он дернул локтем и качнул головой. «Господи, ну что же тогда, да перестань ты – с этой печкой», – сделав шаг, я вырвала кочергу.
«Послушай, – Митя заговорил медленно, – я понимаю, в тебе говорит здоровое любопытство, но там – это… разговор, я не хочу и не могу в подробностях, – он поднял голос, – но главное, что тебе надо знать: я был прав. После того, что было там, я не смогу оставаться в этой стране, продолжать как ни в чем не бывало». – «Они… что-то потребовали?» – первое, что пришло в голову.
«Потребовали? Во всяком случае, ничего такого, о чем я не знал бы раньше». Мягкое, похожее на пепел, обкладывало клетки мозга. Слова были пустыми и бессмысленными, как иссохшее время. «Что? – сквозь словесную тьму я смотрела в огонь. – Что ты сжигаешь? Письма?» – «Писем нет. Собираюсь сжечь книги, – он отвечал мертвым голосом. – Здесь мне больше не понадобится». – «Все? Но это же – отцовская библиотека…» – взглядом я обвела стеллажи. «Именно поэтому. За свою я бы… Нет, все сжигать не требуется, только самые главные». Я оглядывалась, не веря. В присутствии тысяч томов он не мог говорить всерьез.
«Единственное, о чем жалею, – разговор с твоим благолепным попиком. В этом виновата ты. Это ты поймала меня на слабости… Если бы не ты…» – он задыхался. Двуцветные полосы, покрывающие лоб и щеки, лежали глубокими шрамами, как будто их вырезали по живому. «Они… тебя мучили?»
«Что ты имеешь в виду? – как-то мгновенно успокоившись, Митя переспросил насмешливо. – Впрочем, догадываюсь, – он улыбнулся криво. Улыбке мешали шрамы. – Комната сто один. Уж не знаю, может быть, под влиянием литературы у многих сложились превратные представления об этой области нашей жизни: все эти английские досужие выдумки с крысами, комнатами и пытками, – он говорил размеренным голосом, как будто, взойдя на кафедру, читал лекцию. – У нас, доложу тебе, иначе. Все начинается в юности, когда, побывав у них, ты надеешься, что на этом все закончилось. А как же иначе, раз они тебя отпустили? Слепец, ты живешь, не глядя в зеркало, а поэтому и не знаешь: у тебя на лбу – их печать. Однажды они закидывают крюк и цепляют тебя за губы, и твои иллюзии, которые прежде казались жизнью, остаются по ту сторону, словно ты уже умер. И тогда ты говоришь себе: все это время я жил несовершеннолетним, иначе говоря, придурком». Митя остановился.
«Завтра я подаю заявление. Я знаю, в отделе кадров подпишут не вдруг, существует особый ритуал. Так сказать, набор ритуальных услуг, которые они любезно предлагают. Отъезжающий – род трупа, никаких прав не имеет, все решают за него. Только в данном случае – не родственники, а сослуживцы: именуется бесхозным телом. Таким, как я, все услуги – бесплатно, – мне показалось, он снова улыбнулся. – После чего труп отправляется в ОВИР, чтобы договориться об условиях: все, как в Греции, – на этом этапе стоит и денежек, и усилий. Интересно, как будет выглядеть мой Харон? О, я уверен: дебелая баба с вшивым домиком, супруга кого-нибудь из этих. Семейный подряд, ты не находишь?» – сложив руки, Митя сидел напротив. Высокомерие умершего играло в его бровях.
«А впрочем, искать аналогий – скверная привычка. Там я надеюсь от нее избавиться. По крайней мере, для тебя я не хочу подбирать сравнений. Пусть остается как есть». – «Что – как есть?» – «Точнее, как было, – он поднялся, не глядя, – было и больше не будет. Вчерашнего я тебе не прощу. Как ты сказала, Чистый понедельник? Я не очень тверд в ваших церковных терминах, но, кажется, все прощения совершаются накануне. Так что, будем считать, простились», – смиряя брови, он двинулся к затухающей печи.
Пачка книг в твердых переплетах лежала готовой поленницей. Нагнувшись, Митя подхватил верхнюю и покачал на весу. Жесткий коленкор, изрезанный серебряным тиснением, ходил у меня перед глазами. «Вот, – он смотрел на меня, покачивая, – эту надо обязательно сжечь. Я же сказал тебе: все – не надо. Штук двадцать-тридцать и тогда…» – «Что тогда?» Книжный обрез, повернутый ко мне боком, был захватанным и неровным, как будто, прежде чем прочитать, его резали тупым ножом.
«Есть такой анекдот. Злопыхатели вроде меня любят рассказывать. Году эдак в шестидесятом журналисты спросили у японцев: когда (речь шла об электронике) СССР сможет вас догнать? Японцы обдумали. “По самым оптимистическим прогнозам, лет через тридцать”. В семидесятом их снова спрашивают. Японцы прикинули и отвечают: “В лучшем случае лет через пятьдесят”. В восьмидесятом их спросили в последний раз, и, обдумав, японцы ответили: никогда». – «Я не понимаю…» – «Что непонятного? – взгляд, остановившийся на мне, прищурился и собрался. – Есть несколько книг. То, что в них написано, надо прочесть и усвоить, иначе будущее никогда не наступит. Страна, отвергшая эти книги, обречена. Именно их и именно с этой целью я и собираюсь уничтожить, чтобы ни в коем случае эти книги не остались им».
Книжный обрез, словно взрезанный ножом, выворачивался в мою сторону. Не моргая, я смотрела, как Митя распахивает чугунную створку и заносит руку. Еще не поверив, я поднималась на ноги. Осторожно и бережно, как кладут в колыбель, он вложил книгу в горящее жерло и выпрямил спину.
Боль, ударившая в живот, словно вонзили железный стержень, затмила глаза. Словно глядя со стороны, я видела: оставляя свое тело, я выхожу из него. То, что из меня вышло, встало на колени и поползло к распахнутой печи. «Не на… не надо…» – корчась от боли, оно кричало и тянулось – вырвать из огня. Нечеловеческая ярость, как будто ударило молнией, рассекла Митино лицо. Кривой шрам, разрубая красные и серые полосы, лег наискосок.
«Ага-а! Любишь их! Любишь!.. – вырвав из пламени, он держал тлеющую книгу, и тошнотворный запах затлевшей бумаги забивался в ноздри. – На! Вот тебе! Это ты – язычница! Вот он – твой Бог!» – размахнувшись от плеча, Митя швырнул в стену. Удар ужасной силы, от которого искрами брызнул затылок, отбросил меня назад. Я услышала вой, рвущийся ко мне из тьмы, и увидела: то, что вышло из меня, падает навзничь…
Книга, вывернутая обгорелыми страницами, лежала у стены. Мое тело, из которого оно вышло, стояло посреди комнаты. Пустыми обожженными глазами Митя смотрел пристально, мимо меня.
Лица прохожих были пепельными. Я шла, внимательно переступая через корни. Они врастали в асфальтовые шрамы, изрезавшие улицу. Оттуда, из глубины, доносился гул. Наружу он пробивался тяжелыми накатами.
Опустившись на корточки, я расковыряла трещину пальцем.
«Тебе чего, плохо?» Рядом со мной остановились ноги. Они были толстыми и отечными. Из ветхой туфли, присыпанной серым пеплом, вилась узловатая вена, проступала спутанным узлом. Если взять за конец, она вытянется длинной веревкой… как в анатомическом театре…
Женщина взвизгнула и отдернула ногу. Заслонив голову руками, я ждала. «Хулиганка! Чего руки тянешь, дрянь!» Туфля, присыпанная пеплом, поднялась над трещиной. Толстые ноги, перевитые веревками, двинулись с места тяжело. Они шли, не разбирая дороги, не боясь придавить…
Я поднялась и пошла к церковной ограде, за которой, шевеля метелками, стояли крапивные будылья. Тяжелые бетонные глыбы, похожие на вывернутые из земли камни, лежали здесь и там. Мешки, сваленные к крыльцу, успели убрать. Сероватые лужи, стянутые цементной пленкой, отражали солнце. Оно дрожало пестрыми бликами, било в глаза. Сощуриваясь от света, я шла в крапивный угол. Солнцу, ходившему по кругу, хватило бы времени обжечь. Метелки крапивы, вытянувшись во весь рост, кланялись мне навстречу. Обжигаясь, но не чувствуя боли, я вошла в их круг.
Встав на колени, я разглядывала внимательно. Вышедшие из моих пальцев расползлись по земле грязью. Маленькие человечки, слепленные из праха, возвратились в прах. Быстрый ангел, летающий над полями, смеялся и брызгал на них дождевыми каплями. Серое и текучее лежало, прикинувшись глиной. Я взялась за крапивный стебель и рванула на себя. Он уперся жгучими волокнами. Рука, измазанная прахом, подняла крапивную кисть. Я занесла руку и хлестнула. Удар за ударом я стегала по глазам, по щекам, по губам. Стебель метелки хрустнул. Застонав, я отбросила его в заросли. Кончиками пальцев, будто и вправду ослепла, я ощупывала лицо. Безобразные волдыри пучились болотными пузырями. Необоримый зуд, перебивающий жгучую боль, занимался под кожей торфяным тлением. Он шел из глубины глухими накатами, словно кто-то, выпустив когти, терзал мое лицо изнутри…
За церковной оградой я стояла, держась за прутья. Точнее, не я – мое пустое тело, чьи руки были совершенно чистыми. Теперь я понимала: это оно. То, что из меня вышло. Я видела: не опасаясь промахнуться, оно стегает себя жесткими крапивными кистями. Запустив пальцы в глинистую жижу, которая была моим мозгом, разминает, силясь перебить боль. Взяв горсть глины, размазывает по моим щекам, словно лепит маску. Жар, пышущий изнутри, схватывает мгновенно. Повторяя вспухшие контуры, глина унимает огонь…
«Господи, – глядя со стороны, я шептала мертвеющими губами, – еще немного, и все это кончится. Я сойду с ума…»
//-- * * * --//
Лежа лицом к стене, я то впадала в короткий сон, то, приходя в себя, принималась бродить по квартире, но, обойдя комнаты, возвращалась, чтобы уткнуться в стену. Голоса окрепли к вечеру, так что голос мужа, обращавшийся ко мне с увещеваниями, уже не смог перекрыть. Сливаясь с их хором, он говорил о переутомлении («Надо врача, диссертация тебя доконает»), но я махала на него рукой. Свившись толстой веревкой, голоса оплетались вокруг щиколоток: кто-то ходил за стеной. Тяжелое, похожее на мешок, упало как неживое. Шаги стихли, и, собрав силы, я поднялась.
Муж лежал на диване. Рука свисала, касаясь пола костяшками пальцев. На цыпочках я приблизилась и заглянула. Расслабленные мышцы не держали челюсть. Широко открытый рот зиял бездыханно. Скверный голос заныл о выборе: «Увидишь мертвыми, их обоих… Вот тебе и проверка, самая лучшая…» Я смотрела неотрывно. Радость, ворохнувшись под сердцем, разгоралась открытым пламенем.
В гортани булькнуло, словно лопнул пузырь, и заливистый храп вырвался наружу. Муж открыл глаза. Отпавшая челюсть встала на место, вошла в пазы. «Что? Что ты?» – он повторял хрипло, озираясь. Из-под короткого вздернутого халата торчали колени. Он дернул полу, стараясь запахнуться. Ему мешал пояс, перетянувший живот. «Я ухожу. Мне нужен развод». – «Этого не будет, – он вывернулся и спустил ноги на пол. – Любые проблемы можно преодолеть и разрешить», – глаза, упертые в колени, моргали близоруко. Пошарив, он надел очки. Взгляд, укрывшийся за стеклами, стал тяжелым и вязким.
Под этим взглядом я говорила о том, что больше не желаю фарса. Если, по церковной жизни, ему необходима жена, пусть возвращается к прежней: «Вы венчаны, на горе и на радость, или как там у вас?» Запахивая колени, он двинулся к письменному столу и, сев вполоборота, заговорил о том, что я больна, но если уж суждена болезнь, он будет за мной ухаживать – лучше казенных сиделок. Уркая тяжелыми зобами, голоса двигались взад-вперед по коридору, подволакивая крылья.
Он сидел, перебирая четки. Длинная нить, свитая из черной узловатой тесьмы, ходила в его пальцах. Надетые на запястье, четки были похожи на вену, выпавшую наружу. Пальцы, ползущие по узлам, гоняли кровь. «Наш брак – пустая формальность, – я начала снова, старясь отвлечься от голосов. – Он не может длиться вечно… рано или поздно… я больше так не могу…» Он понял по-своему. Перебирая пальцами, заговорил о том, что в нем самом нет никакого изъяна, так я выбрала сама, ему тоже далось нелегко. Но теперь все будет иначе.
Твердая полоска с белым клином, надетая по особому разрешению владыки, перетягивала его горло, мелькала в распахе халата – знаком изысканной, хотя и не всеобъемлющей полноценности. Ее призрака вполне хватало на то, чтобы, запахнувшись, презрительно отмести все партикулярные доводы: «Если тебя по известным причинам не устраивает такая жизнь, я готов вернуться к нормальной – хоть сейчас. – Голые колени вывернулись из-за стола и открылись мне навстречу. Твердая черная полоска подперла шею. – Ради детей, которые родятся», – он говорил тихо. «Мы не животные». Муж усмехнулся и сдвинул колени: «Да, не животные. Наш брак освящен церковью. Животным станешь ты, когда нарушишь». – «Но ты, ты же и с ней венчался». Он ощупывал четки, свитые чужими руками. «Мой грех – мой ответ. К тебе это не имеет отношения. Моя жена ушла сама, но больше я этого не допущу». Голоса, таящиеся под дверью, забили крыльями. Узловатая удавка захлестывала птичьи шеи.
Ловко обвив запястье, он заговорил о том, что наша жизнь, не вполне полноценная с обыденной точки зрения, имеет, тем не менее, ряд преимуществ, которые я, по немощи молодости, не могу в полной мере оценить. Ссылаясь на свидетельства женщин, коих – за свои церковные годы – он наслушался («Да что я, спроси у любого исповедующего батюшки, вот хоть у отца Глеба»), каждая семья – в свой черед – проходит неисчислимые искушения, но горе тем, кто на эти искушения поддался. Гонимые болезненным любопытством, супруги ищут новых впечатлений, чтобы рано или поздно оказаться перед разбитым корытом, но то, что простительно невежественным душам («Кто знает, может быть, с них – по милости Божьей – особый, усеченный спрос…»), не пристало тем, кто волею судьбы оказался приобщенным к Слову. Жизнь, гармонично очерченная церковным кругом, далеко отстоит от жизни разомкнутой, подчиненной плоскому, земному времени. Если человек, а особенно женщина, по собственной несмиренной воле выходит из этого круга, она обречена. Рано или поздно ее душа становится неприкаянной. Рука, забранная узловатыми четками, оперлась о зеленый подлокотник. «Что значит – неприкаянной?» – я спросила тихо.
Окончательно перебравшись в кресло, он говорил: это значит – не способная на жертвы, главной из которых должна стать ее же собственная душа. («Неприкаянная – значит, не принесенная в жертву».) Перед лицом жертвенного смирения любое уклонение беззаконно, любое слово – бессловесно, любая самовольно избранная судьба – гибельна. Перекрывая гомонящие звуки, он говорил другим, изменившимся голосом, в котором больше не было хрипловатости. Прекрасным голосом, умеющим петь «Разбойника», он предрекал мне бесславную гибель, в которую, как масло по раскаленному ножу, уже соскользает моя душа. «В тебе говорит молодость. С какой-то точки зрения, достижимой не раньше духовного совершеннолетия (заметь, не всегда совпадающего с плотским), молодость – это нестойкое душевное состояние, которое предшествует истинному рождению».
Словами, похожими на Митины, но по-цензорски вывернутыми наизнанку, он говорил о пороге, который, расставаясь с молодостью, обязана преодолеть душа. «Это рождение каждому дается в свой срок, да и то если Господь сподобит. Но если уж суждено и человек рождается в Истину, это и есть истинное чудо, потому что на все, окружавшее тебя прежде, ты смотришь новыми глазами. Я, слава Богу, уже прошел этот путь».
Сняв очки, он вытер глаза. Его душа, пройдя через испытания, выучилась жестокости.
Его слова падали с высоты, пробивали осколками голову, застревали в черепной коробке. Боль сводила мои кости, словно душа, изрезанная его словами, пыталась протиснуться в узкий лаз. Голос, увещевающий по-отечески, встречал меня снаружи, потому что я, рождаясь в совершеннолетие, должна была пасть ему в колени. Остановившимися глазами я видела свою гибель, в которую муж, заросший бородой отцовской мудрости, звал меня. Это рождение, посрамляющее молодость, шипело ужасом кровосмешения. В его тени наше прошлое становилось кощунственным, словно я, замороченная неведением, делила его не с мужем, а с отцом. «Господи!» Зажимая рот ладонями, я благодарила за то, что у нас нет детей.
Тяжкое небытие окружало мое сознание. Я видела потоки крови, похожие на полноводные реки. Беря начало в подвалах тайного дома, они двигались под землей, время от времени выходя на поверхность – как взбухшие вены. По берегам, уронив руки в колени, сидели измученные люди. Неприкаянные души, мы дожидались нового рождения, в котором не было ни отцов, ни матерей. Кровь отцов, отворенная изъятелями тайного дома, утекла горячими струями. Вздрагивая, мы стирали ее капли, павшие на нас. Кончиками пальцев терли лбы и щеки, но там, куда падали капли, вспухали безобразные волдыри. Необоримый зуд занимался под кожей, и, расчесывая, мы прикладывали к щекам береговую глину, силясь заглушить.
Кожные покровы становились сухими и чистыми, и, больше не ведая о своем сиротстве, мы уходили в мир. Из окон, забранных железными прутьями, внимательно следили глаза изъятелей, ведающих, что творят. Выдернув неприкаянную душу, они выслушивали ее обеты и, глумливо хихикая, отпускали до поры. Рождаясь в их мир, каждый из нас уносил в себе зуд жестокого и греховного беспамятства, от которого не было спасения.
Речь о смерти
Лицом к стене я пролежала три недели. Мысли слоились и сбивались в одной точке: она сияла страхом больницы. Закрывая глаза, я видела кривую иглу, занесенную над теменем. Через теменное отверстие, осторожно раздвинув затылочные кости, они извлекали что-то, похожее на глиняную фигурку. Под пальцами, затянутыми в резиновые перчатки, ручки и ножки ломались с хрустом. Отброшенные в ведро, стоящее у кровати, мелкие части оживали и ползли к стенкам. Блестящий инструмент, похожий на глубокую ложку, оскабливал череп изнутри, выбирал остатки. «Ты делала аборт?» – голосом отца Глеба кто-то спрашивал, склоняясь к моему изголовью. Этот кто-то, все время менявший обличья, стоял рядом. С трудом я вспоминала: изъятели, это – за мной. Боли я не чувствовала. «Ну вот, кажется и все, – усталый голос, пахнущий хлороформом, склонялся над ухом. – Все позади – теперь она не родит…»
Приходя в себя, я ощупывала нетронутую голову и думала о том, что это – до поры до времени. Отец Глеб, воспитанный жестокими книгами, мне не простит. Хитрая мысль блестела в мозгу: спасение – еда. Пока не отказываюсь, они не посмеют в больницу. Муж терпеливо подносил тарелки и забирал пустые: я съедала все, что подаст. Поднесенное и припахивало больничным. Унося тарелки, он старательно шутил над мой прожорливостью; ему вторило коридорное зеркало: чем больше ела, тем ничтожнее становилось мое отражение. Слежалые волосы обвисали тусклыми прядями, в углах рта спеклись бурые корки, глаза, ввалившись по контурам, дрожали темным блеском. «Может быть, все-таки проконсультироваться?» – муж спрашивал неуверенно, зная о возможных последствиях не хуже моего.
И все-таки я мало-помалу приходила в себя. Блестящие инструменты не терзали череп. Сны становились безгласными и пустыми. Время замедляло ход, останавливалось, оползало беззвучно.
Пару раз мне звонили из института, однако не очень настойчиво: у аспирантов моего года учебных часов нет. Я бормотала о семейных обстоятельствах. На некоторое время меня оставляли в покое.
На исходе третьей недели я услышала хруст ключа. Муж держался неуверенно, глаза отца Глеба упирались в пол. Деликатно, как смотрят на инвалида, он поднял и отвел.
«Давненько!» – голос взял выше обыкновенного. «Вот, решили посидеть – как прежде», – муж потирал руки, нерешительно оглядываясь. Преодолевая слабость, я пригласила заходить. Забравшись в свой угол, отец Глеб устраивался поудобнее. До последней минуты я не могла поверить, что это уже началось.
Разговор не клеился. Подливая чай, муж направлял беседу и, словно оттягивая время, вел ее по нейтральной колее. Москва медлила. Вялотекущие слухи прочили в преемники владыку Антония, главным достоинством которого называли утонченный вкус. Коллекция, собранная претендентом на вдовствующую Ленинградскую кафедру, исчислялась сотнями единиц собрания. Злые языки болтали о том, что главнейшим удовольствием прочимого иерарха был тщательный уход за предметами старины. У стеллажей, заставленных бронзой и фарфором, владыка проводил долгие и плодотворные часы. Об этом муж рассказывал мрачно.
«Вот как нового назначат, так и будем дежурить по очереди – сидеть музейными бабками», – отец Глеб покачал головой. «А как… он выглядит?» – я спросила с трудом. Заеды в уголках рта мешали говорить свободно. «Совершенная породистая лошадь: продолговатый череп, знаешь, выкапывают из курганов, остренькая борода на две пряди, глаза немного навыкате, да и росту лошадиного», – муж описал с удовольствием. Отец Глеб взглянул коротко. «Но, в общем-то, говорят, мужик ничего, бывает и хуже, – под коротким взглядом муж устыдился. – Да что говорить, внешность дворянская, правда, с явными элементами вырождения», – все-таки он не удержался. «Значит – конец? – В прежние времена объяснений не требовалось. Оба понимали меня с полуслова. – А Николай?»
«Трудно представить, чтобы они сработались, – войдя в привычную колею, муж отвечал серьезно, – с другой стороны, делать нечего. На все воля Божья. Покойного владыку не заменишь. Плохо то, что об Антонии вообще говорят разное…» – «Мне проще, – отец Глеб перебил, – я и раньше, в общем говоря, в сторонке, а тебе – Всемирный совет, московские дела…» Муж потер лоб.
«Может быть, еще обойдется, – я сказала, имея в виду дворянское увлечение, – коллекция – дело хлопотное. Вот и будет ею заниматься». – «Хлопотное, но не настолько, чтобы терпеть инакомыслие. А потом, не с потолка же его назначили!» – оттопыренным пальцем муж ткнул в потолок. Короткая усмешка придала ясности: новый не потерпит крамолы. Я подумала, начнет с Николая.
«Если коса на камень, Николая уйдут с повышением», – муж сказал, словно расслышал. «А тебя?» – я спросила тихо. «Я не монах, такие приказы выполнять не обязан, – он ответил с напором. – Кстати, владыка Николай еще когда предлагал: в Японию, на семь лет, с рукоположением», – он дернул щекой. «Но ты же всегда… Только и мечтал…» Руки, лежавшие на коленях, задрожали мелко. Торопливо, пока не заметили, я спрятала в рукава.
«Но почему… Почему ты не поехал?» – я говорила, задыхаясь. «Ты бы не согласилась. Я знал заранее. Если ехать – одному. – Он помедлил. – Нет, я останусь здесь – до конца». Ради меня он отказался рукополагаться. Ногтями я царапала спрятанные кисти: «Ну и оставайся. Останешься, чем черт не шутит, станешь доверенным лицом – стирать пыль с дорогих украшений!» – «Замолчи, – муж прервал жестко. – Ты – больна». Руки, вырвавшись из норы, метались крысами. Глаза слезились и теряли фокус. Лица тех, кто сидел напротив, смещались и дрожали. Они сидели молча, но я слышала: речь о смерти.
«Дальше будет хуже, если не справимся», – до поры оставаясь в стороне, отец Глеб держался сумрачно. Теперь, когда он вступил, я увидела: губы, шевельнувшиеся мне навстречу, скривились радостью. Коротко отерев рот, он распустил тугой узел. Руки, ослабившие галстук, скользнули по лацканам, и, смиряя, он выложил их на стол и навалился грудью. Резким движением отец Глеб завернул рукава пиджака. Теперь я понимала: не справившись, муж привел подручного.
«Пожалуйста, отпустите меня… Я же…» – глядя в глаза отца Глеба, я не посмела сказать: отпустила вас. Бессильная мольба замерла на моих губах. Я выпрямилась, унимая дрожь.
«Ты больна, – голос мужа вступил откуда-то сбоку, – эта болезнь – особая, мы с Глебом пришли… Это я настоял на том, чтобы отчитать». Слабеющими глазами я видела колонну, держащую своды, и голый каменный пол. Мне навстречу их выводили под руки. Изгибаясь, но не смея подняться, расслабленные пытались уползти, скрыться от нещадных глаз. «Ты хочешь сказать, я – бесноватая?» – «Нет, – муж возразил нетвердо. – Я хочу сказать, это – болезнь. В больницу нельзя. После таких учреждений выходят с волчьим билетом. Это значит, что, пока не поздно, мы должны испробовать все». – «А если не получится?» – кривая игла восходила над теменем, примеривалась к затылочным костям. «Будем пытаться до последнего», – на этот раз муж ответил твердо. «До последнего, – я сжалась на стуле, – это значит – убить».
Красное ходило под сердцем, сводило ступни. «Только посмейте, и я изведу обоих. В церкви буду вставать напротив. Помнишь черную моль?»
«Ты сама себя убиваешь, – отец Глеб приступил с мягкостью. – Неужели ты и вправду думаешь, что мы к тебе – со злом?» Он говорил, что, сопротивляясь, я усугубляю страшную опасность: своеволие не прощается, то, что я задумала, чревато гибелью, сколько случаев, попадают под машину, все говорят – случайность, но случайностей нет, тебе ли не знать. «Глеб прав, – муж нарушил молчание, – ты сама обрекаешь себя». Мимо меня он смотрел в пустоту слепыми глазами. «Это все?» – словно готовясь подписать, я спросила твердо.
Торопливо, как будто боясь упустить главное, отец Глеб заговорил о детях, на которых родительский грех. Рано или поздно, когда родятся, ты узнаешь, как карает Господь – через детей. Он говорил о младенческих смертях, о том, что, ступая на путь своеволия, в жертву мы приносим детей.
Огонь отступал от сердца. Холод, поднявшийся снизу, замкнулся ледяным кольцом. Остов первенца, словно я, сидящая перед ними, стала глиняным сосудом, лежал замурованный во льду. Водя пальцами по щекам, я думала: нет ничего такого, о чем я не знала заранее. От лица карающей церкви они говорили сущую правду, от которой, как от их глаз, нельзя было укрыться.
Я провела рукой по груди, прикоснулась к холодной глине. Запах хлороформа поднялся к моим ноздрям. Отец Глеб перекрестился. На меня он смотрел оплывающими глазами, в которых, содрогаясь от ужаса, я видела любовь. «Что мне сделать, чтобы ты поверила?» – он смотрел тихо и печально, но слова не имели ни связи, ни смысла. «Чтобы поверила?» – я переспросила медленно, как на чужом языке. Язык распух в моем горле, иначе я сумела бы выговорить правду: я поверю тогда, когда вы узнаете Божью кару – через ваших детей.
Упираясь руками в столешницу, я поднималась тяжело. Я знала: теперь надо действовать хитростью – в ней моя надежда на спасение. «Может быть, действительно стоит попробовать, чем черт не шутит», – я попыталась подмигнуть. «Знаешь, с этим господином надо поосторожнее», – муж поморщился. «С господами», – я возразила тихо. Он не переспросил. (Не возражают, боятся спугнуть. Разговаривают как с сумасшедшей.) «Пойду переоденусь, – я огляделась. – Если уж отчитывать, нехорошо в халате». Слабые ноги отказывались держать. Цепляясь за стены, я добралась до комнаты и притворила дверь. Она открывалась наружу, изнутри не подпереть. Цепкими глазами я обшарила комнату, пока не наткнулась: лампа, прикрученная к столу, крепилась на длинном штыре. Стараясь действовать беззвучно, я открутила винт и вытянула из гнезда. Подкравшись к двери, просунула и подперла вывернутым абажуром. Разговаривая вполголоса, они ходили по коридору.
Бояться нельзя, если справятся со мной, справятся и с другими. В дверь стучали настойчиво. «Открой», – отец Глеб звал меня. Руки дрогнули. Опережая дрожь, я зажала их между колен. Спина взмокла. Я сцепила зубы до хруста. «Пожалуйста, открой». Я не узнала голоса. Кто-то, стоявший под дверью, дергал ручку, расшатывая вставленный штырь. Свернутый абажур бился о стену. Углом подушки, давя подступающий ужас, я забила себе рот.
Тревожный запах ладана сочился из дверной щели. Они выпевали в два голоса, неразборчиво. Я слышала шуршание страниц, и под это шуршание голоса вступали попеременно: тенором и баритоном. Угол подушки стал мокрым. Я вытянула изо рта и замерла, прислушиваясь. Шуршало громко и хрустко, как магнитофонная пленка. Под привычный пленочный хруст два голоса сливались в одно. То скверным тенорком, то низким баритоном голоса отчитывали меня, изгоняли бесов. Формулы, к которым они взывали, низвергали в бездну, запускали пальцы в такие глубины, где терялся разум. Ужас расслабленного безумия жег изнутри. Снова, как будто вышла наружу, я видела себя со стороны – у храмовых колонн. Кто-то, имеющий силу, пронзал металлическим взглядом, подступал непреклонно. Зажав ладонями уши, я сползла на пол и шевельнула губами: «Только не слушать, песня, это – другое, в два голоса, я знаю… Это – просто песня… Песня на русские темы…»
Лбом в расставленные колени, обхватив голову руками, я выводила слова, выпевала низким воем: Пой, лягавый, не жалко, а-а-а поддержу! Я подвою, как шавка, а-а-а подвизжу! Бесы, проникшие в сердце, сбивались стаями в горле. Сцепившись зеленоватыми ручонками, они рвались наружу, свивались в хоровод, уворачивались от слов, бились в бетонные стены. Страшная песня, клокочущая в моем горле, пронзала их раскаленным штырем, не давала укрыться. Невиданный ветер, поднявшийся над поваленным небоскребом, раскачивал комнату, словно я, обуянная бесами, выла в высокой башне…
Удар чудовищной силы, под которым содрогнулись стекла, обрушился в оконную раму, и, откинув голову, я увидела: наискось – от угла к углу – змеящейся трещиной, как разрывается завеса, расходилось оконное стекло. Острый кусок, выпавший из пазов, брызнул искрами. Громче и громче, раскачиваясь до неба, я кричала и выла страшным мужским баритоном: Мне б с тобой не беседу, а-а-а на рога… Мне бы зубы, да нету, а-а-а-а – цинга… Вертухаево семя, не дразни, согрешу! Ты заткнись про спасенье, а-а-а-а – гашу…
Две ручонки, сведенные ужасом, расцепили хоровод. Облетев круг, бесы рассыпались по сторонам и ринулись к оконной щели. Зеленый водоворот вился над выпавшим углом, когда, завывая страшным воем, они бились у трещины, просачивались в щель, падали вниз. Слабая дверь содрогалась под ударами. Хватаясь за край, оползавший в бездну, я поднялась на ноги. В опустевшей комнате, где гулял ветер, я стояла в дверях и, цепляясь, не давала им проникнуть.
//-- * * * --//
Пристанище я нашла в мастерской. Подобрать ключ не составило труда. Точнее, я и не подбирала. Оказалось, он так и висел на моей связке. Это обнаружилось под дверью, когда я наудачу пробовала один за другим. С какой-то попытки повернулось. Я вспомнила: в последний раз мы выходили по очереди, Митя – первым.
Электричества не было. Пощелкав выключателем, я вывернула лампочку: нить оказалась целой. Стараниями бдительной дворничихи опасное помещение обесточили. Вызвать мастера я не решилась.
Таясь, я возвращалась вечерами и, запершись наглухо, готовила ужин. Газ по недосмотру оставили. Единственная исправная конфорка трещала голубоватым пламенем. Набрав из крана воды, я варила нечищенную картошку. Шкурки, окрашенные в цвет земли, лопались трещинками, и, катая клубни в ладонях, я снимала мягкие лоскутки. Картофелины, очищенные от мундиров, казались сладкими. Наевшись, сметала в ладонь коричневатые свившиеся шкурки и по очереди жгла над огнем. Каждую шкурку я держала до последнего, пока огненный вьюнок, выбивавшийся из пламени, не дорастал до моих пальцев.
Погасив газ, я зажигала свечу. Ломкий огонек дрожал в высоком стекле, глядящем на воду. Забираясь на подоконник, я слушала волны, подступавшие к самой стене. В темноте, окружавшей мое пристанище, я чувствовала себя в безопасности. Огонь свечи очерчивал круг, и тьма, не тронутая по углам, оставалась необитаемой.
Голоса, терзавшие меня, первое время норовили вернуться. Тогда, не дожидаясь, пока они вырвутся и набросятся, я сползала с подоконника и обходила комнату, ведя рукой по стене. Под обоями, свисавшими оборванными шкурками, угадывались швы кирпичей. Нащупав, я гладила их подушечками пальцев.
Возвращаясь к окну, я всматривалась в невидимый берег. С той стороны набережная была застроена промышленными зданиями, безлюдными по ночам. По воскресеньям, когда не выходила из дома, я разглядывала застекленные этажи: здания были длинными и приземистыми. При дневном свете они напоминали поваленный небоскреб. По вечерам широкие окна не загорались.
Шум реки однажды стих: в первых числах декабря Невка покрылась льдом.
По будням я ходила в институт. Кафедральные не мешали моему одиночеству: вспоминая Митины уроки, я видела в них персонажей.
Таясь от дворничихи, в мастерскую я возвращалась поздно.
Наверное, муж разыскивал меня. По крайней мере, девочка-секретарша упоминала о каких-то звонках. Время от времени мужской голос приглашал меня к телефону и, узнав, что меня нет, вежливо благодарил. «Надо же, как не везет!» – секретарша сокрушалась искренне.
Кажется, только однажды, выходя из института, я заметила: кто-то стоял на мосту, у грифонов. Человек, укрывшийся за постаментом, не тронулся с места. На всякий случай, сбивая его со следа, я покружила по городу и взяла такси.
Постепенно жизнь налаживалась. Каждый день, снимая с себя белье, я стирала его и сушила над плитой, пока однажды, собравшись с мыслями, не догадалась купить на смену. К февралю тревоги улеглись. Голова обретала ясность. Шум, терзавший уши, постепенно стихал. Ни днем ни ночью я больше не слышала пугающих голосов. Однажды, очистив картофелину и привычно сметя шкурки в ладонь, я подумала, что жечь больше нечего: лягушачья кожа сгорела. Я села на край топчана и вспомнила о бахромчатых книгах. Где-то далеко, в поваленном небоскребе, они тосковали без меня.
Бродя по улицам, я мучалась от холода и, продрогнув, находила спасение в парадных: грела руки на ребрах батарей. Отогревшись, отправлялась дальше, выбирая окольные пути. К марту совсем потеплело. Долгие прогулки, совершаемые по необходимости, теперь приносили радость.
Однажды, идя по набережной канала, я свернула и вышла к колокольне. Кованые ворота были открыты. По тающей дорожке бродили вечные голуби. Дойдя до высоких дверей, я вступила в притвор.
Редкие фигуры терялись в необозримом полумраке. Паникадил еще не зажигали, и темноватое храмовое пространство освещалось огнями свечей. Заканчивали литургию оглашенных. Поцеловав Евангелие, дьякон снял его с аналоя и поднес к царским вратам. Блаженные звуки, лившиеся с балкона, омыли замершую память. Впервые за долгие месяцы я решилась вспомнить голос владыки Никодима.
Еще молимся о Великом Господине и Отце нашем Святейшем Патриархе Пимене и о Господине нашем Преосвященнейшем… – послушные губы предстоявших складывались в имя. Вдохнув, я шевельнула не в лад. Нежно вступивший хор разлился в Господи, помилуй. Не веря чужим губам, я расслышала: на сугубой ектении возносили владыку Антония.
«Успели назначить». Я оглянулась. Служба шла своим чередом. Кафедра, лишенная владыки, не должна была вдовствовать: паства приняла того, кого назначили.
«…Не-ет, на Прощеное владыка Антоний – у нас…» – глаза свечницы сияли из-под платка. Лицо лучилось беспамятной радостью. «Скажите, владыка Антоний… его давно… назначили?» – я спросила шепотом. «А тебе-то что?» – она сверкнула враждебно. «Меня не было… – Помедлив, я добавила: – уезжала». – «Давно», – она буркнула и протянула руку. Пошарив в кармане, я вынула рубль. «Одну?» – свечница спрашивала сурово. «Скажите, а прежнего владыку… его поминают?» – взяв свечу, я побоялась назвать по имени. Мне показалось, она не поняла вопроса.
Под сугубую ектению, самочинно вознося имя Никодима, я пятилась, исчезая в притворе. Да никто из оглашенних, елицы вернии, паки и паки миром Господу помолимся… Оглашенная, я вышла сама, не дожидаясь изгнания.
На следующий день мне позвонили. В этот раз муж подгадал верно. «Да, да, здесь, пожалуйста», – радуясь его удаче, секретарша протянула трубку. Он говорил тихо, едва слышно.
«Владыка Николай хочет говорить с тобой», – голос звучал напряженно, словно там, на обратном конце провода, он был не один. «По телефону?» – я спросила равнодушно. «Нет. Он хочет, чтобы ты пришла». Теперь, когда телефонный разговор отменялся, я спросила: «Зачем?» – и прислушалась. Тот, кто стоял рядом, должен был сунуться с подсказкой. «Так принято, когда кто-то из сотрудников, из наших…» – он замолчал. Кафедра наполнялась преподавателями. Прикрывая рукой трубку, я старалась как можно тише: «Хорошо, я поняла». Даже сейчас мне хотелось увидеть владыку Николая. «Тогда я запишу, сам запишу тебя на прием. Обычно вечером, после шести». – «Позвони накануне и сообщи время. Мне передадут». Девочка-секретарша кивала радостно. «Ты вообще как?» – его голос дрогнул. «Нормально». – «Я… Хотел попросить тебя… Когда ты будешь говорить с владыкой…» – «Не бойся, – я ответила. – Владыке я ничего не скажу».
Вечером, в мастерской, представляя себе будущий разговор, я думала о том, что хочу рассказать ему все. Собирая события своей жизни, я нанизывала их, как на холодный стержень. Рассказ получался бессмысленным. Точнее, теперь, когда я стала совершеннолетней, все, случившееся со мною, выглядело нарочитым. Во всяком случае – я пыталась подобрать слово – преувеличенным. То, что я могу рассказать, противоречит его представлениям о церкви – нарушает отлаженный механизм. «Это я не хочу и не могу в подробностях», – так сказал Митя, вышедший из родового дома совершеннолетним.
До срока оставалось минут двадцать. По дорожкам лаврского сада я ходила, собираясь с мыслями, и старалась сосредоточиться на главной задаче: мне нужен церковный развод. В моих мыслях развод больше не связывался с именем. Мне он представлялся безличным: освободиться от них. Расспросов я не боялась. Еще в мастерской подобрала, как мне казалось, нейтральные ответы, которые Николай, связанный практикой предварительного собеседования, будет вынужден принять. Подходя к дверям Академии, я говорила себе: приглашая на собеседование, владыка соблюдает формальность – в первую очередь тягостную для него самого.
Секретарь, одетый в черное, поднял на меня глаза. Назвавшись, я сообщила о том, что записана. Он сверился со списком и скрылся в дверях.
Портреты иерархов, писанные тяжелым маслом, следили за мной со стен. Массивные рамы, украшенные золотом, казалось, не отличались друг от друга. То ли кто-то из прежних отцов-экономов, теперь уже давно умерших, заказал добрую сотню рам – про запас, то ли нынешние, следуя раз и навсегда избранному шаблону, подгоняли каждую следующую под прошедший век. Не доверяя плоховатым глазам, я решилась подойти ближе. От рамы к раме, приглядываясь внимательно, я узнавала нарастающую фальшь. Годы жизни, выведенные под портретами, не оставляли сомнений. Подлинный запас иссяк еще в предвоенные годы. После войны они вывешивали новодел.
Идя вдоль стены, я искала владыку Никодима: прошло много времени – скорее всего, успели повесить. Глаза забранных в рамы смотрели строго и отрешенно. Владыки среди них не было.
Секретарь, мягко придержав дверь, пригласил войти. Я коснулась бархатной гардины, отделяющей кабинет от приемной, помедлила и вошла. Кабинет выглядел по-старинному просторно. Дубовые стеновые панели темнели сдержанно и достойно. Шторы, ниспадающие бархатными складками, глушили уличный звук. На столе, затянутом сукном, горела зеленая лампа. Я вспомнила: такие – в Публичке, в Ленинском зале. Владыка Николай, одетый в церковное, сидел за письменным столом в глубине. Он улыбнулся и встал мне навстречу. Я подошла под благословение. Положив быстрый крест, владыка пригласил садиться.
«Вы должны простить меня, – положив руки на стол, он начал тихим вежливым голосом. – Повод, который вынудил меня пригласить вас, отнюдь не располагает к беседам, тем более с человеком вроде меня, прямо скажем, малознающим, если иметь в виду особенности мирской жизни. Однако мое положение, – он обвел рукой кабинет, словно сослался на издревле принятое обыкновение, – накладывает обязательства. Кроме того, я никогда не закрывал глаза на мир, и если сам лично не пережил многое, то уж, во всяком случае, многое обдумал. Благодаря многолетней пасторской практике». – «Не беспокойтесь, владыко. Ваше положение я понимаю. Вы можете задавать вопросы».
Продолжая свою мысль, он заговорил о том, что любой развод, какими бы причинами он ни был вызван, событие слишком важное, чтобы не сделать попытки разобраться. Конечно, церковная практика знает процедуру развода, но в каждом отдельном случае требует благословения. Эта печальная необходимость ложится на благословляющего если не тяжким бременем, то – ответственностью.
Я слушала. Владыка взял академический тон – за это я была ему благодарна.
«Каковы причины, которые церковь признает уважительными?» – я принимала его правила. «Во-первых, прелюбодеяние», – он выговорил сдержанно и бесстрастно. «Первого достаточно. Говоря коротко, я – прелюбодейка». Это слово я произнесла легко. Так меня назвал монах, опиравшийся на посох. В конечном счете он оказался прав. Воровка и прелюбодейка… Я прислушалась к пустому сердцу. Разговор, который мы вели в кабинете, не обретал монастырской тяжеловесности.
«Вы?..» – он медлил. Я усмехнулась. Обещание, данное по телефону, держало меня. Нет, я думала, дело не в обещании. Так или иначе, я не смогла бы во всех подробностях. «Что ж, – я кивнула, – если это необходимо, могу рассказать».
Осознавая, что ступаю по грани, едва ли уместной с принявшим монашество, я говорила короткими фразами, не упоминая ни Митиного имени, ни особенных обстоятельств. «Вы, – он назвал меня по имени-отчеству, – собираетесь вступить в новый брак?» – «С житейской точки зрения, если оставить в стороне формальности, можно сказать, это уже произошло».
Глаза блеснули остро: «Если я правильно вас понял, браком вы называете союз, не засвидетельствованный… – он помедлил, подыскивая замену, – людьми и не освященный церковью…» – «Мой опыт, в отличие от вашего, ограничивается личными обстоятельствами. В известном смысле его можно назвать еще более ничтожным, – заходя издалека, я мягко отбивала подачу, – поэтому лично мне иногда кажется, что многое в жизни определяется не свидетельствами, а ходом вещей…» Острые глаза собеседника стали тридцатилетними. Он был младше их всех, кого я, измученная их одержимостью, назвала поколением своих любовников и мужей.
«Ходом вещей? – он переспросил. – Вы имеете в виду, что обстоятельства порой оказываются сильнее нас?» Смерть владыки Никодима поставила его перед выбором: посмертная верность вступала в противоречие с ходом вещей.
«Нет, – я ответила, – не всякие. По крайней мере, не житейские. Любовь и ненависть, рождение и смерть…» – «Это – правда, – он перебил, примеривая к своей жизни. Личный опыт, на который я заставила его опереться, играл на моей стороне. – Однако, – он пересиливал личное, – все, что вы теперь перечислили, в человеческом обществе подлежит, как бы это сказать, не то чтобы регулированию… Но даже если оставить в стороне церковь и таинства, многое из перечисленного вами подлежит общественному признанию». Он высказал неловко, но я поняла.
Я тоже чувствовала неловкость. Пост, который он занял ходом вещей, мешал говорить свободно. Во всяком случае, я не могла сказать ему главного: те, на кого он опирается, надеются использовать его. Но, как бы то ни было, мне казалось, ему нравится почтительная легкость моего тона. В кругу подчиненных, исполненных иерархической бессловесностью, ему дышалось тяжело.
«Ваш довод, владыко, при всей его кажущейся привлекательности, лично мне представляется сомнительным. – Нетерпеливо кусая нижнюю губу, он дожидался развернутого ответа. – Этот довод работал бы только в одном случае: если бы нам пришлось доказывать наше биологическое отличие от животных. Вы считаете, нужны доказательства?»
Я жалела о том, что у меня связаны руки. Тому, кто прожил жизнь внутри комсомольского оцепления, не расскажешь всей правды. Не то чтобы наша правда была особенной… Можно подобрать слова. Пусть не впрямую – обиняками: в этом искусстве мы все, замороченные скверным временем, были сильны. Привыкшие жить в окружении призраков, самым зловещим из которых был призрак телекрана, умели находить двоедушные формулировки, чтобы – если понадобится – вывернуть наизнанку. Однако про себя мы имели ясное представление о том, где лицо, а где изнанка. В разговоре с владыкой все было безнадежнее и сложнее. Слово, произносимое по разные стороны комсомольского оцепления, существовало в разных системах координат. Их и наши слова означали разное. Взять прелюбодеяние… В это слово мы и они вкладывали разный смысл.
Словно касаясь обреза бахромчатой книги, я говорила, что исторически человек перерос животное настолько, что любая попытка найти этому доказательство оборачивается изощренным мучительством.
«То, что вы называете человеком, в действительности не существует: церкви приходится иметь дело не с человеком, а с народом, еще точнее говоря, с людьми. Все люди разные. Среди них встречаются и такие, которым именно это и приходится доказывать».
«Если церковь, – я говорила осторожно, подбирая слова, – как и тысячи лет назад, все еще стремится доказать принадлежность каждого человека к человеческому роду, причем критерием этой принадлежности избирает покорность традиции, она перестает быть духовным телом народа. Становится новым родовым институтом. Попросту говоря, первобытным».
«Первобытным? – владыка переспросил настороженно. – Вы имеете в виду бессилие дикаря в борьбе с природой?..» Я покачала головой.
Разве я могла сказать ему, что, полагаясь на людей, которым он надеется доказать их принадлежность к человечеству, он тем самым отворачивается от нас? В моих словах не было бы высокомерия. Просто те, кого он назвал народом, отличались от нас не биологически, а исторически, и эта разница заключалась не столько в опыте собственной жизни, сколько в стремлении переосмыслить другой опыт, доставшийся по наследству. Они, составляющие его народ, для которого он готовился стать первосвященником, каждый раз начинают заново – с момента своего рождения. Другие, меньшинство, которое отец Глеб полагал чуждым народу, а Митя называл монотеистами, не могут отрешиться от опыта, доставшегося в наследство от поруганных отцов.
Даже с ним, сделавшим церковную карьеру, мы полагались на разный опыт – как будто прочли разные книги. В отличие от моих, бахромчатых, которые владыка провозил беспрепятственно, через депутатский зал, его книги уходили в давние времена, точнее, отстояли от нашего времени почти на два тысячелетия, и в этом была их правда. Она заключалась в том, что за этот срок они успели стать почти безличными, вобрали в себя слишком много, чтобы кто-то, чья память ограничивается несколькими десятилетиями, мог надеяться их в чем-то убедить.
Тогда, в свои двадцать пять лет, я не могла сказать этого прямо. И не потому, что боялась. По-настоящему я просто этого не знала: учителя, учившие меня жизни, не могли передать того, что называется социальным опытом. Этот опыт появляется лишь тогда, когда что-то меняется в общественной жизни. Настоящее, которое нам досталось, было вечным и неизменным, душным и тягостным, как дурная бесконечность. В 1980-м нам казалось, что будущее, если речь идет об этой стране, никогда не наступит.
Во всяком случае, в том памятном разговоре с владыкой Николаем я не могла знать ни своего, ни, главное, его будущего. Разве я могла предположить, что наши потомки, своими глазами увидев будущее, обратятся к нашему прошлому и, заглядывая в него, как в зеркало, станут искать и находить в нем хорошее, и наше прошлое, которое все мы, до самой смерти, будем считать помрачением, многим из них покажется подлинным и настоящим?
Ничего этого я не знала, а значит, могла полагаться только на тихие и почти неразличимые слова: снова, как когда-то, задолго до моего страшного воя (муж и духовный отец назвали его одержимостью, а любовник – тяжкой болезнью), я начинала их слышать. В тишине, куда погрузилась моя душа, они казались сильными и внятными, но я, чувствуя телесную слабость, еще не решалась их записать…
Теперь мне кажется, что этими словами со мной говорили бахромчатые книги, которые я – за годы, прошедшие с той пасхальной ночи, – успела прочитать. Их авторы – про себя я назвала их монахами – разговаривали со мной. Многие из них не дожили до середины XX века, но в те минуты, когда я их слышала, мне казалось, я могу угадать и ненаписанные слова.
Этого я не могла сказать владыке, а потому возвратилась к делу, ради которого пришла.
