-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Владимир Гофман
|
|  Персиковый сад (сборник)
 -------

   Протоиерей Владимир Гофман
   Персиковый сад


   Дорогой читатель!

   Выражаем Вам глубокую благодарность за то, что Вы приобрели легальную копию электронной книги издательства «Никея».
   Если же по каким-либо причинам у Вас оказалась пиратская копия книги, то убедительно просим Вас приобрести легальную.
   Как это сделать – узнайте на нашем сайте
   www.nikeabooks.ru

   Спасибо!


   1. Светлые ключи


   Свет несказанный


   Утренник

   Тугие струйки молока звонко ударяют в стенки подойника. Этими звуками всегда начинается утро. И, как обычно, не хочется вылезать из теплой постели, умываться на дворе ледяной водой из подвесного рукомойника, ойкая и подпрыгивая от холода. Но бабушка на этот раз неумолима – даже не напоив чаем, берет меня за руку и ведет, сердитого и хмурого, за собой в поселок.
   Солнце еще не взошло, только вдалеке за полем над деревьями разливается бледный, анисовый какой-то отблеск. И кажется даже, будто воздух пахнет яблоками.
   Свежо и морозно. Трава, сверкая легкой изморозью, поскрипывает под ногами. И вот уже мое плохое настроение вместе с остатками сна растворяется в хрустком веселом воздухе.
   – Утренник, – говорит бабушка, неопределенно махнув рукой. А мне смешно, потому что я знаю: утренник – это праздник в детском саду, с красными флажками и песнями под гармошку слепого дяди Леши.
   – Утренник, – повторяет бабушка. Мое маленькое сердце еще не умеет восхищаться и даже не знает, что это такое, оно, может быть, в первый раз сладко сжимается от непонятного, необъяснимого, удивительного ощущения Красоты.
   Тот утренник остался во мне навсегда. Больше всего на свете я люблю эти часы, когда солнце еще не растопило серебряных нитей на траве и кустах, тонкой пороши на железных крышах домов, когда воздух пахнет свежей землей и яблоками – анисом, тем самым анисом, который я так любил собирать под старой яблоней в саду за домом.
   И мне все кажется, что и сегодня в каком-то другом измерении, вне времени существуют и алые снегириные перья зари на густой синеве неба, и неподвижные большие деревья, и старуха с мальчиком, идущие по полю… И тишина стоит там такая, какой не бывает на свете. Из всех звуков только хруст травы под ногами – ломкой, точно стеклянной, прихваченной ночным молодым морозцем…
   Мы идем в церковь на утреннюю службу. Бабушка ведет меня к причастию…


   Животворящий Крест

   Осенью, когда по деревне полетели первые легкие паутинки, я заболел. Бабушка сказала, что перекупался в речке. Но это не так. Потому что перекупаться вообще нельзя, недокупаться – это я еще понимаю, а перекупаться – нет.
   Подхватил я воспаление легких. Никому такого не пожелаю: что хорошего валяться две недели в кровати? Да еще с высокой температурой! А когда пытаешься встать, комната так и плывет – стол на потолок уходит, божница с иконами – под окно. И ноги слабые, не держат. Так что не успеешь и шагу сделать, как опять в кровати оказываешься.
   Помню сквозь жар, как приходил фельдшер из поселка, слушал меня трубкой и качал головой. На голове у него волос мало, и легкие они, словно пух, – так и хочется подуть на них, как на одуванчик. Я и собираюсь подуть, но бабушка грозит мне пальцем. Имя у фельдшера чудное – Капитон, Капитон Евдокимович.
   – Дело нешуточное, – говорит фельдшер бабушке. – Да, нешуточное… Гм… Надо бы в больницу его, – и кивает на меня. – В район.
   Бабушка сокрушенно охает.
   – Да как же, батюшка, в район-то? Как один там мальчонка-то будет?
   – Не хочу в больницу! – кричу я и вдруг, сразу ослабев, засыпаю. Что было дальше, не помню.
   В больницу меня бабушка не повезла, лечила сама как умела. Хуже всего ночью. Я брежу, и мне часто снится один и тот же неприятный сон. Будто смотрю я от реки на тропинку, которая сбегает с горы, а по той тропинке, вернее, наперерез, голый человек толкает перед собой огромный короб, в котором горит огонь. Короб медленно движется, а языки пламени так и рвутся из него, даже меня, хоть я и далеко, обжигают.
   Я просыпаюсь весь в жару. Бабушка сидит на краю моей кровати, подперев кулаком голову. В комнате темно, только лампадка у образов чуть теплится.
   – Что, мой мальчик? Чего тебе хочется? – спрашивает бабушка, заметив, что я проснулся.
   – Калины, – шепчу я, облизывая сухие губы и снова закрывая глаза.
   Да, калина меня, можно сказать, на ноги и поставила. Бабушка толкла ее в большой глиняной кружке, добавляла меду и давала мне. Я ем сладко-горькое месиво, и мне становится легче.
   Когда я не сплю, бабушка тихонько поет песни, рассказывает стихи и разные истории, до которых я большой охотник. Одна из таких историй – о Животворящем Кресте – особенно врезается мне в память.
   Произошло это давно, когда еще бабушка была маленькой. Ну, лет сто назад, наверное, не меньше. Недалеко от нашей деревни есть село. Я его знаю, проезжали на автобусе, когда летом ездили с бабушкой в район. В самом центре села и сейчас еще стоит колокольня, высокая такая, из белого кирпича. А раньше, рассказывала бабушка, и церковь стояла. Знаменитая была церковь, ее построили еще при князе Пожарском в честь Воздвижения Животворящего Креста Господня. И хранился в этой церкви чудесный крест. Он и в церковь-то попал чудом. Будто бы однажды проходил недалеко от села через болото слепой человек да и стал тонуть в трясине. Совсем было уж утонул, как вдруг ноги его почувствовали опору. Так и спасся. Пришел он потом в село и рассказал обо всем. Мужики, конечно, собрались поглядеть на то место. Залезли в болото, известно ведь, охота пуще неволи, нащупали ту опору и достали из трясины… крест.
   – Большой такой крест, выше человеческого росту, – рассказывает бабушка, а я слушаю затаив дыхание, даже про калину в кружке забываю. – Да, выше, сама видела. – Она крестится на образа. – Раньше на праздники тот крест по домам носили, по всем деревням, бывало…
   – А зачем по домам-то? – спрашиваю я.
   – Так чудодейный был крест-то. Болящим исцеление приносил, бедным – утешение. Занесут его в избу, батюшка кадит, и все поют: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…»
   – Баб, а в болоте-то крест не сгнил, что ли?
   – Нет. Так ведь не простой был тот Крест, животворящий, святой. Помню, сосед наш Матвей Иваныч – ноги у него не ходили – приложился ко Кресту – и, что бы ты думал, пошел ведь! Да… Бывало, приносят Крест в деревню, в иную избу запросто занесут, а в иную – хоть и большая изба, и ворота широкие – не идет Крест, и все тут!
   – Почему?
   – А потому, родное сердце, что и в малой избенке праведные люди жить могут. В такую, значит, и Крест входит без труда. А другая изба что твои хоромы, да живут в ней люди недобрые – так и не пойдет в нее Крест. Понял, что ли?
   – Понял.
   – Вот и ладно.
   – Хорошо бы к нам этот Крест сейчас занести, я бы тогда скоро поправился!
   – Конечно.
   – А он в наш дом вошел бы?
   Бабушка вздыхает:
   – Это, мой мальчик, один Бог ведает.
   – А ты как думаешь?
   Она гладит меня по голове. Рука у нее прохладная, так приятно ощущать ее на горячем лбу!
   – Вошел бы, думаю, вошел бы, – отвечает она.
   Я закрываю глаза, и бабушка замолкает.
   Так мы с ней часто беседуем. Иногда сквозь сон я вижу, как она встает, тяжело вздыхая, опускается на колени перед иконами и начинает шепотом молиться. Молится бабушка долго, я почти никогда не могу дождаться, когда она поднимется с колен, засыпаю.
   И вот однажды ночью, когда я наблюдал за бабушкиной молитвой, меня как кипятком обдало: а ну как бабушка умрет?! Раньше я никогда об этом не задумывался, и теперь сердце мое пронзает неведомая прежде жалость. Я представляю бабушку, лежащую в гробу, со свечкой в руках, наподобие бабки Гани, нашей соседки, которая умерла в начале лета, и мы со Славкой ходили на нее смотреть.
   Слезы текут у меня из глаз, и я, как ни креплюсь, всхлипываю.
   Бабушка слышит это и подходит к кровати.
   – Что? Что с тобой? – спрашивает она, наклоняясь надо мной.
   Я не отвечаю, уткнувшись в подушку.
   – Да скажи ты мне, наконец, родное сердце, что стряслось-то? – тормошит она меня за плечо.
   Немного успокоившись, я поворачиваю к ней голову:
   – Баб, а ты… умрешь?
   – Я?.. Ну да, конечно, умру когда-нибудь.
   – Не скоро?
   – Уж как Бог даст. Что это ты вдруг?
   – Да так… А почему люди умирают?
   – Вот те на! Почему умирают… А как же иначе? Смерти никто не избежит, так Господу угодно.
   – Зачем?
   – Это не нам знать. – Бабушка молчит какое-то время. – Да и не надо знать-то… Живи на свете по заповедям Божьим да моли Его о мирной и непостыдной кончине – и весь наказ тут. А час придет, так и умрешь, как полагается.
   – Значит, Бог жизнью распоряжается? – спрашиваю я.
   – А то кто же? Конечно, Он, Господь наш, и жизнью, и смертью.
   – И Он может сделать так, чтобы человек долго жил?
   – Может. Он все может. Да будет тебе, спи, не задавай вопросов, они от лукавого.
   Я замолкаю и начинаю обдумывать одну мысль, которая пришла мне в голову во время разговора. «О чем бабушка молится? Чего у Бога просит? Наверное, хочет, чтобы не торопился посылать ангела по ее душу. Точно. А то, если она умрет, я с кем останусь-то? Папа с мамой когда еще приедут! Значит, надо и мне попросить Его за бабушку. Детская молитва скорее дойдет – так бабушка говорит. Попрошу, чтобы бабушка жила долго-долго! Только вот сделать это надо так, чтобы никто не видел и не слышал. Кроме Бога, конечно». И я решаю помолиться, когда бабушка куда-нибудь уйдет.
   Такой случай долго не представляется. Я уже стал помаленьку вставать с кровати, и комната больше не кружится у меня перед глазами. Дело явно идет на поправку. Я брожу по дому, гляжу в окно на молодой клен возле плетня, который, пока я болел, стал совсем красным, просто огненным. Ветер срывает с клена листья, и они, кружась, падают вниз. Целая груда нападала, даже травы не стало видно.
   И вот где-то в конце сентября бабушка собралась в церковь.
   – Я быстро обернусь, – говорит она. – Ты уж один посиди, ладно? А то хочешь, я Славку приведу?
   В другое время я бы обрадовался, но сейчас друг Славка не входит в мои планы.
   – Нет, – отвечаю я. – Посижу один. А Славка пускай вечером придет.
   – Ну, как знаешь. А мне надо к празднику. Большой нынче праздник-то – Воздвижение Креста Господня.
   – Это про который ты рассказывала?
   – Нет. Крест другой, конечно. На нем Спаситель был распят. А мать царя Константина, Елена, нашла Крест на Голгофе.
   – А тот, из болота, где теперь?
   – Бог весть. Сказывали, в музее его поставили. Не знаю. Кто сейчас разберет? Церковь давно разрушили, одна колокольня в небо перстом торчит… Спаси, Господи, люди Твоя…
   – Ну ладно, иди, а то опоздаешь на праздник.
   Я вижу в окно, как бабушка идет мимо дома и сворачивает за угол на дорогу, ведущую в поселок. Потом задергиваю занавески на всех окнах, чтобы никто не подглядел, как я буду молиться.
   На божнице у нас стояло много икон: старые, большие и темные, и маленькие, картонные, совсем новые, их бабушка приносила из церкви. Из всех образов я знал Спасителя, Богородицу, Николая Чудотворца и еще батюшку Серафима с маленькой иконки, на которой он был изображен стоящим на коленях в лесу; рядом с ним лежал топор.
   Я нахожу спрятанные бабушкой спички, зажигаю свечу, а от нее, как учила бабушка, лампадку перед образами. Потом опускаюсь на колени и смотрю на лики святых, не зная, кого же из них просить за бабушку.
   В доме тихо, только часы-ходики за перегородкой громко тикают. Остановив свой выбор на Николае Чудотворце, я, глядя на темную икону, на которой едва просматривались кресты на одежде старца с высоким лбом, держащего в одной руке книгу, начинаю вспоминать молитвы. Твердо помню я две – «Отче наш» и «Богородицу». Еще «Верую», но не всю, а только до слов «Распятого же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребена…». Что потом, запомнить не мог. Но эти молитвы как-то не подходили к тому, что мне нужно. На всякий случай я негромко прочитываю их, а как быть дальше? С божницы на меня строго смотрят лики святых, я чувствую смущение и страх: вот собрался попросить бабушке долгих лет жизни, а как это сделать, не знаю. Главное, с чего начать, как обратиться к Николаю Чудотворцу? Просто Николай – боязно, все-таки старый уже человек. Дядя Коля – к святому так, пожалуй, нельзя. У меня даже голова начинает немного кружиться, и на глаза наворачиваются слезы.
   В конце концов я решаю, что, какие бы слова я ни произнес, на Небе меня все равно услышат и поймут: там же известно, что я еще маленький и не все молитвы знаю. И еще я даю себе слово, что обязательно спрошу у бабушки, как надо молиться Николаю Чудотворцу.
   – Батюшка Николай Чудотворец! – начинаю я. – Сделай, пожалуйста, так, чтобы моя бабушка, – я называю ее имя, – никогда не умерла… То есть нет, если так нельзя, то пусть живет долго-долго…
   Тут я вспоминаю о маме и папе. Как-то нехорошо получается: за бабушку прошу, а за родителей нет. И я добавляю:
   – И еще папа с мамой пусть долго живут… И никто из них не болеет. Особенно бабушка, потому что она уже старенькая, у нее ноги слабые и сердце. Но я ее очень люблю и жалею, поэтому ты помоги мне – пусть она живет еще много лет. Бабушка добрая и всегда Богу молится… и тебе тоже. Я же вижу, как она ночью кланяется иконам. Сделай так, батюшка Николай Чудотворец, и я всю жизнь буду тебя любить и свечки тебе ставить, а как молиться тебе, я у бабушки спрошу…
   Сердце мое сжимается, и я начинаю плакать. Строгие лики на божнице заколыхались и превратились в сплошное светлое пятно, в середине которого яркое сияние от лампадки. Говорить я уже не могу, слезы катятся из глаз горохом, и я вытираю их со щек обеими руками. Но они все катятся, горячие и соленые…
   Вечером, когда бабушка, подоив корову и протопив печь, садится ко мне на кровать, я спрашиваю:
   – Баб, а как Николаю Чудотворцу молятся?
   – Как молятся? Да как всем святым. Что это ты вдруг?
   – Так… Молитва же, наверное, есть специальная?
   – Ну да. Конечно, есть. – Бабушка внимательно на меня смотрит. – И не одна.
   – Скажи мне.
   – Слушай, вот какая молитва. – И она начинает говорить слова, а я про себя повторяю их за ней: «Святителю отче Николае, моли Бога о нас…»
   – Значит, если у него попросить, он потом Богу передаст?
   Бабушка улыбается и гладит меня по волосам:
   – Вроде того. Он за нас Христа молит.
   Скоро я засыпаю, и в ту ночь мне не снится голый человек, толкающий короб с огнем. А снится, что в наш дом занесли Животворящий Крест. Он огромный, но в комнате помещается свободно. Возле Креста стоит невысокий высоколобый старик в сверкающих одеждах с крестовым воротником. В одной руке он держит раскрытую книгу, а в другой блестящее кадило на цепочках. Ласково улыбаясь, старик размахивает кадилом, из которого сизыми клубками вылетает дым, и я чувствую тонкий запах ладана.
   Я крепко сплю до самого утра и просыпаюсь совсем здоровым.


   Избушка

   Над запрудой, в молодой березовой рощице, сквозной и веселой, стояло неказистое, точно из земли выросшее строение об одном оконце, прорубленном в бревенчатой боковой стене. Дом не дом, сарай не сарай, а так, избушка на курьих ножках. В деревне у нас ее избушкой и называли.
   Мы, мальчишки, побаивались ходить через запруду вечером. В густеющих сумерках темное строение среди белых стволов казалось похожим на большого зверя, притаившегося в ожидании чего-то. Рассказывали, будто старая Августа, что жила на краю деревни у самого оврага, видела раз ночью, как с неба упал в рощу огненный сноп. Неспроста он туда упал, это всем было ясно: уж конечно, здесь по ночам собирается вся нечисть – ведьмы, лешие, домовые. А что, самое подходящее для них место.
   Была у избушки своя загадка, была. Ну, хотя бы то, что в деревне никто не помнил, когда и зачем избушку эту срубили. Мы и у Августы спрашивали (а она в деревне самая старая) – нет, и она не помнила. Сколько живу, говорит, столько и стоит на этом месте избушка. Лет сто, значит, а может, и больше. Мы и про сноп огненный у Августы спросили, только она ничего нам не рассказала.
   – Какой сноп? Да вы что, не видала я никакого снопа… Идите-идите, архаровцы!..
   Врет, старая! Не хочет признаться. Но мы с моим другом Славкой набрались храбрости и три вечера кряду лежали в зарослях бузины, ждали, когда стемнеет и упадет с неба в рощу огненный сноп. Никакого снопа мы не увидели, но были уверены, что это непременно случается, только позже, когда нас уже загоняют по домам.
   А днем в избушку мне заходить доводилось. Ищешь, бывало, бабушку, кто-нибудь из деревенских и подскажет:
   – В избушку ступай. Там твоя бабка.
   И вот бежишь по тропинке вниз сквозь ольховник, по мосточку осклизлому через запруду, а там слушаешь: если тихо, так назад сломя голову, если поют – идешь смело дальше. Сумрачно у запруды и прохладно. Огромная старая ветла склоняется над водой, сквозь ее густые ветви не пробиваются солнечные лучи. И тихо, только вода через запруду переливается: бульк-бульк, бульк-бульк-бульк, да из рощи – песня доносится, протяжно и светло. Это бабы поют в избушке – далеко слыхать.

     Бывало, вспашешь пашенку,
     Лошадок распряжешь,
     А сам тропой знакомою
     В зеленый сад идешь…

 Русская народная песня
   С березок последние листья ветром обрывает. Там, за деревьями, поле – конца-краю не видать. А если встать на опушке рощи и смотреть туда, где поле переходит в небо, то чем больше смотришь, тем заметнее, что земля и впрямь круглая.
   По-осеннему тихое, неяркое солнце бьет сбоку, и бродят по замшелой стене избушки причудливые тени. Когда песня, не страшно, только удивительно: никого нет, а голоса звучат. Будто избушка сама поет.
   Открываешь с трудом тяжелую скрипучую дверь и осторожно ступаешь по земляному, утоптанному, как камень, полу, на котором валяются очесы, стебли льна, а то и снопы цельные. По ступенькам узкой лестницы поднимаешься наверх. Тут вроде чердака, бабы сидят полукругом, раздергивают стебли на волокна – треплют и чешут лен.
   Помню руки. Темные вены под кожей точно корешки молодой рябины, взятой из земли для пересадки. Старые руки, а быстрые, ловкие. Они живут как бы сами по себе. Бабы ведут разговоры неспешно, а руки так и порхают – делают свое дело. Уж на что Августа старуха древняя, а и у нее руки как у молодой, скорые, с тяжелым гребнем управляются – любо-дорого!
   Работают бабы и поют. Одна песня сменяет другую. И знакомые, и такие, что по радио не услышишь. Этим песням, как и избушке, сто лет, наверно.


   «Ванька-ключник»

   Бабушка моя песен знает великое множество. Долгими вечерами сидим мы с ней дома, огня не зажигаем – сумерничаем. Поет она негромко и «На Муромской дорожке», и «Все васильки, васильки», и «Степь да степь кругом», и «От павших твердынь Порт-Артура», и «Гора Афон, гора святая» – много всяких. Одна песня особенная. Про Ваньку-ключника:

     В саду ягода-калина,
     Принакрывшись, расцвела.
     Свет-княгиня молодая
     С князем в тереме жила.

   По радио другие песни поют. Громкие, бодрые, от них прыгать и бежать куда-нибудь хочется. А эта – не то. Когда ее слушаешь, кажется, тебя и нет вовсе.

     А у князя был Ванюша,
     Ванька – ключник молодой.
     Ванька-ключник, злой разлучник,
     Разлучил князя с женой.

   С этим Ванькой-ключником у меня особые воспоминания. Бывало, запоет про него бабушка, а я так и вижу:

     Вот идут, ведут Ванюшу,
     Ветерочком кудри вьет.
     А княгиня молодая
     Потихоньку слезы льет.

 Русская народная песня
   Уж так-то мне Ванюшу жалко! Не ясно только, за что злой князь казнил удалого ключника. Спросишь у бабушки, а она:
   – А за то, мой мальчик, что княгиня его полюбила.
   – Ну так что?
   – Как «что»? – теряется бабушка. – Чай, она была мужняя жена.
   – Ну? – не понимаю я.
   – Вот тебе и «ну»! – сердится она. – Грех, поди.
   – Почему грех-то?
   – Охти тебя! Вырастешь – узнаешь.
   Ну и ладно. Не хочет говорить – не надо. Песню я все равно люблю. Виделся мне Ванюша в образе нашего деревенского плотника Мити. Тоже голова кудрявая, идет – шапка на затылке, лихо так сидит, а ветер волосы развевает. И терем я видел, в котором «свет-княгиня» жила. Представлялся он мне той избушкой в березовой рощице, залитой тихим предзакатным светом. А наличники у терема были кружевные, как на окнах дома у Мити-плотника.
   Печально и светло от тех песен. А еще – стихи. Старые. Таких в книжках теперь нет.

     Город чудный, город древний,
     Ты вместил в свои концы
     И посады, и деревни,
     И палаты, и дворцы!
     Опоясан лентой пашен,
     Весь пестреешь ты в садах;
     Сколько храмов, сколько башен
     На семи твоих холмах!..

 Ф.Н. Глинка. Москва
   Нараспев читает бабушка, и встают передо мной в темноте яркие картины никогда не виданной Москвы, и жжет в груди то от неясной тоски, то от острой жалости. Это когда про Стеньку Разина.

     Вот и помост перед Стенькой…
     Разин бровью не повел.
     И наверх он по ступенькам
     Бодрой поступью взошел.

   Это ж надо! Ведь на казнь ведут! И не страшно ему? А может, и страшно, только он такой, Стенька-то, сильный и гордый.

     Поклонился он народу,
     Помолился на собор…
     И палач в рубахе красной
     Высоко взмахнул топор…

   У меня перехватывает горло. Но я еще креплюсь.

     «Ты прости, народ крещеный!
     Ты прости-прощай, Москва…»
     И скатилась с плеч казацких
     Удалая голова.

 И.З. Суриков. Казнь Стеньки Разина
   Тут я плачу. Тихонько, чтобы бабушка не услыхала. В темноте она не видит, как слезы горохом катятся по моим щекам.
   – Еще, бабушка, еще!
   Она кладет руку мне на голову:
   – Что же тебе еще рассказать, мой мальчик?
   И рассказывает, рассказывает. Поет своим старческим голосом…
   В ту пору в деревне пели часто. Мужики, конечно, по праздникам, а бабы – и за работой. Не только когда лен трепали. Помню, с поля возвращаются – грабли на плечах – и поют, громко, заливисто. А то прибежишь, бывало, к бабушке за гривенником на кино, а ее звено снопы вяжет – золотые, тяжелые. Наставлено их домиками видимо-невидимо. Солнце садится. И свет над полем несказанный. И песни. Далеко разносятся они над жнивьем. Вспомнишь – и щемит, щемит в груди. Сладкая и чистая боль. Не боль даже, а нечто такое, что и словами не высказать…
   – Так что спеть тебе, мой мальчик?
   – Про Ваньку спой, про Ваньку-ключника.
   – Ну, слушай…


   «Наслещики»

   По большим праздникам – на Рождество, на Пасху – дома у нас собиралось множество старушек из окрестных деревень. «Наслещики» – называла их бабушка, и я думал, что это от слова «наследить». После гостей оставался в доме беспорядок, хотя были старушки все чистенькие и аккуратные, ничего не ели, только пили чай из самовара с твердыми, как камень, баранками. Как-то спросил я у бабушки про эти «следы». А она рассмеялась:
   – Полно, что ты, да какие от них следы?
   – А почему тогда «наслещики»?
   – Ночуют у нас, вот и наслещики. И мама моя, Царство ей Небесное, помню, тоже всегда так их называла.
   Все же я эту загадку разгадал. Только позже. В школу уже ходил и однажды в каком-то рассказе наткнулся на слово «ночлежка». Тут и выстроилось в голове: «ночлежка» – «ночлежники» – «ноч лещики» – «наслещики». То есть те, кого пускают в дом переночевать.
   Деревня наша в двух шагах от поселка, а в нем – единственная на всю округу церковь. Вот на большие праздники и стекается сюда люд из ближних и дальних селений. Отстоят службу, помолятся, подадут за упокой и за здравие, а там назад, домой, километров за десять пешком, в какие-нибудь Таборы, Полубенки или Мортки.
   В такие дни в доме у бабушки празднично. Почищены ризы у икон, масло в лампадке свежее затеплено, полы намыты и выскоблены добела. И вот «наслещики» появляются, на иной праздник с дюжину, не меньше, их у нас ночует. До всенощной сидят, потом уходят в церковь. Возвращаются утром, а то и к полудню. Чаю напьются – и в путь по заснеженным дорогам.
   Но главное – пока сидят, сумерничают. Песни, бывает, поют, еще мной не слыханные. Вот про Митрофановское кладбище, например. Как отец на этом кладбище дочку свою зарезал по наущению злой мачехи. Жуть. Еще стихи читают, а чаще рассказывают истории всякие – про жизнь святых, мучеников. Помню страшный такой рассказ о том, как голову Иоанна Крестителя на блюде царю принесли. Много и о чудесах разных. Сидишь, бывало, в уголке и слушаешь, слушаешь, а по спине – холодок, мурашки между лопаток так и бегают.
   – Ну вот, пришла ей, значитца, на второго сына похоронка, – притаенно говорит тетка Прасковья, постоянная «наслещица» из далекой залесной деревни.
   У нее большая, что твоя горошина, родинка на носу. Из-за этой родинки сухое лицо тетки Прасковьи, с впалыми щеками и острым, выдающимся вперед подбородком, кажется очень добрым. Она и впрямь добрая. Всегда мне то пряник, то просвирку принесет. Вот продолжает она:
   – Поплакала над похоронкой-то да и возроптала: «Как же, мол, так: и мужа убили, и сынков обоих! Куда ж Ты, Господь, глядел?! Я ли не молилась, я ли свечи не ставила?»… Тут нехорошо с нею сделалось – в сердцах к божнице кинулась, схватила икону, Николу, значитца, Чудотворца Мирликийского, да об пол. Только хрупнуло. Икона, конечно, пополам.
   – Ох, батюшки! – восклицает кто-то из старушек. – Николу? Да неужто?
   – Я тебе говорю, его, Угодника, – строго отвечает тетка Прасковья.
   – Прости, Господи, грехи наши! – со вздохом восклицает густой голос из красного угла. Это Антиповна, тоже гостья частая.
   – Дальше слушайте, – продолжает рассказчица. – Заревела она, сердешная, икону-то сложила и спать легла. А утром встала – что ты думаешь – икона на божнице цела-целехонька. Трещинки даже нету.
   – Вот чудо-то! – шепчет рядом со мной старушка, такая горбатая, что даже сидеть, не опираясь на палку, не может.
   А тетка Прасковья заканчивает рассказ:
   – И ведь что, вернулся ее сынок-то. В плену был у немцев. Да… Только сама она с той поры маленько не в себе стала. Ходит по деревне и все шепчет, шепчет. А то молиться начнет прямо средь улицы…
   И других историй полно. О ведьмах, домовых, всякой разной нечисти. Однако реже, да и то с оглядкой, с постоянным крестным знамением и поглядом на угол, где теплится лампадка перед святыми ликами. Там и Николай есть, Чудотворец. Потемнелая такая икона, старая, наверное, очень. На ней седой старик с крестовым воротником. Уж так хотелось мне снять его с божницы да посмотреть – нет ли где трещинки. Да страшно. Рассказывала мне бабушка:
   – Николу Чудотворца любят все и уважают. А то как же! Он ведь бедных защитник. В горестях и несчастьях первый помощник. Обратишься к нему с молитвой – если от сердца, не откажет, поможет завсегда.
   Я к Чудотворцу обращался. Что-то стало мне казаться тогда, что бабушка моя скоро умрет, и я просил святого: пусть этого никогда не случится…
   Прихода «наслещиков» я всегда ждал с нетерпением. Спрашивал у бабушки, когда придут.
   – Вот погоди, – отвечала она, – праздник скоро, Покров, тут и пожалуют. А ты, чай, с нами к заутрене пойдешь?
   – Пойду! – уверенно заявляю я.
   Просплю, конечно. Пожалеет меня бабушка, будить не станет. И только два раза в году – строго, без никаких поблажек – водит она меня к причастию. Это в Великий пост и на именины.
   Годы прошли. О ком сегодня молиться мне? О чем просить Спасителя?
   Об исцелении души? Подай, Господи!
   О детях моих, чтобы и у них в жизни была своя избушка в сквозной березовой рощице, и морозный анисовый утренник, и тихий свет над августовским полем? Даруй, Господи!
   О душе бабушки, пребывающей там, в заоблачных полях, уставленных без конца и края золотыми снопами? «Со святыми упокой, Христе, душу рабы Твоея, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная».
   Из той, неведомой нам жизни пришла она ко мне однажды ночью и, присев на край кровати, заговорила таким знакомым, родным голосом, что тоска несказанная в последний раз проколола мое сердце.
   – Ну, полно, мой мальчик! Все будет хорошо. Ты ведь уже большой и знаешь, что такое смерть. Не рви душу. Коли помнишь про меня, значит, я тут, возле тебя, рядышком. Я всегда буду с тобой в трудный твой и радостный час. Не плачь, мой мальчик. Вот кончается ночь, и утро высушит твои слезы…


   Светлые Ключи

   Назову деревню Светлые Ключи. Поселю в нее людей, дорогих моему сердцу. Живите. Рожайте детей и растите хлеб. Так было всегда, и так будет до скончания века.
   Знакомьтесь, добрые люди.
   Светлые Ключи – деревушка малая, тринадцать крыш. С трех сторон окружают ее поля, с четвертой – глубокий овраг, склоны которого заросли ивами, черемухой, гигантскими лопухами и крапивой. Невидимый на дне оврага, журчит по округлым камням среди кинжально острой осоки быстрый ручей. По левому его склону вытоптаны деревенским стадом тропинки, даже в жару влажные и вязкие.
   За оврагом ровная большая поляна, за ней березовая роща. Стоял там когда-то барский дом да в лихое время сгорел как-то ночью дотла. С тех пор и поныне зовут это место Пожарище.
   Если идти до поселка, который расположен в полукилометре от деревни, то надо спуститься с горы, потом перебраться по шаткому мостику через широкий в этом месте ручей, снова подняться по узкой тропинке в гору – вот вы и в Светлых Ключах.
   Дома деревни смотрят друг на друга через улицу. Глухих заборов нет совсем, все на виду. Стоит дом, справа к нему двор пристроен, где скотина содержится, сен-ница тут же, за двором сад с огородом тянутся. На задах банька прилепилась. Каждый дом, конечно, на свой манер выглядит. Один бревенчатый, пегий от дождей, солнца и ветра, другой обшит рейкой и выкрашен яркой краской, чаще синей или зеленой, с наличниками белыми, как пена. На одном крыша железная, на другом – шиферная. А у Мити-немого весь дом в деревянных кружевах, легкий, словно парит в воздухе. Чудо!
   Плотник Митя не немой вовсе, просто говорит не очень понятно. Например, знакомясь, он хочет сказать «Митя», а получается «Мика». Однажды весной мальчишки запускали в ручьях вдоль деревни кораблики. Тут Митя проходил. Смотрел-смотрел на пацанов, увидел, что кораблям их простора и скорости не хватает, да и говорит:
   – Подите на ку реку, там вода чегез вегх буглик!
   Те глаза на Митю вытаращили и ну хохотать. А он рукой махнул и сам смеется. Лицо у него темное – где-то уж загореть успел, а морщинки возле глаз белые, как лучики, к вискам разбегаются.
   Вообще прозвища в Светлых Ключах в ходу. Но что любопытно (как так получилось, никто не знает), однако половина деревни носит фамилию Никитины, а другая половина – Бобылевы. Это официально. А в жизни совсем по-другому. Зовут друг друга, как тут говорят, «по дедушке». Так, среди Никитиных есть Панкратовы, Луканины, Матвеевы; среди Бобылевых – Захаровы, Епишины, Лавровы, Николины…
   Можно нередко такой разговор услышать. Приедет, например, к кому-нибудь из города внук, его спрашивают:
   – Ты чей?
   – Бобылев.
   – Чей Бобылев-то?
   – Я у бабушки гощу, у Анны Петровны.
   – A-а, Захаров, значит, так бы и говорил.
   Но это не все. Немало прозвищ давалось в шутку, а то и по какой-нибудь приметной черте в характере, во внешности или благодаря случаю. Вот так Павла прозвали «пожарником», хотя он ни малейшего отношения к пожарному делу не имеет, поскольку работает на колхозной лесопилке. Но как-то раз Павел участвовал в тушении пожара – дом старухи Захаровой-Бобылевой горел – и будто бы очень отличился.
   На прозвища никто не обижается, воспринимают их как должное. Да надо заметить, особо обидных и нет.
   Конюха Серегу называют «рыжим». А уродился Серега не просто рыжим – прямо-таки огненным. Мальчишки, которые его, кстати, очень даже уважают и любят за то, что он допускает их к лошадям, распевают при виде него:

     Рыжий красного спросил:
     «Где ты бороду красил?»
     «Я не краской, не замазкой,
     Я на солнышке лежал,
     Кверху бороду держал».

