-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Джек Лондон
|
| Избранное
-------
Джек Лондон
Сборник рассказов
Алая чума
Глава первая
Дорога вела вдоль насыпи проложенной тут когда-то железной дороги. Но уже много лет ни один поезд здесь не проходил. Лес возвышался по обеим сторонам насыпи, перекидываясь через нее зелеными волнами деревьев и кустарника. Тропинка была так узка, что пробраться по ней мог лишь человек или дикое животное. Кое-где кусок заржавленного железа торчал из земли, свидетельствуя о том, что рельсы и шпалы еще сохранились. В одном месте десятидюймовое дерево, прорвавшись на месте скрепа, приподняло кусок рельса. Шпала, скрепленная с рельсом костылем, тоже приподнялась; ее ложе было наполнено песком и гнилыми листьями, и теперь гниющий кусок дерева странно торчал. Какой бы древней ни была эта дорога, было очевидно, что она – одноколейка. Старик и мальчик шли по этой дороге. Они двигались медленно, так как старик был очень стар и шел, тяжело опираясь на палку. Грубая, плотно надвинутая шапка из козьей кожи защищала его голову от солнца, а короткие грязно-белые волосы космами падали на шею. Он смотрел себе под ноги, на тропинку, из-под козырька, замысловато сделанного из большого листа. Его седая борода, такая же грязная, как и волосы, спускалась до самого пояса – всклокоченная и запутанная. На плечах висела простая грязная козья шкура. Его руки, морщинистые и высохшие, и множество рубцов и шрамов говорили о преклонном возрасте и пережитой борьбе со стихией.
Мальчик, шедший впереди, сдерживал порывистость своих движений, чтобы приноровиться к медленной походке старика. На нем также был обтрепанный кусок медвежьей шкуры с отверстием посередине для одевания. Было ему не более двенадцати лет. За ухом у него кокетливо торчал свиной хвост, по-видимому недавно добытый. В одной руке он нес небольшой лук со стрелой, а за спиной висел колчан со стрелами. Из ножен, болтавшихся у него на шее, высовывалась изогнутая рукоятка охотничьего ножа. Мальчик был очень смугл и шел мягким, почти кошачьим шагом. Контрастом с его загорелым лицом были его глаза – голубые, вернее – темно-голубые, но острые и сверлящие, как два бурава. Казалось, они проникают всюду, на этой дороге – такой обычной. При ходьбе он нюхал воздух подвижными, трепещущими ноздрями, непрерывно передавая мозгу вести из внешнего мира. Так же как и обоняние, был развит его слух, действовавший совершенно автоматически. Без сознательного усилия он слышал самые слабые звуки в этой ясной тишине, – слышал и распознавал их, – будь это легкий шум ветра в листве, жужжание пчелы и комара или отдаленное ворчание моря, убаюкивавшее его.
Внезапно он напряженно прислушался. Обоняние, зрение и слух одновременно предостерегли его. Его рука осторожно коснулась старика, и оба тотчас же остановились. Впереди, с другой стороны насыпи, послышался хруст, и взгляд мальчика приковался к колеблющимся кустам. Вслед за этим большой серый медведь, гризли, появился на дороге и круто остановился при виде людей. Он не любил их и брезгливо зарычал. Медленно вставил мальчик стрелу в лук и, не спуская глаз с медведя, медленно натянул тетиву. Старик, стоя так же спокойно, смотрел на опасность из-под своего козырька. Несколько секунд продолжалось обоюдное исследование; потом медведь выказал возрастающее раздражение, и мальчик движением головы дал знак старику отойти от тропинки. Он следовал за стариком, держа наготове лук и стрелу. Они подождали, пока хруст в кустах не убедил их, что медведь ушел. Мальчик засмеялся и повернул обратно на тропинку.
– Большой медведь, Грэнсэр, [1 - Granser – испорченное Gransir – предок, старик.] – хихикнул он.
Старик покачал головой.
– Их становится все больше и больше с каждым днем, – пожаловался он тонким голосом. – Кто бы подумал, что я увижу времена, когда человеческая жизнь будет в опасности по дороге к Высокому Дому. Когда я был мальчиком, Эдвин, мужчины, женщины и маленькие дети приходили сюда в хорошую погоду из Сан-Франциско десятками тысяч. И здесь не было ни одного медведя. Ни одного! Люди платили деньги, чтобы посмотреть на них в клетках, – так они были редки.
– Что такое деньги, Грэнсэр?
Прежде чем старик ответил, мальчик вспомнил и с торжеством вытащил из кармана в медвежьей шкуре потертый, тусклый серебряный доллар. Глаза старика заблестели, когда он поднес монету к своим глазам.
– Я не вижу, – пробормотал он, – посмотри и, если можешь, скажи-ка число, Эдвин.
Мальчик засмеялся.
– Ты такой старый, Грэнсэр, – воскликнул он с восторгом, – а всегда веришь, что эти значки что-то означают!
Старик был раздосадован и поднес монету ближе к глазам.
– Две тысячи двенадцатый, – воскликнул он и быстро забормотал: – Это тот самый год, когда Совет магнатов назначил Моргана Пятого президентом Соединенных Штатов. Монета эта, вероятно, последней чеканки. Ведь Алая смерть пришла в две тысячи тринадцатом году! Боже! Боже! – подумать только. Шестьдесят лет назад было все это, и я единственный человек, живший в те времена. Где ты нашел ее, Эдвин?
Мальчик, с любопытством слушавший болтовню слабоумного старика, живо ответил:
– Я взял ее у Хоу-Хоу. Он нашел ее, когда пас коз прошлой весной возле Сан-Джозе. Хоу-Хоу сказал – это деньги. Ты не голоден, Грэнсэр?
Старик поднял палку, упавшую в канаву, и торопливо заковылял по тропинке. Его старые глаза жадно блестели.
– Я думаю, Заячья Губа нашел парочку крабов, – бормотал он. – Это хорошая еда, крабы, особенно если у вас нет зубов, а ваши внуки, любящие своего деда, стараются поймать их для вас. Когда я был мальчиком…
Но Эдвин внезапно остановился, натянув тетиву с приготовленной стрелой. Он стоял у самого края расщелины, образованной подземным потоком, промывшим здесь себе выход. По другую сторону виднелся обвитый вьющимся виноградом кусок ржавого рельса. Вдали, притаившись за кустом, выглядывал дрожащий от страха кролик. Расстояние было не меньше пятидесяти футов, но стрела летела наверняка; и пронзенный кролик, крича от испуга и боли, быстро скользнул в кусты. Мальчик просиял и, перепрыгнув расщелину, помчался к добыче. Напряжение его мышц нашло себе выход в быстрых и ловких движениях. Далеко, в чаще кустов, он схватил раненое животное и, отрубив ему голову на подходящем пне, вернулся к Грэнсэру.
– Кролик хорош, очень хорош, – бормотал старик, – но что касается тонких блюд, я предпочитаю краба. Когда я был мальчиком…
– И чего ты всегда несешь такую чушь! – нетерпеливо перебил Эдвин дальнейшую болтовню.
Он произносил эти слова неправильно, эта неправильность сказывалась в гортанном порывистом говоре и упрощении фраз. Его говор напоминал немного говор старика, и последующий разговор шел на искаженном английском языке.
– Я хочу знать, – продолжал Эдвин, – почему вы называете краба «тонкое блюдо». Краб есть краб, не так ли? Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь называл его так забавно.
Старик вздохнул, но ничего не ответил, и они шли в полном молчании. Прибой стал внезапно громче при выходе из леса на песчаные дюны, окаймлявшие море. Несколько коз щипали траву на песчаных холмиках под присмотром мальчика в козьей шкуре и собаки, напоминавшей шотландскую овчарку. Смешиваясь с гулом прибоя, слышался непрерывный лай или рев, несшийся из-за кучи разбитых камней за сотню ярдов от берега. Это огромные нерпы дрались и воевали друг с другом за место на солнце. Невдалеке поднимался дым от костра, разведенного третьим мальчиком. Возле него сидело несколько волкодавов, точно таких же, как собака, стерегшая стадо.
Старик ускорил шаги и, сильно пыхтя, подошел к огню.
– Ракушки! – бормотал он в восторге. – Ракушки! А разве это не краб? Мой, мой! Вы, мальчики, так добры к своему старому деду.
Хоу-Хоу был приблизительно одного возраста с Эдвином; он осклабился.
– Бери сколько хочешь, Грэнсэр. Я поймал четырех.
Нетерпение параличного старика было достойно жалости. Быстро опустившись на песок, насколько позволяли ему его онемевшие члены, он схватил большую раковину прямо с углей. В огне скорлупа отпала, и ее мясо лососиного цвета было совершенно готово. С дрожащей поспешностью он схватил кусок и сунул его в рот. Но кусок был горяч, и он с той же поспешностью выплюнул его. Старик кашлял от боли, и слезы текли по его щекам.
Но мальчики, как истые дикари, обладали жестоким юмором варвара. Они принялись громко смеяться, находя это зрелище весьма забавным. Хоу-Хоу стал танцевать вокруг костра, а Эдвин катался по земле от удовольствия. И мальчик, пасший коз, прибежал присоединиться к их веселью.
– Остуди их, Эдвин, остуди их, – умолял старик, огорченный, не пытаясь вытереть слез, бежавших по его щекам. – И краба тоже, Эдвин. Ведь вы знаете, что ваш дед любит крабов.
Из огня послышалось шипение от лопнувших раковин, выпустивших свой сок. Это были большие ракообразные рыбы, от трех до шести дюймов в длину. Мальчики вытащили их палками из углей и положили остудить на большие куски дерева.
– Когда я был мальчиком, мы никогда не смеялись над старшими; мы уважали их, – сказал Грэнсэр.
Мальчики не обратили внимания на это замечание, и Грэнсэр продолжал изливать потоки жалоб, выражая свое недовольство. Но на этот раз он был осторожней и не сжег себе рта. Все принялись за еду, хватая куски руками, громко чавкая и сопя. Третий мальчик – Заячья Губа – насыпал горсть песка в раковину, которую ел старик; и когда песок захрустел между его десен, поднялся снова громкий смех. Не подозревая, что с ним сыграли шутку, он кашлял и плевался до тех пор, пока Эдвин, сжалившись, не принес ему в тыкве воды прополоскать рот.
– Где же крабы, Хоу-Хоу? – спросил Эдвин. – Теперь Грэнсэр хочет закуски.
Глаза старика снова жадно блеснули, когда он получил большого краба. Это была целая скорлупа, но все мясо было вынуто. Трясущимися руками и дрожа от предвкушения наслаждения, старик отломил ногу краба и нашел ее совершенно пустой.
– А где же крабы, Хоу-Хоу? – захныкал он. – Где же они?
– Я пошутил, Грэнсэр. Это не крабы. Я не нашел ни одного.
Мальчики были в восторге, видя разочарование старика и слезы, капающие из его глаз. Потом незаметно Хоу-Хоу положил в пустую скорлупу только что испеченного краба. Над мясом поднималось маленькое ароматное облачко пара. Это заставило старика принюхаться, и он заглянул внутрь скорлупы. Переход от горя к радости был мгновенен. Он сопел, пыхтел и ворчал от восторга, принимаясь за еду. Для мальчиков это было привычное зрелище, так же как невнятные восклицания, которых они не понимали.
– Майонез! Подумайте только – майонез! Шестьдесят лет прошло с тех пор, как был сделан последний! Два поколения – и нет даже помину о нем. А в те дни в каждом ресторане можно было получить краба.
Пресытившись, он вздохнул и, вытерев руки о свои голые колени, стал смотреть на море. Утолив голод, он предался воспоминаниям:
– Подумать только! Я видел этот берег, весь усеянный мужчинами, женщинами и детьми в ясное воскресное утро. Тогда ни один медведь не угрожал. А здесь, на холме, был большой ресторан, где вы могли получить все, чего душе угодно. Четыре миллиона людей жили тогда в Сан-Франциско. А теперь-то во всей области нет и сорока человек. А сколько пароходов приходило и уходило через Золотые Ворота! А воздушные корабли – дирижабли и аэропланы! Делали они по двести миль в час. Это был тот минимум, который требовался по договорам с компаниями Нью-Йорка и Сан-Франциско. Был здесь один парень француз, – я забываю его имя, – который едва не достиг трехсот. Дело было рискованное, очень рискованное для предусмотрительных людей, но он был на верном пути и добился бы своего, если бы не Великая чума. Когда я был мальчиком, жили люди, помнившие появление первых аэропланов. А теперь, шестьдесят лет назад, мне пришлось увидеть последний.
Старик продолжал разглагольствовать, не замечаемый мальчиками; они давно привыкли к его болтовне, и в их словаре недоставало многих слов, употребляемых им. Было заметно, что в его странных речах как будто возрождается старый английский язык. Когда же он обращался к мальчикам, его речь становилась снова неуклюжей и простой.
– Но в те времена не было столько крабов, – продолжал старик. – Они считались деликатесами, и их сезон продолжался не больше месяца. А теперь крабы доступны круглый год. Подумать – ловить сколько угодно крабов, в какое угодно время на берегу Высокого Дома!
Внезапное смятение среди коз подняло мальчиков на ноги. Собаки, лежавшие у огня, бросились на помощь своему товарищу, стерегшему стадо, а козы сбились в кучу под защиту человека. С полдюжины волков, худых и серых, бродили вокруг песчаных холмиков, скаля зубы на ощетинившихся собак. Пущенная Эдвином стрела упала слишком близко. Заячья Губа пращой – подобной праще Давида в его единоборстве с Голиафом – бросил камень, просвистевший в воздухе. Он упал в стаю волков, и они скрылись в темную чащу эвкалиптового леса. Мальчики рассмеялись и снова улеглись на песок, в то время как Грэнсэр тяжело вздыхал. Он поел слишком сытно и продолжал бормотать.
– Преходящие мысли исчезают словно пена, – процитировал он. – Да, все это – пена и все бренно. Вся человеческая работа на земле тоже не что иное, как пена. Человек приручил животных, истребил хищников и очистил землю от диких растений. Но он исчез, и первобытная жизнь вернулась снова, сметая всю работу человека, – леса заглушили его поля, хищники напали на его стада, и теперь волки рыщут на берегу Высокого Дома. – Он был в ужасе от этой мысли. – Там, где четыре миллиона людей жили счастливые, ныне бродят дикие волки, и наше одичавшее потомство защищается доисторическим оружием от своих свирепых врагов. Подумать только! И все это – Алая смерть.
Эти последние слова привлекли внимание Заячьей Губы.
– Он всегда так говорит, – обратился он к Эдвину. – Что такое алый?
– Алость клена потрясает меня, словно звук охотничьего рога, – снова процитировал старик.
– Это все равно что красный, – ответил Эдвин. – Ты не знаешь этого потому, что происходишь из рода Шоферов. Они никогда ничего не знали. Никто из них. Алый и есть красный – я знаю это.
– Но красный есть красный, не правда ли? – проворчал Заячья Губа. – Что тут хорошего называть петуха алым?.. Грэнсэр, почему ты всегда говоришь слова, которых никто не понимает? – спросил он. – Алый ничего не значит, а красный есть красный. Почему же ты не говоришь «красный»?
– Красный – это не совсем верно, – был ответ. – Чума была алой. Все лицо и тело становились алыми – в течение одного часа. Разве я не знаю? Разве я недостаточно видел все это? И я говорю вам, что она была алой, потому что – да, потому что она была алой. Другого слова нет для нее.
– Красное для меня достаточно хорошо, – настойчиво проворчал Заячья Губа. – Мой отец называет красное красным, а он-то кое-что знает. Он говорит, что все умерли от Красной смерти.
– Твой отец простой человек и произошел от простого человека, – горячо возразил Грэнсэр. – Разве я не знаю, от кого Шоферы произошли? Твой дед был шофером, без образования. Он работал на других. Но твоя бабушка была хорошего происхождения, только дети не пошли в нее. Разве я не помню, когда я встретил их ловящими рыбу у Темескальского озера?
– Что такое образование? – спросил Эдвин.
– Называть красное алым, – усмехнулся Заячья Губа и снова стал нападать на Грэнсэра. – Мой отец говорил мне – а он слышал от своего отца, – что твоя жена была Санта-Розана. Он говорил – перед Красной смертью она была кухаркой, хотя я не знаю, что такое кухарка. Скажи-ка мне, Эдвин.
Но Эдвин в недоумении покачал головой.
– Да, верно, она была прислугой, – признал Грэнсэр, – но она была хорошая женщина; твоя мать была ее дочерью, Заячья Губа. После чумы осталось очень мало женщин, и я мог взять в жены только ее, хотя она и была кухаркой, как ее называет твой отец. Но нехорошо так говорить о своих предках.
– Отец говорит, что жена первого Шофера была леди.
– Что такое леди? – спросил Хоу-Хоу.
– Леди – жена Шофера, – был быстрый ответ Заячьей Губы.
– Первого Шофера звали Биллом; он был простой парень, как я говорил вам раньше, – объяснял старик, – но его жена была леди – настоящая леди. До Алой смерти она была женой Ван-Вардена, председателя Совета промышленных магнатов; он был один из дюжины управлявших Америкой. Он был миллиардер, восемьсот миллионов долларов – таких вот монет, как в твоем кармане, Эдвин. Но пришла Алая смерть, и его жена стала женою Билла, первого Шофера. Он ее бил. Я сам видел это.
Хоу-Хоу, лежа на животе, лениво роясь в песке, вдруг вскрикнул и, осмотрев ноготь, а затем ямку, которую он вырыл, стал быстро разрывать землю. Оба мальчика присоединились к нему и начали копать вместе с ним, пока не обнажились три скелета. Два казались взрослыми, а третий – подростком. Старик тоже подполз посмотреть на находку.
– Жертвы чумы, – проговорил он. – Последние дни они умирали повсюду. Это, вероятно, целая семья, бежавшая от заразы и погибшая здесь, на берегу Высокого Дома. Они… Что ты делаешь?
Этот вопрос был в ужасе задан Эдвину, который, вытащив охотничий нож, принялся выламывать зубы в одном черепе.
– Нанижу их, – был ответ.
Трое мальчиков принялись с шумом за дело, в то время как Грэнсэр разговаривал сам с собой:
– Вы настоящие дикари. Вот уж появился обычай носить человеческие зубы. В следующем поколении вы просверлите себе носы и уши и будете носить украшения из кожи и костей. Я знаю. Человечество обречено опускаться все глубже и глубже в первобытную тьму и снова начать свою кровавую погоню за цивилизацией. Когда мы размножимся так, что нам станет тесно, мы начнем убивать друг друга. А потом, я думаю, вы будете носить вокруг талии человеческие скальпы так же просто, как ты, Эдвин, самый благоразумный из моих внуков, смастерил вот эту цепочку. Брось ее.
– Какой шум поднимает этот старый гусак, – заметил Заячья Губа, вытащив все зубы и принимаясь за дележ.
Они были очень быстры и резки в своих движениях, и в моменты горячего спора при дележе они обменивались фразами, походившими на рычание. Они перебрасывались короткими односложными восклицаниями, и их разговор был сплошной тарабарщиной. Были намеки на грамматические конструкции, свойственные более высокой культуре. Даже речь Грэнсэра была настолько искажена, что, если бы ее привести в точности, она была бы непонятна читателю. Но таким языком он говорил с мальчиками. Когда же он болтал сам с собой, его говор постепенно превращался в чисто английскую речь. Фразы становились длинней, ритмичней и даже – литературными.
– Расскажи нам о Красной смерти, Грэнсэр, – попросил Заячья Губа, когда дележ зубов окончился.
– Алой смерти, – поправил Эдвин.
– Только не рассказывай нам так смешно, – продолжал Заячья Губа. – Рассказывай понятно, Грэнсэр, как умеют рассказывать Санта-Розана. Другие Санта-Розана не говорят так, как ты.
Глава вторая
Старик был доволен этим предложением. Он прочистил горло и начал:
– Двадцать или тридцать лет назад мой рассказ был в большом почете. Но теперь никто не интересуется…
– Опять начинается! – горячо воскликнул Заячья Губа. – Пропускай ерунду и говори понятно. Что такое интересуется? Ты говоришь, как ребенок, который не знает, что говорит.
– Оставь его в покое, – сказал Эдвин, – или он опять взбеленится и не захочет рассказывать. Можно пропускать ерунду и слушать только то, что нам понятно.
– Продолжай, Грэнсэр, – поощрил Хоу-Хоу.
Старик снова начал ворчать о неуважении к старшим и возврате от высшей культуры к былой жестокости дикарей. Рассказ начался.
– В те дни было много народу на свете; в одном Сан-Франциско – четыре миллиона.
– Что такое миллион? – перебил Эдвин.
Грэнсэр посмотрел на него с сожалением:
– Я знаю, вы можете считать только до десяти, но я объясню вам. Протяните ваши руки. На обеих руках у тебя десять пальцев. Хорошо. Я беру эту горсточку песку – держи ее, Хоу-Хоу. – Он насыпал песок мальчику на ладонь и продолжал: – Теперь эти крупинки песка лежат против пальцев Эдвина. Я прибавлю другую горсть. Это еще десять пальцев. Я прибавлю еще, еще и еще, пока не станет столько горстей, сколько у Эдвина пальцев. Это составляет одну сотню. Запомните это слово – одна сотня. Теперь я кладу этот голыш на руку Заячьей Губы. Он лежит перед десятью горстями песка, или десятью десятками пальцев, или перед сотней пальцев. Я кладу десять голышей; это составляет тысячу пальцев. Я беру раковину, она лежит перед десятью голышами, или сотней горстей песку, или тысячью пальцев… – И так, с большим трудом и не уставая повторять одно и то же, он старался дать им примитивное представление о числах. По мере того как числа росли, он собирал разные предметы и клал их на руки. Для символизирования очень больших чисел он взял кусочек дерева; и, наконец, для миллиона были взяты зубы скелетов, а для миллиарда – скорлупа крабов. Но здесь он остановился, так как мальчики стали выказывать утомление.
– Итак, в Сан-Франциско – четыре миллиона людей – четыре зуба.
Глаза мальчиков перебегали с предмета на предмет и с ладони на ладонь, с камешков на песок и на пальцы Эдвина, силясь представить себе непостижимые числа.
– Это было целое сборище людей, Грэнсэр? – рискнул наконец Эдвин.
– Как песок здесь, на берегу, как вот этот песок, каждая крупинка песка – мужчина, женщина или ребенок. Да, мальчики, все эти люди жили как раз здесь, в Сан-Франциско. Иногда весь этот народ приходил сюда, на берег, – больше людей, чем здесь крупинок песка. Больше, больше, больше! А Сан-Франциско был прекрасный город. И возле залива – где мы жили в прошлом году – было еще больше людей. С самого Ричмонда – равнины и холмы, вся дорога вокруг Сан-Леандро – один большой город с семью миллионами населения. Вы понимаете, семь зубов – вот это семь миллионов.
Снова глаза мальчиков скользнули от пальцев Эдвина к зубам на бревне.
– Весь мир был населен людьми. Перепись две тысячи десятого года показала восемь биллионов человек – восемь раковинок, да, восемь биллионов. Человек знал тогда больше о добывании пищи. Это было не так, как сейчас. И пиши было больше и больше народу. В тысяча восьмисотом году в одной Европе жило сто семьдесят миллионов. Сто лет спустя – горсть песку, Хоу-Хоу, – сто лет спустя, в тысяча девятисотом, было уже пятьсот миллионов – пять горстей песка и этот один зуб, Хоу-Хоу. Это доказывает, как легко было добывать себе пищу и как люди быстро размножались. А в двухтысячном году в Европе было тысяча пятьсот миллионов людей. И так же было во всем остальном мире. Восемь скорлуп – восемь миллионов человек жили на земле, когда пришла Алая смерть.
Я был молодым человеком, когда началась чума, – мне было двадцать семь лет; и я жил на другой стороне Сан-Францисского залива, в Берклее. Ты помнишь, Эдвин, большие каменные дома при спуске с холмов из Контра-Коста. Вот я жил в таких каменных домах, в больших каменных домах. Я был профессором английской литературы.
Многое из всего этого было мальчикам недоступно, но они старались хоть смутно понять этот рассказ о прошлом.
– Для чего были эти дома? – спросил Заячья Губа.
– Ты помнишь, как твой отец учил тебя плавать? – Мальчик кивнул головой. – Хорошо, в Калифорнийском университете – так назывались наши дома – мы учили юношей и девушек думать – точь-в-точь, как я показывал вам песком, голышами и раковинами, сколько человек жило в те дни. Молодые люди, которых мы учили, назывались студентами. У нас были большие комнаты, где мы занимались. Я говорил им – сорока или пятидесяти студентам сразу, – вот как я объясняю вам сейчас. Рассказывал им о книгах, написанных другими людьми еще до того, как они появились на свет, или при их жизни.
– Это все, что вы делали, – только говорили, говорили и говорили? – спросил Хоу-Хоу. – А кто охотился для вас, доил коз и ловил рыбу?
– Разумный вопрос, Хоу-Хоу, разумный вопрос. Как я уже вам сказал, в те дни добывать пишу было очень легко. Мы были очень умны. Несколько человек добывало пищу для многих людей. А остальные занимались другими делами. Как вы сказали, – я говорил. Я говорил все время, и за это я получал пищу – много чудесной пищи, какую я не пробовал шестьдесят лет, и уже никогда мне не придется попробовать. Иногда я думаю, что самое удивительное произведение нашей цивилизации была пища – ее невероятное изобилие, бесконечное разнообразие и удивительная тонкость. О, мои внуки, вот это была жизнь в те дни, когда мы имели такие замечательные вещи для еды.
Это было уже недоступно мальчикам, и все, что он ни говорил, принималось ими за старческий бред.
– Те, кто нам доставляли пищу, назывались «свободными людьми». Но эта была шутка. Нам, правящему классу, принадлежала вся земля, все машины, фабрики – все. А они были наши рабы. Мы забирали все добытое ими, оставляя им только немного, для того чтобы они могли работать и доставлять нам еще больше продуктов.
– Я пошел бы в лес и там добывал для себя пищу, – заявил Заячья Губа, – и если бы кто-нибудь захотел отнять ее у меня, я бы убил его.
Старик засмеялся:
– Разве я не говорил, что нам, господствующему классу, принадлежали все земли, леса и все, все? Того, кто не захотел бы доставлять нам пищу, мы наказали бы или обрекли на смерть. И очень немного находилось таких смельчаков. Остальные предпочитали работать на нас и доставлять нам тысячи – одна раковина, Хоу-Хоу, – тысячи удовольствий и наслаждений. В те дни я был профессором Смитом – профессор Джемс Говард Смит. Я был очень популярен тогда, то есть молодые люди любили слушать меня, когда я рассказывал им о книгах, написанных другими людьми.
Я был очень счастлив и мог есть разные замечательные вещи. А мои руки были мягки и нежны, потому что я никогда ими не работал. Я одевался в тончайшую одежду и всегда был чист. – Он с отвращением посмотрел на свою грязную козью шкуру. – Мы никогда не носили такой одежды. Даже наши слуги были одеты лучше. И мы были гораздо чище. Мы мыли лицо и руки очень часто, каждый день. Вы, мальчики, моетесь, только когда упадете в воду или плаваете.
– И ты также, Грэнсэр, – возразил Хоу-Хоу.
– Я знаю, я знаю. Я – несчастный, грязный старик. Но времена изменились. Никто не моется теперь, и это уже не считается постыдным. Уж много лет, как я не видал куска мыла. Вы не знаете, что такое мыло, но я не буду вам объяснять; ведь я рассказываю вам об Алой смерти. Вы знаете, что такое болезнь. Многие болезни приносятся микробами. Запомните это слово – микроб. Они похожи на древесных клещей, каких вы находите на собаках весной, когда они прибегают из лесу; но микробы гораздо меньше; они такие маленькие, что их нельзя видеть.
Хоу-Хоу рассмеялся:
– Ты странный человек, Грэнсэр, – говорить о таких вещах, каких не можешь видеть. Если ты не можешь их видеть, то откуда ты знаешь, что они существуют? Вот это я хотел бы знать. Как ты можешь знать о том, чего ты не можешь видеть?
– Хороший вопрос, Хоу-Хоу, очень хороший вопрос. Но мы их видели – некоторых из них. У нас было то, что мы называли микроскопом и ультрамикроскопом; [2 - Ультрамикроскоп – сильнейший микроскоп, сверхмикроскоп.] приложив к ним глаз, мы видели все, но гораздо больше по размерам, чем оно было на самом деле; многих вещей мы не могли рассмотреть без микроскопа. Наши лучшие ультрамикроскопы могли увеличивать микробов в сорок тысяч раз. Раковина – тысяча пальцев Эдвина; возьмите сорок таких раковин, и во столько раз увеличивался микроб, когда мы смотрели на него через микроскоп. Кроме того, пользовались мы еще так называемыми кинофильмами, и благодаря им эти микробы увеличивались еще в тысячи раз. И таким образом мы видели вещи, каких не могли увидеть простым глазом. Возьмите крупинку песка; разломайте ее на десять частей; одну из них на десять, и одну из этих снова на десять и снова и снова, и делайте так целый день, и, может быть, при заходе солнца вы получите кусочек величиной с микроба.
Мальчики выразили явное недоверие. Хоу-Хоу и Заячья Губа фыркали и насмехались, пока Эдвин не остановил их.
– Древесный клещ высасывает кровь из собаки, а микробы, будучи такими маленькими, проникают прямо в кровь и там размножаются. И наконец появляется целый миллиард – одна раковина – целый миллиард в одном человеческом теле. Мы называем микробы микроорганизмами. Когда несколько миллионов или миллиардов находятся в человеческом теле, наполняют всю его кровь, оно заболевает. Эти микробы и есть болезнь. Было очень много разных микробов, больше чем крупного песка на этом берегу. Но мы знали только немногих из них. Микроорганический мир был незримым миром, – мир, которого мы не могли видеть, и поэтому мы очень мало знали о нем. Но все же кое-что мы знали. Мы знали о Bacillus anthracis, о Micrococcus, о Bacterium termo, знали о Bacterium lactis – о микробе, что и теперь делает кислым козье молоко, Заячья Губа; о бесчисленных Schizomycetes и еще многих других…
Тут старик пустился в подробнейшее перечисление микробов, употребляя необыкновенно длинные бессмысленные фразы и слова. Мальчики смеясь переглядывались друг с другом и, смотря на пустынный океан, совершенно забыли о старике.
– Ну а Алая смерть, Грэнсэр? – вспомнил наконец Эдвин.
Грэнсэр с трудом спустился со своей кафедры в аудитории, где шестьдесят лет назад объяснял своим слушателям другого мира новейшую теорию о бациллах и заболеваниях.
– Да, да, я совсем забыл, Эдвин. Временами воспоминания прошлого одолевают меня, и забываю, что я только грязный старик в козьей шкуре, блуждающий со своими дикими внуками по первобытной пустыне. Преходящие мысли исчезают, словно пена, и так же исчезла наша колоссальная прекрасная цивилизация. Я – Грэнсэр, усталый, старый человек. И принадлежу к роду Санта-Розана. И жену я себе взял из этого же рода. Мои дочери и сыновья брали себе супругов в других – Шофера, Сакраменто и Пало-Альтос. Ты, Заячья Губа, происходишь от Шофера; ты, Эдвин, – от Сакраменто; а ты, Хоу-Хоу, – от Пало-Альтов. Твой род получил свое имя от города, находившегося вблизи большого университета. Он назывался Стэнфордский университет. Да, я теперь вспоминаю – я рассказывал вам об Алой смерти. Но на чем я остановился?
– Ты говорил о микробах, существах, каких ты не можешь видеть и которые делают людей больными, – напомнил ему Эдвин.
– Да, да, на этом месте. Сначала человек не замечает, когда в его тело попадает несколько таких бацилл. Но каждый микроб распадается на два, и они делают это так быстро, что за короткое время их появляется несколько миллионов сразу. Тогда человек заболевает, и его болезнь называется именем микроба, находящегося в нем. Это может быть корь, инфлуэнца, желтая лихорадка; это может быть одна из тысячи тысяч болезней.
Странное дело происходит с этими микробами. В человеческом теле появлялись все новые и новые. Давно-давно, когда на свете жило только несколько человек, было всего несколько болезней. Но по мере их размножения и образования больших городов появлялись новые болезни, и новые микробы попадали в кровь человека. Несчетное число миллионов и миллиардов человек были убиты ими. И чем теснее жили люди, тем ужасней становилась болезнь. Задолго до моего времени, в Средние века, черная чума прошла по Европе. И появлялась она снова и снова. И свирепствовал тогда туберкулез – всюду, где люди жили скученно. За сотню лет до меня появилась бубонная чума. В Африке была сонная болезнь. Бактериологи находили эти болезни и боролись с ними, как вы, мальчики, отгоняете волков от вашего стада или убиваете москитов, нападающих на вас. Бактериологи…
– Но кто это такие, Грэнсэр, кого ты так называешь? – перебил Эдвин.
– Ты, Эдвин, пасешь коз. Твое дело следить за козами, и ты знаешь о них очень многое. Бактериолог следит за микробами. Это – его дело, и он знает многое о них. Вот, как я говорил, бактериологи боролись с микробами и истребляли их – иногда. Ужасная болезнь была проказа. За сто лет до моего рождения бактериологи открыли бациллу проказы. Они изучили ее и делали с нее снимки; я видел эти снимки. Но они не сумели найти средства к ее уничтожению. В тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году появилась моровая язва; она началась в стране, называемой Бразилией, и убила миллионы людей. Бактериологи не только нашли этот микроб, но и истребили его, и моровая язва прекратилась. Они сделали так называемую сыворотку; и, впуская ее в тело человека, убивали этим бациллу, не вредя ему самому. В тысяча девятьсот десятом году появилась миланская проказа. И так же легко была истреблена. Но в тысяча девятьсот сорок седьмом году появилась новая болезнь, еще не виданная доныне. Она поражала грудных детей, – они не могли ни есть, ни двигаться. Бактериологи потратили одиннадцать лет на отыскание этой бациллы.
Но несмотря на все эти болезни, несмотря на их увеличение, – все больше людей появлялось на свет. Причина этого – легкое добывание пищи. Увеличивающаяся теснота приносила с собой все новые и новые болезни. Были предостережения. Так, Сольдервецкий еще в тысяча девятьсот двадцать девятом году предостерегал против новых болезней, страшней в тысячу раз прежних и убивающих сотни миллионов, даже биллионы. Но микроорганический мир приберег свою тайну к концу. Тогда знали о существовании этого мира и о возникновении новых полчищ микробов, убивающих людей. Но это было и все. В незримом микроорганическом мире, возможно, существовало бесчисленное количество микробов. Быть может, даже жизнь происходила от них. «Неисчерпаемая возможность», – как говорил Сольдервецкий.
Но на этом месте Заячья Губа с негодованием вскочил со своего места.