«Первобытная религия соединяет человека с его предками, которые, если суметь к ним подладиться, при случае могут защитить. С нами – по-другому. Наши предки, вспомним недавнее прошлое (мне хотелось сказать: историю XX века), не имеют опыта нашей жизни. Их опыт не может нами управлять. Все, что они могут, это передать нам толику своего исторического опыта, чтобы мы, переосмыслив, могли их услышать».
«Вот именно, – владыка подхватил решительно и взволнованно. – Но предки – это не одно или два поколения. Опыт предков хранит православная церковь. И это – не исторический опыт. Церковь – это прежде всего таинства. В них залог национального единства и, – он помедлил, – надежда на Второе пришествие».
Второе пришествие – смерть. Я думала о том, что национальное единство не достигается смертью. Во всяком случае, не в нашей стране. Убитым и убийцам не сойтись ни по ту, ни по эту сторону: у их потомков не может быть общих предков.
«Православная церковь, – я продолжила медленно и внимательно, – прежде всего – власть. Точнее говоря, она обладает властью над душами, в некоторых случаях – неограниченной…» Теперь я и вправду жалела о том, что связана словом: обещала не упоминать ничего, что могло бы бросить тень. Иначе я рассказала бы ему об отце Глебе… Это казалось мне важным.
«Вы – о себе?» Тридцатилетние глаза смотрели напряженно. Он, облеченный церковной властью, желал убедиться в моей покорности. Я поняла, от этого ответа зависит исход. Именно теперь, соблюдая приличия, я должна была признать их власть над своей душою, ответить: да. Совершеннолетняя мудрость, свившаяся под сердцем, нашептывала покорный ответ. Однако исторический опыт, переданный мне Митей, нерасторжимая связь с которым с церковной точки зрения называлась прелюбодеянием, говорил другое.
«Нет, владыко, – я встретила напряженный взгляд. – В данном случае я говорю не о себе. Над своей душой я не могу признать ничьей неограниченной власти. За себя я отвечаю сама». Теперь по долгу иерархии он должен был меня изгнать. Медленно, словно раздумывая, владыка поднимался с места. Готовая принять неизбежное, я встала.
«Давайте попьем чаю», – в голосе Николая не осталось отцовства. Встав с места, он заговорил, как брат.
(Муж, духовный отец, брат, любовник – полный набор персонажей моей нелепой жизни. Теперь у меня есть соблазн назвать ее комедией дель арте. В этом театре, как и подобает, за кулисами присутствовал режиссер: в каком-то смысле мы все играли навязанные роли.)
Украдкой я взглянула на часы. Владыка поймал мой взгляд и усмехнулся. Его рука потянулась к звонку.
Секретарь внес поднос, заставленный чайной посудой. Стоя в дверях, он оглядывался, не приближаясь. «Поставь на журнальный», – владыка приказал коротко. Тень удивления мелькнула в вышколенных глазах, но, опустив их почтительно, иподьякон поднес к дивану. «Проходите, садитесь, здесь удобнее», – владыка Николай улыбался. Выходя из-за стола, он снял с головы скуфью.
Помешивая горячий чай, он говорил о том, что в таинствах есть известная жесткость, точнее говоря, непреклонность, которую люди, далекие от церковной жизни, склонны называть чрезмерной. Однако она уравновешивается неиссякаемой милостью, и эта милость выше человечности. Гуманизм – старый соблазн, с которым сталкивается человечество, но там, где выбирают человечность, не остается места для божьей милости. Взять протестантов. Выбрав человечность, они отказались от таинств. Вынуждены были отказаться, потому что в этом выборе наличествует неисповедимая тайна: нельзя ставить человека во главу мироздания. Это – нарушение иерархии. Слово, которое он произнес, мы тоже понимали по-разному.
«Вы говорили о том, – он продолжил, – что православная церковь стремится стать национальной, то есть, по вашему слову, родовой. Это – совсем не так. Точнее, не совсем так. Родовой становится церковь, отказавшаяся от таинств, иными словами – протестантская. И тут-то, как говорится, круг замкнулся, – владыка улыбнулся победительно. – Стоило им отказаться от таинств, во главу угла немедленно встала семья. Вот и весь исторический выбор: либо вы смиряетесь перед таинствами, либо – признаете приоритет ценностей семейных. Но тогда ни при каких обстоятельствах речь не может идти о разводе. Для человека, отказавшегося от таинств, развод – не выход. Не согласны?»
Я могла возразить ему, но остановилась. Быстрым взглядом, словно мы сидели на кухне, я обвела потолок и подняла палец к уху. Владыка прочел безошибочно: «Вряд ли. Впрочем, – он развел руками, – тут я могу только предполагать». – «В таких делах любое предположение трактуется в пользу обвиняемых». Мы рассмеялись одновременно. В нашей стране этот опыт был общим – от него не могли защитить никакие комсомольские кордоны.
«Что касается семьи, – я искала подобающий довод, – протестантам было на что опереться. Мы в другом положении. Семья, за которую, возможно, и стоило держаться, в наших условиях штука довольно скверная. – На языке вертелось другое слово. – Потому что за нее уже подержались обвиняемые. – Снова я подняла глаза к потолку. – Если бы нам довелось прочесть дела, там обнаружилось бы многое. Или, на худой конец, анкеты…»
Владыка изогнул бровь: «Вы хотите сказать, что условия той реформации существенно отличаются от наших?» Теперь он заговорил так, словно и не нуждался в доказательствах необходимости обновления. Я подумала о том, что ему – ученику покойного владыки Никодима – я сумею объяснить свою боль.
«Когда я говорю о церковной власти, я имею в виду то, что в нашей стране человек, приходящий в церковь, оказывается под двойным давлением, внешним и внутренним, кроме того, сама церковь… – я не решалась продолжить. – Простите, но иногда мне кажется, что именно обновленцы попытались нащупать главный конфликт: церкви и государства». – «Обновле-енцы?» – он протянул настороженно. «Нет, не так, – я продолжила, теряясь. В присутствии обвиняемых, наводивших телекраны, мне не хватало слов. – Не попытались, а нащупали, то есть потом оказалось, что нащупали, или их самих, с их же помощью… Их использовали… Не знаю, как сказать».
Гуляй мы по саду, мне хватило бы слов. Я сказала бы: опыт, на который я вынуждена ссылаться, говорит мне, что в рабской стране абсолютное подчинение церкви – не спасение. Оно – второй жесткий ошейник, который церковь, победившая обновленцев, но обесчещенная бесовским государством, пытается надеть на шею раба.
«Вы имеете в виду отношения церкви с обвиняемыми?» Он принял слово. Во всяком случае, в нашем странном непрямом разговоре оно стало общим. Это слово мы, обладающие разным опытом, понимали одинаково.
«Да, – я подтвердила коротко, – потому что именно здесь главный конфликт. Если бы сейчас, в наши дни, кто-нибудь решился начать реформацию, мимо этого он не смог бы пройти». – «Судя по вашим откровенным словам, – владыка перебил с недоброй усмешкой, – лично вы ожидаете не Второго пришествия, а второго Лютера? Вряд ли это возможно. Наше дело, – он коснулся рукою лба, – сохранить в неприкосновенности канон и таинства». Иными словами, я подумала – свой особый язык. Когда-то, десятилетия назад, на этом языке разговаривали наши предки. С тех пор они перестали быть общими, во всяком случае, нам пришлось научиться разговаривать на другом.
Не поднимая глаз, владыка наливал чай. Когда поднял, я изумилась перемене. Снова, как в давнем московском поезде, когда я, задержавшись, предупредила о близкой опасности, его глаза подернулись холодом. Явственно, как будто он произнес вслух, я прочла: «Неужели она все-таки – из них?» Двоедушная мысль, мелькнувшая на мгновение, объединяла его с нами смертельней всякого таинства.
Владыка спрятал глаза и отставил стакан.
«Что касается неограниченной власти над душами, которую вы приписываете православной церкви, – до этого еще далеко. В нашей стране не ведется такого рода статистических исследований, но, даже учитывая некоторый рост количества верующих, – он подчеркнул дипломатично, – наблюдаемый в последние годы, здесь еще непочатый край…» – он говорил с оглядкой на них.
Поднявшись, владыка направился к столу. Рассеянно и доброжелательно, словно думая о своем, он задавал короткие вопросы. Они относились к моей повседневной жизни. Я отвечала лаконично. «Что ж, – он надел скуфью. – Побеседовав с вами, я пришел к выводу, что в данном случае для церковного развода нет препятствий». Я подошла и склонила голову.
В приемной ожидали. В креслах, расставленных вдоль стен, сидели посетители, одетые по-церковному. Выйдя из кабинета, я удивилась многолюдству и, только взглянув на часы, поняла: вместо часа, предусмотренного его рабочим графиком, мы проговорили три.
Слушая пустое сердце, я шла по главной аллее. Разговор обессилил меня. Я шла и думала о том, что дело не во мне: вызывая меня на разговор, владыка хотел выслушать другую сторону. Выслушать, прежде чем сделать выбор. Моя вина, что я не сумела его убедить. Как бы то ни было, теперь все кончилось. Я свободна. Никто из них – ни те, ни эти не имеют надо мной власти. Их время, в котором моя душа привыкла корчиться, изблевало меня из своего желудка. Я, глубоководная рыба, лежала на пустом берегу. Мир, в котором я оказалась, сузился до размеров моей собственной жизни. В нем не было ни верха, ни низа, а значит – я поняла, – и земли. В мире, лишенном иерархии, мне больше незачем жить.
Добравшись до мастерской, я замкнула дверь. Все было тихо. Мешок картошки стоял в углу. Машинально я выбрала несколько клубней и сложила в кастрюлю. Зыбкая мнимость жизни окружала меня. Я сама становилась мнимостью, на которую не могла положиться.
Сладковатый запах газа сочился из плохого крана. Картошка не закипала. «Господи, – я сообразила, – зачем? Есть ничего не надо… Противно, если стошнит».
«Церковь умеет только с мертвыми». Я вспомнила и встала на сторону церкви. Среди мнимых величин, занявших мир, смерть оставалась единственной правдой. Она одна обладала силой, способной заполнить пустоту.
Не отнимая пальцев от крана, я радовалась тому, что теперь, когда пришло мое время, я остаюсь в здравом рассудке. Сумасшедшие цепляются. Усмехнувшись, я повернула два раза – назад и вперед. Слабое шуршание, похожее на шелест магнитофонной пленки, наполнило мастерскую. Склоняясь над конфоркой, я вдыхала дрожащий воздух. Тонкая струйка, не расцветающая пламенем, выбивалась наружу. Она пахла унылой смертью, не знающей ни иерархии, ни таинств. Приторная струя добралась до легких – стала тошнотворной. Содрогаясь от легочных спазмов, я согнулась в кашле. Отравленный висок пульсировал. Стараясь сдержать кашель, я добралась до топчана.
«Лечь и закрыть глаза… Чтобы – во сне…» Под веками плыли чужие лица. Их было много, как бывает на земле. Ровно и недвижно, не открывая глаз, я лежала и смотрела, как, подходя по одному, они склоняются над изголовьем. Все, кого я оставляла в этом мире, были моими изъятелями… Где-то вдали билось короткое пламя – распускалось алым цветком. Газовый цветок пах удушливой смертью, пущенной по их трубам…
Человек, одетый в белую рубаху, заправил ее за пояс и встал со скамьи. По аллее Марсова поля, истоптанной чужими ногами, он двигался по направлению к мосту. В удушливой мастерской, как в стеклянном гробу, я ждала его так, словно время, от которого я отказалась, текло надо мной десятилетиями. Все ближе и ближе, огибая кирпичное здание, он подходил к окну. С трудом открыв глаза, я встала и пошла к подоконнику. Пальцы легли на стекло. Там стояло Митино лицо. Белые глаза пронзали меня насквозь. Шаря по подоконнику, я нащупала что-то и сжала в горсти. Он был моим отражением – глядел на меня из глубины. Митина рука, державшая что-то темное, поднялась и нанесла удар. Стеклянный гроб хрустнул. Острые обломки стекол посыпались со звоном. Широкая струя ударила в легкие.
По полу, цепляясь ногтями, я доползла до шипящей конфорки и, подтянувшись на руках, привернула кран.
Бледный лик, обращенный к двери…
Из окна, заложенного подушкой, тянуло холодом. Согреваясь под ворохом тряпок, я засыпала без снов. Сквозь сон вслушивалась в пустое пространство, силясь расслышать слова. Они были слабыми и невнятными, едва различимыми. Просыпаясь, я подносила руки к лицу. Пальцы вздрагивали, словно в них оставалась дрожь, рождаемая словами. От ночи к ночи я слышала все яснее.
Иногда, подходя к окну, заткнутому подушкой, думала о стекольщике: чужой голос, стекольный звон, скрип алмазного резца. Вызвать я так и не решилась. Однажды мне стало жарко, и, сбросив тряпки, я поняла, что настало лето.
В институт я ходила раз в месяц – получать аспирантскую стипендию. Ее хватало на самое необходимое: картошка, мыло, сахар и хлеб. Время от времени, особенно по утрам, начиналась дрожь. Тогда, выбиваясь из дневного бюджета, я покупала сливочное масло. По весне, еще в начале марта, я успела пройти процедуру ежегодного собеседования в ректорских покоях. Теперь аспирантское начальство не обращало на меня внимания. Ни у кого из них не хватило бы смелости турнуть ректорского аспиранта.
К июлю окрестности опустели. Я выбиралась из мастерской и уходила в сквер на улице Савушкина. Там стояли скамейки, за которыми в зарослях кустов скрывались приземистые двухэтажные дома. Местные старухи называли их бараками. Эти бараки строили немцы. Старухи сетовали на коммуналки («Видать, так и помрем в общей…»), однако гордились качеством жилья. Каменные двухэтажки немцы выстроили на совесть.
Долгие свободные часы старухи проводили в неспешных разговорах, и, подсев, я слушала и не слушала вязкую болтовню. То обсуждая товарок, то делясь продуктовыми удачами, они ткали полотно своего повседневного существования. Жизнь, начавшаяся с военных тягот – неспешно и степенно каждая вспоминала годы военного труда, – расцвела майской победной радостью и с тех пор ежедневно укреплялась радостями помельче. Они достались по праву. Не проходило и дня, чтобы одна или другая, прервав горестные сетования, не спохватывалась: «Лишь бы не было войны!»
Постепенно, от месяца к месяцу, я понимала все яснее: новую зиму не продержаться. Перспектива бесславного возвращения рисовалась все определеннее, и, глядя в пустую стену, я приучала себя думать об этом почти равнодушно, как о неизбежном. Иногда приходила мысль снять комнату. Цен на жилье я не знала.
Все сложилось само собой. В конце августа я вышла в город и неожиданно встретила Веру. Разговора избежать не удавалось: мы не виделись давно. Зардевшись, Вера сообщила, что выходит замуж за семинариста. Свадьба назначена на сентябрь, рукоположение – следом. «Кажется, приход дают в Новгороде». Я кивала равнодушно. «Ты-то как?» – она спросила, спохватившись. Я отвечала неопределенно. Судя по поджатым губам, Верочка была в курсе.
«Послушай, – сама не знаю, как я решилась, – ты ведь все равно уедешь, значит, твоя комната…» Она поняла. «Ладно, – в голосе плеснуло презрение, – поговорю с бабкой. Надо же тебе где-то…»
За словами стояло другое: даже таким, как ты, надо где-нибудь жить.
«Поговорю, только учти, бабка добрая и берет дешево. Правда, не разрешает водить». – «Не бойся, не буду», – я обещала покорно и равнодушно.
В бабкину комнату на Малой Московской я въехала в середине сентября.
//-- * * * --//
Митю я узнала со спины. Толпа, выходившая из метро, распадалась на два потока. Он стоял посередине. Пассажиры обходили его раздраженно. Митя повернул голову. Кажется, я шагнула первая. Неловко и скованно он сделал шаг навстречу.
Не сговариваясь, мы пошли рядом. Я прислушивалась к себе, пытаясь понять. Не было ни радости, ни печали, как будто встреча, о которой я не помышляла, относилась к моей жизни так, как может относиться случайная встреча с дальним родственником, давно потерянным из виду. Я шла, не поворачивая головы и, глядя вперед, загадывала дома: серый, угловой. Дойдем, и попрощаюсь.
«Скоро я получу документы». Я пожала плечами. Дальние родственники живут в разных точках земли. «Здесь не могу, задыхаюсь», – Митя откашлялся, словно глотнул неловко. «И куда ты?..» – «Поеду? – он переспросил и усмехнулся. – Куда-нибудь… Мир большой. Как все. Сначала – Рим».
Огромный купол встал над городом. Я видела толпу, запрудившую площадь: неразличимое море лиц. Над ним, качаясь из рук в руки, плыл запаянный наглухо свинцово-дубовый гроб. Епископы, наряженные в праздничные распашонки, стояли на широком балконе, вспоминая о своем чудесном спасении…
«Если не выпустят…» – Митя сморщился и махнул рукой. «От этого не умирают», – я прервала жестко. «Да, – он сказал, – большинство. Такие, как ты». Дом, выходящий на перекресток, снова выпадал серым. «Ну что ж…» – я повернулась. Митино лицо казалось старым. Сетка морщин стягивала щеки и лоб.
Болен – я отметила равнодушно. «И что, думаешь, они тебя выпустят?» – «Нет. Думаю, нет», – он ответил, как о чужом. «Тогда зачем подавал?» – «Подавал давно. Прошло три месяца. Теперь ситуация изменилась».
Так же ровно, не повышая голоса, он объяснил: ответ будет завтра. Последние месяцы все шло как по маслу. Собственно говоря, разрешения давали всем. Какая-то негласная договоренность по международной линии, наши обязались выпускать, те — что-то такое взамен. Дебелая баба разговаривала благожелательно, только что не желала счастливого пути. Неделю назад ему позвонили – попросили занести дополнительную бумажку, ерунда, не хочется и рассказывать, дело не в ней, он махнул рукой. Явившись, он заметил что-то новое: баба косилась в угол – дурной знак. Он заподозрил сразу, дома включил приемник, кажется, «Голос Америки»: неделю назад договоренность нарушилась, конечно, по вине советской стороны. Широковещательно не трезвонят, но те, кто является за документами, получают отказ. Все, без исключений.
Темная радость поднималась со дна. Она разливалась все шире, дрожала, как донный ил. «И что, никакой надежды?» – я спросила высокомерно. «Есть. Самая последняя – на них, – Митя смотрел беззащитно. – Тогда они намекнули сами: хотят от меня избавиться. В конце концов, это их обязанность – чистить ряды». – «У тех, кто живет здесь, единственная обязанность – ненавидеть. Помнишь? А я запомнила. Это – твои слова». – «И – что?» – Митя слушал, не понимая. «А то, что они тоже живут здесь».
Поток машин двигался в сторону площади узкой полосой. Тысячи полос пересекали город из конца в конец. В зареве октябрьского вечера я думала о своем единственном желании – вернуться в бабкину комнату и лечь.
«Скоро я стану старухой». – «Не кокетничай, – Митя поморщился, – в твоем исполнении разговоры о старости – безвкусица, впрочем, никогда ты не отличалась безупречным вкусом». Я кивнула и пошла прочь. Если бы сейчас за моей спиной раздался взрыв, все равно я бы не обернулась.
Я шла и видела город, изрезанный огненными полосами. Кто-то невидимый, управляющий светофорами, пускал и тормозил потоки машин. Тьма укрывала дома, заливала зияющие подворотни. Опавшие пласты штукатурки крошились под ногами.
«Дурак, зря надеется, – я чувствовала холод. – На этих ни в чем нельзя полагаться». Холод лез в рукава. Никуда не выпустят, плакал его бестселлер. Я представила себе цветастую книжку, которой не будет. Нелепо и глупо надеяться на сбои в их отлаженном механизме. Хотели бы выслать, не стали бы три месяца тянуть.
Так – я остановилась, понимая: никакого обещания не было. Они ничего не обещали. Митя надеялся на обещание, которое выдумал сам.
Теперь не убивают, позволяют жить. Долго живут одни старухи, до самой смерти благодарные за все. «Старые ведьмы!» – я остановилась. Ведьма, колдовавшая над котлом, в котором шипела свежая кровь, потребовала русалочий язык. За это она обещала свою помощь. Лично мне ничего не надо. А значит, не за что и платить. «Полно, – я сказала. – Во-первых, я – не русалка. А во-вторых, мы не в Гефсиманском саду».
Оглянувшись, я заметила, что подхожу к Юсуповскому саду. За оградой уже виднелся дощатый павильон. Последние отдыхающие собирались к распахнутым воротам. На Садовую они выходили медленно, как будто шли под водой. Темные кроны колыхались осенними листьями. Я вошла и, свернув в аллею, села на скамью.
Под толщей воды сиделось тепло и покойно. Закрыв глаза, я думала о сестрах-русалочках, которым нет дела до человечьих страстей. Высоко над головой, собираясь стайкой, они резвились в кронах деревьев. Где-то здесь, за кустами, скрывалась клумба, украшенная обломком. Глазами я обшаривала газоны, надеясь найти. Голова юного принца откололась от туловища во время бури. Я помнила, будто украшала сама.
Беловатый бюст стоял у самого павильона. Ко мне он был повернут затылком. Поникшие цветы опоясывали тумбу. Обойдя, я села напротив.
Белые глаза того, кто – крашенный серебрянкой – стоял на Почаевской площади, глядели в пустоту.
«Если Митя на них надеется, значит, ему придется просить у этого», – я не успела усмехнуться. От пруда потянуло гнилостью. Тошнотворный запах бархатцев стлался по земле. Я услышала хруст гравия. Три грузовика, похожие на фургоны, медленно двигались по аллее. Объезжая деревянный павильон, они направлялись к площадке, украшенной обрубком. Грузовики доползли до клумбы и, развернувшись к ограде, выпростали толстые кишки.
«Нет ничего такого… ничего такого… что я не знала заранее…» Тошнотворная жижа урчала в недрах фургонов. «Там, в Почаеве, их много, много людей…» В саду никого не было. Перед глазами, белевшими под защитой говновозок, я сидела одна. Застонав от позорного бессилия, вскочила и кинулась прочь.
Тяжелое урчание собиралось за спиной. Вперед, по Садовой, я бежала не останавливаясь, чувствуя, как оно пронизывает мою плоть. У Крюкова канала остановилась, прислушиваясь. Кажется, стихло.
Внизу, у ближних быков, вскипала вода. Под котлом, полным тошнотворной мерзости, горел их вечный огонь. Белый пар подымался от варева, уходил в открытое небо. Вокруг, шевеля в котле баграми, они стояли и помешивали вар, пробуя на вязкость. Только у них, жертвуя последним, нужно было просить – в обмен. Митино лицо, иссеченное морщинами, поднималось ко мне из глубины. Что ни попросишь, обманут. Он смотрел на меня больными глазами.
Отшатнувшись от перил, я пошла быстрым шагом. Над пустым городом, по которому я ступала, поднимались тусклые Никольские купола. Они висели, не опираясь на барабаны, словно мираж среди пустыни, исчерченной горящими каемками изъезженных полос. Содрогаясь от ужаса, я раздвигала кукурузные стебли: таким, как я, за так не дадут. Не было ничего, кроме мнимой и жалкой жизни, что я, вознося мольбу, могла предложить.
Чуя за спиной урчание говновозок, я открыла дверь и вошла в притвор. Служба еще не начиналась. Высокий монотонный голос бормотал у канона. Почти на ощупь, ничего не видя вокруг, я пошла вперед и встала у лика.
«Господи, – я обратилась исчезающим голосом, – вот я стою и говорю пред Тобой. Нет у меня ничего, что можно отдать Тебе, попросив взамен. Нет у меня ни дома, нет и детей, которых Ты, когда родятся, накажешь. Нету и веры, по которой, как они говорят, дается. Душа моя не слушается таинств, в которых Твоя надежда. Сюда я пришла потому, что там, под воротами, уже стоят машины с толстыми шлангами. Стоят и дожидаются меня. Там, где Ты не бываешь, можно просить только у них…» Лик, вознесенный надо мною, оставался недвижным.
«Господи, – я начала снова, уже зная, что предложу. – Я солгала Тебе, Господи, потому что есть одно-единственное, то, что я умею расслышать, но еще не решаюсь написать. Оно дрожит во мне, пронзает кончики пальцев. Я слышу слова, в которых соединяются земля и небо. И это я отдаю Тебе, чтобы они отпустили Митю».
Он смотрел вперед, дальше меня, туда, где под самым притвором они разворачивали шланги. Я оглянулась и увидела пустое пространство, не заполненное людьми. Утробное рычание фургонов доносилось сквозь высокие двери.
«Господи, – я сказала. – Ты не должен бояться. Здесь всегда страшно. Просто надо привыкнуть, я же привыкла». Бледный лик, обращенный к двери, дрогнул. «Ничего, – я сказала, – Господи. Просто люди еще не успели, но я-то все-таки есть».
Неловко, подогнув колени, я опустилась на каменный пол и легла крестом. Лицом в камень, не сводя над головой рук, я лежала ровно и недвижно, пока они, направляя шланги, поливали вонючими струями небо и землю.
Время женщин
Моим бабушкам
Мое первое воспоминание: снег… Ворота, тощая белая лошадь. Мы с бабушками бредем за телегой, а лошадь большая, только почему-то грязная. А еще оглобли – длинные, волокутся по снегу. В телеге что-то темное. Бабушки говорят: гроб. Это слово я знаю, но все равно удивляюсь, ведь гроб должен быть стеклянный. Тогда бы все увидели, что мама спит, но скоро проснется. Я это знаю, только не могу рассказать…
В детстве я не умела разговаривать. Мама водила по врачам, показывала разным специалистам, но все без толку: причины так и не нашли. Лет до семи я молчала, а потом заговорила, хоть сама этого не помню. Бабушки тоже не запомнили – даже самых первых слов. Конечно, я их спрашивала, а они отвечали, что я всегда все понимала и рисовала картинки – вот им и казалось, будто я с ними разговариваю. Привыкли отвечать за меня. Сами спросят, сами и ответят… Раньше мои картинки лежали в коробке. Жаль, что они не сохранились: тогда я бы все вспомнила. А так не помню. Даже маминого лица.
Бабушка Гликерия говорила, что у нас была фотография, маленькая, на паспорт, а потом ее потеряли, когда заказывали портрет. Железный, для кладбища. Он тоже пропал. Может быть, отчим так и не собрался съездить, а Зинаида выбросила – как и мои картинки.
Я еще долго не любила зиму: тревожилась, когда падал снег. Думала о маме… Мне казалось, ей очень холодно – в летнем платье… Потом это прошло, но тревога осталась, словно в детстве, которое стерлось из памяти, было что-то страшное, о чем мне уже не узнать…
I. Мать
Лук крошу, а сама киваю: старухам виднее – пора так пора. А чего скажешь? Строгие. Где уж мне против них?..
Прежде-то нажилась в общежитии, в тесноте, да не в обиде – комната на восемь коек. А нынче – вольно… Спасибо месткомовским. Зоя Ивановна так и сказала: «Чего уж теперь… Разве дите виновато? Родила так родила – обратно не пихнешь. У нас ведь как? Мать всему голова: и напоит, и накормит. Ну и что – без мужа? Нынче и таким помощь и почет. У Сытина, мастера с шестого, прибавление: двое у них теперь. Значит, отдельная двухкомнатная полагается. Вот и вселяйся на их место».
Девять с половиной метров – сама себе барыня. Вот бы мать-покойница хоть одним глазком…
Им-то чего: «Не ты первая, не ты последняя. И помни: ребеночек наш, заводской. Значит, общий. Для власти падчериц нету. Так что не сомневайся: ясли, сад, подрастет – лагерь. Да и ты небось не одна – в коллективе. А вот таишься зря. Не ветром же надуло. Таких кобелей – да мигом в ежовые рукавицы!»
Смолчала. Больше не спрашивали.
Думала, хорошо, что город. Вон их – ходят по улицам. Тыщи и тыщи.
Не то что деревня. Там бы прознали – все мужики наперечет…
Если б с завода, может бы, и открылась… Зоя Ивановна больно ласкова. А так – чего скажешь? Только имя и знаю. Ни адреса, ни фамилии…
Евдокия бровью повела:
– Масло постное кончается.
Гляжу, куда там… Кончилось. На самом дне остатки. Пьют они его, что ли? На той неделе брала.
– А лук-то?.. – оглядываюсь. – Обжарить ведь надо.
– Так ты, – учит, – на маргарине обжарь.
Сам красивый был, статный. А не поймешь его. Выражался чудно́ – по-городскому.
«Вы, – обращается, – девушка, давно ждете?» Кивнула, а сама молчу: неловко с незнакомым. Вроде и вежливый, а все равно. Постоял-постоял, снова спрашивает: «Это вы к Деду Морозу собрались?»
«Как это?» – даже удивилась.
«А мешок у вас, – кивает, – вместительный. Для подарков?» Смешно мне стало. «Какие, – улыбаюсь, – подарки! На рынок, за картошкой». Тут он брови поднял: «На рынок? – переспрашивает. – С мешком?»
«Так, – объясняю ему, – воскресенье. На всю комнату взять». – «На комнату? – головой качает. – А как же – на прихожую? Голодной останется? Или комната у вас добрая, поделится со всеми?..»
Тыльной стороной смахнула луковые слезки. Улыбнулась тайком.
Мешаю, мешаю… Все ж таки плохо на маргарине. Брызгает во все стороны. Руку всю ошпарила. Евдокия и тут наставляет:
– Мылом хозяйственным помажь.
Постоял-постоял, к фонарю пошел. А ноги длинные, как у журавля. Ходит, притопывает. На часы глянул: «И сколько ж нам ждать?» Терпения у него нету, замерз, видно. И ботинки тоненькие, на рыбьем меху. «Да скоро теперь, – утешаю. – Я вон давно стою…»
«Не-ет. Гиблое это дело, – оглядывается. – Стоим-стоим, а народу никого». – «Так спят же». – «Спят? – переспрашивает. – Правильно. Вот и мне бы так, дураку…»
Да уж, думаю. И лицо какое-то мятое. Видать, гуляли всю ночь. А перегаром не несет. Наши мужики как с вечера выпьют, прям до обеда перегар.
«А вы, – с духом собралась, – рано-то… Тоже, видать, по делу?» – «А как же… – глаз прищурил. – Проснулся и – на рынок. За картошкой». – «Ой!» – обрадовалась. А он оглядел меня и говорит: «Удивляюсь я, девушка. Вы что ж это, в Америке учились?»
«Почему, – напугалась, – в Америке? В деревне. Малые Половцы́». Брови свел: «В нашей, – уточняет, – в советской? А главного не помните: куда коллектив, ту-да и я».
«Какой коллектив?» – совсем сбилась. «А мы с вами? – смеется. – Граждане, собравшиеся на остановке… В сложившихся обстоятельствах предлагаю взять такси…»
В гости к себе привел. Квартира большая, просторная.
«А где же все?» – спрашиваю. «А все, – говорит, – на даче. В смысле, предки».
Как же это, думаю, на даче? Зима ведь…
«А где же, – оглядываюсь, – соседи?» – «Увы, – руками развел. – Этого добра не держим. Живем, как при коммунизме».
Зашла. И правда. Богато живут. Стол письменный, книжки по стенкам расставлены. Над диваном мужик бородатый. Кофта на нем вязаная. Висит в рамке. «А это кто ж?» – «Да, – рукой махнул, – есть тут один». Может, догадываюсь, тоже из предков. Под бородой разве поймешь…
Посидели, кофе сварил. Чашки тонкие, белые, прямо пить страшно. Не дай бог ручка отломится. «Сахар, – подвигает, – клади». Глотнула, прямо сморщилась. Две ложечки положила, а все равно горько.
«Черный кофе, – говорит, – на любителя. Распробовать надо. А ты не горюй, привыкнешь». Глоточек отпил, отставил. Сам-то, видать, не больно привык…
И вина ведь не пили, а я будто пьяная. Голос его слушаю. Не знаю, как и случилось… Видно, затмение на меня нашло…
Ящик дернула, нащупала терку. Теперь морковину потереть… Лук шкварчит, шкварчит… Выключила конфорку. А рука-то ноет. Воду отвернула – сунула под кран…
На неделе в кино позвал. А я и рада. Девкам нашим завидовала: парочками гуляют. «Ко мне, – объясняет, – нельзя. Предки с дачи примчались. Наслушались радио». Сам хмурый какой-то.
Приходим, а там комедия. «Карнавальная ночь».
«Вот хорошо, – говорю. – Нашим всем понравилось». Пожал плечом.
Из кино выходим. Я-то радуюсь, а он – туча тучей. «Что, – удивилась, – не понравилось? А мне – прямо очень… Вот нам бы так… Хорошая у них жизнь, как в сказке».
«Кончились сказки, – усмехается. – Про Венгрию слыхала?..» – «Про какую Венгрию? По телевизору, что ли? Так знаю. На политинформации объясняли: враждебные элементы… Против нас чего-то надумали. И чего им там не живется?»
Гляжу, а у него рот дернулся – как плетью ожгло. Глаза мутные – не мертвые, не живые. Будто рыбьи. Рукой махнул, пошел…
Побежать за ним?.. А сама стою. Так и стояла, пока не скрылся…
– Ой, забыла! Я ж вам – постного сахарку.
Это они любят. Цветной, самодельный. Распустишь с вареньем, постоит, схватится – вроде карамели. Ножом поддела. Пусть клюют.
Так-то всегда с колотым. Не дай бог песок подать. Щипчики маленькие, блестящие. Старинные. Теперь таких нету. Колют звонко, меленько. Возьмут кусочек и – в рот. Прихлебнут и сосут. Раньше думала, жалеют. Что ж, на сахар не заработаю? Нет, отвечают, так вкуснее. И девку, поди ж ты, приучили. Сахарницу придвинешь – отодвигает…
Въезжала, девки стращали: «Как еще уживешься, с соседями!» В общежитии-то свои. А тут – чужая, деревенская, с дитем. Поди, говорят, с женой Сытинской посоветуйся: может, чего дельное скажет.
Нашла ее. «Ты, – говорит, – старух не бойся. Главное дело, поставь себя: пусть не думают, что хозяйки. В кухне мое место займешь – я хорошее отбила, у окна. А так, если что, возьми да прикрикни: по углам и расползутся. Жалко, мужика у тебя нету – моего-то боялись…»
Въехала. Ничего, тихие старухи. А все равно боязно. Сытина-то баба здоровая, поперек себя шире. Гаркнет, хоть святых выноси.
Первое время тишком старалась. Утром в одеялко закрутишь, коляска под лестницей – на замке. Замок тяжелый, на цепочке. Коляску завод подарил, замок сама купила – в хозяйственном. Вниз – бегом, замок отопрешь, под матрасик на дно засунешь и наверх – за ребенком. Погрузились и – метель, не метель – в ясли. Бросишь нянькам – и на работу. Ясли свои, заводские. Все одно – душа болит. Бывало, надо во вторую, мастер попросит. К ночи приходишь – нянечка дежурная. Разбудит, замотает, принесет. Все бы ничего – хворать стала. Зоя Ивановна утешала: «Все дети болеют, и твоя отболеет».
Ясли на балансе – завод персоналу доплачивает. Да и мамки к праздникам носят – кто конфеток, кто чулки. Носить-то носила, а как спросишь? Грудничков много, а нянька одна. То мокрая наорется, то животик схватит. Умаялась с больничного на больничный. И выписывали, конечно, по среднему: разве сравнишь, когда с выработки.
Сперва ничего. Температура подымется, лекарства накапаешь. День-другой, и спадает. Потом уж судороги начались. Посинеет, закатится вся. Глаза мутные, белые. Всё, сердце замрет, кончается. Решилась в деревню отдать. Мать еще жива была. Тут старухи и явились. Легли костьми.
У самих – никого. Мужья-дети сгинули, поумирали. И внуков нету. Иди, говорят, работай. Неужто не вырастим втроем?
Так и повелось: сама на работу, с работы – по магазинам, там отстоять, тут отстоять, и дома вроде прислуги. Постирать на всех, убрать, сготовить. Пенсии у них – слезы. Свои приходится докладывать. Зато дите как принцесса. Почитай, три няньки на одну – и присмотрена, и причесана. Гуляют, книжки читают. Учат, кому сказать, по-французски.
Девка умная – одно слово, городская. Картинки всё рисует. Буквам в четыре года выучилась. Понимает все. Только не говорит. Пять лет, шестой, а все молчком.
Так ведь сама и виновата. Молчала до последнего, пока живот не полез. Беременных-то у нас переводят. Принесешь с консультации справку, заберут из вредного. Кого в уборщицы поставят, кого на склад. Мужним – что? Они в своем праве. А тут – как признаешься? Стыд…
Раньше, до указа – ни-ни. Не убереглась – рожай. Да девок наших разве удержишь – чуть что, тайно избавлялись. Одна, говорили, прямо заладила. Мужики смеялись: вот паразитка, цельную бригаду извела. А ей хоть бы что – отлежится и опять за свое. А две, рассказывали, померли. Вроде заражение крови. Указ-то вышел – теперь пожалуйста: ходи хоть каждый год. Страшно, конечно: по живому режут. Да делать нечего – решилась.
В больницу пришла, а доктор: «Поздно. Срок большой. Теперь рожай».
Таблеток в аптеке купила. Выпью, думаю, может, скину. Неделю пила. Куда там…
Три года исполнилось, повела в поликлинику. Докторша рот смотрела, картинки на столе раскладывала. Так, говорит, все нормально. Слышит. Понимает. Это у нее задержка развития. Ждать надо – может, заговорит.
Сказала, профессор есть в Москве. Ехать, снова деньги. А где ж их взять, думаю? И так от зарплаты до аванса…
По первости плакала все: ох, вырастет уродом… Ни в школу, ни в лагерь. А главное, без семьи. Кто ее замуж возьмет – немую? Век прокукует пустоцветом. Разве что немого найдет, себе под стать.
Старухи, спасибо им, утешали. На все Божья воля. Придет время, заговорит. А бывает, идешь по улице. Кругом дети чужие – разговорчивые. Сердце кровью обольется. Отвернешься, слезы сглотнешь.
Старухи наставляют: там, на работе-то – молчи. Спросят, отвечай: хорошо все. У людей языки длинные, дурные. Все беды от языков. В глаза посочувствуют, а меж собой, кто их знает? Ославят. Оговорят.
– Щи кислые будете?
Будут. Суп полезно. Вчера хороший кусочек взяла – в гастрономе, на площади. Грудинка. Это они любят, с жирком. А то еще с косточкой. Хорошо, когда мозговая. «Мозги, – велят, – ребенку выбей. Мы уж чего…»
– В тазах у меня… Там, в углу. Бельишко замочено. Теперь уж вечером постираю, после смены.
Про старух ведь так и не знают. Сказала: мать выписала из деревни, она и смотрит. Зоя Ивановна тоже спрашивала. Нет, говорю, дома не болеет. А она: пока ясельная – ничего, подрастет, в садик надо – в коллектив. Дескать, в школу пойдет, трудно будет. С непривычки. Подумала-подумала, может, и вправду с детьми-то свободнее. Разыграется, разговорится. Старухи не дали. Пусть, говорят, дома. Успеет намучиться. Теперь вот новое удумали: в театр.
На елку, что ли, спрашиваю? Так я взяла. Билетики в цеху раздавали, всем детным. Вынула, показала им. Сбоку талончик на подарок: Дед Мороз конфетки выдает, сласти всякие, вафли. Мороз Морозом, а завод, конечно, доплачивает. В цеху говорили, хороший. И шоколадка вложена. Мы-то не покупаем. И понятия такого не имеет. Когда батончиков соевых, когда карамелек…
Поглядели: нет. За подарком сама сходишь. А она не пойдет. Ей в другой – в Мариинский. И билета не надо – так пропустят. Там у них товарка знакомая. Вместе в церковь ходят. И проведет, и посадит, и присмотрит. Тоже одинокая: ни детей, ни внуков.
Костюмчик купить велели: шерстяной, китайский. Кофточка на пуговицах, рейтузики и шапка. Все дети, говорят, носят. Дорогой, поди, рублей шесть. И ленты в косы. Шелковые, под цвет.
Может, капроновых, спрашиваю. Нет, говорят, нельзя. От капронов концы секутся. Дома-то с вязочками ходит. Вязочки мягонькие. Бабки из старых тряпок рвут.
//-- * * * --//
К раннему чаю собирались на кухне. Тут, пока дите не проснулось, решали все важное – строили планы. День открывался затемно, как долгий век. Дневное время, дальняя дорога, катилось с оглядкой на полосатые версты – раз навсегда.
В девять – встать, одеться, умыться. В десять сказка по радио. В два часа – обед. После обеда тихий час: спи не спи, а полежать надо.
Меж верстами, в зависимости от погоды, занимались делами. Важнейшее – прогулка. Тут время не суетилось: подчинялось годовому кругу – по-деревенски.
В скверик у Львиного мостика ходили по весне. Весной в садах слякотно – закрывают на просушку. К Никольскому – осенью: под дубами, у ограды, полно желудей. В октябре облетали клены. Ходишь, шуршишь листиками… К ноябрьским – первый снег.
Зимой – тоже к Николе, или в Солдатский садик. Горка высо-окая… Дети в очередь съезжают – кто так, кто на санках. Санки-то есть. Старые, хорошие. Да свою-то не больно пускали. И гулять приучились в сторонке, подальше от людей. С чужими детьми – беда: «Ой, а девочка ваша что – глухонемая?» Летом свободнее – кто в деревню, кто по лагерям.
Тут, за столом, едва получив ребенка на руки, пришли к согласию: первым долгом – покрестить. Тайком, не докладываясь матери. В этих делах мать – сторона. Слава богу, в Никольском звонарь знакомый. Сам глухой, а все понимает. Согласился переговорить с батюшкой, позвать на дом.
По метрикам значилась Сюзанной. Имечко басурманское, прости Господи. В прежние времена срамных девок кликали, чтоб заступниц святых не позорить. А теперь мать родная выбрала – кличку собачью…
Думали-думали, листали Cвятцы. Имен хороших не счесть, но первое попавшее не выберешь. Отец Иннокентий сказал: ищите сообразно метрике. Хоть по смыслу, хоть по заглавной букве.
Гликерия чего надумала: может, говорит, Серафимой… Нет. Решили в честь Софии.
Вечерами, при матери, избегали по имени: ей, для нее, она. Днем обращались ласково – Софьюшка. Меж собой – Софья.
Батюшка спрашивает: может, среди вас Вера есть, или Любовь, или Надежда? Ее бы и хорошо в крестные, чтобы Ангела вместе праздновать. Головами покачали: нету. Ни Любови, ни Надежды, ни Веры. Пока решали, чуть не перессорились. Крестная, конечно, одна. Она и перед Богом в ответе. Крестная – родня, а другие, выходит, кто – чужие? Отец Иннокентий примирил. Бог, говорит, со всех вас по очереди спросит. Которая первая пред Ним предстанет, той первой и отвечать.
И смех и грех: болячками стали мериться. У кого сердце больное, у кого ноги еле ходят. Отец Иннокентий говорит: человек сроков своих не знает. Бывает, Господь молодых-здоровых прибирает, а старых-больных не трогает. Разве проникнешь в Его замыслы? Согласились. Вспомнили молодых-здоровых. Своих.
Рубашечка крестильная у Евдокии Тимофевны нашлась. Долежала в комоде эва с каких времен. От Василия, сына старшего. Его уж и кости истлели, а рубашечка жива.
Материя тонкая, невесомая: ангельское облачение. Кружева вот только слежались, будто палое перо. Внуку не пригодилась. Сын с невесткой не дали: у нас, дескать, своя вера.
Сын-то в начальники вышел. «Я, – гордился, – нынешним не чета. С самой Гражданской с большевиками».
Тайком побоялась. Жизни их навредить.
Новую жизнь, смеются, строим, а вы, мамаша, норовите. Тащите в царское прошлое. Вроде на обратную дорогу. Нету пути обратного, а религия ваша – опий.
И чего выдумывают? Опий-то в аптеке продается – выписывают, когда от боли. И невестка – туда же. Вы, мамаша, вокруг себя оглянитесь. А мне, говорю, поздно оглядываться. Вы и оглядывайтесь. Вам этой жизнью жить. Не успели оглянуться, пришли за ними. Так и сгинули – в своем коммунизьме. Спасибо, хоть внука не забрали: та бабка взяла.
Месяца два прошло, на Троицу: гостинец припасла, поехала. Улучила минутку, пока мальчонка на дворе бегал, завела разговор. Давай, мол, хоть вместе сходим. Нехристем вырастет. Грех-то какой. Та напугалась: «Что ты, что ты! Прознают, мигом придут. В детдом ведь закроют. Там и сгинет».
Она и повезла в эвакуацию. Разбомбили их под Лугой. Значит, первой пред Ним предстала – ей первой и отвечать.
Рубашечку приготовили, постирали. Кружева ветхие – разложили на полотенце. Пока стирали, побелели вроде. А высохли, все одно – желтизна. Прокипятить бы… Да тоже побоялись: жизнь прошла – расползется в руках.
Водички согрели заранее. Батюшка говорит: ну, решайте и девочку свою облачайте. Принесли, надели на Софьюшку. Евдокия как стояла, лицом помертвела: легко ли сына-младенца увидать воскресшим… Потом ничего, совладала с собой. Только нельзя, говорит, мне в крестные. Как погляжу на рубашечку, душа чернеет. Ты уж давай, Ариадна. У тебя все – слава богу: муж – на Первой, сын – на Второй, внуки с невесткой в блокаду померли. Все по-людски.
Где ж, отвечает, по-людски, если во рвах лежат. Пусть уж Гликерия: она не рожала. Граф ее, муж невенчанный, от революции сбежал. Кто его знает, может, и теперь живой.
Ладно, решили. Ариадне виднее. Куда нам за ней… Образованная. По молодости и за границей пожила.
Гликерия – восприемницей, обе другие за батюшкой подтягивают. Отец Иннокентий говорит: тихо пойте, чтоб никто не услышал. Кому слушать-то, отвечаем, нет никого.
Отслужил хорошо, не пропускал, не частил. Софьюшка-умница глазками моргает, прислушивается внимательно, будто понимает.
Только раз расплакалась, когда Гликерия отрицалась бесов. Евдокия на Ариадну глянула, будто полоснула ножом.
Сели чай пить. Батюшка улыбается: грешен, говорит, чаевник отчаянный. Люблю душу побаловать – с сахарком да вприкуску. Самовары ведерные вспомнили. На конфорках не то. Кипяток жидкий выходит, без вкусу. В самоваре густо кипит.
К причастию, говорит, сами глядите – как получится. Ничего, отвечаем, теперь-то что, принесем.
//-- * * * --//
Погодка хорошая. Морозно, сухо. Чуть потеплеет – самое время гулять. Во двор выглянули – белым-бело. А дворника и не видно. Раньше, бывало, до рассвета с лопатой выходит. Нынешние совсем разбаловались. Посидели, старое повспоминали.
Ариадна первой опомнилась. В кладовку пошла, чулочки сухие снять. Евдокия за кашей направилась: мать с ночи сварила, сунула под подушку. Из-под подушки каша рассыпчатая. Гречинка к гречинке. Другую и не станет: ни манную, ни овсянку. Евдокия ворчит: в садах-то что попало суют. Греча – дорогая, еще и достань поди. Хорошо, Антонине на производстве выписывают. По два кило в месяц: на саму и на ребенка.
Ариадна одела, вывела. Софьюшка приучена – сама к крану идет. Гликерия с ковшиком наготове. Летом в трубах тепленькая. А зимой греть приходится, чтоб на ручки слить.
Евдокия командует: ну, отдыхайте. Пусть ребенок в спокое поест.
Поела и – за чай. Попила, чашку отставила. Креститься, Боже упаси, не учим. Матери опасаемся. Вдруг увидит.
После завтрака Гликерия за пяльцы сажает. Шить-то рано, а вышивать – в самый раз. И гладью, и узелком, и вперед-иголкой. Утренний урок – лепесток желтенький. Пока не завершит, не отдаст.
Трудится, а Гликерия ей рассказывает: то про святых, то про Богородицу заведет.
Потом Ариаднин черед: сказку читать. У ней свои, французские. Книжка пухлая, с картинками. Как только в блокаду не спалили… Дочитает и за вопросы примется: сама спросит, сама и ответит. Чудно́ говорит – по-французски. А то и ошибется нарочно: проверяет – поняла ли? Софьюшка нахмурится, головкой качает. Пальцем в книжке указывает – не так, дескать.
Евдокия раз увидела: «Неужто и читать знает, или так – наугад тычет?» Ариадна обиделась: «Почему наугад? Я когда читаю, пальцем вожу по строкам, чтобы она тоже следила. А буквы давно знает. Я еще весной показала».
«А ну-ка, – Евдокия удивляется, – задай какое слово. Пусть в книжке разыщет».
Софья улыбнулась хитренько, глазками по строчкам побежала – два раза нашла.
«Да ну вас! – радуется Евдокия. – Кто ж вас, грамотных, проверит – сговорились, поди!»
Софьюшка носик морщит. Смеется, значит.
//-- * * * --//
Радио большое, черное – у Евдокии в комнате висит. Софья приходит, встает на стульчик. Включит, приникнет ухом. Тихонько, чтобы бабушкам не мешать.
– С вечера не спала, вот чего-то и вспомнилось: раньше конфетки были в коробках. Которые так насыпаны, которые – в золото обернуты. Откроешь, внутри щипчики серебряные. Иван Сергеич часто покупал – баловал меня.
Глаза веселые, улыбается, будто помолодела.
– Вот и разбаловал, гляжу, – Евдокия губы поджала. – Ишь чего вспомнила: конфеты в золоте…
– Да разве ж я, – сморщилась, – по конфетам…
Евдокия сидит. Губы сухие, тонкие. Прям в ниточку свела.
– Вчера, на Офицерской, гляжу, опять копают. Яму огромную вырыли, пар из нее – клубами. Сбоку мостки, по краю треноги выставили. Софью веду, батюшки, нечистая сила: из-под земли-то голоса. Кто ж это там – в кипятке? Глянула: мужики. Двое, морды грязные, под трубой ковыряются. Так и смеются еще: «Чего, бабка, напугалась?» Напугаешься тут. Бесы, прости Господи! Роют, роют. Скоро насквозь расковыряют. Не сидится им на земле.