   А Серега и сам, бывало, добавляет в веселую минутку:

     Красно солнышко взошло,
     Мне бородушку сожгло!

   А еще проживают в деревне два Александра, мужики в годах, при седине. Так вот, одного зовут Саня, а другого – Сашка. И того, который Саня, никогда не назовут Сашкой, а Сашку, в свою очередь, никогда Саней. Или такое: у колодца стоит дом, в котором живет Софья, просто Софья. А еще есть две Сони – Соня Большая и Соня Маленькая.
   Вот и поди тут разберись!
   Прошлым летом в Светлых Ключах провалился колодец. Лет тридцать служил верой-правдой – и вдруг на тебе! Вышли люди утром по воду – журавль в небо рвется, а сруб в землю ушел. Ну, пока мужики новый сруб ладили да землю копали, бабы потянулись за водой на забытый почти родник.
   С войны из него воду не брали, он и затерялся, спрятался в густом разнотравье на склоне оврага под корнями старой черемухи. Но жил! Как колодец провалился, старик Арсентич пошел и расчистил родничок, выкопал под корнями яму и кадку в нее небольшую аккуратно опустил.
   Хорошо возле родника. Тихо. Сквозь ветви черемухи солнце косыми лучами бьет, пахнет травой, землей мокрой. Самого родника и не слышно, только пчелы гудят… Придет какая бабенка, наберет воды да и засмотрится на красоту, что вокруг. Потом вздохнет, зацепит ведра коромыслами и айда – дела не ждут. Короче говоря, вся деревня на родник ходить наладилась, все черпали ведрами из Арсентичевой кадки, а в ней не убывало…
   Утром над Светлыми Ключами еще можно услышать сухой дробный звук: данг-данг, дан-дан-данг… Это барабанка, развеселый пастуший инструмент. Доска на веревке да две палочки – куда проще! А какие коленца выстукивают на ней при умении! Далеко в рассветном воздухе раздается: данг-данг, дан-дан-данг.
   И вот замычали коровы – пора! Овцы забеспокоились – открывайте ворота! День начался.
   Собирается стадо. Невеликое оно в Светлых Ключах, но держится, не исчезает совсем. Хватает еще работы Сережке Синице, извечному пастуху Светлых Ключей. Уводит он стадо, и пустеет деревня до вечера.
   Пастушья работа на деревне не из последних. Уважают тут пастуха, ценят. Сохранился еще обычай кормить его в очередь – дом за домом. В полдень, когда пригоняет Сережка стадо на стойло – так зовут пологий склон оврага под огромными старыми вязами, – несет ему очередная хозяйка обед. И почитает это за честь, каждой хочется накормить пастуха лучше, вкуснее, чем соседка. А Сережка ест, нахваливает, как, впрочем, и вчера.
   Был Сережка из Бобылевых-Захаровых. Семейство большое – одиннадцать душ детей, Сережка – восьмой. Как перебивалась семья в те и без того несытые годы, сказать трудно. Но по миру не шли, дети у них всегда были опрятно одеты, и гордились они тем, что ничего не возьмут у посторонних. Поговаривали, будто бабка их клад нашла. Идет, дескать, она раз под вечер по Пожарищу, вдруг петушок из-под березки – порх! Откуда тут петушку быть? Да и странный он – росточком небольшой, а гладкий – перышко к перышку и будто медью отливает. Ну, старушка в первый-то раз на это внимания не обратила. Но когда дня через два этот петушок на том же месте ей опять повстречался, тут уж его разглядела. Испугалась маленько, а любопытство-то бабье верх берет. Она опять на закате к той березке, и снова петушок порх перед ней. А она с собой овса прихватила и давай его сыпать на тропинку, петушок – клевать. Так и привела домой. Только петушок в ворота – ударила она его по спине граблями и перекрестилась, он золотом и рассыпался.
   Другие рассказывали, что достался Захаровым диван из барского дома, где бабка их в горничных служила. Стали обшивку на том диване менять, а внутри червонцы царские угольями горят.
   Только это все сказки. Труд да руки золотые – вот и все богатство Захаровых. Отец, дядя Миша, в работе с темна до темна, мать – тоже, старшие помогают, да и младшие за ними тянутся. А золото… Да откуда ему в наших местах быть-то, кладов тут сроду никто не зарывал, про разбойников слыхом не слыхивал.
   Это так бабушка Маша считает. Весь клад, говорит, руки работящие, да чтобы душа была незлая. А бабушке Маше не верить нельзя, ее вся деревня уважает за доброе сердце и светлый ум. Уж на что старики народ своенравный, а и те к Марье Петровне за советом идут.
   Бабушка Маша – из Никитиных – живет в третьем доме от оврага. Две рябины у нее под окнами стоят и липа – сама сажала, на рождение каждого внука дерево. Домишко ее старый, в два окна, с крыльцом и двором. Над дверью в бревне врезана позеленевшая от времени медная иконка.
   Старуха была совсем слепая. Она все сидела на завалинке, а рядом бегал ее городской внук белоголовый Вовка. Пробежит мимо бабушки – и стук ее ладошкой по колену:
   – Я здесь, бабуся! – и снова задаст стрекача по деревне.
   Досталось на веку бабушке Маше и горя, и радости. Горя, уж как повелось, больше. Помнила она старую жизнь, и рассказывать про нее была охотница. Управится люд деревенский с делами, и вот соберутся возле бабушки Маши и молодые, и постарше, беседуют. Что интересно, телевизоров тогда в Светлых Ключах еще не было. И слава Богу! Находилось и без того о чем поговорить, кого послушать.
   Ах, бабушка Маша, бабушка Маша!.. Познакомил я уже людей добрых с деревней, названной мною Светлые Ключи, и ее славными жителями, на том бы и точку поставил, кабы не твои рассказы. Ну что делать? Посиди-ка, милая моя старушка, еще на своей завалинке, подставь лицо ласковому закатному солнцу – вон как заливает оно неярким светом бескрайнее поле, уставленное золотыми снопами. Порадуйся, родное сердце, жизни – хорош этот час! И говори, говори…



   Из рассказов бабушки Маши


   Икона

   Иконку ту, что над воротами, свекор мой укрепил, Иван Панкратович Никитин. Давно это было, я не застала. Когда пришла в дом невесткой-то, Ивана Панкратовича, Царство ему Небесное, Господь прибрал. А изба его вот стоит. И иконка – Архангел Михаил на ней. Почистить бы надо – медная, позеленела, чай, вся. Да стара я стала, вижу плохо…
   У нас в деревне иконы в каждой избе имеются. И не нынешние бумажные, а прежнего письма, и оклады на них – загляденье! Вон у Большой Софьи – Николай Чудотворец. Ризы-то так и горят! А у Павла – Спаситель. Лик строгий, а глаза добрые. Я хоть и давно не видела, а помню… Оно, конечно, замечательно, что к хорошим людям лики святые попали. В сохранности, значит, будут. И огонек возле них теплится, и человек молитву творит. Ино пропали бы иконы. Это ведь когда еще на церкви замки стали вешать да кресты с маковиц ломать, тогда люди и понесли по домам святые лики…
   Такое время было, лучше и не помнить совсем. А все помнится, однако. Вот и у меня была одна иконка – самая мне, значит, дорогая. Господь мне ее послал. Сейчас расскажу, как дело-то было.
   От нашей деревни до села минут двадцать ходу. Это теперь оно в запустение пришло, а прежде было знатное, село-то. На базары по понедельникам со всей округи народ ехал. Пять храмов Божьих. На Пасху, бывало, как зазвонят, далеко слыхать: так и вызванивают, так и выводят – сердце заходится. Помню, году в тринадцатом… ну да, триста лет дому Романовых праздновали, и по Волге на пароходе сам государь император Николай Александрович проплывал, тогда во всех церквах по берегам-то звонили ой красиво! А дьякон Сергий басом: «О благочестивейшей государыне императрице Александре Федоровне…» Мороз по спине. Да… Все думали, а вдруг случится – и сойдет государь у нас в селе?.. Не сошел, понятно.
   Ну так вот. Наша деревня, стало быть, приписана была к Крестовоздвиженской церкви. Служил там отец Александр.
   А в дьяконах отец Сергий состоял. Видный такой, борода во всю грудь и голос: грянет басом – свечи в паникадиле дрожат. Дом у него на яру стоял возле церкви. Я чуть не каждый день у отца Сергия в доме бывала – носила молоко. Дьяконица, матушка Серафима Петровна, усадит меня, чаем напоит. Добрая женщина была, только уж больно тоненькая. У нас таких нету. Говорили, отец Сергий ее из самого Питера привез. И занятие себе выдумала – картины рисовала. На картинах тех места наши, село Светлые Ключи, люди разные, Волга… И все этак живо у нее выходило, как взаправду.
   Вот у дьякона в доме, а точнее, в горнице у Серафимы Петровны, я ту икону и заприметила. Размером иконка-то небольшая, без риз, простая, а глядишь – не наглядишься. Дева Мария на ней. Стоит, сердешная, глаза опущены и как бы закрыты даже, одежда цвета спелой бузины и накидка с плеч на руки лазоревая. Лицо молодое совсем. А от лица того вроде сияния кругом слова написаны: «Радуйся, Невесто Неневестная». Бывало, приду с молоком и стою, смотрю на ту икону. А Серафима Петровна спрашивает:
   – Что, Машенька, нравится? Любо?
   Я кивну, засмущаюсь. Как не любо! Сердце щемит. Век бы глядела…
   – Эта икона, Маша, «Умиление» называется. Любил ее батюшка Серафим, чудотворец Саровский.
   Где уж мне такую иметь!..
   А потом вот что было. Отец Сергий вскоре после революции умер, Царство ему Небесное. Жена его одна осталась, детей им Господь не послал. Тут голодно жить стало, ну, Серафима Петровна стала брошки девочкам разрисовывать. Красота! Девчонки ей за это хлеба носили, яблок – кто что сумеет. Тем и жила.
   Места у нас, известно, тихие, если что случится, на целый день разговоров хватит. А тут на тебе! Хоронили жену управляющего барина нашего Турчанинова. Сама-то я не видела – младшенькая у меня хворала, Катюша, – а сказывали, будто в дорогих нарядах лежала покойница, на пальцах словно бы перстни, сережки в ушах золотые, а на голове что-то навроде венца, в каменьях. И откуда такое богатство?
   Возле часовни склеп находился турчаниновский, туда ее и положили. А ночью трое молодцов возьми да и подломай склеп-то! На золото, видать, польстились. Я вот отродясь не видала золота этого самого. Ну, дочки кольца показывали, конечно, обручальные. И чего? Медь, если ее начистишь, лучше горит!
   Так ведь что, поймали лихоимцев, а главным зачинщиком у них был Пашка Хореев, первый наш комсомолец-активист! Ну, это потом уже. А в ту ночь, как склеп-то они взломали, пожар случился – сгорел дом Серафимы Петровны, и она погибла в огне, Царство и ей Небесное. Все смотреть бегали – кто на склеп, кто на пожарище, – благо рядом. Тут уж и я не удержалась, оставила Катюшку у соседки, а сама – в село.
   Прибегаю – народу полно. Дай, думаю, пройду по задам, там тропинка есть, от часовни прямехонько к дому отца Сергия. Иду себе и вижу, возле куста в траве светится что-то. Подхожу, наклонилась – Господи Иисусе – икона! Да ведь та самая – «Радуйся, Невесто Неневестная». Я чуть не сомлела. Серафима, думаю, Петровна мне знак подает. Села в траву и реву, как дура, а к иконе притронуться боюсь. Добро, никого на тропинке-то не было, а так что бы люди подумали?
   Наревелась, икону прикрыла платком, взяла в руки – и домой. Так простоволосая и шла.
   Вот какая история. Давно было, а помнится крепче, чем вчера. Ну а икона у меня с тех пор всю жизнь, почитай лет пятьдесят, в избе стояла. Дочек замуж ею благословила и сынков на войну… Всю жизнь Ей, Владычице нашей, молилась…
   Что же, на все воля Божья. Отдала я икону. В прошлом году, на Николу вешнего. Зашла ко мне Соня Маленькая, пойдем, дескать, Марья Петровна, к обедне. А куда мне? Глаза-то плохо видят. Ничего, говорит, вместе дойдем. Вот и пошли мы. А в церкви нашей новый священник, отец Афанасий. Хорошо служит. Да и певчие на крылосе выводят стройно. А после обедни бабы рассказали, мол, скоро собор, что на горе, начнут восстанавливать. Уж и деньги будто бы собирают, и епархия обещает помочь.
   Обрадовалась я: вот и пришло время иконе моей в церковь возвращаться. Там ей место. Пускай в доме Сына пребывает. А я что, все равно с моими-то глазами ничего не вижу. Но место, где она стояла, и так чувствую. Свет оттуда идет. И тепло.
   И сердце щемит, как в молодости. Стою я и шепчу:
   – Взбранной Воеводе победительная, яко избавльшеся от злых, благодарственная восписуем Ти, раби Твои, Богородице; но яко имущая державу непобедимую, от всяких нас бед свободи, да зовем Ти: радуйся, Невесто Неневестная…
   Пятерых ребятишек мне Господь послал. Двоих сынков да трех дочек. Младшенькая-то, Катюшка, в семнадцатом родилась. Год почти минул, как мужа моего Алексея Иваныча на германскую взяли. Ушел – и ни весточки, ровно в воду канул. Уж я его ждала. Не верила, что убили. Двое наших-то деревенских вернулись с войны, Павел да Егор. Как праздник, выпьют вина да и поют:

     От павших твердынь Порт-Артура
     С кровавых маньчжурских полей
     Калека-солдат истомленный
     К семье возвращался своей…

 Т.Л. Щепкина-Куперник. На родине
   Вот, думаю, и Алеша мой хоть бы калекой, а вернулся. Истомилась ждать-то. Бабы и присоветовали: сходи, дескать, к Рачихе. Она скажет, что с мужем твоим приключилось.
   Старуха у нас жила, Анна Рачиха, в Пустошке, деревня так называлась за лесом, теперь ее и следа уж нет. Все знали, Рачиха знахарством да гаданием промышляет.
   Ну вот, думала я, думала и раз под вечер, осенью, помню, дело было, завязала в узелок яичек с десяток и пошла.
   Стемнело. Дорога недальняя, а все-таки жутко одной. Лес по левую сторону. Над ним месяц висит, красный такой, недобрый. Иду – боюсь. Узелок к груди прижала и молитвы шепчу – «Отче наш» да «Богородицу».
   Дошла, однако. Изба Рачихи с краю стояла, у оврага. Гляжу – в окошке огонек. Значит, дома хозяйка. Стучу. Рачиха дверь мне отворяет:
   – Проходи. Проходи, Марья-солдатка.
   Как, думаю, она меня в темноте-то разглядела? Иду за Рачихой через сени, не видать ничего. Она меня за руку и ухватила, цепко так, пальцы у нее холодные, сухие, и ведет.
   В избу вошли. Смотрит на меня старуха, а мне не по себе как-то. Уйти бы, да куда теперь денешься?
   – Вот, – говорю, – гостинец тебе принесла, бабушка, а и ты мне помоги.
   – Какая от меня, старухи, помочь, милая? – заныла Рачиха.
   – Муж мой, Никитин Алексей Иваныч, третий год вестей не подает. Как взяли на войну, так и пропал…
   – То мне ведомо. А от меня тебе чего надо?
   – Погадай, бабушка! До смерти хочу знать, что с Алешей сделалось… Пятеро ведь у меня, мал мала меньше!
   – Ишь! – усмехнулась Рачиха. – Любишь, видать, мужа-то?
   Я тут и заревела.
   – Ладно, не вой. Такое наше бабье дело – ждать. Не реви, говорю!.. Увидишь сейчас сама все, да уж не обессудь, коли правда – горькая.
   Взяла Рачиха два зеркала, поставила друг против друга и свечи зажгла меж ними. Пока она свечи двигала, устанавливала, я глазами икону ищу. Темно в избе-то. Только у печи лучина в светце над блюдом коптит. Перекрестилась потихоньку на левый угол. Тут старуха и говорит:
   – Сиди молча, думай про мужа своего и гляди туда, – на зеркало показывает.
   А в нем навроде коридора видно, свечами освещенного. – Поняла? – спрашивает Рачиха.
   – Поняла, – шепчу, а губы со страху не шевелятся.
   – Ну, жди.
   Долго ли я так-то просидела, не знаю. Вроде и не страшно уж мне, мысли какие-то тягучие. И про Рачиху забыла. А глаза от того коридора в зеркале отвести не могу. Как приковал он меня. Гляжу, не моргну даже. И вот будто колыхнулось что в глубине. Вижу, явственно так, из тьмы за свечами показался стол, а на нем гроб черный. Без крышки. И справа вроде как покров свешивается. Движется тот гроб ко мне, ближе, ближе… Вот сейчас увижу, кто в нем лежит… Только в ту минуту так мне страшно сделалось, как никогда в жизни ни до, ни после не было. Я криком закричала да бежать! Не помню, как до дому добралась…
   Рассказала бабам то видение. Говорят, тут и толковать нечего. Я и сама поняла уж, что нету моего Алеши в живых. Только сердцу не прикажешь – не верит оно в смерть.
   Ладно. Поплакала я, помолилась и стала умом своим бабьим раскидывать, как дальше жить. О себе уж не думаю, детишек растить надо. Старшему моему, Саше, Александру Алексеичу, значит, – и ему нынче Царство Небесное, – тогда лет двенадцать было. По тем временам помощник: за плугом уж ходил да и по дому какая работа, все на нем, сердешном.
   Что это я? Не про то ведь хотела. Жили не хуже людей. Голоду особого не знали. Земля-матушка прокормит, коли руки есть. Да… Сватались, конечно, и ко мне мужики. Было дело. Да только как вспомню Алексея Иваныча – и от ворот им поворот. Сначала пошептывались в деревне, а после, гляжу, с уважением ко мне и бабы, и мужики наши относиться стали. А мне и раздумывать некогда, хозяйство немалое – полон дом ртов, скотина опять же, огород…
   Долго-то чего говорить. Выросли мои детушки. Все как один. Александр женился. Девку хорошую взял, красивую, работящую. Свой дом поставил. Работал в колхозе, тогда уж колхозы образовались. Пять деревень объединили – вот тебе и колхоз «Гудок Октября». Ладно. Другой мой сынок, Ванюша, Иван Алексеич – Царство и ему, соколу, Небесное, – тот по иной части пошел. Токарем работал в городе, это от нас километров шесть будет. Каждый день туда ходил в завод.
   И дочки тоже. Аннушка в артели гладью вышивала, подзоры со скатерки строчила – любо-дорого. Филя – в колхозе. А Катюшка – эта к учению прилежной оказалась… Оно бы все ничего. В доме достаток какой-никакой. Внучок у меня появился. Димитрием назвали, Митюшкой, значит. Хороший мальчонка, синеглазый, волосы, как лен, мягкие. В Никитиных пошел, в дедушку. У Алексея тоже волосы шелковистые были, светлые…
   Выровнялась будто жизнь. Да видно, Бог на нас разгневался. Опять германец проклятый на Россию двинулся. Александру повестка пришла вскорости. Ну да, сенокос в разгаре был, в июле, значит. Поревели мы с Варварой, невесткой, а что поделаешь?
   Провожать Александра в военкомат я отправилась. Да Митюшка увязался. Шестой годок ему тогда минул. Путь не близкий, лугами вдоль Волги. С полдороги прошли, сынок и говорит:
   – Ладно, мама, дальше не ходите.
   Я не соглашаюсь, до конца, мол, проводим.
   – Нет, не надо. Я быстро пойду. И тебе тяжело, и Митюшка устанет. А вам еще назад возвращаться. Так что давайте простимся тут.
   Обняла я сынка. Сердце-то как ножом режет, но не реву, креплюсь.
   – Возвращайся, – говорю, – Сашенька, живым и здоровым. Береги себя, а береженого и Бог бережет.
   Только отпустила я его, перекрестить не успела, как Митюшка на грудь отцу кинулся:
   – Папка! Папка, не уходи!
   Маленький, а откуда силы взялись. Я его еле оторвала. Тащу за руку, а он вырывается и опять к отцу.
   – Папка, не уходи!
   Я уж и сама реву, тащу Митюшку, он мне руки в кровь искусал да исцарапал. Кричу Александру:
   – Иди, сынок! Скорее иди. С Богом…
   Он зашагал, а Митюшка опять вырвался и догнал его.
   – Папка! – кричит, захлебывается.
   Как чувствовал, что не увидит больше отца-то… Господи Иисусе Христе, Сыне Божий… Не помню, как и справилась с ребятенком. Дома только в память пришла…
   Лето проскочило, а по осени письмо от Александра Варвара принесла. Под Москву ихнюю часть отправили. Он так и написал: «Попробовали московских булочек, которые сыпались с неба». Ясно, что за «булочки». Полгода потом писем не было, и вот бумага пришла из военкомата: «Пропал без вести». Надеялись, что живой, в плену, может. Да, видать, ошиблись… Беда, не знаю ведь даже, где могилка сыновняя-то. И есть ли она, могилка?..
   А тут и Ванюшка в скором времени на фронт ушел. Грешна, Господи, а только больше других деток моих любила я его. Самая жаль моя – Ванюшка. Он с малых лет кротким да ласковым был. Все в церковь со мной ходил, пение любил церковное слушать. И сам пел хорошо.
   У Вани бронь была, с завода. А он уж больно рвался на войну. И ведь что выдумал! Раз утром, гляжу, на работу Ваня мой не собирается.
   – Ты что, – спрашиваю, – никак заболел?
   – Нет, мама, – отвечает, – не заболел.
   А сам все ходит из угла в угол по избе, табак курит.
   – Так ведь строго, – говорю, – ныне. Засудят тебя за прогул-то.
   Посмотрел он на меня.
   – Засудят. А я того и хочу.
   Тут понятно мне стало, чего он надумал. По его вышло. Три месяца тюрьмы ему дали. А как вернулся, так вскорости и повестка пришла.
   Не вернулся с фронта мой сынок. Царство ему Небесное и всем воинам, за землю нашу русскую павшим. Много их перед Господом предстало в ту лихую годину.
   Помню, во вторник было, на Фоминой. Пошла я на кладбище родителей, как водится, помянуть. Самое доброе поминовение на Радоницу-то. Стою возле могилки, а тут моя младшая бежит.
   – Пойдем, мама, домой!
   – Что ты, Катюшка, чай, я только пришла! Еще к крестному на могилку схожу…
   – Потом сходишь, пойдем!
   Вижу, на ней лица нет, на Катюшке-то. Меня как ударило.
   – Али с Иваном что?
   Она молчит, за руку меня тянет. Я ни с места.
   – Говори!
   – Ты, мама, крепись…
   – Убили? – спрашиваю, а у самой сердце падает, падает куда-то.
   – Убили, – шепчет.
   И стала я ровно каменная. В груди огнем палит, а слез нету. Пришли домой. Дочери сидят, и Варвара с ними. Письмо на столе лежит. Я читать не стала, молчу. Пол подмела, у печки управляюсь. Аннушка мне и говорит:
   – Поплачь, мама, легче станет. Нельзя так…
   Кабы могла поплакать-то! Уж потом прорвало. Пошла корову доить. Тут вспомнила, как Ванюшка мой молоко парное любил. Подойник уронила, уткнулась коровушке моей в бок, обняла за шею и дала слезам волю…
   Умер Иван Алексеич в госпитале. Два раза его в бою ранило. В суматохе ему укол против столбняка забыли сделать, от того и помер. Страшная, говорят, смерть от столбняка-то. Все кости у человека ломает при полном сознании…
   Схоронили его в селении Крестцы Новгородской области. В могиле номер три лежит. На обелиске имя его есть, мне из военкомата крестецкого писали. Знать, много там могил, коли номера. Не зря их братскими называют. А как же, все они братья, кто в бою погиб. Значит, и сынки мои. Так выходит. А я вот и съездить на могилку не могу. Куда слепой-то? Только и есть что помянуть в молитвах ко Господу. Простите мне, соколики!..


   Раечка

   …Не надо было мне впускать их в избу, прости, Господи, ряженых-то этих! Мой грех, мой… Думала, как лучше, а вышло, гляди, совсем наоборот. Вот расскажу по порядку.
   В эту войну было. Декабрь студеный выдался. Как говорится, и холодно, и голодно. Оно бы все ничего, да остались в доме одни бабы – сынков-то моих на войну взяли. А дочки при мне, да… У меня ведь три их, дочки-то, так и управлялись.
   Вот, помню, незадолго до Рождества приходит средняя моя, Аннушка, с работы, в строчевышивальной артели она трудилась, что в селе у нас за оврагом, и говорит:
   – Можно, мама, я Раечку к нам домой привезу?
   Я про Раечку эту уж слыхала, девчушку так звали, татарочку. То ли потерялась, не знаю, всяко в войну-то случалось. Вот и пристроили девчушечку в артель, там она и жила в сторожке. Аннушка сказывала, будто заболела Раечка крепко, а ухаживать за ней некому. Оно и понятно, у всякого в такую годину свои заботы. Да… Что ж, думаю, ртом больше, ртом меньше – какая разница, а все же за девчонкой догляд будет.
   – Привози, – отвечаю, – чего уж там, привози. Чай, проживем.
   На другой день сосед Павел Арсентич, инвалид, лошадку запряг, и съездили за ней. Я у печки возилась, слышу дверь: бух! Оглянулась – с морозу в избе пар, целое облако, а в нем Аннушка моя да с ней девчонка годов двенадцати-тринадцати. Тонюсенькая, что твоя камышинка! Одни глаза вроде как во все лицо. Да, глаза… Глаза-то у нее большие были, черные, горячие такие…
   – Здравствуйте, – говорит.
   Вижу, стесняется девчушка. Надо, смекаю, с ней поласковей.
   – Здравствуй, – говорю, – доченька. Озябла, поди?
   – Иок, – отвечает, – и опять застеснялась. – Зима холодный.
   – Ну, проходи, у печки вон погрейся. Скоро обедать станем.
   Так мы с Раечкой и познакомились. Оно конечно, привязалась я к ней, жалела, видит Бог… Да и она поначалу дичилась, а потом ничего, пообвыкла и открыла сердце-то. Доброе оно у нее было, чистое. Все языку меня своему обучала, что как называется, как говорится.
   – Исямисис, – говорит, – здравствуйте.
   – Исямисис, – повторяю.
   Она смеется. Будто колоколец серебряный по избе. И я за ней, грешница. Да… А хворь в ней все одно сидела, притаилась только. Чем болела Раечка, не знаю, а так, что-то вроде лихорадки какой. Днем ничего, а к ночи – как огонь, глаза-то, бывало, так и жгут, и ко лбу не притронешься. Уж я, грешница, по-всякому ее лечила: и баней, и травами – без толку. Знахарка была в соседней деревне, Рачихой звали, да померла на Казанскую, а фершал наш Кузьма Иваныч и трезвый-то ничего не знает, а уж пьяный так совсем дурак дураком. Правда, приводила его, оставил порошков каких-то, да я давать-то их Раечке побоялась.
   Скоро совсем девчушке плохо сделалось – все больше лежала, к теплу тянулась, а то наоборот – жарко ей становилось, ровно в бане. Да… Личико-то осунулось, и ручонки, помню, поверх одеяла лежат тоненькие, прозрачные даже… Прости, Господи…
   Тут Святки. Вот я и впустила тогда ряженых.
   Война войной, а ребятишкам все одно надо. Ходят по деревне, где споют, где спляшут. За это им кто чего подаст: хлебца там, картошки горяченькой – все еда. Чем богаты, тем и рады.
   И к нам заявились. Я было сперва не хотела впускать: нашумят, дескать, холоду нанесут, а потом думаю, что же, пусть поглядит Раечка-то, может, сердешной и веселее станет.
   – Открой, – говорю Катюшке. Это моя младшенькая. – Пусть заходят.
   Их было человек пять-шесть. Война, понятно. Разве раньше так было! Помню, соберемся мы, девчонки, вечером, а мороз трещит, звезды колючие, снег под ногами что твой поросенок взвизгивает, и по деревне. А парни за нами… Ну, не про то речь. Так вот, влетели эти мальчишки, все в снегу, рожицы сажей вымазаны, у одного подушка под пальтишком засунута, другой в шубе наизнанку. Пляшут, визжат – чертенята, да и только!.. Смешно, хотя и заплакать впору. Да что там!..
   Вижу, Раечка моя сначала вроде как испугалась, а потом, видно, поняла, что это игра такая. Смотрит, радуется, аж привстала на кровати-то. Щеки раскраснелись, а глазенки – как твои фонарики. И в ладошки хлопает. Вот, думаю, и ладно – все праздник сердешной. Измучилась, чай, душа у нее на чужбине, без родителей, да хворость еще эта…
   Ушли ряженые, я и спрашиваю:
   – Что, Раечка, у вас, чай, такого-то нету?
   – Йок, – отвечает, – нет, апа.
   Это она меня так называла – апой. Бабушкой, значит, по-ихнему.
   – То-то, – говорю. – Понравилось?
   – Понравилось. Смешной мальчики…
   И легла спать, но успокоиться весь вечер не могла, крепко ее плясуны чумазые разволновали. Все расспрашивала, что за ряженые, зачем по домам ходят, ну и все такое прочее. Я сидела возле нее и рассказывала про звезды колючие, лучистые, про Рождество, Святки, про молодость свою. Она мне «Рахмат! Рахмат!» шепчет.
   Уже я знала, что это по-татарски «спасибо».
   – Да мне-то за что спасибо, доченька? Это вон ряженым…
   – Я знаю, знаю, – говорит. – Ты, тетя Маша, хороший. У тебя сердце добрый…
   И ведь дура я, дура, рассудила, на пользу, дескать, радость-то, на поправку дело пойдет. Ан нет. Совсем даже наоборот. После этого вечера в два дня, как свечечка, истаяла, Царство ей Небесное, хоть и некрещеной померла…
   Последний наш разговор мне часто вспоминается. Вроде и никчемный разговор был, а вот запомнился крепко.
   Утром Раечке полегчало. То все бредила, лопотала по-своему: «Эти!.. Эни!..» Это она маму с тятей звала, ну, как все дети. Да… А тут отпустила ее хворь. Лежит, помню, улыбается, покушала даже малость. Из окуньков, что Павел Арсентич принес, ухи я сварила.
   Дома никого, дочки мои на работе, дай, думаю, полы помою. Вот и скребу половицы, а Раечка глядела на меня, глядела да и говорит:
   – Не умеешь ты, тетя Маша, полы мыть!
   Смешно мне стало: это я-то не умею!
   – А сама ты-то умеешь? – спрашиваю.
   – Умею.
   – Ну вот, поправишься и меня научишь.
   – Э-е, я люблю дома чисто-чисто! Секрет знаю. Тебе расскажу.
   – Вот, – говорю, – и ладно.
   – Теть Маш? – спрашивает.
   – Ай?
   – Я покреститься хочу. В веру вашу…
   – Ну что ж, – отвечаю, – это можно. Вот поправишься…
   Она затихла. Уснула, думаю. Домыла полы, подошла к ней, а она уж холодная…
   Вот такая история. Известно, чему быть, тому не миновать, а все ж ну как не впустила бы я тогда ряженых, вдруг оно все по-иному бы обернулось и поправилась моя Раечка? Али зря себя мучаю, так-то думая? Может, и не зря? Может, нужна была девчушке радость эта светлая? Один Бог знает. И забыть бы, да нет, сколько годов прошло, а не забывается.
   «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную…» Ведь еще раз взяла грех на душу. Раечка-то померла некрещеной. Что делать? Как схоронить? В нашей деревне, да и в селе, не то чтобы татарского кладбища, у нас и татар-то сроду не было. Ну и решилась я, положили Раечку в нашу могилку, там у меня и мама, и отец, и сестра… И сама в нее лягу, когда час придет.
   А пока вот уж лет пятнадцать в поминальнике Раечка у меня записана, там, где мама, тятя, сестра, муж Алексей Иваныч и сынки мои оба, Александр и Ванюшка, с войны не вернувшиеся. И Раечка. Ведь перед смертью-то хотела она святое крещение принять. Прости, Господи! А что? Тоже, однако, дитя Божье.