– Грэнсэр, – заявил он, – я очень устал от твоей болтовни. Почему ты не рассказываешь об Алой смерти? Если ты не думаешь начинать, так и скажи – мы вернемся обратно к поселку.
Старик взглянул на него и молча заплакал. Бессильные слезы текли по его щекам, и вся беспомощность его восьмидесяти семи лет выразилась в его печальном взгляде.
– Садись, – посоветовал примирительно Эдвин. – Он сейчас расскажет про Алую смерть, не правда ли, Грэнсэр? Садись, Заячья Губа. Ну, дальше, Грэнсэр.
Глава третья
Старик вытер слезы своими морщинистыми пальцами и начал рассказ дрожащим, прерывистым голосом, окрепшим по мере приближения к самой катастрофе.
– Это было летом две тысячи тринадцатого года, когда пришла чума. Мне было тогда двадцать семь лет, и я прекрасно помню все это. Радио…
Заячья Губа громко выразил свое неудовольствие, и Грэнсэр поторопился поправиться:
– В те дни мы говорили через воздух за тысячи и тысячи миль. И пришло известие о появлении в Нью-Йорке какой-то странной болезни. В этом замечательнейшем городе Америки было тогда семнадцать миллионов населения. Но случаев этой болезни насчитывалось всего несколько, и никто особенно не задумывался над этим; это казалось пустяками. Правда, оказывалось, что умирали поразительно быстро, и первым признаком новой болезни являлось распространение алой сыпи по всему телу и на лице. Не прошло и двадцати четырех часов, как распространился слух о первом случае в Чикаго. В тот же день стало известно, что и в Лондоне, величайшем городе в мире после Чикаго, уже две недели боролись с чумой, запрещая извещать остальной мир.
Дело становилось серьезным, однако мы, в Калифорнии, как и остальные, не беспокоились. Мы были уверены, что бактериологи сумеют уничтожить новую бациллу, как уничтожали раньше других. Тревожила лишь быстрота, с какой микроб убивал человека, и то, что смерть была неминуема. Никто не выздоравливал. Была у нас старая азиатская холера; вы могли вечером обедать с совершенно здоровым человеком, а на следующее утро, взглянув в окно, увидеть его на дрогах для перевозки покойников. Но эта новая чума убивала быстрее, гораздо быстрее. С момента появления первых признаков человек погибал почти в один час. Некоторые жили несколько часов. Многие умирали через десять-пятнадцать минут.
Сердце начинало усиленно биться, по всему телу распространялся жар, и потом появлялась алая сыпь, покрывавшая – словно лесной пожар – все лицо и тело. Многие не чувствовали жара и сердцебиения, и первое, что они замечали, была алая сыпь. При появлении сыпи обыкновенно начинались судороги. Но они не были особенно продолжительны и сильны. Тот, кто переживал их, становился совершенно спокойным и только чувствовал оцепенение, быстро ползущее с ног по всему телу. Сначала немели пятки, потом ноги и бедра, и когда онемение достигало сердца – человек умирал. Он не бредил и не спал. Его мысли оставались спокойными и ясными до того самого момента, когда сердце цепенело и останавливалось. Другая странность заключалась в быстроте разложения. Как только человек умирал, тело распадалось на куски, рассыпалось, словно исчезало на ваших же глазах. Это была одна из причин такого быстрого распространения чумы. Миллиарды бацилл моментально рассеивались в воздухе.
И потому бактериологи имели так мало шансов на победу. Они погибали в своих лабораториях, изучая микроб Алой смерти. Это были герои. Как только они умирали, другие заменяли их. Лондон нашел ее первым. Имя человека, открывшего ее, – Траск; не прошло и тридцати часов, как он был мертв. Тогда во всех лабораториях стали искать средство против этого микроба. Но все было напрасно. Вы понимаете, задача заключалась в том, чтобы найти средство, убивающее микроб, не вредя человеку. Они пытались вводить в человеческий организм другие микробы – врагов чумных…
– Вы ведь не могли видеть этих микробов, Грэнсэр, – возразил Заячья Губа, – а ты говоришь о них, как будто вы их видели, когда на самом деле они – ничто. То, чего вы не видите, не может быть чем-нибудь. Бороться с несуществующими вещами! Они были большие дураки в те времена. Потому они и перемерли. Не верю я во весь этот вздор.
Грэнсэр снова заплакал, и Эдвин горячо взял его под свою защиту:
– Подумай, Заячья Губа, ведь и ты веришь в невидимые предметы.
Заячья Губа покачал головой.
– Ты веришь в привидения; ты ведь никогда не видел их.
– А я говорю, что я их видел, когда прошлой зимой ходил с отцом охотиться на волков.
– Ну, хорошо; ты всегда плюешь, когда переходишь текущую воду, – продолжал Эдвин.
– Это чтоб беды не случилось, – был ответ.
– Ты веришь в несчастье?
– Конечно.
– А ты никогда не видел беды, – закончил Эдвин с торжеством. – Ты, значит, так же глуп, как и Грэнсэр со своими микробами; ты веришь в то, чего не можешь видеть. Продолжай, Грэнсэр.
Заячья Губа, покорившись метафизическим доводам, замолчал, и старик продолжал свой рассказ. Все чаще и чаще его перебивали споры мальчиков. Иногда они громко высказывали разные предположения и объяснения, стараясь следовать за рассказчиком в неизведанный, исчезнувший мир.
– Алая смерть появилась в Сан-Франциско. Первая смерть обнаружилась в понедельник утром. В четверг в Окленде и Сан-Франциско люди умирали как мухи. Умирали всюду – в постелях, за работой, гуляя по улице. Во вторник я увидел первую смерть – мисс Коллброн, одной из моих слушательниц, сидевшей как раз против меня в моей аудитории. Во время своей лекции я видел ее лицо. Внезапно оно стало алым. Я замолчал и мог только смотреть на нее; чума была среди нас. Все с криком бросились из комнаты, остались только двое. Судороги продолжались всего одну минуту и были очень слабы. Один из студентов достал ей воды. Она выпила немного и внезапно закричала: «Мои ноги! Я не чувствую их больше». Через минуту она сказала: «У меня нет ног. Я не чувствую своих колен».
Женщина лежала на полу с толстой книгой под головой вместо подушки. И мы ничем не могли ей помочь. Холод и оцепенение ползли с ног к сердцу, и когда достигли его, – она умерла. В пятнадцать минут на часах, – я заметил, – она была мертва, здесь, в моей собственной аудитории – мертва. А она была очень красивая, сильная, молодая девушка. От появления первых признаков чумы до конца прошло всего пятнадцать минут. Из этого ясно, как молниеносна была Алая смерть.
Я оставался еще несколько минут в своей аудитории с умершей девушкой. Ужас распространился по всему университету, и тысячи студентов покидали свои аудитории и лаборатории. Когда я вышел, чтобы известить ректора, – весь университет был совершенно пуст. Несколько запоздавших спешили по домам. Двое из них бежали.
Ректора Хоуга я застал в его кабинете совершенно одного; он выглядел старым, седым, и все лицо его было в морщинах, чего я прежде никогда не видел. При виде меня он вскочил и скрылся в свой внутренний кабинет, захлопнув за собой дверь; я слышал, – он ее запер. Он знал, что я заражен, и крикнул через дверь, чтобы я ушел. Я никогда не забуду того чувства, с каким я шел по длинным коридорам пустынного здания. Я не боялся. Я был заражен и смотрел на себя, как на мертвеца. Но это был не страх; чувство спокойного смирения было во мне. Все остановилось. Это был словно конец мира для меня, – моего мира. Я родился в шуме и гаме университета. Эта карьера была мне предназначена. Мой отец был профессором до меня, и его отец – до него. Полтора века, словно гигантская машина, этот университет неуклонно развивался. И теперь, в один миг, все остановилось. Словно видишь, как умирает священное пламя твоего трижды священного алтаря. Я был потрясен, мне было невыразимо тяжело.
Когда я пришел домой, швейцар при виде меня с криком скрылся. Позвонив, я увидел, что и моя прислуга последовала за ним. В кухне я нашел кухарку, собиравшуюся уходить. Она закричала и, бросив свои вещи, выбежала на улицу, все время крича. Я и сейчас слышу этот крик. Мы не терялись в тот момент, когда нас поражала обыкновенная болезнь. Мы были спокойны и посылали тотчас же за доктором; он знал, что нужно делать. Но тут было иначе. Эта болезнь появлялась внезапно и убивала быстро, без промаха. Когда алая сыпь появлялась на чьем-нибудь лице, – этот человек был отмечен смертью. Не выживал никто.
Я был один в своем большом доме. Как я вам уже рассказывал, в то время мы могли говорить друг с другом по проводу или просто через воздух. Прозвонил телефон, и я услышал голос моего брата. Он сказал, что не приходит ко мне из боязни заразиться чумой, а наших двух сестер он оставил в доме профессора Бэкона. Он советовал мне оставаться дома и ждать, пока не выяснится, заразился я или нет.
Я с этим согласился и остался один в своем доме, в первый раз в жизни попробовав стряпать. Но чума не тронула меня. Благодаря телефону я мог говорить с кем хотел и узнавать все новости. Кроме того, тогда существовали газеты, мне их просовывали через дверь, и таким образом я был в курсе того, что происходило.
В Нью-Йорке и Чикаго царила паника. То же самое творилось и во всех больших городах. Погибла треть нью-йоркской полиции; и начальник и помощник его также были мертвы. Законы и постановления нарушались. Трупы непогребенными валялись на улицах. Железные дороги и пароходства прекратили доставку провизии в города, и толпы голодных грабили склады и магазины. Всюду – пьянство, грабежи и убийства. Люди бежали миллионами из городов. Сперва богатые в своих автомобилях и аэропланах, а за ними вся колоссальная масса жителей, разнося чуму, бежала пешком, голодая и грабя города и села на пути.
Человек, присылавший эти новости, – радиотелеграфист, – был один со своими инструментами наверху высокого здания. Оставшееся население, – он исчислял его всего в несколько сот тысяч, – обезумело от страха и алкоголя. Со всех сторон он был окружен бушевавшим огнем. Он был герой – этот человек, оставшийся на своем посту.
Через двадцать четыре часа он сообщил, что больше не появляются трансатлантические аэропланы – прекратилась связь с Англией. Из Берлина – в Германии – пришло известие об открытии бактериологом Мечниковского института, профессором Гоффмейером, сыворотки против чумы. Это было последним сообщением по сей день, полученным нами в Америке из Европы. Слишком поздно! Пока это открытие стало бы нам известно, прошло бы немало времени. Мы могли только заключить: в Европе произошло то же, что и у нас, и в лучшем случае несколько десятков человек на всем континенте переживет Алую смерть.
Еще несколько дней приходили депеши из Нью-Йорка. Потом и это прекратилось. Человек, посылавший их со своего высокого здания, быть может, погиб от чумы либо в колоссальном пожаре, бушевавшем вокруг него. И то, что происходило в Нью-Йорке, происходило и в других городах. То же самое было и в Сан-Франциско, и Окленде, и Берклее. В четверг люди умирали с необычайной быстротой, и трупы их валялись всюду. В четверг ночью началось паническое бегство в деревни из городов. Вообразите себе, дети мои, поток людей – больший, чем лососей в реке Сакраменто, – обезумев, стремящийся из городов, тщетно пытаясь спастись от вездесущей смерти. Они несли смерть с собой. Даже в аэропланах богачей, летающих в безопасности над горами и пустынями, – даже в них была смерть. Сотни этих аэропланов спасались в Гавайи, но чума была уже всюду. Это мы узнавали из телеграмм, пока не прекратилось сообщение с Сан-Франциско. Это прекращение связи с остальным миром прямо ошеломляло. Словно мир был вычеркнут, перестал существовать. Шестьдесят лет этот мир не существует для меня. Я знаю, – где-то должны быть Нью-Йорк, Европа, Азия, Африка, но оттуда не слышно ни одного слова, – ни одного за шестьдесят лет. С приходом Алой смерти мир упал в небытие. Совершенно невозвратно. Десять тысяч лет культуры и цивилизации были сметены во мгновение ока, «исчезли, словно пена».
Я говорил вам об аэропланах богачей. Они несли с собой чуму и гибли повсюду. Я встретил только одного спасшегося – Мюнджерсона. Впоследствии он стал Санта-Розана и женился на моей старшей дочери. Он пришел к нам через восемь лет после чумы. Ему было девятнадцать лет, и целых двенадцать ему пришлось ждать, прежде чем он женился. Тогда не было незамужних женщин, а некоторые из старших дочерей Санта-Розаны были уже помолвлены. Вот он и должен был ждать, пока моей Мери исполнилось шестнадцать лет. Его сын – Шелковая Лапка – был убит львом в прошлом году. Мюнджерсону было одиннадцать лет во время чумы. Отец его был один из промышленных магнатов, очень богатый, влиятельный человек. На своем аэроплане «Кондор» они прилетели в степи Британской Колумбии, лежащей далеко к северу. Но они потерпели аварию недалеко от горы Шаста. Вы слыхали об этой горе; она на Дальнем Севере. Среди них началась чума, и этот мальчик одиннадцати лет единственный остался в живых. Восемь лет он блуждал один по пустыне, тщетно ища человека. И наконец, подойдя к югу, он нашел нас, Санта-Розана.
Но я очень забежал вперед. Когда началось бегство из городов вокруг Сан-Франциско и телефон еще работал, я разговаривал с братом. Я сказал ему, что это бегство – сущее безумство, симптомов чумы у меня нет – и нам и нашим близким необходимо скрыться в какое-нибудь безопасное место. Мы остановились на химическом корпусе университета и решили, запасясь провизией, силой не пускать посторонних в наше убежище.
Условившись обо всем, брат попросил меня остаться дома еще на сутки – убедиться, что я не заражен чумой. Я согласился, и он обещал прийти ко мне на следующий день. Мы говорили о запасах провизии и подробностях защиты в химическом корпусе, пока телефон вдруг не перестал работать. Он замер в середине нашего разговора.
В этот вечер не было электричества, и я оставался в полной темноте, один в своем доме. Газеты больше не выходили, и я не имел никаких сведений извне. Я слышал шум толпы и пистолетные выстрелы. В окно я мог видеть зарево пожара в стороне Окленда. Это была страшная ночь. Я не сомкнул глаз. Какой-то человек – почему и как, я не знал – был убит против моего дома. Я слышал частые выстрелы автоматического пистолета, и через несколько минут несчастное раненое существо подползло к моей двери, крича и умоляя о помощи. Вооружившись двумя пистолетами, я пошел к нему. При свете спички я увидел, что, умирая от ран, он болен Алой чумой. Я захлопнул дверь и слушал его крики и стоны еще полчаса возле самой двери.
Утром пришел ко мне брат. Я собирал в мешок самые ценные вещи, какие предполагал взять с собой; но, увидев его лицо, я понял, что ему уже не нужно скрываться со мной. У него была чума. Он протянул руку, но я поспешно отскочил.
«Посмотри в зеркало», – сказал я.
Он посмотрел и при виде своего алого лица бессильно упал на стул.
«Боже мой, – проговорил он. – Я заразился ею. Не подходи ко мне – я мертвый человек».
У него начались судороги. Он умирал два часа; до последней минуты был в сознании, говорил о возрастающем холоде и онемении в ступнях, икрах, бедрах, пока оно не достигло сердца. Это был конец.
Таков был путь Алой смерти. Я взял свой мешок и бежал. Вид у меня был страшен. Всюду я спотыкался о тела; некоторые были еще живы. И вы видели, как люди боролись с оковывавшей их смертью. Берклей был объят пламенем, а Окленд и Сан-Франциско пылали в страшном пожаре. Небо застлалось дымом, и полдень казался туманным рассветом. В порывистом ветре солнце светило тусклым безжизненно-красным шаром. Да, дети мои, это был словно конец – последние дни конца мира.
Всюду застыли брошенные автомобили, говорящие о том, что запасы бензина в гаражах иссякли. Я помню один такой автомобиль. Мужчина и женщина лежали мертвыми на сиденьях, а на тротуаре валялись две женщины с ребенком. Странное и ужасное зрелище представлялось на каждом шагу. Люди скользили тихо и таинственно, словно привидения. Бледные женщины с детьми на руках; отцы, ведущие детей за руки; поодиночке, парами, семьями – все бежали из города смерти. Некоторые тащили запасы провизии, другие – вещи и одеяла, многие совсем ничего не несли.
Недалеко была бакалейная лавка – там продавали провизию. Ее хозяин – я хорошо его знал – спокойный, трезвый, но глупый и упрямый человек, охранял ее. Окна и двери были разбиты, а он, спрятавшись за прилавок, разряжал свой пистолет в каждого, подходившего к его двери. У входа лежало несколько трупов – убитых им в течение дня. Издали я увидел, как один из грабителей, проломив окно в соседнем магазине, поджигал его. Я никого не призвал на помощь. Время для этого прошло. Цивилизация рушилась, и каждый заботился о себе.
Глава четвертая
Я поспешно пошел дальше и на первом же углу увидел новую драму. Двое парней напали на мужчину и женщину с двумя детьми и грабили их. Я знал этого человека, хотя никогда не был с ним знаком. Он был поэт, перед которым я давно преклонялся. В тот момент, когда я хотел прийти ему на помощь, раздался выстрел, и он упал. Женщина закричала и свалилась под ударом кулака. Я громко крикнул, но они направили на меня пистолеты, и мне пришлось скрыться за угол. Здесь путь преграждался надвигающимся пожаром. С обеих сторон горели здания, и улица была полна дыма и огня. Откуда-то из мрака слышался голос женщины, дикр зовущей на помощь. Однако я не пошел к ней. Человеческое сердце становилось железным среди всего этого ужаса, и каждый слышал слишком много призывов о помощи.
Когда я вернулся обратно, грабителей уже не было… Поэт и его жена лежали мертвые на тротуаре. Дети исчезли, куда – я не знал. Но я понял, почему люди, попадавшиеся мне навстречу, скользили так тихо, с бледными лицами. Среди нашей цивилизации, в наших трущобах мы вскормили варваров, дикарей. И теперь, в момент нашего смятения, они набросились на нас, словно разъяренные звери, и истребляли нас. Но они погибали вместе с нами. Возбуждаемые алкоголем, они совершали тысячи преступлений, в страшном безумии убивая друг друга. Я увидел отдельную группу рабочих, покидавшую город, со своими женами и детьми. Они несли на носилках старых и больных и тащили повозки с провизией. Это было великолепное зрелище, когда они шли вниз по улице, окутанные дымом. Они сначала хотели убить меня, когда я попался на пути, но, пройдя, один из них в оправдание крикнул, что они убивают всех грабителей, попадающихся им на дороге, и соединились вместе для защиты против них.
Тут я увидел впервые то, что вскоре видел так часто. На лице одного из уходивших появились верные признаки чумы. Все тотчас же от него отскочили, и он остался один, не пытаясь никого удержать. Одна женщина, по-видимому его жена, хотела сопровождать его; с ней был маленький мальчик. Но муж сурово приказал ей отойти, а остальные, протягивая руки, убеждали ее вернуться. Я видел все это, и я видел также человека с алым пламенем на лице, стоявшего в дверях на другой стороне улицы. Я слышал выстрел его пистолета и видел, как он рухнул на тротуар.
Дважды возвращаясь из-за бушевавшего пожара, мне все же удалось пройти к университету. Проходя пустырем, примыкающим к университету, я подошел к группе профессоров, шедших также под защиту химического корпуса. Это были все семейные люди со своими семьями и прислугой. Профессор Бэдминтон поклонился мне, но я едва его узнал. По-видимому, ему пришлось пробиваться через огонь, и пламя спалило его бороду; он был грязный и весь в крови, с обвязанной головой. Он рассказал мне, что его избили грабители, а брата убили предыдущей ночью, когда он защищал свою квартиру от грабежа.
Идя со мной, он вдруг указал на лицо миссис Суинтон. Ошибиться было нельзя: среди нас появилась Алая чума. Женщины с криком разбежались, и ее двое детей, шедшие с няней, тоже убежали вслед за остальными. Только муж ее, доктор Суинтон, остался с ней.
«Идите, Смит, – сказал он мне, – присмотрите только за детьми. Я останусь с женой. Я знаю, – она погибла, но я не могу оставить ее. После, если спасусь, я приду в химический корпус, а вы ждите, чтобы впустить меня».
Я оставил его наблюдавшим последние минуты своей жены и побежал догонять остальных. Мы были последние, пропущенные в химический корпус. И своими автоматическими пистолетами мы защищали свое убежище. По нашему плану, здесь должно было поместиться человек шестьдесят, но каждый привел с собою родственников и друзей, и в результате оказалось более четырехсот человек. Химический корпус стоял особняком, вне опасности загореться от страшных пожаров, пылавших во всем городе.
Провизии было много, и продовольственный комитет решил ежедневно выдавать паек каждой семье. Были выбраны члены комитета, и мы выказали большую организованность. Я был в комитете обороны, хотя в первый день не видно было вблизи ни одного грабителя. Мы могли их видеть издали, и по дыму их костров знали, что они расположились на другом конце пустыря. Часто слышались их пьяные песни и непристойная брань. В то время как мир рушился вокруг них и весь воздух был наполнен дымом его пожара, эти низкие твари дали волю своему зверству и дрались, пили и умирали. А в конце концов, какое это имело значение? Все умирали – хороший и плохой, сильный и слабый, тот, кто хотел жить, и тот, кто проклинал жизнь. Они исчезли. И все исчезло.
Когда спустя двадцать четыре часа ни один из нас не заболел, мы стали поздравлять друг друга. Вы видели большие железные трубы, по которым в те времена доставлялась вода всем горожанам. И вот, боясь, что огонь взорвет эти трубы и резервуары опустеют, – мы решили рыть колодец. Сорвав цемент, которым был залит центральный двор химического корпуса, мы принялись за работу. Среди нас было много молодых людей, и мы работали целую ночь и целый день. Наши опасения оправдались. За три часа до окончания работы в трубах не оказалось воды.
Прошли вторые сутки; смерть не появлялась среди нас, и мы надеялись, что все спасены. Но тогда не знали того, что я узнал после: инкубационный период чумы продолжается несколько дней. Мы думали, что, убивая так молниеносно, она столь же быстро и проявляется. Таким образом, когда и второй день прошел благополучно, мы были уверены, что спаслись. Но третий день разочаровал нас. Я никогда не забуду предыдущей ночи. Мне была поручена ночная смена – от восьми до полуночи, – и с крыши здания я следил за славными деяниями толпы. Все небо было освещено страшным заревом; было так светло, что можно было прочесть мельчайшую печать. Казалось, что весь мир объят пламенем. Сан-Франциско пылал, словно масса действующих вулканов выбрасывала огонь и дым. Горело всюду – Окленд, Сан-Леандро, Гэйуард; и к северу до самого мыса Ричмонда пылали пожары. Это было жуткое зрелище. Цивилизация, внуки мои, рушилась в огне и дыхании смерти. Этой ночью в десять часов взорвались пороховые погреба на мысе Пиноль. Сотрясение было столь сильным, что огромное здание пошатнулось, словно от землетрясения, и все стекла разлетелись вдребезги. И мне пришлось спуститься с крыши; я ходил по длинным коридорам, из комнаты в комнату, успокаивая испуганных женщин и сообщая о случившемся.
Час спустя я услышал дьявольский шум в лагере грабителей. Слышались крики, плач и пистолетные выстрелы. Как мы догадались, эта борьба произошла из-за попытки здоровых избавиться от больных. Так или иначе, несколько зараженных грабителей, спасаясь, пересекли пустырь и подбежали к нашим дверям. Мы пытались прогнать их, но они с проклятиями открыли огонь из своих пистолетов. Профессор Мерриунтер, стоявший возле окна, был убит наповал пулей, попавшей ему между глаз. Тогда мы открыли ответный огонь, и все грабители удрали. Остались только трое – из них одна женщина. На них уже лежала печать чумы, и они были бесстрашны. Словно исчадие ада, под пылающим небом и с багровыми лицами они продолжали, проклиная, в нас стрелять. Одного из них я убил своей собственной рукой. А вслед за этим женщина и мужчина с проклятиями упали под нашим окном, и мы видели, как они умирали от чумы.
Положение было критическим. Взрыв пороховых складов выбил все окна химического корпуса, и больше мы не были защищены от чумных бацилл. Призвали санитарный комитет, и он поступил геройски. Требовалось двое мужчин, чтобы выйти и убрать трупы. Но это было подвигом с их стороны, ибо, исполнив свою работу, они уж не могли возвращаться. Один из профессоров, холостяк, и один из ассистентов вызвались на это. Это были герои. Они отдавали свою жизнь для спасения четырехсот. Убрав трупы, они стояли и издали смотрели на нас. Потом, помахав рукой на прощание, повернулись и медленно пошли по пустырю к горящему городу. И однако, жертва оказалась бесполезной. На следующее утро у одной из нас оказались признаки чумы, – это была девушка, присматривающая за детьми профессора Стоута. Прошло время слабостей и сентиментальностей. И в надежде, что она будет единственной, мы были вынуждены вывести девочку из дома и велели уйти прочь. Она медленно пошла по пустырю, ломая руки и горько плача. Мы знали, – это было жестоко, но что мы могли поделать? Нас было четыреста человек, и единицы должны были быть принесены в жертву.
В одной из лабораторий жила целая семья, и в тот же день в их комнате обнаружили четыре трупа и семь заболевших.
Вот тогда-то ужас объял нас. Оставляя мертвых там, где они погибали, мы переводили больных в другие комнаты. Но чума уже появилась среди оставшихся; и как только показывались первые признаки, мы отсылали больных в эти комнаты – одних, боясь к ним прикоснуться. Сцены были душераздирающие. Чума овладевала нами. Все больше и больше комнат наполнялось мертвыми и умирающими. И мы – те, кто были еще здоровы, – отступали все дальше и дальше, пока это море смерти не залило всего здания – комнату за комнатой. Дом обратился в склеп. В полночь здоровые бежали, взяв с собой одежду и запас еды. Мы расположились на другом конце пустыря, противоположном тому, где были грабители. Часть стояла на страже, остальные же пошли на поиски каких-нибудь перевозочных средств.
Я был один из этих разведчиков. Доктор Хойль, вспомнив про свой автомобиль, оставленный в его гараже, направил меня к его дому. Мы отправились парами, и со мной пошел Домби, молодой ассистент. Чтобы попасть к дому доктора Хойля, нам пришлось пройти с полмили за городом. Здесь были особняки, стоявшие среди полян и окруженные деревьями. Бушевавший огонь пожирал все преграды на своем пути. И здесь работали грабители. Вытащив наши пистолеты, мы бесстрашно шли вперед, держа их наготове. Дом доктора Хойля был не тронут огнем, и только при нашем приближении к нему оттуда вырвались клубы дыма. Негодяй, поджегший его, шатаясь бродил возле дома. Он был совершенно пьян, и из его кармана торчала бутылка виски. Моим первым движением было убить его, и я никогда не прощу себе, что не сделал этого. Шатаясь и что-то бормоча, с налитыми кровью глазами и большим кровавым порезом на щеке – он был воплощением низости. Я не застрелил его, и он спрятался за дерево, чтобы пропустить нас. Когда мы проходили мимо, он внезапно вытащил пистолет и выстрелил в Домби. Это была такая подлость! В следующий момент я убил его. Но было слишком поздно. Домби упал без звука, без стона. Я сомневаюсь, успел ли он осознать, что произошло.
Оставив два трупа, я поспешил в пылающий дом, и в гараже я нашел автомобиль доктора Хойля. Резервуары были наполнены, и он был годен к употреблению. В этом автомобиле, проезжая разрушенный город, я возвращался к оставшимся на площади.
Вернулись другие разведчики, но ни одному так не повезло. Профессор Фермид нашел шотландского пони, но бедное животное, оставаясь привязанным в конюшне без пищи и воды, было до того слабо, что не могло нести на себе груза. Некоторые из нас были за оставление его здесь, но я настоял на том, чтобы взять его с собой, ибо в случае голода мы смогли бы употребить его в пищу.
Нас было сорок семь человек, когда мы двинулись в путь: из них много женщин и детей. Ректор университета, пожилой человек, совсем разбитый этой катастрофой, поехал в автомобиле с детьми и престарелой матерью профессора Фермида. Уатоп, молодой английский профессор, с тяжелой раной на ноге, поехал в коляске. Все остальные пошли пешком, профессор Фермид вел пони.
Дым мирового пожара затмил сияющее небо, и солнце тускло светило темным безжизненным шаром, кроваво-красным и зловещим. Но мы привыкли к этому красному солнцу. Дым отравлял дыхание, и глаза наливались кровью. Мы направились на юго-восток, через бесконечные окрестности города, где возвышались первые за городской равниной холмы. Только таким путем мы могли достичь какой-нибудь деревни.
Мы подвигались мучительно медленно. Женщины и дети не могли идти быстро. Им и не снилось о тех переходах, какие мы совершаем теперь, дети мои. Да, никто из нас не знал, что такое ходьба. Только после чумы я научился ходить по-настоящему. Медленная походка одного задерживала всех остальных, ибо мы не хотели разделяться, из боязни разбойников. Теперь эти человеческие хищники попадались реже. Чума значительно уменьшила их число, но все же оставалось достаточно, чтобы быть для нас постоянной угрозой. Множество прекрасных построек было еще не тронуто огнем, но всюду виднелись дымящиеся развалины. Грабители поджигали все.
Некоторые из нас пошли искать в частных гаражах оставленные автомобили и бензин. Но в этом нам не везло. Во время первого великого бегства из городов было захвачено с собой все. Колган, красивый молодой человек, больше не возвратился из этих поисков. Он был убит грабителями, проходя по дороге. Это был единственный случай, хотя однажды какой-то пьяный негодяй стал в нас стрелять. К счастью, он стрелял почти не целясь, и мы уложили его прежде, чем он нанес нам какой-либо вред.
В Фрютвэле, в самой богатой части города, чума снова появилась среди нас. Жертвой был профессор Фермид. Сделав нам знаки, чтобы мы не пугали его мать, он свернул с дороги к крыльцу одного роскошного дворца. Он сел, покинутый, на ступени веранды, и я, замедлив шаги, махнул ему на прощание. В эту ночь, в нескольких милях за Фрютвэлем, мы расположились на ночлег. И в течение этой ночи нам пришлось дважды сниматься со стоянки, покидая мертвых. Наутро нас было тридцать. Я никогда не забуду нашего ректора. Утром у его жены обнаружились симптомы, и когда она отошла в сторону, чтобы нас пропустить, он вышел из автомобиля и остался с ней. Мы пытались удержать его, но в результате нам пришлось уступить. В конце концов, ведь мы не знали, кто из нас спасется.
В эту ночь – вторую – мы расположились за Гэйуардом, в первой встречной деревне. Наутро нас было одиннадцать. Ночью Уатоп, профессор с раненой ногой, покинул нас в автомобиле. С ним остались его мать и сестра с большим запасом провизии. В этот день, к вечеру, отдыхая в стороне от дороги, я видел последний дирижабль. Здесь, за городом, дым рассеялся, и я первый заметил его беспомощно барахтающимся в воздухе на высоте в две тысячи футов. Что случилось, я не знал, но мы видели, как он опускался все ниже и ниже. Потом, как видно, взорвался газ, и он словно гиря упал на землю. С тех пор до сегодняшнего дня я не видел больше воздушных кораблей. В течение нескольких лет часто, очень часто я осматривал небо в слабой надежде, что, быть может, где-нибудь в мире уцелела цивилизация. Но этого не было. То, что случилось с нами в Калифорнии, произошло всюду, со всеми.
Еще один день – и в Пайльзе осталось трое. За Пайльзом, по верхней дороге, мы нашли Уатопа. Автомобиль был брошен, а на одеяле, разостланном на земле, лежали три трупа – его матери, сестры и его самого.
Усталый от бесполезной ходьбы, я спал тяжело в эту ночь. Утром я был один во всем мире. Конфильд и Парксон, мои последние спутники, умерли от Алой чумы.
Из четырехсот человек, скрывшихся в химическом корпусе, и из сорока семи, отправившихся в это последнее путешествие, я остался один – я и шотландский пони. Как это случилось, – не знаю. Объяснений этому нет. Я не заболел чумой – вот и все. Я спасся. Я был просто один из нескольких счастливцев, уцелевших из многих и многих миллионов.
Глава пятая
Два дня я скрывался в прелестных рощицах, где не было смерти. В эти два дня, не переставая все же ждать, что придет и мой черед, я отдохнул и оправился. И на третий день, нагрузив пони остатками провизии, я двинулся через опустошенную страну. Ни одного живого человека не встретил я. Смерть была всюду. Но страна не была такой, как сейчас. В то время земля была возделана, принося пищу миллионам людей, и все это пропадало даром. В полях и фруктовых садах я собирал овощи, фрукты и ягоды. Возле пустых ферм ловил цыплят и разыскивал яйца. Часто в кладовых я находил оставшуюся провизию.
Нечто странное произошло с домашними животными. Они одичали и набрасывались друг на друга. Утки и куры были первыми истреблены, а свиньи и кошки одичали раньше других. Собакам тоже понадобилось немного времени, чтобы примениться к новым условиям. По ночам они лаяли и выли, раздирая трупы, а днем разбегались, подозрительные и воинственные. По мере того как время шло, я замечал в них перемену. Сначала они бегали поодиночке, недоверчивые и всегда готовые вступить в бой. Вскоре они стали собираться в стаи. Собаки, вы знаете, были всегда животными социальными, еще прежде их приручения человеком. Перед чумой существовала масса различных пород собак: без шерсти, с длинной шерстью, больших, как горный лев, и маленьких, помещавшихся в их пасти. Мелкие породы и собаки более слабые были истреблены сильнейшими, а самые крупные также не были приспособлены к новым условиям и вырождались. В результате остались только стаи собак, похожих на волков, – собак, каких вы знаете и в настоящее время.
– Но ведь кошки не бегают стаями, Грэнсэр, – заметил Хоу-Хоу.
– Кошки никогда не были социальными животными. Кошка живет сама по себе, – как сказал один писатель в девятнадцатом веке. Она всегда жила одна, еще до приручения; так живет и сейчас, когда опять одичала.
Лучшие породы лошадей выродились в маленьких мустангов, которых вы знаете. Коровы, овцы и голуби тоже одичали. А то, что куры выжили, вы знаете и сами. Но они мало похожи на тех, какие были в те дни.
Но я продолжаю свой рассказ. Я шел по пустынной земле, чем дальше, тем больше тоскуя по какому-нибудь человеческому существу. Но я не находил никого и чувствовал себя все более и более одиноким. Я прошел Ливерморскую долину, горы, ее пересекающие, и великую равнину Сан-Хоакин. Вы ее никогда не видели; она очень велика, и на ней пасутся дикие лошади. Там громадные табуны в десятки тысяч. Я снова побывал там тридцать лет спустя и поэтому знаю. Дикие лошади здесь, на прибрежной равнине, мало похожи на тех лошадей. Странно, но коровы, одичав, вернулись обратно к холмам; очевидно, там им удобней защищаться.