– На Офицерской-то – где? – Гликерия сахарку наколола, высыпала в блюдце. Сама ма-аленькая. Как воробышек.
– Да тут, за углом. Как она у них? Декабристов.
Гликерия сахарок сосет – задумалась:
– Декабристы-то эти когда прославились? В революцию или в войну?
– Бог с тобой. – Ариадна плечиком пожимает. – Это же еще в прошлом веке. Декабрьское восстание восемьсот двадцать пятого года. Против крепостного права.
Образованная. Книжки читает. Цельная полка у ней.
– А-а, – Гликерия головой покачала, – вон оно когда… То-то я не упомню. Это матери моей волю дали. Наши-то все из крепостных. Да мать-то тоже не больно радовалась. С господами, говорит, лучше. Те выгадали, кто в город ходил, на заработки. Так они и раньше свободно. В прежние времена везде платили. И барину хватало отдать, и семье.
– Вот и перед войной, – Евдокия за щеку взялась, – тоже все рыли. Иду как-то, думаю – и чего роют? Ох, ведь дороются. Невестке сказала. А та губы дует: трубы, говорит, прокладывают. При царе, говорит, не заботились, чтобы во всех домах – вода.
– А мать рассказывала, барин наш хороший был, добрый. И замуж силком не выдавал. Отец-то кузнецом у меня. Вот они с матерью приходят. А барин – ничего… Благословил их. Молодые долго еще ходили – благословения спрашивали. Уж и воля была, а все равно…
– Чего это, говорю, не заботились? У нас с прежних времен кран. И вода чистая, ничем не воняла. А мы, невестка мечтает, везде трубы поменяем. И поезда под землей пустим. Смеется…
– Раньше, до войны, – Гликерия вспоминает, – часто смеялись…
Евдокия сморщилась:
– Уж это они мастера. То смеются, то землю роют…
– Господи, – Ариадна вздыхает, – сколько же рвов безымянных… Как представлю, сколько с блокады осталось…
– С блокады!.. А канал?
Гликерия перекрестилась:
– Народу больно много. Одни роют, другие в землю ложатся.
– Кабы так… – Евдокия чашкой пристукнула. – Думают, другим вырыли. А потом, глядь, выходит – себе… Ладно. – Клеенку разгладила. – С вами сидеть – греха набираться. Зуб, едитская сила, ноет. И рот-то пустой, совсем зубов не осталось, а всё болят…
Рейтузы из толстой шерсти. Гликерия кофту старую распустила, связала в две нитки. Валенки с галошами, беленькие. Теперь черные валяют. В голенищах не согнуть, не разогнуть – ходи как в колодке. Под шапку – платочек хлопчатый; завяжут, спросят: не туго? Пальто новое, теплое. Евдокия свое перелицевала. Драповое, ватин в два слоя проложила. У самой другое есть – на ее век хватит.
– Мы уж в Никольский, – повязалась, концы заправила. – Санки не давайте – пешком дойдем.
Ариадна дверь закрывает:
– Мимо пойдете, обрати внимание: может быть, елки привезли…
Лестница широкая, пологая. На каждом пролете две квартиры. Дом-то старый, а от прежнего один грот остался. Большевики не добрались. Тритоны, раковины морские – все в неприкосновенности. Софья идет, всякий раз оглянется. Любит сказки.
Ариадна когда еще приметила. Раньше ведь как: сидит, слушает, лишь бы читали. Хоть Красную Шапочку, хоть Буратину этого, хоть Бабу-ягу. А теперь выучилась – сама книжку несет: раскроет, подает Ариадне. Читай, дескать, про девочку, про Русалочку. Ариадна уж измучилась: сил нет. Сколько можно одно и то же читать… Ты ведь, говорит, наизусть знаешь. А она нахмурится, глазки слезами нальются: пальцем указывает – читай. Ариадна и хитрить пробовала: то одно выпустит, то другое. Куда там! Выросла. Теперь разве обманешь…
Гликерия первая догадалась. Это она, душа ангельская, про немоту свою понимает. Русалочка эта вроде ей чета. Только та-то хоть ведает, за что речи лишилась. А наша разве знает…
Перед домом сквер. За ним памятник: к площади передом, к нам – задом. В теплый день дети по перилам лазают. Зимой перила скользкие, леденелые. От него за угол свернем – вон они, купола.
Бабушка за спину взялась. Постоим, говорит, чуток. Прямо с утра немеет, как не своя. Стоит, кругом оглядывается.
– Вот бы, – шепчет, – лет двадцать еще пожить…
Рядом иду, а сама думаю: старенькая, зачем ей столько?
– Поглядеть, чем у них дело кончится.
У кого это – у них?
Евдокия будто расслышала, буркнула сердито:
– У них, у этих… Большевиков. Ладно, – говорит, – ты, знай, молчи. А бабку старую не слушай. Под ноги лучше гляди, чтоб не упасть… Сперва в церковь, мне свечку поставить надо. День у меня плохой – годовщина нехорошая. Потом уж к колокольне прогуляемся. По каналу кружок сделаем и – домой.
Снизу сумрачно. Верхний храм нарядный. По лесенке взойдешь – красота неописуемая: золотом убрано, куда ни глянь.
Младенцем была, носили к причастию. Теперь боимся. Опять церкви рушат. Неймется им, аспидам. После войны стихли вроде. Теперь снова взялись…
Бабушка Евдокия в церкви строгая.
– Вот, – учит, – там алтарь. Перед ним ворота Царские: отворят – все насквозь видать. Батюшки в алтаре ходят, словно праведники по небу. Вечером служба начнется – паникадила зажгут. Свет тихий, благостный. Оглянешься, душа радуется: золото горит, вспыхивает – так жаром и обольется.
Сходит, принесет свечек, потом за руку возьмет, подведет.
– Свечку, – говорит, – подтопи с исподнего конца. Крепко ставь, чтоб не упала. А глазами не шарь. Прямо на лик гляди. Теперь крестись, пока никто не видит. Да не так, горе: пальцы плотно сложи, сведи в щепотку. Проси Богородицу за души загубленные, грешные. Меня не слушала, может, к бессловесной снизойдет…
Лики строгие, темные. Огни под ними пляшут, бьются на свечах. Бабушка Евдокия говорит:
– Души живые теплятся. Прогорят, старуха черная явится: сметет огарки в подол. Вот и мы так: погорим-погорим и погаснем. Свечи-то до конца сгорают, а люди, бывает, и не до огарков.
С бабушкой Гликерией лучше ходить. С ней к Николаю-угоднику: «Молись, – учит, – Софьюшка, за странствующих и путешествующих».
Он и в комнате у нее. А под ним огонь – в красной чашке. Бабушка подойдет. Стоит, разговаривает. Шепчет, шепчет. А он молчит. Видно, не умеет говорить.
«Николай, – рассказывает, – Святитель за всех заступается. Кто по морю плавает, кто в лесу заблудится – вот он на путь и наставляет. Во тюрьмах сидящих посещает, в болезни лежащих исцеляет…»
К иконе подведет – объяснит: «Вот, гляди. Вся жизнь человеческая представлена. И на этом свете, и на том. Там-то у них светло. В середине Господь сидит, а по сторонам Его – праведники. Жизни прошлой не помнят: по-новому наслаждаются. А зачем им помнить? У них теперь другое, свое…
А внизу-то, – пугает, – ад. Тут уж муки: плач и скрежет зубовный. В аду небось грешники. Только Он и к ним спустится – снизойдет. Грешники всякие бывают: кто – закоренелый, а кто и по неразумию. Жизнь, – вздыхает, – как только не складывается – в особенности, пока молодая…»
Из церкви вышли, пошли вдоль канала. А там уж дом страшный: дядьки огромные стоят. Бабушка говорит: истуканы, медные лбы. Мимо идем, глянула украдкой: вон ножищи какие. Наступят – прямо раздавят.
Кружком обошли, и – дома.
– Ну, – бабушка Гликерия раздеться помогает, – где были, что видели?
– Где ж мы с тобой были? – бабушка Евдокия отвечает. – В церкви, скажи, были, потом по каналу прошли.
– Ну, и как там? Морозно на улице? Намерзлись, поди?
Галоши сняли, валенки к батарее приткнули – пусть сохнут.
– Что это ты хмурая такая? – бабушка Ариадна показалась, встала у притолоки.
– Да знамо что. Истуканов этих боится, – Евдокия платок разматывает. – Сколько ни говори, как об стену горох.
– Это же статуи, – Ариадна головой качает. – Разве можно их бояться?
За руку взяла, к себе ведет.
– Я же тебе рассказывала. Называются атланты. Их скульпторы сделали из камня. Сказка такая, будто бы они землю держат. А внутри – полые. Пустые. Там только проволока, чтобы крепче держалось.
На столе карандаш, книжка взрослая, раскрытая. Подле нее листков пачка. Бабушка Ариадна по одному дает – рисовать.
– Порисуй, пока обед греется.
Ушла.
Сверху облако. Под облаком дом большой. Внизу канал длинный. Вдоль него загородка. Перед домом эти стоят – огромные. Головы черные, страшные. Внутри проволока. Пальцы большие топырятся – возьмут и уйдут с места…
Карандаш отложила, прислушалась: нет, не зовут. Снова карандаш взяла. Буквы большие, корявые. Вывела:
//-- БОЛШЕВИКИ --//
– Что притихла? Рисуешь? – бабушка Ариадна заглядывает. К столу звать. – Ну, покажи, что ты там нарисовала?.. Господи боже мой… – Пальцами рот прикрыла. Схватила листок, из комнаты пошла.
Бабушка Евдокия заходит, глядит грозно:
– Ты чего ж это, девка, удумала? Ума никак решилась? И себя, и всех погубишь. Глупости какие писать!
Нахмурилась, пальцем пригрозила:
– Гляди у меня!
//-- * * * --//
– Ты, Евдокия Тимофеевна, все-таки следи за собой. Твоих ведь речей наслушалась. А представь себе, заговорит?.. Да, не дай бог, еще в школе… – Ариадна петли подхватывает, думает вслух.
– Ох, грехи наши тяжкие, – Гликерия вздыхает.
– При чем здесь наши грехи?
– Уж и не знаю, – Гликерия петли считает, – что и лучше. При нашей-то жизни: языкастой или уж так, молчком.
– Чего ей в школе-то? И так небось грамотная, – Евдокия вступает виновато. – Я вон три класса окончила – на всю жизнь хватило. А наша-то и по-русскому, и по-французскому. Считать научится – вот с нее и хватит.
– Ты, Евдокия, сама подумай: как это можно – без школы? Не заговорит – в особую направят, – Ариадна шепчет, будто опасается кого.
– Ну уж нет, – голос возвысила, – в такую-то не отдам. Костьми лягу. Нечего ей там делать.
– То-то они костей твоих напугались, – Гликерия на дверь оглядывается. – Явятся, утащат силком…
За окном тихо. На стеклах цветы заплетаются. Шкаф зеркальный в углу. Глаза закрыла – страшно. Будто крадется кто-то, грозит утащить…
Голоса сухие, слабые, едва проникают. Бабушка Гликерия кофту вяжет – обещала на праздник. Кофта теплая, синяя. «Из старой, – говорит, – выросла, так мы ее распустим. Ниточек красных прибавим. Вот и в школу можно идти…»
Распускать весело: нитка бежит, вьется, выскальзывает из петель. Гликерия за нитку дергает, Ариадна напротив сидит, наматывает. Как порвется, концы найдет, свяжет узелком. Комки пухлые, мягкие, старыми петельками завитые. Постирают – на веревку вешают, под каждый – мешочек с песком. Это чтобы петли выпрямить. А то новое начнешь, а старые петли и не лягут. А так – нитка гладкая, только рваная очень. Свяжут, вывернут – вся изнанка в узелках…
//-- * * * --//
С работы пришла.
– Ну вот, съездила я в Гостиный. Спросила у них. Были, говорят, костюмчики, да все разобрали. А тут еще заказы с производства. Вот я и думаю: может, и наш местком заказал?
Картошек набрала, подстелила газетку. Руки за день устали: нож не держат. Ох, думаю, нехорошо мне последнее время. Утром иду – ничего вроде. А потом как подступит. И от еды воро́тит, тошнит…
– В воскресенье не забудьте – в контору нам, опять за мукой стоять. Зайду узнаю: а вдруг запись с вечера? Говорили, в одни руки по два кило. Гвозди еще накалить. Прошлый год поленилась, погнила мука. Вы уж на воскресенье приготовьтесь, оденьтесь потеплее. Часа два выстоять придется, а может, и все три.
Про дите смолчала. Все равно не пустят: нечего, мол, по очередям толкаться. Другие-то ничего: младенцев и тех тащат. А как же? Сколько явилось, на тех по счету и дают.
Ополоснула картошку, поставила. Шкурки теперь выбросить. С черной лестницы холодом несет.
На лестнице ведра помойные – стоят по углам. Мама шкурки картофельные выносит, в ведро бросает. Ведро полное, шкурки и высыпаются. Выглянешь, бабушка Евдокия сердится: «Куда, – кричит, – любопытная Варвара? Или Ворона Вороновича не боишься? Смотри, подкараулит…»
Ворон ночами прилетает, помойную еду клюет. Разворошит, поклюет шкурки и дальше полетел…
Пошла, по полкам пошарила.
– Нету, – говорю, – гвоздей. Снова на помойку тащиться.
– Ты, – Евдокия объясняет, – доски потолще ищи: в тонких гвозди-то мелкие, неподходящие. – Сегодня уж не пойду – темно. До воскресенья есть время – успею прокалить.
Плита черная, огромная. Спереди дверка железная – поленья пихать. На дверке засов кованый. Поленьями набьют – на засов заложат. Огонь в печи кряхтит, бушует. В щелку заглянешь – языки завиваются, так жаром и пышут. Близко-то страшно: Баба-яга подкрадется, живьем в печь пихнет…
Прокалят, достают щипцами. Гвоздья кривые, красные: остынут, в банки мучные запихивают, чтобы мука не погнила.
Картошку слила – ужинать сели. Сами картошки с постным маслицем, Сюзанне – сырок в обертке. Нечего, говорят, картошкой наминаться. Вырастет, успеет еще.
– Барыню, – смеюсь, – ро́стите: может, икры ей паюсной купить?
Поужинали – из кухни пошли. Теперь читать примутся. Ну, думаю, пусть…
Бабушка Гликерия книжку отложила.
– Глаза, – говорит, – у меня болят. Слабые стали. К вечеру совсем слезятся. Сегодня так расскажу, что помню.
«В некотором царстве, в другом государстве жили-были король с королевой. Жили они дружно, только судьба их не баловала: не было у них детей. Они уж и всякую надежду потеряли, да Бог милостив, послал наконец девочку. Обрадовались, имя красивое выбрали. Приглашают гостей…»
Ох, только теперь и заметила: детское в общем тазу замочила. Хорошо, старухи не видели – отдельно велят стирать. «Взрослая грязь едкая. За целую жизнь копится. Как ни мойся, дочиста не отмоешь». Ладно, может, им и виднее. Сколько лет в Максимилиановской проработали. Няньками в приемном покое.
Вперед Евдокия устроилась. Потом других переманила. Так и дежурили – сутки через двое. В больнице удобно. Работа хорошая, легкая: примешь больного, белье казенное выдашь – снова сиди. И сыта весь день. Кормят из больничного котла. Помыться если опять же. А еще и белье постельное: возьмешь комплект, застелешь. И грязное стирать не надо. Снесешь, сдашь сестре-хозяйке. Вот бы в общежитии так – а то сами стирали, для себя…
«…А колдунья та злая была. Страсть не любила, когда про нее забывают. Как прознает об этом, пакости принимается выдумывать: лишь бы по ее воле было. Король с королевой феям кланяются, за дары щедрые благодарят. Только сели за столы, слышат, гром небесный раздался: карета черная едет, вороном запряженная. Тот глазами бесстыжими шарит, клекочет по-своему. Колдунья из кареты выходит и – прямиком к колыбели. Без меня обойтись задумали? Ужо! Пальцем грозит. Я вам свой подарочек приготовила: пусть, говорит, живет, пока не вырастет, а как вырастет, спицей ядовитой уколется – вмиг и помрет…»
Тру, тру… Мыло склизкое, так и норовит выпрыгнуть. Белое вскипятить: тя-янешь бак на плиту. Остынет, снова прополоскать, потом уж – в синьку. Натягаешься, живот прямо схватит. Раньше-то ничего: полежишь, отходит. А последнее время – кровь. Немного. Денек-другой помажет. Подкладывать все равно приходится. Тряпки эти отдельно стираю.
В подвале, во дворе, общая прачечная. Которые хозяйки – туда ходят. Вначале тоже ходила. Потом зареклась. Жар, духота, котлы эти огромные. Пусть уж те, у кого коммуналки. На общей кухне много не настираешь. Мне-то хорошо: старухи рано ложатся, почитай до ночи себе хозяйка…
«…Заплакал король, заплакала королева, а первая фея занавеску поднимает, выходит на белый свет. Это она заранее спряталась, чтобы колдовство злое застигнуть. Не плачьте, утешает, король с королевой: все равно по ее воле не будет. Мало у меня сил, чтобы колдовство отменить, но и сидеть сложа руки не стану: свое заклятье наложу. Пусть девочка ваша как вырастет, ядовитой спицей уколется – этого не миновать. Уколется, упадет замертво, но сама не умрет – только заснет надолго. А как пробьет ее час, глаза и откроются. Тут она навек проснется…»
Бабушка Евдокия в комнату заглядывает:
– Начитались? Теперь и спать пора. Огонь-то зажечь тебе? – Кнопку у ночника нашарила. – Не уснешь, небось, без огня.
Фонарик белый, на нем узоры красные – будто домик. По бокам феи нарисованы, на маковке – петушок золотой…
Постирала. Белье выкрутила. Всю кухню завесила. Хорошо, думаю, ночью. Тихо. Выглянешь – все окошки погашены. Будто и нет никого…
У Гостиного, почудилось, его встретила. Сердце прямо ахнуло. Удивилась только: важный стал. В шапке пыжиковой. Обогнала, глянула потихоньку. Гляжу – нет. И чего это я… Другой он. А какой другой? Так-то и не скажешь. Нет у меня таких слов.
Сколько лет прошло – лицо забывать стала. Говорят, в дочери проявится, поневоле вспомнишь. Особенно если в него. Пока что трудно сказать: вроде в мать мою, покойницу. А другой раз сядет, щечку этак подопрет, глаза к потолку – ну вылитый он. Лицом вроде и не похожа, а повадку переняла. Отродясь отца не видывала, а все будто помнит. А если заговорит? Неужто тоже как он? Опять ведь не пойму половину… Опомнилась: да пусть хоть как, хоть совсем на французском. Лишь бы заговорила…
В этих делах кругом непонятно. Девкой была, чудесам дивилась. Мать с отцом общие, а дети разными получаются. Один работящий, спину не разгибает, другой – лодырь, каких мало… Учителку в деревне спрашивала: как же так выходит? Не знаю, говорит. Все от природы.
Беременная ходила, тоже думала. К Зое Ивановне подступалась. «Всё, – отвечает, – от воспитания. Что вложишь, то и выйдет. Проворонишь, в отца своего вырастет, засранца». – «Чего уж, – говорю, – пенять теперь. Отец отцом, а я и сама виновата». Мать сколько раз остерегала. Разве учила – с первым встречным гулять?..
А еще, думаю, от имени много зависит. Взять хоть мое: Тонька да Тонька. Я тогда еще решила: если мальчик, в деда назову – мужикам все одно. А девочка – пусть с детства красивое имя слышит. Может, жизни моей не повторит.
По закону ведь как: отчество любое пиши. Зоя Ивановна советовала: «По деду записывай, по своему отцу». Ну не знаю, думаю, нехорошо как-то, не по-людски. Пусть уж по правде будет. Так и записала.
Старухи, те по-своему рассуждают: «Что народилось, то и вырастет. Случается, и на елке яблоко завяжется, а бывает, и на яблоне – шишка». – «Что же, спрашиваю, тогда стараться, за дитем доглядывать: ежели уж, к примеру, шишка, – яблоком не станет». – «Нет, – соглашаются, – не станет. А если яблоко, тут уж от людей зависит: дичком кислым останется или соком садовым нальется…»
Зажмурилась: клубки цветные катаются… Все нитки у них спутались. Бабушки концы подхватывают, связывают узелками… Занавеска на окошке колышется: фея за ней спряталась – злую колдунью ждет. А та Воронов Вороновичей запрягла, по улицам едет: мимо церкви, вдоль канала, к самому черному дому… Большевики на них глядят, радуются. Пустыми пальцами шевелят…
//-- * * * --//
– Вчера, – Ариадна жалуется, – совсем не спалось.
– Да уж слышала я, как ты у себя колобродила. Все слышно за стенкой.
– Пить очень хотелось, – оправдывается. – Сохнет в горле. Два раза вставала. Попью, лягу. Ничего не помогает.
– Пустую, что ли? Взяла бы, хоть валерьянки накапала. Или корвалолу.
– Лежу, думаю… Вот бы внук мой, Алешенька, пожил… Софья ему по годам – дочка.
– Ох, – Гликерия сахару кускового досыпает, – ладно, молчит пока. А заговорит – про отца ведь спросит.
Евдокия губы поджала:
– Пусть у матери своей спрашивает – мать-то на что?
Ариадна оглядывается, щипчики ищет.
– Сколько лет прошло… Так ни разу не появился. Видно, непорядочный человек.
– А может, помер уже?..
– Помрет он, жди-дожидайся, – Евдокия сухарь макает, размачивает. – Такие-то кобелины долго живут.
– Да ладно тебе, – Гликерия за него заступается. – А вдруг с того света любуется, какая дочь у него выросла.
– Любуется он… – Губы поджала. – Чем так-то любоваться, помог бы девке: упросил – пусть бы заговорила.
– Ну разве можно так, – Ариадна страдает. – Сами не знаете, что говорите. Дикость какая-то.
– Одичаешь тут, – Евдокия губами пожевала. – Счастье, что ты у нас культурная… Пропали б без твоего-то ума.
– Антонина говорит – пропал он… Пошел и исчез, – Гликерия глаза опустила, уткнулась в чашку. – Вот я и думаю… Чего он вдруг исчез? Мало ли что?..
– Глупости мелешь, – Евдокия волком зыркнула. – Это ж когда было? В те-то годы, наоборот, выпускали. Кто выжил, многие и вернулись. Не то что… – Совсем рассердилась. Отложила сухарь.
Какой отец? Кого это выпускали? К кому вернулся?
– Ну, – бабушка Евдокия оборачивается, – закончилась твоя сказка? Вот и слезай со своего стульчика. А то ишь уши развесила! Привыкла к разговорам взрослым прислушиваться… А нечего тут слушать. Поди, у себя побудь.
К себе побежала.
Это же про ту девочку. Которая в шкафу живет.
Створку распахнешь – является: стоит, смотрит. У нас и платья одинаковые – бабушка Гликерия шьет. И комната на нашу похожа: стол, занавеска, стены желтые. Только кровать одна – другой нету. Зато дверь у них. А еще лесенка. Отец ее по лесенке возвращается, из-за двери смотрит. Полюбуется на нее и снова уходит.
У них квартирка маленькая: зачем им? – бабушек-то нету. Бабушки здесь, со мной живут. А мама ее не спит и не готовит. Только волосы перед зеркалом причесывает. Причешется и тоже уйдет…
– Ну, чего, – бабушка Евдокия заглядывает, – опять перед зеркалом крутишься? Ох, гляди – вырастешь вертихвосткой…
Подошла, прикрыла створку:
– На улицу пора собираться. С бабушкой Ариадной пойдешь.
//-- * * * --//
К ограде подходим, а там замок висит. И горка пустая – никаких детей нету. А в садике люди одинаковые. Ходят, лопатами снег гребут.
– Боже мой! – бабушка Ариадна заглядывает. – Солдат сколько… Пойдем, голубушка моя, к мостику, на львов посмотрим, полюбуемся. Львы добрые, смирные. Сидят, караулят. Внук мой Алешенька тоже их любил. Николенька, младший, не запомнил. А старший должен помнить. Мы с ним часто ходили, как с тобой. Он все про нас помнит. Вот вырастешь, тоже про него вспомни. Я умру, никого у него не останется: только ты одна…
Домой пришли. Поели, попили – отдыхать пора. Бабушка Гликерия одеяло подоткнула:
– Вот и спи, голубка. Праздник скоро. Надо бы игрушечки елочные проверить, вдруг побились. А побились – тоже не беда. Мы с тобой ниточек возьмем, корзинок цветных навяжем. Мама подарок принесет, а мы конфетки-то в корзиночки и положим. Зачем нам эти шары?..
Картошкой пахнет. Сковородка в кухне шкварчит.
– Солдаты там. Снег сегодня убирают, – Ариадна в сковороде помешала, от плиты обернулась. – У нас в саду тоже батарея стояла. Артиллерийская. Я ведь сначала радовалась: думала, так и прослужит рядом с домом. Первое время забегал. Прибежит, тушенки принесет. Сначала ведь хорошо их снабжали. А потом, в сентябре, – всё. Батарею в Залив перебросили, на форты. А он меня утешал: «Ничего, мама… От Ленинграда близко. Скоро в увольнение отпустят». Письма часто писал. А потом смолк. Последний раз в феврале пришло: младший уже умер. А старший пожил еще – они потом, с невесткой, на следующий год…
Кивают, слушают. В который раз рассказывает, а всё вроде внове.
– А кабы не умер никто, – Евдокия хлеба нарезала, – чем бы кормиться стали? Вон, глядите, с войны уж сколько прошло – а все муки́ не хватает. Вот и считайте – нас теперь четверо, значит, восемь кило дадут. А так твоих-то всех собери да моих прибавь – сколько бы понадобилось? Снова голод.
– Ой, не говори, – Гликерия хлебушка взяла. – Весной-то прошлой, помните, у многих погнила. Жучок в ней завелся. Как идешь мимо, пакеты мучные валяются. Вся помойка засыпана. Белым-бело… Хранить, видно, не умеют. Наберут, наберут, а гвоздями и не проложат. Так-то бы и три года пролежала.
– До революции ихней, – Евдокия губы морщит, – гвоздями небось не прокладывали. А всем хватало муки́.
– До революции, – Ариадна голову опустила, – народ тоже страдал. Не так, конечно… По-своему. Но все равно многие мучились.
– Мучились они! – Евдокия головой крутит. – От безделья они мучились, вот и все ихнее мученье. Кто работал, тот и не мучился.
– Полно, – Гликерия рукой махнула, – жизнь ведь прошла. Чего уж теперь?..
– Так мне-то, – утихает, – ничего. Мне на том свете муки́ не надо. Софью вот только жалко… Ей еще жить.
– А я вот иногда лежу, думаю: если б склады не разбомбили, может быть, и хватило бы муки́… По радио говорили: огромный запас сделан…
Евдокия тарелки собрала. Смолчала.
Вода льется, льется – значит, тарелки моют. Теперь в комнату пойдут, нитки мотать.
//-- * * * --//
– Ну, гляди, сперва донышко.
Пальцы ловкие, крючок так и прыгает – разве уследишь?
– Теперь стенки подымем, свяжем по кругу.
Сверху каемка синяя, а к ней – ручка. За ручку на елку вешают.
– Помнишь, – бабушка Гликерия спрашивает, – какие у нас там игрушки?
Шары цветные, рыбки, звери разные из картона. Еще птички стеклянные – голуби. А вместо лапок у них крючки. Это чтоб за елку цепляться. У церкви тоже голуби: только другие, важные. Ходят, с боку на бок переваливаются. Их крупой кормят. Пшена принесут, насыплют. Вот они слетаются и клюют.
Там, у церкви, старик страшный. Ездит на санках. А санки у него сломанные, совсем без спинки. Сам короткий, ноги пустые, вместо рук крючки воткнутые, из железа. Он их из проволоки согнул – крючками в землю упирается, сам себя толкает. Бабушка Гликерия сердилась: «Чего смотришь? Отвернись. Это – инвалид. Таким с войны пришел. Раньше много их было. Один теперь остался: другие-то поумирали, должно. Отмучились, голуби. Отдыхают на том свете».
А… Догадалась… Это они здесь страшные, а там – уже голуби. На том свете елку им поставили. Вот они на ней и сидят. Не мучаются, крючками за ветки схватились. Голубям рук-то не надо. Теперь у них клювы выросли: конфеты из корзинок клюют.
Бабушка нитку закрепила, растянула на пальцах.
– Ну вот, – говорит, – все и готово. Можно крахмалить. А вечером сяду, еще корзиночку свяжу.
Отложила, за свою работу взялась. Близко посмотришь – крестики одни разноцветные.
– А ты, – велит, – подальше-то отступи. Издалека яснее видать.
И правда, смотрю: конь, а на нем всадник с копьем.
Бабушка говорит:
– Вот он, святой Егорий, отца моего заступник. Ты рядышком садись, вышивай свой цветочек, а я тебе про него расскажу.
Было это в Ерусалиме, во святом граде. А посторон святого града – три царства беззаконные: Содом-город, Гомор-город и третье – безымянное. Вот Господь глядел-глядел на беззакония и послал Содом и Гомор сквозь землю. А на третье царство напустил змея лютого. Приползает змей на соборную площадь и кричит страшным голосом: подавайте мне по человеку с каждого города! И осталось у них совсем мало людей…
Нитку откусила, разглядывает.
– Тут, – обещает, – змей еще будет. Закончу, тебе подарю. А когда умру, память моя останется. У себя в комнате повесишь.
Бабушка Евдокия послушала:
– А я, – говорит, – скатерть тебе старинную оставлю. Полотно крепкое, камчатное, по кайме – розы. Гости придут, на стол накроешь – то-то они удивятся. А ты и объяснишь: бабушкино, мол, приданое.
Бабушка Ариадна услышала, к себе в комнату манит. Побежала за ней. А она на дверь оглядывается и говорит:
– Я тоже тебе подарок приготовила. Сережки старинные, бриллиантовые. Родительская память. Все в войну обменяли – только они и остались. В ушки тебе вденем. Ни у кого таких не будет. Вырастешь, в зеркало посмотришь, меня и вспомнишь.
Умрут, к той девочке отправятся, с ней будут жить. Девочка их встретит, обрадуется. Только комнатка у нее маленькая – жить тесно. Пусть и комнаты их умрут – чтобы всем разместиться…
– Что ж ты, – бабушка Ариадна говорит, – печалишься? Рано горе горевать. Мы ведь поживем еще, сколько Бог положит. А ты, пока молодая, хорошо живи, про нас не думай. Мы сами о тебе думать будем, любоваться. И жизнь твоя будет долгая… Ну, ступай на кухню. Пора молоко пить.
Пошла, а сама думаю: где ж им на том свете обедать? Надо, чтобы и кухня умерла.
//-- * * * --//
Бабушка Ариадна через ситечко процедила: на, говорит, пей. К молоку пряник. Глазурь сухая, звездочками крошится, будто снежок.
Пряники из муки пекут. На том свете муки́ нету – значит, и пряников… Что же они там кушают? Наверное, суп…
Дверь в прихожей хлопнула, замок хрустит. Бабушка Гликерия заглядывает:
– Беги, встречай мать.
А мама сама заходит. К столу села, пригорюнилась:
– Сил моих больше нету… Все помойки облазала: только две доски и нашла. Вчера надо было – сегодня-то все хватились, растаскали… И гвозди кривые, ржавые – еле выдрала. Сейчас, – волосы поправила, – отдышусь… Почек купить ведь думала. Рассольничек сделать. До гастронома дошла, а зарплата-то в пятницу. Так-то бы и хватило, да шесть рублей отложено, вдруг костюмчик принесут. Зоя Иванна обещала… Да, вот еще: на той неделе самая работа – план горит. Я мастеру сказала: если что, сверхурочно прихвачу. Сверхурочные к тридцатому выплатят. Я вот и думаю: вина бы надо на праздник. Муки получим, пирогов напеку. С картошкой или, может, с капустой. У нас одна тоже: торт, мол, куплю, в «Севере». Я и подумала: может, и нам? А потом думаю: нет. Баловство. Лучше сосисок взять или сыру. На праздник-то можно. Винегрет еще накрошу. Селедки с лучком. Встретим не хуже людей.
Евдокия говорит:
– Ребенку разве можно без супа? Ты хоть постного ей свари: картошечки нарежь, морковки. Молочком и забелим. До пятницы долго еще…
– Нам, – Ариадна оправдывается, – в четверг пенсию принесут.
– Господи, – прямо расстроилась даже, – да разве я про это? Со сверхурочными так рублей восемьдесят выйдет. Прокрутимся. Ладно, – говорю, – пойду полежу часок. Вы уж сами ужинайте. Устала…
– Селедочки-то хорошо… – Гликерия в пустую кастрюлю заглядывает. – Просолиться.
– Ты, – Евдокия сердится, – транжирка у нас известная: тебе лишь бы деньги трынкать.
Голова плохая – тяжелая. Продуло меня, что ли?
Легла. Плохо, думаю. Последнее время совсем будто мертвая. Хожу, делаю, а внутри пусто… Зима больно тянется. Прямо не дожить до лета…
//-- * * * --//
Зою Ивановну в перерыве нашла, спросила про костюмчик. А она и говорит: «Разговор к тебе есть. Зайди после смены».
Обратно иду, жена Сытинская навстречу.
– Ну, как живешь-поживаешь? Эти-то не сдохли еще, старые ведьмы? С мамашей твоей ничего, ладят?
– Да, хорошо, – говорю, – живем.
– Ты смотри, потачек им не давай. Я вот жила, не давала. И не гляди, что старые – еще и нас переживут. Ох, попили моей кровушки. Володька маленький был. Чуть что – являются. «Уймите, – мол, – вашего мальчика, чтобы он в прихожей не кричал». – «Ага, – говорю, – может, ему и рот заклеить?» А Евдокия эта, злыдня: «Вот, – шипит, – и заклейте». – «Может, – говорю, – нам и всем рты-то позаклеивать? Руками объясняться, вроде немых? Лучше б, – говорю, – за своими детьми глядела, чем чужих гонять». Гляжу – молчит. А чего ей сказать? Ей сказать нечего. Я-то все про нее знаю, соседка снизу рассказывала: старший у ней – еще до войны расстреляли, а младший и того хуже – тюремщиком ведь служил. Ох, замуж бы тебе, Антонина… Второго родишь, завод квартиру предоставит. Иначе так и не выберешься – из ихнего болота. Ишь суки старорежимные!.. Мы когда еще получили… Въехали. Сколько лет прошло, а поверишь, до сих пор снится. Проснусь, прямо мокрая вся. А потом лежу и думаю: нету же их больше. Одни теперь живем. А внутри-то щемит, щемит: Господи, думаю, вот же он – рай…
Все-таки сучка эта Сытина. Живет как у Христа за пазухой, а все туда же – тюремщик… Лишь бы сына чужого оговорить. И не боится. Свои ж сыны подрастают. А если их кто оговорит?..
Смена закончилась, в местком поднялась.
Зоя Иванна приглашает:
– Садись, Антонина. Что ж ты с дитем своим делаешь? Девке шесть скоро, через два года – в школу. Ладно болела, пока маленькая. Так теперь вроде и выровнялась, а все с бабкой сидит. Нормальные детки в садик ходят. Вон внуки у меня: и рисуют, и песни поют, и стишки рассказывают. Мать-то у тебя неграмотная – как к школе подготовит?
– Да нет, – оправдываюсь, – ничего: Сюзанночка и буквы все знает. Читает помаленьку.
– То-то, – говорит, – что помаленьку. А в садике учителя специальные, спектакли ставят. Раз в неделю музыкальное занятие. Разве сравнить? Недавно и в театр кукольный водили, на Седьмое ноября – под праздник.
А как они к празднику готовились! Песенки, речевки разучивали. И питание в садике диетическое, разнообразное. Ты ж пойми: девочка твоя – не деревенская. Ей в городе жить.
– Спасибо, – говорю, – подумаю.
– Ты, – торопит, – скорее думай. Время уйдет – упустишь.
– Как там, – все-таки решилась спросить, – костюмчик?..
– Ты, – хмурится, – Антонина, вроде и не мать, а мачеха. Тебе дело говорят, а ты – про всякую ерунду. Вот вырастет девка старорежимная, локти станешь кусать, да уж поздно. Ладно, иди пока… А костюмчик обещали. К послезавтра, сказали, посмотрят. Может, еще и есть на складе. Мы ж их к ноябрьским заказывали – я и внукам брала…
Обратно иду, думаю: немоту-то от них скрыла. А ну как всплывет? У нас в цеху тоже одна была. На кислотах до последнего работала, живот себе перетягивала, чтобы поменьше видно. А мальчонка родился – сперва вроде здоровый. А потом глядят, а он и ходит плохо, и голова какая-то большая. Утешали сначала: ничего, может, выровняется. А потом пошло… Водянку мозга определили, который год по больницам… К ним попади только – затаскают по врачам. Совсем загубят девку. Нет уж, решаю. Не отдам. Живем хорошо, не хуже других. Ишь театры у них… Так наша тоже пойдет в Мариинский. Обещали же – на балет. А праздники… Так и мы праздник устроим – елку нарядим, поглядим еще, чья лучше… Господи, думаю, а все равно страшно. Вдруг да отымут?..
Через дорогу пошла, а сердце бьется, колотится.
Бабки-то умные, конечно… Так ведь и Зоя неглупая: правду говорит. Они-то свое прожили. А жизнь другая настала – чего они знают?..
Домой пришла. Разговор начинаю:
– У нас в цеху в очередь некоторые встали – на телевизор. Триста сорок восемь рублей.
– Старыми? – Ариадна уточняет.
– Да какое, – говорю, – новыми.
– Батюшки! – Гликерия руками всплеснула. – По-старому три с половиной тыщи.
– Телевизор-то, – говорю, – тоже новый, без линзы, показывает как в кино. Может, и нам встать? А что? Передачи бывают хорошие: и взрослым, и для детей. Пока ждем, помаленьку и накопим: если каждый месяц откладывать – рублей хоть по тридцать. К Евдокии Тимофеевне поставим: вроде свой красный уголок. Вечером сядете, будете новости глядеть: где да что в мире происходит. В Америке там или… в Венгрии… И Сюзанночка посмотрит – ей же в школу идти…
Молчат.
– Ну, – говорю, – думайте пока. Сюзанночка радио любит, а телевизор еще и лучше.
Евдокия ворчит:
– Газеты, радио – все им мало. Теперь телевизор выдумали. Скоро в яйцо куриное заберутся.
– Зачем же так, – Ариадна ее укоряет. – Разве плохо передачу хорошую посмотреть?
– А ты, гляжу, за долгую жизнь не насмотрелась… А мне уж хватит. Сын мой тоже. Газеты все читал. «Надо, – говорит, – мамаша, всегда быть в курсе». Ага, думаю… Только курс-то ихний известный: читай не читай – все одно не минует.
– Тебя послушать, до сих пор бы жили в каменном веке. Так лучину бы и жгли.
– Ну и жгли бы, – Евдокия плечами пожимает. – Кому она мешала – лучина-то?
Мама в комнату заглядывает:
– А ну-ка иди, я печку разожгла. На огонек полюбуешься.
Побежала, маленький стульчик приставила, села против дверцы.
Мама говорит:
– Гляди, осторожно. Близко не подвигайся. Вот телевизор купим – тогда уж наглядишься. В телевизоре тоже как будто дверца, только другая, стеклянная. Называется экран. В электричество включат, глядь, а там огонек занимается, как звездочка, а потом вдруг вспыхнет, и картинки разные бегут: чудеса… Показывают, рассказывают: где, да что, да как людям живется. Другие-то смотрят, а сами ума набираются. Вот и ты насмотришься, а потом и в школу пойдешь. Учительница тебя спросит: «Встань, Беспалова Сюзанна, ответь: знаешь ли, что такое кукольный театр?» А ты и ответишь: «Конечно, знаю. Я по телевизору видела. Там куколки такие хорошие. Которые из дерева, а которые из тряпок. Вот им пальцы внутрь-то засунут, а они знай представляются: то плачут, то смеются. Как живые». Тут она обрадуется: «Садись, – скажет, – Сюзанна Беспалова. Ставлю тебе пятерку». А дети тоже удивятся: «Надо же! В детский садик не ходила, а сама все знает…»
Мама дверку распахнула, кочергой в печке шевелит. А жар от печки горячий, прямо в глаза бьет. Дверку заложила, глазки рукой вытирает.
– Ничего, – плачет, – не бойся. Все хорошо у нас будет. Ну, поди к бабушкам…
– Ну, – бабушка Евдокия пуговички расстегивает, – и на чем вы с бабушкой Гликерией остановились? Ох, – вздыхает, – голова моя садовая, ничего не помнит. А… – говорит, – вспомнила. Мачеха-то ее из дома выгнала. Пусть, мол, в лесу пропадает.
Платьице на спинку повесила, сама на краешек села.
– Вот она живет в лесу, а у мачехи этой было зеркало, да не простое, а волшебное. Глянешь в него, всю страну видать: что, да где, да кто как поживает. Вот мачеха его и спрашивает: «Как там моя падчерица? Неужто без меня хорошо живет?» А зеркало как вспыхнет: «Хорошо, – отвечает, – ей живется. Живет не тужит. День ото дня краше становится». Тут мачеха озлилась, бабу кухонную зовет. «Поди, – велит, – вырядись странницей, а я тебе платье красивое дам, ядом его напитаю – ты моей падчерице его и подари». Баба платочек повязала, женщиной доброй прикинулась да в лес этот и пошла.
Вот охотники возвращаются, а в доме что-то неладно. Входят, а сестрица их на полу распростерши. Лежит, не дышит. Долго они глядели-присматривались, а про платье и не подумали. Чтобы его снять. Погоревали, да делать нечего: смастерили гроб стеклянный на железных цепях. Девушка в нем лежит, сама будто живая. А мачеха никак не уймется, снова страну свою оглядывает – зеркало пытает: «Что ж там моя падчерица? Навсегда ль умерла?..»
– Спишь, что ли? Ну и ладно, вот и спи пока…
//-- * * * --//
– Ну, – Евдокия начинает, – думайте с этим телевизором.
Утро раннее, серенькое. «У микрофона Мария Григорьевна Петрова». Величают по отчеству, а голосок слабенький, детский, будто и жизни не жила. Таким-то голоском в самый раз сказки рассказывать.
Софья на стульчике замерла – слушает.
– Да дорого больно, – сомневается Гликерия, – прямо и не знаешь…
– Другие ведь как-то покупают. Антонина говорит, в очереди стоят.
– Так, может, денег у них много? Куры, видать, не клюют.
– Откуда?.. – Гликерия рукой машет. – Теперь господ нету: на зарплату живут либо на пенсию.
– Не скажи, – Евдокия бутылку взяла, молока в чай плеснула. – Помнишь, в сорок четвертом-то? Блокаду едва сняли – бабу к нам привезли. Сама толстая, сытая… – Чаю хлебнула, сморщилась, будто кисло ей.
– Скисло, что ли? – Гликерия напугалась.
Молчит. Уткнулась в чашку.
– А мальчонка у ней еле живой родился. Доктор определил – жиром своим задушила. Муж еще к ней ходил, по всему видать – знатный. Передачи носил бога-атые. Вот она закроется под одеялом и жрет.
– Помню, – Гликерия вздыхает, – как же не помнить: колбасой-то как пахло… Несешь передачу, голова кру́гом – хоть в обморок вались. Выписываться стала, я ей одежу принесла, а она мне ломтик сует – вроде в благодарность. Вышла я, в уборной от всех закрылась – проглотила. Кусочек-то ма-ахонький. И часа ведь не прошло – вырвало. Прямо куском и вышел. Что же это со мной, думаю? Неужто человеческую еду не принимаю? Привыкла к жмыху…
– Человеческую… – Евдокия опять морщится. – Какая ж она человеческая? Люди-то хлеб ели… Ну маргарин когда. А то ведь и клей обойный. И хорошо еще, если клей. В первую зиму кончился. Сосед у меня, мальчонка, так и вовсе уголь грыз. Достанет из печки и грызет. Так и помер с головешкой. Рука мерзлая, а сам-то держит, держит… Разжали едва. И рот черным измазанный… Колбаса у ней, видать, испортилась, вот она гнилье и отдала.
– Ох как пахло! – Гликерия будто и не слышит. – А после войны-то, когда в магазине появилась, я ведь до-олго не могла. Как понюхаю колбасу, прямо изнутри подступает… Ох, – опомнилась, – не к столу…
Ариадна хитрая, разговор переводит:
– Соломона Захаровича помнишь?
– Ну как же! – А сама смеется меленько, аж покраснела.
– Еще бы, – Евдокия фыркает, – ей не помнить! У них же в войну – шуры-муры…
– Да какие там! – машет. – Что он, что я – живые покойники. Так… Разве – поговорить…
– А после войны? – Ариадна в чашке мешает, глаза отвела притворно.
– Виделись, – кивает. – Замуж меня звал. Жена у него погибла – к матери перед самой войной поехала. В Белоруссию, что ли… А обратно и не вырвалась – осталась под немцем.
– Ну а ты чего? – Евдокия жевать бросила, слушает.
– Так детки у него. Двое. Подумала, подумала. Не пошла на детей. Мужик-то он неплохой, и врач уж очень хороший. А все равно не решилась. Жалела его – это правда. Он когда еще говорил: вот войдут в Ленинград, меня с девочками первыми расстреляют. Я еще, дура, не верила: думала, все под немцем одинаковые.
– Ихняя нация, – Евдокия сердится, – хоть от немца… А наша все больше – от себя. Воистину сами себе – первый враг. Чужие-то только задумать успеют, а мы уж, глядь, и сделали. Против немцев-то мы – герои. Вот бы так – против себя…
– Ну как же можно! – Ариадна прямо расстроилась. – Сама не знаешь, что говоришь. Грех с немцами сравнивать!..
– А ты, – ворчит, – прислушайся. Ежели своего ума не хватает… Ладно. Хватит чаевничать. Ребенку гулять пора.
На улице совсем распогодилось.
– Ну, – бабушка Евдокия спрашивает, – дойдем до мостика? Поглядим, вдруг елки привезли?
Подходим, а с той стороны – загородка. За ней елки, лапами топорщатся. Дядька чужой караулит.
Елки худые, тощие. Иглы на землю рассыпались. В лесу другие, пушистые – как на картинке.
Бабушка говорит:
– Ох и елки! Откуда ж они берутся такие – палки одни… Уж не знаю, – сомневается, – что и делать. Может, взять, пока народу мало. А то с работы пойдут и эти расхватают.
Дядька калитку открыл: «Выбирайте».
Ходим меж елок, смотрим. Бабушка Евдокия сердится:
– Елки-то мертвые… В прошлом году, что ли, срубили?.. – Выбрала вроде. – Эту, – велит, – давай.
Дядька ловкий: петлю на елку набросил, спеленал. На санки кинул – везите.
– Вот, – бабушка говорит, – дотащим с тобой, под лестницу и спрячем: мне на этаж не поднять. Мать с работы вернется, пусть сама тянет…
– Ну, – бабушка Гликерия встречает, – где ходили, что видели?
– Елку, скажи, купили, под лестницей спрятали. Насилу и выбрали. Иголки так и сыпятся, будто год у них пролежала.
В комнату пошла, цветные карандаши достаю. Бабушка Ариадна кивает:
– Молодец. Елочку красивую нарисуй.
Красивая елка, пушистая. На ветках шары большие, корзиночки конфетные. А между ними инвалиды безногие – на крючках. Им на том свете не больно. Висят, не мучаются, отдыхают…
Только место внизу осталось. Канал пририсовала. Решетка у него черная, и мы с бабушкой идем. А в санках у нас елка спеленатая, мертвая: год как пролежала. Это с того света отдали: сами попразднуют и нам отдают. Глаза зажмурила – буквы большие вижу. Нет. Нельзя писать. Опять заругают.
В кухню побежала. Бабушка Ариадна говорит:
– Очень красивая картинка! Все правильно: елку привезли, теперь разукрасим.
– Господи, – бабушка Евдокия заглядывает, – чего это у тебя там, в санках? Будто покойник какой. Чего, – говорит, – улыбаешься? Вот так-то и возили в блокаду. В рогожу завернут, на санки положат и везут. Идешь, смотришь: маленький, значит, ребеночек. Сколько их в первую зиму-то свезли…
– Во вторую, – Ариадна вздыхает, – не меньше.
– Больше, – ворчит, – меньше… Кто ж их тогда считал…
//-- * * * --//
– Да-а, – Евдокия головой качает, – хорош…
– Там еще красненький был, да я этот выбрала. – Мама на диване разложила, любуется.
Бабушки стоят, кивают:
– Еще бы! Красный – ни в какое сравнение.
– Шерстка мягонькая, – мама рукой гладит, – прямо как теленочек. Мы ведь до войны корову держали. Потом зарезать пришлось.
– Вот тебе и китайцы… – бабушка Евдокия вздыхает. – Раньше-то и не слышно про них: все японцы да японцы. А они, гляди-ка, чему научились.
– Как это – не слышно! – бабушка Ариадна заступается. – Китайцы – народ древний. Почти пятьдесят веков.
– Вот-вот… Еще пятьдесят пройдет, глядь, и мы чему-нибудь научимся.
– Да нешто не умели! – бабушка Гликерия руками всплеснула. – Всё мы умели! Раньше какую красоту делали: и вышивки золотые, и кружева… Блузки плоеные, шляпки, рубашки шелковые, подзоры – графиня моя, покойница, нашу работу предпочитала…
– Ой, – вспомнила, – ленты-то! Я же ленты еще купила.
– Прямо и не знаю, – бабушка Гликерия ленты разглаживает, – форменная принцесса… Самой-то как, нравится?
– Ладно, – мама говорит, – вы уж наряжайтесь, а я картошки почищу.