   Корова

   Чу! Барабанка: данг-данг, дан-дан-данг… Это Сережка Синица, пастух наш, стадо собирает. Мастер он, Сережка-то, барабанить. Такую музыку на своей доске выстукивает, что любо-дорого! Как услышу, все – пора, значит, корову со двора провожать. Божий день начался.
   У меня нонче хлопот, однако, немного – одна живу. В старое время да, семья большая была: пятерых ребятишек Господь дал. Муж мой, Алексей Иваныч, Царство ему Небесное, мужик был справный. Извозом занимался – почту из села доставлял по назначению. Ну и там товаришко какой, седоков-попутчиков для веселия.
   Ладно жили: небогато, а по миру не ходили. Оно, конечно, всякое случалось, Алексей Иваныч-то, что греха таить, нравный был. Ну да дело прошлое…
   Не стало Алексея, а у меня на руках пятеро. Не жизнь – слезы. И реветь-то некогда. Выросли детки мои, однако. Всех подняла. Два сына – Александр и Ванюшка. Александр-то на все руки оказался мастер. Какие гитары да балалайки мастерил, любо-дорого! А Ванюшка, тот другой – сызмальства все больше в церкви, службу любил, и батюшка его отмечал. Бывало, запоет дома – всю обедню и за попа, и за дьякона исполнит. Хорошо пел.
   Вот, значит, наградил меня Бог сынками-то… Оба с другой войны не вернулись. Александр под Москвой погиб, Ванюшка, Иван то есть, под Новгородом…
   А дочки у меня три. Тоже одна к одной, не нарадуюсь. Старшая – рукодельница, такие кружева вяжет, любо-дорого! Средняя – работящая, душой к Богу тянется. А младшая – та до книжек охотница. Сама я не шибко грамоту разумею, мне зачем? Молитвы помню да Святое Писание немного разбираю, куда больше? А она мне читала книжки разные. Любо-дорого. Вот ведь люди, слова-то какие находят – складные да добрые, аж сердце, бывало, защемит.

     Кто Царь-колокол подымет?
     Кто Царь-пушку повернет?
     Шляпы кто, гордец, не снимет
     У святых в Кремле ворот.

 Ф.И. Глинка. Родина
   Это она в девчонках учила, я и запомнила. А потом другие книжки читала вслух, про этого, помню, про графа французского, ну, который в темнице много лет томился, а невеста его замуж выскочила. Известно, французы…
   Ну, девки, ясное дело, чуть что – и разлетелись, ровно птицы. И выходит, одна я осталась век свой доживать. Все бы ладно, да старость одолела. И не болит вроде ничего, а чувствую: силы уходят. Уходят силы-то…
   В позапрошлом годе совсем было слегла. Думаю, нет, не справлюсь с хозяйством, надо корову продать. Тут и покупатель подвернулся – в деревне за лесом бабенка одна.
   Только ведь ничего не вышло из моей продажи-то. А дело так было. Утром, как Сережка в барабанку застучал, начала моя корова волноваться: известно, я ее в это время со двора провожаю, а тут нет. Мычит, сердешная, и у меня в душе что-то обрывается – жалко ведь.
   Ладно. Намотала ей на рога веревку и повела, уж так я с той бабенкой сговорилась, что, мол, сама приведу корову. Вот веду, за деревню вышли, а она все назад оглядывается. Понимает, значит. А то как же, конечно, понимает. Так и идем – тяну я за веревку и плачу. Плачу и тяну. Все вспомнила – и как спасала она нас в голодные годы, и как телят рожала… Да что!
   До леса дошли мы с моей коровушкой. Встала она как вкопанная, и я идти не могу, обняла ее за шею и шепчу в ухо слова какие-то, ровно дура, ничего не соображаю. И тут, видно, Господь меня услыхал да и вразумил. Да только я не столько поняла – нет, сердцем почуяла: не то делаю, нельзя мне корову продавать. Обе мы старые, вместе нам и доживать век-то.
   Наревелась и повернула обратно. А и правильно. Слава Богу, как воротилась, так и хворость моя отступила. Ничего, думаю, управляюсь понемногу. Летом внучат то одна, то другая дочка привезет. Без коровы-то как? Они, детки, в городе хиленькие растут. А тут нате вам молочка парного. Когда уезжают, так не узнать – щеки что твои мячики. Любо-дорого.
   Ну, с сеном, конечно, канитель. И то ничего, зятья, когда приедут, накосят, прикупаю еще, понятно. Глаза вот только мои ослабли. Плохо вижу. Да опять же что мне видеть-то? В доме своем, на дворе али в огороде и так все знаю, где что лежит. Операцию, говорят, надо делать. Куда мне? Ни к чему. И так ладно. Солнышко маленько вижу, чего же еще. Сижу на завалинке, кто идет мимо, со мной здоровается, а я их всех по голосу знаю.
   – Здравствуй, бабка Марья!
   Это сосед Павлушка, крыльцо мне недавно подновил.
   – Доброго здоровья, Марья Петровна!
   Это Софья. У колодца живет. Я к ней в баньку хожу.
   – Здравствуйте, бабушка!
   Светланка это, Арсентича внучка. Совсем невестой стала.
   А тут слышу: данг-данг, дан-дан-данг. Сережка стадо домой гонит. Ага, надо корову встречать. Тоже дело не хитрое. Встану у двора, протяну руку и зову:
   – Зорька! Зорька!
   Подойдет она и ткнется губами своими мягкими мне в ладонь.
   – Ну, здравствуй, Зоренька! Пошли, подою тебя.
   Еще один день прожит с Божьей помощью…




   2. Истории Дионисия, Иннокентия и других святых и грешных отцов


   Цыганская клятва

   Денис Лапин, прошу прощения, вот уже два месяца как его преподобие отец Дионисий, ранним утром Рождественского сочельника шагал в приподнятом настроении духа по заснеженной липовой аллее, ведущей от городского парка к Спасо-Преображенскому собору. Его купол, выхваченный из тьмы лучами прожекторов, был уже виден сквозь черные ветки деревьев. Снег весело поскрипывал под новыми сапогами фирмы Salamander, колюче искрился в сугробах под фонарными столбами, резными звездочками ложился на воротник дубленки, а морозный пар при дыхании вырывался изо рта бодрой тугой струей. Радостное чувство переполняло молодого священника, хотелось петь, и слова праздничного тропаря непрестанно звучали в голове в такт шагам:
   – Рождество Твое, Христе Боже наш…
   Праздник, собственно, и заключается в ожидании праздника.
   Хорошо, думал отец Дионисий, хорошо, что можно от дома до храма идти пешком, а не давиться в переполненном автобусе. Указом правящего архиерея его назначили клириком большого собора, расположенного в одном из крупных районов города и всего в двух кварталах от квартиры родителей, в которой он проживал с молодой супругой за неимением собственного жилья. Хорошо!
   Хорошо, когда тебе двадцать лет, когда у тебя молодая жена и когда твоя мечта исполняется в самом начале жизненного пути. А мечта у отца Дионисия была такая: стать пастырем овец Христовых.
   Хруст-хруст-хруст. Вкусно хрустит снег.
   – …Возсия мирови свет разума…
   Хруст…
   В то время как одноклассники мечтали о карьере юристов, бизнесменов, а некоторые еще по старинке врачей и даже космонавтов, Денис Лапин грезил служением Церкви. И, наблюдая за стареньким отцом Сергием, на исповедь к которому тайком от родителей водила маленького Дениску бабушка, он ни о чем другом не помышлял. И потом, в семинарии, куда он, преодолев твердыню родительского сопротивления, все-таки поступил, виделось ему, как в полном облачении с крестом в руках выходит он на амвон и, обращаясь к народу, говорит такие слова, такие, от которых сердце начинает биться чаще, а на глаза наворачиваются слезы.
   Денис представлял себя то Иоанном Кронштадтским, то Иоанном Крестьянкиным, то Николаем Японским, то Андреем Кураевым. Он утешал людей в скорбях и проповедовал Слово Божье, он исцелял больных и обращал на путь истины заблудших. Сердце горело в груди и рвалось в бой. Посрамленные рериховцы толпой возвращались в лоно Церкви, кришнаиты каялись в ереси и молились Христу, пустоглазые адепты «Церкви Объединения» публично отрекались от корейского мессии и, взявшись за руки, как первоклашки, устремлялись к Мессии истинному… Жатвы-то сколько! А он – делатель на этой жатве. «Воин Христа Бога нашего»! [1 - Слова молитвы из Таинства Крещения. (Прим. авт.)] И от радости у него перехватывало горло.
   – …В нем бо звездам служащий, звездою учахуся…
   Хорошо быть молодым! Как поется в песне: просто лучше не бывает.
   Еще в семинарии, изучая пастырское богословие, он определил у себя все семь признаков, говорящих, по слову апостола, о наличии вкуса к священству. Ему хотелось, как писал отец Сергий Булгаков, служить Богу и врачевать души человеческие, возрождать их для Царствия Божьего. С детства христианство было для него единственным ключом к познанию мира. Этот ключ он с радостью отдал бы первому встречному, лишь бы тот захотел открыть дверь, за которой лежали приготовленные для него все сокровища мира – и дольнего, и горнего.
   Хруст-хруст. Хорошо быть молодым…
   Первые месяцы службы в соборе несколько остудили его пылкое воображение, но не разрушили идеального представления о пастырском служении. Череда есть череда: литургия, исповедь, крещение, венчание, отпевание – с непривычки еле ноги к вечеру волочишь, тут уж не до обдумывания сердцезажигательных проповедей – с женой бы поговорить по душам!
   С матушкой ему повезло. Избранницу звали Валентина, она окончила епархиальное училище и, благодаря святителю Филарету, придумавшему когда-то эту форму обучения для девушек, и нынешнему архиерею, возродившему ее после векового забвения, была готова нести крест помощницы мужа-священника безропотно и достойно. Валентина немного и втайне гордилась, что муж у нее такой молодой, красивый, умный, такой… стройный в своей черной рясе, такой голосистый и рассудительный. Вон сколько к нему людей после службы подходят, сколь обширными знаниями надо обладать, чтобы отвечать на многочисленные и, безусловно, сложные вопросы духовной жизни!
   Сам отец Дионисий ждал таких вопросов и готовился к ним, но в жизни оказалось все много прозаичнее. За два месяца только однажды после службы к нему подошел молодой мужчина интеллигентного вида и спросил, как Церковь относится к таким произведениям, как «Мастер и Маргарита» Булгакова? С вдохновением отец Дионисий принялся было излагать свою точку зрения на инфернальную литературу вообще и на булгаковский роман в частности, но мужчина прервал его и сказал, что иеромонах такой-то, ссылаясь на христианскую аскетику и учение Святых Отцов, запретил ему читать романы, а заодно слушать современную музыку и посещать театр. «Читай Священное Писание и слушай церковное пение, остальное все от лукавого!» – такой совет получил он от черноризца. «Вот как ваша Церковь смотрит на культуру!» – подвел итог мужчина и, махнув рукой, ушел, недовольный. Отец Дионисий так и не понял, чего же он хотел услышать от него, зачем спрашивал, если не дождался ответа.
   Правда, один раз в полупустой маршрутке он не удержался и вступил в спор с двумя молодыми мормонами, активно охмурявшими девушку на заднем сиденье. К несчастью, старейшины Виктор и Николай быстро ретировались, сославшись на то, что им надо выходить, а распалившийся отец Дионисий еще долго рассказывал обалдевшей девице о жутких традициях «святых последних дней». Он так увлекся, что проехал свою остановку.
   В основном же вопросы прихожан были о еде, о детях, о пьющих мужьях и разводе с ними, о поминках в пост и происках колдуньи-соседки… Денис огорчался, но не унывал, отвечал, следуя апостолу, сдержанно, со смирением, справедливо полагая, что все у него еще впереди. Видавшие виды пожилые священники подшучивали над его юношеской восторженностью, но не зло, потому что помнили себя в этом возрасте, а он на них за это не обижался, да к тому же, обладая чувством юмора, умел ответить на шутку шуткой.
   Богослужение в сочельник Денису нравилось всегда. И в детстве, когда бабушка оставляла его одного посреди храма, и он стоял, задрав голову, маленький, ниже аналоя, и замирал в восторге, глядя на вдохновенные лики евангелистов под сводами в таинственном полумраке. И позже, когда уже юношей читал на клиросе псалмы или выносил из алтаря свечу перед Евангелием. А теперь ему впервые, как священнику, самостоятельно предстояло служить Царские часы навечерия.
   – …Тебе кланятися, Солнцу правды, и Тебе ведети с высоты Востока… – напевал про себя отец Дионисий под хруст снега. Хорошо! Утром накануне Рождества в церкви народу немного, и потому служба какая-то очень личная, будто для тебя одного совершается. И алтарь, и клирос сходятся посреди храма. Евангельские тексты торжественно звучат в тишине. Слышно, как потрескивают свечи, и в свежем утреннем воздухе тонко пахнет ладаном. Белые ризы и стихари словно инеем покрыты – того и гляди тоже захрустят.
   Все это представлялось мысленному взору отца Дионисия, пока он шел по аллее к собору. Время от времени он косил глазами на верхнюю губу, легкий пушок на которой покрылся инеем и казался белыми густыми усами. Это смешило священника, и он улыбался, радуясь морозному утру, наступающему Рождеству, самой жизни, в которой все было хорошо и понятно. Мороз чуть-чуть пощипывал еще не обросшие бородой щеки, прихватывал кончики ушей.
   – …И Тебе ведети с высоты Востока. Господи, слава Тебе!..
   В этот ранний час прохожих было мало, и потому отец Дионисий вздрогнул, когда посреди аллеи, словно ниоткуда, прямо перед ним возникли три цыганки.
   – Угости сигареткой, дорогой! – обратилась к отцу Дионисию одна из них, что помоложе.
   – Не курю, – коротко ответил он.
   – А спросить у тебя можно? – вступила в разговор другая, полная, в нутриевой шубе до земли.
   Чем заканчиваются подобные разговоры, он знал и потому продолжал идти как бы не слыша.
   – Дай десять рублей ребенку на молоко, – попросила первая. Молодые глаза ее задорно блестели.
   И тут отец Дионисий не выдержал.
   – Да у тебя и ребенка-то никакого нет! – с укоризной в голосе произнес он.
   – Почему нет? – искренне удивилась цыганка. – Есть. Дочка у меня… Слушай, дорогой…
   Третья цыганка выглядела старше своих товарок. Она молча шла рядом, и лицо ее в большом пуховом платке трудно было разглядеть.
   – Слушай, дорогой, – продолжала молодая цыганка, – хочешь, я тебе погадаю? Скажу все, что тебя ждет в будущем.
   Отец Дионисий рассмеялся.
   – Это один Господь знает. Куда уж тебе!
   – Ты в Бога веришь, парень? – спросила вдруг молчавшая до сих пор закутанная в платок цыганка.
   – Я – священник! – радостно сообщил он, и в голосе его прозвучала гордость.
   Цыганки остановились. Встал и отец Дионисий: любопытно, что же будет дальше?
   – Э-э, дорогой, – протянула вторая цыганка, как ему показалось, несколько разочарованно. – Что ж ты сразу не сказал? Иди, дорогой, куда шел!
   – С праздником, ромалы-чавалы! – весело поздравил растерявшихся цыганок отец Дионисий. – С наступающим Рождеством Христовым!
   Цыганки залопотали по-своему, громко засмеялись и отправились по аллее в противоположную сторону. Только та, что постарше, задержалась на миг, словно хотела о чем-то спросить – так показалось отцу Дионисию, – но не спросила, повернулась и пошла вслед за подругами.
   – Дева днесь Пресущественнаго раждает… – попытался продолжить мысленное пение отец Дионисий, но что-то мешало ему. То ли перепалка с цыганками нарушила песенный настрой, то ли третий глас праздничного кондака не совпадал с походкой. «Надо бы в рясе ходить на службу, – подумал он. – Действительно, одежда священника – своего рода проповедь…» Додумать мысль он не успел, потому что подошел к собору.
   Там все было так, как представлялось отцу Дионисию: тихо, празднично, малолюдно. На службу Царских часов народу ходит немного. Люди дома готовятся к празднику. А вот уж с вечера да ночью тут все, верующие и неверующие, в храм явятся, яблоку негде будет упасть, почти как на Пасху. Правда, разойдутся гораздо раньше.
   В этом году Рождество выпало на среду, что значительно усложняло службу в сочельник: к Царским часам присоединяются изобразительные и вечерня с литургией святого Василия Великого. Отец Дионисий с вечера несколько раз прочел порядок службы и даже мысленно представил, как он будет ее совершать, – получалось неплохо. Правда, стоять у престола в одиночестве он будет недолго – после изобразительных службу возглавит опытный священник, протоиерей Николай Юницкий, но все равно: навечерие-то предстояло начинать ему! Он волновался.
   Все прошло тихо и спокойно. После Царских часов отец Дионисий вернулся в алтарь, а когда певчие запели «Во царствии Твоем…» и алтарник открыл завесу, к престолу встал отец Николай. Дальше можно было не волноваться. На паремиях отец Дионисий с чувством пел в алтаре: «С ними же помилуй нас» и «Жизнодавче, слава Тебе». Сердце его преисполнилось радости. А когда по отпусте литургии поставили свечу перед иконой Рождества Христова на центральном аналое и они с отцом Николаем и дьяконом Евгением спели тропарь и кондак праздника, он почувствовал такой прилив сил, что хоть служи заново.
   Разговевшись коливом, отец Дионисий сходил домой, немного отдохнул, а в одиннадцать часов вечера вернулся в собор. На паперти в ярком свете фонарей пританцовывали нищие. Их морозом не испугаешь. Знают: на праздник люди широко открывают кошельки.
   – Помолись, отче святый, о мне, грешном! – театрально произнес пьяненький Михалыч, нищий в зеленом женском пальто. – И пожертвуй на хлеб насущный убогому.
   – Это ты, что ли, убогий, Михалыч? – усмехнулся отец Дионисий.
   – А то кто же? Аз есмь…
   – Убогий – значит у Бога на примете, а ты у милиции на учете!
   – Грешен, батюшка! А все же праздника ради… Христос воскрес… То есть, я хотел сказать, родился!..
   – Хватит, Михалыч, не богохульствуй!
   В храме было многолюдно: кто-то заказывал поминовения, кто-то ставил на подсвечниках возле икон свечи, кто-то просто стоял в ожидании службы. В арках правого и левого приделов алтарники уже выставили аналои для исповеди, за одним из которых предстояло занять место и отцу Дионисию: исповедников после поста было предостаточно.
   Не успел он вынести из алтаря крест и Евангелие и прочесть молитвы перед исповедью, как сквозь народ к аналою протолкалась цыганская семья. К своему удивлению, в цыганке отец Дионисий узнал одну из утренних знакомых – старшую, ту, что была закутана в пуховый платок. Сейчас платка на ней не было, голову цыганки покрывала яркая, красная с черным, шаль. Она посмотрела на священника – в глазах мелькнуло удивление и сразу погасло. Женщина что-то шепнула одному из троих черноглазых малышей, что держались за подол ее широченной юбки, и они вмиг исчезли за спиной матери. Чуть отодвинув цыганку в сторону, к аналою придвинулся, по всей видимости, ее муж, видный цыган лет сорока в распахнутом полушубке.
   – На исповедь? – строго спросил отец Дионисий. – Тогда вставайте сюда. – Он показал на стоящих в очереди людей. – Все ждут, и вы подождите.
   Цыган кашлянул в кулак.
   – Нет, отец. Нам, это… – Он замялся. – Нам молитву Василя…
   – Какую молитву? – не понял отец Дионисий.
   – Василя… Прочитай жене, ради Бога. Молитву святого Василя…
   Никакой «молитвы Василя» отец Дионисий не знал да и припомнить таковую не мог. Что делать? И люди, как назло, смотрят. Отец Дионисий почувствовал, что краснеет, и, чтобы не ударить в грязь лицом, сказал:
   – Сейчас. Подождите немного. Посмотрю в старой книге.
   Цыгане согласно закивали, а он пошел в комнату священников. Протоиерей Николай Юницкий после утренней службы домой не уходил, отдыхал здесь. Он сидел в кресле у стола, на котором горела настольная лампа с зеленым абажуром, и читал, сдвинув очки на кончик носа, новый номер «Фомы».
   – Цыгане, говоришь? – отрываясь от журнала, переспросил он. – Ясно. На Рождество они всегда являются чуть ли не табором. Это у них любимый праздник. И что же?
   – Молитву какую-то спрашивают… Василя.
   – Какую-какую молитву? – заинтересовался Юницкий.
   – Святого Василя, – недоуменно пожал плечами отец Дионисий.
   Протоиерей задумчиво почесал бороду.
   – Может, святого Василия Великого?
   – Точно! – обрадовался отец Дионисий и хлопнул себя по лбу. – Конечно, святого Василия Великого. Как я сам не догадался?!
   Он уже хотел бежать в храм, но Юницкий остановил его:
   – А зачем им эта молитва, ты спросил?
   – Нет, не успел еще…
   – А ты сам-то помнишь ее?
   Отец Дионисий отрицательно покачал головой.
   – Посмотри в требнике. Молитва святого Василия особенная, заклинательного содержания. Что у цыган за надобность в такой молитве, узнай-ка.
   – Хорошо, – согласился отец Дионисий и отправился в собор.
   Цыгане терпеливо ждали у аналоя.
   Отец Дионисий открыл требник и нашел по содержанию нужную молитву. Она называлась «Молитва запрещательная святаго Василия над страждущими от демонов». Ничего себе! Кем-кем, а экзорцистом он прослыть не хотел. Пусть уж сей род изгоняется постом и молитвой, но без его помощи. Демоны – это вам не сектанты. Тут отец Дионисий свои силы не переоценивал.
   Подозвав мужа с женой как можно ближе, чтобы не было слышно прихожанам, отец Дионисий спросил:
   – Что у вас произошло?
   – Нам сказали, нужно молитву святого Василя, – твердил свое цыган.
   – Я эту молитву читать не буду, пока не объясните, в чем дело! – отрезал отец Дионисий.
   Тут заговорила цыганка:
   – Муж, вот он, меня обидел. Крепко обидел.
   – Ну и что?
   – Это три дня назад было. Я очень разозлилась на него, понимаешь?
   – Нет, не понимаю, – сказал отец Дионисий, поглядывая на все увеличивающуюся очередь исповедников. – Не понимаю, при чем тут молитва, да еще такая!
   – Э-э, погоди! – снова вступил в разговор цыган. – Я правда обидел ее. А она поклялась не кормить меня больше обедом.
   – Так. И что?
   – Как «что»? Третий день голодный хожу! Ладно бы один я, а то и дети тоже. Понимаешь? Не готовит еду. Она клятву дала – не может нарушить. Прочитай скорее молитву, пусть детей накормит. И меня, конечно!
   Хоть стой, хоть падай. Отец Дионисий чуть не рассмеялся, но сдержал себя, сохраняя солидность.
   – Иди сюда, – велел он цыганке. – Наклони голову. Каешься, что так поступила?
   – Каюсь, батюшка. Виновата. Но пусть он меня не обижает, а то…
   – Стоп! – остановил отец Дионисий готовую к новой клятве цыганку. – Клясться – большой грех, запомни. Запомнила?
   – Запомнила.
   – Ну вот.
   Он открыл в требнике молитву «о дерзостно клянущихся» и прочел ее над головой цыганки.
   – Все. Иди и больше так не делай!
   – Эй, спасибо! Спасибо, батюшка! – радостно сказал цыган и, схватив жену за рукав, потащил к выходу из храма.
   Трое цыганят едва поспевали за родителями.
   Отец Дионисий смотрел им вслед и думал, что, конечно, сражаться с сектантами дело важное, но и простым людям помогать хорошо: на душе теплее становится, а это, наверное, и есть Божья благодать. Он посмотрел на очередь исповедников и вздохнул: уж сегодня-то в ищущих помощи недостатка не будет!


   Per crucem ad lucem [2 - Через крест к свету (лат.).]