В деревне, по-видимому, разбойников было меньше и встречалось множество поселков, не тронутых огнем. Но все они были переполнены трупами, и я, проходя мимо, не заходил туда. Возле Латропа я нашел двух овчарок, еще не совсем одичавших, и они стали мне верными товарищами; их потомков вы знаете хорошо. Но за шестьдесят лет овчарки тоже выродились и теперь больше напоминают прирученных волков.
Заячья Губа встал и посмотрел на солнце, стоящее уже низко, выказывая явное нетерпение по поводу пространного рассказа старика. Подгоняемый Эдвином, Грэнсэр продолжал:
– Теперь уже мало осталось рассказывать. С моими двумя собаками, пони и пойманной верховой лошадью, я прошел Сан-Хоакин и подошел к прекрасной Сиеррской долине, называемой Иозмайт. Тут были обильные пастбища, множество дичи, и река, протекавшая через долину, была полна форелью. В большом отеле я нашел громадный запас провизии. Я оставался здесь три года в полном одиночестве, и только культурный человек может понять меня. Но дольше я не смог оставаться, чувствуя, что не выдержу. Как и собака, я был социальным животным и нуждался в себе подобных. Я думал, – быть может, так же, как и я, спаслись и другие. Кроме того, после трех лет бациллы исчезли, и страна обезврежена.
Со своими собаками, лошадью и пони я двинулся в путь. Снова я прошел долину Сан-Хоакина, горы и спустился в долину Ливермор. За эти три года произошла удивительная перемена. Землю, так прекрасно обработанную, теперь я едва узнал; возделанные поля заросли дикими растениями. Вы понимаете, за пшеницей, овощами и фруктовыми деревьями ухаживал человек; сорные травы и дикие заросли всегда уничтожались. В результате, когда человеческая рука исчезла, дикие растения истребили и заглушили всю возделанную растительность; хищники размножились.
Было это возле Темескальского озера, недалеко от Окленда, где я нашел первое человеческое существо. О, мои внуки, как описать вам мое чувство, когда, спускаясь верхом на лошади с холма, я увидел дым костра, пробивающийся сквозь деревья! Сердце перестало биться. Я почувствовал слабость. Потом я услышал детский крик – крик ребенка! Собаки залаяли, а мои им отвечали. Я не надеялся, что еще хоть одно человеческое существо осталось на свете. Но сомнений быть не могло – дым и крик ребенка.
Перед моими глазами, не более чем за сотню ярдов от меня, у озера, появился крупный человек. Стоя на выступе скалы, он ловил рыбу. Я пришел в исступление. Остановив лошадь, я пытался крикнуть – и не мог. Мне казалось, человек видит меня, но он не ответил на мои знаки рукой. Потом я опустил голову на руки, тут же, в седле. Я боялся снова взглянуть, ибо думал, – это галлюцинация; я знал – если я посмотрю, человек исчезнет. И галлюцинация эта была так прекрасна, что я хотел продлить ее еще немного.
Так я оставался, пока не услышал рычание моих собак и человеческий голос. Как вы думаете, что он говорил? Я скажу вам. Он проговорил: «Из какой преисподней явились вы сюда?»
Это были его слова, точные слова. Это были слова твоего второго деда, Заячья Губа, приветствовавшего меня на берегу Темескальского озера пятьдесят семь лет тому назад. И это были самые прекрасные слова, какие я когда-либо слыхал. Я открыл глаза, и он стоял передо мной, – большой, темный, волосатый человек, с сильными скулами, крутыми бровями и жестокими глазами. Как я сошел с лошади, – не знаю. Но кажется, вслед за этим я, рыдая, схватил его руку. Я хотел обнять его, но он всегда был с ограниченный, подозрительный человек и отстранился от меня. И я повис, плача, на его руке.
Голос Грэнсэра задрожал и прервался, и бессильные слезы потекли по его щекам; мальчики смотрели на него ухмыляясь.
– Я плакал, – продолжал он, – и хотел обнять его, хотя Шофер был дикарем, настоящим дикарем, – самый гнусный человек, какого я когда-либо знал. Его звали… странно, я забыл его имя. Все называли его Шофером – это было название его профессии, и оно к нему привилось. И потому его род называется Шоферовым.
Он был жестокий, несправедливый человек. Я никогда не пойму, почему чума пощадила его. Казалось бы, несмотря на наше старое метафизическое понятие об абсолютной справедливости, – справедливости не было во всей вселенной. Почему он жил? – этот нравственный урод, жестокий негодяй? Он мог говорить только о своих автомобилях и гаражах, – и с особым восторгом – о своих подлых мошеннических проделках с людьми, бывшими его хозяевами до чумы. И он продолжал жить, в то время как погибли сотни миллионов, даже миллиардов лучших людей.
Я пошел за ним в его палатку, и здесь я увидел ее, Весту, единственную женщину. Это было прекрасно и… ужасно. Здесь была она, Веста, Ван-Варден, молодая жена Джона Ван-Вардена. В лохмотьях, с разодранными мозолистыми руками, она поддерживала костер и исполняла всю черную работу – она, Веста, рожденная в роскоши огромнейшего богатства, какое знал весь мир. Джон Ван-Варден, ее муж и председатель Совета промышленных магнатов, был правителем Америки. Сидя в Промышленном контрольном совете, он правил всем миром. И сама она происходила из такого же знатного рода. Ее отец, Филипп Сэксон, был председателем Совета промышленных магнатов до самой своей смерти. Этот пост должен был стать наследственным, и если бы Филипп Сэксон имел сына, тот унаследовал бы его. Но его единственным ребенком была Веста. Еще до помолвки Весты с Ван-Варденом Сэксон назначили его своим наследником. Я уверен, – это был политический брак. У меня есть основания думать, что Веста никогда не любила мужа той страстной любовью, какую воспевают поэты. Это был один из тех браков, какие были приняты среди таких, как они.
И здесь была она, с прекрасными глазами, воспаленными от едкого дыма, варя уху в закопченном горшке. Ее история была ужасна. Она одна уцелела из миллиона, как я или Шофер. На вершине Аламеды, возвышавшейся над Сан-Франциско, Ван-Варден построил громадный летний дворец. Он был окружен парком в тысячу акров. Когда появилась чума, Ван-Варден отослал ее туда. Вооруженная стража охраняла границы парка и никто не смел туда проникнуть. Но чума проникла и во дворец, убивая стражу на своем посту, слуг за их работой, сметая всех оставшихся здесь. И Веста осталась одна в своем дворце, обратившемся в человеческий склеп.
Шофер был одним из убежавших слуг. Вернувшись через два месяца, он нашел ее в маленьком летнем павильоне, где не было смерти. Это был зверь. Она испугалась его и убежала, прячась в чаще деревьев. В эту ночь она бежала в горы. Он преследовал ее и той же ночью поймал. Он бил ее. Вы понимаете? Он бил ее своими страшными кулаками и сделал ее своей рабой. И она собирала хворост для костра, разводила огонь, стряпала и делала всю черную работу. Он заставил ее делать это, в то время как сам, настоящий дикарь, лежал возле палатки. Он ничего не делал – абсолютно ничего, кроме случайной охоты или ловли рыбы.
– Молодец Шофер, – одобрил Заячья Губа, обращаясь вполголоса к мальчикам. – Я помню его незадолго перед его смертью. Он был вралем. Но он такие делал дела. Вы знаете, отец женился на его дочери, и вы бы поглядели, как он выбивал дурь из отца. Нас он всегда лупил розгой. Даже умирая, он бил меня по голове длинной палкой, которую всегда носил с собой.
Заячья Губа при этом воспоминании потер свою круглую голову. Мальчики снова обратились к старику.
– …Билл – вот оно; Билл Шофер. Это было его имя. Заметьте, попав в руки Шофера, она опускалась все ниже и ниже. Только после гибели всего человечества стало возможным, что я знал ее, смотрел ей в глаза, прикасался к ее руке – и эх… любил ее, зная, что и она чувствует ко мне симпатию. У меня были основания думать, что она, даже она полюбила бы меня, когда на свете не осталось никого, кроме Шофера. Почему, истребив восемь биллионов человек, чума пощадила только одного?
Однажды, когда Шофер ушел на рыбную ловлю, она умоляла меня убить его. Со слезами на глазах она умоляла убить его. Но он был силен и жесток, и я не дерзнул. После этого я говорил с ним. Я предложил ему мою лошадь, пони, моих собак, все мое достояние, если он отдаст мне Весту. Но он рассмеялся мне в лицо и покачал головой. Он был очень оскорблен и прибавил, – заметь он только, что я переглядываюсь с его женой, – и он свернет мне шею, а ей хорошо достанется. Что я мог сделать? Я не решался. Он был зверем. В первую ночь нашей встречи Веста и я вспоминали исчезнувший мир. Мы говорили об искусстве, книгах, поэзии. А Шофер слушал и ухмылялся и наконец сказал: «Эй, ты, женщина, сними-ка мои мокасины, да живо, я хочу, чтобы профессор Смит поглядел, как ты у меня вышколена!»
Я видел ее стиснутые зубы и краску возмущения, бросившуюся в лицо. Он сжал кулак для удара, и у меня сжалось сердце. Я ничем не мог помочь ей. И я встал, чтобы не быть свидетелем нового унижения. Но Шофер засмеялся и пригрозил мне, если я уйду. И я сидел там, у костра, на берегу Темескальского озера и видел Весту – Весту Ван-Варден, на коленях снимавшую мокасины с этого гримасничающего волосатого человека-зверя.
…О, вы не понимаете, внуки мои. Вы ведь ничего не знаете и не можете этого понять.
«Halter broke and bridle – wise, [3 - Точно – непереводимо (игра слов). По смыслу: «Поработала – теперь можешь и погулять, умница».] – таращил глаза Шофер, в то время как она кончала свою ужасную унизительную работу. – Шутка неудачна иногда, профессор, шутка неудачна; но хорошая пощечина делает ее кроткой, как овечку!»
В другой раз он сказал: «Ну, нам надо начинать сначала: плодиться и наполнять землю. Вы остались за бортом. У вас нет жены, профессор, и мы в таком же положении, как в саду Эдема. Но я не горжусь. Я вам кое-что скажу, профессор». Он взял своего маленького годовалого ребенка. «Вот ваша жена, хотя вам придется подождать, пока она подрастет. Это здорово, не правда ли? Мы все здесь равны, а я сильнейшая жаба в болоте. Но я вовсе не заносчив. Я делаю вам честь, профессор Смит, очень большую честь помолвкой моей дочери – моей и Весты Ван-Варден. Не правда ли жаль, что Ван-Варден не может видеть этого?»
Глава шестая
Я жил три недели в бесконечных мучениях, там, в палатке Шофера. И наконец, однажды, – или я ему надоел или он боялся моего влияния на Весту – он сказал мне, что в прошлом году, бродя по холмам Контра-Коста к проливам Каркинец, он видел дым. Значит, остались еще другие человеческие существа на земле, а он скрывал от меня целых три недели это бесценное сведение. И я двинулся в путь со своими собаками и лошадьми через Контра-Коста к проливам. Я не увидел дыма на другой стороне, но в порту Коста нашел маленькую стальную баржу, на которую погрузил животных. Найдя кусок старого холста, я соорудил из него парус, и южный ветер погнал меня по проливу к развалинам Валаеджо. Здесь, на окраине города, я нашел следы недавнего поселения. По двустворчатым пустым раковинам я понял, почему люди пришли на берег залива. Это было племя Санта-Розана, и я догнал их по следу вдоль старой железной дороги через солончаки к долине Сонома. Здесь, возле кирпичного завода в Тлэн-Эллен, я подошел к стоянке. Их бьио восемнадцать человек. Два старика, один из них Джонс, банкир. Другой – Гаррисон, бывший ростовщик, взявший в жены служащую у умалишенных в Напе. Из всех городов и деревень этой населенной долины она одна осталась в живых. Кроме них, здесь было трое молодых людей – Кардиф и Гэль, фермеры, и Уайт, чернорабочий. Все трое нашли себе жен. Блю, суровому невежественному фермеру, досталась Айседора – наиболее уважаемая женщина из оставшихся после чумы. Она была знаменитой мировой певицей, и чума застала ее в Сан-Франциско. Она долго рассказывала мне о своих приключениях, пока наконец ее не спас Гэль в Мендоцинском лесу. Ей ничего не оставалось делать, как стать его женой. Но Гэль был хороший парень, несмотря на свое невежество. В нем бьио развито чувство справедливости, и она с ним была куда счастливей, чем Веста с Шофером.
Жены Кардифа и Уайта были обыкновенные женщины, привыкшие к работе, с сильным телосложением – приспособившиеся к новой дикой жизни, какую им приходилось вести. Кроме них, здесь было еще двое идиотов из Эльдеренского сумасшедшего дома и пять или шесть маленьких ребят, рожденных после того, как уже было положено начало роду Санта-Розана. Здесь была также Берта. Она была хорошая женщина, Заячья Губа, несмотря на зубоскальство твоего отца. Ее я взял себе в жены. Она была матерью твоего отца, Эдвин, и твоего, Хоу-Хоу. И наша дочь, Вера, вышла замуж за твоего отца, Заячья Губа, – твоего отца, Сандо, старшего сына Весты Ван-Варден и Шофера.
И так случилось, что я стал девятнадцатым членом рода Санта-Розана. После меня прибавилось еще только двое. Один из них – Мюнджерсон, потомок промышленных магнатов; он блуждал в лесах северной Калифорнии целых восемь лет, прежде чем присоединиться к нам. Это был муж моей дочери Мери. И он ждал ее двенадцать лет. Другой – Джонсон – человек, положивший начало роду Ута. Это было название деревни, откуда он пришел, лежащей очень далеко к югу. Спустя двадцать семь лет после чумы Джонсон достиг Калифорнии. Из всей области Ута спаслись только трое, и он в этом числе. Много лет эти трое жили и охотились вместе, но потом, опасаясь, что вместе с ними исчезнет человеческий род с лица земли, они направились к востоку, надеясь в Калифорнии найти спасшуюся женщину. Джонсон один прошел через огромную пустыню, где погибли его товарищи. Ему было сорок шесть лет, когда он присоединился к нам и женился на четвертой дочери Айседоры и Гэля; а их старший сын женился на твоей тетке, Заячья Губа, третьей дочери Весты и Шофера. Джонсон был суровый человек с сильной волей. Он отделился от Санта-Розана и в Сан-Хозе стал родоначальником Ута. Это маленький род – всего только девять человек. Но хотя Джонсон и умер, личные качества его были таковы, что этот род играет важнейшую роль в развитии новой культуры на нашей планете.
Мы знаем только еще два рода – Лос-Анджелито и Кармелито. Основателя последнего звали Лопец; он произошел от древних мексиканцев и был совершенно смуглый. Был он пастухом, а его жена служила горничной в большом Дель-Монтском отеле. Только через семь лет мы наткнулись на Лос-Анджелито. У них хорошая деревня, тут поблизости, но здесь слишком жарко. Я исчисляю теперешнее население всего мира в триста пятьдесят – четыреста человек. Быть может, существуют еще где-нибудь люди, но мы о них ничего не знаем. С тех пор как Джонсон пришел из Уты, мы не имели больше ниоткуда вестей. Великий мир, какой я знал в дни своего детства и юношества, прекратил свое существование. Я единственный человек, знающий чудеса прошлого. Мы, создавшие нашу планету, – сушу, моря и небо, – бывшие господами жизни, живем теперь первобытными варварами вдоль Калифорнийского залива.
Но мы быстро размножаемся, – у твоей сестры, Заячья Губа, уже четверо детей. Мы быстро размножаемся и уже начинаем медленно ползти к цивилизации. Когда нам станет тесно жить, и это заставит нас распространяться все дальше и дальше, и поколение за поколением медленно растечется по всему континенту к востоку, – новые арийцы заполнят мир.
Но это будет медленно, очень медленно; нам ведь еще так далеко карабкаться. Мы упали так безнадежно низко. Если бы только хоть один физик или химик остался в живых! Но этого нет, и мы все позабыли. Шофер продолжал работать железом. Он сделал кузницу, которая служит нам и теперь. Но он был большой лентяй, и все, что он знал о металлах и инструментах, – унес с собой в могилу. А что я могу знать о таких вещах? Я был чисто кабинетный ученый, не химик. Остальные спасшиеся, – совсем темные люди. Только два дела делал Шофер – варил крепкие напитки и взращивал табак. Пьяным он и убил Весту. Я знаю наверно, что он убил Весту в припадке пьяного безумия, хотя он всегда утверждал, что она утонула в озере.
Я хочу вас предостеречь, внуки мои, от лекарей. Они называют себя докторами, подражая когда-то благородной профессии.
На самом деле эти люди – плуты, знахари, шарлатаны, вселяющие суеверие. Скоро они станут властвовать над нами. Мы так унижены, что верим лжи этих шарлатанов. Посмотрите на молодого Косоглазого; он продает талисманы против болезней, талисманы, приносящие удачную охоту и ясную погоду, изготовляет смертельный пластырь и совершает тысячи мерзостей. Но я говорю вам, – он лжет. Я, профессор Смит, профессор Джемс Говард Смит, говорю, что он лжет. Я сказал ему это в глаза. Почему он не посылает мне смертельного пластыря? Потому что это не принесет ему никакой выгоды. А ты, Заячья Губа, ты так глубоко погряз в темном суеверии, что, проснувшись ночью и увидя на своем боку пластырь, – ты бы действительно умер. И ты умер бы не из-за пластыря, а потому, что ты дикарь, с затемненным разумом варвара.
Доктора должны быть уничтожены, и все, что мы потеряли, снова должно быть открыто. И для этого я настойчиво повторяю вещи, какие вы должны запомнить и передать своему потомству. Вы должны им рассказать, что вода, подогретая на огне, превращается в нечто, называемое паром; этот пар сильней десяти тысяч человек и может совершать разную работу для человека. Кроме того, есть еще другие полезные вещи. Молния – также сильный помощник человека, давно уже она была его рабом и в будущем должна стать рабом снова.
Совсем другое дело алфавит. Благодаря ему я могу узнавать мельчайшие знаки, тогда как вы, мальчики, знаете только грубые картинки. В сухой пещере на Телеграфном холме, где вы часто заставали меня, когда остальные уходили к морю, – я сохранил множество книг. В них большая мудрость. С ними я спрятал ключ к алфавиту, и тот, кто знает картинки, сможет прочесть и напечатанное. Когда-нибудь люди начнут читать; и тогда, если ничего не случится с моей пещерой, они узнают, что профессор Джемс Говард Смит, живший когда-то, сохранил для них мудрость былых времен.
Есть еще одно изобретение, которое люди непременно найдут. Оно называется порохом. Это то, что убивает наверняка и на далеком расстоянии. Этот порох делается из некоторых веществ, находящихся в земле. Что это за вещества, я забыл или, может быть, никогда и не знал. Но я хотел бы знать. Тогда бы я сделал порох и убил бы Косоглазого, очистив землю от суеверия…
– Когда я вырасту, я отдам Косоглазому всех коз, мясо и кожи, какие только добуду, чтобы научиться быть доктором, – заявил Хоу-Хоу. – И когда я научусь, я буду учить других. И попомните – они будут добиваться этого!
Старик торжественно покачал головой и проговорил:
– Странно слышать что-то напоминающее сложную английскую речь из уст маленького грязного дикаря. Весь мир перевернулся вверх дном. Все пошло вверх дном с приходом чумы.
– Ты не хочешь меня учить, – обратился Заячья Губа к тому, кто обещал сделаться лекарем. – Если я заплачу тебе за смертельный пластырь, а он не подействует, я проломлю тебе голову – понимаешь, Хоу-Хоу, а?
– Я постараюсь помочь Грэнсэру вспомнить, из чего делается порох, – сказал тихо Эдвин. – И тогда я всех заставлю помогать. Ты, Заячья Губа, будешь охотиться для меня, а ты, Хоу-Хоу, будешь устрашать всех смертельным пластырем. И если я увижу, что Заячья Губа хочет пробить тебе голову, я убью его этим порохом. Грэнсэр вовсе не такой дурак, как вы думаете; я буду слушаться его и скоро стану хозяином всего побережья.
Старик грустно покачал головой и сказал:
– Порох появится. Ничто не останавливается – старая история повторится снова и снова. Люди будут размножаться и будут убивать друг друга. Порох поможет убивать миллионы людей, и только таким путем – через огонь и кровь – когда-нибудь разовьется новая цивилизация. А какой смысл всего этого? Так же как и старая, пройдет и новая цивилизация. Быть может, она будет развиваться пятьдесят тысяч лет, но она пройдет. Все проходит. Остается лишь непрерывно движущаяся космическая сила и материя, неизменно повторяющая вечные образы – жреца, воина и короля. Устами младенца глаголет истина. Кто будет воевать, кто – править, кто – молиться. А остальные будут работать и терпеливо страдать, и на их кровавых останках будет воздвигаться цивилизация со всеми ее чудесами. Мои книги можно уничтожить, – останутся они или нет, – все равно снова вскроется вся их старая истина и старая ложь. Какой смысл…
Заячья Губа быстро вскочил и посмотрел на пасущихся коз и заходящее солнце.
– Ну, замолол… – проворчал он Эдвину. – Старый гусак становится разговорчивей с каждым днем. Надо двигать к поселку.
Двое мальчиков, созвав коз, погнали их по тропинкам в лес, а Эдвин остался со стариком и повел его по дороге. Выйдя на старую большую дорогу, Эдвин внезапно остановился и обернулся назад. Заячья Губа и Хоу-Хоу с козами и собаками уже прошли. Эдвин смотрел на диких лошадей, спускавшихся с песчаного берега. Их было приблизительно штук двадцать – маленьких жеребят и кобыл, предводительствуемых великолепным жеребцом. Он стоял в пене поднявшегося прибоя, с гибкой шеей и светлыми пугливыми глазами, вдыхая соленый воздух моря.
– Что там? – спросил Грэнсэр.
– Лошади, – был ответ. – Я впервые вижу их на берегу. Горных львов становится все больше и больше, и они скрылись сюда.
На краю горизонта заходящее солнце бросало последние красные лучи сквозь темные облака. И в белых водах прибрежья нерпы подняли снова возню, воюя и играя на черных утесах моря.
– Идем, Грэнсэр, – проговорил Эдвин.
И старик с мальчиком – одичалые, одетые в шкуры, – повернулись и пошли вдоль дороги в лес, по следам коз.
1912
Быки
Если бы в Соединенных Штатах вдруг начисто перевелись бродяги, это принесло бы неисчислимые бедствия многим американским семьям. Тысячи добропорядочных граждан благодаря бродяге имеют возможность честно кормиться и растить детей в страхе божием, в усердии к труду. Мне ли не знать этого! Мой отец был одно время констеблем и средства к существованию добывал ловлей бродяг. Община платила ему за пойманных с головы, да сверх того как будто бы и прогонные. А так как финансы всегда были нашим узким местом, то от охотничьей фортуны моего родителя зависело решительно все: от новой пары сапог и куска говядины в супе до воскресных развлечений и школьных учебников. Помню, с каким нетерпением я ждал по утрам рассказов отца о его ночных трудах – о том, сколько бродяг удалось ему изловить и можно ли надеяться упечь их за решетку. Вот отчего впоследствии, когда я и сам сделался бродягой и не раз, случалось, ускользал от силков прохвоста-констебля, я испытывал невольное сочувствие к его бедным ребятишкам: мне казалось, что я виноват перед этими славными мальчиками и девочками, ведь это из-за меня они лишились какой-то своей доли жизненных благ.
Но так уж устроена жизнь: бродяга противопоставляет себя обществу, а сторожевые псы общества кормятся им. Однако бывает, что бродяга сам дается в лапы такому сторожевому псу, особенно в зимнюю пору. Конечно, он старается избирать такие общины, где тюрьмы пользуются репутацией «приличных», где не заставляют работать и более или менее сносно кормят. К тому же не раз бывало, а может, бывает и сейчас, что констебли делятся полученной мздой со своей дичью. Такому констеблю и охотиться не нужно: стоит лишь свистнуть – и дичь тут как тут.
Вы не поверите, какой прибыльной статьей дохода являются бродяги-каменоломы. По всему югу, по крайней мере когда я там бродяжил, существовали лагеря заключения и плантации, где бродяга был просто рабочей скотинкой и труд его продавался окрестным фермерам. Да и на севере немало таких мест, как, скажем, Ретлендские каменоломни в штате Вермонт, где эксплуатируется труд бродяги и где «жирок», который он нагулял, меся грязь, граня мостовую и толкаясь в чужие двери, приносится на алтарь зацапавшей его общины.
Ничего не сумею вам рассказать о пресловутых Ретлендских каменоломнях. Говорю это с тем большим удовлетворением, что сам был на волосок от того, чтобы угодить туда. У босяков свой беспроволочный телеграф; впервые я услышал про Ретлендские каменоломни в далекой Индиане. Когда же мне довелось побывать в Новой Англии, я только про них и слышал, и всякий раз в виде предостережения. «В каменоломнях не хватает рабочих рук! – били тревогу встречные бродяги. – Нашим там дают не меньше трех месяцев». К тому времени, как я добрался до штата Нью-Хемпшир, мне столько наговорили про каменоломню, что я буквально шарахался от кондукторов, быков и констеблей.
Как-то вечером, заглянув на станцию Конкорд, я увидел готовый к отправлению товарный. Недолго думая, я разыскал пустой вагон, открыл раздвижную дверь и забрался внутрь. Я мечтал к утру попасть в Уайт-Ривер; это привело бы меня в штат Вермонт – на расстояние не более тысячи миль от страшного Ретленда. Однако дальнейший мой путь лежал на север, и расстояние это должно было с каждым днем увеличиваться. В вагоне я до смерти напугал спрятавшегося там «новичка». Он принял меня за кондуктора, но, признав во мне своего брата бродягу, стал расписывать всякие ужасы насчет Ретлендских каменоломен: мол, не удивительно, что он так перетрусил. Это был простой деревенский парень, он шатался по своей округе и никуда дальше носа не казал.
Товарный тронулся, мы примостились в углу вагона и уснули. Часа два-три спустя я проснулся на остановке: кто-то, стараясь не производить шума, отодвигал дверь справа от меня. Мой товарищ спал как убитый. Я притворился спящим, зажмурил глаза, но оставил щелочку. Сперва в открытую дверь просунулся фонарь, а за ним голова кондуктора. Он увидел нас и с минуту внимательно разглядывал. Я ждал уже взрыва площадной брани или обычного: «Вытряхивайтесь отсюда, сукины дети!», – но он вместо этого осторожно убрал фонарь и тихонько притворил дверь. Поведение его показалось мне крайне странным и подозрительным. Я насторожился и услышал, как тихонько стукнул засов. Итак, дверь заперта, и нам изнутри не отворить ее. Один выход у нас отрезан. Никуда это не годится! Подождав минуту, я подполз к противоположной двери и подергал ее. Дверь подалась. Тогда я открыл ее, соскочил вниз и опять закрыл; потом пролез под буферами на другую платформу, отворил дверь, запертую кондуктором, влез в вагон и прикрыл за собой дверь. Оба выхода теперь действовали. Новичок продолжал храпеть.
Поезд снова тронулся. Вот и следующая станция. По гравию заскрипели шаги. С шумом отворилась дверь слева. Мой спутник проснулся; я сделал вид, что протираю глаза. Мы присели на полу и уставились на кондуктора и на его фонарь. Кондуктор, не теряя драгоценного времени, приступил к делу.
– Уплатите мне три доллара! – потребовал он.
Мы вскочили и подошли ближе для переговоров. Выразив полную и безоговорочную готовность дать ему просимое, мы сослались на житейские неудачи, мешающие нам привести в исполнение это горячее желание. Кондуктор нам не верил. Он стал торговаться и сбавил до двух долларов. Мы с прискорбием намекнули на крайние денежные затруднения. Тут он наговорил нам всяких нелестных вещей, сказал, что он таких прохвостов еще не видывал, и прошелся по адресу всей нашей родни. Потом пустил в ход угрозы: если мы не отсчитаем ему денежки сполна, он запрет нас в вагоне и отвезет в Уайт-Ривер, а там сдаст властям. И, конечно, он не поленился растолковать нам все насчет Ретлендских каменоломен.
Кондуктор считал, что мы у него в руках. Разве не караулил он единственный выход и не запер вторую дверь всего десять минут назад? Как только он помянул каменоломни, новичок перетрусил и стал бочком подвигаться к другому выходу. Кондуктор захохотал и долго не мог успокоиться.
– Не смеши меня, – сказал он, – я запер ее еще на той остановке.
Он так слепо верил в эту запертую дверь, что мог убедить кого угодно. Новичок поверил и был близок к отчаянию. Кондуктор предъявил нам ультиматум: либо подавай ему два доллара, либо он запрет нас и выдаст в Уайт-Ривер констеблю, а это верных три месяца тюрьмы и работа на каменоломне. Итак, дорогой читатель, вообразите наше положение, если бы вторая дверь действительно была заперта. Вот она, превратность в жизни человеческой! Только потому, что у меня не нашлось доллара, мне предстояло отправиться на каменоломню и протрубить три месяца на каторжных работах. То же самое и новичку. Ну, скажем, я отпетая голова, туда мне и дорога! Ну, а новичок? Ведь отбыв свои три месяца, он вышел бы из тюрьмы законченным прощелыгой, пожизненным преступником. Когда-нибудь он, глядишь, разнес бы дубиной и ваш драгоценный череп, покушаясь на ваш кошелек, а если не ваш лично, то череп другого, такого же безобидного существа, как вы.
Но выход был свободен, и я один это знал. Мы с новичком запросили пардону. Трудно сказать, что заставило меня присоединиться к его униженным мольбам. Должно быть, чистейшее озорство. Но я старался, как мог. Я рассказал «историю», которая из камня исторгла бы слезы, но она не тронула каменного сердца живодера-кондуктора. Убедившись, что у нас нет денег, он закрыл дверь на засов, но уходить медлил: вдруг мы его надули, а теперь одумаемся и предложим ему два доллара.
Тогда я малость дал себе волю. Я крикнул ему, что он распоследняя сволочь, и вернул ему все его бранные слова да еще от себя кое-что прибавил. Я родился и вырос на Западе, где искусство сквернословия стоит чрезвычайно высоко, так неужто я позволю какому-то вшивому кондуктору с какой-то поганой новоанглийской чугунки перещеголять меня по части сочности и выразительности языка! Кондуктор пытался отделаться смехом, но затем не пожелал остаться в долгу и допустил этим величайшую тактическую ошибку. Тут я маленько наддал: загнул ему такое, от чего он взревел, как ошпаренный, да еще подсыпал ему на больное место парочку отборных, свеженьких, с пылу с жару, эпитетов. Ярость моя была непритворной: меня приводил в бешенство подлец, который ради какого-то паршивого доллара готов обречь нас на три месяца каторжных работ. Мало того, у меня шевелилось подозрение, что он с констеблем на паях и получает с него процент.
Ну и всыпал же я ему! Я оскорбил его и насмеялся над ним по меньшей мере на несколько десятков долларов. Он пытался угрожать, кричал, что вытряхнет из меня душу. На это я пообещал расквасить ему физиономию, пусть только сунется. Перевес был на моей стороне, и он понимал это. Поэтому он не открыл дверь, а стал звать других кондукторов на подмогу. Я слышал, как они откликались на его зов, слышал, как гравий хрустит под их сапогами. И все время выход слева был свободен, а они ни о чем не догадывались, и новичок дрожал как осиновый лист.
О да, я вел себя героем, заранее обеспечив себе путь к отступлению, и не переставал поносить кондуктора и всю их поездную братию, пока они не открыли дверь и в свете фонарей не возникли перед нами их разъяренные лица. Они думали, что мы у них в руках; сейчас они ворвутся и расправятся с нами. И они и в самом деле полезли в вагон. Но я не стал лупить их по мордасам. Я дернул противоположную дверь, и мы с новичком пустились наутек. Бригада – за нами.
Помнится, нам пришлось перемахнуть через каменную ограду, но куда мы тут попали, ввек не забуду. В темноте я споткнулся о могильную плиту. Новичок растянулся во весь рост на другой. И пошла у нас тут катавасия! Мы припустили через кладбище, словно табун чертей. Покойники, должно быть, думали, что мы рехнулись. То же самое, видно, решили и наши преследователи: когда мы выбежали с кладбища и бросились через дорогу в темный лес, бригада прекратила погоню и вернулась на поезд.
Несколькими часами позже мы с новичком набрели на колодец возле какой-то фермы. Нам захотелось пить, и наше внимание привлекла тонкая веревка, спущенная вниз по стенке колодца. Мы вытащили веревку; к концу ее был привязан литровый бидон со сметаной. Вот, пожалуй, случай, когда я был особенно близок к тому, чтобы угодить в Ретлендскую каменоломню в штате Вермонт.
Если среди бродяг проносится слух, что в таком-то городе «вредный климат», что «с быками там каши не сваришь», лучше туда не соваться, и уж, во всяком случае, извольте вести себя смирно. Есть города, которые этим славятся. Таким городом в мое время считался Шейенн на железной дороге Юнион-Пасифик. О том, что в Шейенне «вредный климат» и что «с быками там каши не сваришь», известно было по всей Америке, город прославился этим, так сказать, в общенациональном масштабе, а создал ему такую репутацию (если я верно запомнил его имя) некий Джефф Карр. Джефф Карр не вступал в пререкания. Он узнавал бродягу с первого взгляда: для этого ему достаточно было мгновения, в следующее он уже пускал в ход кулаки, дубинку или что попало. Проучив бродягу, чтобы долго помнил, он приказывал ему убираться из города, обещая еще не так его отделать, попадись он ему в другой раз. Джефф Карр знал свое дело. На север, на юг, на запад и восток – во все концы Соединенных Штатов (а также Канады и Мексики) разносили бродяги весть, что «климат» в Шейенне никудышный. По счастью, я никогда не встречал Джеффа Карра. Мне пришлось побывать в Шейенне проездом, в сильную метель. Мы путешествовали большой компанией в восемьдесят четыре человека и, полагаясь на свои силы, плевали на всех, исключая Джеффа Карра. Одно уж имя его повергало нас в трепет, оглушало, как удар дубинки, и вся наша команда смертельно трусила перед встречей с ним.
С таким полисменом нет смысла пускаться в объяснения. Лучше заблаговременно дать тягу. Я узнал это на горьком опыте, но окончательно наставил меня на разум один нью-йоркский полисмен. С тех пор у меня рефлекс: стоит быку грозно посмотреть на меня, и я даю тягу. Бессознательная реакция, определяющая мое поведение в таких случаях, напоминает действие спусковой пружины, послушной малейшему нажатию. Я с этим бессилен бороться. И пусть мне минет восемьдесят лет и я стану немощным старцем, ковыляющим на костылях, – достаточно будет быку грозно на меня глянуть, как я побросаю костыли и пущусь наутек, подобно робкому оленю.