– Ну, – бабушка Евдокия командует, – скидай платье.
– Вот, – Гликерия в кухню выводит, – пусть мать-то полюбуется.
– Батюшки! – изумляюсь. – Чья же это девочка такая в костюмчике – и не узнать! Неужто доченька моя ро́дная?
– Она, – Гликерия радуется, – она. Вот ленты в голову вплетем, тогда и в театр можно.
Картошку слила, ужинать сели.
– Ну что там, – спрашиваю, – решили про телевизор?
– Решили, – Евдокия за всех отвечает, – вставай.
– А я вот, – створку оконную распахнула: холодно между окон – масло хорошо стоит. – По Гостиному шла, отдел у них большой – ткани. Ох, и материалов! И шерсть, и ситец, и штапель… Может, и мне какое сварганить, фланелевое? Мое-то совсем старое – светится на локтях.
– Что ж, – Евдокия отвечает, – дело хозяйское. Разбогатела, гляжу.
– Ладно, – опомнилась, – это ж я так, на будущее.
– Да чего это я! – Евдокия спохватилась. – Совсем из головы вон. Елку сегодня купили. Под лестницей на санках привязана. Ты уж сходи, забери.
Посуду помыла, прислушалась: уснули вроде… Ладно, передохну маленько, потом уж притащу. Глаза закрыла: материи эти висят. И женщины ходят – щупают. Вроде сами и не молоденькие, а одеты хорошо. Видно, мужья зарабатывают. Одна-то особенно. На пальто себе выбирала. Сама в шубе, а еще и на пальто. С родственницей, видать, пришли. Тоже богатая. Советуются. Подошла, посмотрела: батюшки, восемнадцать рублей за метр. Что ж это, зарплаты у них такие – по эдакой цене покупать?..
Вниз спустилась, а там – темень. Вот паразиты, думаю! Снова лампочку вышибли. Парни дворовые хулиганят… Влезла под лестницу, нашарила. Все руки себе исколола.
Гликерия в комнату зашла. Стоит, мнется.
– Чего хотела-то… Фланель эта – почем, например, за метр?
– Так, разная, – отвечаю. – Которая с цветами да поплотнее – дорогая. По два сорок пять.
– Новыми?
– Конечно, – говорю. – Теперь всё – новыми.
Стоит, губами шевелит:
– Три метра – семь рублей, считай… А та, другая, что пожиже?
– Пожиже-то, – отвечаю, – бумазея, по рубль сорок. Совсем внатруску и маркая очень.
– Ты вот что, – в юбке пошарила, кошелек достает. – Теперь у меня рубль восемьдесят только. Пенсию на днях принесут. Съезди, купи два отреза, сама выбери, которая получше. А я сошью – и тебе, и себе. Одинаковой только возьми: лоскутки останутся, передничек еще соберу.
– Сюзанночке? Ей-то, – говорю, – зачем? Неужто с детства к венику прилаживать?
– А с какого же еще? Вырастет – поздно будет. Меня вон с каких в белошвейки готовили…
Смолчала, а сама думаю: женщин этих небось не приучали. Вот и выросли барынями. Жизнь-то, она зоркая – с самого детства примечает…
Спать ложиться стала, а сама считаю: костюмчик дорого встал. Думала, рублей шесть, а тут – девять восемьдесят. Считай, все десять. Снова сверхурочные придется… Мастер уж и смеется: «Ох, и жадная ты, Беспалова! И сама вроде получаешь, и премии опять же, и у матери твоей пенсия – неужто не хватает? Девку свою на золоте, что ли, кормишь?» – «Ага, – отвечаю, – Игнатий Михалыч, на золоте да на серебре». Кому это объяснишь, что четверо на шее? «Принцессу, – говорит, – ро́стишь? Ты уж, – говорит, – прости, если не так скажу. Женщина ты молодая. Может, и замуж выйдешь. Это ведь как случай подвернется. А семья любому нужна». – «Да кому я, – смеюсь, – сдалась? Немолодая да с этаким привеском?» – «Не скажи, – хмурится. – Вон Николай с гальваники. Я уж давно замечаю – приглядывается он к тебе. А чего? Мужик он хороший, скромный: не курит, не пьет почти. Вот я и говорю: ты хоть голову, что ли, прибери, оденься как следует, а то ходишь – чумичка чумичкой. Вдруг и сладится у вас…»
Вот-вот, думаю: вдруг – под рундук…
Створку распахнула, а зеркало плохое, мутное, едва видать. И лицо-то у меня серое, и синь под глазами. «Что ж это, – гадаю, – за Николай такой?» Вроде всех перебрала с гальваники. А нет, не вспомню…
Глаза открыла – мама у створки стоит, причесывается. Снова на тот свет собирается. Там хорошо, празднично…
Расческу отложила. Вытерла слезки…
//-- * * * --//
– Может, – бабушка Ариадна кряхтит, – в землю бы и лучше? Насадить на крестовину и – в песок.
– С крестовиной-то разве пихнешь? Ведерко больно маленькое, – бабушка Евдокия елку держит, примеривается. – Песочку на дно подсыпем и – ладно. Как запрошлый год.
– Ты-то хоть уйди, не крутись, – бабушка Гликерия отгоняет, – ручки себе наколешь.
Иголки так и сыпятся. Нагнулась, с полу подняла.
Иголка рыжая, ржавая. Будто гвоздик маленький…
– Батюшки! – Гликерия вскрикнула. – Глядите, палец себе распорола!
– Йодом надо, йодом! – Евдокия к шкафчику кинулась. – Елка-то грязная, незнамо где валялась…
Намазали, бинтом замотали. Бабушка Ариадна к дивану повела:
– Сиди смирно.
Сижу, глаза закрыла. А палец наколотый болит.
Вот засну, думаю. А иголка эта ядовитая. Через сто лет проснусь…
Бабушка как говорила? Через двадцать лет кончится. Проснусь, а ничего нету. Только эти лежат, огромные, каменные. На куски рассыпались, ногами пустыми шевелят. А ведьма злая в карете едет. Глядь, а куски-то рассыпанные – никак не объедешь… Палку свою взяла, Ворона Вороновича погоняет. А он и рад бы, да проволоки железные торчат. Тащит, тащит, а они за ноги цепляются… А ведьма ему кричит: «Взлетай!» Вот он крылья распустил. Летит, сверху смотрит: девочка уколотая спит. А вокруг пусто: все на тот свет ушли, и бабушки, и мама… Проснется, оглянется: одна она осталась. И нету у нее никого…
– Батюшки-светы, – бабушка Евдокия елку бросила, ко мне идет. – И чего это ты расплакалась? Кто ж тебя обидел? Полно, голубок, слезы лить. Болит пальчик-то? – Села, обнимает.
– Это она думает: наказали ее.
– Да кто ж тебя накажет? Посиди, – говорит, – тихонечко. Пальчик пройдет, станем елку наряжать.
Бабушка Евдокия пахнет сухо, сладко. Уткнешься – и не страшно. Ничего, что одна. Я к ним на тот свет приду. Поживу маленько и приду…
– Ну вот, – бабушка Евдокия говорит, – и высохли твои слезы. Слезай-ка с дивана, тапки надевай…
– Ох, – Гликерия озирается. – А на ноги что? У нее ж тапочки, да валенки, да ботики старые – на осень. А в театр туфельки надо – в валенках-то не пустят. У барыни моей, ох, и туфли были! Вышитые… Я и вышивала.
– Правда, – Евдокия задумалась. – Невестка в туфлях ходила. Тоже барыня… Бурки-то не наденет. В своем магазине брали – для партейных. Я ей: «Хорошо, – говорю, – живете. Будто особые. Видать, из другого места родились». А она мне: «Это, – мол, – за партейные заслуги». А я: «Ну-ну, гуляйте, пока воля ваша. Все, вишь, у вас особое. Кроме смерти». А она смеется: «Нам, – дескать, – смерть не ко времени… Ну ее к богу, эту вашу смерть…»
– Была б у меня колодочка, мигом бы сварганила, – Гликерия раздумывает, прикидывает. – Кожи только найти на подошву. Хоть бы какой кусочек.
– Во-во, – Евдокия опять недовольна. – Тебе волю дай – и станок ткацкий притащишь… Матери сказать надо. Пусть в магазине посмотрит. Мало ли, может, всем теперь продают…
– Гостиный, – Ариадна вступает, – большой. У отца магазин был. Бывало, покупатель чем-нибудь интересуется, а в магазине этого нету, так они на склад сходят, посмотрят. Склад тоже близко – прямо за Думой…
– Баловство все, – Евдокия как отрезала. – И в валенках посидит. В театре в вашем… Я-то про другое думаю: Антонина, ох, неспроста завела! Про платье-то про это. Как бы с кем не снюхалась… А то гляди…
– Ну и что такого? – Гликерия заступается. – Дело молодое – ниткой не зашьешь.
– Если что, пусть к мужу уходит, лишь бы Софья с нами осталась, – Ариадна шарик серебряный взяла.
– К мужу! – Евдокия головой крутит. – Это б еще полбеды… А в подоле принесет?
– Так объяснить надо. По умному сделает – ничего и не будет, – Гликерия корзиночку отложила, за птичку взялась.
– Ты-то откуда знаешь?
– Так чего? Дело ведь нехитрое. Мне Соломон Захарыч все разъяснил.
– Ну?! – Евдокия руками всплеснула. – Давай-ка и нам разъясни.
Шепчутся, шепчутся. Ничего не разобрать.
– Да-а… Ну ты, Гликерия, и шлюха…
– А ты у нас, – бабушка Гликерия закраснелась, – жизнь прожила, а все гляжу – девка.
– Девка не девка, а себя соблюдала. Родила, сколько Бог послал.
– А я вот, может, и радуюсь, что нету у меня детей. Чего на смерть рожать?
– Дура ты! – Евдокия аж притопнула. – Баба-то бездетная – пустоцвет.
– Ничего, – платок с головы сняла, волосы пригладила. – Господь, Он ведь все видит: внучку послал на старость. Правда, – оборачивается, – Софьюшка?
Правда. Как в сказке про Снегурочку… Она еще в небо улетела, когда с детьми чужими играла. Они в лесу собираются, песни свои поют. Про кораблик, про синие ночи. По радио всегда передают. А в яме костер горит, жар подымается. Снегурочка тоже сперва боялась: не буду, думает, прыгать. А пионеры кричат: прыгай, прыгай! Она и прыгнула…
Евдокия стул подолом обмела.
– Может, – говорит, – и твоя правда. Рожаем, а не знаем, как им потом пропадать…
За стол села, бумажки перекладывает. И монеток целая горка. Которые помельче – серебряные, а другие, побольше – рыжие. Это такая пенсия. Почтальонка приносит. Сама большая, ноги у нее толстые, и сумка через плечо. Приходит и сразу в комнату. Везде наследит, а бабушки ее не ругают.
Евдокия сидит, прикидывает:
– Не привыкну к новым-то деньгам. Обещались, будто не потеряем. А теперь гляжу: раньше рублей пятнадцать за елку платили, а этот год – два. Если старыми, вроде пять рублей переплачиваем. Вот я и думаю: то ли я дура непонятная, то ли они шибко умные – мимо рта не пронесут…
– Хлебушек-то ничего, – Гликерия вступается, – слава богу, не вырос. Как был рубль сорок, так и есть. Четырнадцать копеек по-новому.
– Ну поглядим еще, – кошелек закрывает, – как оно дальше пойдет.
//-- * * * --//
Молоко в перерыв выдали. Бутылку взяла и – в раздевалку. Как раз мимо гальваники. Заглянула, будто бы случайно. Вспомнила его: невзрачный такой. Тоже меня заметил. «Ну и ладно, – думаю, – мне-то чего… Заглянула и заглянула: за погляд денег не берут»…
Молоко в сумку спрятала. Сегодня можно, Федосьевна на проходной. Она баба хорошая: по сумкам у нас не шарит. Другие чуть не ощупывают. Выносить-то нельзя. Сами, велят, пейте. Кто бездетные или замужние – сами и пьют. Раньше тоже пила, а последнее время воротит. Прямо тошнит от этого молока…
За проходную вышла, гляжу – догоняет. «Как, – спрашивает, – дела?» – «Дела, – говорю, – все при мне – сами собой не переделаются». – «А чего ж неприветная такая, раз дела твои при тебе?» – «Да устала чего-то, – отвечаю. – После смены так прямо сил никаких». – «Так, – смеется, – значит, отдохнуть пора. В кино-то любишь ходить?» – «В кино, – говорю, – я уж находилась». А сама думаю: на всю жизнь.
«Зря ты, – пеняет, – Антонина. Я к тебе не как-нибудь, по-хорошему». – «Ну, – говорю, – прощай покуда. Мне в Гостиный».
На троллейбус села, а в окошко гляжу: вон он стоит. Рукой мне машет. Не то чтобы, думаю, невзрачный: улыбнется – вроде и ничего себе.
По Невскому еду, а сама все думаю: уж покупать, так чего поярче. Или, может, цветами… Вон Надька Казанкина летом-то явилась – цветы крупные, оранжевые. Рукой проведешь – чистый шелк. Штапель, еще хвастала. И по подолу – кайма. Господи, вспомнила, мне же одинаковой наказали: Гликерия в цветах не наденет.
Штапель, конечно, дороже. Надьку сегодня видела, да постеснялась спросить. Совсем на смех подымет: бабе под тридцать, а туда же – в штапели наряжаться. Потом-то отговорюсь как-нибудь: мать, совру, подарила. Не откажешься от материна подарка.
Да вон же он висит! Подойти, думаю, прицениться.
Гляжу, женщина нарядная с продавщицей разговаривают:
– Если на платье, тогда, конечно, «Аврору». Лучше ничего нету – чистая шерсть. Дорого, но и сносу не будет. Сто лет проносите, а все как новое. На платья ее, на юбки берут, мужчинам на костюмы.
Мимо прошла, на цену глянула – аж в глазах потемнело: двадцать шесть рублей. Неужто, думаю, новыми?
А женщина нарядная кивает:
– Пожалуй, темно-зеленой возьму. Два с половиной метра.
Продавщица улыбается, будто себе на платье выбрала. Принесла, пустила по прилавку. Материя-то огнем горит, светится прямо. Ну и пусть, думаю… А я штапеля куплю.
– Все, – ко мне повернулась, – вывешено. – Плечиком пожала: – Выбирайте. Вам, – оглядела меня, – нарядное или на каждый день?
«Нарядное, – думаю, – нарядное».
– Нет, – отвечаю, – на каждый день.
Приблизилась, а штапель этот: три двадцать. «И пусть, – не решаюсь пока. – Гликерии не стану признаваться, а разницу сама доложу». Стою – глаза разбегаются: вроде все нарядные.
– Мне, – указываю, – на два платья режьте. Вон в этот цветочек.
Домой вернулась.
– Ну, – Гликерия торопит, – разворачивай.
Развернула, по кровати раскинула: цветочки меленькие, маки. Пестрят по синему полю. Гликерия как увидела – за сердце взялась:
– Ох, – вздыхает, – красота неописуемая – хоть сейчас помирай. Завтра же, – обещает, – начну. Мерки только снимем. А ты вот чего…
– Чего, – удивилась, – пуговиц, что ли, купить?
– Нет, – головой качает, – есть у меня пуговицы. Завтра машинку достану, мигом сошью.
– Может, – засомневалась, – нехорошо одинаковые… Вроде как из детского дома.
– Батюшки, – на меня машет. – Да неужто я носить стану? Это ты носи.
– Зачем же шить, если носить не будете?
– А как же, – говорит, – в старье? В старье небось не предстанешь. Вот сошью, в шкафчик к себе запрячу. Пусть пока полежит. У меня уж все приготовлено: и подушечка, и подзор.
«Господи, – думаю, – как же я платье это надену? Молчала бы уж лучше… А то будто и мне – в гроб. Знать бы, разной материи купила. Ох, – вспомнила. – Она ж и передничек собиралась, Сюзанночке, из лоскутков. Ну уж нет! Я-то еще ладно, а ребенка – не дам. Сошьет – на помойку выкину или – еще лучше – спалю. Будто и не было. Нечего ей ходить в гробовом».
– Я ведь чего хотела… – стоит, не уходит. – Жизнь наша, она ведь по-всякому складывается. Пока молодая. Мало ли, кто-нибудь понравится или ты ему. В жизни всяко бывает, а головы не теряй. Одну, Бог даст, мы уж вырастим, а более не в силах. Вот и слушай: мало ли, до чего у вас дойдет, а ты уксусу загодя купи или аспирину. В воде раствори. Возьми клочок ваты – ниткой перемотай да в воду эту и окуни. Вату-то заранее пихнешь, а нитка длинная – наружу высовывается. Вот кончится у вас, а ты помни: минутку-другую подожди да и вытягивай наружу. Поняла ли? – спрашивает.
Я глаза опустила. Киваю: «Поняла».
Стою, а сама думаю: «Батюшки, стыд-то какой… Кто ж это все выдумывает? Неужто и другие пользуются? Нет, – думаю, – не может этого быть…»
На кухню вышла, а самой глаз не поднять.
– Вы, – говорю, – молоко-то перелейте.
Сюзанночка за столом сидит, сырок свой разворачивает. Любит эти – творожные.
Евдокия обернулась:
– Возня с этими бутылками. И страху натерпишься, пока через проходную-то. Взяла бы хоть, что ли, грелку. Пробкой закрутила, пихнула под платье – и иди свободно. В блокаду вон, рассказывали, одна на хлебзаводе работала, так теста под груди налепит и идет. Охрана по бокам прохлопает, а под грудь не догадывались. Обоих детей спасла.
– Так, – сомневаюсь, – резиной завоняется, разве станете пить?
– Ничего, – рукой машет, – не баре. Прокипятим, и выдохнется. На кашу-то и сгодится, а ребенку магазинного купишь.
//-- * * * --//
Баня далеко, на Фонарном переулке. Зимой лед, сугробы страшенные – старухам не дойти… Так-то ничего: и раковина тут, и плита. Газом прогреем, на плите ведра кипят. Снизу бадейка с холодной. Грязную в раковину сливаю, тоже удобно. А в бане устаю. Пока всех перемоешь – ни жива ни мертва сделаешься. Дома всяко лучше…
Ведра греться поставила.
– Готовьтесь, – говорю. – А я постельное поменяю.
Раз в две недели меняем – не настираешься чаще.
Гликерия пошла, посмотрела:
– Пододеяльник вроде не грязный. Ты наволочку мне только смени да простынь.
Стелить стала – прямо как ожгло. Разговор-то она завела… Неужто прознали бабки? Нет же ничего…
Бабушка Евдокия зовет:
– Иди, голубок, голову расчешем, а то после бани высохнут – одни колтуны. В воскресенье-то в театр – не забыла.
Бабушка Ариадна отвечает:
– Конечно, помнит. Про принцессу Аврору. Поваренок помнишь какой! Так и заснул у плиты…
Мама чистое белье несет:
– Принцесса… А я и не поняла сперва: в Гостином шерсть продают – тоже «Аврора». Прямо, говорят, сносу нет. На сто лет обещают…
Грязное белье собрала, ушла.
Бабушка Евдокия гребенку отложила – прядки разбирает.
– Ишь, – ворчит, – на сто лет, значит… На век цельный рассчитывают. Ладно, поглядим… Царское-то разворуют, а дальше чего делать?.. Ну, что вертишься? Смирно стой, не вертись!
В кухне жара – белый пар от ведер. Конфорки горят. Лампа под потолком желтая – еле видно. Качается на шнуре. По потолку тени, как крылья. Окна темные, потные, змейки по стеклам.
– Ну, давай, – мама ковшик взяла, воду в ведре шевелит. Плеснула на плиту – она и шипит, как змея… – Вперед голову над тазом. Ох, – жалуется, – волосы какие густые – в одной воде не промыть. Вырастешь, гляди, береги – отхватить-то недолго. Вон девки у нас в цеху – все поотрезали, завивку модную навертели: перманент. Раз сделаешь, другой, а потом и полезут клочьями. В коротких-то ничего нету – ни памяти, ни силы. Раньше ведь как говорили: короткий волос – короткая память. А зачем тебе короткая? У тебя до-олгая будет…
Окатила, в корыто поставила, мочалкой мыльной трет.
Бабушка Евдокия заглядывает:
– Ох, и натопила! Ну, скоро у вас? Я уж все приготовила – одевать.
– А мы и заканчиваем… Разок ополоснемся – и будет с нас. Эх, с гуся вода, а с Сюзанночки худоба! – подхватила, на табуретку поставила. Полотенцем вытирает, дышит часто. – Вот вам девочка чистенькая – принимайте.
Ковшиком корыто вычерпала, ополоснула.
– Ну, решайтесь, которая первая.
Евдокия говорит:
– Одену, уложу – потом уж. Пусть Гликерия сперва.
Пришла, разделась. Худая, все ребра наружу. Над тазом склонилась, титьки тряпочками висят. Глядеть страшно, прямо как смерть. Сколько лет мою, а все не привыкну. Мать-то, покойница, жилистая была. Городские эти – будто выболевшие.
Голову подняла.
– Чего, – спрашивает, – смотришь? Сама такая будешь, как время придет. Так-то день за днем, они и тянутся вроде. Обернешься – вон же она стоит, смерть. Всякий день Господа молю, пусть бы прибрал в одночасье…
– Кушать, – утешаю, – вам надо. Что ж вы такое: все чай да чай…
– Да я, – дышит тяжело, – кушаю, только тело уже не принимает. Зажилась, видно, на свете девочка одна и держит.
Бабушка Евдокия кровать распахнула.
– Ложись, – говорит, – пока. Из театра в воскресенье вернешься, а там и Новый год. Наступит, глядь, а у нас уж все готово. Мать пирогов обещала. Мучки новой получим, напекет. Пирожки мягкие, сами в рот прыгают. А за ним и другой праздник – Рождество… А дальше и весна близко – жаворонков станем печь. Напекем, в церковь с тобой сходим: надо и нищих угостить. Не все, как мы, счастливые, чтобы умереть в спокое. Таких-то мало…
В церковь пойдем, а эти, с ножищами каменными, – навстречу: идут, смеются. «Вон, – пустыми пальцами тыкают, – нищенка, а была – принцесса. Мы, – хвастают, – все у нее украли». А бабушка ее пожалеет, жаворонка даст…
– Я-то, – бабушка Евдокия жалуется, – грешница. Многих возненавидела. Вот Он и держит меня, не пускает помереть. Дожидается, видно, пока сердце мое отмякнет, будто какой сухарь. На тот свет-то надо размякши, а как, – говорит, – забудешь? Душа-то небось не тело: мылом не отмыть…
– Ты, Тонечка, – Ариадна просит, – спину мне потри хорошенько, а то самой не достать.
«Господи, – думаю, – спина у ней, видно, чешется – совсем нежная кожа».
– Вы, – говорю, – Ариадна Кузьминишна, сами не расчесывайте – вон следы от ногтей…
Вытерлась, голову полотенцем завертела – к себе пошла.
Евдокия заходит:
– Проветрить тут надо. – Носом повела: – Грязью шибко пахнет. Страсть не люблю эту вонь…
– Как же, – спрашиваю, – откроем? Вмиг с улицы выстудит. Кашель еще подхватите – на улице-то мороз.
– Ладно, – рукой махнула, – так помоюсь. Я уж сама потру, ты только слей.
Разделась. Вроде и в теле, да, гляжу, ослабла совсем. Прошлый год крепче была. Сливаю, спрашиваю:
– Как же вы в больнице терпели, если грязью человеческой брезгаете? Больные-то сильнее воняют.
– Да там, – отвечает, – холодно. На холоде и вонь слабже…
Всех намыла, в комнату пошла, прилегла на кровать. «Вот платье-то будет, может, и я в театр схожу. Сколько лет в городе живу, а ведь так ни разу и не бывала».
Сюзанночка не ворохнется. Намылась, крепко спит.
//-- * * * --//
– Вот, гляди, – бабушка Гликерия мешочек подает, – тут тебе и сахарок, и булочки кусочек. Проголодаешься, скушай, только смотри, потихоньку, чтобы другим не мешать. А мало ли бабушка Аглая чего предложит, так ты откажись. Кто их знает, какая у них еда, в этих театрах…
Шапочка мягонькая. Рейтузы розовые из-под пальто. Бабушка Евдокия говорит:
– Отведу и вернусь.
– Вы уж не спутайте, – мама боится. – Прошлый раз в конторе давали, теперь – в подвал пойдем.
Двери высокие, деревянные… Зашли, а бабушка Аглая поджидает.
– Ну, – приглашает, – идем со мной, я тебя на лучшие места посажу – как принцессу.
Коридор длинный.
– Пошли, – за руку ведет, – в директорскую ложу попробуем. Только сходим за сцену. С ведущей договориться.
По лесенке поднялись.
– Осторожно, – говорит, – чтобы не споткнуться.
Голову подняла, а наверху веревки толстые: шевелятся, будто змеи… И дядька страшный навстречу. Борода рыжая, растрепанная…
– Это, – объясняет, – артист. Много их тут ходит.
Гляжу, стена мимо ползет. Артисты эти ухватились: кричат, тянут.
Бабушка Аглая говорит:
– Это у них декорация. Видишь, деревья нарисованы и дом большой. Вот заснут все, а лес этот и поднимется. Все кругом зарастет – сама увидишь…
Женщина в уголке сидит, в платок закуталась.
– Вот, Александра Дмитриевна, – бабушка Аглая в спину меня подталкивает. – Внучка моя. Двоюродная. Позвольте в директорскую ложу…
На меня поглядела:
– Хорошая девочка… Первый раз в театре?
Бабушка Аглая к ней склоняется, шепчет, шепчет, на горло свое показывает. Болит у нее, верно.
Женщина в книжку заглянула.
– Боже мой… – Головкой качает. – Конечно, сажайте, Аглая Михайловна. Утром никого не ждем…
Комнатка маленькая, стулья красные стоят, между ними столик. На столике коробка нарядная.
– Возьми конфетку, – бабушка Аглая угощает. – Да не стесняйся. Очень вкусный шоколад. Вчера за гостями закрывала – одну попробовала. Прямо тает во рту…
Конфету в рот сунула – разжевала. Сладко во рту. Наружу выглянула, а там огни горят. Люстра на потолке, будто елка. И стены такие высокие… А балконы совсем золотые, прямо до потолка. Всюду люди. Сидят, бумажками белыми обмахиваются…
Свет гаснет, гаснет… Занавес движется, дрожит…
Девочку маленькую вынесли, кладут в колыбельку. Феи нежные, прозрачные. Платья у них как перышки, а за спиной – крылья. Танцуют, крылышками трепещут… А музыка вокруг темная. Вон же она… колдунья… Вороны Вороновичи везут, карету перед собой толкают. Ручищи у них когтистые. А она из кареты вылезла – прыгает, грозит…
В подвал спустились. Народу как сельдей в бочке. Тетка сквозь очередь пробивается – номера на руках пишет. «Мне, – говорю, – на обеих пишите, – у нас запаздывает одна». – «Видали, запаздывает у них… Вовремя приходить надо: так-то все себе понапишут…»
Стены низкие. Окошки фанерой заколочены. Душно – не продохнуть. Впереди ребенок заплакал. Ариадна платок сняла – испарину со лба стирает. «Часа три, – шепчет, – простоим…»
Голова у меня болит, будто гвозди в нее заколачивают. Голоса громкие, никак не уймутся…
«Да как я приведу – он у меня лежачий!» – «А вы бы справку заранее – из поликлиники. Дескать, не встает. Я вот взяла. Обещали по справке». – «Мы на 6-й Советской жили – там-то знали нас, выдавали безо всяких…» – «Мало ли что – на Советской…» – «В конторе, там хоть свободнее, – совсем задохнемся». – «А к ноябрьским на улице стояли – замерзли». – «Теперь вот спаримся – в такой-то духоте».
Вперед поглядела: головы одни. И сзади совсем напирают. Обернулась, Евдокия к нам пробивается – платок совсем сбившись. «Ну как? – спрашиваю. – Не плакала?» – «Чего ж ей, – едва дышит, – плакать… С охотой пошла…»
К столу приблизились – тетка пальцем тычет, считает. «Четверо? – переспрашивает. – Пятеро же по книге. Ребенок еще прописан. Болеет, что ли?» Ариадна кивает: «Болеет». – «А справка у вас есть? Без справки и не надейтесь, не выдам». – «Какая ж справка, – Евдокия вступает, – воскресенье сегодня. Врач-то не ходит». – «Ходит не ходит… Чай, не помирает у вас. Закутали бы да привели». – «А это уж, – Евдокия говорит, – наше дело. Ты свое знай – выдавай».
«Ишь болеет она…»
Соседка нижняя – сзади нас.
«Видела, – говорит, – сегодня. Вон, – на Евдокию пальцем указывает, – девчонку-то вела. Врут, врут… Изоврались все. И чего врать-то?» – «А ты, – Евдокия к ней оборачивается, – рот-то свой засмольчи. Тебя небось не спросили». – «Вида-али, – так и вскинется, – сука, блядь, рот мой, вишь, не нравится! На себя погляди да на выблядков своих: им-то рты поганые позабили, гляди, и до тебя доберутся! Под корень вас, под корень – под нож!» – «А ты, – Евдокия чернеет, – на цельный век изготовилась – вроде тебе-то не помирать…» – «Я-то помру-у, да дети-внуки останутся, а твои в могиле гниют. Ну? Где они? Нетути…» – Пальцы выпростала, вертит…
Пакеты бумажные, большие. В две сумки нагрузила – так сподручнее. На улицу выходим – у Евдокии губы синие: стоит, воздух ловит. «Тошно, – жалуется, – голову сжимает и ноги не свои…» – «Господи, – говорю, – Евдокия Тимофевна, на всякую дуру мучиться… Главное, муку́ взяли». Стоит, за трубу держится – черная совсем…
Музыка слабая, бежит ручейком. Занавес подняли. Хорошо на том свете. Выходят, на паперти у себя рассаживаются. Конфет шоколадных накушались и рады. Неужто и этот с ними? Ох, жду, сейчас на санках своих приедет…
Да вон же он, голубь. Высокий, синий. А руки у него – крылья. Перьями все покрылись. Он как прыгнет! Значит, и ноги отрастают. Только клюва пока нету… А зачем им клювы? Руки-то тоже отрасли…
Гости танцуют, кружатся… Платья на них шелковые, алмазами убранные. По краям каменья сверкают. Принцесса меж ними ходит – улыбается. Про жизнь свою прошлую не помнит. Проснулась и забыла…
II. Дочь
Я старалась вспомнить, но память упиралась в глухую стену: ворота, грязно-белая лошадь, темный деревянный гроб. Платья я тоже не запомнила, но у бабушки Гликерии было такое же, вот мне и кажется, будто я помню.
А еще я боялась, что не стану настоящим художником. Так говорила Лариса Евгеньевна: настоящий художник должен помнить самое раннее детство.
Тогда я бы все рисовала по-другому, а так меня всегда ругали: за нарушенную перспективу, за то, что не добиваюсь портретного сходства, за неясность замысла. Лариса Евгеньевна учила, что замысел должен быть четким и ясным, чтобы ни у кого не возникло вопросов, особенно у приемной комиссии. К ее замечаниям я прислушивалась: верила, что она желает мне добра. В сущности, так и было. Она учила меня художественным приемам, правила конкурсные работы – я очень страдала, но не решалась возразить. Разве я могла сказать, что ее правка все портит, нарушает самое главное, ведь она была моей учительницей. Если бы не Лариса Евгеньевна, мне не удалось бы поступить.
Никакая комиссия не признала бы работы, в которой нарушена перспектива, как будто мир поделен надвое: верх и низ. Однажды, когда во Дворце готовили выставку, я попыталась объяснить, что вижу линию, которая идет от края до края – по самой середине листа. То, что внизу, должно оставаться мелким: для этого и нужна перспектива, чтобы оно уходило вдаль. Но там, наверху, все поворачивается, подступает ближе, чтобы мы видели, как оно всплывает обратно – из глубины. Если нарисовать по правилам, так, как полагается, все важное станет плоским – уйдет в землю.
Лариса Евгеньевна выслушала, а потом позвонила бабушкам, и бабушка Евдокия меня ругала: зачем болтаю глупости, возьмут и свезут на Пряжку. Сперва я ей не поверила, но потом бабушка Ариадна рассказала, что Лариса опасается нервного расстройства и, если это в ближайшее время не прекратится, советует показать меня психиатру, иначе им самим придется вмешаться.
После того случая я молчала, рисовала правильные картинки, с которыми и поступила в Мухинское училище.
Потом я еще долго боялась, так что настоящие работы появились позже, когда я стала выставляться на квартирных выставках. Там они уже никого не удивляли.
В те времена многие увлеклись иконописью, спорили о каноне, о ликах, о небесной дуге. Изучали старые приемы, пытались понять, почему художник использует ту или иную краску: киноварь, золотистую охру или разбеленный краплак… Оказывается, это тоже определялось каноном: я помню, как рассказывал Гриша, – мне до сих пор нравятся его ранние работы. Он искал ракурс, отображающий картину мира – такой же точный, как у византийцев, которые видели вселенную как храм. Жаль, что потом он увлекся инсталляцией, но тогда мы обо всем разговаривали, и я пыталась объяснить, почему канон не имеет отношения к моей жизни – мне трудно следовать традициям, в которых нет ничего личного: своей памяти…
Гриша возражал, говорил, что я преувеличиваю значение личного и это мешает делу.
Я старалась изучить древние традиции, но они казались мне мертвыми, пока я не увидела одну египетскую картинку. Женщина на берегу ручья. Эта картинка меня поразила, ведь обычно египетские художники изображали батальные сцены, всесильных фараонов. Их специально рисовали огромными, а остальных маленькими, чтобы у зрителя складывалось впечатление, будто они распоряжаются своими подданными: их жизнью и смертью.
А тут – просто женщина на коленях: ползет по берегу ручья. Сначала я подумала, что она тоже жена фараона: сверху была надпись иероглифами – я не могла прочитать. А потом нашла перевод. Душа усопшей пьет воду в потустороннем мире. Я все время о ней думала, когда готовила к выставке свою первую работу. Нарочно сделала ее черно-белой. Грише моя работа понравилась, он даже придумал мне прозвище: Ручеек. Я еще решила, что из-за фамилии, но он сказал, что фамилия – не главное. Ему просто понравилась женщина, написанная в египетской традиции: по их канону фигура и лицо изображались в боковом ракурсе, а глаза смотрели вперед… Как будто жили сами по себе, независимо от тела. Гриша говорил, что я нашла точный образ.
А однажды к нам пришел Алеша Рубашкин, совершенно бледный, и сказал, будто слышал своими ушами: москвичей, которых давили бульдозером, собираются посадить. Конечно, не сразу, а тихой сапой, а потом Гриша выпил лишнего и стал кричать, что ему осточертели старые большевички́ и большеви́чки, когда ж эта чертовщина кончится?..
Не знаю, что мне пришло в голову, наверное, я хотела его утешить и вдруг сказала, что обязательно кончится, правда, не скоро, а через семь лет… Алеша обрадовался, принялся считать на пальцах: получилось в восемьдесят третьем. А Гриша стал мрачный и говорит: «Нет, Сюзо́н… Оно никогда не кончится», – и вскоре уехал в Америку. А через много лет мы встретились на выставке, и оказалось, он помнит ту давнишнюю историю: «Надо же, и ошиблась-то на пару лет… Признайся, Ручеек, откуда ты знала?..»
Конечно, это была шутка: откуда мне было знать? Гриша и раньше меня ругал, говорил, что в нашей стране нельзя не интересоваться политикой, а я отвечала, что ему просто повезло с родителями, они не боялись рассказывать, а мои бабушки молчали. Даже друг с другом ни о чем таком не разговаривали: только о домашних делах.
Гриша звал меня с собой, говорил, что я талантливая художница, а здесь мой талант зачахнет, но я не решилась. Мне очень хотелось с ним уехать, но что-то удерживало: мне казалось, если уеду, так и не узнаю правды. Почему у меня не было отца? Как случилось, что они расстались и мама вышла замуж за отчима? Ведь здесь же нет никакой политики, но бабушки все равно молчали.
Конечно, я могла спросить Николая Никифоровича, но как-то не решилась. Думала, все равно не знает правды, а если и знает, не расскажет. Не говоря уж о Зинаиде Ивановне: у нее каждое слово – ложь. Разве я не помню, как она кричала бабушкам, что это мама женила на себе Николая, а бабушки, старые ведьмы, еще и колдовали, только ничего бы у них не вышло, если бы не хитрый еврей… Вмешался и все придумал.
Какой еврей? Откуда она взяла эти сказки? У бабушек вообще никого не было: ни знакомых, ни родных…
III. Мать
«В некотором царстве, не в нашем государстве жил-был царь Иван Васильевич, у него был большой сын Василий-царевич, а второй был сын Димитрий-царевич. Вот вырос старший, так надо его женить. Ну, нашли наконец невесту хорошую, работящую, да только успели повенчать, он наутро и исчез. Приходит Димитрий-царевич к отцу и говорит: “Благослови меня, отец родной. Поеду на поиски брата”. Тот, делать нечего, – благословил.
Оседлал коня да в путь и отправился. День едет, другой едет – одна степь. Снегом голым покрытая. Подъезжает, глядь, а там шатер: сам белый, и вокруг белым-бело, – раскинули среди снега. А в шатре Василий-царевич, брат его ро́дный, – спит-поспит мертвым сном. Вот Димитрий-царевич и думает: “Убью-ка я его сонного, а все добро да невесту его хорошую себе и заберу”. Сказано – сделано: убил он, значит, своего брата, косточки его закопал да обратно направился. Только пальчик ему напоследок отрубил…»
Мама в уголке сидит, прислушивается.
– Господи, – говорит, – какая страшная сказка. На ночь бы, может, и не надо…
Бабушка Евдокия губы поджала:
– Страшная – не страшная… Какая уж есть. Других-то не знаю. Что мне сказывали, то и я говорю… Ладно, – поднялась, – засыпай покуда…
Только уснула, опять приходит.
– Вставай, – зовет.
На кухню повела – прямо в рубашке.
– Садись вон, – говорит, – покушай. Пирогов гляди сколько – вкусные.
Сами за столом сидят.
Бабушка Гликерия рюмочку подняла:
– Пусть этот год счастливый будет.
Бабушка Ариадна тоже желает:
– Только бы войны не было…
А бабушка Евдокия за ней подхватывает:
– Лишь бы никто не болел…
Мама веселая. За столом сидит, про злую фею не помнит…
Бабушка Евдокия руками всплеснула:
– Что ж ты, глупая, плачешь? Праздник сегодня – радоваться надо.
Бабушка Гликерия говорит:
– Так разбудили зря. Спала бы себе тихонечко… Пойдем, голубка моя, я тебя в кроватку уложу.
А карета черная едет, Вороном запряженная. Колдунья из кареты выходит: «Без меня вздумали обойтись? Вот я вам! Ужо! Припасла подарочек…»
Проснулась, а нет никого. Только светло уже. Босиком побежала – глядь под елку. Схватила, обратно бегу.
Мама в кровати лежит, улыбается.
– Это, – объясняет, – такая квартирка: все в ней имеется – и комнатки, и кухня, и люди. Только вырезать надо да склеить. Ты, – говорит, – ноженки маленькие возьмешь, сама все вырежешь: и стены, и кроватки, и столик. Там ведь семья целая. Полистай-ка в конце. Только примерься сперва, чтобы не испортить.
Мама, папа, девочка у них маленькая. А бабушек нету. Потому что это – другая девочка. Папа с мамой у нее умерли, а бабушки со мной живут…
//-- * * * --//
– Ишь, – Гликерия тоже пришла, удивляется, – и правда квартирка.
– В Гостином-то все брали – вот я и взяла. Телевизор, – вспомнила, – обещали. После праздников. В рассрочку буду выплачивать.
Евдокия нахмурилась, глядит исподлобья.
– Кто ж это, – спрашивает, – обещал?
«Вот, – думаю, – ворона! Чует будто…»
– Как это – кто? – сама будто смеюсь. – Дед Мороз, конечно…
Тридцать первого выхожу – догоняет. «Я, – говорит, – вот чего… Очередь моя подошла – на телевизор. Весной еще встал. Думал, вдруг комнату дадут… Надеялся, еще к ноябрьским. А они: “Подождать, – говорят, – надо. Семейным нужнее…” Может, ты возьмешь? Я заплачу́, а ты отдашь постепенно. Куда мне с ним в общежитие… Твоя очередь дойдет, тогда уж – я… – Сам-то радуется. – И доставить помогу, и провод кину».
Нет уж, думаю, не хватало еще… Старухи и так зыркают. Сама на саночках доставлю. С электриками договорюсь – сделают за бутылку.
«Ну, – говорит, – как знаешь – я бы так, без бутылки».
Знаем, думаю, эти ваши таки…
Поужинали. В кухне прибралась, бельишко замочила. Тоже ложиться пора. Сюзанночка-то уснула. К столику ее подошла. Надо же, почти что все склеила – втроем живут. А комнат сколько – и зала у них, и спаленка, и для девочки – тоже своя. Где ж они работают, чтобы столько давали? Этот не иначе начальник… Сам молодой – когда и успел? Такие-то хоромы разве директору либо главному инженеру. Мастеру небось не положены. Мебель, гляжу, не доделала – пока на полу спят. Ничего, были бы стены… Сытинскую жену вспомнила. Господи, ведь и не представить: сама себе хозяйка. И вправду, как в раю…
Легла, а самой не спится. «Мужик-то и скромный вроде, непьющий. А ну как прав Михалыч – замуж позовет?.. Не век же, – думаю, – одной мучиться. – Лицо его представила: доброе, хорошее, а не по себе. – Ничего, – себя уговариваю, – главное, из наших: не городской. Поди пойми их…»
Глаза закрыла, а сердце так и заходится. Мужика опять вижу, того, с бородой. На стенке у него висел… Душно мне! Я ведь сколько ходила, найти его надеялась. Да разве вспомнишь дом-то… В городе дома большие, одинаковые. Не то что в деревне…
Одеяло сбросила. Внутри никак не уймется. На кухню пошла – воды попить.
Налила, к столу села. Клеенка холодная… Руки-то горят. Полегчало будто. Сижу, думаю: «Материально тоже лучше: мужики не в пример бабам зарабатывают. Совсем другие расценки». Вроде сама себя уламываю. Потом-то спохватилась: «Сам-то, может, ни сном ни духом. Ох, – решила, – вот позовет – посмотрим…»
Лежу, а не сплю вроде. Только понять не могу. Будто в деревне я, за околицей.
А дорогу не помню, вроде и нет дороги. Снег. Все белым-бело. Назад обернулась следы свои найти. Нету: ни своих, ни чужих. Огляделась деревню поискать – может, дымки́ над крышами. Гляжу: ни крыш, ни дымков. «Как же, – думаю, – я-то сюда пришла?» Стою, на себя дивлюсь – испугаться бы, да нет, не страшно…
Только время какое-то неясное: и снег пока не сыпет, и видать далеко. Только сумрачно – ни утро, ни вечер. Идти, а ноги тяжелые – никак не переставлю. Вижу: дымок впереди – вьется столбиком. С силами собралась – пошла. Ближе подхожу – узнала место. Это ж землянка наша, на краю леса. С войны еще осталась. Детьми часто от дождя прятались. Бревна у ней погнивши – скрипят. «Кто ж это, – гадаю, – в землянке поселился да огонь жгет?»
Голову пригнула, заглядываю. А вместо пола – земля прибитая. Голик старый в углу. На полу костерок разложен. Хозяин у костра, ко мне спиной – поленья подкладывает, руки над огнем согреть.
Голос тусклый, хриплый, вроде простуженный. Слышу – знакомый, а не узнать. Пусть бы, гадаю, обернулся. Может, из наших кто, из деревенских. Соседских мужиков сколько в войну пропало, да и раньше – перед войной. Намерзся в лесу, вот голос-то и сел… Тулуп на нем вроде военного, только драный очень – клоками. Медведь, что ли, помял? Вроде не было у нас медведей…
Голову поворачивает. Глянула – дыхнуть не могу: будто медведь этот – когтем. Сам-то мне кивает: «Ну, – говорит, – отвечай, с чем пожаловала? Вольную просить? Так я, – хрипит, – не держу». Ответить-то ему хочу, да голоса нету, пропал, будто онемела. Костерок горит, играет язычками. Тени по бревнам, вроде крыльев. Справилась с собой: «Дочерь у тебя растет, а ты вон где, в лесу – партизанишь. Война-то когда окончилась – пора на белый свет». Голову клонит, не глядит…
«Что ж ты, – жалуюсь, – так и не объявился ни разу – за столько-то лет? Вроде пропал без вести…» Губами шевелит, а голоса не слышу – на руки его гляжу. Себя не помню – будто когтем кривым поворачивается: лицом припасть. Сам-то усмехается: догадался. Руки подняла, шагнула навстречу.
Рот у него дернулся, будто плетью ожгло. И глаза странные: ни живые ни мертвые. «Платье, – смеется, – у тебя штапельное – надо обновить». Гляжу – и впрямь новое на мне. Маки по синему полю. «Когда ж, – думаю, – успела Гликерия? Вроде только раскроила…»
Пальцами пуговицы нащупала – сжимаю у горла, сама обмерла вся – что ж это будет? В землянке же нет ничего – ни уксусу, ни аспирину… Отодвинулась, головой мотаю, а коготь-то в сердце ноет: лишь бы не ушел.
«Чего, – озлился, глаза тусклые, – не хочешь, чтобы дочь наша на свет народилась?» – «Да как же, – говорю, – не хочу – родилась ведь уже. Эту-то не знаешь, как вырастить…» – «Нет, – хмурится, – тот раз не в счет». А может, и впрямь, думаю… Вдруг и не было ничего, раз я-то здесь – в деревне?
Ноги слабые. На нары села. «Ты погоди, – говорю. Как же, думаю, не было, если я все помню? – Что ж ты, – спрашиваю, – дочерь свою признать не желаешь? Кровь родную».
Оскалился черт, опять смеется. «Кровь, – говорит, – в землю ушла. На крови родства не построишь». – «А как же, – удивляюсь, – иначе, если девка на тебя похожая. Только ты-то говорил больно ладно, а она молчит. Раньше, – жалуюсь, – надеялась, а теперь – все. Видно, так и маяться ей – немой. Ты-то уж, – говорю, – не знаю, где обретаешься, только узнал бы там, может, можно помочь? Другие-то детей своих ро́стят, телевизоры покупают: вон какая очередь…»
От костра жар, голова дымом плывет. Сам-то придвинулся. «Не бойся, не бойся, – ворчит. – Помогу, все для тебя сделаю, что прикажешь…»
Тяжко мне, не встать, не вырваться, будто медведь навалился – шерстью паленой. Ни сил нету, ни воли. Бормочет, бормочет, вроде просит чего. Крикнуть, да голос канул. Ближе, ближе – чую медвежью плоть… Запах сладкий, острый, будто гвоздь каленый. Цепляюсь, цепляюсь, рву в клочки. Костер горит, стонет, занимается… жарко мне, жарко… крикнула, как обмерла…
Глаза открыла – темно кругом. Вроде и нет огня, только тлеет все: вспыхнет, плывет искрами. Пальцами шарю – шерсть медвежья: липкая, мокрая… Одеяло скинула, села.
Сердце бьется. Рубашка круго́м завернулась – не встать. Насилу ноги выпростала. Губы сухие, колкие. С полу холодом несет.
«Что ж это было? – думаю. – И правда, как в раю… – Жену Сытинскую вспомнила. – Господи, неужто и она – про это?»
//-- * * * --//
Бабушка Гликерия заходит:
– Хватит тебе клеить. Отвлекись. Ну-ка, пошли со мною – машинку швейную достанем. Строчить на машинке научишься, что угодно сошьешь: и платье, и передничек. Вырастешь, ох, пригодится. В магазинах не больно напокупаешься. Дорого небось…
На столе платье изрезанное. Лоскутки по полу валяются.
– Вот, – бабушка объясняет, – я уж раскроила.
С полу подняла, на бабушку глянула.
– Ничего, – разрешает. – Лоскутки-то, которые меленькие, бери. Их уж в дело не пустишь. А ты соберешь, на булавку наколешь. Только смотри с булавкой-то. Пальчик не уколоть… Вот, – объясняет, – тут у нас шов боковой, а это – спинка. Сначала выкройку из бумаги сделать, потом уж кроить. Вот мы вытачки застрочим и – под утюг. Утюжок – наш первый помощник, без него и не берись за шитье…
Машинка черная, лаковая, узор на ней красный – по спинке. Снизу иголка воткнута. Бабушка ручку крутит: машинка стрекочет, клюет.
– Ну, – нитку обрезала. – Садись, сама попробуешь… Чего это? Не хочешь, что ли? Неслух ты какой-то… Вот, – гонит, – и иди к себе. Играй в свое бумажное царство.
Обрезки достала – вынула булавку. Маму с кухни взяла – на листок положила. Обвела, будто выкройка. Подол широкий, колокольчиком, на плечах квадратики бумажные – чтобы платье не упало. Вырезала. Теперь – по лоскуткам надо. Рисовать стала, а карандаш за маки цепляет: ежатся, ежатся, будто ветер на них дует. Догадалась: приклеить же надо. А потом выреза́ть…
Мама красивая, платью с маками радуется. Сладким клеем пахнет. Побежала в кухню – показать.
– Ишь ты, – бабушка Евдокия восхищается. – Прям мастерская у нее… Вот и я лоскутков-то найду – всех своих принарядишь: и девочку, и дядьку этого…
Опять все перепутали. Он же – отец.
– Мастерица! – бабушка Гликерия не сердится, на палец плюет. Утюг шипит, злится… – Я-то приступила едва, а она глядь – и закончила. Все у ней готово. Ну, беги наряжай.
Нарядила. Губами шевелю. Ну и пусть не слышно. Они же у меня мертвые – все небось слышат.