   Их было четверо. Отец Дионисий сразу подумал, что они братья, так мужчины были похожи друг на друга, различаясь разве что по возрасту: рослые, крепкие, с пронзительными черными глазами. Заговорил старший, совсем уже седой, в светлой спортивной куртке и в очках без оправы, сдвинутых на кончик носа.
   – Батюшка, – сказал он и погладил короткий серый ежик на голове, – у нас мама при смерти. Хочет исповедаться и причаститься.
   Все четверо смотрели на священника.
   – Она в сознании? – спросил отец Дионисий, поправляя наперсный крест.
   – Да-да, в сознании, – ответил тот же мужчина, а молчавшие братья его согласно закивали. – Она в этот храм ходила много лет… Вы могли бы поехать с нами?
   Отец Дионисий вздохнул и поглядел в окно. Сгущались сумерки. На стекле застыли дождевые капли. После вечерней службы хотелось пойти домой, повозиться с малышом и посмотреть голливудскую версию романа Джона Брауна «Код да Винчи» с Томом Хенксом в главной роли. Книгу Брауна отец Дионисий читал, и она ему не понравилась, показалась дешевым детективом, намного слабее первого романа «Люди и демоны», и уж конечно не стоящим такого шума, какой был поднят вокруг него. Диск с фильмом ему дал отец Андрей всего на пару дней, и на просмотр оставался только сегодняшний вечер.
   – Хорошо, – сказал отец Дионисий, переводя взгляд с одного мужчины на другого и снова поражаясь столь явному их сходству. – Сейчас соберусь и поедем.
   Видно было, что братья обрадовались.
   – Мы поставим свечи, – откашлявшись в кулак, произнес старший, – и будем ждать вас в машине. Там у ворот фургон Volkswagen стоит, увидите.
   В алтаре пылесосила ковролин старшая алтарница Екатерина, худенькая старушка с большой родинкой на щеке. Она, как никто другой, заботилась о чистоте и порядке в алтаре – в ее дежурство ни пылинки нигде не было, а кадила, висящие рядком возле вытяжной ниши, и латунные подсвечники блестели так, будто их только что привезли из софринского магазина. С утра до вечера Екатерина что-то чистила, мыла, убирала, и это доставляло ей неподдельное удовольствие и радость.
   – Что, матушка, – сказал отец Дионисий, – не нашлось никого помоложе тебя пылесосить?
   – Молодежь домой спешит, батюшка. А мне торопиться некуда, – ответила Екатерина, выключая гудящий пылесос.
   Положив в дароносицу частицу запасных Даров и пузырек с вином, отец Дионисий предупредил алтарницу, что вернется после причащения в собор.
   – Али помирает кто? – спросила она.
   – Помирает. Надо причастить.
   – Помогай Бог, батюшка. Алтарь, значит, сам запрешь?
   – Запру, конечно.
   – Не забудь ключик на место повесить, за иконку. Помнишь?
   – Помню.
   – То-то. Забываете вы, молодые, все. Третьего дня отец Андрей закрыл да и унес с собой ключ. Я утром пришла, а в алтарь не попаду.
   – Не забуду, матушка, не беспокойся. А где требник?
   – Там лежит, на скамейке. Я на полке пыль вытирала, все книги и сняла.
   На улице моросил мелкий дождь. Отец Дионисий раскрыл зонтик и, придерживая подол рясы, пошел к машине, думая о том, в какой конец города его повезут на этот раз. Оказалось довольно далеко, в один из нагорных микрорайонов. Пока ехали, старший из братьев, он сидел за рулем, рассказывал о матери, о том, какой набожной она была в жизни.
   – Что ж вы в ближайший храм не обратились? – спросил отец Дионисий, думая, как поздно он вернется домой.
   – Это ее желание – пригласить священника из собора.
   – Понятно.
   И тут один из сидящих сзади братьев сказал:
   – Батюшка, я думаю, надо вам сказать… э-э… если это имеет значение, конечно. Мама у нас лютеранка.
   – Как – лютеранка? – опешил отец Дионисий.
   – Да так. Мы ведь из немцев будем. Предки по маминой линии еще с петровских времен в России жили, а отец из пленных в последнюю войну… Они были, по словам матери, немецкой веры, а нас всех четверых да еще сестру крестили в русской церкви.
   – Та-ак. Немцы, между прочим, не все лютеране, есть и католики.
   – Мы в этом плохо разбираемся, – ответил за всех старший.
   Отец Дионисий не знал, то ли попросить повернуть машину назад, то ли остановить, чтобы подумать о создавшейся ситуации, то ли ехать дальше и разбираться на месте. В конце концов выбрал последнее. Было только непонятно, как же это – лютеранка по вероисповеданию ходила в православный храм? Почему? В городе, между прочим, есть лютеранская община. И католическая – тоже. Сейчас, как известно, свобода совести, никаких запретов на религиозные убеждения нет. Хочешь в церковь, хочешь в секту иди, куда душе угодно. А может, она и не лютеранка вовсе? Да… Лучше всего, подумал отец Дионисий, спросить у нее самой.
   Тем временем они приехали.
   – Надо было все-таки сразу объяснить мне, что к чему, – сказал он братьям, когда все пятеро поднимались по лестнице на пятый этаж покрашенной в желтый цвет «сталинки».
   – Вы извините, конечно, но я даже не подумал об этом, – ответил старший. – И в голову не пришло. Христиане и христиане.
   – А немцы, значит, не могут в русской церкви причащаться? – спросил один из братьев, шедший последним.
   Отец Дионисий оглянулся.
   – Дело не в том, немцы или не немцы. Лютеране не могут. Католикам в крайнем случае дозволено, и то через исповедь с отречением от католических заблуждений, а протестантам – нет. Существует специальный чин присоединения их к православию. Через миропомазание. Может, ваша мама все-таки католичка?
   – Теперь уж и не знаю. Не ошибиться бы, – сказал старший. – Кажется, все-таки лютеранка. Сейчас спросим.
   – Точно лютеранка, – вмешался в разговор другой брат. – Я помню, приходил пастор, они с матерью долго разговаривали. Потом мать сказала, что он из лютеранской церкви.
   – Но молиться-то она ходила в наш собор?
   – Вот именно.
   В двухкомнатной квартире с большой прихожей, в которой, несмотря на ее величину, пятерым мужчинам было тесно, тускло горело бра в виде сосновой шишки на бронзовой ветке и пахло лекарствами. Старший брат провел отца Дионисия через просторный зал, заставленный старинной мебелью, в маленькую комнату. На узком диванчике у окна лежала худая седоволосая женщина с резкими чертами лица.
   – Добрый вечер, – сказал отец Дионисий.
   – Добрый вечер, – тихо ответила женщина.
   – Вот, батюшка, наша мама, – представил больную старший. Другие братья в комнату не вошли. – Ее зовут Марта.
   – Хорошо, – сказал отец Дионисий, снимая с груди дароносицу. – Вы оставьте нас, мы поговорим и все выясним.
   Мужчина поклонился.
   – Мы на кухне посидим, а двери закроем, чтобы вам не мешать. Если что-то будет нужно, вы кликните меня, меня зовут Петр. Петр Петрович Реймер.
   На вид больной было лет семьдесят. Тонкие черты лица и яркая седина волос, аккуратно уложенных в строгую прическу, выдавали в ней интеллигентную женщину, из тех, кто до глубокой старости, невзирая на болезни, следят за своей внешностью. Она внимательно смотрела на священника. «Похожа на учительницу из старого фильма», – подумал отец Дионисий.
   – Ваш сын сказал мне, что вы – лютеранка?
   – Да. В младенчестве меня крестили в кирхе. Это было в Риге.
   – Но вы ходили в собор, в русскую церковь?
   – Это так.
   – А почему? В городе, насколько я знаю, есть лютеранская община.
   – Я хотела окреститься в Православной церкви…
   – Вы – христианка, – вежливо перебил отец Дионисий. – Вам не нужно креститься. Водное крещение совершается один раз. Апостол говорит: един Бог, едина вера, едино крещение.
   – Я не знала этого. В храме сказали, что нужно все делать заново. Но… я так и не решилась. – Больная тяжело вздохнула и, помолчав некоторое время, продолжила: – Видите ли, это долгая история. Едва ли нужно ее рассказывать. Я хотела стать православной, ходила в собор, крестила сыновей. Старалась воспитывать их в христианском духе…
   – А что же сами? – спросил отец Дионисий.
   – Сама?.. Видите ли… На мне, батюшка, есть один грех, с которым я не решалась подойти к священнику. Теперь вот пришла пора умирать, и я не могу с такой ношей предстать перед Богом. Вот почему пригласила вас. Вы можете меня исповедать и причастить?
   Отец Дионисий ответил не сразу. Было о чем подумать.
   – Я, конечно, исповедую вас и причащу, но так как вы принадлежите к лютеранской церкви, сначала надо присоединить вас к православию. Существует такой чин. У меня, к сожалению, нет с собой нужной книги…
   – Что же делать? Душа, батюшка, горит!.. Доживу ли до завтра, один Бог знает.
   На лекциях по литургике семинаристов, конечно, знакомили с чинами присоединения к Православной церкви людей разных вероисповеданий, в том числе и лютеран. Но на практике отцу Дионисию применять подобные знания пока что не доводилось. Да и знания эти, как сейчас выяснялось, были весьма расплывчаты. Помнилось только, что католиков принимают по третьему чину, через покаяние, а лютеран по второму, то есть через миропомазание.
   – Вы ведь долго ходили в собор, значит, с основами православия знакомы? – задал он вопрос.
   – Знакома. Молитвы читаю уже много лет из православного молитвослова, знаю «Символ веры»… И с историей filioqe знакома. Я ведь всерьез готовилась ко крещению. Да и по профессии я преподаватель.
   – Что вы преподавали? – спросил отец Дионисий, думая, как точно он угадал в больной учительницу.
   – Латынь. Я учила студентов латыни. В лингвистическом университете.
   – Per aspera ad astra [3 - Через тернии к звездам (лат.).], – произнес отец Дионисий знаменитый афоризм. Только это и вспомнилось ему из латыни.
   – Per crucem ad lucem [4 - Через крест к свету (лат.).], – ответила женщина усталым голосом и через силу улыбнулась.
   Отец Дионисий понял, что сейчас ей не до разговоров.
   – Вы – ученый человек и…
   – Ах, батюшка, оставьте. Morosophi moriones pessimi. Ученые дураки – худшие из дураков. Так говорили древние. Разве голова управляет жизнью человека? Управляет сердце. А в нем нет покоя… Успокоиться оно может только с Богом. Так, кажется, говорил Блаженный Августин? Я нашла Его, потому так хотела окреститься!..
   – Слава Богу, вас крестить не нужно, – заметил отец Дионисий. – А вот миропомазание необходимо. Вы потерпите немного, мы сейчас с вашим сыном съездим в собор за миром.
   – Хорошо, я потерплю. – Она посмотрела на журнальный столик старинной работы, весь заставленный пузырьками и коробками с лекарствами. – Per crucem ad lucem… Nuns aut nunquam [5 - Теперь или никогда (лат.).].
   Еще час ушел на поездку в собор. На улице совсем стемнело и по-прежнему шел дождь. Когда, вернувшись, отец Дионисий вошел в комнату, больная лежала с закрытыми глазами. Свет стоящего в дальнем углу торшера падал на ее лицо, и оно казалось безжизненным. «Неужели умерла, – испугался отец Дионисий, – а я не причастил ее, буквоед несчастный, фарисей! Человек на пороге смерти, а я: “Устав требует того! Устав требует этого!” Она же христианка… Еще по-латыни заговорил, недоучка!..» Но тут веки женщины дрогнули, и она открыла глаза. Слава Богу! Отец Дионисий облегченно вздохнул и открыл пузырек с миром.
   – Печать Дара Духа Святаго, – тихо произносил он тайносовершительную формулу и думал о том, какими сложными бывают человеческие судьбы.
   Больная дышала все тяжелее, лицо ее стало покрываться краской, в глазах появился лихорадочный блеск. Отерев влажной губкой миро на теле женщины, отец Дионисий закрыл крестильный ящик и приступил к таинству покаяния.
   – Так в чем вы хотели исповедаться? Что мешало вам подойти к Чаше? – спросил он, закончив чтение молитв перед причастием.
   – Грехов много. Но один – особенный. С ним я не могу умереть.
   – Что это за грех?
   – Господь прощает человеку все грехи?
   – Да. Если человек искренне раскаивается в них. Помните благоразумного разбойника? «Днесь со Мною будеши в рай»… [6 - Ныне же будешь со Мною в раю (церк. – слав.).]
   – Да… Семьдесят крат седмерицею… – Женщина замолчала, глядя в потолок, видимо, обдумывала то, что хотела сказать.
   Отец Дионисий ждал.
   – Я убила своего ребенка, – наконец произнесла она сухим шепотом.
   – Вы сделали аборт? – задал привычный вопрос отец Дионисий, потому что не раз слышал это от женщин на исповеди.
   – Нет. Аборта я не делала. Я убила ребенка своими руками.
   Наступила тишина. Отец Дионисий не знал, что сказать, глядел в лицо женщины, которое изменилось – осунулось и постарело. Глаза ее были открыты, и из них медленно одна за другой выкатывались слезы.
   – Я убила его своими руками, – повторила она мертвым голосом.
   Во рту у отца Дионисия пересохло. Он хотел спросить больную, как это произошло, но она, не дожидаясь вопроса, заговорила сама:
   – Война застала меня в Ленинграде с трехмесячной дочкой на руках. Это был мой первый ребенок. Известно, что пережили ленинградцы в блокаду… Я вас только прошу, мои сыновья… они ничего не должны знать…
   – Не беспокойтесь. – Отец Дионисий коснулся ее руки. – Тайна исповеди.
   – Да-да, конечно. Дело вот в чем. Та девочка… она не была сестрой Петру и другим мальчикам. За их отца я вышла замуж позже, уже после войны. Мой первый муж, русский офицер, погиб под Москвой в первые же месяцы… Мы умирали от голода. Я видела, как угасает моя дочка, и тогда решилась на это… на убийство. Мне и сейчас, спустя полвека, снится ее плач – тоненький голосок пронзает сердце… И та подушка… Наволочка в цветочек… Боже мой!.. Вот так все случилось.
   Она замолчала. Тишину в комнате нарушало только ее прерывистое дыхание. Но ни стона, ни плача не вырвалось из груди умирающей, и отец Дионисий, слушая рассказ, поражался силе воли этой женщины. Она до последнего держала в руках свои чувства.
   – Я схоронила девочку и поклялась, что никогда, ни при каких обстоятельствах не сделаю аборта. Теперь можно сказать, что клятву я выполнила. Но я тогда даже не подозревала, как тяжело жить на свете с таким грехом. Все эти годы моя душа не переставала болеть. Я растила сыновей, взяла на воспитание девочку-сироту – ничего не помогало. Давно уже мне стало понятно, что рана моя не заживет никогда. Ладно, я стерплю. Только бы Господь простил меня, грешную. Я… я боюсь встречи с ней там, хотя понимаю, что мы едва ли увидится, – у Бога разные обители для невинных жертв и убийц… И с Ним я боюсь встречи.
   – Не бойтесь, – тихо сказал отец Дионисий. – Он прощает. Грех – это рана, которую грешник наносит себе сам. Она будет болеть долго, может быть всю жизнь, потому что сами себя мы имеем право не прощать.
   Больная провела языком по запекшимся губам.
   – Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей…
   Отец Дионисий понял, что больше говорить она не сможет и, взяв в руки требник, прочел разрешительную молитву: «Господи Боже наш, Петрови и блуднице слезами грехи оставивый…» Потом, наклонившись над больной, причастил ее Святых Таин…
   Петр Петрович Реймер повез отца Дионисия в собор. Дождь кончился. На темном небе кое-где проблескивали звезды. Цветные огни рекламы и придорожных фонарей отражались в лужах на асфальте, как в черном зеркале. Отец Дионисий молча смотрел в окно, не замечая ни этих огней, ни проносящихся мимо машин. Ему все слышался голос женщины, ровный, бесстрастный, в своей сдержанности переполненный нестерпимой болью. «В нем не было надежды, – думал отец Дионисий. – Не было. Но было раскаяние. А раскаяние – спутник надежды. Она придет. Обязательно придет. И тогда ей уже не будет сниться пронзающий сердце тихий детский плач и подушка в цветастой наволочке с небольшой вмятиной посередине»…
   Отец Дионисий не мог знать, что завтра в пять часов утра ему позвонит Петр Петрович и скажет, что его мама – Марта Реймер, в крещении Марфа – умерла.


   Как иеромонах Иннокентий бесов гонял

   На двери издательского отдела с утра, еще до появления сотрудников, Наталья прикрепила объявление. Набранный в ширину листа шрифтом Arial Black 48-м кеглем текст гласил: «Отец Иннокентий, пожалуйста, не мешайте работать». Слово «пожалуйста» было подчеркнуто. Далее стояло три восклицательных знака.
   Как обычно, в девятом часу дом причта, где размещались все административные службы прихода, стал наполняться людьми. Служащий священник отец Александр с дьяконом Василием, поменяв куртки на подрясники, ушли в храм. Промелькнула регент Ирина с нотами в руках. Из кухни донесся звон посуды – это повар Марья Петровна принялась наводить порядок. Бильд-редактор Вадим с корректором Раисой Сергеевной припозднились, но наконец появились и они. Все проходили мимо объявления и улыбались, а завхоз Володя даже саркастически хмыкнул – слабость одного из клириков, молодого иеромонаха Иннокентия, к компьютерным играм была фактом общеизвестным.
   Но вот появился и он сам: худой, высокий, в очках, за стеклами которых поблескивали добрые, по-детски чистые синие глаза. Остановился возле двери, прочитал текст, усмехнулся, поправил клобук и вошел в комнату. И три восклицательных знака его не остановили.
   Больше всех страдала от неожиданного увлечения бедолаги-иеромонаха Наталья. Она день-деньской сидела за компьютером, набирала тексты для приходской газеты «Благая весть» и различных листовок по типу «Троицких листков», к которым был неравнодушен отец Сергий, настоятель прихода.
   И вот отец Иннокентий в свободное время стал засиживаться в издательской комнате. Тут и чайком напоят, и о мировых проблемах побеседуют, а он охоч был до обсуждения этих самых мировых проблем, создаваемых, как известно, масонами – врагами православия, и в первую очередь отца Сергия, неустанно с ними воюющего на вверенной ему архиереем территории. Сам отец Иннокентий, хотя масонов и не жаловал, все же был настроен по отношению к мифическому тайному ордену не так воинственно, как настоятель, порой даже позволял себе смелые высказывания, будто и нет на свете никаких масонов и все, что про них говорят, пустые выдумки. На это ему резонно возражали, дескать, кто же тогда нам козни строит, кто жить во всяком благочестии и чистоте мешает?
   Ответить на такой головоломный вопрос было нелегко. Отец Иннокентий моргал васильковыми глазами и старомодно, но канонично заявлял, что жить нам мешают, по всей видимости, бесы. Отец Сергий, если ему доводилось присутствовать при разговоре, разводил многозначительно руками и говорил густым басом: «Ну, знаете ли!..» – из чего отношение его к падшим ангелам оставалось непонятным. А Наталья, слыша про бесов, коих она с полным основанием безо всякой персонификации по-научному называла «трансцендентальным злом», отворачивалась от монитора и прыскала в кулачок.
   Наталья, девушка лет двадцати пяти, недавно вышедшая замуж, заочно училась на катехизаторском факультете богословского института и обладала двумя ценными качествами – веселым характером и незаурядным терпением. Долгое время она стойко сносила беседы отца Иннокентия с многочисленными посетителями редакции. Но когда он как-то незаметно подружился с техникой и освоил несколько компьютерных игр, после чего прописался в издательской комнате чуть ли не на правах штатного сотрудника, долготерпению наборщицы пришел конец. Она написала известное объявление, которое, как уже отмечалось, на увлеченного виртуальными заморочками иеромонаха не произвело должного воздействия.
   Горестно вздохнув при виде неугомонного черноризца – не выгонять же священнослужителя! – Наталья отправилась в трапезную наливать чайник, а пребывающий во искушении иеромонах устремился к компьютеру. Тут в комнату вошел, сурово сопя, отец Сергий. Он только что прочел объявление на двери и потому был настроен решительно. Греческая ряса из легкого шелка развевалась за его спиной, как бурка на легендарном Чапаеве. Из-за плеча выглядывала, мстительно улыбаясь, Наталья.
   – Ты что тут делаешь? – грозно спросил отца Иннокентия настоятель.
   – Я-то? – не отрываясь от монитора, отсутствующим голосом отозвался тот. – Да вот… бесов гоняю.
   – Кого?
   – Бесов. Гоняю бесов.
   – По-моему, отец Иннокентий, – раздался за спиной настоятеля тихий, но твердый голос Натальи, – это не вы бесов, а бесы вас гоняют!
   В комнате стало тихо. Только было слышно, как покряхтывает системный блок старенького компьютера. Потом раздался оглушительный хохот отца Сергия.
   – Точно! – проговорил он. – Точно! Не в бровь, а в глаз!
   Смеялся, прячась за монитором, Вадим. Хихикнул просто так, за компанию, проходивший мимо открытой двери блаженный Сереженька. Даже строгая Раиса Сергеевна и та разразилась сухим и отрывистым, словно кашель, смехом. А отец Иннокентий непонимающе смотрел на хохочущих из-под очков.
   – Да? – наконец произнес он, медленно возвращаясь к реальности. – Вот уж никак не думал…
   Только Наталья не смеялась. Она смотрела на отца Иннокентия, закусив губу, и, кажется, была довольна достигнутым результатом.


   Как иеромонах Иннокентий икону спас

   – Ты сегодня исповедуешь, – напомнил настоятель отцу Иннокентию. Тот с подчеркнутым смирением склонил голову.
   Молодого иеромонаха, которому по всем статьям следовало нести свое послушание в монастыре, указом архиерея на год откомандировали из далекой лесной обители в мир для ухода за больной матерью. Вот и служил он на приходе в городе. У престола стоял третьим по хиротонии, обязанности выполнял добросовестно, на судьбу не жаловался. Год миновал, а матушка и не поправлялась, и, слава Богу, не умирала, поэтому извлеченный из монастырской жизни иеромонах оставался на приходе и, судя по всему, по своей лесной скинии не скучал.
   – Совсем ты у нас про монашеские обеты позабудешь! – ворчал огнебородый, похожий на викинга из книжки про Эрика Рыжего отец Сергий. – Вон все в издательском отделе сидишь, на компьютере играешь…
   Отец Иннокентий поглядывал из-под очков, и его васильковые глаза излучали первозданный мир и покой.
   – Не по своей воле, а волею пославшего мя владыки, – почти дословно повторял он знаменитую фразу из крамольного романа и при этом, подобно персонажу, ударялся головой обо что-нибудь твердое.
   – Вот скажу владыке, чтобы вернул тебя куда полагается, – с напускной строгостью говорил викинг-настоятель, хотя в глубине души считал командировочного инока подарком судьбы, ибо более ревностного совершителя таинства покаяния у него не было и не предполагалось.
   Исповедовать «подарок судьбы» любил в углу перед аркой, разделявшей церковь на трапезную и храмовую части. Тут стоял большой напольный киот с богато украшенной иконой святителя Николая. За ним образовался укромный закуток, где и ставили аналой для исповеди. Человек здесь чувствовал себя как бы спрятанным от посторонних глаз, что, безусловно, располагало к откровенности и искренности, являющихся, по мнению иеромонаха, главным и необходимым условием таинства покаяния. «Иначе никакой метанойи [7 - Метанойя (греч.) – букв, «изменение ума», своего рода переоценка ценностей, покаяние, состояние, поворачивающее человека к Богу, изменение жизни.] не получится», – говорил он отцу Сергию, на что тот только щеки надувал, делая вид, что значение сего редкого слова для него так же понятно, как «Отче наш».
   – Ты у меня гляди, не больно там умничай, – добавлял настоятель. – У нас народ простой, не в монастыре!..
   Отец Иннокентий не торопился. Народу в храме немного, на исповедь совсем даже мало, а еще только «Свете Тихий» поют на правом клиросе. Любил он вход с кадилом. И когда сам служил, и когда наблюдал со стороны. «Пришедше на запад солнца, видевше свет…» Да-а… Душа наполняется тихой радостью, а отчего – не понять.
   Накрыв епитрахилью очередного раскаявшегося грешника, отец Иннокентий завел очи горе, а потом опустил взгляд на западную стену к потемневшему за многие годы от копоти изображению Страшного суда, вздохнул и стал читать разрешительную молитву.
   К аналою подошли две цыганки. Обе в пуховых платках, в длинных, до полу, дубленках.
   – По одной подходите, – велел отец Иннокентий.
   Одна из цыганок приотстала. Другая, как было велено, приблизилась.
   В канун Рождества Христова цыгане в храме не редкость. Они обычно в предрождественские дни любят исповедоваться, как-то по-своему почитая сей великий праздник.
   Цыганка склонилась к лежащему на аналое Евангелию и зашептала скороговоркой, как она в течение года обижала мужа и детей. Правда, в конце концов у нее получилось, что это не она их, а они ее обижали.
   – Постой-постой, – притормозил рьяную исповедницу отец Иннокентий. – Ты свои грехи исповедуешь или чужие?
   – Свои, батюшка, конечно, свои!
   – Ну, так и говори о своих.
   Цыганка опять затараторила.
   – А ты случаем не гадаешь? – спросил отец Иннокентий для успокоения совести. – А? Не воруешь? Людей не обманываешь?
   – Что ты, батюшка, как можно! Святой Василь свидетель, я никогда…
   – Да как может быть святой Василий твоим свидетелем, когда он жил полторы тыщи лет назад? – с укором в голосе произнес отец Иннокентий.
   – Святой Василь, батюшка, святой Василь, вот крест! – И она распахнула дубленку, очевидно, чтобы показать нательный крестик.
   Отец Иннокентий хотел ее остановить, даже за руку взял, но тут краем глаза увидел, как вторая цыганка запихивает себе за пазуху небольшую, в серебряном окладе иконку святых Гурия, Самона и Авива, которую ловко сняла со стены.
   – Да ты что творишь, а? – кинулся к ней иеромонах. – Ты в церковь пришла в грехах каяться и тут же воруешь?!
   Народ, стоящий поодаль за киотом, заволновался, услышав возмущенный голос священника. Обе цыганки наперебой заговорили, размахивая руками, но отец Иннокентий ничего не мог разобрать. Отняв у цыганки икону, он прижал ее к груди и какое-то время молча взирал на злоумышленницу.
   – Эх вы, чавэлы! – только и смог он вымолвить и добавил по-детски обиженно: – А еще кино про вас снимают. Идите отсюда, чтобы глаза мои вас не видели!
   Подруги умолкли, посмотрели на расстроенного священника и попятились к выходу. Ожидающие исповеди прихожане так и не поняли, что произошло за киотом, а отец Иннокентий постоял-постоял с прижатой к груди иконой, но на стену ее не повесил – унес в алтарь. Потом подошел к дежурной по храму бабушке Марии и сказал:
   – Вы это, теть Маш, поглядывайте за народом. Не ровен час, уволокут что-нибудь!
   Старушка махнула сухонькой рукой:
   – Полно, батюшка. Чай, в церкви-то воровать побоятся!
   Отец Иннокентий вздохнул, очки поправил.
   – Избави Бог, – сказал он задумчиво. – Однако всякое случается. – И отправился к аналою продолжать исповедь.


   Как иеромонах Иннокентий строптивую Агнию укротил

   В сторожке на столе под толстым, помутневшим от времени, затертым оргстеклом можно было прочесть текст, отпечатанный на пишущей машинке прописными буквами:

   «УКАЗАНИЕ СТОРОЖАМ
   И ДЕЖУРНЫМ ПО ХРАМУ!
   ЕСЛИ АГНИЯ НЕ БУДЕТ ПОДЧИНЯТЬСЯ
   СЛОВЕСНЫМ УВЕЩЕВАНИЯМ, РАЗРЕШАЮ
   ПРИМЕНЯТЬ К НЕЙ ФИЗИЧЕСКУЮ СИЛУ.
   НАСТОЯТЕЛЬ ПРОТОИЕРЕЙ СЕРГИЙ»

   И размашистая подпись с крестиком впереди.
   Столь суровые меры предлагалось использовать по отношению к восьмидесятипятилетней старушонке, дежурившей на подсвечниках у икон святителя Николая, «Скоропослушницы», благоверных князя Петра и княгини Февронии, а также на тетраподе. Агния была маленькая, сухая, как щепка, и злая, как цепная собака.
   Кто и когда обучал ее правилам поведения в храме, оставалось для всех тайной. Точно не отец Сергий, который всеми силами старался перевоспитать непокорную старуху, что ему, к сожалению, мало удавалось. Но именно тот неизвестный наставник, по всей видимости, своей злою волей внушил Агнии ненависть к прихожанам. А может, само собой так получилось, безо всяких наставников. Мало ли недобрых старух встречают людей на пороге в церковь, а если уж говорить без обиняков, так на дороге к Богу! Теперь, к счастью, их стало меньше, а в девяностые годы – о-о-о! И никто им не давал власти, но они повсеместно каким-то странным образом узурпировали ее.
   Представительницей этой уходящей в небытие когорты была Агния. Стоило войти в храм молодой женщине, как старуха тут же ополчалась на только что преодолевшую психологический барьер беднягу. Все в вошедшей было, по мнению Агнии, не так – и одежда, и лицо, и мысли. Юбка слишком короткая, губы чрезмерно накрашены, а уж если еще и голова не покрыта – ну, это просто конец света! Жителям Содома и Гоморры легче было простить грехи, чем бедной прихожанке. Горе тебе, зашедшей в брюках в храм Божий поставить свечку! Горе тебе, приложившейся к иконе, не стерев с губ помады! Горе тебе, не надевшей летом чулок или колготок и блузки с длинными рукавами! Синим пламенем гореть грешнице в аду в жизни будущей, а в этой – пылать от стыда перед теми, кто уже прошел Агниево чистилище.
   Что стояло за этой патологической нелюбовью? Зависть к молодости? Тоска по комсомольскому прошлому, когда она, комсорг кузнечного цеха, имела маленькую, но власть над людьми, которой лишилась, выйдя замуж за пьяницу формовщика из соседней литейки, учившего ее уму-разуму, таская за косы? Чужая душа – потемки…
   Никакие вразумления клириков и самого настоятеля не имели успеха. Отец Сергий много раз намеревался отстранить старуху от подсвечников, но не делал этого по причине особенной аккуратности Агнии – лучше ее никто не чистил подсвечники и мраморный пол, залитый после службы воском. Да и не было никакой гарантии, что отстраненная от обязанностей дежурной зловредная старуха не станет нападать на прихожан по-прежнему. Из храма же ее не выгонишь!
   – Молчи! – сурово хмуря брови, говорил настоятель. – Слышишь, Агния? Не умеешь с любовью к людям подходить, так хоть молчи уж!
   Не тут-то было. Старуха, безо всякого выражения уставясь в скандинавскую бороду отца Сергия, согласно кивала. Но стоило в притворе появиться более-менее современно одетой женщине, зомбированная Агния, забыв все на свете, устремлялась в атаку.
   Так и появилась вышеозначенная записка. Сторожа не преминули воспользоваться разрешением настоятеля и, случалось, выводили под белы руки разбушевавшуюся Агнию на паперть, где придерживали некоторое время, пока боевой пыл воинствующей старухи не остывал.
   Немало нареканий по поводу строптивой дежурной выслушивал от прихожан настоятель. Но терпел. Однако были у Агнии еще два пунктика. Первый: она никому не разрешала самостоятельно зажигать свечи – буквально выхватывала их из рук прихожан и мгновенно куда-то прятала.
   Люди жаловались. Отец Сергий ругался.
   – Зачем ты это делаешь, объясни?! – безнадежно спрашивал он у старухи.
   Агния молчала, тупо глядя ему в бороду.
   Сторожа и на сей счет получили особые указания. Да разве углядишь? И опять жалобы.
   – Батюшка, ваша глухонемая бьет людей по рукам!
   Действительно, свечи Агния отнимала без слов, причем не делая различий по полу. Грозно сопел отец Сергий и ругал от бессилия сторожей. Но все оставалось без изменений, пока не появился в храме иеромонах Иннокентий. Какое-то время он присматривался к Агнии и даже о чем-то с ней беседовал наедине. Все стали замечать, что строптивая старуха благоволит иеромонаху: и принос ему от своих щедрот пополняет, и благословение у него чаще, чем у других, берет да и смотрит на него с тихим умилением.
   Самого же отца Иннокентия особенно возмущал второй пунктик Агнии, заключающийся в следующем. Тогда еще не было указа архиерея, запрещающего собирать пожертвования во время службы. Кто-либо из причта, чаще староста, брал благословение и обходил храм с блюдом, куда и складывались посильные пожертвования прихожан. Чаще это была мелочь. На всенощном бдении едва ли не постоянно с блюдом ходила Агния. Бывало, кто-нибудь не положит монетку, так она станет напротив него и стоит молча, пока нерадивый не раскошелится. За что настоятель называл ее мытарем.
   Ладно бы только это. Бессовестная старуха ссыпала собранное в жертвенники, как нарочно, в самые ответственные моменты богослужения, так что звон стоял по всему храму.
   И вот как-то раз на полиелее, когда вспыхнуло всеми лампами двенадцатиярусное паникадило и священство вышло из алтаря под торжественное пение «Хвалите имя Господне», Агния принялась за свое, и грохот ссыпаемых в жертвенники монет заглушил чудные слова Псалтири.
   Иеромонах Иннокентий поморщился-поморщился, а потом обратился к настоятелю:
   – Отец Сергий, благослови отлучиться на минутку.
   – Сейчас?
   – Именно сейчас.
   – Ну, отлучись, коли надо, – разрешил удрученный звоном мелочи настоятель и пожал плечами, дескать, другого времени, что ли, не нашел?
   А вот, значит, не нашел. Все видели, как иеромонах подошел к Агнии и что-то прошептал ей на ухо. Старуха замерла, огляделась по сторонам и неожиданно быстро растворилась среди народа, а отец Иннокентий так же тихо вернулся на свое место слева от настоятеля, так как был третьим по хиротонии.
   – Что ты ей сказал? – спросил отец Сергий, когда вернулся после помазания прихожан в алтарь.
   – Да так… – неопределенно ответил иеромонах.
   – Что значит – «так»? Скажи все же.
   – Ну, я сказал ей, что Бог за звоном денег молитву не услышит.
   – И все?
   – Все. Что тут еще добавишь?
   Настоятель с подозрением посмотрел на отца Иннокентия и недоверчиво покачал головой.
   Эти ли слова нашептал иеромонах старухе или другие – сие неведомо. Все, конечно, видели загадочную улыбку на губах отца Иннокентия, ну, так она была нередким явлением. Но что удивительно, Агния больше никогда не собирала пожертвования во время службы, даже близко к позолоченному блюду не подходила. Правда, свечи продолжала отнимать и на женщин налетала по-прежнему. Тут уж иеромонах ничего поделать не смог.


   Как иеромонах Иннокентий читал акафист Иисусу Сладчайшему

   Пономарь Мишаня Звонцов был малый не промах. С детства себе на уме. Частенько настоятель, качая рыжей скандинавской бородой, говорил: «Ну и рыба ты, Мишка, ой, ну и рыба!» Что отец Сергий разумел под словом «рыба», оставалось только догадываться. Все и догадывались, потому что для своих тринадцати лет мальчишка был шибко шустрый и на редкость хитрый. Правда, хитрость его вся была на виду. Но она явственно год от году развивалась и крепла – сию эволюцию наблюдали храмовые работники, знавшие Мишаню с младых, так сказать, ногтей, которые со временем превращались в весьма острые коготки.
   Не знал его только один лишь иеромонах Иннокентий, появившийся в приходе около года назад. Ну и конечно же, юный ловкач воспользовался этим незнанием, как и простодушием иеромонаха, при первом же удобном случае. А произошло следующее.
   На Крестопоклонной неделе после службы, когда отец Иннокентий остался дежурить в храме, Мишаня подкатился к нему колобком.
   – Батюшка, – говорит, а сам и взор в землю. – А вот вы не заметили, что иконка Спасителя на Царских вратах у нас уж больно старенькая?
   Отец Иннокентий поморгал васильковыми глазами.
   – Э-э, – сказал он. – Э-э…
   Мишаня инока за рукав рясы ухватил.
   – Я тут за ящиком присмотрел новую. По размеру такая же. Ее бы на врата… А эту, не выбрасывать же, я бы домой взял, а?
   Сраженный благочестием отрока, отец Иннокентий покашлял в кулак. Под рясой слева растекалось тепло. Он бы тут же снял с Царских врат икону и вручил ее молодому молитвеннику, но привычка к послушанию взяла верх над чувствами.
   – Ладно, Миша, – с умилением сказал он. – Добро. Я вечером скажу отцу настоятелю, и мы сделаем, как ты предлагаешь.
   Тут отец Иннокентий заметил, что пономарь вроде как скис.
   – А зачем отцу настоятелю? – по-прежнему не поднимая глаз, произнес Мишаня и вздохнул. – Мы бы и так поменяли, а батюшка порадовался бы, когда новую иконуувидел.
   – Нет, дружок, – возразил, почувствовав неладное, иеромонах. – Ты же знаешь, в церкви все делается с благословения начальствующих. Так ведь?
   – Ну, так… – промямлил Мишаня невесело.
   – Вот и хорошо. Пойдем-ка, поглядим на икону-то. – Отец Иннокентий положил мальчику на плечо руку и подтолкнул его к солее.
   Поднявшись на амвон, отец Иннокентий поправил очки и уставился на небольшой, в ладонь, образ Иисуса Христа, к которому обычно прикладывается священник, входя в Царские врата. На Божественном лике отчетливо были видны крошечные капельки, от которых исходил едва уловимый аромат.
   – Та-ак, – вымолвил отец Иннокентий и оглянулся на пономаря. – А иконка-то, выходит, мироточит?
   Мишаня смущенно моргал.
   – Не знаю… Я просто хотел новую…
   – Ясно. Ты вот что, Миша, запомни, да покрепче: того не берут, чего в руки не дают. Я понятно сказал?
   – Понятно.
   – А теперь ступай-ка, приятель, в библиотеку да принеси акафистник.
   Спустя некоторое время Звонцов вернулся с толстой книгой в руках.
   – Делай как я, – по-армейски строго скомандовал отец Иннокентий и опустился на колени.
   Розовые щеки Мишани стали пунцовыми. Он оглянулся. В храме никого не было. Стал на колени рядом с иеромонахом. Тот открыл книгу и начал читать акафист Иисусу Сладчайшему.
   На вечерней службе отец Иннокентий поведал о случившемся отцу настоятелю. Тот от души посмеялся.
   – Так. Так его учить надо! – повторял он. – Нужно будет владыке при случае рассказать… Ох, рыба, ну уж и рыба наш Мишка – далеко пойдет!
   И ведь как в воду глядел. Через десяток лет бывший пономарь, а ныне отец Михаил Звонцов занимал в епархии видную должность. Отец Сергий по-прежнему настоятельствовал на приходе, а иеромонах Иннокентий подвизался в монастыре все в том же звании, всячески избегая продвижения по служебной лестнице. «У всякой звезды своя слава», – любит он цитировать Первое послание апостола Павла к Коринфянам.