Завершающий урок в науке о быках был преподан мне в Нью-Йорке однажды знойным полднем. Всю эту неделю стояла умопомрачительная жара. В ту пору я имел обыкновение промышлять утром, а вторую часть дня проводил в небольшом скверике по соседству с Ньюспейпер-Роу и городской ратушей. Здесь можно было за несколько центов купить с ларьков книгу современного автора, пущенную в брак из-за какого-нибудь изъяна в брошюровке или переплете. А в сквере продавалась в киосках простокваша или стерилизованное молоко, прямо со льда, пенни стакан. Всю вторую половину дня я просиживал на скамье, читая книжку и потягивая молоко. Я выдувал его от пяти до десяти стаканов в день. Как я уже говорил, жара стояла несусветная.
Таким-то образом я, скромный бродяга и усердный книгочий, жил на молочной диете, и послушайте, чем это кончилось. Как-то после полудня направился я в сквер, как обычно, со свежей книгой в руке и неутолимой жаждой простокваши под манишкой. Пробираясь к киоску, я увидел перед Ратушей на мостовой большое скопление народу. Я как раз переходил улицу и остановился посмотреть, на что толпа зевает. Сначала я ничего не понимал, но, уловив кое-что краешком глаза и разобрав отдельные выкрики, догадался, что компания ребятишек затеяла игру в «камушки». Надо сказать, что в Нью-Йорке играть в камушки на улице воспрещено. Тогда я еще не знал этого; но вскоре весьма близко столкнулся с этим. И минуты не прошло, как я остановился; я только успел узнать, чем вызвано стечение народа, как кто-то из мальчишек крикнул: «Бык!» Ребята, народ ученый, пустились наутек. Я нет.
Толпа мгновенно рассеялась, отхлынул к тротуарам. Я тоже направился к тротуару, в сторону сквера. Человек пятьдесят публики, рассыпавшись по мостовой, устремились туда же. И тут я увидел быка. Это был рослый детина в серой форме полисмена. Он шел посреди мостовой неспешной, гуляющей походкой. Я заметил, что он вдруг изменил направление и идет наискось к тому тротуару, к которому я подвигался напрямик. Он шел не спеша, пробираясь через толпу, и я видел, что пути наши вот-вот пересекутся. Но хоть я и знал быков и их повадки, я был слишком уверен в своем благомыслии и на душе у меня было спокойно. Мне в голову не приходило, что бык нацелился на меня. Я уже хотел остановиться и из уважения к закону пропустить его вперед; и я действительно остановился, но только помимо своей воли, и так же невольно отлетел назад. Полисмен без предупреждения обоими кулачищами двинул меня в грудь и одновременно в словесном выпаде коснулся чести моей матушки, набросив тень на чистоту моей родословной.
Кровь свободного американца вскипела во мне. Возопили все мои вольнолюбивые предки. «Что это значит?» – спросил я. Как видите, я требовал объяснений. И получил их. Бац! – огрел он меня по голове дубинкой, и я, шатаясь, отступил назад, словно пьяница, который не держится на ногах, и физиономии любопытствующих качались передо мной, словно в волнах прибоя, и драгоценная книжка, выскользнув, шлепнулась в грязь, и бык, замахнувшись, приготовился снова огреть меня дубинкой. В этот миг, когда все плыло передо мной, как в тумане, меня посетило видение. Я увидел, как дубинка гуляет по моей голове, увидел себя, измятого, залитого кровью, глядящего волком, перед трибуной полицейского суда; услышал, как клерк читает обвинительный акт, где упомянуто злостное хулиганство, словесное оскорбление, сопротивление властям и прочее и прочее, а потом увидел себя уже в Блэкуэллайлендской тюрьме. О, я недаром побывал у них в науке. Я мигом потерял интерес к объяснениям. Я даже не дал себе труда поднять свою драгоценную, еще не читанную книгу и пустился наутек. Меня черт знает как мутило, но это не мешало мне удирать во все лопатки. И так уж, видно, суждено мне удирать до самой смерти, как только полисмен захочет объясниться со мной при помощи дубинки.
Да что там! Много лет спустя, когда годы странствий для меня миновали и я учился в Калифорнийском университете, я как-то вечером собрался в цирк. И представление и концерт давно кончились, а я все еще слонялся по площади в надежде увидеть, как перевозится оборудование огромного цирка: в эту ночь вся труппа покидала город. У костра на площади собралась ватага ребятишек человек в двадцать. Из их разговоров я понял, что они собираются бежать, присоединившись к труппе. Сами цирковые, разумеется, ничего, кроме неприятностей, от этого не ждали, и звонок в полицейское управление спутал мальчуганам их игру. Был выслан отряд полисменов арестовать сорванцов, которые-де нарушают постановление о полицейском часе. Быки залегли в темноте, вокруг костра. По сигналу они набросились на ребят и стали их хватать, как хватают юрких угрей в полной корзине.
Мне ничего не было известно о готовящейся облаве. И когда в воздухе замелькали медные пуговицы, шлемы и кулаки полисменов, я утратил всякое самообладание, все сдерживающие центры во мне рухнули, остался один только импульс – бежать! И я обратился в бегство. Я понятия не имел, что бегу. Я ни о чем понятия не имел; как я уже говорил, в эту минуту я не владел собой. У меня не было никаких оснований удирать. Я не был бродягой. Я был полноправным гражданином и находился в родном городе. Я не знал за собой никакой вины. Я был студентом университета. Обо мне даже упоминали местные газеты. И на мне был приличный костюм, в котором никто не спал ночью. И все же я бежал, повинуясь слепому инстинкту, ничего не сознавая, бежал, как испуганный олень, целых полтора квартала. Придя в себя, я заметил, что все еще бегу. Потребовалось усилие, чтобы остановить мои бегущие ноги.
Нет, никогда мне с этим не справиться! Это сильнее меня. Как только полисмен бросит в мою сторону грозный взгляд, я – бежать! Кроме того, у меня злосчастная способность вечно попадать в участок. И это даже чаще случается со мной с тех пор, как я перестал быть бродягой, чем в разгар моих скитаний. Так, например, отправляюсь я в воскресенье утром в обществе некой молодой особы покататься на велосипеде. И не успеваем мы выбраться из города, как нас волокут в отделение за то, что мы позволили себе обогнать какого-то пешехода на тротуаре. Я даю себе слово быть осторожней. Следующий раз выезжаю я на велосипеде вечером, и мой ацетиленовый фонарь вдруг портится. Помня об обязательном постановлении, я глаз не свожу с мерцающего огонька, боясь, что он вот-вот угаснет. Времени у меня в обрез, но приходится ехать черепашьим шагом, чтобы сберечь этот слабый язычок пламени. Наконец я за чертой города. Здесь постановление недействительно, и я наддаю изо всех сил, чтобы наверстать упущенное время. И что же? Не проехал я и мили, как угодил в лапы полисмена, а наутро в участке с меня благополучно содрали штраф. Оказывается, город предательски раздвинул свои границы, отторгнув с милю пространства от пригорода, а мне это было неизвестно, вот и вся недолга. Памятуя о дарованной американскому гражданину свободе слова и собраний, я поднимаюсь на уличную трибуну, чтобы преподать слушателям некую экономическую теорию – предмет моего последнего увлечения, – как вдруг бык стаскивает вашего покорного слугу с этой вышки и отводит в городскую тюрьму, откуда его выпускают только на поруки, и увы, ненадолго! В Корее я попадался чуть ли не ежедневно. То же самое в Маньчжурии. Когда я последний раз ездил в Японию, меня упекли там в тюрьму под предлогом, будто я русский шпион. Не я выдумал эту чепуху, а в тюрьму посадили меня. Словом, нет спасения! Боюсь, что мир еще увидит меня в роли Шильонского узника. Предрекаю это.
Как-то раз мне удалось загипнотизировать полисмена в Бостоне. Было уже далеко за полночь, и он хотел меня забрать. Но не успел я поговорить с ним толком, как он полез в карман за четвертаком да еще объяснил мне, где ближайший ночной ресторан. Другой полисмен в городе Бристоле, штат Нью-Джерси, тоже отпустил меня подобру-поздорову, хотя у него было более чем достаточно оснований меня арестовать. Я задал ему такую встряску, что он ввек не забудет. Вот как это произошло. Однажды в Филадельфии часов в двенадцать ночи я только что устроился на товарном, как кондуктор ссадил меня. Но пока поезд осторожно прокладывал себе дорогу среди бесчисленных путей и стрелок сортировочной станции, я снова забрался в него – и снова был ссажен. Дело в том, что устраиваться приходилось снаружи, так как весь состав состоял из запертых и запломбированных вагонов.
Ссаживая меня вторично, кондуктор прочитал мне наставление. Он сказал, что я рискую жизнью, это, мол, не обыкновенный товарный, – это такой лихой поезд, что только держись! Я сказал ему, что я и сам лихой, но это его не убедило. Он заявил, что не позволит мне совершить самоубийство, и пришлось слезть. В третий раз я сел, устроившись на буферах, но таких неудобных буферов, как на этом товарном, мне еще не случалось видеть, – я, конечно, имею в виду не те буфера, которые при движении поезда стукаются и трутся друг о друга, а так называемые буферные брусья – железные планки, отходящие от вагонной рамы над буферами. Путешествуя «на буферах», вы, в сущности, забираетесь на буферные брусья смежных вагонов, собственно же буфера остаются внизу под вашими ногами.
Но те брусья, или планки, на которых я сейчас стоял, были отнюдь не похожи на удобные, основательные брусья, обычно встречавшиеся в то время на товарных вагонах. Эти были невозможно узкие, не более полутора дюйма в ширину, – даже половина моей подошвы на них не умещалась; к тому же и ухватиться было не за что. Правда, по обе стороны от меня находились стены вагонов, но это были абсолютно ровные отвесные стены – попробуйте за них держаться! Единственное, что я мог сделать, – это упереться ладонями. И это бы еще куда ни шло, будь у меня под ногами надежная опора.
Как только товарный вышел из Филадельфии, он начал набирать скорость. И тут я понял, что разумел кондуктор, говоря о самоубийстве. Мы мчались все быстрее и быстрее. Это был сквозной поезд, он не делал остановок. На этом участке Пенсильванской линии бегут рядом четыре колеи, и нашему поезду, шедшему на восток, нечего было бояться встречных составов, следующих на запад, или экспрессов, торопящихся на восток. Путь был всецело в нашем распоряжении, и поезд, очевидно, этим пользовался. Я был в отчаянном положении. Только краешком ног держался я на узких брусьях, упираясь ладонями в совершенно гладкие, отвесные стены вагонов. При этом каждый вагон дергался на свой лад – вверх-вниз, вперед-назад. Видели вы циркового наездника, который носится по арене, стоя на двух лошадях? Примерно то же было и со мной, с той существенной разницей, что наездник держит в руках поводья, мне же не за что было держаться; он упирается всей подошвой, а я упирался краешком; он сгибает колени и корпус, и все тело его приобретает устойчивость арки, причем центр тяжести перемещается вниз, а мне приходилось стоять стоймя, не сгибая колен; он мчится лицом к движению, а я мчался боком; и, наконец, случись ему упасть, он разве что вываляется в опилках, тогда как я был бы раздавлен колесами.
Да, доложу я вам, это и вправду был лихой товарный; он летел во весь опор, наполняя воздух гулом и скрежетом, молодецки огибая закругления, с громом проносясь по эстакадам, при этом один конец вагона подскакивал вверх, а другой проваливался вниз, один конец бросало вправо, а другой заносило влево, – и я только молил в душе, чтобы поезд остановился. Но он не останавливался. Ему и не полагалось останавливаться. И вот в первый раз за мои скитания по путям-дорогам – в первый и последний – я почувствовал, что с меня хватит. Кое-как перелез я с буферов на боковую лесенку. Это была адова работа, и, глядя на гладкие стены, я только диву давался, что за скряга их строил, – ни выступа, ни выемки, не за что ухватиться!
Но тут паровоз свистнул, и я почувствовал, что поезд замедляет ход. Я знал, что остановки не предвидится, но готов был попытать счастья, если он хотя бы умерит свой аллюр. Железнодорожное полотно в этом месте делало дугу, взлетало на мост, перекинутый через канал, и врывалось в город Бристоль. Эти обстоятельства и вызвали замедление. Я прилип к лесенке и ждал. Я понятия не имел, что мы подъезжаем к Бристолю. Я понятия не имел, чем вызвано замедление. Я знал одно: хватит с меня этой езды! В темноте я тщетно напрягал глаза, ища какого-нибудь перекрестка. Мой вагон был в хвосте, – не успел он въехать в город, как паровоз миновал станцию и я почувствовал, что поезд прибавляет ходу.
Но вот и улица. В темноте не скажешь, широкая ли и что там, на другой стороне. А между тем я знал: для того, чтобы спрыгнуть и не упасть, чем шире она, тем лучше. Я спрыгнул, пока вагон был еще на этой стороне. Легко сказать – «спрыгнул»! На деле это означало следующее. Прежде всего, стоя на лесенке, я выбросился всем телом насколько возможно вперед по ходу поезда, чтоб было куда, соскакивая, отклониться назад, потом изо всех сил высунулся наружу и стал откидываться все больше и больше назад, – и из этого положения прыгнул, словно собираясь треснуться затылком. Все это должно было ослабить инерцию, которую движение поезда сообщило моему телу. Когда ноги мои коснулись земли, тело полулежало в воздухе под углом в сорок пять градусов. Это означало, что я в известной степени преодолел инерцию, толкавшую меня вперед, – иначе, едва мои ноги стали бы на землю, я тут же клюнул бы носом. Вместо этого тело мое только приняло вертикальное положение и начало клониться вперед. Дело в том, что корпус мой еще сохранял инерцию движения, в то время как ноги, коснувшись земли, полностью ее утратили. И вот эту-то утраченную инерцию мне и надо было наверстать, заставляя ноги со всей возможной быстротой бежать, чтобы они поспевали за устремленным вперед туловищем. В результате они стали отбивать резкую и быструю дробь через всю улицу. Я не мог позволить им остановиться. Если бы они остановились, я ткнулся бы носом в мостовую. Главное было не дать им остановиться.
Я был своего рода метательным снарядом, который летит помимо своей воли и тревожится, что ждет его на той стороне улицы? Лишь бы не каменная стена и не телеграфный столб! И тут я напоролся на что-то. О ужас! Что это такое, я разобрал лишь за миг до катастрофы. И надо же, чтобы это оказался бык, стоящий в полном одиночестве в темноте! Мы вместе полетели на землю и кубарем покатились по мостовой. Полицейский автоматизм в этом несчастном был так силен, что в момент столкновения он вцепился в меня, как клещами, и уже больше не отпускал. Оба мы были ни живы ни мертвы от сотрясения; придя в себя, он мог убедиться, что вцепился мертвой хваткой в кроткого, как агнец, бродягу.
Если бык не лишен был фантазии, он, верно, принял меня за гостя из других миров, за только что прибывшего на землю марсианина, – в темноте он не видел, что я прыгнул с поезда. Ибо первым делом он спросил: «Откуда тебя принесло?» – и тут же, не дав мне ответить: «А в участок не хочешь?» Мне думается, последний вопрос был тоже задан автоматически. В сущности, это был на редкость добродушный бык. После того как я преподнес ему очередную «историю» и помог почиститься, он дал мне время до следующего товарного, чтобы убраться из города. Я выговорил два условия: во-первых, это должен быть состав, направляющийся на восток; во-вторых, это не будет поезд прямого назначения с наглухо запертыми и запломбированными вагонами. Он милостиво согласился, и этому «Бристольскому» договору я обязан тем, что не был посажен.
Вспоминается мне еще один вечер в тех же краях, когда я едва избежал столкновения с другим полисменом. Если б я свалился ему на голову, я смял бы его в лепешку, – я летел стремглав, а следом за мной, на расстоянии шага, поспешало несколько полисменов. Вот как это получилось. Я жил в Вашингтоне и квартировал на извозчичьем дворе. В моем единоличном распоряжении было стойло с ворохом лошадиных попон. В возмещение за такие удобства мне полагалось каждое утро ухаживать за лошадьми. Если бы не быки, я, возможно, оставался бы там и поныне.
Однажды, часов в девять вечера, я вернулся к себе в конюшню, собираясь лечь спать, и застал там необычайное оживление. Шла игра в кости. День был базарный, и у негров имелись деньги. Но не мешает обрисовать вам обстановку. Конюшня выходила на две улицы. Войдя с главного хода, я миновал конторское помещение и попал в коридор, по обе стороны которого во всю длину здания были расположены стойла; другим концом он выходил на соседнюю улицу. Посреди коридора, под газовым рожком, сгрудилось около сорока негров. У меня не было ни гроша, и я присоединился к играющим лишь в качестве зрителя. Игра шла азартная, ставки все время удваивались. На полу валялись деньги, монеты разного достоинства. Все, затаив дыхание, следили за игроками. И тут раздался громовый стук: кто-то ломился в ворота, выходящие на соседнюю улицу.
Несколько игроков кинулись к противоположному выходу. Я задержался на секунду, чтобы сгрести в охапку валявшиеся на полу деньги. Это не считалось воровством – таков был обычай: кто не бежал очертя голову, прикарманивал деньги.
Ворота затрещали, обе створки распахнулись настежь, и в них ворвался отряд быков. Мы ринулись в противоположную сторону. В конторе было темно. Узкий проход не вмещал хлынувшую в него толпу. Давка была отчаянная. Какой-то негр выпрыгнул в окно вместе с рамой, кое-кто – за ним. Позади полиция хватала отставших. Я очутился в дверях одновременно с рослым негром. Негр был сильнее. Толкнув меня так, что я невольно сделал пируэт, он выскочил первым. В ту же секунду его оглушил удар дубинкой, и он рухнул, как вол под обухом мясника. Оказывается, полисмены караулили и за этой дверью. Они понимали, что голыми руками такую лавину не остановишь, и усердно действовали дубинками. Я переступил через тело негра, увернулся от дубинки, нырнул под ноги какому-то полисмену и очутился на свободе. Ну и удирал же я! Впереди улепетывал поджарый мулат, и я пристроился к нему в затылок. Мулат, как видно, неплохо знал город, и я рассчитывал, что он выведет меня куда-нибудь на безопасное место. Он же принял меня за преследующего его быка и удирал во все лопатки. Я бежал без напряжения у него на хвосте и чуть не загнал его насмерть. Наконец он оступился и, грохнувшись на колени, сдался мне. Когда он увидел, что я не бык, меня спасло только то, что он совсем выдохся.
Так мне и пришлось проститься с Вашингтоном – не из-за мулата, конечно, а из-за быков. Я отправился на вокзал и на этот раз забрался на первую глухую площадку пенсильванского экспресса. Когда поезд развил полную скорость, меня взяло сомнение. Полотно было в четыре колеи, и паровозы брали воду во время хода. Приятели давно предупреждали меня, чтобы я не садился на первую площадку тендера в поездах, берущих воду во время хода. Но не мешает объяснить, что это значит. Между рельсами проложены неглубокие металлические желоба. Когда паровоз на полной скорости проходит над желобом, вниз опускают шланг, и вода из желоба бурно устремляется по шлангу в тендер.
И действительно, где-то на перегоне Вашингтон – Балтимора я, сидя на площадке тендера, вдруг ощутил в воздухе тончайшую изморозь. «Какие пустяки, – подумал я. – Значит, рассказы о неприятностях, подстерегающих нашего брата на тендере, чистейший вздор. Эка важность, если тебя чуть-чуть обрызжет водичкой». И я стал размышлять: до чего это хорошо придумано! Вот уж поезда так поезда! Не то что наши допотопные колымаги на Западе. Но тут бак наполнился, а мы еще не миновали желоб, – вода пенистым потоком хлынула через край и обдала меня с головы до ног. Я промок до костей, с меня лило, как с утопленника.
Мы приближались к Балтиморе. Поезда проходят здесь ниже уровня мостовой, по дну глубокой выемки, как почти во всех крупных городах Восточных штатов. Когда паровоз подошел к освещенной платформе, я весь съежился, – всего охотнее я забился бы в щель. Но станционный бык сразу меня заметил и пустился за мной в погоню. По дороге к нему пристало еще двое. Из-под станционного навеса я выбежал прямо на полотно. В сущности, я угодил в ловушку: по обе его стороны возвышались гладкие стены выемки, и я знал, что если полезу наверх и сорвусь, то полечу прямехонько в объятия полисменов. Я бежал все дальше и дальше, оглядываясь по сторонам: авось, попадется место, где можно выбраться. И, наконец, нашел – сейчас же за мостом, по которому проходила улица над выемкой. Я полез вверх по скату, цепляясь руками и ногами; и за мной таким же манером полезли все три моих преследователя.
Вскарабкавшись наверх, я очутился на пустыре. Невысокая стена отделяла его от улицы. У меня не было времени раздумывать – за мной гнались по пятам. Я бросился к стене и перемахнул через нее. Но тут ждало меня нечто и вовсе непредвиденное. Естественно предположить, что стена одинаковой высоты как с одной, так и с другой стороны. Но эта стена была особенная. Пустырь, куда я попал, лежал много выше, нежели улица. И хотя с этой стороны стена была невысока, зато с другой… По правде говоря, когда я взмыл вверх, мне показалось, что подо мной разверзлась пропасть. И в этот миг внизу на тротуаре, в свете фонаря, я увидел быка. Теперь-то я понимаю, что до тротуара было всего девять-десять футов. Но от полнейшей неожиданности, да притом сверху, мне показалось, что вдвое больше.
Я выпрямился в воздухе и благополучно стал на землю. Я думал, что лечу прямо на полисмена, и я действительно задел его полой пиджака, когда мои подошвы гулко ударились о тротуар. До сих пор не понимаю, как только бык остался жив, – ведь я летел бесшумно, точно призрак. Это был все тот же трюковый номер – полет марсианина на землю. Ну и подскочил же он! Он так и прянул от меня, как лошадь от автомобиля! И тут же назад ко мне. Однако я не стал вступать с ним в объяснения. Я предоставил это моим преследователям, которые с величайшей опаской спускались со стены. Они еще задали мне гонку. Я удирал от них во всю прыть – сначала по одной улице, потом по другой, петляя и сворачивая за углы, пока не ушел от погони.
Потратив немного денег из тех, что остались у меня как воспоминание об игре в кости, и скоротав с приятностью часок, я снова вернулся к железнодорожному полотну и остановился на почтительном расстоянии от станционных огней. Я уже успел остыть и дрожал всем телом в моей мокрой одежде. Но вот и поезд. Я притаился в темноте и, когда он поравнялся со мной, благополучно влез, отдав на сей раз предпочтение второй площадке тендера, – хватит с меня одного душа во время хода! Пройдя сорок миль, поезд подкатил к станции. Я соскочил на освещенный перрон, показавшийся мне до странности знакомым. Увы, я вернулся в Вашингтон! В Балтиморе от волнений, вызванных погоней, от беспорядочной беготни по улицам, оттого что я прятался за углами, кружил и сбивал с толку своих преследователей, я сам заплутался и потерял направление. И в результате сел на обратный поезд. Я не спал ночь, вымок до нитки, удирал, как проклятый, спасаясь от погони, и после всех этих мытарств вернулся на старое место. О, скитаться по путям-дорогам отнюдь не значит срывать цветы наслаждений! Однако я не вернулся к себе в конюшню. Я довольно удачно подработал на игре в кости и не хотел держать ответ перед неграми. Поэтому я сел на ближайший поезд и позавтракал уже в Балтиморе.
Записано в приюте для слабоумных
Я-то? Нет, я не слабоумный. Я – ассистент. Не знаю, что смогли бы сделать без меня мисс Джонс или мисс Кэльсей. В нашем приюте пятьдесят пять слабоумных – все самого низкого развития, – и как бы можно было их всех накормить, если бы не было меня под рукой. Я люблю кормить слабоумных. Они не причиняют никаких беспокойств. Они и не могут даже. Что-то у них не совсем ладное с руками и ногами, и говорить они тоже не могут. Очень они низкого развития. Я, например, могу гулять и разговаривать и делать разные вещи, а они не умеют. Надо быть очень внимательным со слабоумными и не кормить их слишком быстро. А то они могут подавиться. Мисс Джонс говорит, что я – эксперт. Когда приходит новая нянька, я объясняю ей, как приняться за это дело. Очень смешно бывает смотреть, как новая нянька пробует их кормить. Она принимается за них так медленно и осторожно, что время уже ужинать, а она все не управится с завтраком. Тогда я вмешиваюсь и показываю, потому что я – эксперт. Доктор Дэльримпль говорит это, а уж он знает. Слабоумный может есть значительно быстрее, если только сумеют за него взяться.
Меня зовут Том. Мне двадцать восемь лет. Все в учреждении меня знают. Потому что это у нас учреждение, понимаете, государственное учреждение. Оно принадлежит штату Калифорния и основано в целях политических. Это я знаю. Я здесь уже давно. Мне здесь все доверяют. Я могу бродить свободно по всем окрестностям, если я, конечно, не занят со слабоумными. Мне нравятся слабоумные. Потому что, глядя на них, я всегда думаю, как это удачно, что я не слабоумный!
Мне хорошо в приюте. Мне бы совсем не понравилось там, на воле – это я знаю. Я же был там немножко: убежал – и вернулся. Я уж так и создан для приюта, и именно – для нашего приюта. Только я не похож на слабоумного, правда ведь – нет? Вы сейчас же скажете, что разница есть – как только посмотрите на меня. Я – ассистент, эксперт-ассистент. Это, пожалуй, тоже немножко «не того»… Что значит «не того»? О, это значит – слабоватый в умственном отношении. Мы все здесь немножко «не того».
Но я очень развитой. Доктор Дэльримпль говорит, что я слишком смышленый для нашего приюта, но я не обращаю на это внимания. У нас здесь очень симпатично. Ну и я не устраиваю тоже припадков, как большинство наших. Видите, там между деревьями стоит дом? Там живут совсем самостоятельные эпилептики [4 - Эпилептик – припадочный.] – они очень развиты. Их посадили туда, потому что нельзя же их считать обыкновенными слабоумными. Они бывают в клубе и уверяют, что совсем-совсем такие же, как другие люди на воле, но только они больны. Мне они не очень-то нравятся. Они смеются надо мной, когда не заняты своими припадками. Но я не очень-то обращаю на это внимание. Во всяком случае, за меня-то нечего бояться, что я буду падать и стучать головой. Иногда они кружат по комнате и стараются найти место, чтобы сразу сесть, – но это им никогда не удается. Неразвитые эпилептики очень противны, а развитые – задаются. Я очень рад, что я не эпилептик. Ничего-то в них нет. Они только говорят здорово – вот и все.
Мисс Кэльсей говорит, что я слишком много говорю. Но я говорю с толком, – так здесь другие не говорят. Доктор Дэльримпль считает, что у меня дар слова, – я это знаю. Послушали бы вы, как я разговариваю, когда я сам с собой или когда меня слушает кто-нибудь из слабоумных. Иногда мне кажется, что мне бы очень подошло заниматься политикой, только с этим слишком много хлопот. Все они, политики, говоруны – этим они и зарабатывают.
В нашем учреждении нет сумасшедших. Все наши немножко слабоваты умственно. Погодите, я вам расскажу смешную вещь. У нас около дюжины девушек – из развитых, – они накрывают на стол в большой столовой. Иногда, когда они совсем забудут который час, они садятся на стулья в кружок и разговаривают. Я притаюсь за дверью и подслушиваю и положительно давлюсь от смеха. Знаете, о чем они разговаривают? Вот как это бывает. Сначала долгое время никто не говорит ни слова. Потом какая-нибудь вдруг произносит: «Слава богу, я не слабоумная». Тогда все остальные утвердительно кивают головами, и вид у них чрезвычайно довольный. И опять некоторое время никто ничего не говорит. А потом следующая девушка в кружке говорит: «Слава богу, я не слабоумная». И они все опять кивают головами. И так это идет по кругу, и никогда они ничего другого не скажут. Ну так вот они уж действительно «не того». Правда? Ну, решите сами. Я совсем не в этом роде, слава богу.
Иногда мне кажется, что я совсем-совсем не слабоумный. Я играю в оркестре и читаю ноты. Мы все в оркестре считаемся слабоумными, за исключением дирижера. Но он-то помешанный, это мы отлично знаем. Мы знаем это, но говорим об этом только между собой. Он тоже, видите, зарабатывает политикой, и мы не хотим же, чтобы он лишился заработка. Я играю на барабане… Нет, они положительно не могут обойтись без меня в учреждении. Однажды я был болен и теперь знаю это наверное. Удивительно еще, что наш приют держался, пока я лежал в больнице.
Если бы я только захотел, я мог бы уйти отсюда. Я не настолько не развит, как, может быть, вы думаете. Но мне это ни к чему. Я совсем недурно провожу здесь время. Да и потом все здесь полетит вверх ногами, если я уйду. Я очень боюсь, что когда-нибудь они заметят, что я вовсе не слабоумный, и отошлют меня на волю, чтобы я сам зарабатывал себе хлеб. Я знаю жизнь там, и она мне не нравится. Наш приют достаточно хорош для меня.
Вы видите, я от времени до времени немножко скалю зубы. Я ничего не могу с этим поделать. Но я стараюсь, чтобы это подходило к случаю. Я недурен, впрочем. Я смотрю на себя в зеркало. У меня смешной рот, это я знаю, и он отвисает немножко, и зубы у меня скверные. Вы всегда можете отличить слабоумного по рту и по зубам. Но это, разумеется, не доказывает, что и я тоже слабоумный.
Я знаю кучу вещей. Если бы я только рассказал вам все, что знаю, вы бы очень удивились. Но когда я не хочу чего-нибудь понять или когда они хотят заставить меня делать что-нибудь, чего я не хочу, – я сейчас же развешиваю губы и начинаю смеяться и устраивать глупый шум. Я заметил, как наши «неразвитые» устраивают глупый шум, и теперь сам умею. И я знаю самые разные способы делать глупый шум. Мисс Кэльсей назвала меня за это недавно идиотом. Она была очень раздражена, поэтому-то я и стал дразнить ее.
Один раз мисс Кэльсей спросила меня, почему я не напишу книги о слабоумных. Я объяснил ей, в чем дело с маленьким Альбертом. Он – идиот, это вы знаете, и вот я всегда могу сказать, что с ним такое и что ему надо, по одному тому, как он щурит левый глаз. Вот это все я и объяснил мисс Кэльсей, и она разозлилась, потому что ничего этого не знала. Может быть, когда-нибудь я и напишу еще такую книгу. Только это очень уж хлопотно. Мне приятнее рассказывать.
Знаете вы, что такое «микро»? [5 - Микроцефал – малоголовый.] Это такой сорт с маленькими головами – не больше вашего кулака, право. Обыкновенно они – идиоты и долго не живут. А вот «гидро» [6 - Гидроцефалы – страдающие водянкой головного мозга.] – те не идиоты. У них большие головы, и они куда смышленее. Только они не вырастают. Они всегда умирают. Когда я смотрю на кого-нибудь из них, я всегда думаю, – вот скоро умрет. Иногда, когда я чувствую себя усталым или нянька взбесится ни с того ни с сего, я бы очень хотел быть идиотом, чтобы ничего не надо было делать и чтобы кто-нибудь кормил меня. Но я думаю, что, пожалуй, мне все-таки приятнее говорить так, как сейчас, и быть тем, что я есть.
Как раз вчера доктор Дэльримпль сказал мне: «Том, – сказал он, – я положительно не знаю, что я стал бы делать без вас». А он-то уж понимает, он-то насмотрелся за два года, что значит управлять целой тысячей слабоумных. А перед ним был доктор Вотком. Они ведь назначаются сюда, – вы знаете? Это тоже политика. Сколько я перевидал докторов за это время! Я был здесь раньше, чем кто-нибудь из них. Я был в этом учреждении двадцать пять лет. Нет, на меня никто не может пожаловаться.
Это очень выгодная штука быть слабоумным – из развитых. Вот взгляните на доктора Дэльримпля. Сколько у него хлопот и неприятностей. Он зависит в своей работе от политики. Послушали бы вы, как мы – из развитых – говорим о политике. Мы все там понимаем, все – и это прескверная штука. Посмотрите на доктора Дэльримпля. Вот он пробыл здесь два года и выучился массе вещей. А вот придут политики и выбросят его отсюда и посадят какого-нибудь другого доктора, который ровно ничего не будет знать о слабоумных.
За это время я познакомился по крайней мере с тысячью нянек. Некоторые из них довольно симпатичны. Но они приходят и уходят. Большинство женщин выходят замуж. Иногда мне кажется, что и мне понравилось бы сделать то же самое. Как-то раз я говорил об этом с доктором Воткомом, но он сказал мне, что, к его великому сожалению, слабоумным не разрешается вступать в брак. Один раз я был влюблен. Она была нянькой. Мне не хочется называть вам ее имени. У нее были голубые глаза и желтые волосы и ласковый голос – и я ей нравился. Она мне это сказала. И она всегда просила меня быть хорошим мальчиком. Я и старался – до поры до времени, – а потом убежал. Видите ли, она ушла и вышла замуж и ничего не сказала мне об этом.
Я полагаю, что вступить в брак это не совсем то, что обычно об этом болтают. Вот, например, доктор Англий и его жена вечно дерутся. Я это сам видел. И один раз я слышал, как она назвала его идиотом. Ну а разве кто-нибудь имеет право называть человека идиотом, если он совсем не такой? Доктор Англий страшно взбесился, когда она его так назвала. Но он у нас долго не оставался. Политики его выпроводили, и явился доктор Мэндвиль. У этого жены не было. Я слышал раз, как он разговаривал с инженером. Инженер и его жена всегда дрались между собой как кошка с собакой, и доктор Мэндвиль сказал ему тогда, что он черт знает до чего счастлив, что не связался с юбкой. Я понимаю, что он хотел сказать. Но я не подал виду. Вообще, можно услышать кучу интересных вещей, если не подавать виду.
Я порядочно видел в моей жизни. Один раз меня взяли из приюта, и я уехал по железной дороге за сорок миль, чтобы жить с одним человеком, которого звали Питером Боппом, и его женой. У них была усадьба. Доктор Англий говорил, что я сильный и умный, и я то же самое говорил. Вот поэтому-то и нужно было меня усыновить.
Но я скоро сообразил, что усадьба совсем не место для меня. Мистрис Бопп боялась меня до смерти и не позволяла спать в доме. Они устроили деревянный навес и заставляли меня спать под этим навесом. Я должен был вставать в четыре, и кормить лошадей, и доить коров, и носить молоко соседям. Они называли это мелкой домашней работенкой, но мне приходилось быть на ногах целый день. Я колол дрова, и чистил курятник, и полол овощи, и делал всякую работу, которая только была у них. Никогда мне не удавалось позабавиться. У меня не было времени.