Жили-были отец с матерью, и не было у них бабушек, а была только девочка маленькая. Та, что в зеркале. Другая. Жили они хорошо и счастливо. Мать с отцом умоются, причешутся и на работу идут, а девочке наказывают: ты, говорят, лоскутков подбери, платьев разных сделай, чтобы всем как следует нарядиться. Вот они с работы возвращаются, а у ней уже все готово – и костюмчики, и пальто, и платья…
В прихожей шум какой-то. Выглянула, а бабушка Евдокия машет:
– Сиди, сиди, неча тебе выглядывать. Телевизор привезли. Наладят, включат – тогда уж…
Коробка большущая, сто комнат в ней поместится. Мама с дядькой чужим тащат – схватили с двух сторон. Мама палец во рту сосет. «Ну, – дядька чужой спрашивает, – куда его нести?» – «А туда вон», – рукой показывает. Значит, к бабушке Евдокии…
Вот они домой придут, переоденутся и кушать садятся. Стол у них большой, там, на том свете, – стоит посреди комнаты. А на столе тарелки, блюдца всякие. Суп в кастрюльке. Сковородка с картошкой. И готовить совсем не надо. Все бумажное у них, вырезанное: кушай сколько хочешь.
Ой, спохватилась. Суп-то они не кушают. Зачем им – суп? У них конфеты шоколадные – в красной коробке. Коробка не простая, волшебная: берешь из нее, кушаешь, а все равно полным-полно.
Вот пообедают они, чаю напьются и идут. Только руки забудут вымыть. А на улице фея злая дожидается, караулит. Как увидит руки их шоколадные, разозлится, клюкой в землю тычет – извести грозит. «Чего, – шипит, – конфетами вкусными угощаетесь, когда другие суп едят?.. Вот я вас заколдую!»
Заплакал отец, заплакала мать, а девочка их утешает: не плачьте, отец с матерью. Ничего она вам не сделает. Только наколетесь булавкой и уснете – на сто лет. А потом проснетесь, оглянетесь, а злой колдуньи и нету… И никто про нее не помнит, будто и не было совсем. Только комнатки ваши целые – никуда не делись. И девочка ваша. Сидит, дожидается. Снова все заживете…
Булавку взяла, руки им наколола. Кроватка у них широкая – обоих уложила. Вот они лежат, а глаза не закрывают: видно, не хотят спать…
В прихожей ходят, разговаривают. Слов не разобрать, только мама веселая.
Дверь раскрыла – зовет:
– Поди, чего покажу… Такого-то еще не видывала…
Прибежала, гляжу: домик. Впереди окошко стеклянное.
– Ну, – мама говорит, – гляди.
Кнопку нажала – ждет…
Окошко темное. Вдруг огонек вспыхнул, будто искра. Шире, шире… А из домика – музыка. Как же это? Лебеди рядком стоят, крыльями взмахивают…
– Боже мой! – Ариадна руками всплеснула, прижала к груди. – Это же «Лебединое озеро»… Балет…
Платья у них перистые, а на головках – уборы. Стоят, шевелятся. Целая стая. А впереди лебедь белая. Бьется, бьется, сейчас взлетит…
– Поздно, – мама шепчет. – Может, сперва поужинаем, а перед сном еще посмотрим?
– Пусть уж, – бабушка Евдокия заступается, – до конца посидит. Гляди, губы-то как побелели. Будто чудо увидела… Теперь не оторвешь.
– Ну пусть, – мама кивает. – Я в первый раз тоже обомлела. У нас в общежитии стоял. С линзой еще толстой. Через нее плохо видно. Так-то – лучше.
– Что ж это они, – Гликерия глаз не отводит, – балеты все больше показывают?
– Да нет, – отвечает, – разное. По вечерам новости. Комендантша все включала. Ну придешь когда, послушаешь. Только скушно больно. Сидят, читают попеременке. Концерты еще случаются. Бывало, поют хорошо…
Музыка дрожит, движется, в голове сладко…
Женщина нарядная является: «Мы передавали сцены из балета Петра Ильича Чайковского “Лебединое озеро”».
– Ну, – мама встала, – картошка небось разварилась. Кончилась передача.
На кнопку нажала: ежится, ежится, искорка одна.
Темно в окошке. Вот она – кнопка… Нажать, опять вспыхнет… Руку отдернула – боязно. На цыпочки встала, зажмурила глаза. Снова будто музыку слышу. Как же хорошо у них… Умрут и превращаются – кто в голубков, кто в лебедей…
//-- * * * --//
Посуду мою: нет, видно, обиделся. Утром подходит: «Так чего, повезем сегодня?» – «Да я, – отвечаю, – с Сергеичем с нашим все сделала. Он и довезти помог, и подключить».
Весь день работала, а сердце не на месте. И чего человека обидела? Он-то с доброй душой. Сделал да пошел бы, и скатертью дорога. В крайности, объяснить можно: «Так, мол, и так, бабки старые – гостей не жалуют. Считаться приходится, раз семьей живем». Ничего, думаю. Обида – не кость, сглотнется…
Стол вытерла, села, а сама опомниться не могу. Это ж надо… Телевизор ведь купили. В деревне-то с лучиной бывало, а тут – кому рассказать… Не удержалась, девкам в цеху похвастала. «Как же так? – спрашивают. – Недавно записывалась». Растерялась. «Из сборочного, – выдумала, – поменялись: у ней с деньгами плоховато». Надька-ехидна и тут встряла: «А ты не иначе разбогатела? Денег девать некуда?» – «Материны, – отвечаю. – Мать пенсию откладывала».
Похвастала, а сама жалею. И чего распустила язык? Ладно небось не украла. Я ж не себе – для ребенка.
Таз с гвоздя сняла – вспомнила: Михалыч, мастер наш, рассказывал, будто машинку придумали – белье стирать. Вроде читал он: «Грязное положишь, она и вертится. Глядь, а все чисто». Девки смеются: «Как это вертится? Она что ж – избушка на курьих ножках?»
А я вот подумала: мало ли?.. Вон Гагарина запустили. Машинку-то – не в космос. Попроще небось…
На политинформации как объясняли: «Каждый сколько он хочет работает – хоть смену, хоть полсмены. Отработают и в магазины идут. А там – благодать: всего полно. И денег не надо. Деньги тоже отменят – бери сколько пожелаешь». Надька и тут не удержалась: «Как это – сколько пожелаешь? Что ж это будет-то? В один день расхватают. Вон я, к примеру, десять платьев зараз возьму, а еще и туфли… Да не просто так, а, например, чешские. Или венгерские еще. А чего? – девкам подмигивает. – Не имею права?» – «Ты-то, – Михалыч на нее разозлился, – к тому времени сознательная станешь». – «Созна-ательная… – смеется. – Не сознательная, а старая – через двадцать-то лет. Мне ж тогда сорок пять стукнет – зачем мне туфли? Тогда мне и бурки сгодятся. А молодые? Или как? – На девок оглядывается. – Все, что ли, старые будут, при коммунизме?»
А я вот и думаю: с едой-то понятно. Сперва налетят, конечно: и рыбы захочется им, и конфет. Ну наедятся-напьются – больше-то не впихнешь… А потом за одеждой отправятся. Или, к примеру, за матерьялом. Штапель небось не станут: чистую шерсть подавай…
Раздеваюсь, слышу: стонет… Склонилась – нет, почудилось мне. Одеялко поправила. Красавица – прямо ангел небесный. И не скажешь, что ущербная. Господи, воля твоя…
Ох, радуюсь, и ручки-то сызмальства хорошие. Мать моя всегда говорила: хорошие руки сыздетства видать. Бывает, от горшка два вершка, а все у ней ладится, а бывает учат, учат: все одно – горшок мимо печки. Так и вырастет – ни с чем пирожок…
Гляжу, и куколок бумажных уложила. Лежат, спят…
Легла – а заснуть боюсь. Еще полежала, а вдруг и не он это, думаю? Прямо по́том меня прошибло: случаи всякие бывают. Эти, которые являются, даром-то не отстанут… Мать-покойница рассказывала:
«В войну было. Жила у нас в деревне солдатка. Здоровая баба, крепкая, отродясь ничем не болела. Муж на фронте – она за двоих ломит: за мужика и за себя. Потом уж, война к концу, приходит ей похоронная. Ну погоревала-поплакала и снова за работу. Месяц-другой проходит, стали замечать за ней – лицом чернеет. Ну чернеет и чернеет. Другие-то тоже не румяные. А потом, глядят, и с тела стала спадать. Бабы и приступили: “В район надо – к фельдшеру. Пусть посмотрит: мало ли, порошков каких выпишет или травок”. Она их послушает, глянет эдак – усмехнется, а глаз-то плохой, шальной.
А у нее товарка. Вот бабы-то и к ней. “Повлияй, – говорят, – на Анну. Неладно с нею, детей сиротами оставит”. Та и пошла. Завела про то да про се. А баба будто и говорит: “Да пошли вы все. Это вас фельдшерам показывать. А я-то теперь только и зажила. Муж мой каждую ночь ко мне является. Любовь у нас. Раньше-то и ведать не ведала, как оно бывает…”
Товарка изумилась – другим пересказала. Вот они решили к попу обратиться. Тогда как раз церковь в районе открылась – до войны заколочена стояла. А сразу не уедешь. Выходных-то не было. Всякий день на работе. Ну, колхозное убрали, потом свою картошку копать. Выкопали – поехали. Обе соседки. Батюшка-то старенький, сам едва жив. Как услышал про бабу эту: “Бес ее терзает. Вы, – советует, – в храм Божий приводите, я отчитаю. Только бесы, – пугает, – эти – самые сильные, которые любовный облик принимают. Бывает, с одного раза и не сдадутся. Имя им страшное, особое”. Поп-то назвал, да бабы позабыли…
Вернулись, а тут и дожди пошли, бездорожье. Как повезешь? Ждать надо, когда дороги встанут. Пока дожидались, Анна эта возьми да помри. Обмывали, дивились: старуха старухой. Руки тонкие, ребра торчат, будто выболевши. Бес-то силы из нее вымотал – затерзал до смерти…»
Лежу, а внутри замирает… А вдруг и со мной так?.. Бес меня терзает. Глаза закрыла. «Он это, он, – думаю. – Сердце-то не обманешь…»
Снег белый – сугробами… Средь сугробов тропка вьется. Следы пропечатаны – будто от валенок. Время-то, различаю, предутреннее: вот-вот заря займется. По следам двинулась. «Это ж, – думаю, – давешние, мои…» На ноги поглядела: валенки. «Откуда? Я же в бурочках хожу…»
Дымок вьется. Только лес чужой – темный, на наш не похожий. Кругом забор частоколом. За ним вышка деревянная, как вроде при немце. В районе, говорили, стояла: немцы пленных наших держали – в загородке… «Ладно, – решаю, – ворота хоть найти». Огляделась – нету ворот. Вместо них землянка эта стоит: через нее и заходить.
Голову нагнула. Пол-то земляной, прежний, только лавки по краям. В два ряда сделаны, будто нары. И костра нету. Печурка вроде буржуйки. Колено в потолок вывели. Все равно чадит.
На нарах мужики расселись. Жарко у них. Дух-то тяжкий, дурманный. Сидят, играют – кости в черед выбрасывают, меня не видят. Присмотрелась: кости у них не игральные. Белые больно – вроде выварены совсем. Грудкой в углу сложены – пошарят, еще наберут. Напугалась, скрыться хочу, да ноги как вкопанные. К земле приросли.
Ну, думаю, делать нечего. Поклонилась им: «Здравствуйте». Игру свою бросили – оборачиваются. Мой-то тоже с ними, только не признается. И я, думаю, смолчу – мало ли…
Старшой у них – мужик колченогий. Борода разметанная, рыжая – чистый леший. «Заходи, – скалится, – раз пришла. Отвечай: с чем к нам пожаловала?»
Тут один, щупленький, а тоже с бородкой. К старшому суется. «Худо, – пеняет, – гостей встречаешь. Чай, не каждый день жалуют нас. Ты накорми, напои сперва, а потом уж выспрашивай». Другие, вижу, тоже поддерживают, головами кивают.
Вот они кости на пол сбросили, место освободили. «Садись, – приглашают. – Водицы нашей испей, горбушкой закуси». Кружку железную придвинули, ломоть протягивают. Села на нары, хлеб ихний понюхала: поганый. С войны такого не пробовала – с лебедой. И вода тоже нехорошая, вроде болотная. «Чего, – говорит, – нос воротишь – или воняет наша пища?» – «Благодарствуйте, – отвечаю, – только сытая я, поужинала – как раз от стола». Старшой-то озлился: «Что ж ты, – моему выговаривает, – бабу свою не выучил, как к нам ходить? Ишь, нашим она брезгает! У себя небось всякий день мертвечину едят…»
Другие тоже осерчали. Ворочаются, ворчат, как медведи. Бороды свои чешут. Напугалась, горбушки лебедовой прикусила, воды отпила глоток. Гляжу, отошли… Сама тоже чувствую: как глотнула ихнего, осмелела. И дым вроде спал.
«Что это вы, – спрашиваю, – здесь поделываете?» – «Мы-то, – оскалились, – Богу молимся, а что ж еще!» – «А, – догадалась, – значит, вы и вправду мертвые?..» Спрашиваю, а самой и не страшно: вроде дело обыкновенное – к мертвым в гости ходить. «А мы, – отвечают, – ни то ни другое». – «Как это так? Разве так бывает?» – «Так-то, – говорят, – и бывает – или сама не знаешь?» – «Откуда ж ей, – мой заступается, – она ведь оттуда, с воли…» Тут они как захохочут, себя по грудям хлопают, головами крутят: «С воли! – кричат. – Ну ты и скажешь – с воли!» Весело им.
Отдышались. Старшой и говорит: «С воли так с воли. Отвечай тогда, может, желаешь чего? Баба ты молодая, мы тоже, – мигает, – не перестарки. Глядишь, горю твоему и поможем…» На своего скосилась – молчит.
Ну, духу-то набираюсь: «С тем я пришла, чтобы отец дочери помог – инвалид она бессловесный. Седьмой год скоро, а все молчком. Вам-то, – киваю, – хорошо, весело – в кости человеческие играете, а девка страдай».
Выслушали – сидят, думают. Бригадир губами пожевал: «А ты костями нас не попрекай. Чай, свои кости, не чужие…» А щупленький этот вертится, вертится, аж извернулся весь: «Не пойму я что-то. Разве другие-то ваши – разговорчивые? Все, которые разговорчивые, давно здесь, у нас…» Старшой тоже голову чешет: «Глупая ты баба! Счастья своего не понимаешь. Кабы нам-то немыми родиться, разве гнили б теперь?» – «Уж это, – говорю, – не знаю. Ваше дело – мужицкое. Может, вам и немыми бы сподручно, а девке замуж идти. Кто ее такую возьмет?»
Старшой-то хмурится: «Ну, – решает. – Последнее слово – за отцом».
Мой поглядел: «Хорошо ли подумала? Вот дадим мы ей голос, только ведь и у нас – не за так…» Неужто, изумляюсь, денег просят? Зачем им – в лесу?
«На мне, – объясняю, – долг теперь. За телевизор. Выплачу, на вас работать стану: рассчитаюсь». Надо ж, думаю, с дочери долг ожидает, а еще – отец…
«А долго, – старшой вмешивается, – нынешний долг отдавать?» – «Долго, – говорю. – Может, полгода, а может статься, и год…» – «Это, – разъясняет, – недолго: в наших краях день за год… Но учти – и ты ведь заплатишь, и дочь твоя платить станет. Так что за обеих решай…»
Хорошо живут, думаю. У нас-то, бывает, год за день… Села, щеку подперла – снова дымом заволакивает. Труба у них, видно, забитая. И вонь по углам. Так и несет гнильем. Как бы, боюсь, не вывернуло… Снова тошнит-подступает. Эти-то молчком – ждут.
Взяла горбушку лебедовую, кусок откусила. Вроде опять полегчало – отошла дурнота. «Решилась я, – говорю. – Вы уж, батюшки, делайте как положено. А мы с дитем отработаем – не сомневайтесь…»
Старшой ладонью пристукнул: «Вот и ладно. Раз решилась, тяни руку. Да не так, – морщится, – не кверху. Не как у вас. Ты вперед ее вытягивай: палец тебе отрубим – в залог». Напугалась: «Как же я работать буду? С завода беспалую погонят». – «А ты молчи, не говори никому – сами не заметят. Они ж слепые».
Гляжу, а он уж тесак достает. Большой, острющий… Руку-то вытянула, зажмурилась – он и полоснул. Больно мне, хоть на крик кричи… А терплю.
Мой-то палец этот взял, в тряпицу заворачивает. «Теперь, – объявляет, – мы с тобою повенчаны. Палец этот заместо кольца. Дочь, – говорит, – тоже моя – теперь не брошу». Гляжу, а старшой ихний смеется. «И я, – обещает, – не брошу. Буду ей крестным…»
Боль-то сильнее, сильнее… Крикнула. Глаза открыла. Нет ничего. Только руку дергает. Нашарила выключатель. Вот оно… Это ж палец гноится. Вчера повредила, пока телевизор волокли. Глаза закрыла. Господи… Видно, сказок этих наслушалась. Ох, думаю, Евдокия…
С силами собралась. Вставать надо. Все одно не усну.
Только тут и сообразила: живой-то он хитро́ говорил. И не поймешь сразу. А тут – как все разговаривает. Вроде как у нас, в деревне…
За окном черно – ни огонька, ни звездочки. Тошно мне, тошно… «Неспроста ведь, – думаю, – и палец этот, и сон…»
//-- * * * --//
Погуляли, покушали. Софью уложили. Сели нитки мотать. Сидят, а сами-то в угол поглядывают. Будто медом намазано. Гликерия первой решилась:
– Может, лучше включить? А вдруг что важное покажут…
Евдокия дожидалась будто. Вмиг спицы сложила:
– Включай.
Зажглось. Люди в телевизоре маршируют, руками размахивают. Ариадна вгляделась:
– Боже мой! Смотрите, это ж физкультурники… Спортивный парад.
Музыка веселая, праздничная. Гликерия поглядела – удивляется:
– Февраль, зима на дворе. Какой им теперь парад?
Глазок бежит, движется. Шары воздушные пляшут. Портреты на древках, транспаранты. Люди радостные: кричат, смеются. Только слов не слышно – музыка, музыка, будто немые. Ариадна говорит:
– На праздник очень похоже. Кажется, Первое мая…
Гликерия глядит-приглядывается:
– Праздник-то, – соглашается, – праздник. Только кофты на них полосатые, помнишь, перед войной.
– Батюшки, – Евдокия замерла, – ты на тряпку, на тряпку-то глянь…
Парни веселые, здоровые – тащат на двух палках. Тряпка широкая. Палки цветами убраны. Посередке цифры написаны – «1941». Глазок-то выше, выше – скользнул над головами, будто вспорхнул.
Ариадна глаза закрыла:
– Помню. Мои тоже ходили. Младшего дома оставили – втроем пошли, с институтом.
– Господи… – Гликерия осеклась, руки на груди сводит.
Ариадна сидит, впилась глазами.
Идут, смеются…
Женщина в кудельках является, на весь экран расположилась. Ариадна ее не слушает:
– Пойду лягу.
Головами кивают: и правильно, и полежи.
Ушла. Гликерия губами шевелит:
– На демонстрациях этих… Всех, что ли, снимали или кого по выбору?
Евдокия подумала:
– Подряд-то небось не снимешь… Это сколько ж их надо – с аппаратами? Не напасешься.
– А вдруг, – Гликерия шепчет, – напаслись?..
Евдокия догадалась, рот ладошкой прикрыла.
– Вот-вот, – Гликерия не уймется, – сняли и припрятали. Так и лежат у них. Этих-то теперь показали, а другой раз – других.
– Если в сорок первом, они же все, почитай, мертвые… Которые – в блокаду, которых – на фронте… Когда ж они начали? Перед войной? Кино-то, – вспоминает, – и до войны снимали. Ох, – за стол взялась. – Тошно мне…
– Спрятали, – Гликерия опять шепчет, – с самой Гражданской спрятали. Хранилищ для них понастроили.
Ариадна входит.
– Нет, – глаза сухие, темные, – не могу. Как подумаю, что мои там идут. Живые…
Евдокия говорит:
– Сядь-ка.
Выслушала – молчит.
Гликерия морщится, морщится, сейчас заплачет.
Спицы не тенькают, и голос чей-то чужой. Встала, крадусь на цыпочках. Дядька бормочет – голос сиплый, нехороший. Бабушек за ним не слышно… В щелочку заглянула: это же телевизор говорит…
– Как живые, – бабушка Гликерия радуется, – ни войн на них, ни болезней. Как смерть застала, так и остались – молодые, здоровые. Очереди своей дожидаются: в телевизор попасть.
– Глупости мелешь! – Бабушка Евдокия глазом сверкнула. – Все, мол, кругом одинаковые – на одних правах? Умерли, а все в одном месте: и грешники, и праведники… И очередь у них одна?
– Теперь-то – мертвые, – бабушка Гликерия печалится, – чего им промеж себя разбирать…
– Ну уж нет! – Встала, за спину держится. – На этом свете не разобрались – и концы в воду? Не будет этого. Господь-то все видит. Смерть – не война: грехи не спишет. Здесь не сподобил, значит – там ответ держать.
Палец черный, острый – в телевизор им тычет. Дядька этот совсем напугался – примолк.
Бабушка Евдокия на него поглядывает:
– Не верю я! Зачем им хранить? Это ж следы. Случись чего, против них же и обернется… Батюшки! Явилась. Босиком стоять. А ну, – грозит, – марш в кровать! Тоже, взяла моду…
Побежала, юркнула – с головой укрылась. Слышу, шаркает. Приходит, села на край.
– Ты, – говорит, – всего-то не слушай. Взрослые эти разговоры. А услышишь – не всему верь. Люди-то разные… Облик человечий – обманчивый. Случаются и хитрые как лисы, а то, бывает, – во́роны. Вырастешь, сама научишься – породы ихние различать…
Ушла. Одеяло с головы скинула. Не пойму – чего говорили? В телевизоре все, что ли, мертвые? И дядька этот?..
//-- * * * --//
Зоя Ивановна мимо идет. «Тебя, говорят, Беспалова, поздравить можно – с покупкой?» – А у самой глаз острый, пристальный. Молчу. А сама думаю: Надька и донесла. Неймется стерве.
«Купила, – отвечаю. – Пусть дочерь смотрит. Сами ж учили – в школу ей идти». – «Учить-то учила, только не пойму никак. С кем это ты очередью поменялась?» – «А чего, – спрашиваю, – нельзя?» – «Можно, – отвечает, – у нас все можно. Только вперед – в местком. Нас в известность поставь, в списках отметить. Очередь-то общая». – «Да я ж, – говорю, – не знала… И какая разница? Оба же стоим». – «Большая, – говорит, – разница. Во всем порядок нужен. Так-то каждый надумает местами меняться…»
К себе иду – вспомнила. Девкам-то что сказала: из сборочного. А фамилию спросят? К гальваникам пошла, заглядываю. Заметил. Махнула ему потихонечку. Дескать, разговор есть.
Выходит, руки ветошью обтирает. Рассказала, нахмурился сперва. А потом говорит: «Чего уж… Давай на меня показывай». А фамилию его не знаю: Николай и Николай… И спросить неловко: еще обидится.
Смена закончилась – к Михалычу подхожу. «Как, – спрашиваю, – фамилия у Николая, ну этого, с гальваники?» Смеется: «По фамилии мужа подбираешь? Хорошая у него фамилия: Ручейников. Ну как, – щурится, – подходяще?»
Зоя Ивановна бумажки свои листает: «Вот он у меня, сборочный, в отдельной папке. Кто стоял, к майским получали». Ох, думаю, сучка эта Надька: во всех подробностях донесла. «Не пойму – все вроде взяли…» Еще бы, думаю: сборочный – баре, не нам чета. Все им – в первую очередь. И расценки – с нашими не сравнить.
«Так с кем же ты, – спрашивает, – поменялась? На кого отмечать?» – «Я, – объясняю, – Зоя Иванна, девкам неправду сказала. Прямо и не знаю, как вышло. Сборочный – ни при чем. Мы с Ручейниковым Николаем, с гальваники. Он ведь одинокий, и комнаты у него нету. Сговорились: теперь я возьму, а он уж потом, к осени. К майским комнату дадут. Говорит, должны уж».
Молчит, бумажки терзает. «Интересно у вас с Ручейниковым выходит… Надо же, должны им… Вон у нас – семейные мыкаются, а им должны. Не нужен телевизор, так не вставал бы. Другие найдутся, которым нужнее». – «Так, – говорю, – теперь-то как? Обратно, что ли, везти?» – «Зачем же? – Задумалась. – Теперь уж все, деньги заплочены. Пользуйся покуда. Вот, – говорит, – и в списке у меня отмечено: Ручейников Н.Н.». – «Так вы, – прошу, – меня заместо него впишите, чтоб путаницы потом не вышло». – «Впишем, – обещает, – не будет путаницы. Все впишем, что полагается».
Листок отдельный взяла, чиркнула закорючку – сверху скрепкой пришпилила. На меня глядит: «Ты, Антонина, смотрю, баба ушлая, а глупая. Ладно, когда по молодости. А теперь, чай, не девка. Раз принесла в подоле, во второй раз примериваешься? Так и будешь безотцовщину плодить? Пользуетесь, что государство у нас доброе – и ясли, и сад, и все вам на тарелочке. Рожай не хочу – хоть под каждым забором…»
«Что ж вы так, Зоя Ивановна? – а у самой руки дрожат. – Разве я кому-нибудь на шею? В две смены работаю, лишь бы ребенка обиходить. И в ясли всего ничего ходила – три месяца только, и в садик не ходит». – «Спасибо скажи, что мастер в две смены позволяет. И учти: в Америке таких, как ты, – поганой метлой. Там с этакими матерями не цацкаются. Иди, – говорит, – и подумай. А то ведь поздно будет».
Вышла. В глазах темно. Только вьется чего-то. Снежинки будто, мелкие, золотенькие. До гальваники дошла – вызываю. «Ну, – спрашивает, – отметила?» – «Отметила, – говорю. – Только злится она – глазами так и стрижет». – «Ничего, – рукой махнул, – пострижет и перестанет. Подумаешь, очередью поменялись: грех какой! Я, – говорит, – уже заканчиваю. Подождешь?»
На площадь вышли. «Чего, – спрашивает, – смурная? Зою напугалась?» – «Не знаю… А не по себе чего-то… И внутри болит». – «Да брось ты, – утешает. – Зоя небось не зверь. Может, и забыла уже. Мало ли дел у них… Пошли, – зовет, – я тебя кофем угощу. Вон булочная. Там и кофе, и булки».
Столики высокие, а народу мало. «Ну, – предлагает, – выбирай». За стеклом булки разложены, пирожные. Растерялась: прямо и не знаю. «Сам-то, – спрашиваю, – какую будешь?» – «Я, – отвечает, – пирожные предпочитаю – трубочки эти, с кремом». Поглядела – двадцать две копейки. Ишь, думаю, предпочитает. Хорошо им, одиноким – пирожные предпочитать. «Ну и я тогда». А сама думаю: попробовать хоть.
Кофе вкусное. Сладенькое. С тем не сравнить, с черным… Пирожное надкусила. Тоже вкусно. Вот, думаю, Сюзанночке бы снести. Она бы порадовалась. Мне ведь так, баловство… А чего, соображаю. Завернуть и – в сумку. Нет, теперь-то неловко. Сегодня сама уж съем. А завтра ей куплю…
«Чего, – говорит, – хмуришься: не нравится?»
«А правда это, что в Америке матерей с производства гонят, которые одинокие, без мужа?» – «Эва, куда, – изумляется, – тебе-то что? Слава богу, не в Америке живем…» – «Все-таки не верится как-то… Что ж они там – звери?» – «Не знаю, – говорит, – может, конечно, и не звери, но о трудящих своих не заботятся. Квартиры вот точно не дают – сами у них покупают». – «Как это, – удивляюсь, – покупают? В магазине, что ли?» Плечами пожал: может, и в магазине.
Выходим. «Спасибо, – говорю, – за угощение. Пора мне». Он губы утирает: «И сколько ж, – спрашивает, – твоей дочке?» – «Шестой пошел». – «Это хорошо, – кивает, – значит, скоро в школу. Лицом-то в кого пошла?» – «Не знаю. Вроде бы в меня». – «Ты-то, – глядит, – из себя ничего, симпатичная. Я когда еще приметил». – «Да ну тебя! – смеюсь. – Может, по молодости и была…»
Вижу, в сторону смотрит.
«Отец-то ее где?»
Сердце так и екнуло. «Не знаю, может, уже и умер… А может, – шепчу, – сидит». Ляпнула и сама напугалась. Откуда взяла-то? Мало ли, что во сне…
«Это, – соглашается, – да… Вон, отец у меня. С войны пришел без ноги. Сначала – ничего, радовался, а потом запил. В райцентре дело было. Дверь они в лабаз взломали: водку шарили с мужиками. И взяли-то две бутылки. А участковый, падла, как раз мимо шел. Дружки-то – тю-тю! – сбежали. А ему куда, с костылем?.. Скрутил его участковый. Мать как узнала, побежала, в ноги ему кинулась: “Фронтовик, за водку уплотим…” Сидит, сучий потрох. “Пусть суд, – мол, – решает. – Глумился еще: – Ну и что, фронтовик? Закон для всех одинаковый. Так-то каждый воровать возьмется”. Сам, падла, войны и не нюхал – за юбками бабьими отсиделся. Отец мой – дурак: на себя вину взял… В суд привели, еще и подмигивал: “Ничего, пробьемся…” Дескать, гвардейцы…
Напоследок свидание дали. Мать и пошла. Возвращается, бабке рассказывает. Я-то, хоть малец, лежу – слушаю. “Сам, – говорит, – веселый. Давно таким не видела. Чем, говорит, в деревне пропадать, лучше уж там, в лагере. Отсижу – все дороги открыты: хошь куда поезжай…” Может, и твой так… Суд-то был?»
«Не знаю, – голову опустила, – может, и был, только меня не позвали – мы же с ним так, не расписаны». – «Значит, – соображает, – и дите незаконное?» – «Ага. Так родила». – «А отчество у нее какое?» – «По нему записала: Григорьевной. Это-то разрешают». – «Николаевна, – подмигивает, – вроде не хуже?» Господи, думаю, чего это он? «Ладно, – говорит, – шучу. Это ничего, что незаконная. Теперь уж пусть растет. Лишь бы здоровая была…»
Ох, думаю, если бы… Сказать, что ли? Нет. Бабок вспомнила: молчи, наказывали. Смолчала.
«А что, – спрашиваю, – отец твой вернулся?» – «Вначале писал еще. Мать передачи все слала. Потом замолк. Ни слова от него. Думали, в лагере сгинул… Потом-то слух пошел, будто в райцентре видели. Может, и спутали. Мало ли безногих…»
Через мост иду – снова про Америку задумалась. Как же это – квартиры в магазине?.. Так-то каждый придет купить. Где ж они на всех напасутся? Тоже, верно, очередь…
На площадь вышла – ветер. Так и несет. Лицо ожгло. Варежкой сухой прикрылась. А если взаправду? Так-то представить… Прямо в жар меня бросило. «Вот, – шепчу, – и я бы купила». Дорого небось… Ну и пусть, думаю. И комната своя, и кухня. На окне занавески льняные – в синюю полоску. И уборная своя: стены светлые, крашеные… Батюшки, тут-то сообразила: а Сюзанночку – с кем? В Америке ж ни садов, ни ясель. Хоть какие хоромы, а одну-то не оставишь. Нет уж, думаю, бог с ней – с отдельной. Пусть уж с бабками – как есть…
Ужинать сели.
– Ну, – спрашиваю, – как? Днем-то включали?
Сидят, глаз не кажут.
– Что, – испугалась, – сломался?
Евдокия говорит:
– Хорошо показывает. Все видать.
– Новости-то, – вспомнила, – в девять. Идите, – говорю, – включайте. Хоть поглядеть, чего у них там, в мире.
Сюзанночка первой побежала. Шустрая, сама на кнопку жмет.
Музыка сильная, грозная: парочкой сидят, будто семья.
«Здравствуйте, – объявляют, – дорогие товарищи».
Вначале у них про завод. Цеха чистые, просторные, загородки стеклянные. Где ж это, думаю? Не иначе, в Москве. Собрание у них – вроде на перерыве. Народу нагнали. Прямо сесть некуда. Стоят голова к голове.
Мужик, на мастера похож. Выступает. Прислушалась: нет, думаю, у нас не так. Михалыч выступать возьмется – бубнит, как пономарь. Наши тоже не выспавшись: политинформации все больше до смены…
Женщина показалась. На Зою Ивановну похожа. Тоже волосы узлом. Профсоюзные все с узлами. Бумажку достала – читает. Вроде про искусство. «Художники, – говорит, – от слова худо». Этим-то чего, слушают. Руки тянут.
Сижу, а палец дергает. Днем отпустило, а к вечеру – опять. Нарывает у самого ногтя. Евдокия глянула:
– В марганцовке поди попарь. Разболтай погорячее.
Гликерия говорит:
– Гляди, ноготь еще сойдет…
Бабушка Ариадна в телевизор смотрит.
– А это, – шепчет, – когда снимали?
Бабушка Евдокия на нее сердится:
– Не видишь, что ли, – теперь… Мужики-то, гляди, мордатые… Этот вон особенно. Щеки нажрал – поперек себя шире. Все в морду ушло.
Обратно прихожу – села с баночкой. Про заграницу завели. Вдруг, думаю, квартиры покажут? Нет, забастовка у них. Машут, кричат по-своему.
Этот, в галстуке: «Идет процесс сокращения производства. Рабочие борются за рабочие места. Хозяева не церемонятся. Тех, кто попал под сокращение, выгоняют прямо на улицу».
Вот, думаю, паразит этот хозяин… Пока работали, так нужны, а нет – гонит. Женщины тоже идут: которые без мужей. Их-то небось в первую очередь… Ох, жалко, прямо сердце ноет. Завтра встанут – чем детей кормить?.. Дети-то разве виноваты?.. Это же не выберешь, где родиться…
Палец дергает, дергает.
– Ну, – спрашиваю, – хватит, что ли?
Евдокия говорит:
– Гной бы сперва выдавила.
– Да как же его давить, если под кожей.
– А ты, – учит, – булавку возьми, прокали над плитой.
– Больно же, – морщусь, – по живому…
– Там не живое, если гноится… Это, – Ариадна объясняет, – некроз. Омертвение тканей. Если мертвая, уже не оживает. А не проткнешь – живую погубит…
Булавку нашла – держу над газом. Тыкаю, тыкаю – не идет гной. Глубоко, видно. Только расковыряла.
Бабушка Гликерия говорит:
– Села бы ты ровненько… Вон, на краешек примостилась, а спина-то кривая. Гляди, кособокой вырастешь…
Бабушка Евдокия рукой машет:
– Да чего с ней говорить… Она ж тебя не слышит. К телевизору прилипла… Ох, девка, погибнешь ты с этим телевизором – посадишь глаза.
– А это где ж? – бабушка Гликерия удивляется. – В какой же стране?
– Так сказали тебе, в Америке.
– Ишь ты… – вздыхает. – И не представить…
– Чего представлять? Тоже люди живут. Помнишь, в войну – тушенка еще у них. И машины эти, как их, студи… Не помню. Теперь, гляжу, другие. Видно, те-то нам переправили, а себе новых наделали – лучше.
– А я помню, – оживилась. – Студебекеры. Ох, хорошие машины!
– Ты-то откуда знаешь? Каталась, что ли?
– Куда мне… – смеется. – Соломон Захарыч говорил.
– Господи. – Бабушка Евдокия головой крутит. – Захарыч твой ну всюду специалист… Что по уксусу, что по машинам. И чего ты за него не пошла – жила б как за каменной стеной. Сколько ж ему теперь?
– Да, – задумалась, – вроде наших лет: на Царской успел повоевать… Студентом пошел, с медицинского…
– Гляди-ка, – Евдокия перебивает, – снова у нас показывают… Вон, вокзал Николаевский.
– Московский, – бабушка Ариадна поправляет, – теперь он называется Московский. Смотри, – говорит, – Софьюшка. Все улицы к празднику украсили. Вырастешь, на Невский сходишь. Там хорошо в праздники гулять…
Мертвые – веселые. По улице идут – смеются… Улицы у них широкие, праздничные. Поперек гирлянды висят. Машины ездят. И дети их умерли. Вон они: гуляют под музыку – тоже не разговаривают…
//-- * * * --//
Ближе к весне и солнышко ярче. Ариадна говорит: «Воздух тихий, живой…»
Иду, а воздух и вправду веселый. Зимой темень – с работы на работу. А тут – после смены выйдешь: и сама будто веселее, и вокруг – светло. Николай тоже заметил: «Эх, лето скоро. Летом оно все сподручнее – и работа, и гулянки». Головой-то киваю, а сама думаю: может, в парк поедем, хоть платье новое надеть.
На работу ведь не наденешь. Ну их, думаю, девок – совсем засмеют. И так уж: «Иди, – мол, – женишок дожидается». В особенности эта Надька: «Хитрая ты, Антонина. Тишком да тишком, а мужика, гляди-ка, отхватила – кругом положительный, только что не партейный пока». А то еще подойдет, подмигнет кривенько. «Тут, говорит, трудящие интересуются, как у него по ходовой части? Ежели подходяще, так, может, с народом поделишься – не все ж себе да себе». Бабы тоже за ней – смеются.
Рукой махну: «Ну вас совсем!» – а самой не до смеха. Мужик-то он чего – походит, походит. И надоест ему дожидаться. В общежитие сколько раз звал… «Нет, – отказываюсь, – этого не могу». – «А тогда, – предлагает, – к себе позови: мамаша твоя, чай, не зверь». – «Не зверь», – соглашаюсь, а сама думаю: как позовешь? Старухи сиднем сидят. Да и ребенок…
«Ты, – говорит, – не бойся: я не как-нибудь, по-серьезному. Посидим, познакомимся сперва».
Ужинаем, я и начала:
– Хочу знакомого в гости позвать. Человек хороший, непьющий… Работаем вместе. Вы, – спрашиваю, – как – не против?
Евдокия губы поджала:
– Здрасьте! А мы-то при чем? Хочешь звать – зови.
– Ну как же, – говорю, – семьей живем.
– То-то и оно, – отвечает. – В се́мью таких гостей не водят – на стороне как-нибудь устраиваются.
– Да бог с тобой, Евдокия Тимофеевна! – Ариадна за меня заступается. – Что же ты такое говоришь?..
– Да уж говорю, значит, знаю. Не со вчерашнего на свете живу. Только учти – дите все видит, все замечает, как вы бабкам ее возьметесь подкладывать, чтобы блудить не мешала.
Гликерия руки об фартук вытирает – глаза в пол.
– Может, – говорит, – и вправду сюда-то не стоит…
– Вот-вот, – Евдокия подхватила, – ты ее слушай. Она у нас мастерица – по этаким-то делам.
Глотаю. Комок в горле. Слезы капают. Гликерия поглядела – рукой махнула.
Ариадна чашку сдвинула:
– Не пойму, что тут особенного… Придет человек, попьет чаю.
Евдокия плечом дернула.
– Ну, глядите… – говорит. – Как бы после плакать не пришлось – кровавыми слезами умываться… Сам-то он где обретается – в общежитии?
– Пока что, – объясняю, – в общежитии. К майским комнату обещали дать.
– Ну а ты ему на что будешь – ежели комнату дадут?
Растерялась, прямо не знаю, что и сказать. Гликерия руками всплеснула.
– Злая ты, – говорит, – Евдокия. Все-то у тебя не по-людски.
– Чего ж тут – не по-людски? – усмехается. – Мужик он свободный: ему свободная баба нужна либо – девка. Ты вон небось на детей не захотела. А тут еще – немая… Своих-то инвалидов бросают – а такую-то разве станет кто жалеть?
Ариадна не слушает:
– Если в гости придет, надо принять как следует. Обед праздничный приготовить, к чаю купить.
– Бутылочку еще, – Гликерия губы облизнула.
Евдокия стулом пристукнула – ушла.
Ночью лежу – из головы нейдет: слова ее злые. А это-то особенно: инвалид. А ну как, думаю, ее правда? Мало слезьми умывалась – снова горя ищу… Да ладно себе, – дочери… Глаза закрыла: сон давешний, боюсь, приснится. Что скажу, как оправдаюсь?
Проснулась: нет. Не приснилось, не привиделось. Чернота одна. На работу иду – все раздумываю: звать, не звать. Пока дошла, решила: не стану. А не дождется – значит, так тому и быть.
В обед подходит – улыбается. Глаза веселые. «Ну, – спрашивает, – подумала? Я уж и подарочек ей купил – со знакомством. Меня ребятишки любят. Я ведь младшим в семье – у старших сестер племянники мои. Бегали вместе. Я им и дядька, а вроде и друг-товарищ».
Молоко прятать пошла: что ж это жизнь проклятая делает?.. Евдокия-то прямо зверь зверем. Верно Гликерия сказала: все не по-людски. Будто в Америке живет. Жизнь у ней, конечно, нелегкая, всех похоронила, но так-то рассудить – а Ариадна? У нее ведь тоже все в земле лежат, уж и косточки сгнили, а сердце живое осталось…
Ладно, думаю. Пусть Сюзанночка ненадолго выйдет – познакомится, подарок примет. А за столом ей делать нечего. Объясню: стесняется ребенок, да и к гостям не приучена. Старухам только накажу, чтоб молчали. Авось и не заметит. А потом-то, может, она ему и глянется – девка умная, по-французски знает. Скажу, врач смотрела, не нашла ничего. Бог даст, заговорит.
Гликерия учит:
– Ты гляди, обновку свою надень.
– Хорошо, – говорю. – Только вы-то, главное, Евдокию Тимофевну попросите. Пусть уж про немоту молчит.
– А сама чего ж? – спрашивает.
– Так сердится она, – отвечаю. – А к вам и прислушается скорее.
Гликерия, гляжу, мнется. Стоит – не уходит.
– Ты, – говорит, – сердца на нее не держи. Жизнь ее такая – вроде доски стиральной: ребрами да ребрами… Думает, раз жизнь вокруг басурманская, значит, и люди все – басурмане. А Бог милостив. Чистых душ все одно больше. Может, и тебе повезет…
– Спасибо вам, Гликерия Егоровна. И на добром слове, и на пожелании. Вы и сами знайте, и обеим другим скажите – как бы ни сложилось, доброты вашей не забуду. Вы мне – семья. А что ошибку по молодости совершила – этого больше не повторится. И не сомневайтесь.
– Вот, – говорит, – и Господь с тобой. Ты ведь нам тоже родня. – Руку подняла, в щепотку сложила. – Нагни, – велит, – головку.
Крестик надо мной положила: ровно как мать. В детстве, бывало…
К дверям пошла – оборачивается:
– А ежели что, так не теряйся – про уксус-то не забудь…
Так-то хорошо вроде: селедочка, огурцы соленые… Кагора бутылку взяла. Картошки наварим. Лучок на постном масле обжарить… Винегрет-то, думаю, не буду – не праздник. Вот если на майские, тогда уж. Блинков напеку. Сюзанночка блины любит. Хорошо, а все одно – не по себе. Как представлю застолье это: старухи сидят, зыркают. А потом – как ему объяснить? Скажу: родня материна, седьмая вода на киселе. Дескать, сперва и знать не знала, а потом родней и сочлись…
В переднюю вышла – тут только вспомнила: платье-то… С блинами этими закрутилась, забыла совсем. Да уж поздно теперь…
Открываю – стоит:
– Здравствуйте вам.
Голос степенный, а глазом-то мигает – весело ему.
– Хорошо! Пирогами с лестницы пахнет. Ну, где же дочерь твоя?
Тут только заметила – коробка у него. Сюзанночка, кричу, выйди.
Из комнаты выглянула. Глазенки такие круглые. Евдокия тоже выходит – у притолоки замерла.
– Познакомьтесь, – говорю, – вот: Евдокия Тимофеевна. А это – Николай…
– Никифорыч по батюшке, – он мне подсказывает.
– А вот, – обернулась, – дочь моя, Сюзанна.
Коробку ей протягивает. На меня глянула – взяла.
– Это, – ей объясняет, – юла называется, по-нашему – волчок. Знаешь, как играться? – Головой качает: не знаю. – А я вот покажу.
Назад забрал, открыл. Донышко красное, наверху – стеклышко прозрачное или пластмасса. Под стеклом – упряжка: лошадка, кучер на облучке. На пол поставил – за ручку берется… Крутится, вертится – музыка тоненько поет… Понеслась… Сюзанночка рот раскрыла – любуется.
– Ну, – спрашивает, – сама-то сумеешь? – Юла кувырк на бочок. – Что-то ты, я гляжу, неразговорчивая. Меня, что ли, напугалась? Так не бойся. Я же не серый волк.
– А она у нас, – Евдокия голос подает, – вовсе не разговаривает. Немая с рождения.
Стою – сердце полоснуло.
– Так уж, – он-то улыбается, – немая… Немые-то – не слышат. А она и слышит все, и понимает.
– Понимает, ой, понимает, – подхватываю. – Даже книжки французские понимает. И передачи по радио…
Говорю, говорю – голос торопится, будто опоздать боюсь. Сюзанночка юлу с полу взяла. Бочком и – к себе. Вот, думаю, змея Евдокия, или Гликерия забыла передать… В комнату заглянула.
– Ты, – говорю, – здесь пока побудь. А я тебе блинков принесу.
Стул придвинул.
– У нас, – на старух смотрит, – в деревне малец был, постарше меня. Молчал все. Тоже болтали разное: дескать, немой. Лет до семи молчал, а потом ничего, разговорился. Подрос, выровнялся – пионером стал. В войну погиб, правда. А так бойкий вырос. Это он в детстве напугался: раскулачивать их пришли. Зимой на снег выгнали, а потом разобрались – признали середняками. Вот я и говорю: бывает, напугается, а потом и проходит.
Евдокия вскинулась вся:
– Ей-то с чего пугаться? Нас никуда не выгоняли. Тихо живем.
Гликерия сидит – глаза отводит. Головой покачала – ладно, думаю, после с тобой разберусь.
Выпили, закусили – блины подаю. Гликерия один подцепила – чует кошка…
– Что ж вы так, – говорю, – Гликерия Егоровна, или аппетиту нету?
– Да какой, – отвечает, – аппетит – в мои-то годы…
– Ох, – Николай головой покрутил, – вкусные блинки. В наших краях на обед не пекут. Глупый народ, суеверный – блины, говорят, на поминки.
– В деревне-то, – отвечаю, – конечно. У нас тоже – на поминки. В городе – другое дело. Обычаи не соблюдают.
– Вот, значит, – обращается, – Евдокия Тимофеевна. Хорошую дочь вырастили. Работящая, скромная, на производстве ее уважают. Я вот тоже…
Батюшки, сообразила. Он же за матерь ее почитает. На Евдокию покосилась. Кивает. Молчит. Ну и ладно. Оно и лучше. Чего зря болтать… Я других-то – по имени-отчеству, а к ней – так, без имени: вы да вы.
– Этот-то парень, который молчал, когда уж говорить начал, забыл, что раньше было – ну, пока немой. И взрослый уж вроде, а напрочь из головы вылетело. Вот я и думаю: неужто немота действует? Пока молчишь – и памяти нету?.. Наверное, ведь так… Ох, – вспомнил, – дразнили его потом: «Ну-ка, Минька, расскажи, как тебя раскулачили? Помнишь?» Озлится весь: не было, орет, этого, не было! Не помню! Середняки мы. Так и дразнили его – Середняк.
– А вы, – Евдокия не утерпела, – из бедняков, видать?
– Мы-то – да, – подтверждает, – отец мой из первых записался.
– А чего ж, – спрашивает, – сами в колхозе не остались? Как бы хорошо…
Ариадна глянула коротко – головой покачала.
– Да чего ж, – нахмурился, – хорошего… В городе-то лучше. Вон Петр соседский в армии отслужил – в Москву подался. Приехал. Подарков навез: матери – ситцу, платок еще. Туфли сестре. Хвастал: комната, мол, своя. Зарплату дают деньгами. Мать послушала-послушала, а мне как раз в армию идти… Ладно, – брови сдвинул, – болтаю больно… Давайте за здоровье ваше выпьем: долго живите, не болейте. И чтобы дети ваши здоровыми были да вас радовали.
Евдокия прямо смотрит.
– Хороший тост, – говорит. – Грех за него не выпить.
Николай выпил, отставил аккуратненько. Другие-то не стали. Гликерия одна пригубила.
– Ой, – я-то хватилась, – пойду блинков ей отнесу – обещала.
Сюзанночка юлой забавляется. Крутит-вертит, лошадка так и бежит. Пригляделась я, надо же: хитро придумали – лошадка эта еще и скачет, вроде по кочкам.
– Ну, – спрашиваю, – понравился подарок?
Глянула на меня: глазки востренькие, понятливые. Неужто, думаю, и про юлу эту не вспомнит? Ну и пусть не помнит – лишь бы заговорила…
Покушали. Николай поднялся.
– Спасибо, – благодарит, – хозяюшка. Все очень вкусное. Может, комнату свою покажешь – поглядеть.
Евдокия губы поджала:
– Так ребенок там. После обеда спать ложится. Вы уж тут, в кухне побеседуйте. А мы пойдем – тоже приляжем.
Посуду убрала – села к столу.
– Да, – Николай говорит, – мамаша у тебя строгая – генерал. С такой-то не разгуляешься. А эти, другие, сестры ее? Меж собою очень похожи.
«Чем же они, – думаю, – похожи?»
А сама отвечаю:
– Ага, вроде того.
Сидим – он руку-то мою взял. Приятно мне, только слышу – шаркает кто-то. Руку вырвала – сижу. Гликерия в кухню выходит: «Водички, – говорит, – попить. После вина-то – жажда». Нацедила – ушла.
Стихло вроде. Он только-то потянулся – снова шаги. Евдокия дверь открывает.