   Как иеромонах Иннокентий колокол заполучил

   Занедужил отец Иннокентий. Со всяким бывает, конечно, но тут такая неприятная оказия случилась: хирург определил у иеромонаха грыжу.
   – Резать! – прозвучал суровый приговор.
   – А может… – хотел что-то предложить отец Иннокентий.
   Но тот даже и слушать не стал, только покосился на монашеский параман, выпятил челюсть и махнул правой рукой, рассекая воздух, будто саблей:
   – Резать надо! Ждать нечего!
   «В каком смысле?» – хотел было спросить отец Иннокентий, испугавшись, но не спросил. К традиционной медицине иеромонах относился с уважением, поэтому только вздохнул тяжело и стал одеваться.
   – Вот, – сказал он, вернувшись с консультации, настоятелю. – Под нож кладут.
   – Ничего, – бодро ответил отец Сергий и потер руки, точно сам собирался оперировать бедного иеромонаха. – Всех резали, и ничего!
   Последнее замечание настоятеля прозвучало весьма неопределенно. Кто, кого и когда резал и вообще зачем, отец Иннокентий не понял, но уточнять не стал, потому что и без того был расстроен ближайшей перспективой. Но образ огнебородого свирепого Эрика все же на мгновение возник перед его мысленным взором.
   В хирургическом отделении, которое располагалось на третьем этаже больницы, переодетого в спортивный костюм и оттого сразу потерявшего монашеский облик, несмотря на солидную бороду, отца Иннокентия определили в четырехместную палату. Он занял койку у окна и поставил на тумбочку складень с изображением Спасителя, Пресвятой Богородицы и Иоанна Предтечи. Сопалатники замерли.
   – Та-ак, – упавшим голосом произнес толстяк в майке, – теперь, братцы, анекдоты будем рассказывать в коридоре.
   – Нда, – откликнулся его сосед, высокий, с буденновскими усами.
   Третий, подключенный к капельнице, молчал.
   Отец Иннокентий виновато покашлял в кулак, но складень не убрал.
   Вскоре они подружились. Василий, так звали толстяка, все же рассказывал анекдоты, но тихим голосом. Правда, иеромонах делал вид, будто не разбирает слов, и прилагал героические усилия, чтобы не засмеяться вместе с другими. Это ему не всегда удавалось.
   Особенно сошлись они с Сергей Сергеичем, усатым подполковником пожарной службы. Он оказался любознательным человеком, а любознательных, как известно, хлебом не корми – дай поговорить о религии. Сергей Сергеич задавал отцу Иннокентию самые что ни на есть каверзные вопросы, ответить на которые было бы нелегко и кандидату богословия, не то что рядовому иеромонаху с семинарским образованием, имеющему к тому же, стыдно признаться, тройку по догматике. Например, очень интересовал пожарного вопрос о Лицах Единосущной и Живоначальной Троицы. «Как это, – вопрошал он, – Сын рождается от Отца? Как это: Иисус Христос – Бог, а родился от земной женщины? Кто же тогда от Отца родился?» Ну и тому подобное. Мозги отца Иннокентия работали так напряженно, что он порой слышал в голове некое поскрипывание и даже стал опасаться за состояние левого полушария.
   Спасла операция. Прошла она успешно, и через пару дней иеромонах уже прогуливался по коридору под ручку с подполковником, у которого за это время накопились новые вопросы.
   Сам Сергей Сергеич находился в хирургическом отделении в ожидании анализов по поводу опухоли. Несмотря на военную косточку, он откровенно боялся, что опухоль окажется злокачественной. Не исключено, что еще и это опасение подогревало его интерес к богословским разговорам.
   – Эх, отец Иннокентий, – сказал как-то пожарный, удовлетворенный ответом иеромонаха о бессемейном зачатии, – чувствую я, что Там, – при этом он указал пальцем на потолок, – безусловно, Кто-то есть!
   Отец Иннокентий снисходительно наклонил голову.
   – Да! – с жаром продолжил подполковник. – И если бы Он не оставил меня…
   – Он никого не оставляет, – заметил прооперированный миссионер.
   – Будем надеяться, что это так.
   – Это так.
   Они присели в кресла под фикусом в конце коридора.
   – Знаете, святой отец… – начал Сергей Сергеич.
   – Так католики говорят, – поправил его иеромонах.
   – Ладно. Пусть. Я вот что хочу сказать: если анализ покажет, что опухоль доброкачественная, я подарю вам колокол!
   Отец Иннокентий поглядел на собеседника поверх очков.
   – Какой колокол?
   – Большой. Сто пудов, может быть.
   – Откуда у вас такой колокол? – недоверчиво осведомился отец Иннокентий.
   Пожарный покрутил ус.
   – С каланчи, – ответил он, но вдаваться в детали не стал.
   – Хорошо, – сказал отец Иннокентий, – договорились. – И он протянул подполковнику руку.
   Потом разговор этот забылся. Вскоре отца Иннокентия выписали, а Сергей Сергеич остался – что-то затягивалось с его анализами. Но вот как-то через месяц к храму подъехала грузовая машина, и водитель спросил отца Иннокентия. Того нашли в издательском отделе, и он, недоумевая, кто бы это мог быть, вышел к воротам. Возле машины его поджидал Сергей Сергеич при полном параде – в шинели и папахе.
   – Ну, святой отец, принимай! – бодрым голосом крикнул он, показывая на кузов. – Привез я обещанный колокол.
   Пока колокол выгружали да закатывали на церковную территорию, отец Иннокентий расспрашивал подполковника о здоровье.
   – Порядок! – по-военному коротко ответил Сергей Сергеич.
   – Значит, Он не оставил? – спросил, улыбаясь, иеромонах и ткнул пальцем в небо.
   Сергей Сергеич посмотрел на отца Иннокентия долгим взглядом и сказал тихо:
   – Он никого не оставляет.
   На том они и простились, и только спустя время отец Иннокентий узнал от зашедшего в храм Василия, что анализы у Сергея Сергеича оказались неутешительными и он умер, прожив после выписки еще четыре месяца.
   Отец Иннокентий записал подполковника в свой помянник.


   Как иеромонах Иннокентий с Богом по лесу ходил

   Все священники в Никольский монастырь служить ездили, дошел черед и до отца Иннокентия. Он вздохнул, поглядел с сожалением на дверь издательского отдела и отправился в путь.
   Женский Никольский монастырь только начинал возрождаться, и своего священника там не было – инокиня Херувима да с ней две сестры и пять трудниц – только и всего. А литургию служить надо, как же без причащения? Да и народ, несмотря на то что до обители от села нужно было идти лесом минут двадцать, на службу все же собирался, потому что других храмов поблизости не было. Приезжающие священники останавливались обычно в селе у старичка Сан Саныча, который, за неимением других мужчин, исполнял в монастыре обязанности и завхоза, и пономаря. Вообще делал все, что мать настоятельница скажет, никакой работой не гнушался, ибо человек был бессемейный, тихий и богобоязненный.
   Иеромонах Иннокентий считал себя по жизни невезучим. Известно, бывают такие, которым все в масть, а у других, как ни стараются, все-то нескладно выходит: откроют, к примеру, коробку, так обязательно не с той стороны, или упадет что-нибудь из рук, так закатится в такой угол, что и не найдешь никогда. Короче говоря, бутерброд у оных людей непременно маслом вниз упадет, да еще и в самую грязь. Вот и тут, приехал отец Иннокентий в село Бабакино, а Сан Саныч с температурой лежит под тремя одеялами, стучит зубами, в доме холодно, а печку истопить некому, да что печку – чаю бы кто согрел!
   Посмотрел иеромонах на эту невеселую картину, снял подрясник, сунул ноги в Сан Санычевы валенки и отправился дрова рубить. Потом натопил печку, чаем с сушеной малиной больного напоил, тот и ожил малость.
   – Служить, батюшка, приехал? – спросил он, постукивая по инерции зубами по краю блюдца, из которого пил чай.
   – Да, брат, служить, – ответил иеромонах. – Всю Страстную седмицу у вас служить буду, до Пасхи включительно.
   – Ага, – сказал старик и поставил блюдце на стол, а сам быстро нырнул под одеяло. – Малярия у меня, что ли?
   – В наших широтах малярии не бывает, – со знанием дела заметил отец Иннокентий.
   – Что же меня так колотит?
   – Обыкновенная простуда. Просто температура у тебя высокая. Не измерял?
   – Нечем. – Сан Саныч высунул голову из-под одеяла. – Градусника у меня нет.
   – А зачем он? – пожал плечами отец Иннокентий. – И так видно.
   – Да уж, – согласился больной пономарь. – Я вот все думаю, как же там без меня, в алтаре-то?
   – А что? Справимся.
   – Кадило некому подать…
   – Ничего, – бодро сказал иеромонах. – С Божьей помощью не пропадем!
   Так начал иеромонах Иннокентий служить службы Страстной седмицы в Никольском монастыре. Хоть и неловко было без помощника, но приспособился. А кадило ему разжигала одна из сестер, старенькая уже бабушка Афанасия. В алтарь она не заходила, да и алтаря-то, честно говоря, еще не было – висела вместо иконостаса занавеска, за ней и священнодействовал командировочный инок. Когда нужно было, Афанасия просовывала руку с дымящимся кадилом за занавеску, где его и принимал, благословляя, отец Иннокентий.
   В первые три дня седмицы на Литургии Преждеосвященных Даров причастников не было, зато на Великий четверг привалило полный храм. «Видно, все село причащается», – подумал отец Иннокентий, глядя на ожидающих своей очереди на исповедь старушек в белых платочках. Мужчин не наблюдалось.
   А Сан Саныч все лежал под одеялами и стучал зубами, но реже: дело пошло на поправку. К чтению Двенадцати Евангелий он уж совсем было поднялся, но отец Иннокентий его на улицу не выпустил.
   – Ты мне на Пасху здоровый нужен! – так сказал он, и старик согласился.
   Вечером, после службы, пили чай. В доме было тихо, постукивали на стене часы да громко дул на кипяток выздоравливающий Сан Саныч.
   – А что, батюшка, – спросил он. – Лесом-то в темноте не боишься ходить?
   – Чего бы это мне бояться? – усмехнулся отец Иннокентий. – Лешего, что ли?
   – Ну, мало ли… – неопределенно сказал старик и покосился на темное окно.
   Отец Иннокентий разгрыз кусок сахару.
   – Так ведь я не один хожу.
   – Как не один? – удивился Сан Саныч. – А с кем?
   – С Богом.
   – A-а… Ну, это, конечно, так, однако, когда по лесу-то идешь, как-то не по себе… Страхование бывает.
   – У меня не бывает. Я помолюсь сначала, потом говорю: «Ты, Господи, иди со мной по лесу!»
   – Ну?
   – Иди, говорю, со мной по лесу. Ты – впереди, а я – за Тобой!
   Сан Саныч слушал, приоткрыв рот.
   – Вот так и идем: Он передо мной, а я за Ним. Чего ж тут бояться, когда впереди Господь идет?!
   – И что, ты Его видишь?
   – Кого?
   – Господа.
   – А как же, конечно, вижу. Как тебя!
   Синие глаза иеромонаха улыбались.
   Сан Саныч смотрел в них и согласно кивал – и впрямь, чего же тут бояться, когда вот так-то?..


   Как иеромонах Иннокентий сектантов одолел

   Не успел отец Иннокентий расположиться с книжкой, как раздался звонок, и он, ворча, пошел открывать. Вот так всегда – только выдастся свободный часок, дабы почитать что-нибудь душеполезное, как тебя обязательно выдернут из кресла. Будучи уверенным, что это кто-то из храма явился за ним, отец Иннокентий, не спрашивая, распахнул входную дверь.
   На пороге стояли трое неизвестных. Мужчина и две женщины.
   – Здравствуйте, – бесцветным голосом поздоровалась одна из них, в яркой красной шапке.
   Отец Иннокентий насторожился.
   – Доброго здоровья! – ответил он. – Вы к кому?
   – К вам, – с готовностью ответил мужчина, брюнет с белорусскими висячими усами.
   – Вы верите в Бога? – тут же подхватила «красная шапочка».
   – Вы пришли, чтобы спросить меня об этом? – искренне удивился иеромонах.
   – Мы пришли к тебе, брат, чтобы поговорить о Боге, – таким же пресным, но тона на два ниже, чем у подруги, голосом проговорила до сих пор молчавшая женщина в черном траурном платье, напоминавшая даму из далекого прошлого. – И помочь тебе обрести истинный путь. – На последних словах она сделала ударение.
   Отец Иннокентий вздохнул. У него и сомнений не возникало, что истинный путь он уже обрел. Тоска зеленая эти сектанты! Другой бы на его месте дверь закрыл у незваных гостей перед носом, но не таков был наш иеромонах.
   – Так вы христиане? – спросил он, чувствуя, как наполняется миссионерским восторгом. Прозвучало, правда, как у Боланда на Патриарших: «Вы – атеисты?» Весь фокус заключался в том, что и тот и другой прекрасно знали, с кем имеют дело, однако вопрос собеседнику задавали. Синий взгляд инока был безмятежен. – Так вы христиане?
   «Красная шапочка» нимало не смутилась и, подобно булгаковскому персонажу, ответила, выпятив грудь:
   – Да, мы христиане!
   – Ага! – как бы обрадовался отец Иннокентий. – Тогда перекреститесь! – И осенил себя для пущей убедительности крестным знамением.
   – Нам не положено! – по-чиновничьи заявил усатый и отступил почему-то за спины женщин.
   А отец Иннокентий, напротив, сделал шаг вперед.
   – Как это не положено? – с вызовом произнес он. – С каких это пор христианам креститься не положено?
   – А вот с таких! – парировала дама в черном платье. В руках у нее откуда-то появились цветные брошюрки. – В нашей церкви не положено. Вы приходите к нам на собрание и все поймете. А пока почитайте это. – И она протянула отцу Иннокентию тощее издание, на обложке которого он успел прочитать слово «башня».
   «Вон кто пожаловал: “свидетели” [8 - Имеется в виду секта «Свидетели Иеговы», одна из старейших тоталитарных псевдохристианских сект. (Прим. ред.)]!» – догадался отец Иннокентий. Спрятав руки за спину, он произнес с вызовом:
   – Врете вы все, никакие вы не христиане! Да еще и закон нарушаете…
   – То есть как это? – вынырнул из-за спины «красной шапочки» усатый.
   – А так, – ответил иеромонах и замолчал.
   Молчали и гости. Держать паузу – нелегкое дело, тут кто кого. Не выдержал усатый:
   – Что значит «закон нарушаете»?
   Отец Иннокентий не спешил с ответом.
   – Разве вы не знаете, – сказал он наконец, – что навязывание религиозных убеждений является нарушением закона?
   – Когда это мы вам навязывали убеждения? – поджала губы «красная шапочка». Но отец Иннокентий заметил, что все трое смутились.
   – Только что! – Голос иеромонаха повысился на полтона. – Вы пришли ко мне домой, настаиваете, что являетесь религиозной организацией, приглашаете меня на какие-то собрания – чего больше? Я сейчас позвоню в милицию и попрошу защитников правопорядка разобраться…
   – Ну его, атеиста! – махнул рукой усатый. – Пойдем отсюда!
   На «атеиста» отец Иннокентий совершенно справедливо обиделся и хотел уж было высказать все, что думает о деструктивных культах, начиная с мормонов и заканчивая движением «Нью-эйдж» во всем его многообразии, но сдержался. В конце концов, «блаженны, когда поносят вас…». Тот самый случай.
   – Вот-вот, идите, а лучше катитесь ко всем… э-э… к своим заморским хозяевам! – только и сказал он и засмущался, потому что вышло все равно грубо.
   Грубо-то грубо, но, как оказалось, действенно. Троица молча ретировалась к лифту. А отец Иннокентий, по-мальчишески показав им вслед кукиш, отправился читать книжку профессора Александра Дворкина «Десять вопросов навязчивому незнакомцу». Весьма полезное чтение – не только с духовной, но и с практической стороны.


   Как иеромонах Иннокентий в милицию попал

   В кабинете начальника РОВД, куда привели отца Иннокентия, было так накурено, что он закашлялся. «Из кадила тоже дыму много бывает, но какая разница!» – пришло на ум иеромонаху. Но не до философии было в данный момент. За большим письменным столом под чернобелым портретом Феликса Дзержинского сидел краснолицый подполковник и, постукивая по столу карандашом, подозрительно глядел на вошедшего.
   – Так говорите, что вы священник? – спросил хозяин кабинета.
   – Да, – устало вздохнул отец Иннокентий. Сегодня люди в погонах этот вопрос ему задавали уже не в первый раз.
   – Так-так. А удостоверение у вас имеется?
   – Какое удостоверение? – удивился задержанный иеромонах. – Вот мое удостоверение. – Он приподнял с груди наперсный иерейский крест и для убедительности постучал костяшкой указательного пальца по клобуку.
   Подполковник криво усмехнулся.
   – Это, знаете ли, теперь всякий нарядиться так может.
   Отец Иннокентий посмотрел на милиционера и хотел уже было сказать, что и в его форму тоже всякий может нарядиться, но сдержался. И правильно сделал – зачем в пререкания попусту вступать? «Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» [9 - Цитата из Евангелия: «Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков: итак будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» (Мф. 10: 16).].
   А в отделении милиции он оказался следующим образом. Настоятель, с благословения владыки, командировал его на машине с водителем в Софрино за товаром – лампадками, подсвечниками, иконами и всякой другой церковной утварью. Деньги на счет были уже перечислены, и отцу Иннокентию оставалось только получить на складе все необходимое да привезти в храм. Путь не близкий – тысяча километров, но дорогу иеромонах любил и потому с радостью согласился на поездку.
   Все бы ничего, да отец Сергий надумал послать подарок своему семинарскому товарищу – икону Казанской Божьей Матери, которую написал по его просьбе местный иконописец. Служил этот самый товарищ на приходе где-то возле Хотькова.
   – По пути, отец, по пути, не хмурься, – напутствовал иеромонаха настоятель. – Все равно ведь в лавру поедешь, так?
   Отец Иннокентий хмурился только для виду. На самом же деле был рад-радехонек. Чтобы побывать у Преподобного, он готов был заехать не только к однокашнику отца Сергия, но и туда, куда Макар телят не гонял.
   – Заеду и передам в лучшем виде, – заверил он настоятеля, принимая из его рук аккуратно обернутую в чистое полотенце икону.
   С этой иконой и вышло недоразумение. Приятеля отца Сергия на месте не оказалось, и пришлось посланцу везти подарок обратно. Возле Нижнего Новгорода на окружной дороге стражи порядка осмотрели машину особенно тщательно. На весь товар имелись накладные, а на икону – нет. Как ни доказывал бедный отец Иннокентий, что образ недавно написан и предназначался в подарок, бдительные сотрудники правоохранительных органов ему не поверили. И вот он сидит в прокуренном кабинете начальника отдела милиции и стучит согнутым пальцем по своему черному клобуку.
   – Я бы вам, конечно, поверил, – продолжал подполковник, – можете не сомневаться. Но вот какая штука: на днях в одном из районов нашей области ограбили церковь, много икон унесли, злодеи…
   Отец Иннокентий не удержался:
   – Что же, вы думаете, я грабитель, что ли?!
   – Доверяй, да проверяй, – многозначительно заметил милиционер и почему-то подмигнул левым глазом. – А у вас удостоверения личности нету. Не так давно, кстати, в соседнем городе, был арестован… э-э… батюшка, как оказалось, лже-священник, и знаете за что? За распространение наркотиков!
   – У меня есть паспорт, – вспомнил отец Иннокентий. – И у водителя все документы имеются.
   – Да-да… – Подполковник полистал какие-то бумаги. – Где вы служите-то?
   – В Казанской епархии.
   Страж порядка поднял голову от бумаг. Красное лицо озарилось торжествующей улыбкой.
   – В Казани? – переспросил он и подмигнул на этот раз правым глазом.
   – В Казанской епархии, – уточнил отец Иннокентий.
   – Так вот, уважаемый, в Казани, если не ошибаюсь, татары живут.
   – Ну да…
   – А татары – мусульмане, так?
   – Так.
   – А раз так, ответьте мне, пожалуйста, на вопрос: чего там православному священнику делать?!
   От неожиданности отец Иннокентий онемел. Милицейская логика выглядела железной. «Прикидывается, что ли?» – подумал он, но как-то не похоже было.
   – Знаете, в вашем городе тоже не одни русские живут.
   – Это вы к чему?
   – К тому, что у вас и мусульманская мечеть есть.
   – Этого я не знаю.
   – А я сам видел.
   Так они еще какое-то время мирно беседовали на межконфессиональные темы, а потом начальник РОВД, все же не решившись взять на себя ответственность, отправил отца Иннокентия в вышестоящую инстанцию. Дескать, пусть начальство решает, что это за птица залетела на православную нижегородскую землю из мусульманского Татарстана.
   В большом современном здании управления внутренних дел было сумрачно и пустынно. Тут, конечно, сразу спорную икону осмотрел эксперт и без обиняков отпустил уставшего иеромонаха с миром, даже проводил до выхода.
   – У нас сотрудники в иконописи, к сожалению, мало понимают, – сказал он виноватым тоном на прощание, – а тут недавнее ограбление храма, и вы с красивой иконой как нельзя кстати. Так что извините уж, но береженого Бог бережет!
   Пришлось отцу Иннокентию еще раз в прокуренном кабинете побывать – какие-то бумаги нужно было подписать. Подполковник молча поставил автограф. Больше не подмигивал.
   Вежливо откланявшись, иеромонах взялся уже было за дверную ручку, как вдруг оглянулся и, кивнув на портрет железного Феликса, проговорил с ударением:
   – А Дзержинский, оказывается, наркоманом был!
   – Что за чушь?! – с возмущением воскликнул подполковник, и красное лицо его побагровело.
   «Как бы его удар не хватил от неожиданности!» – подумал обличитель первого чекиста страны.
   – Читал. Он употреблял кокаин, – сказал отец Иннокентий и вышел из кабинета на свежий воздух.



   3. Дорога к персиковому саду


   Memento mori [10 - Помни о смерти (лат.). (Прим. ред.)]

   Про таких, как Изольда Петровна Кузнечикова, поэт Некрасов когда-то сказал, что «коня на скаку остановит» да еще «в горящую избу войдет». Правда, горящих изб на жизненном пути Изольды Петровны, к счастью, не встретилось, коней она тоже не останавливала, а вот мужчин – сколько угодно. Но это в прошлом, когда ей было… ну, скажем, лет тридцать или даже сорок. Теперь же годы взяли свое, и мужчины как-то незаметно исчезли из поля зрения Изольды Петровны. Всю оставшуюся энергию она направила на двух дочерей и сына. Держала их, что называется, в ежовых рукавицах. С внуками, справедливости ради надо сказать, старалась быть ласковой и кроткой.
   Выглядело это неправдоподобно. И когда многопудовая бабушка, поглаживая заметные черные усики над верхней губой, ворковала над малышом протодьяконским басом: «Ах ты, мой зайчик!» – никто из взрослых в искренность слов не верил, а дети пугались и начинали реветь.
   Короче говоря, Изольда Петровна была женщина властная и жизнелюбивая – настолько жизнелюбивая, что смерти не боялась вовсе. Неминуемый конец приводил ее подруг в трепет, а Изольда Петровна, участвуя в разговорах на эсхатологическую тему, что ежевечерне велись на лавочке у подъезда, только оглушительно хохотала и, хлопая тяжелой ладонью по костлявому колену соседки, говорила:
   – Брось, Марковна, три к носу! Конечно, когда-нибудь будет, что и нас не будет. Ну так что? Это сегодня умереть страшно, а когда-нибудь – ничего. Верно? То-то же. Умели жить, так и помереть сумеем! Поэтому тяни лямку, пока не выкопали ямку! Хо-хо-хо!
   Вот какая это была бесстрашная и мудрая женщина, Изольда Петровна Кузнечикова!
   И вот однажды в начале весны, а точнее восьмого марта, когда сын и дочери с мужьями явились к ней с поздравлениями, Изольда Петровна, расставив по вазам цветы, объявила командным голосом:
   – Слушайте сюда! Такое, значит, дело. По месту моей прежней работы, а там, – Кузнечикова ткнула указательным пальцем вверх, как бы показывая, где находилась в незабвенное время высшая партшкола, – там меня, как вы знаете, заслуженно уважали и ценили, мне дали денежное вознаграждение за добросовестный труд. – Изольда Петровна сделала ударение на последних словах и многозначительно посмотрела на старшего зятя – тот почему-то заерзал на стуле и смущенно пожал плечами. – Так вот, я решила потратить эти деньги разумно.
   – Кто бы сомневался, – тихо произнес более смелый младший зять, и его жена, внешне чрезвычайно похожая на свою мать, ткнула его локтем в бок.
   – И как же это? – спросил с надеждой в голосе сын.
   – А вот так, – сказала Изольда Петровна угрожающим тоном. – Я решила поставить памятник на могиле мамы.
   Наступила гробовая тишина.
   – Хорошо, – неуверенно произнесла старшая дочь, которая нравом уродилась в отца. – Лучше не придумаешь.
   Остальные молчали в ожидании, зная, что этим дело не кончится, иначе старуха не устроила бы такой «совет в Филях».
   – Конечно, хорошо, – пробасила Изольда Петровна. – Еще бы! Я давно думала об этом. Но не хватало средств… А вам, разумеется, не до того, своих забот хватает.
   Старший зять вскочил, уронив стул.
   – Вы же знаете, что дела фирмы…
   – Знаю, – оборвала его Изольда Петровна. – Знаю. Сядь. Чего стулья-то ломать? Вчера я съездила в мастерскую, где памятники изготавливают, и все узнала. «Каменный гость»…
   – Что «каменный гость»? – заморгал сын.
   – «Каменный гость» – так мастерская называется, – пояснила Кузнечикова. – Там делают памятники.
   – Понятно.
   – Ну, раз вам понятно, так извольте по три тысячи с каждой семьи.
   Повисла пауза.
   – А зачем по три тысячи? – Голос старшей дочери предательски дрогнул.
   – Да, действительно, – поддержал ее зять, – зачем?
   – Затем! – отрезала Изольда Петровна и замолчала на некоторое время. – Затем, что моей премии на черный гранит не хватает.
   – A-а, – протянул сын с кислой улыбкой.
   – Может, тогда из мраморной крошки? – робко вставил старший зять.
   Изольда Петровна громко отхлебнула из чашки с фиолетовыми цветами остывшего чая.
   – Из крошки мы тебе поставим, – сказала она, не глядя на зятя, и продолжила:
   – Надеюсь, вы меня поддержите.
   Семейные пары молча переглянулись.
   Последняя фраза матери прозвучала двусмысленно. Было непонятно, в чем требовалась поддержка: то ли в сборе средств на памятник из черного гранита, то ли в грядущей установке памятника из мраморной крошки пока еще здравствующему мужу старшей дочери?
   – И вот что, – добавила Кузнечикова. – На памятнике будут две фотографии.
   – Кто же еще? – осторожно поинтересовался сын. – Папа?
   Изольда Петровна посмотрела на своего отпрыска с чувством глубокой жалости, как на тяжелобольного.
   – Нет, – вздохнула она. – Где находится могила вашего отца, я не знаю и знать не хочу! Этот человек погубил мою молодость…
   Собравшиеся с обреченным видом уставились на скатерть, ожидая, что старуха, по обыкновению, начнет повествовать о тяготах прежней жизни со сбежавшим и почившим вдали от семейства Кузнечиковым. Но на сей раз она удержалась от воспоминаний.
   – На памятнике буду я! – в полной тишине заявила Изольда Петровна.
   Старшая дочь поперхнулась и закашлялась. Муж добросовестно и, кажется, не без удовольствия замолотил ее по спине. Первым пришел в себя младший зять:
   – Но, мама… э-э… Изольда Петровна, вы же это… живы… к счастью!
   – Вот именно, жива. – Глаза бесстрашной старухи молодо сверкнули за стеклами очков. – Жива, и неизвестно еще, кто… – Она не договорила и выразительно посмотрела на старшего зятя. – Имею основания предполагать, что после моей смерти вы не поместите на памятник мою фотографию.
   За столом произошло оживление.
   – Да что вы!.. Как можно, мама!.. Почему?.. Да мы…
   – Тихо! – От голоса Изольды Петровны в серванте вздрогнул хрусталь. – Могу я иметь свое мнение? Вам же некогда. – Старуха опять посмотрела на старшего зятя. – Дела фирмы и т. п. Это раз. Кроме того, я сама хочу выбрать портрет, а то у вас хватит ума дать мое фото в старости. Это два. И наконец, надо же мне увидеть, как я буду выглядеть на граните, и убедиться, что памятник установят правильно, чтобы он хорошо смотрелся с дороги? Это три. Возражений нет?
   Возражений не было.
   Через несколько месяцев готовый памятник привезли на кладбище. Два мужика с пропитыми лицами, рабочие мастерской «Каменный гость», по очереди крича «вира» и «майна», установили гранитную глыбу, не уступающую по тяжести истукану с острова Пасхи, рядом с могильным холмиком, на месте скромного соснового креста с табличкой, извещавшей, что здесь покоится прах мамы Изольды Петровны.
   Все семейство при этом присутствовало. Сама Кузнечикова сидела на скамейке у могилы напротив и, пощипывая усы, наблюдала за действиями рабочих. Наконец все было готово, и один из них снял с лицевой стороны памятника защитную пленку.
   Все так и ахнули!
   Гранитная плита размером 60 х 140 в вялых лучах осеннего солнца тускло отливала антрацитом. Сверху была помещена фотография почившей в Бозе мамы и бабушки, востроносенькой старушки в платке, завязанном под подбородком; сбоку, как положено, указаны фамилия, имя, отчество, даты жизни и смерти. Ниже – портрет цветущей дамы лет тридцати в легкомысленной шляпке с огромным бантом. Надпись же гласила, что это Кузнечикова Изольда Петровна, 1930-20… Тут было оставлено место для двух цифр скорбного года, которому суждено было завершить земной путь чудо-женщины.
   Молчание затянулось. Бедные родственники стояли, потупив взор в землю. По земле бегали муравьи. Один из рабочих вдруг узнал в сидящей на скамейке старухе молодую даму с портрета на памятнике, потряс головой, потом вытянул к фотографии грязный палец и замычал что-то нечленораздельное. Другой покрутил пальцем у виска, пробормотал: «Ну, дают!» – и потащил товарища к машине.
   Изольда Петровна, прищурившись, глядела на памятник.
   – Что ж, – наконец вынесла она довольным голосом короткое резюме. – Неплохо. – Затем указала на свою фотографию и добавила: – Эту заклеить. Пока.