Знаете, что я вам скажу. Мне гораздо приятнее было бы кормить слабоумных молоком с грибами, чем доить коров, когда земля мерзлая. Мистрис Бопп боялась позволить мне играть с ее детьми. Я боялся их тоже. Они строили мне гримасы, когда никто не видел, и звали меня «мерзавчик». Все звали меня «мерзавец Том». А другие мальчики бросали в меня камнями. Никогда ничего такого вы бы не увидели в нашем приюте. Слабоумные гораздо лучше воспитаны.
Мистрис Бопп имела обыкновение щипать меня и хватать за волосы, когда ей казалось, что я двигаюсь слишком медленно, – а я тогда устраивал глупый шум и начинал двигаться еще медленнее. Она говорила, что когда-нибудь я буду для нее смертью. Я снял доски со старого колодца на пастбище, а маленький, недавно родившийся теленочек упал туда и утонул. Тогда Питер Бопп сказал, что задаст мне трепку. И он это сделал. Он взял в руки ремень от узды и пошел ко мне. Это было ужасно. Никогда в жизни мне не задавали трепки. Это никогда не делается у нас в приюте, вот почему я и говорю, что приют самое подходящее для меня место.
Я знаю законы, и я отлично знаю, что он не имеет никакого права бить меня ремнем от узды. Это было жестоко, а в газете попечительства очень ясно сказано, что он не должен быть жестоким. Я ничего не сказал. Я только ждал, – это уже вам показывает, какой я слабоумный. Я ждал очень долго и делал все еще медленнее и поднимал глупый шум; но он все не отсылал меня обратно в приют, чего, собственно, я и добивался. Но один раз – это было первого числа – мистрис Броун дала мне три доллара за молоко по договору с Питером. Это было утром. Вечером вместе с молоком я должен был принести ей расписку. Но я этого ничего не сделал. Я пошел как раз прямо на станцию, купил билет, как и всякий другой, и поехал на поезде в приют. Вот я какой слабоумный!
Доктор Англий был в то время уже уволен, и на его месте сидел доктор Мэндвиль. Я прямо вошел в его кабинет. Он не знал меня. «Алло, – сказал он, – сегодня не приемный день». «Я вовсе не на прием, – сказал я. – Я – Том. Я здешний». Тогда он присвистнул и выказал удивление. Я рассказал ему все об этой истории и показал следы от узды, и он с каждой минутой сердился все больше и больше и сказал, что подаст в суд на мистера Питера Боппа.
Я прямо прошел в главное здание. Там как раз новая нянька кормила маленького Альберта. «Погодите, – сказал я. – Неправильно делаете. Разве не видите, как он щурит левый глаз? Позвольте, я покажу вам». Может быть, она подумала, что я новый доктор. Она сейчас же отдала мне ложку, и я положительно уверен, что наполнил маленького Альберта супом – самым приятным для него способом. Слабоумные совсем не такие плохие люди, если вы только умеете понимать. Я слышал раз, как мисс Джонс говорила мисс Кэльсей, что у меня удивительный талант обращаться со слабоумными.
Может быть, когда-нибудь я поговорю еще с доктором Дэльримплем и попрошу дать мне удостоверение, что я не слабоумный. Тогда я предложу ему сделать меня настоящим ассистентом в нашем приюте, за сорок долларов в месяц на своих харчах. И тогда я женюсь на мисс Джонс и поселюсь здесь навсегда. А если она не захочет, я женюсь на мисс Кэльсей или вообще на какой-нибудь няньке. Тут их целая куча, и все хотят замуж. И я не буду обращать внимания, если моя жена будет сердиться и называть меня идиотом. К чему? Кроме того, я полагаю, что если научишься обращаться со слабоумными, то с женой будет уже немногим хуже.
Я еще не рассказывал вам, как я один раз убежал. У меня даже и мысли не было о таких вещах, – это меня подбили Чарли и Джо. Они ведь эпилептики – из развитых, – вы, конечно, знаете. Я был в кабинете доктора Вильсона с поручением и возвращался в главный корпус, как вдруг вижу, что Чарли и Джо прячутся за углом здания и делают мне знаки. Я пошел к ним.
– Алло, – сказал Джо. – Как поживают слабоумные?
– Превосходно, – сказал я. – А у вас были припадки за это время?
Это их взбесило, и я уже хотел идти, когда Джо сказал:
– Мы собираемся убежать. Пойдем вместе.
– Зачем? – спросил я.
– А мы перейдем на другую сторону горы, – сказал Джо.
– И найдем золотые россыпи, – сказал Чарли. – И больше у нас не будет припадков. Мы вылечились.
– Прекрасно, – сказал я.
И мы поползли вокруг дома, между деревьями. Может быть, мы пробирались так минут десять, когда я вдруг остановился.
– В чем дело? – сказал Джо.
– Погодите, – сказал я. – Я решил вернуться.
– Зачем? – сказал Джо.
– Надо захватить маленького Альберта, – ответил я.
А они сказали, что нельзя, и разозлились. Но я не обратил внимания. Я знал, что они будут ждать. Дело в том, что ведь я жил здесь двадцать пять лет и знаю тропинки задворками и через горы, а Чарли и Джо не знают тропинок. Вот почему они и хотели, чтобы я шел с ними.
Ну вот я и вернулся и захватил маленького Альберта. Он ведь не может ходить и говорить и ничего не может делать – он только пускает слюни – и вот мне пришлось тащить его на руках. Мы прошли за последнее клеверное поле – дальше я и сам никогда не ходил. Там начинались густые кусты и лес, и не было ни одной дорожки. Тогда мы спустились по коровьей тропинке к большому ручью.
По другую сторону ручья мы вскарабкались на большой холм. Там росли все большие деревья, а не кустарники, но было очень круто и скользко от опавшей хвои и очень трудно было идти.
Мы шли и шли и наконец дошли до очень скверного места. Если переходить через него – надо было пройти сорок футов, а если поскользнуться, то полетишь на тысячу футов, а может быть – даже на сто. Ну, не то что полетишь, а съедешь. Я перешел первый и перенес маленького Альберта. Джо – за мной. А Чарли испугался как раз посередине – и сел.
– Сейчас у меня будет припадок, – сказал он.
– Неправда, ничего не будет, – сказал Джо, – потому что тогда ты бы не сел. Ты проделываешь все припадки стоя.
– Это совсем другого сорта припадок, – заплакал Чарли.
Он трясся, трясся, он очень хотел, чтобы был припадок, но именно поэтому ничего у него не выходило.
Джо рассердился и стал отвратительно выражаться. Но и это не помогло. Тогда я заговорил с Чарли нежно и ласково. Со слабоумными так всегда надо. Если сердишься, – они делаются хуже. Я знаю. Я и сам немного в таком же роде. Вот из-за этого-то я и был почти что смертью для мистрис Бопп. Она всегда сердилась.
Дело было к вечеру, и я знал, что надо идти скорее.
– Вот что, заткнись и подержи Альберта. Я вернусь и притащу его, – сказал я.
Так я и сделал. Но Чарли был так перепуган, и голова у него кружилась, и он не захотел встать, а полз на четвереньках, с моей помощью. Когда я перетащил его и взял опять Альберта на руки, я услышал смех и заглянул вниз. А там сидели верхом на лошадях и смотрели на нас вверх мужчина и женщина.
– Это кто там, черт возьми? – сказал Джо, испугавшись. – Поймают они нас?
– Заткнись, пожалуйста, – сказал я ему. – Это один такой человек, у него тут усадьба, и он пишет книги.
– Как поживаете, мистер Эндикот? – сказал я ему вниз.
– Алло, – сказал он. – Что это вы делаете там?
– Мы убежали, – сказал я.
А он сказал:
– Счастливого пути. Только будьте осторожны и вернитесь засветло.
– Но ведь мы убежали взаправду, – сказал я.
Тогда они оба расхохотались – и он и жена.
– Превосходно, – сказал он. – Счастливого пути, все равно. Только смотрите, чтобы медведи и горные львы не напали на вас.
Потом они уехали и смеялись, как будто вышло что-то смешное. Но мне было бы приятнее, если бы он ничего не сказал о медведях и горных львах.
Когда мы обогнули холм, я нашел дорогу, и мы пошли гораздо скорее. У Чарли не было уже никаких признаков припадка, – он смеялся и рассказывал о золотых приисках. Трудность вышла теперь с маленьким Альбертом. Он был почти такого же роста, как я. Я его, видите, привык называть маленьким Альбертом, а он все рос и рос. Он был очень тяжелый, и я не мог поспевать за Джо и Чарли. Я совсем запыхался. Я предложил им, что будем нести его по очереди, а они сказали, что не хотят. Тогда я сказал, что я их брошу, и они заблудятся, и горные львы и медведи съедят их. У Чарли сделался такой вид, точно у него вот-вот будет припадок, а Джо сказал:
– Дай его мне.
После этого мы несли его по очереди.
Мы направлялись прямо на гору. Я не думаю, чтобы там были золотые россыпи, но все же мы могли бы подняться на вершину и найти их, если бы не потеряли дороги, если бы не стемнело, а маленький Альберт не измучил бы нас троих.
Почти все слабоумные боятся темноты, и Джо сказал, что у него вот-вот сейчас будет припадок. Все-таки у него ничего не вышло. Вот не везет малому. Никогда у него не выходит припадок, когда надо. Некоторым эпилептикам устроить припадок ничего не стоит.
Мало-помалу стало совсем черно, и мы были голодны и не могли развести огонь. Понимаете ли, нам в приюте не дают спичек, и вот нам ничего другого не оставалось, как только дрожать. И потом мы ни разу не подумали, что проголодаемся. Видите ли, в приюте всегда готовая пища, и вот поэтому-то я и говорю, что лучше быть слабоумным, чем зарабатывать себе хлеб на воле.
Но хуже всего была тишина. А одна вещь была еще хуже – это шорохи и шумы. Было много разных шорохов зараз, а потом, в промежутках – тишина. Я думаю, – это были кролики, но шумели они в кустарниках как дикие звери, – знаете, так – шурш-шурш, туш-буш, трк-трк, что-то в этом роде. Сначала у Чарли был припадок – настоящий припадок, а потом Джо закатил – ужасный. В приюте я не обращал внимания ни на какие припадки. Но в лесу и в темную ночь – это совсем другое дело. Знаете, что я вам скажу, никогда не разыскивайте золотых приисков с эпилептиками.
Никогда у меня не было такой отвратительной ночи. В те минуты, когда Чарли и Джо не валялись в припадках, они делали вид, что валяются, а в темноте, дрожа от холода, – а такого я никогда еще не знал, – казалось тоже, что припадок. И я сам до того дрожал, что мне казалось, будто и у меня припадки. А маленькому Альберту нечего было дать поесть, и он пускал слюни и хныкал. Я ни разу не видел его таким противным. Подумайте, он до того дергал левым глазом, что чуть ли не вывихнул его совсем. Я не мог смотреть на это, но отлично понимал, что это значит. А Джо лежал, и ругался, и ругался, а Чарли плакал и все хотел домой, в приют.
Мы не умерли и утром пошли прямо назад по той же дороге. А маленький Альберт сделался ужасно тяжелым.
Доктор Вильсон бесился, как только можно, и говорил, что я самый скверный во всем учреждении – такой же, как Джо и Чарли. Но мисс Страйкер, которая была тогда нянькой у нас, обняла меня и плакала – до того она была счастлива, что я вернулся. Тут я подумал, что, пожалуй, я на ней женюсь. Но через месяц она вышла замуж за водопроводчика, который приехал из города прокладывать сточные трубы в новой больнице. А маленький Альберт не дергал глазом целых два дня – так он устал.
Когда я другой раз буду убегать, я пойду прямо через гору. Но только я не возьму с собой эпилептиков. Они никогда не поправляются, а чуть испугаются или взволнуются, так закатывают такие припадки и так визжат, что могут заглушить оркестр. А маленького Альберта я возьму с собой. Во всяком случае, я не уйду без него. А пожалуй, я и не убегу. Приют для слабоумных – повыгоднее всяких золотых приисков, и кроме того, как я слышал, – скоро поступит новая нянька. А потом – маленький Альберт ведь больше меня самого, и никогда я не смогу перетащить его через гору. И он все растет и толстеет с каждым днем. Это прямо удивительно.
1914
Белый клык
Часть первая
Глава I
В погоне за мясом
Темный хвойный лес высился по обеим сторонам скованного льдом водного пути. Пронесшийся незадолго перед тем ветер сорвал с деревьев белый снежный покров, и в наступающих сумерках они стояли черные и зловещие, как бы приникнув друг к другу. Бесконечное молчание окутало землю. Это была пустыня – безжизненная, недвижная, и до того здесь было холодно и одиноко, что даже не чувствовалось грусти. В этом пейзаже можно было подметить скорее подобие смеха, но смеха, который страшнее скорби, смеха безрадостного, как улыбка сфинкса, холодного, как лед. То вечность, премудрая и непреложная, смеялась над суетностью жизни и тщетой ее усилий. Это была пустыня – дикая, безжалостная северная пустыня.
И все же в ней была жизнь, настороженная и вызывающая. Вдоль замерзшего водного пути медленно двигалась стая волкоподобных собак. Их взъерошенная шерсть была покрыта инеем. Дыхание, выходившее из их пастей, тотчас же замерзало в воздухе и, осаждаясь в виде пара, образовывало на их шерсти ледяные кристаллы. На них была кожаная упряжь; такими же постромками они были впряжены в сани, тянувшиеся позади. Нарты не имели полозьев; они были сделаны из толстой березовой коры и всей своей поверхностью лежали на снегу. Передний конец их был несколько загнут кверху, что давало им возможность подминать под себя верхний, более мягкий, слой снега, пенившийся впереди, точно гребень волны. На нартах лежал крепко привязанный узкий длинный ящик и лежали еще кое-какие вещи: одеяло, топор, кофейник и сковорода, но прежде всего бросался в глаза продолговатый ящик, занимавший большую часть места.
Впереди на широких канадских лыжах шагал, пробивая собакам дорогу, человек. За нартами шел другой, а на нартах в ящике лежал третий человек, путь которого был закончен, человек, которого пустыня победила и сразила, навсегда лишив его возможности двигаться и бороться. Пустыня не терпит движения. Жизнь оскорбляет ее, потому что жизнь – это движение, а вечное стремление пустыни – уничтожить движение. Она замораживает воду, чтобы остановить ее течение к морю; она выгоняет сок из деревьев, пока они не промерзнут до самого своего мощного сердца, но всего свирепее и безжалостнее давит и преследует пустыня человека, самое мятежное проявление жизни, вечный протест против закона, гласящего, что всякое движение неизменно приводит к покою.
Впереди и позади нарт, бесстрашные и неукротимые, шли те два человека, которые еще не умерли. Они были закутаны в меха и мягкие дубленые кожи. Брови, щеки и губы у них были так густо покрыты инеем, осевшим на лица от их морозного дыхания, что черты их почти невозможно было различить. Это придавало им вид каких-то замаскированных привидений, провожающих в загробный мир еще одно привидение. Но под этими масками были люди, желавшие проникнуть в царство отчаяния, насмешки и безмолвия, маленькие существа, стремившиеся к грандиозным приключениям, боровшиеся с могуществом страны, далекой, чуждой и безжизненной, как бездны пространства.
Они шли молча, сберегая дыхание для тяжелой работы тела. Надвинувшаяся со всех сторон тишина давила на них своим почти ощутимым присутствием. Она давила на их мозг подобно тому, как воздух силой многих атмосфер давит на тело спустившегося в глубину водолаза, давила всей тяжестью бесконечного пространства, всем ужасом неотвратимого приговора. Тишина проникала в самые глубокие извилины мозга, выжимая из него, как сок из винограда, все ложные страсти и восторги, всякую склонность к самовозвеличению; она давила так, пока люди сами не начинали считать себя ограниченными и маленькими, ничтожными крупинками и мошками, затерявшимися со своей жалкой мудростью и близоруким знанием в вечной игре слепых стихийных сил.
Прошел один час, другой… Бледный свет короткого бессолнечного дня почти померк, когда в тихом воздухе раздался вдруг слабый отдаленный крик. Он быстро усиливался, пока не достиг высшего напряжения, протяжно прозвучал, дрожащий и пронзительный, и снова медленно замер вдали. Его можно было бы принять за вопль погибшей души, если бы не резко выраженный оттенок тоскливой злобы и мучительного голода. Человек, шедший впереди, оглянулся, и глаза его встретились с глазами шедшего сзади. И, переглянувшись поверх узкого продолговатого ящика, они кивнули друг другу.
Второй крик с остротой иглы прорезал тишину. Оба человека определили направление звука: он шел откуда-то сзади, со снежной равнины, которую они только что оставили позади. Третий ответный крик послышался несколько левее второго.
– Билл, они идут следом за нами, – сказал человек, шедший впереди.
Голос его звучал хрипло и неестественно, и говорил он с видимым усилием.
– Мясо стало редкостью, – ответил его товарищ. – Вот уже несколько дней, как нам не попадался след зайца.
После этого они замолчали, продолжая чутко прислушиваться к крикам, раздававшимся сзади, то тут, то там.
С наступлением темноты они направили собак к группе елей, высившихся на краю дороги, и остановились на ночлег. Гроб, поставленный около костра, служил им одновременно скамьей и столом. Собаки, сбившись в кучу у дальнего края костра, рычали и грызлись между собой, не обнаруживая ни малейшего стремления порыскать в темноте.
– Мне кажется, Генри, что они что-то чересчур усердно жмутся к костру, – сказал Билл.
Генри, сидевший на корточках около костра и опускавший в этот момент кусочек льда в кофе, чтобы осадить гущу, кивнул в ответ. Он не произнес ни слова до тех пор, пока не уселся на гроб и не принялся за еду.
– Они знают, где безопаснее, – ответил он, – и предпочитают есть сами, а не стать пищей для других. Собаки умные животные.
Билл покачал головой:
– Ну, не знаю…
Товарищ с удивлением посмотрел на него.
– В первый раз слышу, что ты не признаешь за ними ума, Билл!
– Генри, – ответил тот, задумчиво разжевывая бобы, – заметил ты, как они вырывали сегодня друг у друга куски, когда я кормил их?
– Да, больше чем обыкновенно, – согласился Генри.
– Сколько у нас собак, Генри?
– Шесть.
– Хорошо, Генри… – Билл на минуту остановился как бы для того, чтобы придать своим словам еще больше веса. – Так, у нас шесть собак, и я взял из мешка шесть рыбин. Я дал каждой по рыбе и… Генри, одной рыбы мне не хватило!
– Ты ошибся в счете!
– У нас шесть собак, – хладнокровно повторил Билл. – И я взял шесть рыбин, но Одноухий остался без рыбы. Я вернулся и взял из мешка еще одну рыбу.
– У нас только шесть собак, – проворчал Генри.
– Генри, – продолжал Билл, – я не говорю, что это все были собаки, но получили по рыбе семеро.
Генри перестал есть и через огонь пересчитал глазами собак.
– Их только шесть, – сказал он.
– Я видел, как одна убегала по снегу, – настойчиво заявил Билл. – Их было семь.
Генри соболезнующе посмотрел на него.
– Знаешь, Билл, я буду очень рад, когда это путешествие закончится.
– Что ты этим хочешь сказать?
– Мне кажется, эта обстановка начинает действовать тебе на нервы и тебе мерещатся несуществующие вещи.
– Я сам подумал об этом, – серьезно заметил Билл, – и поэтому, когда она убежала, я тщательно осмотрел снег и нашел ее следы. Затем я внимательно пересчитал собак: их было только шесть. Следы еще сохранились на снегу. Хочешь, я покажу тебе их?
Генри ничего не ответил и продолжал молча жевать. Окончив есть, он выпил кофе и, обтерев рот тыльной стороной руки, сказал:
– Значит, ты думаешь…
Протяжный, зловещий крик, раздавшийся откуда-то из темноты, прервал его.
Он замолчал, прислушался и, указывая рукой в сторону, откуда донесся вой, закончил:
– Что, это был один из них?
Билл кивнул головой.
– Черт возьми! Я не могу представить себе ничего другого. Ты и сам видел, как взволновались собаки.
Вой и ответный вой прорезали тишину, превращая безмолвие в сумасшедший дом. Звуки слышались со всех сторон, и собаки, в страхе прижимаясь друг к дружке, так близко подошли к огню, что на них начала тлеть шерсть. Билл подбросил дров в костер и закурил трубку.
– А мне все-таки кажется, что ты немного того… сбрендил, – произнес Генри.
– Генри… – Он медленно затянулся, прежде чем продолжать. – Я думаю о том, насколько он счастливее нас с тобой.
Он ткнул большим пальцем в ящик, на котором они сидели.
– Когда мы умрем, – продолжал он, – это будет счастьем, если найдется достаточно камней, чтобы наши трупы не достались собакам.
– Но ведь у нас нет ни друзей, ни денег, ни многого другого, что было у него, – возразил Генри. – Вряд ли кто-нибудь из нас может рассчитывать на пышные похороны.
– Не понимаю я, Генри, что могло заставить вот этого человека, который у себя на родине был лордом или чем-то вроде этого и никогда не нуждался ни в пище, ни в крове, – что могло заставить его сунуться в этот Богом забытый край!
– Он мог бы дожить до глубокой старости, если бы остался дома, – согласился Генри.
Билл открыл рот, чтобы заговорить, но передумал и устремил глаза в темноту, теснившую их со всех сторон. В ней нельзя было различить никаких очертаний, и только видна была пара глаз, блестевших, как горящие уголья. Генри кивком головы указал на вторую пару глаз, затем и на третью. Эти сверкавшие глаза кольцами опоясывали стоянку. Временами какая-нибудь пара двигалась и исчезала, но тотчас же появлялась вновь.
Беспокойство у собак все возрастало, и, охваченные страхом, они скучились вдруг около костра, стараясь заползти под ноги людям. В свалке одна из собак упала у самого края огня и жалобно завыла от страха; в воздухе распространился запах опаленной шерсти. Шум и смятение заставили круг сверкающих глаз беспокойно задвигаться и даже отступить, но как только все успокоилось, кольцо снова сомкнулось.
– Скверное дело, брат, коли нет зарядов.
Билл вытряхнул трубку и стал помогать товарищу устраивать постель из одеял и меховых шкур на еловых ветках, которые он разложил на снегу еще до ужина. Генри проворчал что-то и принялся расшнуровывать мокасины.
– Сколько у тебя осталось патронов? – спросил он.
– Три, – последовал ответ. – Хотел бы я, чтобы их было триста; уж я бы показал им, черт возьми!
Билл сердито погрозил кулаком в сторону сверкающих глаз и начал укреплять свои мокасины перед огнем для просушки.
– Хоть бы мороз этот сдал, что ли, – продолжал Билл, – вот уже две недели, как стоит пятьдесят градусов ниже нуля. Эх, лучше бы не затевать этого путешествия, Генри. Не нравятся мне что-то наши дела. Скорее бы уже все кончилось, чтобы сидеть нам у огня в форте Мак-Гэрри и играть в карты – вот чего я хотел бы!
Генри проворчал что-то и полез под одеяло. Он стал было уже засыпать, когда его разбудил голос товарища.
– Скажи, Генри, тот, другой, который пришел и получил рыбу, почему собаки не бросились на него?.. Вот что меня удивляет!
– С чего это ты так забеспокоился, Билл? – последовал сонный ответ. – Прежде с тобой этого не бывало. Заткнись и дай мне уснуть. Должно быть, у тебя в желудке накопилось много кислот – вот ты и нервничаешь.
Люди спали, тяжело дыша, свернувшись рядом под одним одеялом. Огонь костра угасал, и кольцо сверкающих глаз смыкалось все теснее и теснее. Собаки в страхе ближе прижимались друг к другу, гневно рыча, когда какая-нибудь пара глаз слишком приближалась. Раз Билл проснулся от громкого лая. Он осторожно выполз из-под одеяла, чтобы не потревожить сон товарища, и подбросил дров в костер. Когда огонь разгорелся, кольцо сверкающих глаз несколько расширилось. Взгляд его случайно упал на скучившихся собак. Он протер глаза и посмотрел внимательнее. Затем снова заполз под одеяло.
– Генри, – позвал он, – а Генри!
Генри заворчал спросонок:
– Ну, что там еще?
– Ничего особенного, только их опять семь. Я только что сосчитал.
Генри ответил на это сообщение густым храпом.
Наутро он проснулся первым и разбудил Билла. Было уже шесть часов, но рассвет ожидался не раньше девяти, и Генри в темноте принялся за приготовление завтрака. Билл в это время свертывал одеяла и готовил нарты.
– Скажи, Генри, – вдруг спросил он, – сколько, ты говоришь, у нас было собак?
– Шесть, – ответил Генри.
– Неправда! – торжествующе заявил Билл.
– А что, опять семь?
– Нет, пять. Одной нет.
– Проклятие! – в бешенстве воскликнул Генри и, оставив стряпню, пошел считать собак.
– Ты прав, Билл, Пузырь исчез.
– И, наверное, он умчался стрелой, раз уж решился бежать.
– Не думаю. Они просто слопали его. Держу пари, что он здорово визжал, когда они запускали в него зубы… проклятые!
– Он всегда был глупой собакой, – заметил Билл.
– Но не настолько, чтобы покончить таким образом жизнь самоубийством, – возразил Генри. Он окинул пытливым взглядом оставшихся собак, оценивая каждую из них.
– Уверен, что никто из этих не сделал бы такой глупости.
– Этих-то палкой не отогнать от костра, – заметил Билл. – Но я всегда думал, что Пузырь плохо кончит.
И это было всей эпитафией над собакой, погибшей в северной пустыне; но другие собаки и даже люди довольствовались эпитафией более краткой.
Глава II
Волчица
Позавтракав и сложив в нарты несложное лагерное снаряжение, путники повернулись спиной к радушному костру и зашагали вперед, навстречу темноте. Воздух сразу огласился жалобным воем, со всех сторон раздавались голоса, перекликавшиеся между собой в ночном мраке. Разговор умолк. Около девяти часов начало светать. В полдень южный край неба окрасился в розовый цвет, и на нем четко выступила линия горизонта, отделяя выпуклой чертой северный край от стран полуденного солнца. Но розовая окраска скоро исчезла. Серый дневной свет держался до трех часов, затем и он угас, уступив место темной полярной ночи, окутавшей своим покровом безмолвную пустынную землю.
Мрак сгущался; крики справа, слева и сзади доносились все явственнее, а иногда слышались так близко, что приводили в смятение выбившихся из сил собак, повергая их на несколько секунд в панику.
После одного такого переполоха, когда Билл и Генри вправили животных в постромки, Билл сказал:
– Хорошо, если бы они нашли где-нибудь дичь и оставили нас в покое.
– Да, они ужасно действуют на нервы, – отозвался Генри.
До следующей остановки они не произнесли больше ни слова.
Генри стоял, наклонившись над котлом, в котором кипели бобы, и подбрасывал в него кусочки льда, как вдруг до ушей его долетел звук удара, восклицание Билла и острый злобный крик боли, раздавшийся из группы собак. Он вздрогнул от неожиданности и выпрямился как раз вовремя, чтобы увидеть смутные очертания зверя, убегавшего по снегу под покров темноты. Затем он взглянул на Билла, стоявшего посреди собак с выражением не то торжества, не то недоумения. В одной руке он держал толстую дубину, а в другой – кусок сушеной лососины.
– Он выхватил у меня полрыбы, – объявил он, – но я успел все-таки здорово отделать его. Ты слышал, как он завизжал?
– Кто же это был? – спросил Генри.
– Я не успел разглядеть. Но у него были черные ноги и пасть, и шерсть, – и, пожалуй, он был похож на собаку.
– Должно быть, прирученный волк!
– Чертовски ручной, если он приходит каждый раз во время кормления, чтобы получить свою порцию рыбы.
Ночью, когда после ужина они сидели на продолговатом ящике, попыхивая своими трубками, кольцо светящихся точек сомкнулось еще теснее.
– Хотел бы я, чтобы они напали на стадо лосей и забыли про нас, – заметил Билл.
Генри как-то недружелюбно заворчал, и в течение четверти часа длилось молчание. Он устремил взгляд на огонь, а Билл смотрел на сверкавшие глаза, которые блестели в темноте, как раз за пределами света, падавшего от костра.
– Хотелось бы мне быть уже в Мак-Гэрри, – снова начал он.
– Замолчи ты, пожалуйста, со своими желаниями и перестань каркать, – сердито буркнул Генри. – Это все твоя изжога. Прими-ка ложку соды, сразу настроение исправится, и ты станешь более приятным собеседником.
Утром Генри был разбужен жестокими ругательствами, исходившими из уст Билла. Генри приподнялся на локте, товарищ его стоял у только что разведенного костра с поднятыми кверху руками и перекошенным от злобы лицом.
– Эй! – воскликнул Генри, – что случилось?
– Лягуха исчезла, – был ответ.
– Не может быть!
– Говорю тебе, что она исчезла.
Генри вылез из-под одеяла и направился к собакам. Он тщательно пересчитал их и послал очередное проклятие темным силам пустыни, лишившим их еще одной собаки.
– Лягуха была самой сильной из всего цуга, – промолвил наконец Билл.
– И к тому же она была далеко не глупа, – добавил Генри.
Такова была вторая эпитафия за эти два дня.
Завтрак прошел в мрачном молчании, а затем четырех оставшихся собак снова впрягли в нарты. Наступивший день ничем не отличался от предыдущего. Люди шли молча среди окованного морозом моря. Тишина нарушалась только криками их врагов, незримо следовавших за ними. С наступлением темноты к концу дня враги, согласно своему обыкновению, стали приближаться, и крики их сделались слышнее; собаки волновались, вздрагивали и несколько раз в припадке панического ужаса путали постромки, заражая своим страхом и людей.
– Вот что вас удержит, глупые твари, – сказал в тот же вечер Билл, самодовольно оглядывая свою работу.
Генри прервал стряпню, чтобы посмотреть, в чем дело. Его товарищ не только связал всех собак, но связал их по индейскому способу палками. Вокруг шеи каждой собаки он прикрепил кожаный ремень, к которому привязал толстую палку в четыре – пять футов длины. Другой конец палки был укреплен при помощи такого же кожаного ремня к вбитому в землю шесту. Собака не могла прогрызть ремень, прикрепленный к ближайшему к ней концу палки. Палка же не позволяла ей добраться до ремня на другом конце.
Генри одобрительно кивнул головой.
– Это единственный способ удержать Одноуха, – сказал он. – Он может прокусить всякую кожу, как бритвой перережет. А теперь мы найдем их утром целыми и на месте.
– Держу пари, что так оно и будет! – подтвердил Билл. – Если хоть одна пропадет, я откажусь от кофе.
– Они прекрасно понимают, что у нас нет зарядов, – заметил Генри перед тем, как ложиться спать, и указал товарищу на окружившее их сверкающее кольцо. – Если бы мы могли послать им несколько выстрелов, они были бы почтительнее. С каждой ночью они подходят все ближе и ближе. Отведи глаза от костра и посмотри в темноту. Вот… Видел ли ты этого?
Некоторое время люди следили за движениями неясных фигур за пределами костра. Всматриваясь пристально туда, где в темноте светилась пара глаз, можно было иногда различить очертания зверя. Иногда удавалось даже заметить, что они передвигаются.
Какой-то шум среди собак привлек внимание путников. Одноух издавал отрывистые жалобные звуки и тянулся, насколько позволяла ему палка, по направлению к темноте, время от времени делая бешеные усилия, чтобы схватить палку зубами.
– Посмотри-ка, Билл, – прошептал Генри.
Прямо к костру мягкой, крадущейся походкой приближался какой-то зверь, похожий на собаку. В его движениях сквозили осторожность и дерзость; он внимательно наблюдал за людьми, не упуская в то же время из виду собак. Одноух потянулся, насколько позволяла ему палка, к непрошеному гостю и тоскливо завыл.
– Этот болван Одноух как будто не особенно боится, – тихо произнес Билл.
– Это волчица, – так же тихо проговорил Генри. – Теперь понятно, почему исчезли Пузырь и Лягуха. Она служит приманкой для своей стаи. Она заманивает собаку, а затем вся остальная стая бросается на жертву и съедает ее.
Огонь затрещал. Головешка с громким шипением откатилась в сторону. При этом звуке странное животное отскочило назад в темноту.
– Генри, я думаю… – начал Билл.
– Что ты думаешь?
– Я думаю, что это тот самый зверь, которого я хватил палкой.
– В этом нет ни малейшего сомнения, – ответил Генри.
– Кстати, не находишь ли ты, – продолжал Билл, – что близкое знакомство этого зверя с кострами и подозрительно, и даже как-то безнравственно?
– Он несомненно знает больше, чем полагается знать уважающему себя волку, – согласился Генри. – Волк, который приходит по вечерам кормиться с собаками, должен обладать большим жизненным опытом.
– У старого Виллена была однажды собака, которая убежала к волкам, – вслух рассуждал Билл. – Я это хорошо знаю, потому что я сам застрелил ее среди стаи на оленьем пастбище около Литтль-Стака. Старик плакал, как ребенок, и говорил, что не видел ее три года; все это время она провела с волками.
– По-моему, ты попал в точку, Билл. Этот волк не что иное, как собака, и наверное не раз получал рыбу из человеческих рук.
– Только бы не промахнуться, и этот волк, а в действительности собака, скоро превратится у меня просто в мясо, – заявил Билл. – Мы не можем больше терять животных.
– Но у тебя осталось всего-навсего три заряда, – заметил Генри.
– Я выжду и возьму верный прицел! – был ответ.
Утром Генри развел огонь и приготовил завтрак под храп своего товарища.
– Ты так сладко спал, – сказал ему Генри, – что у меня не хватило духу будить тебя.
Билл сонно принялся за еду. Заметив, что чашка его пуста, он потянулся за кофе. Но кофейник стоял далеко, около Генри.
– Скажи-ка, Генри, – проговорил он добродушно, – ты ничего не забыл?
Генри внимательно посмотрел по сторонам и отрицательно покачал головой. Билл поднял пустую чашку.
– Ты не получишь кофе, – объявил Генри.
– Неужто весь вышел? – испуганно спросил Билл.
– Нет!
– Ты, может быть, заботишься о моем пищеварении?
– Нет!
Краска негодования залила лицо Билла.
– В таком случае я требую объяснения, – сказал он.
– Машистый исчез, – ответил Генри.
Не спеша, с видом полной покорности судьбе Билл повернул голову и, не вставая с места, стал считать собак.
– Как это случилось? – спросил он упавшим голосом.
Генри пожал плечами:
– Не знаю. Разве что Одноух перегрыз ему ремень. Сам он этого сделать не мог.
– Окаянный пес! – Билл говорил тихо и серьезно, не выказывая накипевшей в нем злобы. – Не удалось перегрызть свой, так перегрыз Машистому.
– Ну, все мучения Машистого теперь, во всяком случае, окончились; он, несомненно, уже переварился и скачет по пустыне в брюхе двадцати волков, – сказал Генри, и это послужило эпитафией третьей пропавшей собаке… – Хочешь кофе, Билл?