– Уложила, – говорит. – Только не уснет никак – беспокойная чего-то. Пойду рядом посижу.
– Ну, – Николай встает, – и мне пора. Завтра на работу – лечь пораньше.
В прихожей прощаемся.
– Я ведь тоже, случается, по матери скучаю. Она у меня строгая. А потом – не-ет, думаю… На свободе-то веселее…
Ушел. Посуду взялась мыть. Вольно́ им на свободе веселиться… А тут – вертишься день-деньской, вроде лошади этой. По кочкам да по кочкам… Смахнула слезу.
Гликерия телевизор смотрит – удивляется:
– С утра вроде показывали… Гостя этого.
– Утренний, – Ариадна поправляет, – из Польши был, а этот – из Венгрии.
– Да черт их всех разберет, – Евдокия ворчит, злится, – по мне, так все на одно лицо…
– Ну как же! Поляки за нас воевали. А венгры – за немцев.
– Теперь-то, гляжу, разъездились… В войну надо было.
– А я вот чего слышала, – Гликерия робеет. – Будто бы за границей лучше нашего жили – до войны.
– И немудрено, – Евдокия откликается. – У них небось ни революции, ни Гражданской – чего им не жить?
– Вот… – Гликерия ободрилась. – Мне Василий безрукий рассказывал, который у Никольского.
– Помню его, – Евдокия кивает, – в домино играл… Руки-то – по локоть вырваны, так он культяпками наловчился. Еще и зубами помогал.
– Вот-вот, – обрадовалась. – Войну в Чехословакии заканчивал. Ох, и восхищался ихней жизнью. «Там, – говорит, – заводы обувные – Бати». То ли кличка такая, то ли фамилия у них – не поймешь… «Знатную, – говорит, – обувь шили. Офицеры, кто пошустрее, хорошо запаслись – все под чистую выгребли, а я вот, – жалел, – дурак. Руки на войне потратил, а они вона когда бы сгодились. После победы…»
– Дурак, – Евдокия соглашается, – и вправду дурак болтливый… Вот их из города и выслали. Теперь уж помер небось…
//-- * * * --//
За мешками на склад иду – Зоя Ивановна навстречу: «Вот, – говорит, – Беспалова. Хорошо, что попалась. В местком зайди после смены – дело к тебе есть». – «Что, – спрашиваю, – за дело? Вроде очередь-то отметили». – «А ты прям как ангел небесный… Думаешь, только и дел у нас, телевизоры ваши отмечать. Сама-то за собой, что – иных грехов не чуешь?»
Губы яркие, красные – помадой малюет.
Николая нашла: «Сегодня не дожидайся после смены. Зоя вызывает – надумала чего-то. Не иначе, снова отчитывать примется, чтобы ребенка – в детсад сдать. А чего ей там, в саду? Дети – злыдни: со свету сживут. Считай, отдать на му́ку».
«Так урезонь ее, – брови сдвинул. – Объясни по-людски. Молчит раз ребенок». – «Что ты, что ты! – руками замахала. – Она ж не знает ничего. Ни одна душа не знает. Ты вот только».
«А и верно, – говорит. – Нашим бабам попади на язык – такого распишут, чего было и чего не было». – «Да это, – говорю, – пусть бы болтали. Ведь другого боюсь: по больницам ведь затаскают, загубят девку». Случай ему рассказала: про мальчонку того – с водянкой мозговой. «Да-а, – сочувствует. – Врачи-то они всякие. Случается, нарочно вредят… Вон, – говорит, – евреи. Вредителей среди них открыли, я первый голосовал». – «Так, – напугалась, – вроде оправдали ж потом?»
«Этих, – смотрит, – оправдали. А другие-то, может, и вредят». – «Да как-то, – говорю, – не верится. Все-таки врачи…» – «Чего, – говорит, – не верится? Немцы-то тоже не дураки небось. Лагеря им специальные выстроили. Вот я и думаю: неспроста. Видно, не просто так. В общем, – заключает, – правильно опасаешься. Так и надо».
Иду, а холодно в сердце. Будто пальцы чьи на горле.
А у месткома ремонтники суетятся, леса ставят. Весь этаж лесами загородили. Дергаю, дергаю – заперто. «С другой стороны, – кричат, – иди. С этой закрыто».
Обошла. Дверь открываю – петли пищат. Красить-то красят, а петли смазать – нету их… Захожу. Олифой в нос шибает, а красота у них – прямо не узнать… Стены в зеленое выкрашены, стол большой – новый. Женщины за столом расселись, а Зоя Ивановна – во главе.
«Заходи, – кивает, – Антонина. Мы вот тут женским советом собрались – побеседовать по твою душу. Поговорим, о жизни твоей подумаем. Раз уж меня не слушаешь». Голос ласковый, тихий – будто муха осенняя. Жужжит.
Слушаю, а сама не знаю, и чего на меня нашло?.. Руки мокрые. О халат их вытерла – оглядываюсь. Чай у них, печенье в тарелочках – сидят, пьют. Сами в платья переоделись. Видать, в душе успели ополоснуться. Я-то как была забежала, в халате. По́том, боюсь, от меня несет. Стул свободный высмотрела – примостилась в уголку.
Зоя Ивановна узел поправила. «Вот, – приступает, – Антонина. Сигналы на тебя идут – на твою беспутную жизнь. Я уж и так и эдак – можно сказать, по-матерински, а тебе – и горя мало: по-своему норовишь. Нехорошо, чтобы женщина себя не соблюдала – ребенок подрастает, а тем более – дочь. Какой ей с тебя пример? Женщина, она – мать. А потом уж – остальное. По-женски, – оглядывается, – мы тебя понимаем, только и в стороне стоять не намерены – не имеем такого права. Вот и ответь нам: как у вас с Ручейниковым Николаем – серьезно или так?»
Головой киваю, а слов-то не вымолвить. Будто кол в горло вбили. Ни охнуть ни вздохнуть.
«А если, – продолжает, – серьезно, так замуж за него собирайся. А кобениться вздумает, мы его мигом под микитки. Ишь устроился – бабу нашел. Теперь, говорит, комнату обязаны. Это, я так понимаю, чтобы было куда водить. В комнате сподручнее. В общежитии-то не ахти развернешься».
Гляжу, Парменова Валька руку тянет – просит слова. Сама гладкая, широкая – титьки через грядку. «Я, – начинает, – как думаю. Антонина не больно виновата. Мужик, какой ни есть, а в загс его не затянешь. Раздумывать будет».
Зоя Ивановна ее послушала – носом повела. Только теперь заметила: нос у ней утиный и сама на утку похожа – по столу локтями елозит, охорашивается. «Ничего, – говорит, – мы свою управу найдем. Видали мы таких – раздумчивых».
Тут засмеялись все. И сама с ними смеюсь, вроде и мне смешно.
«Женщина, – Зоя Ивановна лямку поправила, – хранительница домашнего очага». – «Чего-чего?» – Сытина переспрашивает. «Да, – объясняет, – пословица такая. По-нашему, плиты или печки, – руками повела, будто уголья загребает. – Значит, порядка в доме. Мужик – он что? – вроде телка́. Которому умная да ухватистая попадется – и сам такой становится. Вся дурь из него – как рукой… Вон моего возьмите: первое время норовил… А теперь и знать не знаю, чтобы с получки, к примеру, караулить. Кружечку, конечно, выпьет, а так – все в дом. Ты, Антонина, баба добрая, только податливая больно – так-то жизни не построишь. Одна беспутность выходит. А я вот еще примечаю: посторонняя ты. Мы-то все в одном котле, в коллективе, а ты в сторонке будто. Ведь сколько раз говорила: девку свою не гробь. В детский садик отдай. Куда там! – как об стену горох. Уперлась. Будто в садике – враги…»
Бурагова Верка руку подняла: «Где ж это видано, чтоб ребенка счастливого детства лишали? Это ж – не мать, а мачеха!» – «Ты, – Зоя Ивановна заступается, – тоже охолонись. Ярлык-то навесить недолго – много ума не надо. Не для того, – останавливает, – собрались, чтоб ярлыки друг на дружку вешать».
Все-таки добрая она. Спасибо ей, думаю. Бабам волю дай – заклюют. Ей-то, думаю, надо было открыться. Теперь-то поздно, да и не ко времени – не станешь при всех.
Гляжу, Бурагова будто обиделась: «Мне-то чего? – губы дует. – Я ж за ребенка ее переживаю. Ребенок себя не защитит». – «Во-от, – Зоя Ивановна соглашается, – это правильно. Пора, Антонина, за ум браться. Ну, – отпускает, – иди пока».
Вышла. Иду, не знаю куда. Туда ткнусь – закрыто, сюда – снова леса. Мешки по полу навалены, и не перелезешь… И ноги чего-то слабые. Спиной к стенке прислонилась. А в голове одно: дите спасать…
Вижу – идет кто-то. Пригляделась – он. «Ты чего здесь?» – спрашивает. А глаза – добрые, участливые. У меня и отлегло. И то сказать, с какой стати напугалась – будто уже отнимают?.. Тот-то, с водянкой, совсем больной.
«Да, – жалуюсь, – мешков навалили, черти». – «Ничего, – руку мне протягивает. – Пошли…»
За проходную вышли, про молоко-то в сумке и не вспомнила. Вот, думаю, страху нагнали, другой страх и отшибло…
«Чего звали?» – спрашивает. «Женсовет, – объясняю, – по мою душу». – «Фу-ты ну-ты, – головой крутит, – совет у них… Генералы. И какая ж на текущий момент диспозиция? Куда главный-то удар?» – «Опять про детсад заводят». Кивнул.
«А я, – мнется, – тебя дожидался, чего подумал. Все равно ведь узнается – рано или поздно. А в саду дети малые – ну посмеются в крайности. В школе-то хуже. Там уж – зверье зверьем».
Больно мне. А сама киваю: верно… «Только не угадаешь ведь, где оно – хуже». – «Вот это правда, – соглашается. – Не угадаешь. Иногда думаешь – хуже уж некуда. А потом глядь, а все и к лучшему. Сколько таких историй! Вон Петр наш, который с подарками приезжал… Выпили, тоже рассказывал – как сейчас помню…
До войны было. В город приехал, не надеялся сперва. Думал, не скоро еще. А тут, глядит, вызывают: иди, говорят, выбирай. Три адреса дали, на усмотрение – он к тому времени выдвинулся: начальником участка стал. И комнаты большие, просторные, даже с мебелью. Одну посмотрел, другую, в третью приходит, а там старуха. В прихожей на сундуке сидит. Сама старая, страшная – прямо смерть.
Он – мимо. Даже не поздоровался. Думает, все равно глухая тетеря – не услышит. А старуха сама окликает: “ Ты чего, мил человек, к инженеру вселяться?” Петр-то удивился: “К какому инженеру? Мне, – бумажку вытаскивает, – смотровую выписывали, сказали, что свободная”. – “Свободная, – шамкает, – свободная. Что ни год, аккурат новый постоялец – трое уж вас сменилось”. – “И куда ж они, – спрашивает, – деваются?” А старуха-то глядит, головой покачивает: не то кивает, не то так – от старости: “Ну, дак вселись – сам и узнаешь…”
Поглядел комнату – ох, хорошая. Попрощался – на двор выходит. А мальцы в мячик гоняют. Вот он одного подозвал: “Не знаешь, – мол, – куда инженер делся, который в такой-то квартире?” А мальчонка даром что малец. “Почему, – смеется, – не знаю… Все знают. Расстреляли его”.
В общежитие вернулся, а самому не по себе. “И чего мне, – думает, – этот инженер?” А сам будто голос старухин слышит: “Вселись, – дескать, – вселись…” А комната хорошая, и из мебели много: и шифоньер, и стол обеденный, и стулья. Самая лучшая – из всех из трех.
Вот он день ходит, другой ходит. “Мало ли, – думает, – инженер этот… Я-то небось не инженер. А потом, – думает, – малец ведь мог и спутать. Народу-то без числа уезжало – может, на Урал куда, на стройку…” До войны где только не строили – вот и освобождалась жилплощадь. А потом решает: нет. Не буду вселяться. Слава богу, выбор есть – две другие остались.
Снова отправился. Вроде и комнаты неплохие, и соседей немного, а не лежит душа. Так и тянет в ту-то, инженерскую. Сами ноги несут. Ладно, думает, нечистая сила, еще разок гляну – напоследок. А самому страшно… И мужик вроде правильный – не робкого десятка… А тут прямо оторопь его берет: будто сам убивец. Их, говорят, на место тянет… преступления.
Приходит, а в квартире пусто – только девка молодая. Дверь ему открыла, сама в кухню пошла. На сундук покосился – нету старухи. Он в кухню. А девка у плиты толчется – варит чего-то. Вот он ее и спрашивает: “Где, – мол, – тут ваша бабушка? На сундуке сидела?” – “Какая такая бабушка? Нету у нас бабушек”. А сама белье мешает. Помешает, палкой подцепит и разглядывает. И белье какое-то грязное – в пятнах. Ржавчина будто или кровь… “Зачем нам бабушка?..” И опять – за белье. А из бака – дух поганый, так и несет гнильем. Постоял, понюхал – развернулся уходить. Даже в комнату не зашел. Будто и забыл.
Снова во двор выходит. Взял себя в руки – одумался. “Может, мало ли, нищенка”. В деревне много их ходило. Особенно в голод. Мне и мать рассказывала.
Раскулачили одних, на подводу сгрузили. А бабка ихняя в лесу была – по грибы. Вот они всех-то увезли, а ее оставили. Соседи им говорили: “Бабка, – мол, – у них – воротится скоро”. Эти-то, городские, подождали-подождали, а потом рукой махнули. “Чего, – смеются, – дожидаться… Все одно по дороге сдохнет – возись с ней. Вернется – сама помрет”. Хлеб-то выгребли подчистую…
Вот Петр и прикидывает: подумаешь, белье. Чего он – грязи не видывал? Вонь тоже проветрится. В общем, вселился.
Между прочим, старуха эта так и не объявилась – видать, на разок зашла. А другие соседи хорошие. Мирно жили. И девка эта хорошая оказалась – старика одного обихаживала: дальнего родственника. Обещал оставить ей чего-то, так она обстирывала его. Честный старик оказался. Монеты ей оставил царской чеканки. Сохранил, когда золото сдавали. Это Петр потом уж узнал, когда за девкой этой ухлестывал. Вроде уж и сговорились, только девка эта туберкулезом заразилась – сгорела месяца в три. А перед смертью тайник ему свой показала: прямо в комнате, под полом. Схоронили – он в тайник и полез. А там – пусто. Видно, из соседей кто прознал – опередил. Дом-то старый. Перегородки еле-еле. Повертелся-повертелся, да делать нечего – ведь не докажешь… И прав у него никаких нету. И опасно разговоры подымать. А тут – война.
На фронт его не взяли – бронь от завода вышла. В общем, в квартире этой всех мужиков поубивало, а ему хоть бы что.
Так что, говорит, зазря опасался. Тоже думал – к худу. А вышло – к добру. Счастливая оказалась квартира. Предрассудки, объяснял, одни суеверия. Мало ли, кто прежде-то жил? Пожили и ладно…»
«А ты, – спрашиваю, – в Ленинграде с какого?» – «Так отслужил как, – отвечает. – С сорок девятого. Первое время надеялся, думал: уж вот-вот. А потом и надеяться бросил. Видно, поздно явился – после войны много комнат было, а потом эвакуированные потянулись – на старые места. Так и прокуковал. Пятнадцатый год скоро… Потом-то и строить начали, да снова очередь. Семейным дают, или как ты вон – с дитем. Ну, – говорит, – ничего. Теперь уж скоро подойдет. А может, в Москву надо было – там-то небось больше строят…»
«В Москве, – соглашаюсь, – хорошо. И врачи у них хорошие. Вон докторша рассказывала: один-то – немоту лечит».
«Как это? – удивляется. – Таблетками?» – «Этого, – говорю, – не знаю. Может, и таблетками… А может, заговоры знает. Раньше в деревнях лечили».
«Так ты, – советует, – возьми, да и съезди в деревню. Из старух многие остались: кто-нибудь да ведьмачит».
Какое! – думаю. Разве бабки отпустят… В церковь ходят. Особенно Гликерия. При них про этакое – ни-ни…
Попрощались, а сама думаю: про другое-то не рассказала. Забыла прямо. Заболтал он меня, видно, с этим своим Петром. А потом, думаю, да чего они ему сделают? Ну вызовут, в крайности попеняют… Разговоры-то – что? На воротах не виснут. Тем более мужик… Вот мне бы со старухами сговориться: как еще посмотрят?..
//-- * * * --//
Улеглись все – к Гликерии пошла, постучалась.
– Можно, Гликерия Егоровна? Мне бы поговорить.
С кровати встала, а глаза отворачивает:
– Не виновата я, – оправдывается, – предупреждала Евдокию.
– Да чего уж… Дело прошлое. Сболтнула – так сболтнула. Я – про другое. Как, – спрашиваю, – вы посмотрите, если я за Николая пойду?
– Имя у него, – отвечает, – хорошее: в честь заступника нашего и чудотворца.
А сама на икону крестится.
– Вот я и говорю: жалеет меня.
– Так-то, может, оно и так, – задумалась, – только ведь опасно.
– В чем же опасность? Из-за Сюзанночки? Так он и к детям – хорошо.
– Да про другое я, – мнется.
– Так вы уж объясните, – прошу. – Не у кого мне спросить.
Тут она к столу села – мне напротив указывает.
– А сама, – шепчет, – подумай. Не зря говорят: замуж – не напасть… Вот ты молодая еще – всего не помнишь. А я по молодости за графом жила.
– Как это, – изумляюсь, – за графом? Вы что же, Гликерия Егоровна, – графиня?
Спросила, а самой не верится. Графини-то другие небось. Я и в книжке видела: платья у них колоколом, на голове шляпа с перьями. Уж сколько шкаф ее перетряхивала – тряпье одно.
– Да какая графиня… – смеется потихонечку. – Так жила. Мать-то моя из ихних крепостных. Добрый был, хороший и меня страсть как любил. Венчаться предлагал. А мне и боязно: куда там! Ни сесть, ни присесть не умею. Сказала ему. А он смеется: «Ты у меня самая красивая!» Да так ведь сказал, что я и решилась. А тут – революция. Вот он и просит: поехали да поехали. У нас, говорит, дом есть во Франции – там переждем.
А у меня дочь родилась незадолго. Вот ее в деревню и отправили – в Черниговскую губернию. Имение у них было в тех краях.
– Зачем, – удивляюсь, – отправили?
– Так говорю тебе – невенчанные. Ребенок-то прижитой, незаконный.
Господи, думаю… Это ж нелюди какие-то. Теперь-то, слава богу, не так.
– И что, – спрашиваю, – всех, что ли, отправляли?
– Да, старались, конечно. Скрывали позор. Кого в приют, кого – в семью. Бедные-то семьи принимали за деньги.
Ох, про себя думаю, прямо хуже, чем в Америке. Этих-то с работы только гонят. Вроде не принуждают в приют. Слава богу, что революция… А так-то, не приведи господь, и Сюзанночку…
– Первое время тосковала, а потом – ничего, утихло. Я ж ее толком и не видела. Унесли сразу. И крестили без меня. Он уж после сказал: нарекли Серафимой. Вот я и говорю: «Поедем, только за ребеночком съезжу. Чтобы уж вместе – а там как Бог даст…» А он: «Чего, – мол, – ребенка с места трогать? Вернемся месяца через три». А я: «Нет». Уперлась. Ну он и разрешил. Поезда уж плохо ходили. Пока добралась, а мне говорят – померла. Погоревала-поплакала, а обратно не выехать. Банды гуляют. Через год только и вернулась, а его нету. И в доме его другие поселились. Народу в каждой комнате! Мне и не приткнуться. Дворника нашего встречаю. В третьем этаже занял. Раньше-то в каморке обретался… Вот он мне и говорит: «Граф, его сиятельство, за границу подались». Видно, ждал до последнего, надеялся. А потом стрелять их стали, он и побежал…
Скучала по нему, плакала. А теперь-то и думаю: ну повенчались бы… А потом? Одно дело – полюбовница. Их не больно дожидаются. А жена бы? Хочешь не хочешь – а жди. Вот и дождался бы: самого – под пулю, и меня вместе с ним. Сколько их, жен, пропадало – из-за мужей своих… Его-то возьмут – и ее следом… Видно, Бог меня уберег. Вон, возьми, у Евдокии. Старшего забрали – и жену. А уж какая барыня была… Не мне чета. И младший ее тоже. В органах служил. Их черед-то пришел – оба и сгинули, с женой.
– Кого это – их?
– Ну, которые в органах. Но их-то попозже. Допустили пожить.
Сидит, пригорюнилась.
– Ты ведь, небось, как думаешь? Я всегда старухой была? А в войну сватался один: хороший человек, еврей.
– Врач? – спрашиваю.
– Да-а, – кивает. – А ты-то как догадалась?
– Так, – глаза отвожу, – много их было – из евреев.
– Уж это правда, – обрадовалась. – Евреи – доктора хорошие. А Соломон-то Захарович – особенно. Как случай какой – к нему ведут. И сам из себя видный. На графа моего похож. Не лицом – повадкой. Тоже вдовец. Девочек у него двое. Я уж было и решилась. А он и говорит: «Если в Ленинград войдут, меня с девочками из первых расстреляют…» Вот я и подумала: и меня с ними. Погожу, решила. Наши верх возьмут, тогда и поглядим…
После войны снова начал – выходи да выходи. Нашито одержали победу, значит, думаю, – судьба. А сама время тяну… И чего тяну – не знаю. Прямо бес вроде под руку: погляди, дескать, как пойдет. И точно: нацию ихнюю сослать намерились. Тут я снова задумалась: выйду – значит, и меня. Потом-то ничего, обошлось, слава богу. Только я с тех пор решила: все. Раз уберег Господь, другой, а третьего, может, и не будет. Так что нечего мне – замуж. Это уж, если по любви великой: чтобы все равно было – хоть на жизнь, хоть на смерть. А с трезвой головы – так уж лучше одной… Перебиваться как-нибудь. Вот, – говорит, – все рассказала тебе. А так-то сама решай. Мы уж старые, долго не протянем. А случись чего, ее ж в приют заберут.
– Женсовет сегодня был. Меры, говорят, примем, чтобы женился.
Пальцем подманивает, в ухо мне шепчет:
– Это они нарочно. Вроде за жизнь твою заступаются, а сами только и думают, как бы скрепить с кем, чтобы сподручнее губить… – С места поднялась. – А так-то, – говорит, – выходи, если всем готова пожертвовать. И жизнью, и дочерью. А теперь, – просит, – одна я хочу. Богу помолиться.
Вышла – села в кухне. Слова ее горькие вспоминаю. Посидела, повздыхала – стирать надо. Который день замочено – завоняется. За тазы взялась, а руки не держат: прямо нейдет из головы. Все меряю на себя – прикидываю: готова ли на погибель… Нет, решаю, никак не готова. Ребенка больно жаль…
Легла – и не постирала. А в голове сумрачно. Прямо думать боюсь. С головой укрылась, собралась с духом, сама себя спрашиваю: «Вот если б Григорий мой – пошла бы с ним на смерть?» Только подумать успела, так легко мне сделалось, прямо сердце будто жаворонком. «Пошла бы, – отвечаю, – пошла…» И радость во мне такая, словно под венец собираюсь. В подушку уткнулась. Плачу, а сама думаю: в деревне-то все невесты плачут…
//-- * * * --//
Евдокия за нитку дернула:
– В Мавзолей этот ходят, ходят… И чего ходить? На покойника любоваться? Своих им мало. Так еще на чужого… Ну чего? – моток отложила. – Была она у тебя? Или примстилось мне?
Гликерия глаза отводит:
– Была.
– Ну и с чем?
– Так, платье, – говорит, – хочет. Еще одно, к лету.
Евдокия левый глаз сощурила:
– Ох, и горазда… Молчала б уже. Вранье твое за версту видать. Ну?
– Замуж, – признается, – собралась. За этого Николая.
– Дождались, – брови свела. Сама туча тучей. – Пожили в спокое… Теперь по-старому пойдет. Софью – побоку, младенцев нарожают горластых.
– Ну, – Ариадна от телевизора отвлеклась, громкость убавила, – заступимся, если что…
– А они уж тебя послушались! Много она к тебе прислушивалась – Сытина эта? Сидела при ней с поджатым хвостом. Николай-то – ночная кукушка… Ну а ты что? Что, – спрашивает, – присоветовала? Идти али нет.
– Да что я могу… – Гликерия пальцем водит. – Сказала, сама думай – тебе, мол, жить.
– Уж это ты молоде-ец, – хвалит. – Верно присоветовала. Только наперед-то учти: Николай этот каждую копейку по пяти раз сочтет да в рот к тебе заглянет – много ли съела. С твоей-то пенсией – чуть что не впроголодь…
– Раньше-то, – отвечает, – жили…
– Ага, до реформы до ихней. Твои триста семьдесят – еще деньги были. А теперь? Цены-то как скакнули! Антонина рассказывает, а я на ус мотаю. Вот и будешь сидеть как собака: на хлебе да на воде. То-то, – щурится, – на винцо да на селедку облизываешься… Привыкли жировать в барских-то покоях.
Ариадна поглядела-послушала – кулачком как пристукнет:
– Слушать вас, – говорит, – стыдно. У Антонины, может быть, случай единственный… Раз в жизни выпадает. А вдруг – любовь?
– Любо-овь… – Евдокия носом крутит. – Только раньше надо было – пока подол пустой… А с дитем, да с таким, как Софья… В общем, – итожит, – вот вам мой сказ: ребенок в возраст войдет, тогда уж пусть выходит. Хоть за кого, хоть за пятерых разом. А любовь эта… Лучше бы не было ее – этой вашей любви…
– Грубая ты, – Ариадна головой качает, – а любовь – это же такое счастье…
– Во-во… Задурили вам головы в гимназиях. Ну, расскажи-ка, чтоб и мы вместе порадовались: много ли счастья от этой самой любви? Вот ты, небось, замуж по любви выскочила… А я – нет. Родители сговорили. А теперь погляди: чем у нас у обеих дело закончилось? Вот то-то. А я тебе так скажу. Помнишь, в войну-то, песня была – про землянку? По радио все крутили. Ну так вот.
Сижу как-то в приемном, и докторша заходит, Клавдия Матвевна… У ней еще сынок был, аккурат перед войной родился. А муж на фронте. Здесь, под Синявиным воевал. Вот он месяц не пишет, два не пишет, а тут песню крутить принялись – что ни день… Она послушала-послушала и ободрилась: «Это, – говорит, – про меня песня сложена. Уж как мужа жду, и словами не выразить. Всякую ночь думаю: где он да что… А песня эта – вроде молитвы. Я, – говорит, – в Бога, конечно, не верю, а вот в любовь… На нее моя надежда…»
– Под Синявино? – Ариадна переспрашивает.
Кивнула.
– Сынок-то хоть выжил? – Гликерия клубок нащупала, нитку меж пальцев тянет.
– Увезли. С ним ведь мать ее сидела, покуда не преставилась. Быстро сошла – прямо в первую зиму. Вот она в больницу его и носила. А потом-то, как силы кончились, и не принесешь. Летом – ничего бы еще… А зимой? Вроде и жила рядом, а потягай-ка через ледыхи… Главврач поглядел-поглядел да приказал с детдомом отправить. Она вместе-то дернулась, да военнообязанная… Неужели не помните? Светленькая такая – в чем душа держится… Косы богатые, длинные – укладывала круг головы… Как же называлось?
– Венчик мира? – Гликерия угадывает.
– Нет, – Ариадна лоб наморщила, – венчик мира – это после войны…
– Вещички его собирала – всюду буквы вышила. Как их?..
Ариадна шепчет:
– Инициалы.
– Вот-вот. И ко мне с этим приходила. «Мало ли что, – говорит. – Детей, конечно, учитывают, но мой совсем ведь маленький – имени своего не помнит. А тут поглядят на буквы, догадаются». Все спрашивала меня: «Как, – мол, – Евдокия Тимофевна, думаете?» А как я думаю? Разве скажешь ей?..
– На льду разбомбило?.. – Гликерия нитку дернула – разорвала.
– Не-ет, – утешает, – через Ладогу-то перебрались. Довезли до самого Ульяновска. Там и сгинул.
– Неужели, – Ариадна изумляется, – и следов никаких?
– А как же? Были следы. Бумагу казенную прислали.
– И что, ездила на могилку?
– После войны поехала, только ведь не сразу… Потом уж, года через три. Первое время, помните? Уезжать-то боялись: уехать уедешь, а обратно – по пропускам.
– Это я помню, – говорит Гликерия. – Вон Марья, сестра-хозяйка, в деревню решилась – мать у ней тогда помирала. А обратно ни в какую. Она и так и эдак. А все сроки и вышли. Приписали к колхозу. Потом-то приехала, а комната занята. Там ведь как: сосед в комнате поселился, себе захватил. Она было сунулась, а он не пускает – поперек дороги встал. А Марья, глупая, просит его еще: «Вещи бы хоть какие забрать». А он ей: «Нету. Иди отсюда – рвань деревенская. Ищи на помойке». – «Как же, – спрашивает, – на помойке? И платья там хорошие, и кастрюли».
– Ну как же так? – сокрушается Ариадна. – Пошла бы к управхозу сходила…
– А чего к нему ходить? Сосед этот на продовольствии работал. Почитай, всю блокаду. Продукты на золото менял. Женщина какая придет – в тряпочке колечко или сережки. Тряпочку разворачивает, а сама плачет. Вот он ей хлеба с полбуханки и вынесет, а она еще пуще: «Ребенок, – говорит, – помирает. Последнее отдаю. Хоть бы еще полбуханочки добавить…» А он губы-то пучит: «Прокурор, – мол, – тебе добавит. А не хочешь – не надо». И куда пойдешь?..
– Что же, – Ариадна опять удивляется, – Марья куда следует не сообщила?
– Так он, бывало, и ее подкармливал, чтобы язык на привязи держала. Кусок сунет и учит: «Я, – дескать, – ежели что, от властей всегда откуплюсь. Там ведь тоже люди. Служить-то служат, а кушать все равно хотят…» И как у них выносить получалось? На хлебзаводах-то обыскивали…
– Ну, – Евдокия говорит, – видно, сосед-то непростой. Начальство. Чего им? Через проходную не носят. Война не война. Даже сподручнее…
– Вот-вот. Управхозу, видать, сунул. Тот ему и выправил ордер.
– Ох, – Евдокия головой качает, – эти-то страсть обогатились. Так и шарили по квартирам. Как помрут, они и – шасть… Крысы крысами. Мебель, посуду, утварь всякую… Раньше квартиры богатые попадались, все разграбили в войну.
– Тебя послушать, – сердится Ариадна, – будто бы одни управхозы и грабили… Вон после революции – и управхозов не было, а тоже… И мебель рубили на дрова.
– А и рубили, – Евдокия губы поджала. – Барскую. А чего ж им? Конечно.
– Так что ж она, беленькая эта, нашла его могилку?
– Бе-еленькая… – Евдокия передразнивает. – Не беленькая, а Клавдия Матвевна. Строгая была – ты-то должна помнить.
– Ну не помню, – Гликерия руками разводит, – сколько лет прошло.
– Еще бы, – Евдокия ехидничает, – ты ж тогда шуры-муры крутила: где тебе упомнить…
До Ульяновска доехала и – в милицию. Стала спрашивать: «Где, – мол, – детский дом этот? Из блокадного Ленинграда вывезли». Бумагу им показала. Там и номер стоит, и печать. С номером сверились, а он у них и не значится. Видно, транзитом прошел. Мертвых-то, должно, с поезда сняли и дальше отправились. «Может, во рву каком, – говорят, – у дороги. С поездов-то много покойников снимали – кто ж им вел учет?» Ну, походила туда-сюда, постояла на насыпи – сынку своему поклонилась. Так и уехала ни с чем…
Ариадна глаза вытерла.
– Господи Боже мой… – печалится. – Бедные они, бедные. Так по рвам и лежат…
//-- * * * --//
Николай идет – серый прямо. Губы темные, обметанные.
«А ну, пошли-ка, – зовет. – Сама, что ли, сбегала или надоумил кто?» – «Куда сбегала?» – удивляюсь.
«Куда-куда… Так в завком. Я ведь как человек к тебе, – страдает, – а ты – вон каким добром…» – «Да каким добром?» – напугалась. «А ты, – глазами меня све́рлит, – дурочку из себя не строй. Женсовет они собрали… А с чего, спрашивается? Мужики-то всё-о мне объяснили: ты – в завком, а завком – к женсовету. А эти и рады стараться… Ну чего смолкла? Ставили вопрос?»
«Какой, – не догадываюсь, – вопрос?» – «А чтобы, – глаз не отводит, – женился». – «Да сами они, – тороплюсь, – начали. Я и не заикалась». – «Во-от, – сморщился. – Значит, ставили. Тут она и есть, правда…» – «Да мало ли – ставили… Пусть себе ставят. Поговорят и забудут». – «Насчет забудут, этого не знаю, а поговорить – уже поговорили…»
Батюшки, думаю…
«И чего?» – «А чего им? – усмехается. – У них разговор короткий. С очереди меня сняли». – «С какой очереди? На телевизор? Так ты не сомневайся: ежели что, я отдам».
Тут он зубы-то сжал, застонал прямо: «Да какой телевизор! С комнаты, с комнаты сняли… К майским должны были… Теперь не дадут».
Слова-то вроде слышу, а в голове – пустота.
«Как же это – с комнаты? Столько лет ведь стоял…» – «А так, – сам-то чуть не плачет. – В завкоме постановили: женюсь, мол, отдельную квартиру выделят. На семью. И мастер туда же: “Гляди, – мол, – Николай… Бабы-то больно уж завелись женсоветские: добром, говорят, не захочет, силой принудим”. Только и ты учти: я ведь молчать не стану. И не надейся, – в стену глазами уткнулся. – До собрания дойдет, так все и скажу: дескать, не было у нас ничего. Ребенка на шею мне вешает. Инвалида. До последнего скрывала. Я и знать не знал…»
Тут только поняла. В глазах помутилось. Как стояла, шатнуло меня.
«И когда же, – шепчу, – собрание это?» – «А через месяц. За месяц промеж себя решать, а потом уж – общественность вмешается. Чтоб им всем ни дна ни покрышки…» – выругался грязно.
Рукой цепляюсь: спина ослабла. Все, думаю, отымут дочь. Сама не заметила, как сползла.
«Не губи, – за ноги его обхватываю. – Не губи ребенка…»
Он ноги-то дергает. «Чего ты, ты чего это… – бормочет, – вставай с колен».
Тянет меня, тянет… А я – ни в какую. В ногах у него ползаю. Вырвался: «А ну, вставай с полу. – Поднял, к стенке меня приставил. Сам красный весь. – Хорош из меня зверя-то делать… Сама ведь все устроила. Чего ж мне, разве ребенка не жаль? Так что – месяц у тебя. Придумаешь чего – меня не касается. Сама бабам объяснишь».
«Да что ж я, – плачу, – придумаю?» – «А это, – глаза отворачивает, – твое дело. Хоть болезнь сочини какую – по вашей бабьей части. Дескать, замуж непригодная».
«Ох, спасибо тебе… – заторопилась. – Уж ты, – спешу, – не сомневайся: все, что надо, придумаю, лишь бы отступились».
Круго́м развернулся – пошел.
Домой бегу, прямо ног под собой не чую: скорей бы уж со старухами поговорить. Даром, что ли, в больнице работали? Присоветуют, какие есть болезни.
Дверь открыла: Сюзанночка меня встречает – улыбается. Юлу в руке держит. Как увидела – передернуло всю.
– Не смей, – кричу, – с игрушкой этой поганой играться!
Схватила, вырвала у нее. Она – в слезы. Евдокия в прихожую сунулась.
– Батюшки! – так и вскрикнула. – И чего ж это делается? На ребенка кидаешься… Пойдем, – зовет, – голубок. Пусть мать-то пока уймется…
Увела. А я и думаю: и вправду как с цепи сорвалась. Ребенок ни при чем. К Евдокии зашла – назад игрушку протягиваю:
– Ничего, – говорю, – деточка. На вон, играйся…
Поужинали. К телевизору сели: новости у них как раз. Глазами гляжу, а слов не различаю. Говорят, а будто не по-русски. В голове-то одно только: болезнь сочинить…
Ну все, думаю: кончается. Про погоду завели. И забастовок вроде не было: видно, передышка у них… А может, прежние подействовали – хозяева-то и призадумались…
Ариадна ребенка уложила:
– Чайку, что ли, попить?
– А и попьем, – отвечаю. – Тем более разговор у меня к вам есть.
– Да уж ясно, – Евдокия спицы сложила, ткнула в клубок. – Теперь у тебя одни разговоры – наперед известные.
– Господи, – говорю, – Евдокия Тимофевна, горе же у меня…
Гликерия так и ахнула:
– Не убереглась? Учила ж тебя…
– Да нет, – голову опускаю, – не это. Не было ничего у нас.
Гляжу, совсем растерялись. Евдокия-то вовсе белая. На дверь обернулась:
– Забрали, что ли?
– Кого?
– Ну Николая этого.
– Куда ж его забирать? – Тут только и догадалась. – Да за что ж его, – удивляюсь. – Типун вам на язык.
– Ну и слава Тебе, – крестится. – Остальное-то разве горе?
Растолковала им подробно: и про завком, и про женсовет. Про комнату упомянула, конечно. Только про то умолчала, как в ногах у него валялась. Стыдно.
– Ну, – Евдокия губами жует, – и где оно – твое горе? Так ему, кобелю, и надо, чтобы впредь не повадно.
– Нет, – объясняю, – они ж чего заставляют? Женишься, говорят, квартиру дадим.
– Чего-то я совсем запуталась. Это что ж они, аспиды, намерились?
– Да они, – говорю, – ладно… Сам он – ни в какую. «Не желаю, – мол, – с ребенком, с инвалидом».
– Ишь, – Евдокия головой крутит, – видали, скотина безрогая. С инвалидом он не желает… Я те дам – инвалида! Да в десять раз умнее любого разговорчивого… А ты, дура, чего горюешь? Нет женихов, и этот – не жених.
Тут, чую, снова сердце ослабло.
– Так разве ж о себе… Он-то чего грозится: правду им раскрыть. Дескать, ребенка больного утаила… Прознают, по больницам замучают или в интернат. Месяц всего и дал, чтобы хворь придумала. Женскую, когда замуж не берут.
– Тьфу! – Евдокия в угол плюнула. – И только-то? Дак возьми и придумай. Вон их – болезней всяких… И бесплодие, и опухоли разные. Только выбирай.
– Туберкулез вон еще, – Гликерия помогает. – Опять же опущение матки. После войны сколько с этим маялось – тяжестей-то понатаскались.
– Так они справку небось потребуют – на слово не поверят.
– А ты, – Гликерия подсказывает, – возьми да сходи. У баб через одну хвори. Как придешь, чего-нибудь обязательно найдут. Вот и получишь справку. А в завкоме много ли понимают? Им-то что: болезнь и болезнь.
Ох! Обрадовалась. И вправду, что ли, сбегать… Вон живот-то у меня крутит – как чего подыму. Бумажку суну – мигом и отвяжутся.
Так ободрилась, прямо за стирку взялась. Тазы тягаю, а сама радуюсь: докторам только попадись… Болезней у них – цельные книжки. Авось какую и подберут…
Ложиться стала: снова кровью мажет. А я и рада – утешилась совсем.
До обеда доработала и – к мастеру. «Вот, – говорю, – в консультацию мне надо. Уйду чуток пораньше?» – «Ну ты, – ворчит, – момент и выбрала: конец квартала. Раньше-то не могла или уж попозже? Температуришь или чего?» – «Нет, – глаза отвела, – я по женскому делу». – «Ну это-то, – разозлился, – разве срочно? И шла бы после смены». – «Нельзя, – говорю. – Очередь там, в консультации. Поздно явлюсь – не примут…»
Прихожу. Докторша приятная, молодая. И прическа у ней завитками, как в телевизоре. Вот, думаю, работа у них хорошая – не то что у нас в цеху. По лоб ведь замотанные ходим – и не видать из-под платка.
– Вы, Беспалова, когда в последний раз посещали? Карточки вашей нету.
– Да я, – отвечаю, – и не болела. Беременная-то приходила, конечно. Только другая доктор сидела – на вашем месте.
Вот она все расспросила: и про ребенка, и про роды. Листочек заполняет.
– Аборты были?
– Нет, – отвечаю, – не было.
– Половой жизнью живете?
Господи, напугалась…
– Нет, – говорю, – уж этого – нету.
А сама думаю: разве что во сне…
Докторша в листочке своем отметила.
– Так. На что жалуетесь?
– Да я, – говорю, – и не знаю… Живот бывает побаливает… На работе натаскаешься, и дома тоже… Тянет внизу.
– Ну, – со стула встает, – раздевайтесь, пожалуйста.
Одежку снимать стала: батюшки, трико-то штопаное. Недоглядела с утра. Комком под одежду пихнула. На кресло это взобралась. А про себя отмечаю: аккуратная, руки под краном моет.
– Руки, – велит, – на груди сложите.
Помяла, помяла – нахмурилась.
– Мне бы, – прошу, – справку надо – в завком предъявить.
А она меня не слушает.
– Выделения часто? Обильные? Давно мажет кровью?
– Это, – признаюсь, – случается – мажет. Да уж с год.
– Что ж вы, – докторша сморщилась, – раньше ко мне не явились? Ребенку вашему сколько?
– Так шесть вот-вот будет. В школу через год.
– Вам, – к столу своему пошла, в листок заглядывает, – на операцию надо ложиться. И дело это срочное. Думайте, с кем ребенка оставить. Родные есть?
Что еще, думаю, за операция? Не было ж у нас…
– Мать, – отвечаю, – была. Померла.
– Опухоль у вас, Беспалова. В матке.
– Как же это, – растерялась. – Неужто сразу резать? Может, таблетки какие или мазь?
– Да какие, – головой трясет, – таблетки! Раньше надо было – запущено совсем.
– А это? – свое вспомнила. – С болезнью… Можно замуж?
Тут она листочки свои оставила, на меня как зыркнет:
– Вы, Беспалова, замуж собрались?
– Да нет, – отвечаю, – не то чтобы… Так интересуюсь. Мало ли, на будущее, а вдруг сложится… Один-то раз не сложилось.
– Можно, – глаза отвела. – Все можно. Только мужу не признавайтесь, что матка у вас вырезана… В общем, сдавайте анализы и – ко мне. Только уж хоть теперь не тяните. Чем раньше, тем лучше.
– А справку-то, – помню, – справку?
– Справку после операции получите, в больнице.
– А завтра как, – растерялась. – Обратно в цех?
– Да какой цех! – прямо кричит. – Домой, домой идите. Кровоточит у вас…
Вышла, а с мыслями не сладить. Как же это будет? Операция все-таки… Во двор спустилась – села на лавку. Вот, думаю, жила, себя соблюдала… Бабы-то как гуляют, и ничего им. Надька вон Казанкина… И запоминать не успевает. То один у нее, то другой… Что ни год, на операцию ходит. Отлежится и снова за свое. Уж сколько с ней бились… «А чего, – лыбится, – я в своем праве. Теперь законом не возбраняется…» А мне-то, гадаю, за что?
И горько так стало. Посидела, собралась с мыслями. «А вдруг, – догадываюсь, – во сне-то тоже считается… Был же грех…»
До булочной дошла, а низ-то болит. Докторша эта расковыряла: и чего было мять…
Старухи встречают: «Ну, дали справку?» – «Нет пока, – отвечаю. – А болезнь нашли. Опухоль у меня в матке». – «Господи, – Евдокия руками всплеснула, – у тебя-то – с чего? Молодая еще… В матке – это к старости ближе».
«Ты, – Ариадна вступает, – сама-то как себя чувствуешь?»
«Да побаливает маленько или, бывает, мажет. Докторша тоже сказала: иди, мол, кровоточит». – «Ну, – Ариадна подбадривает, – кровоточит-то от разного. Мало ли, полип образовался… Что, назначили лечение?» – «Так, – отвечаю, – какое у них лечение? Сказали резать».
Гляжу, головой качает.
«Ладно, – утешаю их, – обойдется, может».
//-- * * * --//
Сели, Евдокия снова жалуется.
– Плохо мне с утра. Вязать взялась, а нитки у меня путаются. И петли кривые выходят – не поймешь, не то изнанка, не то лицо.
– Так ты, – Гликерия советует, – узор бы взяла попроще.
– Да куда уж проще: пу́танка. Сколько раз вязала, а сегодня – прямо руки не владают… И кошки под утро снились.
– Черные, что ли?
– Всякие, – отвечает. – Сижу будто. А вокруг – клубки. Вот кошки с ними и резвятся, катают в когтях. Встать бы, думаю, шугануть шваброй, а сил и нету… Клубки-то эти и раньше снились. А кошки – впервой… Видно, – говорит, – плохо ее дело. В таком-то возрасте процессы, ох, шибко идут…
Вон, помню, у одной грудь затронуло: резали, резали – все одно в полгода сгорела. А уж как она, бедная, надеялась – в глаза всем заглядывала. А врачи-то чего? Утешали ее, конечно. А промеж себя – другое. Померла – двоих оставила. На мужа.
– Да что ты! – Гликерия пугается. – Опухоли-то всякие: может, и не процесс… И докторша совсем молодая. В больнице врачи опытные – посмотрят. Вон, рассказывали, перед самой войной мужчину привезли – тоже на онкологию.
Евдокия перебивает:
– К нам, что ли?
– Нет, – отвечает, – в другую какую-то. Вроде там, на Международном.
– Ну? И чего?
– Разрезали. Смотрят: метастазы. И такие страшные – и в печень, и в почку. Ему-то не сказали, только и сам грамотный – в карточке прочитал.
– Как это? – Евдокия сомневается. – Карточки в ординаторской – под замком.
– А у него, – объясняет, – амуры начались – с одной сестричкой. Она ему и открыла.
– Аму-уры! – Евдокия головой крутит. – Метастазы – какая стадия? Там уж не до амуров…
– Ох, – вздыхает Гликерия. – В этих делах всяко бывает, я уж нагляделась. Сами-то вроде одной ногой в могиле, а туда же… Вон у нас один – туберкулезный…
– Ладно тебе! – Евдокия окорачивает. – Кто про что, а вшивый про баню.
Замолчала – обиделась.
– Ну, – та-то торопит, – а дальше чего?
Вздохнула.
– Так война как раз. Ну домой его выпустили. Умирать. А он – раз! – в военкомат. Все равно, думает, конец, так лучше уж с пользой – на фронте. А этим-то, в военкомате, тоже разнарядка. По добровольцам. Вот они его и взяли. Все равно, думают, ополченцам-то этим – на смерть…
– В военкоматах, – Ариадна сомневается, – ведь тоже комиссии были – отбирали по здоровью.
– Так в сорок первом же, – волнуется, – хорошенько-то вспомни…
– Ох, и правда, – Евдокия вздыхает. – Не знали, куда и кидаться…
– Ну вот, пошел он. Вначале-то, конечно, сказывалось – боли у него и слабость. Смерти искал. Нагляделся, видно, как раковые умирают… Как какое задание – он уж первый: и в атаку, и в разведку… Смотрит, а смерть-то его обходит: здоровых как серпом косит, а его милует. А тут как раз десанты пошли – под Синявином. Утром выбросят человек двести, а к вечеру считают. Хорошо, если с десяток осталось, и те покалечены. Вот и решил он сам напроситься. Дескать, смерти последнюю проверку сделать. А им-то что, раз он сам? «Дак иди», – говорят. Приготовился, письмо родным написал и пошел. Как уж там было – никто не знает. А вернулся один-единственный. Первое время в беспамятстве лежал, не узнавал никого. Мертвых своих видел – с кем в десант отправлялись. А потом ничего – пришел в себя.
Чувствует: нету боли. И тошнота прошла, и слабость. Так и дошел до Берлина. Возвращается – думает: в больницу надо сходить. Провериться все-таки. Приходит. Врачи его карточку открыли – изумились. Он уж мертвый лежать должен. А он – живой и в орденах. Стали смотреть, а нет метастазов: одни здоровые ткани.
– Как же так? – Ариадна прямо и ахнула. – Куда ж они исчезли?
– А пропали, – отвечает, – будто и не было их. Сами собой рассосались. Он-то верующий, должно. Чудеса ведь по вере…
– С раком с этим, – Евдокия говорит, – всяко бывает… Я тоже слыхала: дескать, клин клином. С испуга какого или, еще лучше, с горя. Только горе-то не любое, а смертное. Чтобы уж самое ни на есть… Вот смерть со смертью и сцепятся – навроде собак. Бывает, одна одолеет, а бывает – и обе отступятся: загрызут друг дружку…
– Я читала, – Ариадна вспоминает. – Только в книге по-другому сказано: Добро со Злом.
– Не зна-аю, – Евдокия раздумывает. – Смерть со смертью – видала. Страх со страхом. А чтоб добро со злом… Когда писали-то?
– Давно, – рукой махнула, – до революции.
– Ну дак… В те времена и жизнь другая была, и смерть. И зло с добром другие. Раньше-то силы ихние одинаковые – неизвестно, кто кого переборет… А я так скажу: случай – случаем, – нахмурилась, – а хирург, видать, хороший попался. Все, что надо, отрезал. Теперь-то – не то. Не знаю я этих, нынешних. Прежние в царское время учились: вот бы тем показаться…
– До войны, – Гликерия заступается, – тоже учили. Студентов пришлют, так Соломон Захарыч их учит – они уж с ног собьются. Ходят за ним, в тетрадки записывают. Спрашивал строго: что да как…
– Постой-ка, – Евдокия вспомнила, – так Соломон-то твой – гинеколог.
– Хватилась! – руками разводит. – Где ж его теперь… Лет двадцать не виделись: может, помер.
– А так-то, – Евдокия говорит, – с бухты-барахты и – под нож… Этим-то все одинаково: что человек, что собака. А потом чего? Как мы одни – с ребенком?