   Орел или решка

   В дверь позвонили. Сначала один раз, потом, как-то неуверенно, другой. Лешка Карман, матерясь, поднялся с дивана и пошел открывать. На кухне уже возилась соседка. Через разрисованное немыслимыми красками, треснутое посередине дверное стекло врывались яркие солнечные лучи, вычерчивая на полу веселые узоры.
   «Кого еще там принесло?» – недоумевал Лешка, в глубине души надеясь, что это не милиция.
   За дверью стоял Михалыч, нищий из вокзальной подземки. Он был одет в красную спортивную куртку с разорванным рукавом и ярко-синие спортивные же брюки из плащовки с белыми, по-генеральски широкими лампасами. На затылке чудом держалась зеленая вязаная шапочка. Устойчивый аромат «Окского» заполнял все пространство лестничной клетки.
   – Здорово, Алексей Петрович, – моргая красными глазами, сказал Михалыч бодрым голосом и протянул Лешке руку. – Мир дому сему, а мое вам с кисточкой!
   – Обойдешься, – огрызнулся тот и, не протягивая руки, пропустил нищего в прихожую. – Чего приперся? Выпивки у меня нет.
   – Потолковать надо, Леша.
   Михалыч стянул с головы шапочку и смял ее в руке.
   – Ну, проходи, коли потолковать. Только о чем мне с тобой толковать-то, вроде не пересекаемся?
   Настроение у Кармана было хуже некуда. Вчера день не задался: не «нащипал» почти ничего, а вечером продулся «в храп» и потому как лег спать злым, так злым и проснулся.
   Они прошли в комнату. Стола у Лешки не было. Вся обстановка состояла из старого, видавшего виды дивана, двух стульев и рахитичного кактуса на подоконнике. Его хозяин поливал пивом, проводя, как он говорил, научный эксперимент: способен ли цветок заболеть алкоголизмом? Эксперимент, по всей видимости, давал положительные результаты. К стене над диваном была косо приколота булавкой бумажная иконка Божьей Матери. На полу стояла пепельница в виде русалки, полная окурков. Михалыч примостился на краешке стула, а Карман развалился на диване. Закурили.
   – Так зачем пришел? – повторил свой вопрос хозяин.
   – Григорий-безногий помер, – кашляя, сказал Михалыч и заглянул Лешке в лицо.
   – Иди ты!
   – Вот те крест! – Нищий попытался перекреститься, но у него ничего не получилось, и он стал шумно дышать на толстые, поросшие черными волосами пальцы.
   – Когда?
   – Ночью, значит. Мы вчера, это, хорошо заработали у собора, праздник был. Выпили, конечно, изрядно, ну и…
   – Погоди. Помолчи пока.
   Лешка встал, подошел к окну. На улице светило солнце, над голыми деревьями кружили грачи. В груди у Лешки заныло. Григорий был его другом. Ногу он потерял в Афганистане, на войне, а жену здесь, после войны, – ушла она от инвалида в поисках лучшей доли. И плюнувший на все Григорий собирал милостыню у кафедрального собора, которую в тот же день и пропивал, уверяя приятелей, что скоро начнет откладывать из подаяния на лучшую жизнь. Лучшая жизнь тем временем проносилась мимо; Лешка и Григорий видели ее, летящую в «мерсах» и «вольвах» по широким проспектам к шикарным ресторанам. У лучшей жизни были откормленная розовая ряшка и золотая, в палец, цепь на складчатой шее, бумажник величиной с портфель и веселые длинноногие подружки, густо раскрашенные, и не для того, чтобы спрятать фингал.
   Григорий, напившись к вечеру всякой дряни, плакал, вспоминая войну, ругал власть и «новых русских», призывал собутыльников к революции и хватался за костыль, если кто-нибудь был против. На лацкане мятого пиджака он носил пластмассовую октябрятскую звездочку, никому не позволял касаться ее руками и гордо называл своим «орденом Красной Звезды». Короче говоря, мужик он был хороший – кореш, одним словом, хотя воровским делом, в отличие от Кармана, никогда не промышлял. Среди нищих и всей привокзальной блатоты пользовался уважением.
   – Так от чего, говоришь, умер-то? – спросил Лешка, давясь сигаретным дымом.
   – Ага, – оживился Михалыч, – вот слушай: мы вчера взяли еще домой пару бутылок, а с нами Наташка-рыжая…
   – Опился, что ли? – перебил Карман.
   – По всей видимости, Леша, опился. Я так думаю. Сердце остановилось. Когда мы свалили, он прикемарил малость. А ночью, сам знаешь, ему бы дозу принять, да кто принесет? Один жил, бедолага… Какое ж сердце выдержит такие нагрузки? Блаженны чистые сердцем, как говорится… Так что преставился…
   – «Сердце остановилось», – передразнил Лешка. – Тоже мне, врач «скорой помощи» нашелся!
   – Так у собора наши говорят. Дескать…
   Лешка взял со стула куртку:
   – Пойдем.
   От дома, где жил Карман, до Григория пять минут ходу – мимо собора, а там в переулок, второй дом направо, под тополем, – вот и пришли. Михалыч брел сзади, что-то бормоча себе под нос. Лешка его не слушал. Обходя огромные апрельские лужи, он думал о своем друге. Мысли были тяжелые, как бревна на лесоповале в Заветлужье, где он сидел последний раз. Они лезли в голову, глухо ворочались там, давили на мозги. Вот был человек, воевал, по госпиталям валялся, терпел все, что Бог посылал… Ну, может, не всегда терпел-то, а кто стерпит, скажите на милость? Выпивал, конечно. Иногда лишнего. А покажите, кто не выпивает? Власти ругал? Так кто их не ругает нынче? Он, пожалуй, имел на это право и все основания. Да-а… Мечтал скопить деньжонок, уехать в другой город, начать новую жизнь, а тут на тебе – бац, и в ящик! Такие дела: думаешь завязать, а к тебе с понятыми.
   У подъезда топтались несколько нищих. Они знали, что Лешка был приятелем Григория, и издалека приветствовали его.
   – Ты, Леша, туда не ходи, – сказал один из них, по имени Евлампий, бородатый мужик в длинном женском пальто болотного цвета. – Там щас менты и все такое. – Пойдем лучше помянем Григория-то?
   – Ты, я вижу, уже помянул.
   Евлампий снял спортивную шапочку и вытер ею свою блестящую лысину.
   – Само собой. Как положено. А с тобой-то?
   – Со мной другие помянут.
   – Что-то ты нынче неласковый.
   – А я не баба, чтобы тебя ласкать.
   – Ладно-ладно, я ведь так это, к слову.
   Он снова натянул на голову шапку и, прихрамывая, побрел к товарищам.
   На звоннице у собора ударил колокол.
   – Царство Небесное Григорию-безногому, – перекрестился Михалыч. На этот раз ему удалось осенить себя крестным знамением. Глядя на собор, он повторил это трижды.
   Все помолчали.
   Хотелось увидеть покойного, но подниматься в квартиру Лешка поостерегся. Евлампий-ханыга прав – лишний раз рисоваться перед ментами себе дороже.
   – Жене сообщили? – спросил он у Михалыча.
   – Сообщили, – ответил тот. – Да вон и она сама, легка на помине.
   – Богатой будет, – заметил Евлампий, с прихлюпом вытирая нос рукавом.
   – Уже богатая, – хмыкнул Михалыч.
   К подъезду подъехала «ауди» цвета мокрого асфальта. Из нее вышли мужчина в длинном черном пальто и серой с изогнутыми полями шляпе и женщина в короткой шубке и черном кружевном платке.
   Карман бросил окурок и направился к ним.
   – Извините, – обратился он к женщине, – можно на пару слов?
   Та посмотрела на своего спутника и ответила:
   – Я вас не знаю.
   Карман усмехнулся.
   – Я вас тоже. Но вы – жена Григория?
   – Бывшая жена. Что вам нужно? – Женщина окинула его с головы до ног подозрительным взглядом.
   – Мы с Григорием были друзьями.
   Она презрительно усмехнулась.
   – У него было много друзей… Особенно в последнее время.
   – Пошли. – Мужчина в длинном черном пальто взял ее под руку.
   – Подожди, браток, успеешь. – Голос Кармана зазвенел.
   – Что такое?
   Лешка помолчал, выразительно глядя на мужчину, и обратился к женщине:
   – Я действительно был другом Григория, и мне его смерть не безразлична. Не хочу вас обидеть, но мне хотелось бы поучаствовать в расходах на похороны…
   Даже если бы Карман очень напряг память, он ни за что не вспомнил бы, когда ему доводилось разговаривать этаким светским тоном. С адвокатами и теми он не был так вежлив. Это требовало больших усилий.
   – Мы не нуждаемся в вашей помощи, – уже мягче сказала женщина.
   Он согласно кивнул:
   – Да. В этом нуждаюсь я.
   Кажется, женщина что-то поняла. Она молча смотрела на небритого и небрежно одетого Лешку. У него царапнуло сердце.
   – Вот, возьмите, пожалуйста, – выдавил он и сунул руку в карман. В кармане хрустнули бумажки. Он вытащил их, три пятисотрублевых купюры, все, что осталось после вчерашней игры.
   Лешка протянул деньги женщине.
   – Не бери, – строго сказал мужчина.
   Захотелось дать ему в морду, но Карман сдержался. Поглядел только на «лучшую долю» Григорьевой жены с прищуром. Мужчина заметно заволновался.
   – Хорошо. – Женщина взяла деньги. – Я вложу их в кладбищенские расходы. Как вас зовут?
   – Кар… Алексеем. – Карман повернулся и пошел к одиноко стоящему на детской площадке Михалычу. Остальные нищие уже разбрелись по своим постам – смерть смертью, а дело остается делом. Кто не работает, тот не ест. «И не пьет!» – дополнял апостола Павла начитанный в Писании привокзальный экзегет Михалыч.
   Пока Лешка разговаривал с бывшей женой Григория, он сбегал в ближайший киоск и принес бутылку водки.
   – Будешь? – спросил старый богохульник, разливая водку в два прозрачных пластиковых стаканчика.
   – Буду, – сухо ответил Карман и посмотрел на бутылку: – Ты что за дрянь взял?
   – Так, Леша, на какую денежек хватило. Ты бы вот дал мне на хорошую-то… Рука дающего, это… не оскудеет.
   – Ладно, – оборвал Михалыча Карман, – сойдет и такая.
   – Ну, – моргая, с пафосом произнес Михалыч, – земля пухом нашему Григорию и Царство Небесное Божьему рабу!
   Тонкий стаканчик дрогнул в Лешкиной руке.
   – Да будет ему Царство Небесное, – с хрипом выдохнул он. – Будет обязательно! Григорий героем был, кровь проливал на войне. Он не предавал никого… Будет ему Небесное Царство, нам с тобой не будет, а ему – будет!
   Михалыч примолк. К подъезду подъехала машина «скорой помощи». Из нее вышел врач и два санитара с носилками.
   – Вон, – кивнул нищий, – за Григорием приехали, повезут на вскрытие.
   – Пей, что ли, придурок! – со злостью сказал Карман и, запрокинув голову, вылил в горло холодную водку. – Больше не буду, – сказал он. – Помянете с корешами.
   Михалыч не возражал. Затолкав бутылку в нагрудный карман своей красной куртки, он заспешил, петляя между лужами, к собору. Лешка посмотрел ему вслед, усмехнулся.
   – Эй, Михалыч! – позвал он.
   Нищий оглянулся.
   – Ты нынче как светофор.
   – Чего? – удивился Михалыч.
   – Красивый, говорю, ты сегодня, – сказал Карман и махнул рукой, – весь разноцветный.
   – А-а, – заулыбался Михалыч, но, похоже, так и не понял, о чем шла речь.
   Постояв еще немного на площадке и выкурив сигарету, Лешка отправился домой. Дома он походил из угла в угол по комнате, побрился старым одноразовым «Жилеттом» в ванной и, надев новую куртку постучал в дверь соседки.
   – Теть Валь, это я, Алексей, – сказал он, наклоняясь к дверному прихлопу.
   После довольно долгого молчания за дверью послышались шаркающие шаги. Лешка повернулся и, нашарив рукой выключатель, включил в прихожей свет.
   – Чего тебе, Лешенька? – раздался из-за двери старческий голос.
   Тете Вале исполнилось недавно семьдесят четыре, но она держалась бодро, на болезни, как другие в ее возрасте, не жаловалась, с Лешкой уживалась легко и никогда не лезла в его дела.
   – Я еще хоть под венец, – говорила она. – Вот только ноги бы получше ходили!
   Одним словом, повезло Карману с соседкой. Впрочем, он знал ее еще до вселения в эту комнату. Тетя Валя была подругой его бабушки, все жили в бараке на берегу Оки, а потом, когда бараки сломали, получили жилье в одном доме. Лешка в это время сидел и в переселении не участвовал. Вернулся сюда после отсидки, только бабушку уже не застал в живых…
   – Мне бы, теть Валь, до вечера… или нет, до утра сотни две?
   – Ох, Леша-Леша, – сказала старушка с укоризной. – Горе ты горькое!
   Какое-то время стояла тишина, потом соседка открыла дверь и, близоруко щурясь, протянула Карману деньги.
   – Все будет хорошо, ридна маты моя! – с напускной веселостью ответил он и поспешил выйти на улицу.
   Ветер разогнал без того редкие облака, и апрельское небо заголубело, отражаясь в лужах на проезжей части дорог. По краям тротуаров снежное месиво резво таяло, и потоки мутной воды с шумом текли в ливневку.
   Алексей бродил по городу, стоял у витрин, заходил в магазины, выпил в подвальчике «Кубанские вина» стакан «Изабеллы» и ни разу не «щипнул». Только в «Макдоналдсе», куда зашел перекусить, едва машинально не вытащил из кармана какого-то толстяка торчащий оттуда углом потертый малиновый «лопатник». Пальцы сами потянулись к бумажнику, но Лешка сунул правую руку в карман, а левой тронул стоящего впереди толстяка за плечо. Тот оглянулся.
   – У вас кошелек может выпасть, – с усмешкой сказал Лешка.
   – А, да, спасибо, – ответил толстяк и переложил бумажник в нагрудный карман.
   «На здоровье, – мысленно ответил Карман. – Ешь, не обляпайся!» Если бы его спросили, почему так поступил, он, карманник-профессионал, имевший три ходки по 158-й, ответить не смог бы. На душе у Лешки было скверно, все время думалось о Григории, вспоминались их разговоры, как однажды они даже выбрались на рыбалку, сидели ночью у костра и совсем не пили, потому что Григорий случайно разбил единственную бутылку перцовки, которую они взяли с собой. А еще вспоминалось, как Григорий всегда гонял мальчишек, детей нищей братии, когда те совали головы в полиэтиленовые пакеты, чтобы словить кайф, надышавшись парами клея.
   – А ну, брысь! – кричал он, размахивая костылем. – Башки поотшибаю, токсикоманы долбаные!
   Был еще такой случай. Приехал к Лешке корешок из Челябинска, где он продулся в пух и прах в карты. А с корешком – подружка с дочкой-малолеткой. И жить-то им было негде, так как комната этой самой подружки тоже была проиграна. Куда их поселить хотя бы на первое время? Карман обратился к Григорию: выручай, дескать. Тот пошептался с нищими у собора, и уже через час вручил Лешкиному корешку ключ от комнаты в коммуналке.
   – На три дня, – сказал Григорий. – Устроит? А там что-нибудь придумаем.
   – Как сумел? – удивился Лешка.
   Покосившись на свою звездочку, Григорий ответил:
   – Правительственный канал. Специально для кавалеров ордена Красной Звезды!
   – С меня причитается.
   Григорий подмигнул и, опершись культей на костыль, сказал:
   – Всегда готов! Как кавалер и юный ленинец. Хочешь, стих прочитаю?
   Карман пожал плечами.
   – Сам, что ли, сочинил?
   – Нет. Из меня поэт, как из тебя участковый. Вчера в «Бивне» залетный читал, а мне запало.
   – Ну, давай, коли хочешь.
   Григорий кашлянул в кулак и стал вполголоса читать:

     В грехах мы все – как цветы в росе,
     Святых среди нас нет.
     И если ты свят – ты мне не брат,
     Не друг мне и не сосед.
     Я был в беде – как рыба в воде,
     И понял закон простой:
     Приходит на помощь грешник, где
     Отвертывается святой.

 В. С. Шефнер. Грешники
   Карман помолчал, потом как-то неуверенно произнес:
   – Это ты загнул, братишка! Че мы про святых-то знаем? Они тоже, поди, всякие бывали.
   – Тут про других, – сказал Григорий. – Про тех, что прикидываются святыми. Я так понимаю. Видал, чай, таких-то?
   – Я много чего видал.
   – И я тоже. А теперь беги, брат, за бутылкой. И кореша своего позови, я ему кое-что растолкую про карточные игры.
   Давно это было. И кореш уже снова на киче, и Григория нет…
   До самого вечера бродил Карман по городу, а когда стемнело, не заходя домой, пошел в собор. У ворот стояли трое нищих, среди них Наташка-рыжая.
   – Ты куда это, Леша? – спросила она, подмигивая. – Или помолиться решил?
   Карман остановился, закурил:
   – Помолиться тебе бы не помешало, Рыжая.
   Наташка привалилась плечом к столбу, засмеялась:
   – Вот грехов накоплю, тогда и молиться буду.
   – А сейчас что, мало?
   – Не полна коробочка, Лешенька. – Она переступила с ноги на ногу и игриво продолжала: – Вот стану старой… Может, в монастырь пойду.
   Лешка хмыкнул.
   – Там тебя заждались, шалаву такую. – Он докурил и, затоптав окурок, прошел за ограду.
   – Слыхал? – вслед ему крикнула Наташка. – Приятель твой помер, Григорий-безногий?
   – Слыхал. – Он сделал несколько шагов и остановился. – Знаешь, Наталья, а ведь можно и не дождаться.
   – Чего? – не поняла она.
   – Да когда полная коробочка-то будет. Григорий вон тоже хотел новую жизнь начать, а взял да и помер.
   – Мы пока что, Лешенька, тут. Живем. «А смерть придет, помирать будем!..» – нараспев закончила Наталья.
   – Да… Мы тут. А его нету.
   В храме пахло воском и ладаном. Справа от Царских врат невидимый за высоким киотом чтец быстро и монотонно читал незнакомые Лешке слова: «Милость и суд воспою тебе, Господи. Пою и разумею…»
   О чем это? Что это значит? «Милость и суд…» Про суд – это понятно. А милость – что-то ее не видно совсем. Алексей, чувствуя себя чужим, стоял у входа, сжимая в пальцах только что купленную тонкую свечку. Он бывал в соборе неоднократно, обычно утром или днем, быстро ставил свечи и уходил. Ему было неуютно и тяжело, но необъяснимое чувство влекло его сюда. Он никогда не воровал в храме, а однажды даже крепко побил Витю из бомжатника, который украл в церкви икону, и заставил его вернуть украденное на место. Сам знал три образа – Иисуса Христа, Богородицы и Николая Чудотворца. Возле них и ставил свечи. Эти иконы показала ему в детстве бабушка, которая и читать-то едва умела, но была очень набожной, необыкновенно доброй и смиренной. Про таких говорят: душа чистая. Она и воспитывала Лешку, так и не увидевшего ни разу своих кочевых родителей. Души не чаяла во внуке, а он и похоронить-то ее не смог – сидел в СИЗО, ожидая очередного суда. Это мучило его все последующие годы.
   Служба, видимо, подходила к концу. Все светильники были погашены, и храм освещался лишь неверным светом свечей.
   – Не поздно свечу поставить? – спросил он аккуратную старушку у большого круглого подсвечника, все свечи на котором были уже погашены. – За упокой.
   – Не поздно, – ответила она. – Богу помолиться никогда не поздно. Вон там, где Распятие, туда и поставь.
   Старушка достала из ящика чистую тряпицу и стала протирать и без того, казалось бы, чистый подсвечник.
   «Похожа на бабушку», – подумал Лешка. Та тоже, наверное, вот так наводила в церкви чистоту. Он зажег свечу, поставил ее на подсвечник. Огонек дрогнул, качнулся и наконец вытянулся вверх, стройный, похожий на наконечник стрелы. Эта стрела летела во тьму, высвечивая в полумраке церкви неясные очертания икон, людей, изображение Распятого на Кресте. Алексей глядел, не отрываясь, на огонь – черный фитилек в центре желтого ореола походил на крошечного монаха в островерхой скуфье, который то застывал неподвижно, то кланялся. Стало вдруг так тошно, что хоть беги.
   «Что это со мной?» – подумал Алексей и, отведя взгляд от огня, посмотрел вокруг. В храме ничего не изменилось. По-прежнему с клироса доносился голос чтеца: «…Во утрия избивах вся грешныя земли, еже потребити от града Господня вся делающия беззаконие…» – безмолвно стояли люди, время от времени осеняя себя крестным знамением, скользили легкие тени послушниц, убирающих свечи и гасящих лампады перед образами. Алексей приложил руку ко лбу. Лоб был горячий. «Простыл, что ли?» – мелькнуло в сознании и сразу забылось.
   – Вечная память другу моему, Григорию, – прошептал он едва слышно, больше не знал, что говорить. Потом неожиданно для себя добавил: – Господи, прибрал бы Ты меня, очень устал я на этом свете. – И сердце будто кипятком обдало.
   «Нет, так нельзя», – подумал он, смерти не просят, она приходит сама, и сказал, глядя на Распятого Христа, все так же тихо:
   – Прибери меня. В свое время.
   Он уже собрался уходить, когда священники вышли из алтаря и встали перед иконой Богородицы. К ним потянулся хор с клироса и весь народ. Алексей пошел было к выходу, но вдруг замер. Незнакомая, но какая-то невозможно близкая и родная, словно откуда-то из детства, мелодия заставила его остановиться.
   – «Царице моя преблагая, надеждо моя Богоро-о-одице… – тихо запел хор, и люди подхватили: —…Приятелище си-ирых и странных предста-ательнице…»
   Неожиданно для себя Алексей почувствовал, как из груди его поднялся к горлу острый комок и защипало глаза. Он огляделся, но никто не обращал на него внимания, взоры всех были устремлены на икону. С отливающей темным золотом доски на поющих людей смотрела скорбными глазами Та, что родила Бога.
   – «Скорбящих ра-адосте, обидимых покрови-ительнице… – Голоса певчих, переплетаясь с голосами прихожан, уносились под купол, туда, выше паникадила, где сгущалась пропитанная ладаном тьма. – Зриши мою-у-у беду, зриши мою-у-у скорбь, помози ми, яко не-е-емощну, окорми мя, яко стра-а-ана. Обиду мою ве-е-еси…»
   Слова были не совсем понятны, но одному Богу известным путем доходили до сердца и сжимали его. Алексей опустил голову. Он не мог сказать и даже уразуметь, что с ним происходит, но какое-то новое чувство росло внутри него и уже переполняло все его существо. В хоре голосов ему вдруг послышался голос бабушки и даже Григория-безногого – двух таких разных, но единственно близких ему людей. «Нужно уходить скорее, – подумал он. – А то еще сопли размазывать стану, как фраер».
   – «Яко не имам иныя помощи разве Тебе, ни иныя предста-ательницы, ни благие утешительницы…» – звучало вслед уходящему Алексею. Он сглотнул тягучую слюну, но комок так и остался в горле.
   На улице стемнело. У ворот еще стояли несколько нищих, но Наталья уже ушла.
   «“Не полна еще коробочка”, – вспомнил он и усмехнулся. – Нет, дорогая, полна уже полнехонька, через край валится».
   Под ногами похрустывал подмерзший к ночи снег. Ссутулившись, Алексей шел к дому и старался ни о чем не думать. Страшная усталость и опустошение тяжелым грузом давили на его плечи. Но глубоко – то ли в сознании, то ли в сердце – продолжала звучать пронзительная мелодия церковного пения:
   – «Радуйся, Радосте наша, покрый нас от всякого зла честным Твоим омофором…»
   Возле подъезда он постоял, посмотрел на небо, где уже высыпали бледные весенние звезды, и, достав из кармана остро отточенную с одного края старую трехкопеечную монету, которой в трамвайной толчее ловко резал упругую кожу, потроша дамские сумочки, ударом большого пальца высоко подбросил ее в воздух, как бросают жребий, загадывая «орел» или «решка». Загадал ли что-нибудь, он и сам не смог бы ответить. Монета скрылась из глаз, а по возвращении точно легла в ладонь Алексея. Он разжал пальцы. В мертвом свете фонаря на истертой поверхности ничего нельзя было различить.


   Персиковый сад

   Мы отправились пешком с Золотых Песков (в Нестинары) и по дороге на Ален Мак зашли отдохнуть в маленькое открытое кафе на склоне горы. Погода стояла чудесная. Солнце еще не было жарким, внизу лежало спокойное пронзительносинее море, и справа, по направлению к Варне, где тянулись вдоль шоссе маленькие виллы со смешными названиями, пенились в чуть приметной розовой дымке цветущие сады. Возле перевитой виноградом стены грелся на солнце новехонький «альфа-ромео» стального цвета, но в кафе не было ни одного посетителя.
   – Красота какая! – сказала я своему спутнику Максиму, который заказывал у стойки бара холодную минералку.
   Он оглянулся и кивнул.
   – Праскова цъфтя, – произнес, белозубо улыбаясь, молодой смуглый бармен и махнул рукой в сторону моря.
   – Что он говорит? – спросила я.
   Максим, окончивший некогда филфак, немного понимал по-болгарски.
   – Говорит, что персик цветет.
   Бармен покачал головой. Я уже знала, что у нас означает отрицание, у болгар имеет противоположное значение – согласие.
   – Това цъфтят прасковени градини при морето.
   Я улыбнулась болгарину и посмотрела на Максима.
   – Персиковые сады, – перевел он, принимая от бармена две маленькие бутылки минеральной воды. – Это цветут персиковые сады у моря.
   У меня сжалось сердце, и, когда мы сели за столиком в углу с видом на море, я заплакала.
   – Что с тобой? Что? – удивленно спрашивал Максим.
   А я ничего не могла сказать, только вытирала кулаками текущие по щекам слезы.
   – Да что же случилось? – Максим подвинул свой стул ко мне, взял мою голову в ладони и стал целовать мокрые от слез глаза. – Соленые! – улыбнулся он.
   – Как море? – спросила я и по-девчоночьи всхлипнула.
   – Как море. Они и цветом как море.
   Я опять всхлипнула и глотнула холодной минералки из горлышка.
   – Ну так что случилось? Ты можешь сказать?
   Я достала из сумочки платок, вытерла слезы.
   – Могу. Я тебе сейчас все расскажу.
   Это случилось чуть больше десяти лет назад. Мне было тогда семнадцать лет. Я только что окончила школу и поступила в художественное училище, когда тетя Таня, мамина подруга, повела меня в церковь креститься. Я добросовестно готовилась к этому событию – с большим желанием и душевным трепетом. Перед крещением батюшка сказал, что восприемников, то есть крестных, в моем возрасте иметь необязательно, но я очень хотела, чтобы у меня была крестная, как у тех, кого крестили в детстве. И разумеется, ею стала тетя Таня.
   Тетю Таню я помню столько, сколько себя. Она всегда была рядом. Это она, когда маме было некогда, забирала меня из садика, а позже из музыкальной и художественной школы. Это она водила меня на концерты и выставки. Это она научила меня верить в Бога и читать первые молитвы.
   Обе они – и мама, и тетя Таня – были одинокими женщинами. Мама и отец давно развелись. Его я не помню совсем, а у тети Тани муж погиб в Афганистане. Детей у них не было, так что я стала единственным ребенком на двоих, и кто из них любил меня больше, трудно сказать.
   Мама и тетя Таня работали в музыкальном училище: мама преподавала фортепиано, крестная – сольфеджио. Казалось бы, сухой предмет, но, если и так, на крестной моей он не оставил отпечатка. Она была гуманитарием до мозга костей: любила музыку, живопись, поэзию. Теперь мне кажется, что это благодаря ей, а не маме я стала художником. Помню, как она всегда плакала, когда читала пастернаковскую «Магдалину»:

     У людей пред праздником уборка.
     В стороне от этой толчеи
     Обмываю миром из ведерка
     Я стопы пречистые Твои.


     Шарю и не нахожу сандалий.
     Ничего не вижу из-за слез.
     На глаза мне пеленой упали
     Прядки распустившихся волос…

   – Слышишь, Марина-малина, – это она меня так называла, – слышишь музыку? Как точно и пронзительно сказано!
   Ничего я тогда не слышала, но сердце эти непонятные строчки задевали.
   Еще помню, как они с мамой пели Окуджаву:

     В городском саду флейты да валторны,
     Капельмейстеру хочется взлететь…

 Б. Окуджава. Счастливый жребий
   Мне кажется, что ни у той, ни у другой не было мужчин. Возможно, это не так, но во всяком случае я никогда их не видела.
   Все вместе мы ходили не только на выставки и концерты, не только выбирались за город на дачу к другу погибшего тети-Таниного мужа, но также вместе готовились ко причастию и посещали церковь. В то время уже никто не стеснялся ходить в храм, все больше на службах появлялось интеллигенции, тетя Таня с мамой встречали здесь много знакомых. Обсуждались уже известные книги Меня и только что появившегося Кураева, а на магнитофонных пленках зазвучали песни иеромонаха Романа. Я была тогда погружена в эту атмосферу. Мне нравилось бывать на службах и испытывать радостное чувство легкости после исповеди, нравилось читать утренние и вечерние молитвы, большую часть которых я вскоре, не уча, выучила наизусть, а под гитару могла спеть не только окуджавские или митяевские песни, но и «Радость моя, наступает пора покаянная…» [11 - Текст песни иеромонаха Романа. (Прим. ред.)].
   А дома в моей комнате исчезли со стен плакаты популярных групп, и даже обожаемый мной совсем недавно Ричард Гир занял место где-то между томиками Германа Гессе и Курта Воннегута в книжном шкафу. Зато появилась в восточном углу божница со множеством икон и лампадкой… Короче говоря, как неофиткая делала заметные успехи. Но постепенно все пришло в норму, и я уже не мечтала о монашеском клобуке и далекой лесной обители на берегу озера. Jedem das Seine. И слава Богу.
   Потом занятия в училище, рисование – вся студенческая жизнь – стали отдалять меня от церкви. Если бы не крестная, я таким образом отдалилась бы весьма далеко.
   Но она напоминала мне о самом главном, всегда ненавязчиво и мягко. И снова втроем мы шли в храм, исповедовались и причащались. Так хорошо было на душе, так спокойно и радостно!
   На последнем курсе я влюбилась. Любовь понесла меня как на крыльях, и я ходила, не чувствуя под ногами земли. И опять же своими секретами, переживаниями я делилась не с мамой, а с тетей Таней. Нет, разумеется, мама знала все, но такого доверия, как к крестной, к маме я не испытывала. Наверное, мама ревновала меня к подруге, но я не замечала этого. Мы все были очень дружны.
   Однажды вечером, когда я вернулась из училища, мама сказала мне, что тетя Таня больна.
   – Это серьезно, Марина. У Татьяны опухоль. И как показали анализы – злокачественная.
   – Злокачественная опухоль – это рак? – спросила я.
   – Да.
   – И что теперь делать?
   – Не унывать, конечно, и на Бога надеяться. На ранних стадиях онкологические заболевания поддаются лечению.
   Но стадия оказалась не ранняя, а слишком поздняя, чтобы победить болезнь. Думаю, крестная это понимала и, надо отдать ей должное, не теряла самообладания, не металась по разным целителям и экстрасенсам, как нередко и верующие люди поступают. Лечилась, следуя предписаниям врачей, разве что в церковь стала ходить чаще и больше молиться дома.
   Я, разумеется, и в мыслях не допускала, что тетя Таня может умереть. В двадцать лет кажется, что смерть если и существует, то где-то там, за пределами круга родных и близких людей. Так, пожалуй, думает каждый, кто еще не встречался со смертью. Я бегала на свидания, сдавала зачеты и экзамены и нечасто заходила навестить крестную. Даже не заметила, когда она перестала вставать, насколько сильно похудела, как потеряло краски и высохло ее милое, всегда такое живое лицо. Однажды, помню, мама сказала, что тетя Таня держится на анальгетиках, обезболивающих средствах, а я беззаботно ответила, что крестная все равно поправится.
   Мама укоризненно посмотрела на меня и тяжело вздохнула:
   – Нет, дочка, не поправится. Я говорила с врачом… Не поправится. Если, конечно, не произойдет чуда.
   Чуда не произошло. Я никогда не сомневалась в том, что чудеса случаются, но надо ведь, согласись, прожить на свете чуть-чуть больше, чем двадцать лет, чтобы понять: случаются они не с нами и не с близкими нам людьми… К сожалению.
   Как-то раз я зашла к тете Тане вечером. Зашла на минутку, потому что у подъезда остался ждать меня тот, в кого я была влюблена, – мальчик Толя, студент архитектурного факультета строительной академии. Помню, я так и сказала ему: «На минутку. Не успеешь покурить, как вернусь».
   Тетя Таня встретила меня привычно бодро.
   – Ну, здравствуй, Марина-малина, как дела?
   Я увидела ее пожелтевшее лицо, и у меня защемило сердце.
   – Все хорошо, теть Тань. А как ты?
   – И у меня все хорошо, девочка. С Божьей помощью жива.
   – А как же! Ты обязательно поправишься, и мы поедем вместе в Троице-Сергиеву лавру, как собирались, так ведь?
   Крестная промолчала, и я хотела было уж признаться, что мне пора, когда она сказала:
   – А у меня к тебе, Марина, просьба.
   – Что-то принести?
   – Нет. Просьба вот какая. Я недавно прочла в одной газете, что раковые больные исцеляются, если долго смотрят на цветущий персиковый сад. Ты знаешь, я мало верю таким советам, но тут что-то в душе у меня дрогнуло: так захотелось увидеть персиковый сад в цвету!.. Жизнь прожила, а не видела, как цветет персик, даже не представляю этого, но очень хочу посмотреть…
   – Теть Тань, так где же…
   – Не бойся, милая, я не сошла с ума. Я вот о чем хочу тебя попросить. Ты у меня художник… У тебя впереди много-много интересных и оригинальных картин. А пока напиши одну. Для меня.
   – А что надо написать?
   – Персиковый сад. Цветущий персиковый сад. Хорошо?
   – Хорошо, – не задумываясь, ответила я.
   – Вот и замечательно. Стану смотреть на твою картину и представлять, как мы с тобой гуляем среди цветущих персиков…
   – И будешь поправляться!
   – А что, между прочим, китайцы считают, что сянь-тао дает человеку бессмертие.
   – Сянь-тао?
   – Ну да, персик. Есть такая легенда: персиковое дерево в садах богини бессмертия Си Ванму цвело раз в три тысячи лет, а плод вечной жизни созревал в течение следующих трех тысяч лет. Кому удавалось вкусить его, тот становился бессмертным.
   – Звучит заманчиво.
   – Да. И красиво…
   – Вот уж никогда не думала, что персик и есть то самое древо жизни!
   – У разных народов – по-разному.
   Я засмеялась.
   – Ты, теть Тань, не классическую литературу случайно преподаешь?
   – Нет, математику, – улыбнулась она. – Так что, берешься за работу?
   – Завтра же и начну.
   Тетя Таня хотела еще что-то добавить, но я перебила, вспомнив про бедного Толика.
   – Теть Тань…
   – Беги-беги, он уж заждался, наверное.
   – Кто?
   – Тот, кто у подъезда стоит.
   Я восхищенно покачала головой:
   – К тому же еще и экстрасенсорные способности!
   – А то! Поболеть иногда полезно, дорогая моя девочка.
   «Может быть, но не так, не смертельно», – подумала я, выходя на лестничную площадку. Когда я пришла к тете Тане через несколько дней, она сразу спросила о картине. А я, честно говоря, забыла о своем обещании и отшутилась, дескать, ищу очевидцев цветущего персика.
   – Знаешь, Мариша, – сказала она, – я, вероятно, убедила себя, что ли, в том, что мне поможет твоя картина. И я жду ее. Самовнушение – великое дело!
   – Эффект плацебо.
   – Вроде того.
   Мне вспомнился рассказ О.Генри. Помнишь? Но в жизни, не в книге, все проще и страшней. Это я уже, слава Богу, тогда начинала понимать.
   С того дня я принялась за картину. Первая трудность возникла сразу: я никогда не видела персикового дерева – ни без цветов, ни в цвету. Как оказалось, и среди знакомых не нашлось очевидцев. Полезла в энциклопедию, нашла в библиотеке спецлитературу, прочла все, что можно, о персике. Узнала немало интересного. Например, в мифологии цветок персика символизирует весну, женское обаяние, мягкость, девственность и чистоту. Не только у китайцев это дерево традиция связывала с бессмертием. Древом жизни его называли и японцы, и многие другие народы использовали дерево персика в охранительной магии, изготавливали из него амулеты и талисманы, считая, что оно прогоняет злых духов. Даже у древних христиан персик с листом у черешка символизировал одну из добродетелей – молчание. Я нашла китайское стихотворение, которое заканчивалось словами:

     …Посох возьми
     И возвратно, не торопясь,
     Путь предприми
     К роднику, где персик цветет [12 - Стихотворение Ван Вэя, китайского поэта, живописца и каллиграфа. Жил в VIII веке. (Прим. ред.)].