Билл отрицательно покачал головой.
– Пей! – сказал Генри, поднимая кофейник.
Билл отодвинул чашку:
– Будь я трижды проклят, если выпью. Я сказал, что не буду пить кофе, если пропадет собака, и не стану пить!
– А кофе отличный, – соблазнял товарища Генри.
Но Билл был упрям и позавтракал всухомятку, приправляя еду ругательствами по адресу Одноуха, сыгравшего такую штуку.
– Сегодня вечером я привяжу их на почтительном расстоянии друг от друга, – сказал Билл, когда они снова тронулись в путь.
Они прошли не более ста шагов, когда Генри, шедший впереди, наклонился и поднял какой-то предмет, попавший ему под лыжу. Было темно, так что он не мог разглядеть его, но он узнал его на ощупь. Он бросил его назад так, что тот ударился о нарты и, отскочив, попал под ноги Биллу.
– Может быть, это тебе пригодится, – заметил Генри.
Билл вскрикнул от удивления. Это была палка, которой он привязал накануне Машистого, – все, что от него осталось.
– Они съели его вместе со шкурой, – заявил Билл, – даже ремень отгрызли от палки с обеих сторон. Они чертовски голодны, Генри, и примутся за нас прежде, чем мы кончим путь.
Генри вызывающе засмеялся:
– Волки, правда, никогда еще так не охотились за мной, но я видал в своей жизни немало, и тем не менее сохранил свою голову на плечах. Пожалуй, понадобится кое-что пострашнее стаи этих надоедливых тварей, чтобы покончить с твоим покорным слугой. Так-то, дружище!
– Не знаю, не знаю, – мрачно пробормотал Билл.
– Ну, так узнаешь, когда мы доберемся до Мак-Гэрри.
– Я что-то не слишком уверен в этом, – упорствовал Билл.
– Тебя лихорадит, вот в чем дело, – решительно заметил Генри. – Хорошая доза хинина, и все как рукой снимет. Я займусь твоим здоровьем, как только мы прибудем в МакГэрри.
Билл заворчал, выражая свое несогласие с этим диагнозом, и умолк.
День был такой же, как и все другие. Свет показался около девяти часов. В полдень горизонт озарился невидимым солнцем, а вслед за тем на землю надвинулись холодные серые сумерки, которые должны были через три часа смениться ночью.
Лишь только солнце, сделав неудачную попытку подняться над горизонтом, окончательно скрылось за гранью земли, Билл вытащил из нарт ружье и сказал:
– Ты, Генри, иди прямо, а я посмотрю, что делается кругом.
– Ты бы лучше не отходил от нарт, – запротестовал его спутник, – у тебя только три заряда, а неизвестно, что еще может случиться.
– Кто же это теперь каркает? – ехидно заметил Билл.
Генри ничего не ответил и пошел вперед один, бросая тревожные взгляды в серую даль, где скрылся его товарищ. Через час, воспользовавшись тем, что нартам пришлось сделать большой крюк, Билл догнал их на повороте.
– Они рассыпались широким кольцом и не теряют нашего следа, охотясь в то же время за дичью. Эти твари, видишь ли, уверены, что доберутся до нас, но понимают, что им придется еще подождать, и пока стараются не упустить ничего съедобного.
– Ты хочешь сказать, что они воображают, будто доберутся до нас, – поправил Генри.
Но Билл не удостоил вниманием его возражения.
– Я видел некоторых из них, – продолжал он, – они порядком отощали. Должно быть, несколько недель ничего не ели, кроме Пузыря, Лягухи и Машистого, а этим такой оравы не насытишь. Они до того худы, что ребра так и вылезают наружу, а животы подтянуты под самые спины. Они на все способны, говорю тебе, того и гляди взбесятся, а тогда увидишь, что будет.
Несколько минут спустя Генри, шедший теперь позади нарт, испустил слабый предостерегающий свист. Билл обернулся и спокойно остановил собак. Вслед за ними, вынырнув из-за последнего поворота проложенной нартами тропы, нисколько не скрываясь, бежал какой-то неясный пушистый зверь. Морда его была опущена к земле, и он двигался вперед странной, необычайно легкой, скользящей походкой. Когда они останавливались, останавливался и он, поднимая при этом голову и пристально глядя на них; и всякий раз, как он улавливал человеческий запах, ноздри его вздрагивали.
– Это волчица, – сказал Билл.
Собаки улеглись на снегу, и Билл, пройдя мимо них, подошел к товарищу, чтобы лучше рассмотреть странного зверя, преследовавшего путешественников в течение нескольких дней и лишившего их уже половины упряжки.
Обнюхав воздух, зверь сделал несколько шагов вперед. Он повторил этот маневр много раз, пока не оказался в ста шагах от нарт. Тут он остановился около группы сосен и, подняв голову, принялся зрением и обонянием изучать стоявших перед ним людей. Он смотрел на них странным разумным взглядом, как собака, но в этом взгляде не было собачьей преданности. Эта разумность была порождением голода, такая же жестокая, как его клыки, такая же безжалостная, как самый лютый мороз.
Для волка он был очень велик; его обтянутый скелет указывал на то, что он принадлежит к числу крупнейших представителей своей породы.
– Росту в нем не менее двух с половиной футов, если считать от плеч, – рассуждал Генри, – а в длину, пожалуй, без малого пять футов.
– Странная масть для волка, – добавил Билл. – Никогда не видел таких рыжих волков. Право, что твоя корица.
Зверь, однако, не был цвета корицы. И шкура у него была настоящая волчья. Основной тон ее был серый, но с каким-то обманчивым рыжим отливом, то появлявшимся, то снова исчезавшим. Казалось, тут замешано что-то вроде оптического обмана: то был серый, чисто серый цвет, то вдруг в нем появлялись штрихи и блики какого-то не передаваемого словами красновато-рыжего тона.
– Он похож на большую лохматую упряжную собаку, – сказал Билл. – И я ничуть не удивлюсь, если он завиляет сейчас хвостом.
– Эй, ты, лохматый, – воскликнул он. – Пойди сюда! Как тебя зовут?
– Он совсем не боится тебя, – рассмеялся Генри.
Билл угрожающе замахнулся и громко закричал, но зверь не проявил никакого страха. Они заметили только, что он как будто оживился. Он по-прежнему не спускал с людей своего жестокого разумного взгляда. Это было мясо, он был голоден, и если бы не страх перед человеком, он с удовольствием съел бы их.
– Послушай, Генри, – сказал Билл, бессознательно понижая голос до шепота. – У нас три заряда. Но тут дело верное. Промахнуться немыслимо. Он уже сманил у нас трех собак. Пора прекратить это. Что ты скажешь?
Генри утвердительно кивнул головой. Билл осторожно вытащил ружье из-под покрышки нарт. Но не успел он приложить его к плечу, как волчица в ту же секунду бросилась в сторону от тропы и исчезла в чаще деревьев.
Мужчины переглянулись. Генри протяжно и многозначительно свистнул.
– И как это я не догадался! – воскликнул Билл, кладя ружье обратно на место. – Ведь ясно, что волк, знающий, как надо являться за своей порцией во время кормления собак, должен быть также знаком и с огнестрельным оружием. Говорю тебе, Генри, что эта тварь – виновница всех наших несчастий. Если бы не она, у нас было бы сейчас шесть собак вместо трех. Хочешь не хочешь, Генри, а я отправлюсь за ней. Она слишком хитра, чтобы ее можно было убить на открытом месте. Но я выслежу ее и убью из-за куста; это так же верно, как то, что меня зовут Биллом.
– Для этого тебе нет надобности уходить очень далеко, – сказал его товарищ. – Если вся эта стая нападет на тебя, то твои три заряда будут все равно, что три ведра воды в аду. Эти звери страшно голодны, и если только они бросятся на тебя, Билл, спета твоя песенка!
Они рано остановились в этот день для ночлега. Три собаки не могли тащить нарты так же и с той же скоростью, как шестеро животных, и они проявляли явные признаки переутомления. Путники улеглись рано, и Билл предварительно привязал собак таким образом, чтобы они не могли перегрызть ремней друг у дружки.
Но волки становились все смелее и не раз будили в эту ночь обоих мужчин. Они подходили так близко, что собаки бесились от страха, и людям приходилось то и дело подбрасывать в огонь дров, чтобы удерживать этих предприимчивых мародеров на почтительном расстоянии.
– Я слышал рассказы моряков о том, как акулы преследуют корабли, – заметил Билл, забираясь под одеяло после того, как костер снова ярко запылал. – Эти волки – сухопутные акулы. Они знают свое дело лучше, чем мы, и поверь мне, не для моциона шествуют за нами по пятам. Они доберутся до нас, Генри. Ей-ей, доберутся.
– Тебя, дурака, они уже наполовину съели, – резко возразил Генри. – Когда человек начинает говорить о своей гибели, значит, он уже наполовину погиб. Вот и выходит, что ты почти съеден, раз ты так уверен, что это случится.
– Что же, они справлялись и с более сильными людьми, чем мы с тобой, – ответил Билл.
– Да перестань ты каркать! Сил моих нет!
Генри сердито повернулся на другой бок и с удивлением отметил про себя, что Билл не обнаружил никаких признаков раздражения. Билл был человек вспыльчивый, и подобная кротость показалась Генри очень подозрительной. Он долго думал об этом перед тем как заснуть, и последней мыслью его было: «А бедняга Билл порядком струхнул! Надо будет как следует взяться за него завтра!»
Глава III
Вопль голода
День начался благоприятно. За ночь не пропало ни одной собаки, и оба товарища двинулись в путь навстречу тишине, мраку и холоду в довольно бодром настроении. Билл как будто забыл мрачные предчувствия прошлой ночи и весело прикрикнул на собак, когда те в полдень на неровном месте опрокинули нарты в снег.
Все смешалось. Нарты перевернулись вверх дном и застряли между стволом дерева и большим камнем; пришлось отпрячь собак, чтобы привести все в порядок. Путники наклонились над нартами, стараясь выправить их, как вдруг Генри заметил, что Одноух отходит в сторону.
– Сюда, Одноух! – крикнул он, выпрямляясь и оборачиваясь в сторону собаки.
Но Одноух побежал по снегу, волоча за собою постромки. А там, вдали, на дороге, по которой они только что прошли, ожидала его волчица. Приблизившись к ней, Одноух вдруг насторожился, потом замедлил шаг и наконец остановился. Он внимательно осматривал ее, но глаза его горели похотью. Волчица, казалось, улыбнулась ему, оскалив зубы скорее приветливо, чем угрожающе. Затем, заигрывая, она сделала несколько шагов по направлению к Одноуху и остановилась. Одноух тоже приблизился к ней, все той же напряженной осторожной походкой, наставив уши, подняв хвост и высоко закинув голову.
Он хотел обнюхать ее морду, но она игриво и жеманно отскочила в сторону. Стоило ему сделать движение вперед, как она тотчас же отступала назад. Шаг за шагом она заманивала его все дальше и дальше от людей. Раз что-то вроде смутного предчувствия промелькнуло в мозгу Одноуха; он обернулся и бросил взгляд на опрокинутые нарты, на товарищей-собак и на двух людей, звавших его.
Но все колебания его быстро рассеялись, когда волчица, подскочив ближе, обнюхалась с ним и так же жеманно отступила назад, лишь только он сделал движение к ней.
Тем временем Билл вспомнил о ружье. Но оно застряло под опрокинувшимися нартами, и когда ему удалось, наконец, с помощью Генри, поднять их, Одноух и волчица были уже слишком близко друг к другу и слишком далеко от них, чтобы стоило рисковать зарядом.
Чересчур поздно понял Одноух свою ошибку. И, прежде чем люди успели что-либо заметить, он обернулся и бросился бежать обратно к ним. Но тут, под прямым углом к тропе, наперерез собаке, помчалась дюжина волков, тощих и серых. Вся игривость и жеманность волчицы мгновенно исчезли. С рычанием бросилась она на Одноуха. Он оттолкнул ее плечом и, видя, что путь к нартам прегражден, бросился в другом направлении, чтобы добраться до них окружным путем. С каждым мгновением к погоне присоединялись все новые и новые волки. Волчица бежала следом за Одноухом.
– Куда ты? – сказал вдруг Генри, кладя руку на плечо товарища.
Билл стряхнул с себя руку Генри:
– Не могу я видеть этого. Больше они не отнимут у нас ни одной собаки, я этого не допущу.
С ружьем в руках он нырнул в кусты, росшие по сторонам дороги. Его намерения были довольно ясны. Избрав нарты центром круга, по которому бежал Одноух, Билл хотел перерезать на этой кривой путь волкам. С ружьем в руках среди белого дня он мог запугать волков и спасти собаку.
– Смотри, Билл! – закричал ему вслед Генри. – Будь осторожен! Не рискуй своей шкурой!
Генри уселся на нарты и стал ждать. Ему больше ничего не оставалось. Билл уже скрылся из виду, но Одноух, то исчезая, то появляясь, мелькал среди кустов и растущих в одиночку сосен. Генри находил его положение безнадежным. Собака прекрасно сознавала грозившую ей опасность, но она бежала по внешнему кругу, в то время как волки – по внутреннему, меньшему. Трудно было рассчитывать, что Одноуху удастся настолько опередить своих преследователей, чтобы вовремя пересечь их круг и добраться до нарт.
Пути их должны были скреститься. Где-то там, в снегу, скрытые от его глаз деревьями и кустами, – Генри знал это, – Одноух, Билл и волки должны были сойтись. Все это произошло гораздо раньше, чем он ожидал. Он услыхал выстрел, затем еще два, один за другим, и сказал себе, что у Билла нет больше зарядов. Затем до его слуха донесся громкий крик и рев. Он узнал жалобный и испуганный визг Одноуха, крик раненого волка, и это было все. Вой прекратился. Рев замер. Тишина снова спустилась на мертвую пустыню.
Генри долго сидел на нартах. Ему незачем было идти, чтобы посмотреть, что случилось. Он знал это так же хорошо, как если бы видел все собственными глазами. Раз только он резко встал и вытащил топор из нарт, но затем снова сел и задумался; оставшиеся собаки, дрожа всем телом, свернулись у его ног.
Наконец он тяжело поднялся на ноги, как будто лишившись сразу всей своей энергии, и принялся запрягать собак в нарты. Перекинув через плечо веревочную петлю, он стал тянуть их вместе с собаками. Но Генри не ушел далеко. При первых признаках приближения темноты он поспешил сделать привал и позаботился о том, чтобы собрать как можно больше дров. Он накормил собак, сварил и съел свой ужин и приготовил себе постель у самого огня.
Но ему не суждено было уснуть в эту ночь. Прежде чем он успел закрыть глаза, волки подошли совсем близко. Теперь их можно было разглядеть, не напрягая зрения. Они окружили его и костер тесным кольцом; при свете огня он видел, что одни из них стояли, другие лежали, третьи, наконец, ползали на брюхе или прогуливались взад и вперед. Некоторые даже спали. Генри видел, как они, свернувшись на снегу, точно собаки, наслаждались сном, о котором ему теперь нечего было и мечтать.
Он усердно поддерживал яркий огонь, зная, что это единственная преграда, отделяющая его тело от их голодных пастей. Обе собаки тесно жались к нему с двух сторон, как бы ища защиты; они жалобно повизгивали и злобно рычали, когда какой-нибудь из волков подходил слишком близко. Это рычание обычно вызывало в волчьей стае сильное волнение; звери поднимались на ноги и делали попытки подойти ближе, оглашая воздух воем и ревом. Затем все опять успокаивалось, и они снова погружались в прерванный сон.
Однако кольцо сужалось все больше и больше. Постепенно, дюйм за дюймом, приближаясь поодиночке, звери стягивали свой круг, пока не оказывались, наконец, на расстоянии прыжка. Тогда Генри выхватывал из костра горящие головешки и бросал их в стаю. Последствием этого бывало мгновенное отступление, сопровождавшееся воем и рычанием, когда метко брошенная головня попадала в чересчур осмелевшего зверя.
Утро застало Генри утомленным и осунувшимся от бессонной ночи. Он приготовил себе завтрак в темноте и в девять часов – когда, с наступлением света, волки немного отступили, – принялся за выполнение плана, обдуманного им ночью. Срубив молодые ели, он сделал из них перекладины и высоко прикрепил их наподобие лесов к стволам двух больших деревьев. Потом, связав из санной упряжи подъемный канат, он при помощи собак поднял гроб наверх, на леса.
– Они добрались до Билла и, может быть, доберутся до меня, но никогда не тронут вас, молодой человек, – сказал Генри, обращаясь к мертвецу в его древесной гробнице.
Затем он отправился дальше; собаки охотнее потащили облегченные нарты; они тоже понимали, что спасение там, впереди, в Мак-Гэрри.
Волки совсем осмелели и спокойно бежали сзади и по бокам, высунув красные языки; на их тощих боках при каждом движении вырисовывались ребра. Они были страшно худы, настоящие мешки, наполненные костями, с веревками вместо мускулов; и можно было удивляться, как они еще держатся на ногах.
Путник решил остановиться до наступления темноты. В полдень солнце не только согрело южный край неба, но даже выглянуло бледным золотым ободком из-за горизонта. Генри понял, что дни становятся длиннее, что солнце возвращается. Но прежде чем солнце успело скрыться, он остановился на ночлег. Оставалось еще несколько часов серых сумерек, и Генри употребил их на то, чтобы заготовить большой запас дров.
Ночь вновь принесла с собой ужас. Волки становились все смелее, а на Генри сильно отражалась бессонница. Он начинал невольно дремать, скорчившись у огня и закутавшись в одеяло, с топором между коленями; обе собаки, тесно прижавшись к нему, сидели по бокам. Раз он проснулся и увидел перед собой на расстоянии каких-нибудь двенадцати футов большого серого волка, самого крупного из стаи. Когда Генри взглянул на него, зверь развязно потянулся, точно ленивая собака, и зевнул перед самым его носом. При этом он смотрел на человека как на свою собственность, точно это было приготовленное для него блюдо, которое ему скоро предстояло съесть. Такая же уверенность чувствовалась у всей стаи. Генри мог насчитать штук двадцать волков, жадно глядевших на него или спавших в снегу. Они напоминали ему детей, собравшихся вокруг накрытого стола и ожидающих разрешения приступить к еде. И этой пищей был он. Его интересовало, когда и как они начнут его есть.
Подбрасывая дрова в огонь, он вдруг почувствовал глубокую нежность к своему телу, чувство, совершенно не знакомое ему до тех пор. Он наблюдал за игрой своих мускулов и ловкими движениями своих пальцев. При свете костра он медленно сгибал пальцы то поодиночке, то все вместе, широко расправляя их или делая быстрые хватающие движения. Он рассматривал форму ногтей, ударяя с различной силой по концам пальцев, чтобы испытать чувствительность своих нервов. Это занятие целиком поглотило его; ему стало вдруг бесконечно дорого это тело, которое умело так ловко, хорошо и тонко работать. Время от времени он бросал полный ужаса взгляд на волчье кольцо, окружавшее его в ожидании добычи, и грозная мысль, словно удар по голове, поражала его: ведь это удивительное тело не более как кусок мяса для жестоких хищников, и они разорвут его своими голодными клыками и утолят им свой голод так же, как утоляют его обычно оленем или кроликом.
Он очнулся от дремоты, очень близкой к кошмару, и увидел прямо перед собой рыжую волчицу. Она сидела на снегу, на расстоянии нескольких шагов, и смотрела на него разумным взглядом. Обе собаки визжали и прыгали у его ног, но она не обращала на них никакого внимания. Она смотрела на человека, и он тоже не спускал с нее глаз. В ее взгляде не было угрозы, а только глубокое раздумье. Но он знал, что это раздумье вызвано острым голодом. Он был для нее пищей, и вид его возбуждал в ней вкусовые ощущения. Пасть ее открылась, и оттуда показалась слюна. Она слизнула ее языком, как бы предвкушая близкое удовольствие.
Им овладел страх. Он быстро протянул руку, чтобы схватить головешку, но не успели его пальцы коснуться ее, как волчица отскочила в сторону; он понял, что она привыкла, чтобы в нее кидали чем попало. Отскочив, она зарычала и обнажила клыки до самых корней. Разумное выражение исчезло и уступило место кровожадному и злобному, заставившему Генри содрогнуться. Он взглянул на свою руку, державшую головешку, заметил тонкость и ловкость пальцев, охвативших ее со всех сторон, заметил, как они приноравливались к неровностям и как маленький палец инстинктивно поднялся, чтобы избегнуть прикосновения к горячему месту, и в ту же минуту ему представилось, как эти тонкие и нежные пальцы будут хрустеть под белыми зубами волчицы. Никогда еще не было так дорого ему это тело, как теперь, когда он мог каждую минуту лишиться его.
Всю ночь он отбивался от голодной стаи горящими головешками. Когда дремота, помимо воли, одолевала его, он просыпался от рычания и визга собак.
Настало утро, и в первый раз дневной свет не разогнал волков. Генри напрасно ждал этого. Они остались сидеть вокруг него и огня, и эта беспримерная наглость заставила дрогнуть воспрянувшее в нем с наступлением рассвета мужество.
Он сделал отчаянную попытку выбраться на тропу. Но не успел он выйти из-под защиты огня, как самый смелый из волков подскочил к нему вплотную. Генри отскочил назад, и зубы волка щелкнули в шести вершках от его лица. Вся стая поднялась и двинулась на него. Бросая во все стороны горящие головешки, он кое-как отбился от них и вернулся на прежнее место. Даже днем он не решился отойти от костра, чтобы нарубить свежих дров. В двадцати шагах от него высилась большая высохшая сосна. Ему понадобилось полдня, чтобы растянуть свой костер до этого дерева, причем он все время держал наготове с полдюжины горящих поленьев, чтобы запустить ими в своих врагов. Добравшись до дерева, он внимательно осмотрел местность, чтобы срубить его в том направлении, где было больше топлива.
Наступившая ночь была повторением предыдущей, с той разницей, что сон все сильнее и сильнее одолевал его. Рычание собак не оказывало на него больше никакого действия. К тому же они рычали теперь почти не переставая, и его притупившиеся чувства отказывались различать оттенки и силу этих сигналов. Вдруг он проснулся. Прямо перед ним стояла волчица. Машинально, почти не соображая, он сунул ей в открытую пасть горящую головешку. Она отскочила с жалобным воем, и пока он наслаждался запахом опаленной шерсти и мяса, она мотала головой и злобно рычала в каких-нибудь двадцати шагах от него.
Но на этот раз, прежде чем заснуть, он привязал к руке пучок горящих еловых веток. Глаза его оставались закрытыми не более нескольких минут, когда боль от ожога разбудила его. Несколько часов подряд он придерживался этого способа. Каждый раз, просыпаясь, он бросал во все стороны горящие сучья, подкладывал дров в костер и привязывал новый пучок веток к руке. Все шло хорошо, но раз он слишком слабо прикрепил горящий пучок, и не успели глаза его сомкнуться, как ветки выпали.
Ему снилось, что он в форте Мак-Гэрри… Было тепло и уютно, и он играл в криббэдж с кладовщиком. Снилось ему еще, что форт осажден волками. Они выли у самых ворот, и Генри с кладовщиком изредка прерывали игру, чтобы посмеяться над усилиями волков, тщетно старавшихся добраться до них. И вдруг – что за страшный сон, – раздался какой-то треск. Дверь распахнулась, и он увидел, как волки ворвались в просторную жилую комнату форта. Они бросились прямо на него и на кладовщика. Вой страшно усилился и начал не на шутку беспокоить его. Сон его превращался во что-то другое, во что именно, он не понимал, но сквозь это превращение его преследовал неумолкаемый вой.
Тут он проснулся и услышал вой наяву. С рычанием и ревом волки бросились на него и обступили со всех сторон. Чьи-то зубы впились ему в руку. Инстинктивно он вскочил в середину огня, и в ту же минуту почувствовал боль от острых клыков, вонзившихся ему в ногу. Тогда началась огневая битва. Он бросал во все стороны горящие уголья, пользуясь тем, что толстые рукавицы защищали его руки; со стороны костер в этот момент, наверное, был похож на вулкан.
Но это не могло долго продолжаться. Лицо его покрылось пузырями, брови и ресницы обгорели, и ногам было нестерпимо жарко в огне. Держа в каждой руке по горящей головне, он отошел к краю костра. Волки отступили. Повсюду, куда попадали раскаленные уголья, шипел снег, и всякий раз, как кто-нибудь из волков наступал на такой уголь, визг, вой и рычание возобновлялись с новой силой.
Запустив головешки в ближайших врагов, Генри сунул свои тлеющие рукавицы в снег и стал топтаться на месте, чтобы охладить ноги. Обе собаки его пропали, и он знал, что они послужили продолжением того пира, который начался несколько дней тому назад с Пузыря и завершить который суждено было ему…
– Вы еще не поймали меня! – заорал он, злобно грозя кулаком в сторону голодных зверей.
При звуке его голоса вся стая пришла в волнение; вой усилился, а волчица подошла совсем близко, наблюдая за ним разумным голодным взглядом.
Ему пришла в голову новая мысль, и он тотчас же принялся за дело. Разложив костер в виде большого круга, Генри улегся посредине, подложив под себя одеяло, чтобы защититься от тающего снега. Когда он таким образом скрылся под защитой огня, вся стая с любопытством подошла к самому краю костра, чтобы посмотреть, что с ним случилось. До сих пор им ни разу не удавалось еще подойти так близко к огню, и теперь они улеглись тесным кольцом, как собаки, моргая, позевывая и потягиваясь от непривычной теплоты. Но вдруг волчица села, подняла морду к звездам и завыла. Волки один за другим присоединились к ней, пока вся стая, усевшись на задние лапы и задрав морды кверху, не огласила воздух голодным воем.
Наступил рассвет, а за ним и день. Огонь догорал, топливо иссякло, и необходимо было сделать новый запас. Человек попробовал было выйти из огненного кольца, но волки поднялись ему навстречу. Горящие головешки заставили их отскочить в сторону, но они не отступили. Напрасно старался он отогнать их. Когда же, решив уступить, он вошел обратно в кольцо, один из волков бросился на него, но промахнулся и попал всеми четырьмя лапами в огонь. Он взвизгнул от боли и, зарычав, пополз назад, чтобы остудить лапы в снегу. Генри, сгорбившись, уселся на свое одеяло. Туловище его наклонилось вперед. Опущенные плечи и склоненная до колен голова красноречивее слов свидетельствовали о том, что он отказался от борьбы. Время от времени он поднимал голову, убеждаясь всякий раз, что костер затухает. Кольцо пламени уже прорвалось в нескольких местах, оставляя свободный проход. Проходы эти увеличивались, а стена огня уменьшалась.
– Теперь вы можете взять меня, когда захотите, – пробормотал он, – но я, по крайней мере, высплюсь.
Раз, проснувшись, он увидел прямо перед собой в проходе, образовавшемся в потухающем костре, волчицу, которая в упор смотрела на него.
Через некоторое время – ему казалось, что это было через несколько часов, – он снова проснулся. Произошла какая-то таинственная перемена, перемена, заставившая его широко раскрыть глаза от удивления. Что-то случилось. Сначала он не мог понять, что именно, но вдруг все стало ясно: волки исчезли. Оставались только следы на снегу, говорившие о том, как близко они подходили к нему. Сон начал опять овладевать им, голова его склонилась на колени, как вдруг он вздрогнул и проснулся окончательно.
Где-то вблизи слышались человеческие голоса, скрип нарт и постромок и нетерпеливый визг упряжных собак. Четверо нарт подъехали со стороны реки к месту привала между деревьями. Несколько человек обступили Генри, дремавшего в центре догорающего костра. Они расталкивали его, стараясь привести в чувство, а он смотрел на них как пьяный и бормотал странным заспанным голосом:
– Рыжая волчица… пришла кормиться вместе с собаками… сначала ела собачий корм… потом съела собак… а затем съела Билла…
– Где лорд Альфред? – заорал ему прямо в ухо один из людей, грубо тряся его за плечо.
Он тихо покачал головой:
– Нет, его она не съела; он покоится на дереве у последнего привала.
– Мертвый? – закричал человек.
– И в ящике, – ответил Генри.
Он стремительно вырвал плечо из рук державшего его человека:
– Слушайте, оставьте меня в покое… Я хочу спать. Спокойной ночи всем…
Глаза его закрылись, подбородок упал на грудь. И пока его клали на одеяло, морозный воздух уже успел огласиться его храпом. Но слышны были еще и другие звуки. Издалека неясно доносился голодный вой волчьей стаи, ушедшей искать другой пищи взамен ускользнувшего от ее клыков человека.
Часть вторая
Глава I
Битва клыков
Из всей стаи волчица первая уловила звук человеческих голосов и визг упряжных собак, и она же первая отскочила от укрывавшегося в гаснувшем огненном кольце человека. Стае не хотелось отказаться от своей добычи, и она еще несколько минут колебалась, прислушиваясь к голосам, а затем понеслась по следу, проложенному волчицей.
Впереди стаи бежал большой серый волк – один из ее вожаков. Это он повел всю стаю по следам волчицы, и он же угрожающе рычал на молодых волков и хватал их клыками, когда кто-нибудь из них дерзостно пытался обогнать его. Завидев впереди волчицу, серый волк наддал ходу.
Она побежала рядом со стариком, как будто это было ее законное место. Серый волк не ворчал на нее, не скалил своих клыков, когда она иногда быстрым прыжком опережала его. Наоборот, он казался явно расположенным к ней, пожалуй, даже чересчур явно с точки зрения волчицы, ибо лишь только серый волк подходил к ней чересчур близко (а он, по-видимому, находил в этом большое удовольствие), она рычала на него и скалила зубы… При случае она не останавливалась перед тем, чтобы укусить его в плечо, но он не сердился на нее. Он только отскакивал в сторону и некоторое время неуклюжими прыжками бежал впереди, напоминая своим видом и поведением сконфуженного деревенского парня.
Она была его единственной заботой во время бега, но у волчицы было много забот. По другую сторону от нее бежал худой матерый волк, полуседой, со следами многих битв на теле. Он все время бежал с правой стороны от волчицы, быть может, потому что у него был только один глаз, и притом левый. Он также проявлял явное желание держаться ближе к ней, стараясь прикоснуться своей покрытой рубцами мордой к ее плечу, шее или телу. Она отбивалась от него зубами, точно так же, как от бежавшего по другую сторону самца. Когда же оба они принимались одновременно выказывать ей свое расположение, волчица быстрыми укусами отделывалась от своих поклонников, продолжая в то же время указывать путь стае и ни на минуту не убавляя шага. При таких стычках оба самца оскаливали клыки и угрожающе рычали друг на друга. Они, конечно, сцепились бы, но мучительное и властное чувство голода заглушало в них на время даже чувство любви и ревности.
Всякий раз, отскакивая от острых клыков предмета своих желаний, старый волк налетал на молодого трехлетка, бежавшего по правую, слепую сторону от него. Молодой вояк был уже вполне развит и, несомненно, обладал исключительной силой и выносливостью, если принять во внимание истощенное и голодное состояние стаи. Тем не менее он бежал немного позади старого волка, так что голова его приходилась вровень с плечом Одноглазого. Всякий раз, как он пытался, – что случалось, впрочем, довольно редко, – обогнать его, удар клыками и грозное рычание возвращали его на прежнее место. Но иногда он тихонько и осторожно отставал, стараясь втереться между старым волком и волчицей. За это ему мстили с двух, а иногда и с трех сторон. Стоило волчице выразить рычанием свое недовольство, как старый вожак набрасывался на трехлетка, к нему иногда присоединялась и сама волчица, а вслед за ней молодой волк, бежавший впереди.
В такие минуты, видя перед собой шесть рядов грозных зубов, молодой волк быстро останавливался, поднимался на дыбы и, напряженно вытянув передние лапы, скалил клыки и ерошил шерсть. Эта заминка в авангарде бегущей стаи нарушала порядок и в задних рядах. Бежавшие волки наскакивали на трехлетка и выражали свое негодование, кусая его за задние ноги и за бока. Он рисковал навлечь на себя большие неприятности, ибо голод и озлобление всегда идут рука об руку, но с безграничной уверенностью юности настойчиво повторял свои попытки, неизменно заканчивавшиеся полным поражением.
Будь у них пища, любовь и борьба за нее давно выступили бы на первый план, и стая распалась бы. Но стая находилась в отчаянном положении. Она была истощена длительным голодом и бежала медленнее обычного. В арьергарде тащились ослабевшие волки – самые старые и самые молодые. Впереди шли самые сильные, но все они больше походили на скелеты, чем на рослых волков. Тем не менее, за исключением нескольких инвалидов, все они двигались непринужденно и без видимых усилий. Их натянутые мускулы хранили в себе, казалось, неистощимый источник энергии. За каждым стальным узлом мускулов находился другой такой же стальной узел, за ним еще и еще, и так, по-видимому, без конца.
В этот день они прошли много миль. Они бежали всю ночь и весь следующий день по замерзшей мертвой равнине. Нигде не было заметно ни малейшего признака жизни. Они одни двигались по бесконечной пустыне. Они были единственными живыми существами, и они искали других живых существ, чтобы растерзать их и тем продлить свою жизнь.
Им пришлось пересечь немало долин и перебраться через множество речек прежде, чем поиски их увенчались успехом. Они напали на стадо оленей. Сначала им попался крупный самец. Это было мясо и жизнь, не защищенные таинственным кольцом огня и летающими языками пламени. Раздвоенные копыта и ветвистые рога были им хорошо знакомы, и они смело отбросили здесь свою обычную осторожность и терпение. Борьба была короткая и жестокая. На оленя набросились сразу со всех сторон. Он разбивал им черепа страшными ударами своих тяжелых копыт, разрывал их шкуры, поднимал их на свои огромные рога и втаптывал в снег. Но, наконец, обессилев, он свалился на землю, волчица свирепо впилась ему в шею, и в ту же минуту сотни зубов вонзились во все части его тела, пожирая его живьем, в то время как он делал еще последнее усилие, чтобы защитить драгоценную жизнь.
Пищи было вдоволь. Олень весил около восьмисот фунтов – полных двадцать фунтов мяса на каждого из сорока с лишним волков стаи. Но если они умели голодать, то зато умели и есть, и вскоре только несколько обглоданных костей напоминали о сильном красивом животном, которое столкнулось со стаей всего несколько часов назад.
После этого наступило время отдыха и сна. Наполнив брюхо, молодые самцы начали ссориться и драться, и это продолжалось в течение ближайших нескольких дней, пока вся стая не разбрелась в разные стороны. Голод кончился. Они находились теперь в стране, богатой дичью, и хотя все еще продолжали охотиться всей стаей, но сделались осторожнее, выбирая из пробегавших мимо оленьих стад отяжелевших самок или хромоногих самцов.