– Господи, – Ариадна первой сообразила. – Случись что, нам ведь ее не оставят. В детдом заберут. Мы ж ей – никто.
– Как это – никто?.. С какого ро́стили… Неужто в приюте лучше?
– А ну, тихо, – Евдокия цыкнула. – Ариадна дело говорит. Сколько случаев: родным бабкам не оставляли, а тут – нам… Ох, – стонет, – дура я беспросветная… Своим умом не дошла, а вон оно – горе. К дому подходит – в ворота стучится. Все, – отрезала, – одна надежда на Захарыча. Хоть костьми лечь, а сыскать.
– Да где же?.. – Гликерия напугалась прямо. – По городу, что ли, рыскать, в дома стучаться? Много ли вы́ходим – на таких ногах? А помер если? Не призовешь с того света…
– А хоть бы и с того, – Евдокия сидит – лицо скорбное, каждая косточка видна. – Он – надежда наша и спасение. Больше рассчитывать не на кого.
– Свят, свят, свят, – крестится. – Слова твои – богохульные. Спасение-то – от Бога.
– А ты, – губы поджала, – Господом меня не стращай. Не хуже твоего верующая. Только Бог-то от жизни нашей отступился. Разве допустил бы этакое? Уж я всю жизнь на коленях: и что, отмолила кого?.. Ладно – мы про́клятые. А Софью не дам. Накося, – дулю сложила. – Вон им – аспидам. Весь мой сказ.
– Да как же? – Гликерия бледная сидит. – Мы против них – козявки. Не заметят, как раздавят…
– А я, – говорит, – за жизнь ихнюю не держусь. Пожила-повидала, слава Богу. Есть чего на том свете рассказать. И в аду такого не выдумать, чего на земле сподобили. Так что нечем меня стращать – пуганая. Всю жизнь продрожала – хоть напоследок разогнусь… А ты, ежели сомневаешься, посиди да подумай.
– Не о чем, – обижается, – мне думать. Привыкли из меня дуру делать. А я вот скажу: ежели жив – найти-то всегда можно. Я вот кино видела – до войны. Там ехал один да влюбился по дороге. А девка-то ускользнула…
– Тьфу, – Евдокия плюнула, – это-то здесь при чем?
– Так он фамилию ее выведал и – в адресный стол. Фамилия у него редкая – не то Рафульсон, не то Рифальсон. Я, – смущается, – и по молодости путала, а переспросить неловко… Нация у них больно обидчивая.
– Так, – Евдокия плечом повела, – тоже пуганая.
– А где же, – Ариадна оглядывается, – этот справочный стол?
Молчат – глядят друг на друга. Дальше церкви сколько лет не ходили.
– Ничего, – Евдокия говорит. – Язык, слава богу, не отнялся. От людей разузнаем. В Никольском порасспросим, а то и у нас в конторе. Вон к майским-то все одно идти – стоять за мукой…
– А Софьюшка, – Ариадна вспомнила, – где?
– У себя сидит. Снежинки из бумаги режет. Гликерия научила, так теперь не оторвешь. Сколько бумаги извела.
– Красивые у ней получаются, кружевные. Всю землю, говорю ей, засыпешь. И зимы не надо. Вон, говорю, весна уж на дворе. Какой теперь снег?
За окно глянули, а там и правда сыпется. Вроде и не будет весны.
IV. Гликерия
Гликерия сервиз с полки снимает – что уцелело. Чашек – пять, тарелочек мелких – четыре. Блюдец всего ничего – три. «Блюдца, – Евдокия указывает, – убери. Прошлый раз нехорошо получилось – разнобой. Уж лучше тарелочки заместо. Ариадна витые ложечки даст».
Гликерия суетится, оглядывается. «Давай уж, – говорит, – у тебя Соломон Захарыч – обеспеченный: в кухне не привыкши». – «Да как у меня-то?» – «Ох, – спохватилась, – там же Антонина лежит».
«Вот ведь как бывает, – Ариадна ложечки протерла, – сколько лет рядом жили – не встретились. А ведь мимо дома его ходили…» – «Так лет десять, поди. С дочерью старшей сменялся. В отдельной теперь живут – сами по себе». – «Надо же, – Ариадна удивляется, – а я и не думала, что остались. Отдельные, думала, только в новостройках». – «Здравствуйте! – Евдокия руками всплеснула. – У нас-то, во втором, балерины проживают. Тоже сами по себе».
«И тебя, – Ариадна радуется, – сразу узнал…» – «Звоню. Открывает. Здравствуй, говорит, Гликерия Егоровна. Вроде вчера расстались».
«Да-а, – Евдокия тянет, – уж в этом ты преуспела. Другой и через год не вспомнит. А этот, вишь, через сколько лет. Все ж таки дура ты была – графа дожидалась. Надо было за Соломона идти: видный, самостоятельный. Доктор опять же…» – «Сердцу-то, – глядит, – не прикажешь». – «Вот я и говорю – дура».
«Ой, – Ариадна вспомнила, – чай ведь мы забыли. Тонечка сама не напомнит. А Софья где?»
«Так, – Гликерия отвечает, – с матерью сидит. Второй день не отходит. Чует, видно…»
«Ну всем ты, – Евдокия говорит, – взяла… Одно горе: отпевать мастерица. Соломон и тот-то не знает, а ты уж каркаешь. Будто за язык тебя тянут». – «Сказал же: печень». – «Мало ли – печень… Сходит, разузнает. Поговорит». – «Не прогнали бы», – опасается. «Да не-ет, – Гликерия ее утешает. – Врач врача не погонит – уважительные со своими».
– Ну, – бабушка Гликерия спрашивает, – все сидишь? Дала бы отдохнуть матери.
– Пусть, – мама рукой шевелит. – Наотдыхалась в больнице. Хлеб-то купили, – спрашивает, – и молоко?
– Не в блокаду, – чашку поставила, марлечкой сверху прикрыла, – булочка еще есть. Голодными, бог даст, не останемся.
– Все-таки, – шепчет, – надо бы сходить. На ужин-то… А я, – жалуется, – заводских стараюсь представить – не выходит. Одна больница на памяти. Проснусь и не знаю: где я?..
– Не привыкла еще. Евдокия вон тоже жалуется: никак к твоей комнате не привыкнет.
– Так зря вы меня сюда. И там бы полежала.
– Вот поправишься, – бабушка Гликерия утешает, – обратно перейдешь. С телевизором и болеть веселее… Ты уж, – ко мне поворачивается, – не беспокой мать.
Мама поглядела:
– Умница она. Знай картинки свои рисует.
– Вот и хорошо, – по головке погладила, – вот и рисуй.
В середине – комната. Мама на кроватке лежит. Бабушки шептались: всё у нее отрезали. Как же – всё? Вон и ручки у нее остались, и ножки. Чашку взяла, водичку пьет. Снова перепутали. Ничего не знают…
В углу – телевизор. В телевизоре дядька. Это у него все отрезали. Одна голова и осталась. А он и рад: зачем, говорит, мне туловище? Голова-то одна – лучше. И мыться не надо…
А сверху – облачко. Отец на облаке сидит, на нас поглядывает. Мама на него смотрит, а дядька мертвый сердится. «На меня, – зовет, – смотри…»
Мама картинку взяла. «Вот, – говорит, – молодец, хорошо нарисовала. А наверху-то кто же это? Сосед, что ли, наш, Петр Матвеич?»
Нет, головой качаю. А мама глазки закрыла – не хочет глядеть…
//-- * * * --//
Соломон передохнул, чаю напился. «Плохо дело. Запущенный процесс. Ученик мой в больнице работает. Он операцию делал. Что могли, сказал, вырезали. Но печень затронута. В общем – дело времени. Приготовиться надо». Платок достал – вытер лоб.
Евдокия замерла прямо. «А печень если отрезать?» – «Нельзя, – Соломон Захарович объясняет, – непарный орган. Почку, – говорит, – или легкое – и то гарантии нету. А печень нельзя».
Гликерия как стояла, столбом застыла. «Что ж это?..» – шепчет.
Руками развел.
Ариадна первая справилась: «Родных ведь у нее никого. И ребенок маленький. Мы-то хоть вырастили, а чужие…» Гликерия как всхлипнет. «Цыц, – Евдокия шикнула, – слезы-то после лить. И сколько же у ней времени?» – «Трудно сказать, – задумался. – Возможно, полгода, а может быть, и меньше. Тут ведь не угадаешь». – «К Успению, значит, отмучается», – рот щепоткой прикрыла.
«С ребенком-то что будет?» – Ариадна на своем стоит.
«Попытайтесь, – советует, – опеку оформить. Документы необходимые соберите. Во-первых, в ЖАКТ надо сходить. Пусть напишут, что вы ее с самого детства растили». Голос слабенький, одышливый. Говорит и сам не верит.
Евдокия послушала. «И что ж, – усмехается, – неужто дадут по бумагам? Отнять задумают – им бумаги не указ». – «Попытаемся, – Ариадна спешит, – конечно, сходим, попробуем. По вашему совету».
Евдокия глянула – махнула рукой.
«А муж ее где? – Соломон лоб наморщил. – Отец ребенка. Пусть бы взял на себя, хотя бы формально». – «Как это?» – Гликерия переспрашивает. «Ну, – объясняет, – по документам. А так жила бы с вами. С него алименты только». – «Нету, – Евдокия губу скривила, – алиментов. Без отца ро́стим».
«Плохо, – Соломон Захарович хмурится. – Значит, потеря кормильца. Мало того что в детдом отправят, и комнату отберут. Вдвоем с матерью прописаны?»
Вдвоем, кивают, вдвоем.
«Несовершеннолетним комнат не полагается. Комиссию соберут – решать».
Евдокия как услышала – серая стала. «Если, – говорит, – по закону, тогда все – конец».
Гликерия в глаза ему заглядывает: «Ты уж, – ладошки сложила, – Соломон Захарыч, помоги – не брось». – «Да чем же я могу… – сморщился. – Пока работал, связи хоть какие-то были: у меня ведь жёны наблюдались», – пальцем в потолок тычет. «А ученики, – Гликерия подсказывает, – сколько обучил…» – «Мало надежды, – усмехнулся. – Раньше – другое дело. А теперь совсем слабая надежда».
«Ей-то, – Гликерия вперед страдает, – как скажем? Или уж молчать?..» – «Обычно, – задумался, – скрывают. Но ваш случай – особый. Может, вспомнит, как отца найти или родных… Мало ли, в деревне кто-нибудь остался. Братья или сестры… Поговорите, – советует, – узнайте деликатно».
Телефон на бумажке оставил – ушел. Гликерия до дверей проводила. «Ишь, – бумажку разворачивает, шепчет, – мало что отдельная, так еще с телефоном…»
Евдокия сидит – за голову обеими руками взялась. «Нет. Пока молчать будем – нечего прежде времени в землю вгонять. Тебя-то в особенности касается. Ты у нас мастерица болтать – что к носу придет. День наступит – скажем. Или сама догадается, когда боли начнутся». – «Да я, – Гликерия страдает, – разве ж…»
«А нам, – Евдокия не слушает, – за дело пора браться. Ты, Ариадна, в контору сходишь. Меня-то на дух они не терпят. Сколько с ними собачилась… А ты у нас образованная, культурная. Вот и пригодится. Поговори с ними по-хорошему. На всех не дадут – пусть на тебя хоть выпишут. Не крестная, а тоже – в ответе». – «Господи, – Ариадна растерялась, – им-то что до этого?.. Ты думаешь, надо сказать?»
«Им, – Евдокия учит, – не надо. Не для них говорю – для тебя. Со справкой и вправду сподручнее. Вдруг и в комиссии не звери: прислушаются. Только лишнего, – остерегает, – не ляпни. А то находит на тебя. Как ляпнешь глупость… Иной раз думаю, блаженная… А с Антониной я сама уж поговорю. Про отца разузнать попытаюсь, про этого кобелину. Мало ли, след его объявится. Захарыча-то нашли…»
«Тоже через адресный?..» – Гликерия снова надеется. Евдокия задумалась – покачала головой.
Сходила. Назад возвращается. «Ну?» – Евдокия приступает.
«Ох, не могу, – стонет. У самой губы трясутся. – Что за люди, что за люди…» – «Это, – окорачивает, – ты брось. Охи да ахи свои. Не в гимназиях. Ты дело говори».
Водички попила.
«Прихожу, а там очередь. К начальнице все сидят. Я тоже заняла. Захожу, а она на меня и не смотрит. Как сквозь стену. “Справки, – говорит, – не ко мне”. Дело у нас, объясняю, особенное, деликатное. Сюзанну Беспалову мы растили – бумагу бы об этом получить. “А это, – прищурилась, – зачем? Растили и растили – небось не за так. Вон мать-то ее который год на вас батрачит – живете, как баре. Я уж, – говорит, – давно к вам присматриваюсь, и сигналы к нам идут. Развели, понимаешь, эксплуатацию. Прямо царский режим. А теперь вон чего – справку им…”»
«А ты?» – Гликерия замирает.
«А что я? Про болезнь-то не скажешь. А она: “Во-он оно! Прописать небось задумали, комнату ей оставить. Не выйдет по-вашему. Ни со справкой, ни без справки. Комнаты у нас государственные. Распределяют их по закону. – В книгу конторскую полезла. – У Беспаловых на двоих девять пятьдесят. А ваша, – тычет, – все девятнадцать. И обмен надумаете, тоже не пропишут. По причине ухудшения условий”. Но у них-то, возражаю, улучшатся».
«Вот-вот, – Евдокия кивает, – этого и боятся. Ну а ты?»
«Нам, говорю, недолго осталось. “Вот, – отвечает, – и помирайте на здоровье. А Беспаловы пусть в очередь становятся. Если их еще поставят. Очередь, к вашему сведению, по четыре с половиной метра. А у них по четыре семьдесят пять – выходит, излишки”. К двери пошла, а она мне в спину: “Ушлые какие! Одной ногой в могиле, а все ловчат”».
«А ты?» – «Ну что я… – мучается. – Молчу».
«А и зря… – Евдокия глазом сверкнула. – Вот и сказала бы. Спасибо, мол, дескать, за заботу. Хорошо-о живут Беспаловы. И правда излишки. На том-то свете по два метра выделено, а у вас не в пример – аж по четыре с половиной… Так, – итог подводит. – Значит, барыни. Ну, графиня, – к Гликерии обращается, – гулять собирайся. Молока по дороге ку́пите и пшенички. Кашу сварю на вечер. Антонина проснется – может, тоже поест».
До Никольского дошли – бабушка Гликерия заглядывает:
– Подсохло вроде все. Вон дорожки какие чистенькие. Пойдем, голубка моя, походим. Газоны-то, поди, грязные, а травка уж свежая – то-оненькая… Стелется, будто дымок по земле…
– Ты, – учит, – по грязи не шлепай. Шаг сделаешь – вмиг вступишь. Под снегом-то все спряталось: и какашки собачьи, и гнилье. Вот они и думают, будто грязь в землю ушла. А земля тугая, мерзлая – ихней грязи не принимает. Тебе, – вокруг себя оглядывается, – всего запомнить надо, пока время у нас есть. Дом наш – вон где. А тут собор. Сколько лет ходили, должна уж помнить. Если что, колокольня высокая. Ее отовсюду видно. По ней и равняйся. А из-за канала выйдешь – там другое: через мостик надо идти, мимо львов. Львы-то каменные – что им сделается? А людей, – пальцем грозит, – не спрашивай. Мало ли… Запутают, заведут. Я, – утешает, – буковки твои вышью. Так что на себя надейся – по памяти ступай.
Оглянулась: где ж она их вышьет? На домах, что ли? На домах рисовать можно, а еще лучше – на дорожках. Прутик взяла: буквы большие, кособокие – криво стоят.
Бабушка Гликерия поглядела. Правильно, кивает, умница. Пиши, запоминай…
А сама слезки вытерла и говорит:
– Завтра гулять пойдем – в другую сторону обернемся. С Офицерской надо приноровиться. Эти-то чего подумают: дескать, маленькая еще, неграмотная. Пусть идет, все равно не помнит. А ты, знай, молчи. «Правда, – кивни. – Это я так, мол, гуляю. Похожу и к вам вернусь». А сама помни: с какой стороны ни зашла, все тебе известное. И собор, и театр этот, и мостик…
А-а… Догадалась. Это проснусь когда… Сто лет пройдет – домой и пойду. А эти в подвале сидят. Выглядывают, караулят. Другие дети тоже идут, буковки свои собирают. А они когти-то навострили, грозятся съесть…
//-- * * * --//
Бабушка Евдокия в комнату заходит:
– Чего это ты рисуешь, Красную Шапочку? По городу, что ли, бродит? А это кто ж у тебя? Серый Волк? – Поглядела-поглядела. – Не пойму, – говорит, – никак. Цветочки какие-то нескладные – на буквы похожи. Что ж они, буквы твои, из земли растут?..
А бабушка Гликерия в уголок спряталась. Платьице мое разложила, вышивает. Тут бабушка Евдокия ее заметила. Подошла, под руку заглянула:
– А ну, – зовет, – выйдем-ка.
Бабушка Гликерия напугалась, за ней пошла…
«Стало быть, – напротив встала, – вот ты чего задумала… Вышьешь буквы, и пусть себе уводят. Не будет этого. Так и знай, не будет». – «Может, – Гликерия просит, – на всякий бы случай…»
«На какой такой случай? В казенное переоденут. Свое-то сожгут». – «Как же?» – Руки сложила, к горлу прижимает. Евдокия всхлипнула, к плите отвернулась. Не ушло б молоко…
Ариадна заходит – к столу садится. «Где б узнать, там передачи принимают или это тоже запрещено?» – «Бывает, – Евдокия сгорбилась, – примут». – «А повидаться?» – «А уж это на ихнее усмотрение. От всякого зависит, от поведения…» – «Так она ж, – Гликерия торопится, – послушная девочка. Хорошо себя ведет».
Дверь прикрыла.
«Я вот чего, – шепчет. – Больно старые мы. Как уводить станут, сердце и не выдержит. Нам-то хорошо… А ей здесь остаться. Вот если б, – на дверь оглянулась, – и ее – с собой…»
Ариадна глядит – глаза остановились: «Как это – с собой?»
«Свят, свят, свят, – Гликерия и сама напугалась. – Прости душу грешную, оборони Господь, не знаю, что и несу…» – «Это, – Евдокия к крану пошла, воду включила, – я уж прикидывала: лекарство какое… Вот бы и…»
Вода шумит, бьется. «В войну, – Гликерия шепчет, – начальник этот у Гитлера, как же его? Так жена всех потравила, лишь бы в руки ихние не попались – пятеро было или шестеро…»
«Да очнитесь! – Ариадна крикнула тоненько. – Зверям уподобляться?!»
«Ох, – Евдокия встала, закрыла воду. – И не знаешь, где люди, где звери. Будто в лесу живем. Грехи наши тяжкие… Мысли ползут – незнамо откуда…»
«Антонина получше сегодня… – Гликерия чашки собирает – уводит разговор. – Кашки съела, пару ложечек. – А голос-то дрожит. – До туалета сама дошла. Может, вкусненького ей купить – рыбки или сыру? Вчера вон шоколаду запросила. Хочу, мол…» – «Деньги-то, – Евдокия нахмурилась, – кончаются. Пенсию принесут – тогда уж…»
«Я вот… – Гликерия думает. – По больничному аванс-то дают? Может, сходить к ним?» – «На нас, – Ариадна прикидывает, – в любом случае не выпишут. Там все по документам». – «А чего… – Евдокия Гликерию поддерживает. – Жених-то за матерь меня принял. Вот и явлюсь, будто мать. Рублей хоть тридцать, хоть сорок». – «Далеко-о… – Ариадна сомневается, – да и найдешь ли?» – «Что ж я, – обиделась, – дура какая… Антонину расспрошу…»
Ужинать собрались, Соломон Захарыч как раз, прямо к столу. Гликерия обрадовалась, приглашает. «Да я, – дышит тяжело, – на минуточку». Стоит, шапку мнет.
В кухню провели.
«С опекой – безнадежное дело…»
Ариадна к Софьюшке оборачивается – зовет по-французски. «Мы, – говорит, – потом поужинаем. Нам не к спеху».
Соломон сел – сгорбился. «Ученик мой бывший с делами с этими связан. Без отца ничего не сделать. Так и сказал: безнадежно. Либо бабке родной, либо отчиму. Да и тут свои сложности: заявление, характеристика с места работы…»
«Ну что ж, – Евдокия в окно черное смотрит, – и на том спасибо. Закон ихний на то и писан, чтобы им сподручнее. Нас не спрашивали, когда законы свои писали…»
Встал. Пошел. Гликерия вслед глядит: совсем старый стал. И идет еле-еле. А раньше-то как бегал… С самого утра по этажам. То обход у него, то студенты обступят…
Софьюшка в прихожую выбежала – картинка в руке. «Покажи-ка, – Соломон Захарович просит, – что это ты рисуешь?» Не сробела – протягивает. «Вот молодец! – залюбовался. – Хорошо получается! Тебе учиться надо. Кружок, – объясняет, – есть. Художественный. Во Дворце пионеров. Внук мой ходил-ходил, да ничему не выучился. А, – рукой машет, – видно, способностей нет». – «Наша-то, – Гликерия подхватывает, – способная. Чуть минутка свободная – рисует. И где же, – спрашивает, – дворец этот пионерский?» – «На Фонтанке. У Аничкова моста. Отсюда далековато, конечно…» – «Ничего, – радуется, – втроем бы управились… По очереди…»
Евдокия как зыркнет. Сникла…
Ушел Соломон.
«Давайте, – Евдокия зовет, – собирайтесь с силами. Ты, Ариадна, ребенка покормишь, а я уложу. Антонину помыть еще. Сколько дней не мывши. Как бы до пролежней не долежалась. Спину – камфарным спиртом протрем, кровать ей перестелим: пусть уж на чистом…»
Гликерия говорит: «Тряпки прокипятить, а то уж кончились. Кровит больно – и не напасешься…»
//-- * * * --//
Бабушка Евдокия одеяло подоткнула, рядышком села. Платок с головы сняла – пригладить волосы.
– Ты, – говорит, – случись чего, дак имя свое помни. Не это – Сюзанна. Это для людей. А для Бога имя тебе – София. Она и заступница небесная. Дева белоснежная, Божья слава. Самая премудрая – мудрее и нет на свете. Бог ей шепнет, а она добрым людям пересказывает. Все передаст – до словечка. А те, кто не слушают, одно уныние в них да глупость. А Софья и не глядит на них: знай себе вокруг смотрит. Наглядится за день, а к вечеру сядет, краски с карандашами возьмет – все как есть нарисует. И леса зеленые, и моря синие, и города разноцветные. Одно слово, художница… Ты вот чего, – склонилась, на ухо шепчет. – Слушай-ка меня. Мало ли, увезут тебя… В жизни-то разное бывает. Случается, увозят детей. Запрут, и нас не допустить могут. Одной тебе придется. Вот и знай: куда б ни замкнули – я с тобой. Всякий день за оградой. Так и буду ходить, пока Господь жизни даст. Может, и не видно меня, а ты все одно помни – там, мол, моя бабушка. Взад-вперед ходит. Сядет, передохнет – и опять идет. Поняла?
Поняла, киваю. Это – когда спать буду. А потом проснусь.
V. Евдокия
Зою ихнюю сразу признала: статная, самостоятельная. На проходную вышла – без нее не пустили.
В пропуск заглядывает: «Здравствуйте, Евдокия Тимофеевна. Давно хотела встретиться с вами, поговорить». – «О чем же, – удивляюсь, – со мной разговаривать, с неграмотной-то старухой? Вон хозяйство у вас огромное – поди, успевай!» – «Ну и что, – говорит, – неграмотная? В прежние времена грамоте не больно учили. Только мудрость не одними книжками дается». – «Уж это верно, – поддакиваю. – Жизнь-то по-своему научит…»
А сама думаю: и чего хвостом метет?
«Мне бы, – прошу, – деньги получить, аванс за Антонину… Пенсия у меня маленькая, а ребенку то одно, то другое». – «Да что ж, – рукой машет. – Сама бабушка – двое у меня». – «Надо ж, – изумляюсь притворно, – а сами из себя моложавые. По вас и не скажешь…»
«Вы за аванс не тревожьтесь. Бухгалтерия не выпишет, так из месткомовских оформлю. Проведем как материальную помощь. Тут одно только… Операции эти не больно приветствуют… Да я уж, – обещает, – потолкую с женщинами, объясню».
«Спасибо», – поклонилась.
А сама диву даюсь: чего на операции ополчились? Болезни небось не по своеволию.
«А как, – спрашивает, – Антонина себя чувствует? Долго у нее чего-то. Не было б осложнения…» – «Да по-всякому, – отвечаю, – чувствует. Когда ничего, а когда и хуже. Лежит в стену уткнувши». – «Да-а… кивает. – Легко ли ребенка извести – своими руками…»
Какого еще ребенка, думаю… Батюшки! Тут только сообразила. Вон оно про какую операцию… Объяснить бы, думаю. Чего ж ей позор нести…
Уж и рот было раскрыла, а она и говорит: «Мы вашу Антонину меж собой не осуждаем. И вправду, не ко времени теперь. Вот поженятся, тогда уж. Молодые – родят еще. А Николай, – спрашивает, – навещает?»
«Да приходил, – поглядываю, – попили чаю». – «А в больницу?» – «Нет, – говорю. – В больнице не было. Туда не ходил».
«От мужики! Напакостить – это они первые, а как отвечать – их и нету. Мы с Николаем, – объясняет, – отдельно разговаривали. Правда, не знали еще… А знали б, и вовсе не цацкались. Куда б он делся, паразит! А теперь мы вот как думаем: пусть промеж себя разберутся. Если примет решение, зачем нам коллективом вмешиваться… А ломаться вздумает, тут мы ему и пропишем.
Все-е припомним… Так что, – объявляет, – к свадьбе готовьтесь. А там и новоселье, глядишь… Завод в стороне не останется – квартиру отдельную предоставит».
Слушаю, а у самой горло сжало – ни вздохнуть, ни охнуть. Свадьба-то наша в саване, а матерь – сыра земля…
А она мне улыбается. «Полно, – говорит, – плакать, когда жизнь только-только налаживается». Вот я со слезами справилась и говорю: «Разговор у меня к вам, Зоя Ивановна. Ох, разговор!» – «Про девочку, что ли», – спрашивает. – «Про нее, – киваю. – Про нее».
«Так я, – говорит, – и сама об этом хотела. Только с Антониной, – машет, – разве договоришься? Седьмой год ребенку, а все дома сидит. Детки в ее возрасте и песни поют, и сказки рассказывают. Младший мой, и пяти ему нету, а все про дедушку Ленина помнит. Рассказы им читают: и про героев, и про войну. А ваша – что? Потом-то уже и не восполнишь. Детская память цепкая. Что отложится, то уж на всю жизнь».
«Да мы, – отвечаю, – тоже ведь не сидим сложа руки. Книжки ей читаем. Сказки». – «Ну, одно дело – самим. А там методисты. Их ведь специально обучают. Семь лет-то эти самые решающие. Что заложим, то и будет. А при заводе у нас и садик имеется, и лагерь…»
«И лагерь, значит?» – переспрашиваю.
А сама думаю: ох, и дура ты, Евдокия. И язык твой поганый – нашла, где рот разевать… Это ж приноравливаются они… А про болезнь узнают – вовсе не отобьешься…
Перекрестилась мысленно и говорю: «Правда ваша, Зоя Ивановна. Где уж нам уму-разуму выучить… Поговорю с Антониной, только пусть уж поправится сперва. Женщина она рассудительная: к хорошему всегда прислушивается. К доброму делу чего ж не склониться?..»
Тут она обрадовалась, под локоть меня подхватывает. «Пойдемте, – зовет, – в бухгалтерию – с деньгами все оформим. Главное-то, – радуется, – решили. Ну, где ее справка?»
«Да дома, – напугалась, – оставила. Не сообразила как-то». – «Ну ладно, – соглашается. – Тогда другой раз выпишем. А сейчас из месткомовских выделю. К завтрашнему дню и оформлю».
Назад иду, а глазам черно. И не помню, как добрела до дома. Полежала, в кухню выхожу. Все как есть рассказала: про операцию, и про лагерь с детсадом, и про этого… Жениха. «Так что, – заключаю, – надеяться не на что. Теперь уж только на чудо. Вот и молитесь, – говорю. – Ко мне Господь не прислушивается. Может, хоть к вам снизойдет».
«Так я, – Гликерия оправдывается, – уж и так всякую ночь…»
Ариадна с места встала. Сама белая: «Вот же оно – чудо. Господь сам нам указывает…»
Глянула на нее: «Чего, блаженная, городишь! Совсем умом повредилась? Язык твой без костей».
«Николая-то чем пугали? Не женится – никогда комнату не получит. Они ведь что думают: от ребенка она избавилась. А про болезнь и не знают…»
«Ну?» – Гликерия стоит, моргает.
«Так выхода ж у него другого нету, если хочет комнату получить. Одна ему дорога – на Антонине жениться. А как женится…»
«Так, – кулаки сжала. – Дальше-то понятно. Давай-ка другое думай. А упрется? Не знаю, мол, откуда ребенок…»
«А мы, – Гликерия туда же, – свидетели. Приходил, мол. Оставался на цельную ночь».
Подумала-подумала.
«Нет, – говорю. – Не выйдет у нас. Как глянет на нее – догадается. Она ведь какая стала… Краше в гроб кладут».
«Так пусть себе и догадывается, – Гликерия ободрилась, на Ариадну глядит. – Ему же и лучше». – «Правильно, – Ариадна кивает. – Тем более ему выгодно. Умрет – целиком комната достанется». – «Как это, – изумляюсь. – А Софья? Она-то, слава богу, прописанная». – «Ну какая разница? Жить-то ведь с нами будет. Не с ним».
«Ох, – решиться не могу, – а докопаются? Операция-то – другая?» – «А мы, – Гликерия и тут не растерялась, – справку им не покажем». – «А деньги? Ни копейки без справки не выпишут». – «Ну что ж, – Ариадна спину выпрямила, – значит, как-нибудь без денег…»
Евдокия в окошко перекрестилась.
– Чудо, говоришь?.. Да-а, умная ты… Видать, не зря учили в гимназиях. Я бы не дошла…
– И правда, – Гликерия шепчет, – чудо лицезреем… Сподобил Господь перед смертью.
Ариадна голову опустила, печалится.
– Обманывать придется… Грех на душу берем.
– А нам, – Евдокия отвечает, – выбирать не из чего. Какое чудо дадено – на том и спасибо. Почитай, соломинка протянутая. Наше дело – хвататься. Лишь бы вышло у нас. Хоть эту спасти… А грех – пусть на меня ляжет. Так и так душа погублена. Детьми моими.
//-- * * * --//
Глаза открыла. Темно вокруг. Не поймешь: не то ночь, не то вечер… Все во мне перепуталось. И не различаю.
Евдокия заглядывает. «Не спишь?» – зовет. «Тошно мне, Евдокия Тимофевна». – «Ох… – Одеяло сдвинула. – На все Божий промысел. И на тоску, и на печаль…»
На краешек села. «Разговор у меня к тебе. Уж и не знаю, с чего начать».
«Да разве ж, – говорю, – не понимаю… Трудно вам одним. И постирать, и сготовить, и по магазинам. Я уж подняться стараюсь, да слабая. Прямо все ходуном. Вы уж, – прошу, – потерпите маленько».
А она глаза вытерла и отвечает: «Бог с тобой… Кто ж тебя попрекает? Я о другом. В жизни ведь всяко может быть… Взять операции эти… Хорошо, если удачно, а случись чего, дочерь-то твоя – одна. Ни бабки родной, ни хоть отчима – перед законом…» – «Что-то не пойму», – отвечаю. «Так, – в пол смотрит, – замуж бы тебе. Вот хоть за этого, за Николая. И Зоя твоя советует. Говорит, квартиру дадут…»
«Хоро-ошая, – головой качаю, – из меня невеста… С тряпками этими подкладными. И смех и грех…» – «Я ей про дело, – рассердилась, – а она вона про что… Вторая Гликерия прямо… Господи, прости!»
«И когда ж, – голову к стене отворачиваю, – запланировали?» – «А чем скорей, тем лучше. Чего тянуть? Вон и Зоя твоя торопит». – «Да не о себе я. Николаю-то как объяснять? И не объяснишь, поди… Про немочи эти».
А сама думаю: на коленях перед ним ползала, молила о дочери… Как жить-то с этим будем, если оба помним.
«А уж это, – обещает, – на себя возьмем. Растолкуем как-нибудь. А нет – Соломона призовем: объяснит». – «Устала я. – В стену отвернулась. – Делайте как знаете…»
Евдокия из комнаты вышла – дверь за собой притворила. Другие на кухне ждут.
– Ну как? – Ариадна замирает. – Поговорила?
– Поговорила. Только сил моих нету, чтобы всю правду ей раскрыть. Язык не повернулся. Только и сумела, что про эту женитьбу.
– А она?
– Согласная вроде.
– Ну, – Гликерия вздыхает, – и слава богу. И пусть поболеет в спокое… Шоколаду-то снова не купили. Ох, просила…
– Да какой, – Евдокия изворачивается, – больным шоколад… Кашу едва принимает. И Соломон не велел.
– Когда это? – Ариадна удивляется. – Что-то я не припомню такого…
– А как же? Сам сказал: диетическое питание.
– Ну так, – Гликерия говорит, – вон он и есть – шоколад.
– Дава-ай! – руки в боки уперла. – Вали-и на него как на мертвого. И тут Соломон, и там Соломон – яко ангел вездесущий. Без Соломона шагу не ступишь. Так и кланяешься в его сторону…
– Шоколад, – Гликерия на Ариадну поглядывает, – и сил прибавляет. Вон в войну-то – американцы… Плитки толстые, хрусткие…
– Все-е, – рукой отмахнулась, – теперь-то не собьешь тебя… Не про мужиков, так про еду хоть порадоваться… А шоколад этот – от бесов.
– Да какие бесы! Шоколад-то и в пост можно…
– А это, – отвечает, – тем, у кого что ни день, то мясо. А другим, вроде нас, и рыба – разговение.
– Болящим, – Ариадна выступает, – ни мяса, ни рыбы не возбраняется.
– Тьфу, – с места встала. – Христос-то и от хлебов отрекся… А! Делайте по-своему. Хоть все зараз спустите – и зубы на полку.
– Святые, – Ариадна говорит, – о дне завтрашнем не помышляли. Будет день, будет и пища.
– Ага, – головой крутит. – Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Святые-то на пенсии наши не жили. Вон им – то хлеба подарят, то золотой поднесут…
– Все, – Ариадна встала. – Сил моих нет безумные речи слушать. Ждите. Сейчас я.
Принесла. На стол положила. Евдокия коробочку раскрыла.
– Ох, – прямо выдохнула, – вон она – красота… Это сколько ж, например, стоить может?..
– Камни хорошие, чистые. На свадьбу мне подарены – отец сам выбирал. На старые деньги, может быть, и две тысячи…
– Ну так уж?..
– Отец, – Ариадна обижается, – во всем знал толк. Серьги эти заранее заказывал. Старинные. Гордился: царский подарок…
Евдокия на камни любуется.
– От ведь! Пожила-а ты в родительском-то доме. То в заграницу направят, то серьги алмазные поднесут. Другие-то гроши ломаные считали… А мы, – коробочку бархатную прикрыла, – у Соломона спросим. Должо́н знать. Еврей.
– Да откуда?.. – Гликерия за него заступается. – Всю ведь жизнь по больницам.
– Ну, – Евдокия смягчилась, – пусть советчика найдет. Нас-то, ежели что, облапошат.
VI. Отчим
Зойка, сучка драная, пристала: сходи да сходи.
«И художества, – грозит, – свои брось!»
Послать бы куда подальше, думаю, к богу в рай… А потом и соображаю: Зоя-то возле начальства крутится. Мирным путем надо. «Ладно, – вежливо говорю, – схожу». – «А пойдешь, – как банный лист липнет, – так не с пустыми руками. Гостинец хоть купи».
В цех вернулся, а самому тошно. Как вспомню ее, как в ногах у меня ползала, прямо хоть в петлю. Что ж я, думаю, сделал с нею, до чего довел?.. Может, и не бегала она. Бабы и сами ушлые, дознались. И гостинец еще этот… Вот чего нести? Мужику так взял бы бутылку, а бабе? Сладкого взять, что ли, пирожных каких-нибудь…
К Василию решил подойти. Он у нас мужик бывалый, опытный – трое детей.
«К Антонине, – щурится, – собрался? Долго собираешься… Четвертая неделя пошла».
Ишь, думаю, и этот недели считает…
«Сучок ведь, – говорит, – ты, Колька. Баба через тебя под нож легла, а ты – гости-инец…» – «Да чего, – злюсь, – через меня-то? Я, – говорю, – и ни при чем». – «Тьфу, – в пол плюнул. – Вон дочери у меня подрастают. Как подумаю про вас, кобелей, – так бы всех и удавил».
Мужики стоят – прислушиваются.
«Всех, – смеются, – не передавишь: уж кого-нибудь да оставь – на племя… Это, – говорят, – ты потому яришься, что сам-то девок настрогал. А сыновья бы, так по-другому ведь запел бы. Сам бы небось на блядки ходить учил…»
Болванку тащу и думаю: не было ж у нас. Ну, сам-то соображаю, скажу я им, положим. Дескать, ничего у нас и не было. Так и вовсе на смех подымут. Хоть бы девка была, а то – баба. Бабу, скажут, не уломал. Ладно. Я свою правду знаю. Пусть чего хотят плетут.
Смену отработал – снова Зоя прется. «Сегодня, – говорит, – не ходи. Завтра пойдешь. Заодно и двадцать рублей доставишь, материальную помощь. Только, – пальцем грозит, – гляди у меня, не пропей».
«Так я, – отвечаю, – непьющий. Разве по праздникам». – «Знаем! – отмахнулась. – Жене своей будешь рассказывать. А я уж ученая… Вам волю дай… Во, – кулак вперед выставила, – где вас держать».
В общежитие к себе вернулся, а Серега, сосед, приглашает:
«Зинка, – мигает, – тобой интересуется?» – «Какая Зинка?» – «Так Шурки моей товарка. С тарного цеха». – «Ей-то, – спрашиваю, – чего?»
«Да, – смеется, – мужик ты теперь знаменитый: на весь завод прославился. Помяни мое слово: девки-то, ох, налетят как мухи». – «Мухи, – прямо зло меня взяло, – известно на что налетают». – «Вот, – снова мигает, – я и говорю…»
«А ну, – за грудки его схватил, – повтори, сволочь!»
«Дурак, – отпихивается. – Я ему бабу подкладываю, а он же на меня и с кулаками. Можно сказать, сватаю». – «Надо будет, – остыл, – сам просватаюсь». – «Ага, – отряхается. – То сидел как рак под корягой, а то уж так просватался – по заводу звенит…» – «Чего это звенит? Сами небось и звените». – «И ребеночка сами настрогали. А ты – сторона…» – «Это откуда ж – ребеночка?» – «А чего? – удивляется. – Военная тайна? Так все уже знают».
Ни хрена себе, думаю… Все у них знают – кроме меня.
«Так а чего? – К зеркалу оборачивается. – Может, ветром надуло? Либо, – смеется, – непорочным образом? Лектор-то, помнишь, рассказывал… Бывают примеры. – С расчески сдунул – пихнул в карман. – Ну, идешь?»
Лежу. На койке вытянулся.
«Ну и черт с тобой, раз святой дух».
Куда ж это я влип, соображаю? Не-ет… Идти мне надо. Разбираться. Пусть сама объяснит.
Посидел, а сам-то и думаю: и чего она мне объяснит? На хахаля своего укажет? Так ей небось невыгодно. На меня спихнуть намерилась. Тут и Зоя за нее горой – повесят на шею… А потом думаю: кого вешать-то? Избавилась же она…
Посидел-посидел. В мозгах и просветлело.
Это же она специально подстроила, чтоб на себе женить. Первый раз не вышло – теперь поумнела. Дескать, вот оно – доказательство. А я-то, дурак: болезнь, говорю, придумай. А ей и думать не надо – давно придумано.
Ну ничего! Кулаком погрозил. Попомнят они меня… И Антонина, и мамаша ее. Старухи небось и надоумили. Ох, попомнят!..
Сижу, злобу коплю. Серега обратно влетает.
«Сидишь, – говорит, – ешкин кот! А я, главное дело, бутылку забыл. Вчера еще приготовил – в кино-то идти. Ну, – из-под матраса тащит, – может, передумал?» – «Передумал, – решаю. – Пошли».
«Вот-вот, – кивает, – проветрись. Пока напрочь не захомутали». – «А это уж поглядим… Хомутальщики еще выискались! Самим бы им не запутаться – в вожжах…»
В кино пришли, Серега в бок меня толкает. «Последний ряд, – говорит, – взял. Не было, – мигает, – других».
А девки хихикают, будто щекочет их кто. Рассаживаться стали, а Зинка прямо так и протиснулась – рядом села. Кино началось, ко мне придвигается. Руку мою – хвать! – к себе на коленку.
Пощупал-пощупал, а – не чувствую. Прям холодом несет. Будто и не нога, а болванка какая-то… Это что ж такое, думаю? Порчу, что ли, наслали – чертовы ведьмы…
Из кино выходим. Зинка мордой крутит. Серега говорит: «Допить бы надо. Или уж, – Шурке своей подмигивает, – дома допьем?»
Вот они сговариваться стали, чтоб на женскую половчее проникнуть. Лестница там пожарная. Девки через дверь войдут, раскроют окно.
Послушал-послушал. «Сами, – отказываюсь, – пейте. А я домой пойду». Слышу: вслед мне смеются. А Зинка – так громче всех…
Ничего, себя успокаиваю. Ротный наш как говорил? Главное, не впадать в панику. Приду, в глаза ей гляну – совесть-то должна пробудиться. Признается небось…
Открывают. Мамаша ее на пороге. А имени не помню. Все из головы вылетело. Кивнула.
Комната большая, мебелью заставленная. Абажур над столом.
«Я, – в карман полез, – помощь вам принес. Зоя Ивановна прислала».
Руку протянула – спрятала под фартук. Другие – будто каменные сидят. И я сижу, а как приступить, не знаю. Шел-то, как думал: Антонина сама откроет.
«Мне б, – говорю, – с Антониной повидаться… Как там? Поправляется она?» Мамаша глазом ведет. «Нет, – отвечает. – Помирает».
Ну, думаю, все: из ума выжили старухи. Ишь помирает у них…
«И жить ей осталось с полгода. А может, и меньше. Только не знает – надеется еще».
Имя со страху вспомнил. «Да не убивайтесь, Евдокия Тимофевна. Поболеет и выздоровеет. Люди-то болеют». – «Люди, – отвечает, – болеют. А рак – не болезнь, а смерть».
Какая такая смерть? Откуда взялась?..
«Если б, – говорит, – не ребенок… А так сиротой останется. Так что жениться ты должен, чтобы ребенка спасти».
Слушаю, а не понимаю. Будто ватой все заложено. Как это – ребенок? Неужто не избавилась? И рак, значит, и ребенок?..
«Ребенок этот, – объясняю, – не мой. Я бы, если что, не отрекся. Вы к подлинному отцу обратитесь. Пусть он и женится». – «Умер отец. Не призовешь с того света. Так что тебе придется – иного выхода нет. А ты, – утешает, – не шибко сокрушайся. Документы оформишь, а ребенка мы сами обиходим. При нас будет жить. А тебя в комнату их пропишут. Помрет, один поселишься. По-другому-то, – глянула, – никак».
«Так, – время тяну, – подумать бы надо… Не решать с кондачка…» А в голове одно: бежать отсюда. Ишь уставились. Глядят…
Тут она с места встала: «Думай. – В шифоньере порылась, достает. – Мы-то помрем, тебе достанутся». Коробочку раскрыла, под нос мне сунула. Поглядел – прямо в глазах брызги. А она – раз! – и захлопнула. «Не теперь. После нашей смерти…»
Не помню, как и выбрался. Выхожу, стал у фонаря. Так и есть, думаю, идолы деревянные… Петра вспомнил: там-то тоже старуха… Неужто и со мной повторяется? И золото это, и камни… Вот оно, едитская сила! Петр-то вон про что говорил…
К себе вернулся. Лег, одеяло на голову натянул. Серега чайник несет: «Продуло, что ли?» – «Тело, – буркаю, – ломит». И вправду крутит меня…
Вот иду, будто. А в руках смотровая. Только без выбора – бери что дают.
Подхожу, а дверь-то открыта. Вроде дожидаются меня. Комната большая, просторная, только без мебели. Всего и есть, что три сундука. Мамаша ее и обе другие – родственницы. Сидят, спицами шевелят. А по полу клубки набросаны. Шагу не ступишь.
Бумагу предъявил. «Где, – спрашиваю, – свободная?» – «Так вот же, – отвечают. – Вселяйся». На дверь мне указывают. «Как же, – удивляюсь, – вселяйся? Антонина ж там…» – «Переехала она, – утешают. – Считай, совсем переехала. Вон ее кофта».
Гляжу – кофта цельная, только без рукавов. И нитка оборванная вьется – до самого полу. «А как же, – спрашиваю, – ребенок?» – «А с нами, – говорят, – проживает: вот и кофточка ее».
Значит, дочь у меня, думаю. Поглядел, а кофта эта пестрая, из разных ниток. «Что ж вы, – пеняю им, – вяжете? Как ей ходить в такой?» – «Так из остатков. – На пол указывают. – Вон их сколько оборванных… Так и будет ходить».
Огляделся, а клубков-то и нету. Нитки рваные, перепутанные. Весь пол ими устлан.
Бежать хочу, а будто силком тянет…
Крикнул. Глаза открыл. Темно.
Мужики по углам храпят. Серега, сосед, вскинулся: «Чего орешь?» Встал, к окну прошлепал – одни пустые бутылки. «А, – на другой бок поворачивается. – Допили вчера. Федька Костыль приходил».
Лег, а самому муторно. Дочь, значит, думаю, будет. Жалко, что не сын…
//-- * * * --//
Евдокия на дверь оглядывается: «Ничего… Главное, сговорились. Правда, и побыл недолго. И она молчит… Слабая. Не знаю, как доедет. Самолично ведь потребуют, когда заявление подавать?» – «Это ничего, – Соломон Захарыч утешает. – Геннадий Павлович звонил им. Обещали, что пойдут навстречу. Пусть жених подъедет, оба паспорта сдаст».
«Ох, – Гликерия восхищается, – и как же у тебя ловко выходит! А уж мы-то как тебе благодарны…» – «Не вы. Это я вас должен благодарить». Сам сидит, сгорбился.
«Сколько лет прошло, а до сих пор снится. Жена покойная не снится, а тут… – Закашлял. – Глаза закрою, снова собрание перед глазами: лес рук. И голоса… Речи их обвинительные слышу». – «Большинство-то, – Гликерия сморщилась, – небось по принуждению. Время нехорошее было».
Плечами пожал.
«Конечно, – Ариадна вступает. – Все же вас знали…» – «А что толку? – Дыхание перевел. – Да я ведь, в сущности, понимаю. И тогда понимал. А сам стою и думаю: это ж мои ученики… Неужели так никто и не встанет? Да не против, конечно, а хотя бы воздержался… Так и не встал ни один. Я ведь как думал: так и умру с этим… А теперь, – дышит тяжко, – знаю: помнят меня».
Евдокия глянула: «Чайку горячего попейте. – Блюдце ополоснула. – Першит у вас». – «И погода, – Ариадна торопится, – плохая, неустойчивая. Где ж это видано, чтобы в это время – снег?» – «Так черемуха, – Гликерия подсказывает, – черемуха расцветает. Каждый год похолодание…» Ариадна в окошко поглядела: «Конечно, похолодание… Но ведь не снег…»
«Да… – Евдокия к окошку обернулась, на снежинки любуется. – И шарфик у вас, гляжу, внатруску». – «А я, – Гликерия обрадовалась, – к осени новый тебе свяжу».
С собой справился: «До осени дожить еще надо… Да, вот еще что… Геннадий, конечно, обещал. Все, что в его возможностях, сделает. Только советует, подумать вам надо. Николай молодой, рано или поздно женится…» – «А мы, – Евдокия брови вскинула, – на что?» – «Вот, – палец поднял. – В этом все дело. Пока живы, девочка на улице не останется. А дальше?.. Поговорил я с Николаем. Человек он неплохой, но слабый. Раньше говорили: без внутреннего стержня. Что жена скажет, то и сделает… А детдомовским хоть комнаты выделяют. Плохонькие, но все-таки крыша над головой… Ей сколько? Ой-ой-ой! – Головой качает. – Нынешние дети – не мы. И в шестнадцать еще беспомощные… Я по внуку своему сужу. Двадцать шесть оболтусу, а случись что…»
«Ничего, – Евдокия глянула коротко, – у нас свой расчет… Бог даст, продержимся. Поживем».
«Ну, – встает. – Вам виднее. Так что звоните Геннадию Павловичу. Что возможно, все для вас сделает. Но главное… Николай вам не помощник. На себя рассчитывайте… Да-а, – головой качает, – запуга-али вы его… Он ведь как понял: беременная она. Какой, мол, говорит, ребенок? Ничего ж не было… Клялся…»
«Антонине, – Евдокия глаза опустила, – плохеет. Кушать совсем отказывается. Шоколад один сосет. Может, вредно ей?» – «Да нет. Пусть. Попить вот предлагайте почаще. Компот, что ли…» – «Так сварим, – Гликерия кивает. – Вон из сухофруктов. С прошлой осени остались». – «А боли начнутся, я договорюсь. Найдем медсестру. Только, – смутился, – платить ей придется. Не из поликлиники».
«Колоть-то, – Гликерия морщится, – опий?» – «Ну… В общем, наркотик». – «А много ли, – Евдокия насторожилась, – платить?» – «Не знаю… – руками развел. – Раньше пять рублей было, а теперь…» – «Может, – губами шевелит, – так бы осталось? По пятьдесят бы копеек?.. А из поликлиники если, тогда – бесплатно?»