   Где бы увидеть тот родник! В России живем. Ни с каким посохом такого родника не отыщешь. Мне искренне хотелось доставить радость крестной, я старалась и часами стояла у мольберта, закрыв глаза и пытаясь представить себе цветущий персиковый сад, но воображение выдавало только вишни да яблони. Все мои книжные познания никак не хотели транспонироваться на холсте. Постепенно работа захватывала меня, но по-прежнему в том, что я делала, отсутствовало главное – живой цветущий персиковый сад.
   Наконец картина была готова. Я закрыла ее куском ткани и целый день не подходила к мольберту. Утром позвала маму и сняла покрывало. Мы молча стояли и смотрели на мое творение.
   – Что, мам, – спросила я наконец, – похоже это на персиковый сад?
   Она ответила не сразу.
   – Знаешь, дочка, – неуверенно сказала она, – я никогда не видела, как цветет персик. Наверное, то, что ты написала, действительно, похоже на персиковый сад, но…
   – Что?
   Мне хотелось услышать от нее то, что я сама не могла выразить словами. Но в то же время другая моя половина желала, чтобы мама одобрила работу, и на этом бы закончились все трудности, связанные с несчастным персиком, который в наших краях не цветет.
   – Понимаешь… Тут все как на фотографии… Очень хорошей фотографии. Может, я ошибаюсь, ты уж извини.
   – Нет, ты права. Я и сама это чувствую.
   Мамины слова меня, конечно же, задели, и я начала все заново.
   Помню, как-то пришла к тете Тане утром. Мне открыла соседка. В квартире пахло воском и ладаном. У меня дрогнуло сердце. Соседка шепнула, что у больной священник, она исповедуется и причащается. Я отпустила соседку и уселась в кресло возле книжного шкафа. За стеклом стояли альбомы по искусству. Я видела их тысячу раз, но сегодня вид глянцевых суперобложек меня расстроил: рядом с такими книгами, полными репродукций произведений великих мастеров, особенно чувствуешь свою бездарность, неспособность написать простое персиковое дерево. Стыд и позор!
   Из-за двери доносились голоса – чуть громче молитва священника, чуть тише – тети Тани. Наконец священник в епитрахили, с дароносицей в красной бархатной сумочке на груди вышел от крестной и поздоровался со мной.
   – Слава Богу, причастилась, – коротко сказал он.
   Проводив священника, я поставила чайник на плиту и вошла в комнату тети Тани. Она лежала улыбчивая и спокойная.
   – С причастием, крестная, – сказала я и, поцеловав ее в щеку, присела на край постели. – Ну, как ты?
   – Хорошо, Маринушка, – ответила она. – Все в порядке.
   Возле изголовья кровати, на покрытом салфеткой журнальном столике, среди пузырьков и ватных тампонов лежала открытая коробка трамала, из которой выкатилось несколько ампул, и тут же, на уголке, примостились молитвослов и сборник стихов Цветаевой.
   Тетя Таня заметила мой взгляд и сказала:
   – Вот, видишь, стихи читаю.
   Я смотрела на ампулы с наркотиком и чувствовала, как к горлу подкатывает комок. Тихим голосом, проникновенно, как только она умела, тетя Таня прочла:

     Пора снимать янтарь,
     Пора менять словарь,
     Пора гасить фонарь
     Наддверный…

   Я схватила ее за руку.
   – Что ты, теть Тань?!
   Рука была сухая и горячая.
   – Это же Цветаева, глупышка! Ну, что ты?.. Цветаева… Марина-малина.
   Она погладила мою руку и отвернулась.
   В тот день она ничего не спросила о картине, и я про себя решила закончить ее как можно скорее.
   Но решить это одно, а сделать – другое. По-прежнему у меня ничего толкового не получалось. Я попробовала даже мифологический сюжет. Сделала такую почеркушку: бог долголетия у даосов – кажется, его зовут Шоу-Син – выходит из плода персика. Это было совсем уж от бессилия и никакого отношения к цветущему персиковому саду не имело.
   Картина стала мучить меня. Я пропустила несколько занятий в училище и не встречалась с Толей, ссылаясь на нездоровье. Снова и снова рисовала я персиковый сад. Невысокие деревья, зеленая трава, бело-розовые цветы – и во всем этом не было жизни. Появился в картине путник-монах, идущий с посохом вдоль ручья, но и он казался мне здесь фигурой надуманной. Наконец я поняла, что ничего уже не могу добавить к написанному, и понесла картину тете Тане.
   Стоял октябрь. В том году он выдался сухим и солнечным. В маленькой комнате, где лежала тетя Таня, было много света. Крестная всегда отличалась любовью к чистоте и порядку. Даже на зеркале не отыскать было пылинки. И только устоявшийся запах лекарств да коробки фентанила и морфина на столике у изголовья кровати выдавали, что здесь уже давно находится больной человек. Теперь я уже видела, как быстро сдает тетя Таня. Ее трудно было узнать, только глаза остались прежние – голубыми озерцами они светились на исхудавшем желтом лице.
   Мы поцеловались. Тонкий, едва уловимый аромат «Лайт блю», духов из любимой ею серии «Дольче Габбана», несколько успокоил меня. Человек, который следит за собой, умирать не собирается.
   – Вот, теть Тань, персиковый сад. – Я развернула картину и поставила ее у спинки кровати. – Извини, уж как сумела.
   Она приподнялась на подушках.
   – Нет, Мариша, поставь так, чтобы свет из окна падал, – слабым голосом сказала крестная.
   Я перенесла картину на туалетный столик и прислонила к большому овальному зеркалу в ореховой раме, перед которым мы так часто сидели с тетей Таней и приводили, говоря ее словами, свои рожицы в порядок. Совсем недавно это было и в то же время, казалось, в какой-то другой, далекой жизни.
   – Так видно? – спросила я, чувствуя себя отличником, не выполнившим в кои веки домашнего задания.
   – Хорошо. Так хорошо.
   Мы обе замолчали. Я смотрела в окно, за которым стоял уже весь облетевший пирамидальный тополь. Картину мне видеть не хотелось.
   – Ты иди, девочка, – сказала тетя Таня. – Иди, а я… поброжу по персиковому саду. Ладно? А потом заглянешь ко мне, и я расскажу тебе о своих впечатлениях. Иди-иди, у тебя много дел… Да, еще скажи, чтобы мама зашла.
   У двери я оглянулась. Тетя Таня, не отрываясь, смотрела на мою несчастную мазню. В солнечном луче, протянувшемся через всю комнату, плавали пылинки…
   Ничего мне не рассказала тетя Таня, потому что ночью она умерла.
   Мы с мамой по очереди читали Псалтирь у ее гроба. А в гробу лежала маленькая исхудавшая женщина в белом платочке и с бумажным венчиком на лбу – совсем не тетя Таня. Потом были похороны – отпевание в церкви, затем кладбище, желтый бугорок земли и цветы у подножия деревянного креста. Пошел дождь, и мы все выпачкались в глине.
   Я не плакала. Мама плакала, а я не уронила ни слезинки. Почему? Не знаю. Что-то будто замерло во мне, и я стала бесчувственной, как столб.
   А потом прочли завещание. Тетя Таня все оставила мне: квартиру, свои сбережения, даже дом где-то в глухой деревне, куда она и не ездила никогда.
   Вот такая история.
   Максим взял мою руку, погладил пальцы.
   – А картина? – спросил он.
   – Картина? Висит на стене в моей комнате, рядом с портретом тети Тани, который я написала пастелью, когда училась на третьем курсе.
   – Я не помню, – сказал Максим, морща лоб.
   – Это в квартире моей мамы, в другом городе… Нам, пожалуй, пора?
   Максим посмотрел на часы и кивнул. Мы встали и пошли к выходу.
   – Дохаждате още, ние се радваме на гости! – сказал на прощание белозубый болгарин-бармен, и я без перевода поняла, что он приглашает нас заходить еще.
   Я помахала ему рукой.
   Солнце клонилось к закату. Там, куда мы направлялись (в Нестинарах), наверное, уже полыхает костер, на углях которого чуть позже, когда стемнеет, начнут плясать знаменитые на весь мир нести-нары – босые, смуглокожие, похожие на цыган болгары. А потом все посетители ресторана возьмутся за руки и пойдут вокруг затухающего костра под звездным небом, и оркестр ударит народную «Вай, дудула».
   На душе после рассказа Максиму стало спокойно, будто после исповеди, – такое чувство, словно солнце светит сквозь дождевые струи. Грибной дождик. Давно я не была на исповеди, вернусь из Болгарии, обязательно схожу.
   Я взяла Максима под руку и оглянулась на цветущие персиковые сады на васильковом фоне моря. Я обязательно нарисую их теперь. Для тети Тани.


   Память смертная

   Он, взглянув, сказал: вижу проходящих людей, как деревья (Мк. 8: 24).


   I

   Было зябко от свежего ветра, налетавшего с реки. Они стояли на откосе, и у мужчины все гасла сигарета. Он опять прикуривал ее, пряча огонек спички в ладонях, а женщина задумчиво глядела на стрелку, туда, где мутно-желтая Ока сливалась с аметистово-синей Волгой.
   Мужчина поднял воротник плаща, проследил за взглядом женщины. Он увидел, как внизу над водой кружат чайки, а вдоль берега торопится куда-то, зарываясь в волну, неуклюжий тупоносый буксирчик. Возле центрального причала разворачивался огромный четырехпалубный теплоход, и ветер приносил звуки «Прощания славянки».
   «Хорошо бы вот на таком по Волге, – подумал мужчина. – Да, хорошо бы! Жигули, Астрахань… Этюдник прихватить…»
   Под горой прозвонил трамвай, и тут же, словно отзываясь, раздался густой гудок какого-то мощного механизма в порту.
   – Пора идти, – сказал мужчина, обнимая спутницу за плечи.
   – Пойдем.
   Они стали спускаться вдоль кремлевской стены к речному вокзалу. Молчали. Каждый думал о своем.
   – Когда князь Георгий заложил город, – наконец сказала она, беря мужчину под руку, – здесь было пусто.
   – Ну да. – Он понизил голос и округлил глаза. – Только летали дятлы и рыскали в дебрях дикие звери. Дружина великого князя взялась за благоустройство территории. Первым делом люди прогнали зверей…
   – Жалко.
   – Кого, людей или зверей?
   – И тех и других.
   – Ну, людей-то чего жалеть?
   – А кто их пожалеет? Сами себя наказываем, сами себя и жалеем.
   – Жалеть надо природу, она беззащитна.
   – Это еще как сказать! Природа себя защищает, только по-своему. Человек, может быть, самый беззащитный.
   – Вон как! От кого ж ему защищаться?
   – От самого себя.
   – Да-а, договорились! – засмеялась женщина. – Смотри! – кивнула она в сторону Волги.
   За рекой небо было совсем светлым, почти белесым. Там, на горизонте, застыли цепью жемчужно-розовые облака над полосой далекого леса.
   – Вот почему человека жалко, – сказала женщина.
   – Почему?
   – Потому что все вокруг него вечно, а он приходит и уходит, так и не поняв смысла жизни и творящейся красоты…
   – Такие мысли могут прийти только на откосе!
   – Конечно. Не на кухне же они ко мне придут!
   Они вышли на набережную. Ветер гонял по асфальту пока еще редкие сухие листья, и они гремели, будто жестяные. Купив билеты в здании вокзала, мужчина и женщина скорым шагом направились к маленькой пристани в самом конце пирса.
   «Омик» уже готовился к отплытию. В салоне было пусто, играла музыка. Они сели у окна друг против друга.
   – Ну вот, – сказала женщина, откидываясь на спинку обитого нитрокожей сиденья, – через полчаса увидим стариков.
   Мужчина кивнул.
   – Я только боюсь, они совсем больные.
   – Вот и проведаем.
   – Да… – Он помолчал. – А если они нас не узнают?
   – Узнают, – уверенно сказала женщина. – Узнают, вот увидишь.
   Он пожал плечами.
   – В общем, дело не в этом…
   – А в чем?
   Но мужчина не ответил.
   Мимо окон поплыла пристань. Было ощущение, что это она движется, а пароход стоит. Это ощущение мужчина помнил с детства.


   II

   Идея навестить стариков принадлежала женщине. Во всяком случае, вслух предложение высказала именно она. Он согласно кивнул, хотя ехать не хотел, что-то мешало ему, вызывало неприятное чувство, будто его заставляли прилюдно рассказать о чем-то сокровенном.
   Мужчина знал стариков давно. Когда-то он часто останавливался у них, жил неделями, ездил с хозяином на рыбалку, ходил в лес.
   Со стариком его свел случай. Он тогда впервые приехал в эти места с друзьями «на шабашку» – подрядились расписывать новый сельский клуб. Как-то раз он собрался на выходной съездить в город и ждал на пристани «Метеор». Народу было немного. Он стоял у борта дебаркадера, опершись на перила, глядел на воду. Рядом бегала девчонка лет пяти, с большим бантом на голове, а ее мать время от времени покрикивала на нее, призывая к осторожности.
   Призывы такие обычно успокаивают родителей, но совершенно не действуют на детей. Так было и на этот раз: в конце концов непоседа упала в воду, и он, не успев опомниться, прыгнул за борт следом за ней. Помог огромный бант, который яркой бабочкой мелькнул перед глазами. Он схватил девочку за платье и вытащил на поверхность. С пристани к ним уже тянулись десятки рук, кто-то бросил в воду спасательный круг, на котором черным было выведено: «Дебаркадер № 1428».
   Потом он стоял мокрый на пристани, слушал и не слышал, что говорила ему мать девчушки, прижимающая дочку к груди. «А дальше что? – думал он, глядя на показавшийся в заливе «Метеор». – Не поеду же я в таком виде…» И тут его тряхнули за плечо. Он оглянулся. Перед ним стоял старик, матрос дебаркадера с обветренным лицом, на котором выделялись ястребиный, перебитый посередине нос и неожиданно синие, молодые глаза.
   – Пойдем ко мне в кубрик, парень, – сказал он.
   В тесной каморке он разделся, выжал одежду и развесил ее перед электрокамином. Старик дал ему тельняшку и широкие брюки. Он надел все это, и матрос удовлетворенно крякнул.
   – Добро! – сказал он и протянул сигареты: – На, кури.
   Оба закурили.
   – Скорый ты парень, однако, – одобрительно усмехнулся матрос.
   – Да я как-то и подумать не успел.
   – Верно. В таких делах не думают. Некогда.
   – Ну да.
   Старик разлил в стаканы чай из термоса:
   – Пей.
   – Спасибо.
   – Кто твой отец? – Старик с шумом втянул губами кипяток.
   – Он умер. Был инвалидом войны.
   – Так, – сказал старик и замолчал.
   – Смогу я сегодня уехать? – спросил он у старика.
   – Сегодня нет, последнего рейса не будет. Завтра уедешь. Пойдем ко мне, старуха моя щами нас накормит.
   – Неудобно как-то…
   – А чего неудобного? Пойдем.
   – Ладно.
   Так завязалась их дружба.
   Жили старики одни, детей у них не было, поэтому, может быть, они так и привязались к нему, радовались его приезду, старались повкуснее накормить, помягче уложить. И он радовался встрече с ними. Ему нравилась эта тихая деревня на берегу Волги, нравились рассказы стариков о прежней жизни, суждения их о жизни сегодняшней и прогнозы на будущее, которые отличались какой-то ясностью и простотой. Он чувствовал, что именно этого не хватало ему в городе в общении с друзьями. Нередко они спорили со стариком, который искренне не признавал профессии художника.
   – Что это такое? – разводил руками старик. – Для души, оно понятно. Знавал я в детстве дьяконицу одну, тут у нас жила, тоже все рисовала, красиво так… Так ведь баба, ясное дело, мечтание от нечего делать, а мужику ремесло знать надо. Чтобы руками, понимаешь?
   – Так я руками и рисую, – отшучивался он.
   – И рисуй себе, сколь хошь, для забавы. А вот, скажем, чем ты семью кормить станешь?
   – Да ведь нету у меня семьи.
   – Нет – так будет!
   – Ну, это в необозримом будущем!
   – Э-э, как знать.
   – Ладно. За картины, между прочим, немалые деньги платят.
   – Рассказывай! – хмыкнул старик.
   – Серьезно.
   – И у тебя их покупают?
   Он смутился.
   – У меня пока не покупают. Да я и не хочу…
   – Вот видишь! – довольно усмехнулся старик.
   – Так я еще и технолог на заводе.
   – Это другое дело, – посерьезнел старик. – Это совсем другое дело.
   – Почему? Для меня то, чем я на заводе занимаюсь, не главное, там служба. Главное то, что я рисую.
   – А-а, – отмахивался старик, – ну его к лешему. Пойдем-ка лучше переметы поглядим.
   – Вот-вот, – ворчала беззлобно старуха. – А то пристал к человеку. Чай, он молодой, ему виднее, как жизнь свою ладить.
   Жена у старика была маленькая, тихая, вся так и светилась добротой. Она с утра до вечера хлопотала по хозяйству: варила, стирала, копалась в огороде, провожала и встречала козу, доила ее, а подоив, приносила гостю парного молока в глиняной кружке с отбитой ручкой.
   – На-ка, милок, выпей, – говорила она тихим голосом, останавливаясь у него за спиной и, пока он пил, смотрела на этюдник.
   – Нравится ли, бабушка? – спрашивал он, кивая на очередной картон, укрепленный на этюднике.
   Старуха смущалась, махала маленькой ладошкой.
   – Да я, милок, не понимаю ничего! Что я скажу?
   И только один раз она попыталась как-то выразить свое отношение к нарисованному. Это когда он накидал углем старикову собаку – Верного. Верный лежал, положив голову на вытянутые лапы. Старуха долго разглядывала набросок, потом сказала:
   – Ишь, Верный-то! Как живой…
   Он молчал, чувствуя, что старуху рисунок задел, и боясь спугнуть ее желание высказаться. Но она добавила только:
   – Да-а, старый стал пес, – и больше не вымолвила ни слова.
   Чем-то неуловимым старуха походила на его давно умершую бабушку, которая воспитывала его до двенадцати лет и воспоминание о которой всегда причиняло ему неясную боль, будто сделал он что-то не так, а что именно, понять не мог.
   Он никогда не писал самих стариков. Эта мысль ему даже в голову не приходила.
   Годы шли, а старики оставались такими, какими были всегда, точно время протекало мимо них. Так ему, по крайней мере, казалось. Наступил день, когда он приехал к ним с девушкой, будущей своей женой, и радости стариков не было предела. Они не знали, куда усадить гостью, как накормить. Старик немного смущался, все кашлял в кулак и пытался улизнуть на реку, но, понятное дело, в этот приезд рыбалки у них не получилось.
   Когда провожали молодых, старик шепнул:
   – Говорил я тебе, что семья будет?
   – Так я еще не женился, – ответил он.
   – Скоро женишься.
   – Уж так и скоро?
   – А то! Просто так к нам не привез бы…
   А старуха возле пристани всплакнула даже и сказала тихо:
   – Вы уж нас не забывайте, приезжайте почаще…
   И они не забывали, ездили к старикам едва ли не каждым летом. Друзья, провожая их, шутили: «Опять к своим Филемону и Бавкиде отправились!» И все смеялись. А когда родилась и чуть-чуть подросла дочка, повезли и ее в деревню. И опять старики радостно суетились, бережно заботились о девочке, надарили ей кучу подарков, в том числе чучело большого зеленого дятла, которое старик набил сам. Чучело малышке очень понравилось, она увезла его с собой в город и упросила отца повесить на стену над своей кроваткой.
   Несколько лет кряду они не могли выбраться в деревню, хотя исправно получали от стариков письма, и письма эти всегда заканчивались приглашением погостить. А на этот раз писем долго не было, и они поехали узнать, не случилось ли чего.


   III

   Оказалось – случилось. Дом стариков встретил их закрытыми ставнями на окнах и тяжелым замком на двери.
   – Та-ак! – сказал он и зачем-то подергал замок. Замок был старинной работы, литой.
   В это время появилась, как из-под земли выросла, соседка, которая сразу узнала их и, поздоровавшись, стала рассказывать. Зимой старики стали совсем плохи, ухаживать за ними было некому, и местная власть решила отправить обоих в дом престарелых, взяв все хлопоты по оформлению путевок на себя.
   – Вот так и было, милые, – вздохнула соседка. – Бабка-то, как услыхала про дом престарелых, так и сникла вся, но ехать согласилась без упрямства. А старик – тот обиделся даже. Сама слыхала, как они с председателем сельсовета разговаривали. Председатель говорит: «Поехали», а старик ни в какую. Председатель говорит, там, дескать, уход и все такое прочее, а старик отвечает: «Не нужен мне ваш уход». Уперся, и все тут. Председатель у нас мужик неплохой, душевный, а и у него ведь нервы. «Нате, пожалуйста, – говорит, – что же мне с вами делать?» – «А ничего, – отвечает старик. – Иди своими делами занимайся, а мы тут сами как-нибудь смерти дождемся, без помощников». Председатель только руками развел. А что поделаешь? Ушел.
   – Так как же увезли-то их? – спросила дрогнувшим голосом жена. Муж молчал, чувствуя, как к горлу подкатывает комок.
   – А обманом, милая, увезли. Обманом.
   – Как это – обманом?
   – Очень даже просто. Я сама этот обман и выдумала.
   – Вы?
   – Я, – с готовностью сказала соседка. – Я самолично. А что, гляжу, дело плохо, ходить за старыми некому, ну я возьми да и шепни председателю словечко. Взяли, выходит, с ним грех на душу. А и правильно, смекаю, так-то лучше получилось.
   – Что же это за обман? – выдавил он наконец из себя несколько слов, проглотив тугой комок, застрявший в горле.
   Соседка поглядела на мужчину, поправила косынку на голове и продолжала:
   – Ну вот, пришел опять председатель. «Дорогие старики, – говорит, – давайте-ка я вас на лечение в госпиталь отвезу. Побудете там, здоровье поправите, а там, Бог даст, вернетесь». Старик подумал-подумал и отвечает, что, мол, в госпиталь можно. Так и поехали…
   – А как же потом?
   – Потом? – Соседка поскучнела. – Догадался старик обо всем, конечно. А может, и сразу понял, только из гордости виду не подал: не в дом престарелых еду, дескать, а в госпиталь! Он такой был, старик-то… Даты, чай, сам знаешь! Ну, догадался он али знал, не в том суть. Я ведь сама с ними отправилась в машине-то: помочь там и все такое. Так что все своими глазами вот как есть видала: старуха в слезы, а старик молчит, сопит только да нос свой перебитый трет, а потом сказал, ровно отрезал: не реви, мол, чего реветь-то, и тут люди живут, поглядим… А чего уж глядеть? Ой, не дай Бог!
   Соседка смахнула со щеки выкатившуюся из глаза слезинку и продолжала:
   – Плохи, плохи, милые, они стали! Совсем старые, ему, почитай, годов восемьдесят с лишком. Да и ей…
   – Надо съездить к ним! – перебила взволнованно женщина.
   – Ох, милая, правильное твое слово, – поддержала соседка, – съездите-ка, проведайте стариков. То-то уж рады они будут.
   – Да-да, обязательно съездим, – ответила женщина и посмотрела на мужа.
   Он молчал. Все так, конечно. Он был согласен с женой. Но согласился он с нею умом, а не сердцем. Потому что сердце его замерло, и мужчина знал, что потребуется время, прежде чем оно даст ответ.


   IV

   Соседка отдала им ключ от дома стариков.
   – Живите пока, – сказала она. – Чего дому пустовать.
   И они стали жить. Женщина не напоминала ему о поездке, и он молчал, думая про себя свою думу. Навели в доме и вокруг него порядок – все вымыли, выскребли, даже печь слегка протопили, чтобы выгнать из помещения нежилой дух. Он выкосил траву, буйно разросшуюся возле дома, спилил в саду сухие мертвые ветви на вишнях и яблонях и, собрав их и весь хлам в огромную кучу, вывез в четыре захода на тачке в овраг за деревню, где была устроена свалка.
   Эти занятия отвлекали его от тяжелых мыслей. Женщина помогала ему во всем, готовила обеды, собирала с кустов ягоды. Рядом вертелась дочь, которой очень нравилось жить в деревне, она загорела и даже поправилась.
   – Порядок – это хорошо, – рассудительно говорила часто забегавшая к ним соседка. – Дом без мужских рук в негодность приходит. Оно и понятно. А может, купите дом-то, не то пропадет совсем, как уедете?
   – Да как же мы его купим при живых хозяевах? – отговаривался он. – И ни к чему нам.
   Соседка махнула рукой.
   – Чего уж!.. А огородом пользуйтесь. На здоровье. Я посадила весной, чтоб земле не пустовать, так вы, чего выросло, ешьте, не жалейте.
   Август выдался солнечным и жарким. Над Волгой тянулись по небу легкие облака, ни разу так и не собравшиеся в дождевую тучу. Наливались яблоки. Девочка уже вовсю хрустела сизобоким анисом.
   Проходили дни, а мужчина все не мог решиться на поездку в дом престарелых. Будто ждал чего-то, а чего, и сам не знал. Угольком тлело в душе неясное чувство вины. Чувство не было новым для него, он знал эту тягучую тоску, которая возникала порой, обжигая сердце, и связана была с памятью о бабушке.
   Однажды ночью он долго не мог уснуть. Комнату заливали потоки лунного света. Он лежал, глядел в потолок, по которому скользили бесформенные тени от яблонь, и вспоминал, мучая себя, тот случай с крестиком. И были эти воспоминания отчетливо-ясны и пронзительно-тягостны. А ведь он не знал за собой никакой вины! Почему же тогда так больно было думать про пластмассовый тот крестик? Почему?
   …Ему было шестнадцать лет, и он уезжал учиться в город, в техникум. Бабушке очень не хотелось отпускать его, да как удержишь?
   – И чего? – говорила она. – Зачем он тебе, этот самый техникум?
   – Бабуль, ты ничего не понимаешь! – отвечал он с нетерпением.
   – Вот тебе на! Жизнь прожила, а ума, значит, не нажила?
   – Да нет, я не про то. Я же учиться еду!
   – И что же ты делать станешь, когда выучишься?
   – На завод пойду работать.
   – Так у нас в деревне заводов-то нету.
   – Ясное дело, заводы – в городе.
   – В городе, стало быть, жить будешь?
   – А то в деревне! Чего тут делать-то?
   Бабушка посмотрела на него, и в глазах у нее он увидел горечь.
   – Я и тебя в город заберу, – сказал он.
   – Прости, Господи, молодо-зелено! – Бабушка перекрестилась на божницу.
   – А Бога, бабуль, нету, – сказал он, сердясь, что его не понимают, и еще за ту горечь, которую заметил в глазах бабушки. Он чувствовал к ней жалость, нежность, но показать этого не мог и потому злился.
   – Это для тебя сейчас Его нету, – непонятно ответила бабушка. – Поживи-ка сначала… – И добавила тихо: – Никогда не говори так, мальчик, промолчи лучше.
   Он лег спать и слышал сквозь наплывающий сон, как бабушка шепчет за перегородкой молитвы.
   Много позже в городе он случайно нащупал за подкладкой пиджака какой-то посторонний предмет. Подумал, что туда завалилась монетка из кармана, сжал пальцы и почувствовал, как что-то хрупнуло. Из любопытства он вспорол краешек подкладки и вытащил из-под нее… сломанный надвое нательный крестик. Маленький крестик из пластмассы.
   Нетрудно было догадаться, что крестик зашила в пиджак бабушка. Но лишь спустя годы подумал он, что, быть может, тот пластмассовый, давно потерянный бабушкин крестик хранит его от беды и по сей день – благословение родного человека, которого нет уже среди живых. Не тогда ли, когда пришло это понимание, и возникло впервые чувство вины, обжигающее сердце и томящее своей необъяснимостью?
   И вот снова то же самое томление, но усиленное и не отпускающее. Он старался не думать о стариках, с утра бродил с этюдником по окрестностям, но работа не клеилась. Он пытался писать волжскую излучину, тихие плесы, заросшие ольхой овраги, лесные тропинки, ведь об этом он мечтал в городе, но той ожидаемой и испытанной раньше гармонии теперь не возникало в душе. Спустя несколько дней он отправился в заветное место, куда в прежние приезды к старикам ходил очень часто.
   Место это называлось Двенадцатый Ключ и представляло собой пологий спуск к Волге, где на самом берегу, наклонившись к воде, стоял старый-престарый вяз. Из-под корней вяза выбивался веселый светлый родничок – двенадцатый, если считать от Святого колодца, что находился в недальнем селе.
   Как хорошо здесь работалось когда-то! Он почти физически ощущал, как затягивались в душе язвы, разъеденные городом и появившиеся не от мускульной или умственной работы, а от бесплодной моральной усталости, копившейся по капле из вечной суеты, из пустых разговоров на религиозно-философские темы, которые без конца велись на кухнях и в мастерских его друзей-художников. Они иссушали мозг, рождали усталость и апатию.
   Здесь наедине с природой он отдыхал. Редкие споры со стариками совсем не походили на те никчемные дискуссии. Первые раздражали, вторые успокаивали, принося ясность и покой, потому что речь шла о простых вещах. Только раз он завел со стариком разговор о Боге, заметив, что старик не ходит в церковь, хотя в доме иконы имелись, и немало. Но старик с явной неохотой ответил:
   – Что об этом толковать? Разве Богу надо, чтобы мы болтовней занимались? Ему молиться нужно, коли веришь…
   – Сейчас многие говорят, что верят.
   – Врут, – сказал, как отрубил, старик.
   – Почему?
   – А потому что одни слова это. С верой родиться надо. А так… Добро, если дети нынешних говорунов будут верить. А то дети их детей.
   – Они в этом не виноваты.
   – Я их и не виню. А только ни к чему языком трепать о том, чего не знаешь. Я так думаю: делай дело, что тебе в жизни назначено, и вся наука…
   Все не так стало теперь. Будто ушло из жизни что-то важное. Вспомнить бы – что?
   Даже возле Двенадцатого Ключа не удалось ему обрести желанного равновесия. Он бросал кисть, курил, разглядывая узорчатые листья вяза или ползущего по морщинистому стволу муравья, слушал воркотню родника. Раздевшись, бросался в воду, заплывал далеко от берега, добиваясь усталости в мышцах – нет, нет душе покоя!
   Работа шла вяло, ни один из этюдов не грел сердце. Он рвал картон равнодушно, без сожаления. Оставил лишь один пейзаж. Опушка леса. Солнце опустилось за верхушки деревьев, последние лучи пробиваются сквозь листву и как бы высвечивают лесную просеку и небольшую полянку, поросшую березками-подростками.
   Была в этом незатейливом пейзаже августовского вечера какая-то умиротворенность и светлая печаль, которую сразу почувствовала и женщина.
   – Сердце щемит, – сказала она.
   – Почему? – спросил он, удивляясь, как точно она угадала его состояние.
   – Не знаю… Может, потому, что здесь нет человека.
   – Я и не хотел, чтобы тут был человек.
   – Правильно, ты не хотел. Но он, я так чувствую, должен быть. А его нет. Оттого и печаль…
   Он ценил ее мнение. Обычно жена довольно сдержанно отзывалась о его работах, даже о тех, которые хвалили товарищи, или о тех, что упоминались в газетных репортажах с выставок в картинной галерее.
   – Мне кажется, – продолжала она задумчиво, вглядываясь в пейзаж, – будто я уже видела полянку эту, березы… Давным-давно, когда была маленькой девочкой… Может, это меня там не хватает? Была когда-то и ушла…
   У него дрогнуло сердце.
   – Тут, знаешь, еще поработать надо, – сказал он и, подхватив со скамейки ведра, пошел на колодец за водой. Продолжать разговор не хотелось. Достаточно было той сердечной амплитуды, когда на малое мгновение его отпустила тоска. И за то спасибо.
   Дорогой он думал еще какое-то время о пейзаже, потом неожиданно вспомнился «Спаситель» – картина, написанная им с год назад: крупным планом лик Христа над желтой безжизненной пустыней. Сколько разговоров тогда было! Он показал холст друзьям, и целый вечер в мастерской не прекращались дебаты, подогреваемые портвейном. Говорили о влиянии Сальвадора Дали, о традициях и новаторстве в искусстве вообще и в изображении Христа в частности. Его Иисус был традиционен, и он доказывал, что здесь канон нарушать нельзя, что Спас потому и есть Не-ру-ко-твор-ный – каким запечатлел Он Свой лик на полотне царского посланца, таким и должен изображаться всегда. И вообще, главное в его работе не образ Христа, не изображение Спасителя, а идея…
   Они доспорились до того, что картина ему самому разонравилась. Он согласился с мнением о вторичности в раскрытии темы, накрыл холст прямо на подрамнике белой тканью и задвинул в угол, где стояли заготовки для рам и батарея пустых бутылок, одетых толстым слоем пыли.
   …Колодезный журавль яростно скрипел, из глубины тянуло холодом и сыростью, тяжелая двухведерная бадья сплескивала при подъеме воду. Он наполнил ведра, напился через край осклизлой бадьи ледяной воды, замочив при этом рубаху на груди, и, когда направился назад к дому, почувствовал готовность. Это пришло неожиданно, откуда-то изнутри.
   – Завтра поедем к старикам, – сказал он жене.
   – Поедем, – просто ответила она и посмотрела на него долгим взглядом.
   Они оставили дочку под присмотром соседки и первым утренним «Метеором» отправились в город.