В этой благодатной стране наступил, наконец, день, когда стая разделилась на две части и разошлась в разные стороны. Волчица, а с ней вместе молодой самец и одноглазый волк, увели половину стаи вниз по реке Макензи и дальше на восток, в страну озер. С каждым днем эта часть стаи таяла. Исчезали парами – самец и самка. Иногда одинокий самец изгонялся острыми зубами своих соперников. В конце концов остались только четверо: волчица, молодой волк, одноглазый старик и тщеславный трехлеток.
Волчица находилась последнее время в свирепом настроении, и все три поклонника носили на себе следы ее зубов. Но они никогда не отвечали ей тем же и даже не пробовали защищаться. Они подставляли плечо под ее жестокие укусы, виляли хвостами, семенили ногами, стараясь смягчить ее злобу. Но если к ней они относились более чем мягко, то друг друга не щадили.
Трехлеток сделался необычайно самонадеянным и свирепым. Однажды он напал на одноглазого волка со слепой стороны и разорвал ему ухо в клочья. Хотя седой старик и был слеп на один глаз, но против молодости и силы своего противника он выставил мудрость своего многолетнего опыта. Утраченный глаз и покрытая рубцами морда красноречиво свидетельствовали о том, что этот опыт чего-нибудь да стоил. Слишком много сражений выдержал он на своем веку, чтобы почувствовать малейшее колебание перед дерзким юнцом.
Борьба началась честно, но кончилась нехорошо; трудно было бы предсказать ее результат, потому что третий волк присоединился к старику, старый и молодой вожак вместе напали на самонадеянного трехлетка и вывели его из строя. Его с двух сторон осадили не знавшие пощады клыки прежних товарищей. Забыты были дни, когда они охотились вместе, дичь, которую они убивали, тяжелые муки голода. Все это было делом прошлого. На очереди стояла любовь – дело более важное и более жестокое, чем добывание пищи.
Тем временем волчица – причина всего этого – спокойно сидела на задних лапах и наблюдала. Это даже нравилось ей. Это был ее день, – а такие дни бывали не часто, – день, когда шерсть ерошилась, клык ударялся о клык или погружался в мягкое мясо и рвал его – и все это из-за желания обладать ею.
И во имя любви трехлеток, в первый раз познавший, что такое увлечение, отдал свою жизнь. По обеим сторонам его тела стояли оба соперника. Они не спускали глаз с волчицы, которая улыбалась им, сидя на снегу. Но старый волк был умен, умен и опытен не только в борьбе, но и в любви. Молодой волк обернулся, чтобы зализать рану на плече. Шея его была повернута в сторону противника. Своим единственным глазом старик увидел открывшуюся возможность. Он бросился на соперника, и клыки его сомкнулись, образовав на шее противника глубокую рваную рану. Зубы одноглазого встретили на пути большую шейную вену и перегрызли ее. Затем он отскочил в сторону.
Молодой волк дико зарычал, но рычание это сейчас же сменилось сухим кашлем. Истекая кровью и кашляя, пораженный насмерть, он бросился на старика, но жизнь уже угасала в нем, ноги подкашивались, туман застилал глаза, а удары и прыжки становились все слабее и слабее.
А волчица все так же продолжала сидеть на задних лапах и улыбаться. Ее радовало происходившее; таков был закон любви в пустыне, так разыгрывалась там первобытная трагедия пола; это была трагедия только для тех, кто погибал в этой борьбе; для победителя это было торжество и достижение цели.
Когда молодой волк растянулся без движения на снегу, Одноглаз подошел к волчице. В походке его сквозила гордость, смешанная, однако, с осторожностью. Он, по-видимому, ждал холодного приема и был поэтому сильно удивлен, когда та при его приближении не оскалила зубов. Впервые она встретила его ласково; она обнюхала его и даже снизошла до того, что стала резвиться с ним, как настоящий щенок. И он, несмотря на свой почтенный возраст и долголетний опыт, вел себя легкомысленно.
Забыты были побежденные соперники и история любви, красной кровью написанная на снегу. Только на минуту вспомнил Одноглаз обо всем этом, когда присел зализать свои раны. Тут губы его сжались, как бы для того, чтобы зарычать, шерсть на шее и плечах невольно ощетинилась, и лапы стали судорожно взрывать снег, точно собираясь сделать прыжок. Но в следующее мгновение все снова было забыто, и он погнался за волчицей, которая игриво манила его за собой в лес.
После этого они побежали рядом, как старые друзья, понявшие наконец друг друга. Дни проходили за днями, и они не расставались, вместе охотясь и деля убитую дичь. Спустя некоторое время волчицей овладело какое-то беспокойство. Казалось, она искала чего-то и не могла найти. Ее манили ямы, оставшиеся от упавших деревьев, и она целыми часами обнюхивала заполненные снегом трещины в скалах и пещерах под нависшими берегами. Старого Одноглаза это нисколько не интересовало, но он добродушно следовал за ней, и, когда ее поиски в каком-нибудь месте затягивались слишком долго, он ложился и терпеливо ждал, пока она не побежит дальше.
Они нигде не задерживались подолгу и, обойдя всю местность, вернулись к реке Макензи; они медленно шли вдоль реки, иногда отходя от нее, чтобы поохотиться на ее притоках, но постоянно возвращались к главному руслу. Изредка им попадались другие волки, обыкновенно парами, но встречи эти не возбуждали ни у тех, ни у других никакой радости или желания снова образовать стаю. Несколько раз им попадались одинокие бродячие волки. Это были всегда самцы; они стремились присоединиться к Одноглазу и волчице, но Одноглаз не допускал этого, и когда волчица становилась бок о бок с ним, ероша шерсть и показывая клыки, одинокие волки отступали и, поджав хвосты, продолжали свой унылый путь.
Однажды, в лунную ночь, пробегая по безмолвному лесу, Одноглаз вдруг остановился. Морда его поднялась кверху, хвост выпрямился и раздувшиеся ноздри принялись обнюхивать воздух. Кроме того, он поднял одну ногу, как это делают собаки. Он был недоволен и продолжал втягивать воздух, стараясь определить взволновавший его запах. Но волчица только раз небрежно втянула воздух и пошла дальше, стараясь этим успокоить его. Одноглаз последовал за ней, но беспокойство его не унималось, и он время от времени останавливался, чтобы тщательнее исследовать настороживший его запах.
Волчица осторожно выползла на край прогалины. Несколько минут она простояла там в одиночестве. Затем Одноглаз, пробираясь ползком, весь насторожившись, с взъерошенной шерстью, каждый волос которой выражал сильнейшее беспокойство, приблизился к ней. Они остановились рядом, прислушиваясь и нюхая воздух.
До их слуха донесся лай и рычание дерущихся собак, гортанные крики мужчин, визгливые голоса бранящихся женщин и раз даже пронзительный крик ребенка. За исключением больших обтянутых шкурами хижин, пламени костра, на фоне которого мелькали какие-то неясные фигуры, и ровно подымавшегося кверху дыма, ничего нельзя было разобрать. Но обоняние их было раздражено тысячами запахов индейского лагеря, запахов, ничего не говоривших Одноглазу, но до мельчайших подробностей знакомых волчице. Она почувствовала странное волнение и стала с возрастающим наслаждением втягивать воздух. Но старый Одноглаз был полон сомнений. Он чувствовал страх и сделал попытку уйти. Она обернулась, коснулась мордой его шеи, как бы успокаивая, и снова стала смотреть по направлению лагеря. В глазах ее опять появилось разумное выражение, но на этот раз его вызвал не голод. Она вся трепетала от желания пойти вперед, подойти ближе к костру и повозиться с собаками, ныряя и крутясь между человеческих ног.
Одноглаз нетерпеливо топтался около нее; беспокойство вновь охватило волчицу, и она снова ощутила потребность найти то, что искала. Она повернулась и побежала обратно в лес, к великой радости Одноглаза, который бежал впереди, пока они не скрылись под защитой деревьев.
Скользя, как тени, освещенные луной, они напали на след нарт. Оба носа опустились к следам на снегу. Следы были совсем свежие. Одноглаз осторожно бежал впереди, а волчица следовала за ним по пятам. Широкие лапы волков мягко, словно бархатные, ступали по снегу. Одноглаз уловил движение чего-то белого на белом фоне снега. До сих пор он бежал скользящей быстрой побежкой, но это было ничто в сравнении со скоростью, которую он развил теперь. Впереди него мелькал белый комок, привлекший его внимание.
Они бежали по узкой тропе, окаймленной с двух сторон молодыми соснами. Сквозь деревья виден был конец тропинки, выходившей на освещенную луной поляну. Одноглаз быстро приближался к заинтересовавшему его белому предмету. Прыжок за прыжком и, наконец, он настиг его. Еще прыжок – и он схватил бы его зубами. Но этого прыжка ему не удалось сделать. Белый клубок, оказавшийся белым зайцем, вдруг взвился высоко в воздух перед самым его носом и начал раскачиваться и скакать над ним, исполняя в вышине какой-то фантастический танец и ни на секунду не опускаясь к земле.
Одноглаз от неожиданности с ревом отскочил, затем улегся в снег и притаился, грозно рыча на таинственный и страшный предмет. Но волчица хладнокровно оттолкнула его. Она замерла на минуту и, прицелившись, бросилась на пляшущего в воздухе зайца. Она прыгнула высоко, но все же недостаточно, чтобы схватить прельщавшую ее добычу, и зубы ее с металлическим звуком щелкнули в воздухе. Она прыгнула в другой и в третий раз.
Волк медленно выпрямился и стал следить за своей подругой. Теперь он был, по-видимому, недоволен ее неудачными попытками и сам сделал могучий прыжок. Зубы его схватили зайца и потащили его вниз к земле. Но в ту же секунду старый волк услышал за собой подозрительный треск и с удивлением увидел над своей головой склонившуюся молодую сосну, которая грозила свалиться на него. Челюсти его разжались, выпустив добычу, и он отскочил в сторону, спасаясь от неожиданной опасности. Старик громко зарычал, и вся шерсть его от страха и ярости встала дыбом. В тот же миг молодая сосна выпрямилась, увлекая за собой вверх танцующего зайца.
Волчица пришла в ярость и вонзила свои клыки в плечо самца, а он, испугавшись и не соображая, что означает это новое нападение, ответил ей тем же, разодрав в кровь морду своей подруги. Этот отпор явился для волчицы полной неожиданностью, и она бросилась на Одноглаза, рыча от негодования. Он тотчас заметил свою ошибку и постарался умилостивить волчицу; но она решила хорошенько проучить своего товарища, и тот, отказавшись от мысли смягчить ее гнев, завертелся кругом, пряча голову и подставляя плечи под ее острые зубы.
Тем временем заяц продолжал свою пляску в воздухе. Волчица уселась на снег, а старый Одноглаз, напуганный ею еще больше, чем таинственным деревом, снова прыгнул за зайцем. Опустившись вниз, с зайцем в зубах, он первым долгом поглядел на сосну. Она, как и раньше, опять нагнулась к земле. Он съежился и ощетинился, ожидая удара, но все же не выпустил зайца. Однако удара не последовало. Сосна продолжала оставаться все в том же наклонном положении. Когда он двигался, двигалась и она, и тогда он рычал на нее сквозь стиснутые челюсти; когда он сохранял неподвижность, сосна делала то же самое, и поэтому он решил, что лучше не двигаться. Все же теплая кровь зайца казалась ему очень вкусной.
Из этого затруднительного положения его вывела волчица. Она взяла от него зайца, и пока сосна угрожающе качалась и дрожала над ней, она спокойно откусила ему голову. После этого сосна сразу выпрямилась и больше не беспокоила их, приняв перпендикулярное положение, в котором природа судила ей расти. Затем Одноглаз и волчица поделили между собой дичь, таинственно пойманную для них природой.
Они открыли еще много таких же тропинок, где зайцы висели в воздухе, и волчья пара исследовала их все; волчица шла впереди, а Одноглаз следовал за ней, наблюдая и учась у нее, как обкрадывать капканы. Этот урок сослужил ему впоследствии хорошую службу.
Глава II
Логовище
Целых два дня волчица и Одноглаз бродили вокруг индейского лагеря. Он испытывал смутную тревогу и беспокойство; волчицу же лагерь манил, и ей не хотелось уходить от него. Но когда однажды утром воздух огласился раскатистым выстрелом и заряд попал в ствол дерева на несколько дюймов выше головы Одноглаза, волки перестали колебаться и убежали легким упругим шагом, быстро отложив между собой и грозившей им опасностью несколько миль. Они не ушли далеко – всего несколько дней пути. Стремление волчицы найти то, что она искала, превратилось в настоятельную необходимость. Она отяжелела и не могла быстро бегать. Раз как-то, преследуя зайца, – занятие, не представлявшее для нее обычно никакого труда, – она почувствовала слабость и прилегла отдохнуть. Одноглаз подошел к ней; но когда он нежно коснулся ее шеи, она так злобно огрызнулась, что он отскочил назад, делая смешные усилия, чтобы избежать ее зубов. Она становилась с каждым днем вспыльчивее, он же, напротив, обнаруживал все больше терпения и заботливости.
Наконец, она нашла то, что искала. На несколько миль выше протекала небольшая река, впадавшаяся летом в Макензи. Зимой же она замерзала до самого каменистого дна и превращалась от истоков до устья в белую застывшую твердую массу. Волчица шла усталой походкой впереди, а за ней следовал Одноглаз; вдруг, заметив нависший выступ высокого берега, она свернула в сторону и направилась к нему. Весенние бури и тающие снега подмыли берег, образовав в одном месте небольшую пещеру с узким проходом.
Волчица остановилась у входа в пещеру и тщательно осмотрела стену. Затем побежала вдоль основания ее сначала в одну сторону, потом в другую, до того места, где каменная масса круто отрывалась от мягкой линии берега. Вернувшись к пещере, она вошла внутрь; там ей пришлось проползти около трех футов, после чего стены расширились, образуя небольшую круглую камеру, приблизительно в шесть футов в диаметре. Потолок приходился почти над самой головой, но зато там было сухо и уютно. Волчица тщательно осмотрела всю пещеру, в то время как возвратившийся Одноглаз терпеливо поджидал ее у входа. Она пригнула голову, опустив нос к земле и протянув его как можно ближе к своим тесно сжатым ногам; затем, сделав вокруг этой точки несколько кругов, она с тяжелым вздохом, пожалуй, более похожим на стон, свернулась клубком, вытянула лапы и легла мордой ко входу в пещеру. Одноглаз, насторожив с любопытством уши, смеялся над ней, и при свете дневных лучей, проникавших в пещеру, волчица могла заметить очертания его хвоста, которым он добродушно помахивал.
Она прижала уши к голове, кокетливым движением направив их заостренные концы назад и вниз и мирно высунула язык, показывая таким образом, что чувствует себя вполне удовлетворенной и довольной.
Одноглаз был голоден. Он улегся у входа и заснул, но сон его не был спокоен. Он часто просыпался и прислушивался к тому, что творилось во внешнем мире, где апрельское солнце ярко блестело на снегу. Сквозь дремоту до его слуха доносилось журчание ручейков, и он поднимался, напряженно ловя эти звуки. Солнце возвратилось, и пробуждавшаяся северная природа манила его. Зарождалась новая жизнь. В воздухе пахло весной, под снегом чувствовалось брожение, живительные соки скоплялись в деревьях, распространяя острый аромат; набухшие почки сбрасывали с себя зимние оковы.
Напрасно бросал он беспокойные взгляды на волчицу, она не обнаруживала ни малейшего желания встать. Он оглянулся на внешний мир и увидел несколько белых птичек, пролетевших мимо пещеры. Старик поднялся было, чтобы выйти, но, посмотрев на свою подругу, снова улегся и задремал. Чей-то крошечный пронзительный голосок вдруг коснулся его слуха. Дважды во сне он провел лапой по носу. Затем проснулся. На кончике его носа жужжал комар. Это был старый солидный комар, по-видимому, из тех, которые проснулись после зимней спячки. Одноглаз не мог больше устоять против голоса природы. К тому же он был голоден.
Он подполз к волчице, стараясь убедить ее пойти вместе с ним. Но она зарычала на него, и он вышел один навстречу яркому солнцу. Снег сделался рыхлым и затруднял движения. Он направился к замерзшему руслу реки, где снег, защищенный тенью деревьев, сохранял еще некоторую твердость. Но, пробродив около восьми часов, он вернулся к вечеру в пещеру еще более голодным, чем ушел оттуда. Он видел дичь, но не сумел поймать ее. Он провалился в подтаявший снег, и, пока барахтался в нем, заяц легко ускользнул от врага.
Дойдя до пещеры, волк вдруг остановился, охваченный неясными подозрениями. До него доносились какие-то странные слабые звуки. Это не был голос волчицы, а между тем он показался ему как будто знакомым. Он осторожно пополз в пещеру, но был встречен грозным рычанием подруги. Это не смутило его, хотя и заставило остановиться на почтительном расстоянии; он продолжал с интересом прислушиваться к непрекращавшемуся писку и заглушенным стонам.
Волчица злобно прогнала его, и он снова улегся и заснул у входа. Наутро, когда слабый свет озарил пещеру, он начал доискиваться источника этих смутно знакомых ему звуков. В рычании волчицы появились какие-то новые ноты. В них чувствовалась ревность, и старый волк продолжал держаться на почтительном расстоянии. Тем не менее он успел заметить между ногами волчицы вдоль ее тела пять странных живых клубков, слабых, беспомощных и слепых, издававших какие-то жалобные звуки. Он страшно удивился. Подобные происшествия случались и раньше в его продолжительной и счастливой жизни, даже неоднократно, и тем не менее они всякий раз вызывали в нем глубокое удивление.
Его подруга посмотрела на него с тревогой. Время от времени она испускала ворчание, а когда ей казалось, что он подходит слишком близко, ворчание это переходило в рев. В ее памяти не хранилось, правда, соответствующего прецедента, но ее инстинкт, который воплощал в себе весь опыт матерей-волчиц, говорил ей, что существуют отцы, поедающие собственных беспомощных новорожденных детенышей. Это порождало в ней такой страх, что она не позволяла Одноглазу подойти посмотреть на своих собственных детей.
Но опасения ее были напрасны. Старый Одноглаз, в свою очередь, чувствовал повелительный импульс, который был тоже не чем иным, как инстинктом, унаследованным им от многих поколений волков-отцов. Он не задумывался над ним и не удивлялся его появлению. Этот импульс таился в каждой клеточке его существа, а потому вполне естественно, что он повиновался ему и тотчас же, повернувшись спиной к своему новорожденному семейству, отправился на поиски мяса, необходимого для жизни.
В пяти или шести милях от логовища река разветвлялась под прямым углом и исчезала в горах. Направившись вдоль левого русла, Одноглаз напал на свежий след. Он обнюхал его и, почувствовав, что след только что проложен, быстро сжался, глядя в ту сторону, где он исчезал. Затем он решительно повернул направо и пошел вдоль правого русла. Следы были гораздо больше его собственных, и он понял, что тут ему ничем поживиться не придется. Пробежав вдоль правого русла около полумили, он уловил звук грызущих зубов; он подкрался к дичи и увидел, что это был дикобраз, который, опершись лапами о дерево, точил свои зубы о кору. Одноглаз осторожно приблизился к нему, питая, однако, мало надежды на успех. Он был знаком с этой дичью, хотя ему никогда еще не приходилось встречать ее в этих широтах; за всю свою жизнь он ни разу не пробовал мяса дикобраза. Но он давно уже знал, что на свете существуют такие вещи, как Счастье и Случай, и продолжал подкрадываться. Никогда нельзя предвидеть, что может произойти, когда дело идет о живых существах.
Дикобраз свернулся в клубок и выпустил во все стороны длинные, острые иглы, защищавшие его от нападения. Однажды, в своей юности, Одноглаз как-то слишком близко обнюхал такой на вид неподвижный клубок игл и получил неожиданно сильный удар хвостом по носу. Одна игла застряла у него в морде и оставалась там несколько недель, вызывая жгучую боль, пока не вышла, наконец, сама. Он улегся, выбрав удобное положение, так что морда его находилась на расстоянии фута от хвоста дикобраза, и стал терпеливо и спокойно ждать. Кто знает, что может случиться? Дикобраз, пожалуй, развернется, и тогда Одноглаз одним ударом лапы сумеет распороть его нежное незащищенное брюхо.
Но по истечении получаса он встал, злобно зарычал на неподвижный клубок и двинулся дальше. Ему случалось и прежде понапрасну терять время, ожидая, чтобы клубок развернулся, и он решил не рисковать на этот раз. Волк двинулся дальше вдоль правого русла реки, но день проходил, а добычи не было.
Пробудившийся в нем инстинкт отца властно требовал от него во что бы то ни стало найти мясо. Среди ночи он случайно наткнулся на птармигана. Выйдя из чащи леса, он столкнулся нос к носу с этой глупой птицей. Она сидела на бревне на расстоянии менее фута от морды Одноглаза. Оба одновременно заметили друг друга. Птица сделала попытку взлететь, но он ударил ее лапой, сбросил на землю и, накинувшись, вонзил в нее зубы в тот момент, когда она быстро побежала по снегу, пытаясь подняться на воздух. Как только зубы его впились в мясо и хрупкие кости, он принялся за еду; но потом, как будто вспомнив что-то, повернул обратно домой, неся птармигана в зубах.
По привычке мягко ступая, скользя, как тень, и внимательно рассматривая все, что попадалось ему на пути, он снова напал приблизительно в миле от разветвления на широкие следы, которые заметил еще утром. Поскольку следы шли по его пути, он тронулся дальше, готовый встретить их обладателя на каждом повороте реки.
Он выглянул из-за выступа скалы, где река делала необыкновенно большую извилину, и его зоркий взгляд уловил нечто такое, что заставило его прилечь. Это был обладатель замеченных им следов – большая рысь, и притом самка. Она лежала, съежившись, перед свернувшимся в клубок дикобразом точно так же, как лежал незадолго перед этим он. Если Одноглаз скользил раньше, как тень, то теперь он заскользил, как привидение, обходя зверей, пока не очутился далеко влево от безмолвной неподвижной пары.
Он улегся в снег, положив рядом с собой птармигана, и стал пристально наблюдать сквозь иглы низкорослой сосны за открывшейся перед ним сценой: рысь и дикобраз выжидали друг друга. Любопытное это было зрелище – наблюдать, как одно живое существо выжидало, чтобы съесть другое, а то, в свою очередь, выжидало, чтобы спасти свою жизнь. Тем временем старый Одноглаз, скорчившись за своим прикрытием, вмешался в эту игру, выжидая каприза судьбы, который помог бы ему в охоте за мясом, тоже составлявшим для него вопрос жизни.
Прошло полчаса, прошел час – ничего не изменилось. Клубок, покрытый иглами, по своей неподвижности напоминал камень; рысь походила на мраморное изваяние; старый Одноглаз казался мертвым. А между тем все три зверя напряженно ждали, и вряд ли когда-либо жизнь пульсировала в них интенсивнее, чем в минуту этого кажущегося окаменения.
Вдруг Одноглаз чуть-чуть подвинулся и с любопытством выглянул из своей засады. Что-то случилось. Дикобраз наконец решил, что враг его удалился. Медленно и осторожно он стал разворачивать свою непроницаемую броню. Его не волновало грозное предчувствие. Медленно, медленно клубок развернулся и вытянулся. Одноглаз вдруг ощутил какую-то влажность во рту; у него невольно потекли слюнки при виде живого мяса, развернувшегося перед ним, как лакомое блюдо.
Дикобраз заметил своего врага прежде, чем успел окончательно развернуться. В этот момент рысь ударила его лапой. Удар был молниеносный. Лапа с острыми загнутыми когтями вцепилась в мягкое брюхо и быстрым движением распорола его. Если бы дикобраз совершенно развернулся или заметил бы своего врага на секунду позже, чем тот успел нанести удар, лапа рыси осталась бы невредимой; но теперь боковым ударом хвоста дикобраз всадил в лапу рыси несколько острых игл.
Все это произошло почти одновременно: удар рыси, ответный удар ее жертвы, отчаянный визг дикобраза и вой огромной кошки, не ожидавшей нападения.
Одноглаз вскочил от волнения, насторожив уши и вытянув хвост. Рысь пришла в дикую ярость и ринулась на зверя, причинившего ей боль. Но дикобраз, визжа, ворча и безуспешно стараясь с распоротым брюхом снова свернуться в клубок, продолжал наносить рыси своим хвостом удары, заставлявшие ее каждый раз вскрикивать от удивления и боли. Наконец, она отступила, сильно чихая; морда ее была так утыкана иглами, что напоминала чудовищную подушку для булавок. Она терла ее лапами, стараясь избавиться от огненных стрел, тыкалась ею в снег, чесалась о ветки и стволы деревьев, делала во все стороны огромные прыжки, обезумев от боли и ужаса.
Она безостановочно чихала и быстрыми, сильными ударами своего обрубка-хвоста старалась отмахнуться от вонзившихся в нее игл. Наконец она перестала скакать и довольно долго оставалась неподвижной. Одноглаз напряженно следил. И даже он вздрогнул и невольно взъерошил шерсть, когда рысь вдруг без всякого предупреждения сделала громадный прыжок, испустив при этом протяжный дикий рев. Затем она поскакала прямо по дороге, сопровождая каждый прыжок громкими воплями. Только когда голос ее замер в отдалении, Одноглаз решился выйти из своей засады. Он шел так осторожно, как будто снег был усеян иглами дикобраза, которые могли каждую минуту наколоть его нежные лапы. Дикобраз встретил его писком и злобным щелканьем своих длинных зубов. Ему снова удалось свернуться в клубок, но это уже не был прежний плотный клубок: мускулы его были слишком истерзаны, и сам он, почти разодранный пополам, истекал кровью.
Одноглаз набрал полный рот обагренного кровью снега и начал жевать и глотать его. Это раздражало его слюнные железы, и голод его еще усилился, но он был слишком стар, чтобы забыть об опасности. Он терпеливо ждал, лежа на снегу, пока дикобраз щелкал зубами, ворчал, стонал и изредка болезненно взвизгивал. Вскоре Одноглаз заметил, что иглы начали опускаться, и дрожь пробежала по всему телу раненого зверя. Вдруг дрожь прекратилась, тело вытянулось и осталось неподвижным.
Нервным, боязливым движением лапы Одноглаз развернул дикобраза во всю его длину и повернул его на спину. Ничего не произошло. Он несомненно был мертв.
Минуту Одноглаз внимательно смотрел на него, затем осторожно схватил зубами и пошел вниз по реке, отчасти неся его, отчасти волоча по земле, отвернув голову, чтобы не касаться колючей шкуры зверя. Вдруг он вспомнил что-то, бросил свою добычу и вернулся к тому месту, где оставил птармигана. Он ни минуты не колебался. Он знал, что ему надо делать, и потому быстро съел птицу. Затем он вернулся и поднял дикобраза.
Когда он притащил свою добычу в берлогу, волчица осмотрела ее, повернула к нему морду и мягко лизнула его по шее. Но в следующую минуту она снова отогнала его рычанием от щенков, хотя на сей раз в этом рычании было больше извинения, чем злобы. Инстинктивный страх волчицы перед отцом ее потомства исчез. Он вел себя, как подобает отцу, и не выражал кощунственного желания уничтожить маленькие живые существа, которые она произвела на свет.
Глава III
Серый волчонок
Он заметно отличался от своих братьев и сестер; в то время как на их шерсти был заметен рыжий оттенок, унаследованный от матери-волчицы, он один походил в этом отношении целиком на отца. Он был единственным серым щенком из всего выводка. Одним словом, он уродился чистокровным волком, как две капли воды похожим на старого Одноглаза, с той только разницей, что у него было два глаза, а у отца один.
Глаза серого волчонка только недавно открылись, но он уже прекрасно различал предметы, а в то время, когда они были еще закрыты, ему помогали осязание, обоняние и вкус. Он прекрасно знал своих двух братьев и сестер и уже начинал неуклюже резвиться с ними и даже пробовал драться, причем из его маленького горлышка вырывались странные хриплые звуки – предвестники рычания. Еще задолго до того, как у него открылись глаза, он научился осязанием, вкусом и обонянием узнавать свою мать – этот источник тепла, жидкой пищи и нежности. У нее был мягкий ласкающий язык, который успокаивал его, когда она проводила им по его маленькому мягкому телу, и волчонок, почуяв его прикосновение, сильнее прижимался к матери и сладко засыпал.
Почти весь первый месяц своей жизни он провел во сне; но теперь он уже хорошо видел и, бодрствуя все дольше и дольше, прекрасно изучил окружавший его маленький мир. Его мир был мрачен, но он не сознавал этого, так как никогда не видел ничего другого. В его мире всегда царила полутьма, но глаза волчонка не знали еще, что такое яркий свет. Его мир был очень мал: границей ему служили стены берлоги; но, не имея понятия о просторе внешнего мира, он не испытывал стеснения от узких рамок своего существования.
Однако он довольно скоро обнаружил, что одна из стен его мира отличается от остальных. Это был вход в берлогу, откуда проникал свет. Свое открытие он сделал задолго до того, как начал сознательно мыслить. Стена эта стала притягивать волчонка еще раньше, чем глаза его открылись, чтобы взглянуть на нее. Свет от нее ударял по сомкнутым векам, бил по зрительным нервам маленькими искрометными стрелками, теплыми и удивительно приятными. Все его тело и каждая частица этого тела влеклись к свету и толкали звереныша к нему, точно так же, как сложный химический процесс заставляет растение безудержно стремиться к солнцу. В самом начале своей жизни, еще до пробуждения сознания, он подползал к отверстию логовища; в этом братья и сестры следовали его примеру. Ни разу за это время никто из них не пытался ползти по направлению к темным углам задних стен. Свет манил их, как будто они были растения; жизненный процесс, руководивший ими, требовал света как необходимого условия существования, и их маленькие детские тела слепо и неудержимо тянулись к нему, словно ростки виноградной лозы. Позже, когда в каждом из них начала проявляться индивидуальность и в связи с этим стали определяться самостоятельные наклонности и желания, это стремление к свету еще более усилилось. Они вечно ползли и тянулись к нему, и волчице стоило немалого труда отгонять их обратно.
В скором времени волчонок познакомился и с другими особенностями своей матери, кроме ласкового и нежного языка. В своем постоянном стремлении к свету он узнал, что у матери есть еще острая морда, которая сильным толчком могла дать хороший урок, и лапа, умевшая ударить и перевернуть быстрым и уверенным движением. Он узнал еще ощущение боли и в то же время научился избегать ее; для этого следовало прежде всего не подвергать себя риску, а уж если проштрафился, надо было уметь вовремя отступить и извернуться. Это были уже сознательные поступки, явившиеся результатом его первых обобщений. Раньше он инстинктивно избегал боли, так же инстинктивно, как тянулся к свету. Теперь он стал избегать боли, сознавая, что это есть боль.
Он был свирепым волчонком. Такими же были его братья и сестры. Ничего удивительного в этом не было. Он был плотоядным животным и происходил от тех, кто убивал мясо и поедал мясо. Отец и мать его питались исключительно мясом. Молоко, которое он сосал в первые дни своей жизни, было непосредственным продуктом мяса, и теперь, когда ему минул месяц и глаза его уже неделю как открылись, он и сам начал есть это мясо, полупереваренное волчицей, которая изрыгала его для своих пяти подрастающих щенят, предъявлявших к ее материнской груди чересчур большие требования.
Но он был злее всех остальных волчат. Он умел рычать громче других, и припадки злости у него бывали страшнее, чем у них. Он первый научился опрокидывать братьев и сестер ударом лапы; он первый схватил другого волчонка за ухо и потащил его, рыча сквозь крепко стиснутые челюсти; и он же, несомненно, причинял своей матери больше всего хлопот, неудержимо стремясь подползти ко входу в берлогу.
Чарующая сила света с каждым днем все сильнее действовала на серого волчонка. Он то и дело ухитрялся подползать к самому выходу, и его то и дело отгоняли оттуда. Но он не знал, что это вход в берлогу. Он ничего не знал о выходах и входах, через которые переправляются, чтобы попасть из одного места в другое; не знал вообще никаких других мест, а тем паче как до них добраться. Поэтому вход в пещеру казался ему тоже стеной – стеной света. Эта стена являлась для него таким же источником благодати, как солнце для человека. Она притягивала его, как огонь притягивает бабочку. Он постоянно тянулся к ней. Жизнь, быстро распускавшаяся в нем, толкала его к стене света, ибо она знала, что это единственный выход в тот мир, где ему суждено жить. Но он сам ничего не знал об этом. Он и не подозревал о том, что существует другой мир.
С этой стеной света было связано одно странное обстоятельство. Отец его – которого он уже научился различать и считал единственным, кроме матери, обитателем мира, отец, спавший близко к свету и приносивший мясо, – обладал странной способностью проходить прямо сквозь светлую далекую стену и исчезать в ней. Серый волчонок не мог этого понять. Мать не позволяла ему подходить к светлой стене, но он обошел все другие стены, и везде его нежный нос встречал какое-то твердое сопротивление. Это вызывало болезненное ощущение, и после нескольких подобных опытов волчонок оставил темные стены в покое. Не вдаваясь в глубокие размышления, он решил, что способность отца исчезать, проходя сквозь стену, такая же присущая ему особенность, как молоко и полупереваренное мясо составляют особенность матери.
По правде сказать, серый волчонок не умел рассуждать, по крайней мере, в такой форме, как это делают люди. Мозг его работал смутно, но выводы, к которым он приходил, были так же определенны и ясны, как выводы людей. Он имел обыкновение мириться с обстоятельствами, не доискиваясь, откуда и почему они возникают. В сущности, он совершал при этом акт классификации. Его никогда не беспокоил вопрос, почему то или иное произошло; ему достаточно было знать, как это произошло. Так, ударившись несколько раз носом о стену, он примирился с тем, что не может пройти сквозь нее. Так же отнесся он и к тому, что отец его может исчезнуть в стене. Но ему не было любопытно узнать, почему существует эта разница между ним и отцом.
Как все дикие звери, он рано испытал голод. Наступило время, когда не только не стало мяса, но иссякло и молоко в груди его матери. Вначале волчата жалобно пищали и выли, но больше всего спали. Вскоре они дошли до крайней степени голода. Исчезли игры и ссоры, не стало слышно злобного рычания; прогулки к светлой стене совершенно прекратились. Волчата спали, а жизнь, теплившаяся в них, меркла и угасала.
Одноглазом овладело отчаяние. Он уходил далеко и надолго, редко ночуя в берлоге, где стало теперь тоскливо и неприветливо. Волчица тоже покидала свой выводок и уходила на поиски мяса. В первые дни после рождения волчат Одноглаз несколько раз наведывался в индейский лагерь и обкрадывал там заячьи капканы; но когда снег растаял и реки вскрылись, индейцы ушли, и этот источник питания для него иссяк.