«Из поликлиники бесплатно. Только лекарство могут не выписать. То есть выпишут, но не полный курс. А ей каждый день понадобится, а потом и по два раза». – «Господи, – Гликерия руками всплеснула, – неужели опия жалеют? Таким-то больным…»
Евдокия ее не слушает: «По рублю, значит?» В переднике порылась, вынула коробочку: «Вот. – Открыла. – Продать мы задумали. Серьги хорошие, старинные. Может, дочери вашей?..» Поглядел, руками развел. Откуда, мол, такие деньги.
«Так, – Евдокия не отступается, – хотя бы предло́жите кому. Нас-то, ежели что, обманут». Плечом пожал: «Попытаюсь…»
В руках повертел, спрятал в карман…
«А вас, – Гликерия приглашает, – Соломон Захарыч, на свадьбу – милости просим». – «Благодарю вас, – улыбнулся. – Если здоровье позволит… Да, – вспомнил, – как с датой определитесь, у Геннадия своя машина. Я ведь, – шапку надевает, – сказал ему, что вы мои родственники. Так что – породнились…»
– Соломон-то, – Евдокия рассуждает, – от умный мужик. Ишь родственники мы…
– Так, – Гликерия губы поджала, – родство-то не только по крови.
– По крови, – Евдокия рассердилась, лицом темнеет, – только и есть – кровь… Не нами сказано: враги человека – домашние его.
– Это же совсем о другом говорится… – Ариадна ее поправляет. – Кто не оставит отца или матери и вслед мене не идет…
– Вот-вот! – палец воздела. – Мене, а не бесам…
Отвернулась, в окно глядит.
Чернота. Бесы одни вьются.
Небо низкое, серое. Хоть бы уж снег пошел…
– Ох, – вздохнула. – Страшно мне. Ведь прав Соломон. Глупость, видать, делаем. А Николай – это он теперь боится. А вселится, никому не простит, не забудет: ни нам, ни Софье… Да где ж она? – вспомнила.
– А она, – Ариадна сидит гордая, – книгу читает.
– Сама, что ли? Вот умудрил Господь… Иные жизнь проживут, а все через пень колоду. А эта, видали-ка – сама…
Гликерия на Ариадну поглядывает.
– Самостоятельная. А в шестнадцать-то, ох, какая станет… И не догонишь…
– Дава-айте, – Евдокия обессилила. – Выдумывайте. Тешьте себя…
– Раньше-то, – Гликерия вспоминает, – в деревнях и рака этого вроде не было. Никто и не слыхивал про него. Туберкулезом мучались, водянкой, зубы еще болели…
– От зубов, – Ариадна укоряет, – никто не умирал.
– Не скажи! – оживилась. – Вот в деревне у нас было…
– Так рак, – Евдокия не слушает, – это ж разве болезнь? Я когда еще думала: вот облучат, например. Вроде все одинаковое, а один – раз! – и поправился, а другому только хуже. Что ж это за болезнь такая, если от человека все зависит? Не от лекарств.
– Ну как же – не болезнь? То печень поражает, то легкие… То вот – матку…
– А коли и болезнь, так сами аспиды ее и придумали. Мало им других смертей…
– Ничего, – Гликерия тесто затворяет. – Ежели что, найдем на него управу… А вдруг, – руки об тряпочку обтерла, – и правда – добрый человек… Вон Соломону-то понравился. Добрый, говорит, да слабый.
– Навидалась я их, – Евдокия сковородку на огонь ставит, – и добрых, и слабых… Вон у сына моего. Друг все ходил. За столом с нами сиживал. Тоже добрый был, а случилось – отрезало будто. Я-то не поняла сперва. Ох, решила, и его забрали, значит. Сам-то детдомовский. Кто ж ему, думаю, снесет передачу? Ну, собрала, понесла…
– Неужели приняли? – Гликерия удивляется.
– А ты не перебивай, дослушай сперва. Время проходит, встречаю его. Идет по улице… Я-то как обрадовалась… Здравствуй, зову, Володя. А он как увидал меня, шарахнулся, будто крыса…
– Ну, – Ариадна не соглашается, – видно, и был такой. Добрый-то – всегда добрый. У брата моего тоже друг был. Вместе в полку служили. Только брат офицером, а Сергей – вольноопределяющимся. Голод начался, часто к нам заходил. У отца совсем ноги отказали. И я одна с сыном. Так Сергей нам помогал: то селедки принесет, то полешко. А у самого ведь семья. Правда, детей не было, не успел жениться. А у отца рубли золотые оставались. «Возьмите, – просит, – Сергей Николаевич…» А он только усмехнется: «Оставьте это!» Исчез в двадцать первом. Видно, дознались…
– Вольноопределяющих-то, – Евдокия хмурится, – вроде щадили.
– А он, – объясняет, – офицером стал к тому времени. Экзамен успел сдать на прапорщика…
Евдокия в комнату зашла. «Кто там? – спрашиваю. – Вроде в дверь звонили…» – «Да, соседка, Надежда Карповна. Гликерию на лестнице встретила. Гликерия у нас прямо радио… Все раззвонит. Вареньица тебе принесла. Пусть, говорит, Антонина покушает. Райские яблочки. Ей родственники послали, из Краснодара…» – «А где это?» – «Так на юге, должно… Я городов-то не больно знаю. Вон. – Блюдечко держит. – Попробуй. Мы уж съели по одному».
Яблочки меленькие, сморщенные… За хвостик взяла – пожевала. Совсем вкуса не чувствую. Видно, когда свежие – вкусно…
VII. Ариадна
Соломон газетку развернул. Бумажки отсчитывает. Евдокия глаз не сводит. «Ох, – жалуется, – сбилась я. Совсем глаза плохи. Больно много чего-то получается. Ты уж сам считай».
Собрал – подбил по краям. «Вот, восемьсот ровно».
Евдокия руку протянула. Замерла. «Сколько-сколько?..» – переспрашивает.
«Да я и сам не ожидал. Это все Геннадий. Пациентка у него оперировалась. И случай, в общем-то, несложный. А муж ее антикваром оказался. Вот и оценил…»
«Дай Бог здоровья, – Гликерия крестится. – Надо же, честный человек…» – «Кто? Геннадий?» – «Да нет, – напугалась, – этот-то, муж… Другой и обмануть мог». – «Нас, – усмехается, – редко обманывают. Врачей».
Евдокия приняла – Ариадне сует. «Поди, – шепчет, – спрячь». А сама суетится, на Соломона поглядывает. «Чаек пейте, – угощает. – Вон с райскими яблочками». Ариадна сидит, не уходит – прилипла к стулу. Евдокия уж и так на нее глянет, и этак…
Чаю напились, Гликерия провожать отправилась.
Ариадна вслед поглядела: «Что-то много очень…»
– Ох, много, – Евдокия вторит. – Теперь-то на все хватит – и на уколы, и незнамо на что… Повезло нам. А я-то, – сощурилась, – ведь сразу, грешным делом, сообразила, да не стала уж при Соломоне. Муж этот, думаю, как рассудил? Доктор сережки показывает…
Гликерия возвратилась, прислушивается к разговору.
– А антиквар-то и рад. Богатый, а так вроде и не сунешь… А тут сам будто бы намекает. Ты только, – Гликерии пальцем пригрозила, – Соломону-то – ни-ни!
– Что ж я, глупая совсем! – та обижается. – Ни словечка не скажу.
Ариадна сидит.
– Стыдно. Как будто чужое берем.
– Тьфу! – не сдержалась. – Эта – не глупая, так другая дура нашлась. Жить-то на что собираешься? А то давай, неси обратно. Нам-то чего – богатые… Вон, – в стенку указывает, – хоть телевизор продадим. Мне-то он без надобности. Это ты у нас – любительница. Сидишь прилипши.
Ариадна всхлипнула – прочь пошла.
Гликерия вслед глядит – страдает.
– Что ж ты, Евдокия Тимофевна… Или сердца у тебя нету? Она ж о своих надеется – увидеть хоть одним глазком.
Молчит, насупилась.
– А! – машет. – Делайте как знаете. Все продавайте. Вон на толкучку несите. Хоть за три рубля…
Гликерия за Ариадной пошла – к изголовью садится.
– Не плачь, – утешает. – Деньжищи его не трудом нажитые. Откуда – трудом? В блокаду небось промышлял. А нам их Бог послал – на бедность.
– А я, – голову с подушки подняла, – не желаю таких денег. А Бог послал, так и от Него не приму.
– Господи, – крестится. – Гордость-то смири. Нам она не по чину…
– А уж это, – говорит, – мое дело. С отцом на том свете встречусь… Что ему отвечу? В блокаду, мол, нажито, на чужой крови…
– Ох, – Гликерия сдается. – Вы умные, сами думайте. Я-то чего…
Евдокия заходит. «Лекарствами больно пахнет. Проветрить, что ли… А может, компотику налить?» – «Не хочу. – К стене отвернулась. – Ничего не хочу». – «А молочка, сырку, может? Сырку-то хорошо – мягонький. Нельзя так, Антонина. Где ж это видано – на одном шоколаде…» – «Телевизор, – шепчет, – включите». – «Господи! – Руками всплеснула. – Цельный день в него смотришь… А это откуда?» – «Сюзанночка принесла».
Квартирка склеенная, у самой кровати стоит.
«Сама, что ли?» – «Сама… И снежинок своих нарезала – вон разложила повсюду…» – «Да… – Евдокия по комнате оглядывается. – Красиво стало. Будто зима…»
«Вы, – просит, – мало ли, так про долг про мой не забудьте. Двести пятьдесят рублей осталось. Сто-то ему отдала». – «Так, – опешила, – муж ведь он будет…»
«Нет. – Глазом больным сверкнула. – До последней копейки отдайте. А телевизор Сюзанночке останется. Она пускай владеет…»
Евдокия к Ариадне пошла – дверь притворила. «Чего скажу-то…»
Та послушала. «Что ж… – кивает. – Значит, такова ее воля». – «Так копейки ж сущие останутся. Отдадим, а как дальше жить?» – «А может, – задумалась, – он и сам постесняется. Не возьмет…» – «Он-то?!» – Евдокия с места встала. Ушла.
//-- * * * --//
Бабушка Гликерия в комнату заглядывает:
– Ну как ты, Тоня? Не холодно тебе? А мы подтопить решились. Плиту разожгем в кухне. Дверь оставим – и у тебя чуток согреется. Ты уж, – ко мне оборачивается, – собирай свои снежинки, а то тепло станет, растают у тебя.
Мама рукой ее поманила.
– Присядьте, – просит. – Ох и тошно мне, Гликерия Егоровна. Помирать, а вроде и не жила.
– Так живи, – вздыхает. – Дочь у тебя.
– Глаза закрою – чаны, чаны… Болванки эти… Люди помирают, другое небось мечтается… Раньше я тоже мечтала: замуж пойду, муж колечко подарит. Сроду колечка не было золотого.
– Вдруг и подарит еще.
– Да уж нет, – усмехнулась. – Разве на том свете… Я вот, – шепчет, – в телевизор гляжу: хорошо там… Все у них ладно, по-доброму. Не то что у нас.
– У кого это – у них?
– Не знаю. – Глаза отвела.
Бабушка Гликерия зовет:
– Поди посиди у печки. Пусть мама поспит тихонечко. Отдохнет.
«Страшно мне, Гликерия Егоровна… Навсегда ведь. А потом и думаю, а вдруг засну только? А потом и проснусь… С Григорием, – шепчет, – свидимся. Этот, – шепчет, – в квартирке, на него больно похож… Лежу, а сама представляю: стол у нас в комнате. С работы пришли, обедать садимся. Борщ, мясо с гречневой кашей… Да так увижу ясно, прямо запах мне будто слышится. А нанюхаюсь – и тошнит. Видно, душа не принимает – человеческую еду…»
«А ты, – утешить старается, – не думай об этом. Господь сам все устроит – распорядится. На том свете тихо, мирно. В месте злачнем… Со всеми, с кем расставалась, свидишься. Какие твои грехи… Это пусть они содрогаются, которым дорога в пекло».
«Я вот, Гликерия Егоровна, в коммунизме мечтала б пожить. Взглянуть хоть одним глазком… Счастливые, кто доживет». – «И-и! – Рукой машет. – Когда ж это будет?.. До войны еще обещались…» – «До войны-то так, прикидывали… А теперь точно определились: через двадцать лет. Все, говорят, по-другому будет. Стирать, и то ведь машинами…» – «Да ну! – изумляется. – На улице, что ли? Вроде убиральных?.. Так белье ж у них перепутается. Потом не разберут».
«Нет, зачем же на улице? У себя поставят – по домам». – «Батюшки! Неужто в дом втащат? И куда ж ее?» – «Ну, – на квартирку склеенную поглядела, – может, на кухне». – «А варить где? Или, – улыбается, – скатерть-самобранка задумана? Как в сказке». – «А зачем им? – Сама серьезная, не улыбнется. – Варят-то картошку, ну суп еще… А они конфет возьмут шоколадных. Все у них будет – и не надо варить».
«Для всех, что ли?» – удивляется. «Да, – кивает, – для всех».
«Что же у них за пенсии такие, чтобы всякий день – шоколад?» – «Так не будет пенсий». – «Совсем, что ли? – напугалась. – Как раньше, в колхозах? Ох! – крестится. – Неужто опять вознамерились? Не дай Господь дожить…»
«Совсем денег не будет. Вовсе их отменят». – «Как же это? А продукты? По карточкам, что ли? А мануфактуру?» – «Всё, обещали, свободно давать будут. Кто сколько хочет… У них, – в угол глядит, – все по-иному планируется. Я вот, – шепчет, – и думаю: заранее в телевизоре показывают. Деньги хоть и есть пока, а люди совсем другие. Я уж гляжу – не налюбуюсь: не такие, как мы. Добрые, праздничные. На производство придут – все у них хорошо. И дома по-людски…»
«Все, что ли, добрые? – Гликерия к телевизору оборачивается. – А злых куда же?» – «Так не будет их, совсем не будет». – «Совсем-то небось только в раю…» – «Вот, – кивает. – Я и думаю: такой он и есть – рай. Как там, в телевизоре. Раньше-то не верила. А теперь, думаю, есть. Вот бы попасть туда, мечтаю…» – «Так, – Гликерия глаза вытирает, – чего ж, попадешь… Поверь моему слову… Кому ж, как не тебе. Так и будет – как в телевизоре. Небось не просто показывают – знают…»
Ариадна газетку смяла. Без газеты не разгорится. Сама в три погибели согнулась, спичку сует. Газетка корчится, корчится – вспыхнула. Занялось…
Евдокия кочергу взяла – огонь шевелит. Из плиты пар, поленья потрескивают.
– Ох, – раскраснелась, – как же я люблю у печки… Молодая, бывало, сяду. Гляжу в этот пламень…
– И я, – Ариадна радуется, – люблю. Отец меня ругал. «Чего, – говорит, – в огонь уставилась? Бесов тешишь».
– Да ну! – Евдокия рукой машет. – Бесы-то, неужто по печкам?..
Софья сидит, прислушивается.
– А я, – Ариадна оглянулась, – один раз видела. Вот как тебя сейчас.
– Чего это? – изумляется.
– А вот представь себе, было. Из гимназии прихожу, а у брата гости. Он в университете тогда учился. К себе в комнату прошла, а стенка тонкая… Его комната с моей рядом. Слышу: смеются!.. А тут дворник наш, Архип. Печи у нас топил. Дрова подкладывает – тоже прислушивается. «Ишь смеются баричи… Смешно им…» Ушел. Дверцу распахнула – греюсь…
Смотрю, язычок огненный. Хрустнуло, как будто уголек выскочил. Он. Сам маленький, юркий. Ручки сморщенные – ладошки себе потирает… И страшно мне вроде, и любопытство берет. У ног моих крутится. Сам смеется, головку назад откидывает…
– Ну? – Евдокия торопит. – А потом-то?
– Потом? – очнулась будто. – Ничего. Исчез.
– Привиделось, может? Так Богородицу б почитала.
– А мы в те времена не веровали. Я стихи любила, а брат философией увлекался. Книги всё носил – прятал от отца. На германскую уходил – и то в сумку сунул. «Мало ли, – говорит, – затишье выдастся – почитаю…»
– Призвали, что ли? – Кочергу к стенке приставила.
– Нет. Добровольцем ушел. Георгия заслужил солдатского. Отец им гордился. В отпуск приехал – рассказывает: «Живу не в казарме, но все равно любят меня солдаты. И я к ним – с душой».
Евдокия усмехается:
– А отец?
– Мы обедали как раз. Отец салфетку кинул. «Дурак! – кричит. – Заучились в своих университетах. Нашли себе забаву – мужика! Мужик твой и себя за копейку продаст, а уж тебя – ни за понюшку!
– Ну? – Евдокия слушает. – А брат?
– Спорит: «Вы не правы, папаша. Мужик в Бога верует. А нравственность у него детская, природная – с ним добром надо». А отец поглядел и отвечает:
«Я в университеты не хаживал и книжек ваших не читывал. Только сам из мужиков. Родитель мой в крепости состоял – я ж его и выкупил. И тебя, дурака, выкупил – в пятом-то году».
– Чего это? – удивляется.
– На демонстрацию он вышел. Со студентами. Отец в участок ходил – говорил с приставом.
– Откупился, что ли? Да-а, – мечтает, – хорошие были времена…
– Чай пить сели, а отец снова: «Знаю я твоих мужиков. Повидал на своем веку, и вот чего скажу: жиды-то хоть за деньги Бога продали, а наш мужик, если доведется, так – за шиш. Из куража одного или по пьяни. И хвастаться еще будет, как ловко-то… А все потому, что не верует, а боится. И страх свой за веру принимает. Вот и бьются страх с куражом. Кто кого одолеет, то и будет. Пока что, – говорит, – держит страх. А страх уйдет – все и рухнет. Да как еще посыпется: только успевай!»
А брат ему: «Страх, папаша, унижает человека. А мужик – тоже человек. Это, – говорит, – закон логики…» Отец блюдце отставил. «Эх, – вздыхает, – плохо же вам придется. У мужика одна правда: отцы-деды делали, и мы будем делать. А деды-то, может, разбойники с большой дороги… Души губили невинные… Вот, – палец воздел, – в Писании-то сказано: отрицают слово Божие ради преданий старцев. Это, – говорит, – про них».
– Ну, – Евдокия слушает, – а брат-то?
Ариадна кочергу взяла. В печке шевелит. Пламя веселое, высокое. Жар сухой. Слезы сами высыхают.
– Расправились с ним. В семнадцатом. Волнение было в казармах. Офицеры у себя отсиживались – боялись выйти. А он: «Пойду, – говорит, – побеседую с солдатиками. Я для них не чужой». На бочку влез. «Братцы! Братцы!» – кричит. А они его за ноги… Нам ведь не сразу сообщили, потом. Отец как узнал, всю ночь не присел, так по комнате и ходил. «Говорил ему, говорил дураку», – бормочет. А наутро слег: ноги отказали. «Не чую, – говорит, – ног…»
Гликерия в кухню вышла. «Антонина-то чего говорит: деньги вроде отменят. Уже вот-вот».
Евдокия от печки оборачивается: «Как отменят?! Опять, что ли, реформа?.. Когда ж объявили? В магазин-то вчера ходила… Крупу уж всю бы смели…» – «Нет, – объясняет. – Это им на заводе рассказывали…» – «На каком еще, – за сердце взялась, – заводе? На завод-то не ходит. Третий месяц как не встает…»
«Боже мой, – Ариадна побледнела, – наши деньги… Столько не обменяют. Снова один к десяти…»
«Так, – Гликерия сказать им пытается, – это же…»
«Вон оно что! – Евдокия кочергу кинула. – Антиквар-то не взятку сунул. От бумажек пустых избавился. А мы-то… Всё. – На табуретку села. – Конец. Так. – Подняться старается. – Мешки давайте готовьте. Консервов каких взять, если чего осталось. С утра небось побежали. Может, хоть рыбных… Как их – эти-то – крабы…»
«Да нету, – Гликерия чуть не плачет, – никакой реформы. Вроде как будущее ихнее: рай… В телевизоре им показывают. Антонина, страдалица, и мечтает…»
«Чего!? – замерла. – Какой для них рай? Им-то известная дорога…» – «Да они ж, – Ариадна подхватывает, – и сами не верят». – «Как это? – Гликерия возражает. – В рай-то все верят. Вон на демонстрациях: тряпки свои, демоны, таскают. Я когда еще думала: заместо хоругвей».
«Так чего? – Евдокия хмурится. – Демоны, они и есть демоны. Значит – бесы. И хоругви у них бесовские». – «Так бесы-то, – торжествует, – тоже помнят про рай».
«Тьфу! – Евдокия на место села. – Кондратий с тобой хватит. Нам-то чего за дело – про ихний рай?.. Или нет, – прикидывает, – или сходить все-таки? Дойти-то недолго». – «Так семь часов, – Гликерия говорит. – Только что пропикало. Закрыли магазины. Разве наверх, к Карповне подняться?..» Евдокия как зыркнет: «Совсем с ума сошла! Скажут, слухи им распускаем…» – «Так я, – говорит, – вроде как сахарок кончился. Кружечку пустую возьму…»
Евдокия подумала. «Ладно, – решает. – Только ты иди, Ариадна. Эта-то опять чего ляпнет».
«Вот, – возвращается, полную кружку предъявляет. – Надежда Карповна отсыпала». – «Слава тебе, Господи! – Евдокия крестится. – А мы уж ждем-пождем. За смертью тебя посылать. Ладно, девятый час скоро. Ужинать пора».
Картошку слила.
«Не будет, – говорит, – для них раю. Пусть и не мечтают. А ты, – к Гликерии обращается, – на будущее тебе. Сперва разузнай как следует, а потом уж людей пугай». – «Так я, – оправдывается, – и сама не поняла. Машины у них еще, белье будто бы стирать. Говорят, в кухне поставят. Не знаю, как и втащат». – «Нам-то чего? – Евдокия картошку разминает. Маслицем постным полила. – Это у начальства. У них квартиры большие. Приспособятся».
«Ты, – Гликерия глаза опустила, – ежели заведет про этот рай, согласись уж с нею. Пусть напоследок порадуется. Господь-то правду видит – простит…» – «Дак поучи меня… – Евдокия тарелку отставила. – Что я, зверь какой?.. Понимаю…»
//-- * * * --//
Бабушка Гликерия одеяло подоткнула – села.
– Ох, жизнь-то какая жестокая… Радуйся, пока мала. Вырастешь, кто ж его знает… Как соберется-сложится?..
Ладно. – Глазки вытерла. – Всего уж на этом свете было. Это злыдни живут – не знают. А другие всё-ё понимают. Только молчат…
Платок на голове пригладила. Стала косички расплетать.
– Беспамятные мы с тобой. С утра совсем позабыли. А ты-то? Могла бы и напомнить. Принесла гребешок: расчеши, мол, бабушка. Теперь-то все спуталось… Ну ничего. Разберу по прядочке. А ты терпи да слушай…
Как расплачется душа, как растужится. Перед Спасовым стоит перед образом. Как же трудно ей, душе, с белым телом расставаться – в даль небесную уходить, да за три горы. А за первой-то горой там смола кипит – смола черная да липучая. Али хочешь ты, душа, во смоле сидеть? Она плачется, отбивается.
Как услышал Господь, сам расплакался. Посылает навстречу двоих ангелов. Вот идут они дорогой Небесною – повстречали ее, взяли под руки. Что ж ты, спрашивают, душа, мимо раю прошла? Мимо раю прошла – не заглядывала…
Опечалилась она, клонит голову. Обращает речь к Божьим ангелам. «Я б и рада к вам в кипарисный рай. Да грехи мои нераскаянные. Чем я, грешная, оправдаюся? Окаянная, чем порадуюсь?»
Отвечают ей Божьи ангелы: «Ты не плачь, душа, оботри слезу. Кабы нам судьба на земле прожить, уж и мы б небось грех изведали…»
//-- * * * --//
…Ручеек мелкий. Бежит, играется, только вода больно мутная. По мосточкам сошла: ничего, думаю, напьюсь. Только нагнулась, глядь, глазам своим не верю. Дно-то колечками усыпано. Изумилась, зачерпнула горсть. Сейчас, радуюсь, выберу драгоценное, золотое… Ладонь раскрыла, а они как порскнут. Прыгают, прыгают – будто лягушки. В детстве-то, помню, сунешься под корягу, а там гнездо. Нашаришь, полной горстью ухватишь, а они порскают, порскают… Что же это за сторона такая, если кольца у них – взамен лягушек?..
Голову подняла: гора высокая. А на горе башня. До самого неба дотянулась. И радио, слышу, играет – громко, по всей земле.
Так это ж Москва, догадываюсь… И радостно мне стало. В Москве-то доктор живет. Сюзанночку от немоты излечит. Только найти его надо – поспрашивать людей. Мосточки сухие, гладкие. Иду, по сторонам оглядываюсь. Вижу, женщина приятная. На Зою Ивановну похожая.
Пошла к ней.
Так и так, советуюсь. Вот она меня выслушала и говорит: а где же ваш ребеночек? Так дома, отвечаю, осталась. Она ведь в садик не ходит, все с бабушками сидит. Это я, говорю, поехала – выходить замуж. А женщина эта обрадовалась. Что ж вы, говорит, сразу не признались? Растерялась я, отвечаю. И жених мой запаздывает – видно, заблудился. Тут она засмеялась: не может быть! Одна к нам дорога: не собьешься. Вон, указывает, ворота. Через них и въезжают.
Пригляделась: и вправду ворота, только стеклянные какие-то и без створок. А зачем нам, спрашивает, створки? Ворота наши особые. Сами собой отворяются. Для тех, которые верят.
Гляжу: машина въезжает. Зыбится, зыбится. Проехала, снова застыло. И машина тоже особая – без колес. Так это, объясняет мне, стиральная. Раньше-то обмывали покойников, а теперь в машинах стирают…
А как же, спрашиваю, болезнь злокачественная? Так выстирали ее, утешает. Нет у нас больше болезней.
Эх, догадалась, Сюзанночку бы с собою… А передничек ей собрать не позволила, из маковых лоскутков. Дура я, дура. Смерти напугалась. А смерть-то веселее жизни…
Слышу, гул подземный. Гора ходуном ходит. Вскрикнула. Глаза открыла. Гликерия надо мной.
«Вставай, – будит, – пора. Скоро машина приедет. Чего наденешь-то? Юбку подавать?»
«Нет, – говорю, – платье маковое. Его и подавайте…»
В кухню выходит – объявляет: «Утюг ставьте. Новое платье приказала – не поедет в юбке…»
Только глаза закрыла, снова Гликерия зовет. «Вставай, – торопит, – подымайся. Чулки вот твои и трико».
Натянула кое-как – за платье взялась. Пуговицы расстегиваю, а пальцы чужие. Еле-еле сладила – напялила через голову. Гликерия поглядела – всхлипнула. «Пойду, – глаза отводит, – туфли твои погляжу. Тряпочкой протереть…»
– Не могу, – жалуется. – Совсем исхудала она. Как смерть бледная – краше в гроб кладут. Будто мертвую ее обряжаю. Ты уж сходи, Ариадна.
Ариадна заходит – гребешок принесла. «Давай, – говорит, – Тонечка, волосы тебе причешем». Сама голову клонит – не глядит. По волосам провела – больно. Кожа на голове изболевшая. «Вы уж, – прошу, – разберите по прядочкам». – «Так, – слеза у ней набежала, – теперь не разберешь». – «Ладно, – киваю, – и не надо. Платком повяжусь. Пусть уж как есть».
В прихожую вышли. Евдокия в спину меня подталкивает. Гляжу, мужчина молодой, приятный. «Не беспокойтесь, – говорит. – Мы с Антониной Дмитриевной сами справимся».
По лестнице идем – поддерживает. Добрый, думаю, обходительный. До машины довел. «Куда, – спрашивает, – сядете? Может, лучше на заднее сиденье?»
Мотор шумит, шумит… Тепло мне, празднично. Снова женщина давешняя. Идет навстречу. Что, спрашивает, дождались жениха?
Тут я и спохватилась: а вдруг живой он еще? Я ведь не знаю в точности и на суде не была. А она смеется: да вон он, с той стороны спускается. За вами идет…
Сердце-то как стукнет: он, Григорий. Идет, за перильца держится. Глаза черные, веселые. Совсем как живой.
Приблизился. Я, говорит, подарок тебе принес. Ладонь раскрыл, а там тряпочка. Вот он ее разворачивает, а в ней палец мой отрезанный, а на нем золотое кольцо…
«Задремали, Антонина Дмитриевна?» Глаза открыла – мужчина ко мне обернулся: «Приехали уже. Выходим».
Из машины выбралась – Николай навстречу. Под руку меня взял. Иду, а сама думаю: неправда это. Свадьба-то моя в другой стороне…
Мужчина сбоку подходит: «Мало ли, голова закружится, так вы мне знак какой-нибудь подайте. У меня с собой лекарство».
В книжке расписалась. Шатнуло меня. Не помню, как и в машине оказалась. Ну все, думаю. Слава тебе, Господи… Сейчас и башня покажется… Там моя жизнь начнется, там и муж мой…
VIII. Соломон
Евдокия открывает. «Батюшки, – напугалась, – совсем белая. Уложить бы ее».
Глаза темные, впавшие. Будто грифелем нарисованные. Геннадий Павлович под руку держит. «Пришел Соломон Захарович?» Здесь, кивают, пришел.
Уложили, из комнаты выходит. «Схожу, – говорит, – поздороваюсь и побегу на работу». – «Так, – Гликерия приглашает, – может, покушаете с нами? Стол-то накрыли». – «Спасибо, – отказывается. – У меня дежурство в больнице. И так, боюсь, опоздал. А вы, – на дверь указывает, – не беспокойтесь. Это укол так действует. Поспит – отойдет».
Николай тут же стоит, с ноги на ногу переминается. Ариадна к нему. Манит рукой. «Пойдемте, – просит, – Николай Никифорович. Дело к вам есть». Евдокия глянула – спохватилась: за Геннадием Павловичем пошла.
Софьюшка в прихожую выглянула. Гликерия рукой машет: скройся, мол. Не до тебя.
Холодно мне, холодно. И голова будто стеклянная. Где ж это я, думаю?.. Снежинки кругом изрезанные. Вспомнила… Свадьба у меня.
Евдокия к Гликерии склонилась.
– Ну все, – говорит. – Отказался он. Я нарочно пошла, завела при Соломоне. Он же учитель ему: при нем небось стыдно. Много, мол, вроде денег получается, за эти сережки. Антиквар-то другое имел в виду: вас отблагодарить.
Гликерия на дверь косится.
– А он?
– Покраснел. Отказывается. Быть этого, говорит, не может. Так ни копейки и не взял.
– Ну, и слава богу, – Гликерия радуется. – Не может – так не может. Вот и скажем Ариадне. Душа-то ее и успокоится. Переживала больно.
Ариадна возвращается. Поговорила с Николаем.
– Ну? – к ней приступают. – Отказался?
– Взял, – стыдится. – Все, до копеечки. Пересчитал даже.
– И что, – Евдокия усмехается, – сошлось у него? Ладно, – итог подводит. – После об этом. Теперь свадьба у нас.
По рюмкам разлили. Жених с невестой будто рядышком сидят. Софье тоже поставили – водички с вареньем.
Ариадна на Соломона поглядела: «Бужу, бужу ее – отказывается. Вы уж, говорит, без меня». – «Так что, – Евдокия рюмку подымает, – поздравляем вас, Николай Никифорович, с законным браком». А он водки выпил – отставил.
Гликерия к Евдокии склонилась. «Прибор бы убрать пустой. Нехорошо как-то», – шепчет.
Жених себе налил. Снова выпил. Другие пригубили.
«Вы, – Евдокия винегрет подвигает, – закусывайте, Николай Никифорыч. Вот селедочка еще». На вилку подцепил – усмехается: «Да не опасайтесь, Евдокия Тимофевна. Чего обещал, все выполню. Не откажусь». – «Господь с вами, – Гликерия закраснелась, – разве ж мы…» – «Я, – сам на Евдокию глядит, – человек честный. И слову своему хозяин. Ну, – к Соломону повернулся, – где на ребенка бумаги? А то давайте, несите – все враз подпишу».
«Полно вам, – Евдокия урезонивает. – Свадьба сегодня. Угощайтесь». – «Сва-адьба. – Жених-то пальцами вертит. – Может, и свадьба… А блинков часом не напекли?» – «Да какие ж блинки, – Гликерия торопится, – картошечка. В подушках у нас завернутая, чтобы не остыла. Принести, может?» – «Так теперь-то, – третью рюмку выцедил, – чего уж… Несите».
Евдокия на Соломона глянула: «Там рецептик у нас, Соломон Захарович. Вы уж взгляните, а то самим не разобрать». А сама глазом ведет: выйдем, мол…
В коридор вдвоем вышли. «Ну, – Евдокия спрашивает, – когда бумаги?» – «Геннадий Павлович хлопочет. Обещали недели через две». Евдокия на дверь оглядывается: «Скорей бы… Вон чего делается. Фордыбачит. Неровен час, выкинет фортель…» – «Ну выпил человек лишнего. Тоже переживает… Надо бы, – глаз прищурил, – с переездом его поторопить».
Евдокия стоит, кивает: «Поторопим, теперь уж поторопим. Комнату ему освободили. Пусть живет…»
«Ну, – Николай повеселел, оглядывает, – за невесту с женихом выпили. За вас теперь полагается… Пусть ваша жизнь будет богатая да счастливая. Вот, значит, за это».
К Соломону потянулся – чокнуться. «Музыку бы хоть какую, – оглядывается. – Жалко, музыки нету. С ней бы повеселее. Я, – глаз кулаком трет, – разве думал, что жизнь-то обернется… Вы ведь как, небось? За комнату, мол, согласился… А нету этого. Чего она мне, комната?.. Так, по человечеству пожалел». – «Да кто ж вас винит…» – Гликерия сокрушается. «А может, – не слушает, – и за комнату… Разве разберешь…»
Соломон Захарович подымается: «Пожалуй, пойду я потихоньку». – «Ишь, – Николай пальцем ему грозит, на стол налегает, – вот ты ведь не уважа-аешь меня… Про себя-то как думаешь: скрутили, мол, дурака, загнали в угол. А я – не-ет. Я ведь сам все решил. Самостоятельно. Потому что по правде это. По человеческому закону. И никто мне тут не указ…» – «Перестаньте, – Соломон морщится. – Никто вас ни в чем не обвиняет». – «Ишь ты! – еще пуще страдает. – А за что ж меня обвинять? Разве я какой обвиняемый? Нету моей вины…»
Гликерия с места поднялась. «Кому, – оглядывается, – картошечки? Остынет».
«Вот ты, – Николай ее не слышит, – жизнь вроде прожил. И умный мужик, еврей… Да, – рукой машет, – не обижайся. Я ж не в обиду про это – так, уважительно. Но, – палец поднял, – за правду. Вон предки твои Христа, Бога нашего, распяли. А Бог – ничего. Простил…» – «Неужели? – Соломон усмехается. – Откуда ж у вас такие сведения?» – «А как же? – брови морщит. – Ум вам оставил – оставил. Хитрость еще. – Пальцы загибает. – И вместе, друг за дружку держитесь. У одного беда – все на помощь бегут. Не то что, – фыркает, – мы…»
«Чего это? – Евдокия губы надула. – Мы-то звери, что ль, какие?.. Тоже небось люди». – «Не-ет, – пальцем грозит. – Мы иначе… Друг дружку ох как боимся». – «Вот, – Евдокия соглашается. – И есть за что».
«Удивляюсь я вам, – Соломон глаза опустил. – Вы же молодой человек еще, а речи, вы уж простите меня, средневековые. Как будто и в школе не учились…» – «А чего? – удивляется. – Школа-то ни при чем. В школе одному учат, а жизнь по-другому окорачивает…»
«Чайку-то, – Гликерия вспомнила. – У нас пирожок еще – с капустой».
«В школе, – Соломон волнуется, – правильно учат. Все нации равны». – «Как же! Равны… – прищурился. – Вот ты, если б выбирать, небось тоже русским бы родился… А и правильно. Несладко вам, евреям».
«Русским, – Евдокия тарелку отставила, – зато ох как сладко… Прям рот не успеваешь отереть – от сладости этой».
«Русские, – лоб наморщил, – в войне зато победили». – «Да-а, – Евдокия тянет. – Только-то и радости одной». – «А я вот, – Николай на Соломона глядит, – все равно на вас удивляюсь. Умные-то вы умные… И за советскую власть – горой. А не любят вас. А нас по всему миру любят – уважают. В телевизоре-то… Хоть куда приедем… Хоть вон в Америку. Встреча-ают…»
«А это, – Евдокия не уймется, – издалека любуются. Вот бы они тут пожили – среди нас». – «А вот и нет, – смотрит. – Европу ихнюю мы освободили. Без нас-то что – так бы и жили под немцем. Темно тут… – воротник на шее раздернул. – Занавески б, что ли, раскрыли. Хоть бы свет какой…»
«Так в кухне ж сидим. – Гликерия оглядывается. – Какие ж в кухне занавески? А-а, – на окно показывает. – Это она снежинками своими заклеила. Украсила к свадьбе».
«Украсила… – горло чешет. – Ну чего ж, пу-усть… Ребенок. Разве чего понимает… – с места встал, пошел. Снежинку ногтем сковыривает. – Ишь, – удивляется, – и как крепко-то. Намертво приклеилось. Видно, цепкий клей…»
«Вас послушать, – Соломон сидит, насупился, – как будто русские одни воевали». – «Ну, – хмурится, снежинку ковырять бросил, – конечно, не одни. И другие многие. Только русские-то – главные. Товарищ Сталин как про это говорил… А ты, – снова рюмку себе налил, – объясни вот мне. Вот, говорю, евреи. Умные-то вы умные – а на смерть шли как овцы. Сколько ваших погибло?»
Молчит Соломон.
«А я отвечу. Мил-ли-он. А почему? А потому, что это супротив нас вы умные. А против немцев – пшик! Против немцев-то мы одни в силе. Вон оно…»
«Господи. – Евдокия за щеку взялась. Зуб опять ноет. – Да где они, немцы эти? Я вон век прожила, ни одного не встретила. Так и помру, видать».
«Немцы, – объясняет, – народ основательный. Отец воевал – рассказывал. Вот бы пример с кого взять… Все у них по уму». – «Нам бы, – Евдокия морщится, – супротив себя в силу войти. Вот бы дело».
Соломон о клеенку оперся: «Пойду я».
«Ты чего? Никак обиделся, Захарыч? А не на-адо на правду. На правду грех обижаться. Вот скажи мне про русских, всю правду скажи. Ни в жизнь не обижусь. Ну, – налегает. – Ну?»
«Не знаю, – головой покачал, – всей вашей правды». – «Вот то-то. И никто ее не знает. Даже вы – евреи. Потому что русские – сами по себе. Особые. Таких-то нету больше, хоть по всей земле пройди».
«Я, – Соломон лоб вытер, – одно вам скажу. Христос ваш воскрес, а жена моя не воскреснет…» – «Вот-вот, – Николай подхватывает. – А была бы русская – в рай бы попала. Христос для русских приготовил».
«Вы бы, – Ариадна страдает, морщится, – картошечки поели… Чем рассуждать…» – «Отчего же. – Соломон усмехнулся, останавливает. – Может быть, Николай Никифорович и прав. Христианство – религия милосердная. Был бы русским, мог бы надеяться. А так…»
«Батюшки, – Гликерия спохватилась, – ребенка-то укладывать. Ишь, бедная, совсем ее сморило. Пошли, – зовет, – голубка». – «И идите, – Евдокия кивает. – Посидела, попраздновала… Разговоры лишние слушать…»
//-- * * * --//
Пирогом с кухни тянет. Глаза открыла. Водички бы глоточек… В горле совсем пересохло. Потянулась, сняла марлечку. Только глотнула, обратно выплюнула. Видно, не принимаю…
Мать-то как говорила: кипяченая вода – мертвая. Ни в жизнь не напьешься. Чистой бы, мечтаю, напоследок. Хоть глоточек бы, да живой…
На локте поднялась, а ног не чувствую. Позвать бы… Так не услышат…
Голова плывет, кружится… Мать свою вижу. Рядышком села, руки мне сложила. А я будто маленькая еще. Губами шевелю: расскажи, прошу, сказку. А она платок на голове пригладила. Спи, шепчет, закрывай глазки…
Собрался́ Ворон в тридесятое царство. Всю ночь летел. А степь-то широкая, бескрайняя. Снегом белым засыпанная: все белым-бело.
Подлетает и видит: перед ним ворота кованые, а в воротах камень пудов в полтораста. Огляделся. А за камнем – два колодца. По сторонам его вырытые, и вода в них – чуть ни через край. Справа живая, слева – мертвая. Сел на камень, призадумался. Выбрал с мертвой.
Корку ледяную склюнул, набил полный зоб. Обратно лететь, а вода мертвая – тяжелая. Встала в зобу. Перемогся кое-как, взмыл под облаками. Летит, а сам думает: дай спущусь пониже, может, теплее будет – легче лететь. Крылья сложил, через плечо вниз поглядывает. Видит: поле. А по́ полю кости человеческие. Все ими устлано, куда ни глянь.
Обрадовался да как каркнет. Вода изо рта и брызнула. Снежинками белыми рассыпалась. На землю пала: все косточки и срослись.
Ползут они по полю. Встать бы, думают, да руки-ноги не слушаются. Огрузли, видать. На Ворона снизу вверх поглядывают, плачут слезно… А он щеки надул, клювом железным щелкает: вот, клекочет, и ползайте. Нет у меня для вас живой воды…
IX. Внучка
Когда падает снег, я всегда вспоминаю бабушек. Стою у окна и думаю. Мои бабушки ничем не болели, просто ушли в один год. Сначала Гликерия, потом – Ариадна. А бабушка Евдокия дожила до осени – я уже училась в Мухинском на первом курсе. Тогда мы жили одни.
Семье отчима дали двухкомнатную квартиру, но к нам никого не подселили – в той комнате сделали ванную, и бабушки еще успели помыться по-человечески. Раньше им приходилось в комнатах – в кухне Зинаида Ивановна не позволяла, а до бани им было не дойти. Я грела ведра, выносила грязную воду, а Зинаида кричала, что мы разводим сырость, хотя я подстилала клеенку и никогда не сливала в раковину – всегда в туалет.
Последнее время у них начались мозговые явления. Бабушка Евдокия радовалась, что всех перехитрила и теперь я имею право переехать к Зинаиде, ведь я там прописана: квартиру дали на троих. Мне не хотелось ее расстраивать. Я-то знала, что Зинаида меня не пустит. Она и раньше заявляла: всякую приблуду селить – никаких метров не хватит. А бабушка Ариадна грозилась найти на нее управу: говорила, мир не без добрых людей. Заводское начальство заступится, а если надо, дойдем до самого Калинина, а Зинаида только смеялась: давно, мол, пора…
У бабушки Ариадны тоже все путалось: ей казалось, они еще живы – и ее внуки, и моя мама, и даже Калинин. Шептала: там в телевизоре…
Помню, как я заплакала и пошла к Зинаиде Ивановне, чтобы она оставила их в покое, обещала, что никуда не перееду. А Зинаида опять смеялась: «Так попробуй… Думаешь, напугала? У меня авторитет на заводе. А ведьмы пусть только сунутся, увидишь, как перья полетят…»
Когда все умерли, ко мне пришли из жэка и объявили, что на нашу квартиру выдан ордер и я обязана выехать по месту прописки: в течение трех дней. Тогда отчим посоветовал поговорить с Зинаидой, сказал, что его она не послушает, а я должна попробовать: все-таки она – председатель профсоюза, а мама столько лет отдала заводу, вдруг да и предоставят комнату – хоть маленькую, хоть в подвале. После похорон я совсем растерялась, а Зинаида ответила, что лишних комнат у завода нет.
Если бы не училище, я вообще осталась бы на улице, ведь у меня была ленинградская прописка, но мне все-таки предоставили общежитие. Помог мой французский.
Я пришла в деканат подать заявление, а они как раз получили письмо из Франции, вот я и предложила свою помощь. Когда французы приехали, меня снова вызвали с занятий и попросили переводить. У них была переводчица, но она не все понимала, особенно быструю речь. Сначала я тоже немного плавала, но потом приноровилась. А их руководитель подошел ко мне и говорит: «Удивительное сочетание: юная мадемуазель и старинный язык». Я объяснила, что французскому меня учила бабушка. А он улыбнулся: «Теперь понятно».
Сперва я жила в общежитии, а потом встретила Гришу, и мы снимали комнату: его родители нас не пустили, не хотели, чтобы я жила с ним. Его отъезд обошелся нам дорого, у меня совсем не осталось денег. Вот я и моталась по чужим мастерским. Пока не купила эту квартиру. В то время мои работы стали продаваться. Сначала задешево, потом дороже и дороже, особенно после того случая, когда одну приобрел Русский музей. Она даже висела в экспозиции, но потом ушла в запасники. Кое-что осело в частных собраниях – у нас и на Западе. Теперь мне трудно проследить судьбу своих картин.
Я сделала ремонт и перевезла мебель – все, что осталось от бабушек. Это отчим придумал все вывезти и спрятать у него в деревне: после смерти родственников остался пустой дом. Об этом его жена не знала, ведь дом никак не оформляли, да ей он был и не нужен. Что-то пришлось реставрировать, но теперь в моей квартире нет ничего нового: ни шкафов, ни диванов, ни кресел.
Когда мы встретились на выставке, Гриша снова звал меня с собой, говорил, что здесь ничего путного не получится, ведь жизнь устанавливается не по смыслу, а по уровню людских душ. Я отказалась, потому что подумала о бабушках. И о маме. Я уеду, а они останутся… Как бы они остались без меня?
Теперь я понимаю, что Гриша был прав. Сейчас я бы с ним поехала, но об этом говорить поздно.
Иногда я стелю камчатную скатерть с розами и представляю, как мы садимся вокруг стола – и отец, и мама, и бабушки. Это для них я купила такую большую квартиру. Чтобы у них был дом, в котором больше не страшно, потому что это – наши комнаты и их никто не отнимет.
Теперь я всегда с ними, даже если они меня не видят, как будто между нами глухая стена. Но я все равно хожу. Сяду, посижу и снова встаю к мольберту, чтобы, превращаясь в другую, памятливую девочку, слушать их голоса.
Недавно мне попался старинный стих, который называется «Голубиная книга», хотя это и странно, ведь там нет ни слова про голубей. В этой книге есть история про Кривду и Правду, и, когда я ее читаю, мне кажется, будто я всё помню. Я узнаю́ слова, которые меня тревожат, и надеюсь найти образы, чтобы написать эту картину. А иначе зачем я стала художником: спала и проснулась?..
Восходила туча грозная. Приносила книгу голубиную. Не малая она, не великая – двадцать саженей в поперечине. Вот сошлись христиане православные, поглядели на книгу – призадумались. И никто к ней толком не приступится, и никто к ней, Божьей, не приша́тнется.
Тут выходит вперед Володимир-князь, обращается к Давыду Евсеичу:
«Ой ты гой еси, наш премудрый царь! Прочитай нам книгу голубиную. Разъясни про русское житье-бытье. Отчего у нас солнце красное? Отчего у нас ветры буйные? Отчего у нас ум повертывается? Отчего у нас горьки помыслы? Отчего у нас кости крепкие? Отчего у нас кровь-руда бежит? Так и льется из жил – все не выльется…»
Отвечает ему мудрый царь Давыд:
«Не умею я ваших книг прочесть – не постиг, видать, русской грамоты. Тяжела она эта грамота, да стократ тяжель книга Божия. Ни в руках сдержать, ни умом объять. Расскажу, что знаю по памяти – по памяти, как по грамоте.
Солнце красное – от лица Христа, Бога вашего, Царя Небесного. Ветры буйные – от Святого Духа. Кости крепкие – от каменных гор. Кровь-руда у вас от сырой земли. Так и бьет из жил, все не выбьется…»
Поклонился ему Володимир-князь:
«Ой ты гой еси, мудрый царь Давыд! Не постигнул ты наших русских букв, да постиг беду нашу смертную. Разъясни, Псалмопевец, грусть великую – грусть великую, неизбывную. Расскажи, что знаешь, по памяти – по памяти, не по грамоте».
Вопрошает его мудрый царь Давыд:
«Ой ты гой еси, Володимир-князь! Ты поведай мне вашу грусть-тоску. Рассужу, как сумею, по памяти – по памяти, не по грамоте».
Отвечает ему Володимир-князь:
«Ой ты, гой еси, мудрый царь Давыд! Расскажу, что сам-то не ведаю. Прошлой ночью мне ох мало́ спалось – хоть мало́ спалось, да много виделось. Увидал я во сне будто двух зверей – в чистом поле сошлись, дрались-билися. Уж как первый зверь – да с подземной стороны, а второй-то зверь – да с полуденной. Как взглянул я на них – сердце кануло. Черной кровью облилось, как смертной мукою. Растолкуй ты мне, кто из них лютей – кто кого лютей да злопамятней».
Отвечает ему мудрый царь Давыд:
«Ой ты гой еси, Солнце русский князь! Ты скрепи свой дух – сердце буйное. То не звери на бой собралися, то не лютые друг к дружке сбегалися. Это ж Кривда с Правдой сходилися да промеж собой дрались-билися. Кривда Правду одолеть старается. Только Правда-то у вас лютее лютого. Победила Кривду, переспорила. И отправилась прямиком в Небеса, к самому Христу, Царю Небесному. И воссела одесную Отца – подле Духа Святого, рядом с Матерью. А Кривда по земле пошла – по всему народу христианскому. От Кривды земля колеблется, а народ-то молчит, терзается. Вот и стал народ от Кривды неправильный – неправильный да злопамятный. А Правда лютая в Небесах сидит. На грешну землю не спустится…»