   V

   Дом престарелых стоял на окраине города. Это был комплекс из трех пятиэтажных зданий, расположенных покоем в окружении огромных тополей. Мужчина и женщина прошли по выложенной плитами дорожке к центральному корпусу.
   На широком крыльце с пандусом по правую сторону стояло несколько окрашенных ярко-голубой краской скамеек, на которых сидели жильцы дома – старики и старушки. Чем-то это напоминало школьный двор: старики сидели отдельно и более свободно, курили, а старушки – все, как одна, в белых платочках – держались чинно, говорили, наклонив головы друг к дружке, будто заговорщицы.
   Тоскливое чувство охватило мужчину при виде этих аккуратных стариков. Словно они были не настоящие, а выставленные напоказ: вот, мол, живы и здоровы. Подчеркнутая чистота и атмосфера школьного двора, только как бы с противоположным знаком – без шума, без смеха, без толкотни – усиливали впечатление. Он старался не думать об этом, а глаза непроизвольно искали среди сидящих знакомые черты, но лица все были чужие.
   Старики и старухи дружно, как по команде, повернули головы в сторону гостей и, пока те подходили к крыльцу, поднимались по ступенькам, шли к стеклянным дверям, не спускали с них глаз, так что мужчина и женщина почувствовали смущение, будто разглядывали их не несчастные старики, а строгие учителя. Первой пришла в себя женщина.
   – Здравствуйте, люди добрые! – сказала она, и мужчина пробормотал вслед за ней что-то невнятное.
   И все старики заулыбались, закивали, стали здороваться.
   – А вы, позвольте узнать, к кому? – спросила одна из старушек.
   – Мы… Мы, бабушка, к Суриным, – ответила женщина и улыбнулась. На скамейках стали переглядываться.
   – Весной сюда поступили, – добавил мужчина.
   – А-а, – сказала все та же бойкая старушка, – к Суриным, тогда понятно…
   – Вы их знаете? – спросила женщина.
   – Как же, как же… Вы к дежурной сестре пройдите. Выходной сегодня, никого другого не найти. А дежурная тут, в корпусе. Как войдете, направо ее кабинет и будет.
   И снова все сидящие на скамейках согласно закивали.
   – Спасибо, – сказал мужчина. – Спасибо, найдем.
   – Да-да, сестру спросите, – проговорила им вслед старушка и добавила вопросительно: – Вы, чай, не детки ихние будете?
   Мужчина оглянулся:
   – Нет, не детки, что вы!
   – А то я гляжу, ровно не похожи с лица-то…
   Стеклянная дверь закрылась за ними и отсекла конец фразы.
   В вестибюле все сияло чистотой, во всем чувствовался порядок. Пахло свежей масляной краской.
   – Как в пионерском лагере, – сказала женщина.
   – Скорее, как в казарме, – ответил мужчина.
   – Ну а что ты ожидал увидеть? Домашний уют?
   – Да нет, какой там уют – общежитие! А все-таки… – Он поморщился: к краске примешивался еще запах кухни, ветхой одежды, лекарств, тот запах, что в большинстве случаев сопровождает старость.
   Дежурную сестру они нашли быстро. Это была молодая еще женщина, с обесцвеченными перекисью волосами и тонкими, выщипанными в ниточку бровями. На лице ее выделялись губы, ярко-красные, даже, точнее сказать, кроваво-красные. При взгляде на эти губы мужчину опять на короткий миг охватило чувство острой пронзительной тоски. Дежурная сидела в крошечном кабинете за письменным столом спиной к окну, за которым виднелись желтые кроны тополей и синий лоскут неба.
   – К Суриным? – переспросила она и стала перекладывать на столе толстые журналы для записей.
   – Да, – ответил мужчина, глядя на ее красные губы. – Весной к вам поступили – муж и жена…
   – Я знаю, – перебила его дежурная. – Только… э-э… вы кто им будете?
   – Мы? Да так, – смешался он, – знакомые. Вот, решили заехать.
   – Да-да, вы, видимо, не знали… Извините, но они… умерли.
   – Как – умерли? – произнес он шепотом, чувствуя, что сердце на мгновение замерло, а потом заколотилось часто и громко и почему-то еще спросил: – Оба?
   Дежурная подняла на него глаза.
   – Ну да, оба. – Она стала листать один из журналов. – Вот, Сурины, поступили в апреле… 305-я комната, состояние тяжелое… Они были под присмотром врачей, вы не думайте, у нас тут…
   – Я не думаю, – перебил теперь он дежурную и замолчал в ожидании.
   – Двадцать пятого июня умер старик, – сказала сестра, уже не глядя в журнал. – У него рак желудка был. А двадцать шестого – старуха. Причина болезни не указана, вероятно от старости, сами понимаете. Заболеваний у нее никаких не обнаружили.
   – Понятно, – глухо сказал он.
   – Извините, – вмешалась молчавшая до сих пор женщина, – а как же дома у них не знают?
   – Видите ли, мы сообщаем о смерти родственникам, а у Суриных родственников не было. Во всяком случае, в документах не указано. Их же сельсовет к нам оформил. А туда мы вообще-то сообщили. – Дежурная открыла другой журнал и стала водить по странице указательным пальцем с длинным красным ногтем. – Да, сообщили, вот и запись имеется.
   Все замолчали.
   – А где же их похоронили? – тихо спросила женщина.
   – Здесь. Здесь и похоронили, – с готовностью ответила сестра. – У нас свое кладбище есть. Контингент сами видите… Смерть не редкость. Да. У кого родные имеются – забирают, у кого нет – хороним сами. Все как следует, у нас тут порядок.
   – Да, порядок, – сказал мужчина, думая о другом.
   Сестра поджала губы:
   – Что вы хотите этим сказать?
   – Ничего. Порядок, говорю.
   – Мы бы хотели сходить на могилу, – сказала женщина.
   – Сходите. Тут рядом. Как выйдете из корпуса, повернете налево, увидите березовую рощу – это там.
   Дежурная встала, чтобы проводить посетителей до дверей. На крыльце жильцы печального дома, пахнущего масляной краской и смертью, опять встретили их пристальными взглядами. И уже когда они сошли с крыльца, бойкая старушка поспешила за ними.
   – Погодьте-ка, – окликнула она их. – Вы ведь, чай, на могилку?
   – Да, на могилку, – отозвалась женщина.
   – Ну так, если позволите, я вас провожу. Я знаю, где могилка-то, что вам нужна.
   Она засеменила впереди, оглядываясь и говоря без умолку о жизни стариков в доме престарелых.
   – Они, милые мои, скучали тут. Ну а как не скучать? Все попервоначалу скучают. И со мной такое было, а после ничего, пообвыкла. Жить-то ведь надо, а? Вот. Да и уж прямо сказать, больно плохи были. Она, сердешная, еще выходила, помню, из комнаты, по коридору, бывало, идет в умывальник, за стенку держится, как слепая.
   А он и не выходил даже, все лежал. Померли оба, Царство им Небесное, можно сказать, в одночасье. Видать, дружно жили?
   – Да, дружно, – коротко ответил мужчина, вспоминая отношения стариков друг к другу. – Пожалуй, что дружно.
   – Ну вот, оно и понятно, – охотно откликнулась старушка. – А вот и погост наш, – закончила она, пропуская мужчину и женщину вперед. – Тут, значит, всем нам лежать в скором времени…
   Они отыскали среди холмиков с крестами нужную могилку. На ней действительно была аккуратная табличка, прибитая к кресту, с указанием фамилии, имен, отчеств и дат жизни стариков.
   – Вот они где, родимые, успокоились! – со слезой в голосе сказала старушка и перекрестилась. Потом она зачем-то поправила сухие цветы возле креста и неожиданно быстро заторопилась назад. – Вы уж тут сами, а я пойду.
   Женщина взяла ее за руку, погладила ласково запястье.
   – Спасибо вам!
   – Что вы, что вы! – испуганно отдернула руку старушка. – Бог спасет. – Она смахнула со щеки неожиданно выкатившуюся слезинку и прибавила: – Тяжко без дому-то… И в чужую землю ложиться тяжко. Не по совести это… – Потом она повернулась и скоро пошла к видневшемуся сквозь березовые стволы серому корпусу.
   Они остались одни. С высокого сентябрьского неба холодно светило солнце. Листва с берез еще не облетела, тускло золотилась на ветвях молодых деревьев. Могильный холмик казался свежим, точно вчера насыпанным. Он почти не зарос травой, и не было на нем ни венков, ни цветов, только на серой земле у подножия креста подрагивали несколько сухих листьев, занесенных сюда ветром.
   Оба молчали, думая каждый о своем. С вершины сухого деревца спорхнула на землю желтая трясогузка. Она прошлась по тропинке, перелетела на соседнюю могилу, клюнула раз-другой что-то в траве, поглядывая бусинкой глаза на людей, считая их здесь, видимо, лишними.
   Сердце захлестнуло тоской. Но это была не та неопределенная тоска, томившая его последнее время. Новая горячей волной пролилась в грудь и не остывала, заполняя все его существо. Он вспомнил бабушку и со всей ясностью осознал свою неизбывную вину перед ней, как и перед стариками. Никого из них, из близких и дорогих ему людей, он не смог проводить, что называется, в последний путь. Телеграмма о смерти бабушки не застала его в общежитии, он жил у друга, а потом… потом было уже поздно ехать. «Я и тебя в город заберу!» – обещал он ей когда-то. «Прости, Господи, молодо-зелено!» – отвечала она. Прости!.. Не будет ему прощения. Никогда. Кто сложил бабушкины руки на груди и положил на них иконку? Кто закрыл ее глаза?.. Он и этого не знал. Вот и старики умерли вдали от дома, одинокие и чужие здесь всем. Господи, почему так?..
   Женщина тронула его за рукав:
   – Пойдем.
   Он молча кивнул, посмотрел еще на крест и пошел за ней следом по тропинке к выходу. Горячая волна не отпускала.
   Когда они поравнялись с корпусом, мужчина вдруг остановился.
   – Погоди, – сказал он, и женщина прочла в его глазах решение.
   – Что ты хочешь сделать?
   – Сейчас. Давай зайдем на минутку. – Он кивнул на здание. – Или подожди меня здесь.
   – Хорошо. Но что ты задумал?
   – Я… я только спрошу кое-что.
   Скорым шагом прошел он мимо стариков и старушек через стеклянную дверь к кабинету дежурной. Та удивленно подняла на него глаза.
   – Вы знаете…
   – Что?
   – Хочу спросить. А у вас бывает, что покойников… э-э… забирают?..
   – Перезахоронение?
   – Да-да.
   – Случается. Нужно разрешение прокурора города. Это, знаете, формальность. Отказа никогда не бывает… Вы, правда, не родственник, но, я думаю…
   – Понятно, – перебил он и повернулся, чтобы уйти.
   – Обождите, – сказала дежурная. – Я забыла, тут вот осталось… – Она протянула мужчине небольшую картонную коробочку.
   – Что это?
   – Это осталось…
   Он машинально открыл коробочку. Там лежала медаль, и он прочел на ней слова: «За оборону Ленинграда».
   – Спасибо. – Резко повернувшись, он пошел на ватных ногах к выходу.
   Запах масляной краски преследовал его до двери.
   «Завтра схожу в сельсовет, – думал он, – а потом к прокурору. Все будет как надо. Все будет как надо, старик!»
   Всю дорогу до пристани никто из них не проронил ни слова. И только в салоне того же речного трамвайчика, когда он весело побежал через Волгу, разрезая носом тугую гладь волны, женщина с болью в голосе прошептала:
   – Зачем… все это?
   И он понял, о чем она. Ему хотелось утешить ее, но он не знал, как это сделать, испытывая и сам тяжелое, гнетущее чувство утраты, которое невозможно передать словами. Просто они столкнулись с чем-то большим, чем жизнь, и это большее было – Смерть. В ее неумолимом величии все, чем живет человек, теряло значение, казалось суетным и бесполезным.
   Во рту у него стало сухо и горько. Он обнял женщину и не сказал ничего. На ее вопрос не было ответа. На такие вопросы вообще не существует ответа.

     Ягода зреет для птичьего зоба,
     Камень для веса и тяги земной,
     Люди ж родятся для тесного гроба
     С черною ночью, с докукой дневной…

 Н.А. Клюев. Ягода зреет для птичьего зоба…
   Где он читал эти стихи? В каком-то журнале… Да какая разница! Но неужели все именно так? Зачем тогда это все?
   Женщина освободилась от его руки и отвернулась к окну, но он этого даже не заметил.
   Бабушку хотя бы похоронили по-христиански, а по старикам, наверное, и панихиды не отслужили. Так, опустили в яму без священника, и никто не произнес перед тем, как навсегда закрыть гроб крышкой, полные таинственного значения слова: «Господня земля и исполнение ея, вселенная и все живущие на ней…»
   Филемон и Бавкида!.. [13 - В греческой мифологии муж и жена, трепетно любившие друг друга. В благодарность за приют Зевс предложил выполнить любое их желание. И супруги захотели умереть в один день. После смерти боги превратили их в два дерева, растущие от одного корня. (Прим. ред.)] Он горько усмехнулся. Жили праведно и умерли одновременно. Если верить Овидию, боги превратили Филемона и Бавкиду в деревья. Хорошо бы и его старикам такую метаморфозу. Две рябины, как возле их дома, у калитки. Стоят, перешептываются листьями обо всем, что не успели сказать друг другу при жизни. Примчится ветер, сорвет листву и застынут дерева, как неживые. Наступит весна, и оживут они снова. Жизнь будет продолжаться, ибо прекращается она лишь тогда, когда дерево высохнет, а в земле возле него нет молодых побегов…
   Все суета сует и томление духа. «Боже мой, если Екклесиаст говорил это несколько тысяч лет назад, а сегодня все та же суета и томление духа, то, действительно, зачем это все?..»
   В салоне кто-то включил транзистор. Бодрый голос ведущего поздравлял воинов с Днем танкиста. Мужчина потер занемевшую левую руку.
   Что за мысли лезут в голову! Деревья, метаморфозы… Литературщина какая-то. Старики умерли, и ничего больше для них нет и не будет… Здесь не будет, а «там»?..
   Он встал и вышел на палубу покурить. В мире ничего не изменилось. В нем вообще ничего в принципе не меняется.
   Опять вдоль берега бежал пузатый трудяга буксирчик, зарываясь тупым носом в волны, кружились над водой с криками чайки, а по откосу вверх устремлялась ломаная линия кремлевской стены и Ока без передышки вливалась в Волгу… И всему этому не было конца.
   Он чувствовал, как в душе его, уставшей и обожженной, растет новое чувство. Было оно хрупкое, но настойчивое, как росток. Едва ли он смог бы ответить на вопрос: ЗАЧЕМ ВСЕ ЭТО? Но уже знал – сердечным знанием, что ЭТО имеет таинственный, высокий смысл. Он знал, что будет делать завтра. И это было уже не мало.
   Мужчина посмотрел на солнце и прищурился – глазам стало больно.



   Палица

   …Только надо грешну человеку
   Один сажень земельки
   Да четыре доски.
 Поминальный духовный стих

   По давней привычке отец Василий проснулся ни свет ни заря. Лежал, не открывая глаз, прислушивался. Тихо. Все спят. Не слышно еще и шуму городского. Повернулся с правого бока на левый, потом с левого на правый. Кровать под ним, несмотря на его легкость, скрипела, и отец Василий затаился. Как бы не разбудить кого, в гостях не дома, уважать хозяев надо. Он лег на спину, прочел про себя «Отче наш» и стал вспоминать вчерашний, наполненный событиями и переживаниями день, а главным образом, как его матушка в город снаряжала.
   Далеконько служил отец Василий от областного центра, ох как далеконько! Километров двести будет, а пожалуй, еще и с хвостиком. Ну да ведь жизнь-то она везде, где люди есть, идет своим ходом, как Бог, значит, велел. Потому и все равно было отцу Василию – двести ли, а то пускай и триста километров до центра. Что этот центр? Ему там и делать-то особо нечего было. За товаром для церковной лавки раз в месяц староста Иван Евдокимыч, серьезный мужик, из бывших старообрядцев, свой «уазик» снаряжал, а из епархии отца Василия из уважения, по всей видимости, к его почтенному возрасту не тревожили. Служит старик, и слава Богу. Налоги платит, прихожане жалоб в епархию не строчат – значит, все в порядке. Оно так и было. Жили они с матушкой Еленой тут в лесном краю не тужили двадцать пять годков, как один день.
   Нельзя сказать, что в городе отец Василий не бывал. Бывал, конечно. На похороны бывшего владыки ездил, и нового архиерея встречать в кафедральном соборе удостоился, бывал он и на годовых епархиальных собраниях, но не регулярно, последние года четыре отсутствовал. Благочинный позвонит по телефону, спросит, да сам и ответит: «Ты что, отец Василий, на собрании-то не был, болел, наверно?» Ну, тем и кончится.
   И вот на тебе! На Светлой седмице вызывают отца Василия на службу. Да не просто с архиереем послужить, а награждать его будто бы владыка будет. По уставу награда ему положена – протоиерейская палица.
   Отец Василий разволновался:
   – Да что меня награждать-то? С какой такой стати? У меня и облачения все без палицы сшиты. И зачем она мне, чай, я не Илья Муромец с палицей ходить?!
   Это он притворялся, конечно. Любил отец Василий последнее время в старого ворчуна поиграть. На приходе все знали об этом. Хотя про какие-либо награды он действительно и думать не думал. А вот о новой чаше для причащения мечтал – старая-то совсем поистерлась, и хотелось отцу Василию приобрести потир позолоченный да каменьями приукрашенный. Такая у него мечта была, это точно известно.
   Но матушка на награждение супруга смотрела по-иному. Еще какой Муромец, думала она, с гордостью глядя на тщедушного, с седой бородой отца Василия. Ей было радостно за мужа, потому что, по ее мнению, он давным-давно был достоин не только палицы, но и креста с украшениями, атоимитры, а возможно, даже и права служения с отверстыми Царскими дверями аж до «Иже херувимы». Самому-то ему, может, и все равно, а народу церковному – нет, не все равно. Ему, народу, важно, что их настоятеля наградой отметили, потому что народ на приходе отца Василия любил, как доброго пастыря и простого человека, без затей и гордости.
   – Ты, отец, не ворчи, – сказала матушка строго. – Не ворчи, а собирайся. Это тебе не отчетные собрания прогуливать. Сам владыка палицу на твою упрямую выю наденет. Собирайся без капризов. Я сейчас облачение наглажу – бархатное, пасхальное, что из двух-то скатертей сшили, так?
   Расстегнув пуговицу на горловине подрясника, будто воздуху ему не хватало, отец Василий вздохнул:
   – Ну зачем меня награждать? Что я, провинился, что ли?
   – Заслужил! – отрубила попадья.
   – А где ж мне ночевать в городе? – не сдавался отец Василий.
   Матушка только губой фыркнула:
   – У племянника, у Григория, и переночуешь. То-то рад будет!
   – Да поеду я как? На поезде, что ли? Поклажи-то одно облачение да камилавка, да…
   – Евдокимыч отвезет. И что ты, батюшка, фасонишься? Как мальчишка, право слово! Не юродствуй! Ведь нельзя же отказываться?
   Отец Василий почесал шею под бородой:
   – Нельзя.
   И поехали. Матушка вслед машину осенила крестным знамением, вытерла концом платка глаза и отправилась хлопотать по хозяйству.
   Вскоре «уазик» на трассу выбрался, побежал скорее. Иван Евдокимыч мужик немногословный, баранку крутит, молчит. А отец Василий и рад. Он сидит рядышком, как будто в окно природу разглядывает. А что там разглядывать-то? Елки да сосны, они везде одинаковы. Что до Ветлуги, что после нее. Смотрит на них отец Василий, а сам все думает, что там да как? Думает и волнуется все сильнее. Аж под ложечкой у него сосет от этого бесполезного волнения.
   В таком неровном расположении духа он пребывал в течение всей поездки, даже обедать по дороге чем Бог послал отказался, я, говорит, ныне на пище святого Антония, иначе сказать, воздержусь. И утром, ранехонько пробудившись в квартире племянника, опять стал волноваться.
   И в собор он явился раньше всех. Потом приехали иподьяконы, стали готовить архиерейское облачение, расставлять дикирии-трикирии и всякую иную утварь, а отец Василий стоял в сторонке возле жертвенника, наблюдал за ними, вспоминая службы прежнего, ушедшего в лучший мир владыки, с которым находился в дружеских отношениях и нередко даже в архиерейском доме чайком со свежими баранками бывал угощаем. И сам преосвященного принимал на приходе с радостью великой и всеми необходимыми почестями. А после Божественной литургии они ловили с владыкой пескарей в светлой речке под яром и беседовали о вечном.
   Наконец прибыл отец секретарь. Похристосовавшись с отцом Василием, деловито спросил, привез ли тот палицу для награждения. Тут отец Василий окончательно растерялся, потому что палицу он не привез, у него ее и не было даже.
   – Ничего, – успокоил отец секретарь. – Не волнуйся, я позаботился, прихватил от своего старого облачения. Ну а после сошьешь.
   – Спаси Господи! – поблагодарил отец Василий, а сам еще больше заволновался и стал мысленно себя ругать старым бестолковым склеротиком.
   Сослуживали архиерею четыре пары. Когда священники, еще до приезда владыки, облачились, отцу Василию стало совсем худо: у всех были новые, из одной ткани и по единому образцу сшитые облачения, и ему казалось, что он в своей бархатной, из скатертей скроенной ризе не вписывается в стройный ряд молодого священства, выглядит на фоне их этакой белой вороной. Так оно и было, конечно. Но все молчали, только ключарь собора как холодной водой окатил:
   – Ты что же, отец, не в брачной одежде?
   – Так уж какая есть, батюшка! – со смущением ответил отец Василий. И почувствовал, как дрожат руки. Волосы под камилавкой стали мокрыми от пота.
   Потом встречали архиерея, и когда протодьякон прорычал «Премудрость!», у отца Василия перехватило дыхание, и он еще сильнее почувствовал себя маленьким и ненужным на этом большом и красивом празднике. Он поднял глаза и неожиданно встретился взглядом с владыкой; в груди у него екнуло, и сердце упало вниз.
   Соборный священник протянул архиерею на расшитом золотом воздухе напрестольный крест. Все служащие батюшки скорым порядком двинулись прикладываться ко кресту, пошел непослушными ногами и отец Василий.
   «Да просветится свет твой пред человеки…» – гудел протодьякон. Потрескивали в подсвечниках свечи, и огромное хрустальное паникадило рассыпало синие огни по всему храму.
   «Не нужно бы нас, сельских батюшек, на подобные торжества приглашать, – подумалось отцу Василию, – служим мы на приходах, и ладно, а тут пусть уж городские да молодые перья-то распускают». Подумав так, он себя одернул, потому что не подобает размышлять, о чем не следует, архиерею лучше знать, кого и куда приглашать. «Наше дело военное, куда приказали, туда идем», – твердо сказал себе отец Василий, кланяясь владыке, осеняющему с кафедры народ свечами.
   Пошла своим чередом Божественная литургия. Архиерейский хор гремел, многоголосо выпевая слова праздничных антифонов. Ход службы, тайные молитвы и возгласы отец Василий знал наизусть, потому что очень любил богослужение и всегда совершал литургию с превеликим вниманием, страхом и благоговением. А тут от волнения все у него получалось, что называется, не с руки – то петуха на возгласе пустит, то нога ступит не так и не туда. Это еще больше выбивало отца Василия из колеи, и вот уж ему кажется, что все в алтаре на него только и глядят, дескать, какой неуклюжий старик явился в кафедральный собор из глухого медвежьего угла.
   После Херувимской в груди зажгло, а потом пришла боль. Она была для него новой. Разломив грудную клетку, она ушла в левую руку, и отец Василий даже служебник уронил.
   «Вот, – подумал он, стараясь отвлечься от боли, – мне тут как грешнику в раю. Попал по воле случая с праведниками в кущи-то. Нет бы возликовать, ведь – рай! Всю жизнь сюда стремился. Бога славить надо да травы райские слезами счастливыми поливать, а душе мучительно. Трепещет она и смущается, будто не дома. Отчего так? По грехам моим, не иначе. Наука мне, неразумному попу!..»
   Вот и причастие. С сердечным замиранием принимая из рук владыки Тело Христово, отец Василий не поцеловал архиерейскую десницу и, лишь отойдя на правую сторону престола, вспомнил об этом. Все от волнения. А чего волнуюсь? Нечего мне волноваться-то. Это ли волнение! Он вспомнил свою хиротонию – четверть века тому. Вот там он волновался – ничего даже не видел, только свет какой-то перед собой, да голос архиерея: «Аксиос!» Скоро опять споют ему аксиос. А что – верой и правдой служил матери-Церкви, пускай не на виду, пускай звезд с неба не хватал, а просто помогал людям дорогу искать среди темноты житейской. И слава Богу! Слава Богу за все.
   Произнеся мысленно эти слова Иоанна Златоустого, отец Василий как-то прибодрился и успокоился даже. И боль за грудиной отпустила. Но когда после причастия все, кто был в алтаре, выстроились в очередь под архиерейское благословение, он вдруг почувствовал сильную испарину и слабость в ногах. Присесть бы на минутку, подумал отец Василий. Но присесть он не успел, да и не посмел бы. Жертвенник вдруг стал подниматься вверх к потолку, на котором были изображены Небесные Силы во главе с Архангелом Михаилом, держащим в одной руке знамя, а в другой меч, и тут в глазах у отца Василия потемнело.
   Он упал тихонько, сложившись калачиком на зеленом, с разводами алтарном ковре. Все кругом засуетились.
   – Что это с ним? – спросил архиерей.
   – Сердце, должно быть, – ответил отец секретарь, с испугом глядя на лежащего без движения отца Василия.
   – Да принесите же воды!
   – И «скорую», «скорую» вызывайте!
   «Скорая» приехала быстро. Мужчина-врач несколько было растерялся в непривычной обстановке алтаря, но тут же пришел в себя, склонился над телом отца Василия и через минуту поднял голову:
   – Он умер!
   Стало тихо. С клироса через открытые дьяконские двери доносилось монотонное чтение псаломщика. Чтобы заполнить возникшую в богослужении паузу, он читал «Последование ко святому причащению».
   Владыка шагнул на «орлец» и промолвил:
   – Упокой, Господи, душу раба Твоего… – Он помолчал. – Вот как, однако, неожиданно умер… э-э-э… отец… э-э-э…
   – Василий, – подсказал услужливо отец секретарь.
   – Да, отец Василий, – продолжил архиерей и оглядел примолкших священников строгим взглядом. – Всякому бы так сподобиться – после причащения Святых Таин… Еще и на Светлой седмице. Праведно, значит, жил человек…
   И все, сняв камилавки, покивали головами в знак согласия.
   А отец Василий ничего этого уже не слышал, потому как пребывал в мире ином, «где несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная». Он еще не вкусил этой новой жизни, но уже оставил суету всяческую.
   Не волновался больше отец Василий. И не было ему никакого дела до врачей «скорой помощи», ни до собратьев-священников, стоящих в новых красных ризах вокруг престола, ни даже до самого архиерея, так и не вручившего ему палицу. А зачем теперь отцу Василию палица? Совсем даже и ни к чему.
   Он увидел перед собой лестницу из мрамора, укрытую белоснежным ковром, по которому с великим искусством вытканы были алые розы. И по лестнице той навстречу отцу Василию спускался покойный владыка. Не в облачении архиерейском и даже не в рясе, а в излюбленном им светлом льняном подряснике, ремешком подпоясанном. Ласково улыбаясь, он протягивал вперед руки, как бы приветствуя отца Василия.
   – Ну что же ты стоишь, отче? Ступай смелее! – приветливо и просто, как при жизни, проговорил он.
   Отец Василий поглядел на ноги, испугавшись, как же он по такому белому ковру пойдет в сапогах-то, но с удивлением обнаружил, что и нет на нем никаких сапог, а стоит он перед преосвященным как есть босой, а на теле только белая рубаха до пят.
   – Иди! – повторил владыка.
   И совершенно счастливый отец Василий ступил на лестницу.

   В издательстве «Никея»
   выходит книга Мирослава Бакулина
   «Зубы грешников»

   «Зубы грешников» – сборник рассказов Мирослава Бакулина, в котором обыденная жизнь описывается автором с юмором и с любовью и повседневность раскрывается в ее скрытой глубине и красоте. Каждый знакомый с прозой яркого и самобытного писателя-сибиряка Мирослава Бакулина согласится с тем, что от его рассказов невозможно оторваться. После их прочтения остается нечто большее, чем просто радость от интересной и глубокой книги. Вероятно, это частица того самого богатого, неподдельно христианского ощущения жизни и ее смысла, которым автор щедро делится с читателем.