Когда серый волчонок ожил и снова заинтересовался далекой белой стеной, он обнаружил, что население его маленького мира уменьшилось. У него осталась только одна сестра. Остальные исчезли. Когда он окреп, ему пришлось играть в одиночестве: сестра его не могла уже поднимать головы и двигаться. Его маленькое тело стало постепенно округляться от получаемого мяса, но для нее пища появилась слишком поздно. Она постоянно спала и походила на крошечный скелет, обтянутый кожей; жизнь в ней едва мерцала и, наконец, совсем угасла.
Затем настало время, когда серый волчонок заметил, что отец больше не приходит сквозь стену и не спит в берлоге. Это произошло в конце второй, менее жестокой голодовки. Волчица знала, почему Одноглаз не вернулся, но она не могла рассказать серому волчонку о том, что видела. Охотясь сама за мясом вдоль левого русла реки, где жила рысь, волчица напала на следы Одноглаза, проложенные им накануне. Она пошла по ним и нашла Одноглаза или, вернее, то, что от него осталось. Тут было много следов борьбы, следов, которые вели в берлогу рыси после одержанной ею победы. Прежде чем вернуться, волчица отыскала эту берлогу, но по некоторым признакам она угадала присутствие в ней рыси и не решилась войти.
С тех пор волчица, отправляясь за дичью, старательно избегала левого русла реки. Она знала, что в берлоге у рыси есть детеныши, а рысь была известна как злобное, свирепое существо и грозный враг в борьбе. Хорошо полудюжине волков загнать ощетинившуюся рысь на дерево; но совсем другое дело встретиться с ней одинокой волчице, в особенности если у этой рыси есть выводок голодных котят.
Однако первобытные условия остаются первобытными условиями, а материнство – материнством везде и во все времена. Настало время, когда ради своего серого волчонка волчица отважилась отправиться к левому руслу, к берлоге в скале, навстречу злобной рыси.
Глава IV
Стена мира
К тому времени, когда волчица стала покидать берлогу, отправляясь за дичью, волчонок уже как следует усвоил закон, запрещавший ему подходить ко входу в пещеру. Этот закон усиленно и неоднократно внушался ему мордой и лапой волчицы, а кроме того, в нем самом постепенно развилось чувство страха. Никогда в течение краткой пещерной жизни не встречал он ничего страшного, но все же страх жил в нем. Это было наследие предков, перешедшее к нему через тысячи и тысячи жизней, наследие, полученное им непосредственно от Одноглаза и волчицы, к которым это чувство страха в свою очередь перешло от всех предыдущих поколений волков. Страх! Наследие первобытного мира, которого не избежать ни одному живому существу. Итак, серый волчонок знал, что такое страх, но не понимал, откуда он берется. Возможно, он мирился с ним как с одним из жизненных ограничений, потому что уже узнал, что такие ограничения существуют. С голодом он уже успел познакомиться, и, когда оказался не в состоянии удовлетворить его, он понял, что значит лишение. Твердое прикосновение пещерной стены, резкий толчок материнской морды, болезненный удар ее лапы, неутолимый голод дали ему понять, что не все в жизни дозволено и возможно, что существуют ограничения и преграды. Эти ограничения и преграды были законами: повинуясь им, можно было избежать боли и жить счастливо.
Он, разумеется, не обсуждал этого вопроса с человеческой точки зрения. Он только разделил все предметы на те, которые делают больно, и те, которые не делают больно. И, разделив их таким образом, он избегал того, что причиняет боль – ограничения и преграды, – и наслаждался тем, что есть хорошего и приятного в жизни.
Вот почему, повинуясь закону, положенному его матерью, и побуждению неясного и непонятного чувства страха, он старался держаться подальше от входа в берлогу. Вход по-прежнему оставался для него светлой белой стеной. Когда мать отсутствовала, он в большинстве случаев спал, а проснувшись, лежал тихо, стараясь подавить щекотавший горло визгливый плач.
Однажды, лежа таким образом, он услышал какой-то странный звук у светлой стены. Он не знал, что это была россомаха, стоявшая у входа, дрожавшая от собственной смелости и осторожно обнюхивавшая содержимое пещеры. Волчонок знал только, что запах был незнакомый, какой-то непонятный, а потому неизвестный и страшный, так как неизвестность была одним из главнейших элементов, составлявших страх.
Шерсть встала дыбом на спине серого волчонка, но он не шевельнулся. Каким образом он догадался, что при появлении этого сопящего существа следует ощетиниться? Предшествовавший опыт не мог помочь ему в этом; то было попросту видимое выражение страха, жившего в нем, для которого в его собственной жизни не было никаких оснований. Но вместе со страхом проснулся в нем инстинкт самосохранения. Волчонок испытывал невероятный ужас, но продолжал лежать без движения, не издавая ни малейшего звука, застывший, окаменелый, полумертвый. Вернувшись домой, волчица зарычала, обнюхав след россомахи, затем бросилась в берлогу и стала ласкать волчонка и лизать его с необыкновенной нежностью.
Но в волчонке действовали и развивались еще и другие силы, из которых главной был рост. Инстинкт и закон требовали от него повиновения. Рост требовал неповиновения. Его мать и страх побуждали его держаться подальше от светлой стены. Рост – это жизнь, а жизнь всегда стремится к свету. И не было силы, способной подавить могучий прилив жизни, который рос в нем с каждым куском проглоченного мяса и с каждым новым дыханием. Кончилось тем, что в один прекрасный день страх и повиновение сдались перед натиском жизни, и волчонок пополз к выходу.
В отличие от других стен, с которыми ему приходилось иметь дело, эта стена, казалось, отступала по мере того, как он приближался к ней. Его нежная мордочка не встретила никакого подобия твердой поверхности, когда он робко высунул ее вперед. Вещество стены оказалось проницаемым и прозрачным, как свет. И так как всякое свойство в его глазах тотчас же приобретало видимость формы, то он вошел в то, что считал стеной, и окунулся в вещество, из которого она состояла.
Это было поистине изумительно. Он полз сквозь твердое тело, и по мере того как он подвигался вперед, свет становился ярче. Страх побуждал его вернуться, но рост толкал его дальше. Внезапно он очутился перед входом в пещеру. Стена, внутри которой он, по его мнению, находился, вдруг как бы отступила перед ним на громадное расстояние. Свет сделался до боли ярким, ослепляя его. Голова волчонка закружилась при виде внезапно открывшегося перед ним пространства. Глаза стали машинально приноравливаться к нему, стараясь уловить увеличившиеся пропорции. Сначала стена отодвинулась за пределы его поля зрения. Через миг он снова увидел ее, но заметил, что она сильно отдалилась от него. Внешний вид ее тоже совершенно изменился: теперь она стала много разнообразнее, чем была прежде, на ней появились деревья, окаймлявшие реку, горы, возвышавшиеся над деревьями, и небо, в свою очередь, возвышавшееся над горами.
Сильный страх охватил волчонка. Перед ним был ужас неизвестного. Он улегся на пороге пещеры и воззрился на внешний мир. Он был сильно напуган. Все это было незнакомо, а значит, и враждебно ему. Шерсть стала дыбом на его спине; губы слабо сжались, пытаясь издать угрожающее и свирепое рычание. Сознавая свою беспомощность и ужасное положение, он бросал вызов всему миру.
Ничего не произошло. Он продолжал смотреть и от любопытства забыл свой страх и перестал рычать. Он начал различать ближайшие предметы – открытую часть реки, сверкавшую на солнце, высохшую сосну у подножия склона, и самый склон, поднимавшийся прямо к нему и оканчивавшийся двумя футами ниже порога пещеры, на котором он лежал.
До сих пор волчонок прожил всю свою жизнь на гладкой поверхности. Он ни разу не испытывал боли от падения и не знал, что это такое. Вот почему он смело сделал шаг вперед. Задние ноги его остались на пороге в то время, как передние сделали движение, и он упал головой вниз. Он больно ударился носом о землю и завизжал. Затем волчонок покатился вниз по склону и несколько раз перекувырнулся. Его обуял панический ужас. Неизвестное свирепо охватило его своими когтями, готовясь нанести ему страшный удар. На этот раз страх победил силу роста, и волчонок запищал, как испуганный щенок.
Неизвестное несло его к какому-то неведомому ужасу, и он не переставал визжать и пищать. Это ощущение совсем не походило на тот страх перед неизвестным, который он испытал, лежа в берлоге. Теперь неизвестное подошло к нему вплотную, и страх превратился в ужас. На этот раз молчание уже не могло выручить его из беды.
Однако склон сделался понемногу более отлогим, а подножие его оказалось поросшим травой. Здесь волчонок покатился медленнее. Остановившись наконец, он издал последний жалобный вопль и вслед за тем протяжный плаксивый визг. И тут же, как будто он уже тысячу раз в своей жизни занимался туалетом, волчонок принялся слизывать сухую, приставшую к шерсти грязь. После этого он сел и начал озираться по сторонам, как сделал бы это первый человек, попавший на Марс. Волчонок пробил стену мира. Неизвестное выпустило его из своих когтей, не причинив ему вреда. Но первый человек на Марсе, наверное, испытал бы меньше удивления, чем он. Не обладая никакими предварительными знаниями, даже не подозревая о существовании чего-либо подобного, он оказался в положении исследователя совершенно нового для него мира.
С той минуты, как неизвестное выпустило его из своих лап, он позабыл о том, сколько ужаса оно таит в себе. Теперь он испытывал только сильное любопытство ко всему окружающему. Он с интересом исследовал траву под собой, листья росшей неподалеку брусники и высохший ствол сосны, стоявшей на краю поляны, среди других деревьев. Белка, выбежав из-за ствола, со всего размаху налетела на волчонка и до смерти перепугала его. Он прилег и зарычал. Но белка испугалась не меньше волчонка. Она взобралась на дерево и сердито зашипела на него, почувствовав себя там в безопасности.
Этот инцидент придал зверенышу мужества, и хотя повстречавшийся ему дальше дятел заставил его вздрогнуть, он все же уверенно продолжал свой путь. Эта уверенность так укрепилась в нем, что, когда какая-то птица неосторожно подскочила к малышу, он игриво ударил ее лапой. Ответом на это был острый удар клювом по носу, заставивший волчонка присесть и завизжать. Эти звуки напугали птицу и обратили ее в бегство.
А волчонок между тем набирался премудрости. Его неразвитый маленький умишко бессознательно анализировал. Существовали, по-видимому, одушевленные и неодушевленные предметы. За одушевленными необходимо было наблюдать. Неодушевленные предметы оставались всегда на одном месте; одушевленные же двигались, и предугадать их поступки было очень трудно. Вернее, от них следовало всегда ожидать неожиданного, и ему, таким образом, нужно было прежде всего держаться начеку. Он двигался очень неуклюже, то и дело ударяясь о различные попадавшиеся на пути предметы. Ветка, которая казалась ему еще далекой, в следующее мгновение ударяла его по носу или неожиданно хлестала по спине. На поверхности, по которой он шел, встречались неровности. Иногда он спотыкался и тыкался носом в землю, иногда вдруг садился на задние ноги. Были еще камни и голыши, переворачивавшиеся у него под лапами, когда он наступал на них, и из этого он заключил, что не все неодушевленные предметы находятся в одинаковом состоянии устойчивого равновесия, как его пещера, и что небольшие предметы легче переворачиваются и падают, чем крупные. Но каждая неудача обогащала его опыт. Чем дальше он шел, тем лучше и ловчее двигался. Он приспосабливался: учился соразмерять движения своих мускулов, знакомился с пределами своих физических возможностей, пробовал определять расстояние между отдельными предметами и между предметами и самим собой.
Ему сопутствовало счастье новичка. Рожденный охотником за живым мясом (хотя он и не знал этого), волчонок наткнулся на это мясо у самого входа в родную пещеру при первом своем выходе в свет. Совершенно случайно он набрел на искусно спрятанное гнездо птармиганов. Он попросту свалился в него. Он рискнул пройтись по стволу упавшей сосны. Подгнившая кора провалилась, волчонок с отчаянным визгом покатился со ствола в густую листву кустарника и в самой чаще его на земле очутился среди семи птенцов птармиганов.
Они подняли отчаянный шум и вначале сильно напугали его. Но, заметив, что они очень маленькие, волчонок осмелел. Они беспокойно двигались. Он положил лапу на одного из них, и это доставило ему удовольствие. Он понюхал птенца и взял его в зубы. Птенец затрепыхался и стал щекотать ему нос. В ту же минуту он почувствовал голод. Челюсти его сжались. Послышался хруст тонких косточек, и пасть волчонка наполнилась теплой кровью. Птармиган показался ему вкусным; это было мясо, то самое, которое давала ему мать, но только вкуснее, так как оно было живое. И он съел птармигана и не переставал есть до тех пор, пока не съел весь выводок. Затем он облизался точь-в-точь, как это делала его мать, и пополз вон из чащи.
Вдруг на него налетел крылатый вихрь. Шум и злобные удары крыльев ослепили и ошеломили его. Он спрятал морду между лапами и завизжал. Удары усилились. Мать птармиганов была вне себя от ярости. Наконец волчонок тоже разозлился. Он вскочил, зарычал и стал бить лапами куда попало: он вцепился крошечными зубами в крыло птицы и принялся изо всех сил трепать его. Птармиган боролся с ним, нанося ему удар за ударом свободным крылом. Это была первая схватка волчонка. В пылу битвы он забыл обо всем и утратил страх перед неизвестным. Он боролся с живым существом, которое причиняло ему боль. К тому же существо это было – мясо. Жажда убийства загорелась в нем. Только что перед этим он уничтожил несколько маленьких живых существ. Теперь ему хотелось чего-нибудь большего. Он был слишком увлечен и счастлив, чтобы вполне оценить прелесть этой минуты. Он весь трепетал от неизведанного восторга, величайшего из всех, которые он когда-либо испытал.
Волчонок не выпускал крыла, рыча сквозь крепко стиснутые зубы. Птица выволокла его из куста. Когда она повернула, стараясь снова втащить его под защиту листвы, он воспротивился и увлек ее на открытое место. Она испускала отчаянные крики, не переставая бить его свободным крылом, так что перья летали вокруг, точно снежный вихрь. Возбуждение волчонка достигло высшего напряжения. В нем заговорил инстинкт борьбы, присущий его породе. Это была жизнь, хотя он и не сознавал ее. Он осуществлял свое назначение на этом свете: убивать и драться, чтобы добывать мясо. Он оправдывал свое существование, а ведь в этом и заключается смысл жизни, ибо жизнь только тогда достигает высшего напряжения, когда в полной мере осуществляет свое назначение.
Через некоторое время птармиган перестал бороться. Волчонок еще держал его за крыло, и они лежали на земле, глядя друг на друга. Он попытался грозно зарычать на птицу, но она клюнула его в нос, который после многочисленных происшествий этого дня стал очень чувствителен. Волчонок завизжал, но не выпустил крыла. Она продолжала клевать. Визг его перешел в жалобный вой. Он попытался уйти от нее, позабыв, что, не выпуская ее крыла, он сам тянет ее за собой. Град ударов сыпался на его раненый нос. Воинственный пыл угас, и, выпустив добычу, волчонок стал искать спасения в позорном бегстве.
Добежав до другого края поляны, он прилег отдохнуть около кустов. Высунув язык и тяжело дыша, малыш продолжал визжать от мучительной боли в носу. Вдруг его охватило предчувствие чего-то страшного. Неизвестное со всеми его ужасами подстерегало его где-то поблизости, и он инстинктивно попятился назад под защиту кустов. В то же мгновение его ударила сильная струя воздуха, и большое крылатое тело зловеще и бесшумно пронеслось мимо него. Огромный коршун, спустившийся с синевы неба, чуть-чуть не унес волчонка.
Пока он отлеживался в кустах, осторожно выглядывая из-за ветвей и понемногу приходя в себя от пережитого страха, мать птармиганов вылетела по другую сторону поляны из своего разоренного гнезда. Потрясенная своим несчастьем, она не обратила внимания на крылатую стрелу в небе. Но волчонок видел все и учился: коршун стремительно опустился, вцепился когтями в тело птицы, издавшей протяжный предсмертный крик, и взвился в голубую высь, унося с собой добычу. Прошло немало времени, прежде чем волчонок решился наконец покинуть свое убежище. Он многому научился. Одушевленные существа были мясом; они были хороши на вкус. Но если они бывали велики, то могли причинить боль. Поэтому лучше было есть маленьких животных, вроде птенцов птармигана, и не трогать больших, вроде самки птармигана. Тем не менее самолюбие его было немного уязвлено, и в нем возникло желание вступить еще раз в бой с этой птицей. К сожалению, ее уже унес коршун, но, быть может, на свете существуют и другие птармиганы. Он решил убедиться в этом.
Волчонок спустился к реке. До сих пор ему никогда еще не приходилось видеть воду. Дорога казалась заманчивой. На поверхности воды не было заметно никаких неровностей. Он смело вступил на нее, провалился и закричал от страха в объятиях неизвестного. В воде было холодно, и он начал задыхаться, порывисто и часто переводя дух. Вместо привычного воздуха в легкие ему попадала вода. Он захлебнулся и в ту же минуту почувствовал приступ смертельной тоски. Для него это была смерть. Он ничего не знал о смерти, но, как всякое животное, обладал инстинктом смерти и смутно чувствовал, что это и есть величайшее страдание. Это была сущность неизвестного, сумма всех его ужасов, единственная и непоправимая катастрофа, о которой он ничего не знал и которой поэтому боялся еще сильнее.
Волчонок всплыл на поверхность, и чистый воздух ворвался в его открытую пасть. Больше он не погрузился. Как бы следуя давно укоренившейся привычке, он заработал всеми своими четырьмя лапами и поплыл. Ближайший берег был на расстоянии ярда от него, но он всплыл на поверхность спиной к нему, и первое, что бросилось ему в глаза, был противоположный берег, к которому он и направился. Речка была небольшая, но на середине течения она расширялась на несколько десятков футов.
На полпути к берегу течение подхватило и понесло его вниз. Здесь он попал в маленький водоворот, где плыть было очень трудно. Спокойная река вдруг рассвирепела. Волчонок то скрывался под водой, то снова выплывал на поверхность. Его беспрерывно трепало и швыряло во все стороны, а иногда даже ударяло о скалы. И при каждом таком столкновении он жалобно визжал. Его продвижение сопровождалось целым рядом взвизгиваний, по которым можно было бы сосчитать количество попадавшихся на его пути скал.
Ниже водоворота река опять расширялась, и здесь течение, подхватив звереныша, мягко вынесло его на песчаный берег. Он выкарабкался из воды и прилег отдохнуть. Теперь он узнал еще кое-что. Вода не была одушевленной, однако она двигалась. Она казалась плотной, как земля, но в действительности совсем не обладала плотностью. Из этого волчонок сделал заключение, что не все вещи таковы, какими кажутся на первый взгляд. Страх перед неизвестным волчонок унаследовал от предков, а теперь это врожденное недоверие к неведомому еще усилилось благодаря опыту. Отныне он не станет уже доверять внешности, как бы заманчива она ни казалась. Прежде чем положиться на какой-нибудь предмет, он постарается тщательно ознакомиться с его сущностью.
В этот день ему суждено было испытать еще одно приключение. Он вспомнил вдруг, что на свете существует его мать, и в ту же минуту почувствовал, что она ему нужнее всего остального в мире. Не только тело его, но и маленький мозг испытывали усталость от всего перенесенного. Никогда еще им не приходилось так тяжело работать, как в этот день. Кроме того, ему хотелось спать. Чувствуя себя глубоко беспомощным и одиноким, он снова двинулся в путь с целью отыскать берлогу и свою мать.
Он пробирался между кустов, как вдруг услыхал резкий крик, заставивший его содрогнуться. Что-то желтое промелькнуло перед глазами волчонка. Он заметил ласку, быстро убегавшую от него. Это было маленькое живое существо, и он не испугался его. Вдруг у самых своих ног он увидел крошечного зверька, длиной всего в несколько дюймов. То была маленькая ласка-детеныш, так же неосторожно, как и он, покинувшая свое гнездо. Она сделала попытку скрыться от него. Волчонок перевернул ее лапой. Она издала странный хриплый звук. В следующее мгновение что-то желтое снова сверкнуло перед его глазами. Волчонок услыхал тот же резкий крик, тут же получил сильный удар в шею и почувствовал, как острые зубы ласки-матери впились в его тело. С визгом и воем волчонок отпрыгнул назад и увидел, как ласка-мать, подхватив своего детеныша, скрылась с ним в ближайшей чаще.
Шея его сильно ныла от боли, но еще сильнее оскорблены были его чувства, и он уселся, продолжая жалобно повизгивать. Эта ласка-мать была такая маленькая и такая свирепая. Однако ему еще предстояло узнать, что, несмотря на свой малый рост и вес, ласка была самым жестоким, мстительным и кровожадным из всех хищных животных. Вскоре он убедился в этом на собственном опыте.
Он все еще подвывал, когда ласка вернулась. Она не кинулась на него на этот раз, так как детеныш ее был в безопасности. Она осторожно приблизилась, и волчонок мог без труда разглядеть ее худое змеевидное тело и вытянутую злобную, тоже похожую на змеиную голову. Ее угрожающий резкий крик прорезал воздух; в ответ на него волчонок грозно зарычал. Ласка подступала все ближе и ближе. Вдруг она сделала быстрый прыжок, которого его неопытному глазу не удалось заметить, и ее худое желтое тело на секунду исчезло из его поля зрения. Но в следующую секунду она острыми зубами вцепилась ему в горло. Сначала он зарычал и попытался вступить в борьбу. Но он был еще очень молод и в первый раз странствовал по свету, поэтому рычание его вскоре сменилось писком, а воинственный пыл – стремлением обратиться в бегство. Ласка ни на минуту не выпускала волчонка. Она висела на нем, стараясь зубами добраться до главной артерии, где клокотала кровь. Ласка питалась кровью и предпочитала пить ее теплой.
Серый волчонок, несомненно, умер бы, и о нем не существовало бы рассказа, если бы неожиданно из-за кустов не выскочила волчица. Ласка выпустила волчонка и бросилась к горлу волчицы, но промахнулась и вцепилась ей в челюсть. Волчица мотнула головой, как бичом, и вскинула ласку высоко на воздух. Тут же в воздухе она поймала зубами худое желтое тело, и ласка нашла смерть между острыми зубами волчицы.
Волчонок испытал на себе новый прилив нежности со стороны матери. Ее радость при встрече с ним, казалось, была еще сильнее его радости. Она ласкала его, тыкала носом и зализывала раны, нанесенные ему зубами ласки. Затем мать и сын поделили между собой кровопийцу и, вернувшись в берлогу, крепко заснули.
Глава V
Закон жизни
Волчонок быстро развивался. Два дня он посвятил отдыху, а на третий снова вышел из берлоги. На этот раз ему попалась молодая ласка, мать которой он съел вместе с волчицей, и сын Одноглаза позаботился о том, чтобы она отправилась по следам своей матери. Но в этот день он уже не заблудился и, почувствовав усталость, вернулся в свою берлогу и заснул. Теперь он стал ежедневно отправляться в странствие и с каждым разом заходил все дальше и дальше. Вскоре он научился соразмерять свои силы и понял, где следует выказывать смелость и где надо соблюдать осторожность. Он нашел, что выгоднее всего постоянно держаться настороже; и только в редких случаях, будучи вполне уверен в своих силах, он давал волю своей злобе и желаниям.
При виде одинокого птармигана он превращался всякий раз в маленького разъяренного демона. Он никогда не забывал ответить рычанием на трескотню белки, которую увидел в первый раз на высохшей сосне. А вид полярной птицы приводил его в дикую ярость; он не мог забыть, что кто-то из ее родичей клюнул его в нос в тот достопамятный день, когда он впервые вкусил самостоятельной жизни.
Но бывали моменты, когда даже полярная птица не могла взволновать его. Это случалось тогда, когда ему самому грозила опасность стать жертвой другого хищника. Он никогда не забывал коршуна, и его движущаяся тень неукоснительно заставляла волчонка прятаться в кусты. Он перестал спотыкаться и переваливаться и научился ходить, как мать, легкой и крадущейся походкой, непринужденной на вид и быстрой, но обманчивой, ибо быстрота эта была почти незаметна для глаза.
С мясом ему везло только вначале. Семь птенцов птармиганов и детеныш ласки – это была пока вся его добыча. А желание убивать росло в нем с каждым днем, и он с вожделением поглядывал на белку, которая своей громкой трескотней предупреждала зверей о его приближении. Но подобно тому, как птицы летали по воздуху, белки лазали по деревьям, и волчонок мог незаметно подкрадываться к ним только в те минуты, когда они прыгали по земле.
Волчонок питал глубокое уважение к своей матери. Она умела добывать мясо и никогда не забывала принести и на его долю. Кроме того, она ничего не боялась. Ему не приходило в голову, что эта смелость являлась результатом опыта и знания; на него она производила впечатление безмерной силы. Мать его была олицетворением этой силы. Подрастая, он начал испытывать эту силу на себе в ударах материнской лапы, а также в прикосновении ее острых зубов, сменившем прежний толчок носом. За это он также уважал мать. Она требовала от него повиновения, и чем старше он становился, тем строже делалась мать.
Снова наступил голод, и волчонок на этот раз уже сознательно перенес его муки. Волчица похудела, бегая в поисках мяса. Теперь она редко оставалась на ночь в пещере и проводила все время в охоте за дичью, но все понапрасну. Голод этот продолжался недолго, но зато был особенно жесток. Волчонок уже не находил молока в груди матери и не получал ни кусочка мяса.
Прежде он охотился шутя, ради забавы; теперь он принялся за дело серьезно, но все попытки его ни к чему не приводили. Эти неудачи ускорили его развитие. Он стал тщательно изучать привычки белки, прилагая все усилия, чтобы незаметно подкрасться к ней. Он следил за лесными мышами, стараясь вырывать их из нор, и узнал многое о полярных птицах и дятлах. Наступил, наконец, день, когда тень коршуна не заставила его искать спасения в кустах. Он окреп, поумнел и обрел веру в себя. Кроме того, он был отчаянно голоден. Усевшись нарочно на открытом месте, он старался заманить коршуна вниз. Он знал, что там наверху, в далекой синеве, парит мясо, то мясо, которого так настоятельно требовал его желудок. Но коршун не желал спускаться и вступать в бой, и волчонок снова уполз в чащу, громким визгом выражая свое разочарование и голод.
Наконец голод кончился. Волчица принесла домой мясо, странное мясо, какого она никогда еще не приносила ему. Это был котенок рыси, пожалуй, ровесник волчонка, но не такой большой. И он весь предназначался ему. Его мать уже утолила свой голод в другом месте, утолила его остальными котятами рысиного выводка. Он не понимал, какой это был отчаянный поступок с ее стороны. Он знал только, что котенок с бархатистой шкурой – мясо, и жадно уничтожал его, а с каждым куском все существо его наполнялось счастьем.
Полный желудок располагает к бездействию; волчонок улегся в пещере и заснул, прижавшись к матери. Он проснулся от ее рычания. Никогда в жизни не слыхал он такого рычания. Да, возможно, что и рысь за всю свою жизнь никогда не испускала столь грозного рева. Но основания для гнева у нее были весьма веские, и никто лучше волчицы не знал этого. Нельзя безнаказанно уничтожить выводок рыси. При ярком солнечном освещении волчонок увидел лежавшую у входа в пещеру рысь. Шерсть встала дыбом на его спине. Перед ним был ужас, и ему незачем было обращаться к своему инстинкту, чтобы понять это. И если зрительное впечатление могло показаться недостаточно убедительным, то крик ярости, который испустила нежданная гостья, крик, начавшийся рычанием и перешедший в хриплый визг, не мог оставить места никаким сомнениям.
Волчонок почувствовал прилив жизненной энергии и, став рядом с матерью, храбро зарычал. Но она презрительно оттолкнула его назад. Низкий вход мешал рыси сделать прыжок, и, когда она вползла в берлогу, волчица бросилась на нее и прижала ее к земле. Волчонок не мог уследить за борьбой. До него долетали только визг, рычание и злобное шипение. Оба зверя немилосердно терзали друг друга: рысь пускала в ход и острые когти и зубы, в то время как волчица работала только одними зубами.
Раз волчонок подскочил и впился зубами в заднюю ногу рыси. Он повис на ней, дико рыча. Сам того не сознавая, он своей тяжестью стеснил движения рыси и тем сильно помог своей матери. Вдруг борьба приняла другой оборот, и волчонок, выпустив ногу рыси, очутился под телами обоих борющихся врагов. В следующий миг обе разъяренные матери отскочили друг от друга, но прежде, чем они успели вновь сойтись, рысь с такой силой ударила волчонка своей огромной передней лапой, что тот откатился к задней стене берлоги. Плечо его было до самой кости разодрано острыми когтями рыси, и к бешеному шуму борьбы прибавился жалобный писк детеныша. Но борьба продолжалась так долго, что он успел не только накричаться, но даже испытать новый прилив смелости и к концу битвы снова с яростным рычанием впился в заднюю ногу рыси.
Рысь лежала мертвая, но волчица сильно ослабела.
Сначала она принялась ласкать волчонка и зализывать его раненое плечо, но потеря крови совершенно обессилила ее, и волчица целые сутки пролежала около своего мертвого врага, не двигаясь и едва дыша. Всю неделю она почти безвыходно сидела в пещере, выбираясь оттуда только за водой; движения ее были медленны и болезненны. За это время мать и сын съели рысь, а раны волчицы достаточно зажили для того, чтобы позволить ей снова охотиться за мясом.
Плечо волчонка онемело и болело, и он довольно долго хромал от страшной раны. Но весь мир изменился теперь для него. Самоуверенно, с чувством собственного достоинства, которого он не испытывал до битвы с рысью, гулял он теперь по белому свету. Он познакомился с самой суровой и жестокой стороной жизни; он дрался; он впивался зубами в тело врага и остался жив. И он держался теперь смело, даже немного вызывающе, чего до сих пор никогда с ним не бывало. Исчез страх перед мелкими зверьми, исчезла робость; но неизвестное, со всеми его таинственными ужасами, неуловимое и грозное, по-прежнему висело над ним.
Волчонок начал сопровождать свою мать на охоту за мясом. Он смотрел, как она убивала дичь, и даже иногда принимал в этом участие. И по-своему, смутно, он стал усваивать закон жизни. Существовали два вида жизни: его собственная и чужая. К первой относились он и его мать; под понятие чужой жизни подходили все прочие живые существа. Но эта чужая жизнь подразделялась еще на две: к первой принадлежали те, кого его порода убивала и ела. Это были не хищники или мелкие хищники. Ко второй относились те, кто убивал и ел его породу или бывал ею убит и съеден. Из этого подразделения вытекал закон. Целью жизни было мясо. Сама жизнь была мясом. Жизнь питалась жизнью. Все живущее делилось на тех, кто ел, и тех, кого ели. Значит, закон гласил: есть или быть съеденным. Волчонок, разумеется, не мог ясно формулировать этот закон и вдаваться в его обсуждение. Он даже не задумывался над ним, а просто слепо выполнял его.
Повсюду волчонок наблюдал действие этого закона. Он съел птенцов птармиганов. Коршун съел их мать и съел бы точно так же его самого. Позже, когда он вырастет, он съест коршуна. Сам он съел котенка рыси. Рысь-мать, несомненно, съела бы его, если бы не была сама убита и съедена. И так до бесконечности. Все живое действовало согласно этому закону и подчинялось ему, и сам он также являлся частицей этого закона. Он был хищник. Его единственной пищей было мясо – живое мясо, убегающее перед ним, взлетающее на воздух, взбирающееся на деревья, прячущееся под землю, борющееся с ним или нападающее на него.
Если бы волчонок мог мыслить по-человечески, он представил бы себе жизнь в виде ненасытного аппетита, а весь мир в виде места, в котором сосредоточено множество таких аппетитов, пожираемых и пожирающих беспорядочно и слепо, жестоко и безрассудно, в хаосе прожорливости и кровопролития, которым управляет простая случайность – безжалостная, беспорядочная и бесконечная.
Но волчонок не умел мыслить по-человечески. У него не было широких горизонтов. В каждую данную минуту он преследовал только одну цель, испытывая только одно желание. Помимо главного закона – закона жизни – существовало еще множество других законов – второстепенных, которые ему надо было изучить. Мир был полон неожиданностей. Жизнь, бившая в нем ключом, игра его мускулов являлись для него источником неисчерпаемого счастья. Охота за мясом и связанные с ней приключения давали ощущение волнения и радости; борьба была наслаждением. И даже ужас и тайна неизвестного только сильнее возбуждали жажду к жизни.
Жизнь давала немало удовольствий и приятных ощущений: полный желудок, безмятежный сон на солнце достаточно вознаграждали его за все хлопоты и труды, а труд и сам по себе был радостью. Труд был проявлением жизни, а жизнь – счастье, когда она проявляет себя. И волчонку не приходило в голову плакаться на окружавшую его враждебную среду. Он был полон жизненной энергии, счастлив и горд собой.
Часть третья
Глава I
Творцы огня
Совершенно неожиданно наткнулся на них волчонок. Это произошло по его собственной вине. Он был неосторожен, покинул свою берлогу и побежал к речке напиться. Возможно, что он ничего не заметил, так как он был спросонья. (Он всю ночь охотился за мясом и только что перед этим проснулся.) Скорее же всего его беспечность объяснялась тем, что он уже не раз ходил к речке и никогда еще с ним ничего не случалось.
Он прошел мимо высохшей сосны, пересек поляну и зашагал между деревьями. В ту же минуту он увидел и почувствовал что-то. Перед ним молча сидели на корточках пять живых существ, подобных которым он еще никогда не видел. Это было его первое знакомство с людьми. Но при виде его эти пятеро не вскочили на ноги, не оскалили зубы и не зарычали. Они продолжали сидеть, как будто ничего не произошло, неподвижно и зловеще.
Волчонок тоже не двигался. Инстинкт непременно заставил бы его обратиться в бегство, если бы в нем не проснулся совершенно неожиданно, в первый раз, другой противоположный инстинкт. Чувство глубокого благоговения овладело им. Внезапное сознание собственной слабости и ничтожества сковало его движения. Перед ним были сила и власть.
Волчонок никогда до сих пор не видел человека, но инстинктивно почувствовал к нему уважение. Он смутно сознавал, что это то живое существо, которое завоевало себе первое место в мире животных. Он смотрел на человека не только своими глазами, но и глазами своих предков, не раз пристально глядевших в темные зимние вечера на лагерные костры людей и следивших на почтительном расстоянии из-за кустов за этим странным двуногим животным, властвующим над всеми остальными живыми существами. Волчонок ощущал в душе наследственный страх и уважение – результат вековой борьбы и опыта многих поколений волков. Влияние этой наследственности особенно сильно сказывалось на волчонке по молодости его. Будь он взрослым волком, он, несомненно, убежал бы. Но вместо того он лег, почти онемев от ужаса, в сущности изъявив уже в этот момент ту покорность, которую проявляла его порода с тех пор, как первый волк подошел к человеку и сел греться у его костра.
Один из индейцев встал, подошел ближе и наклонился над ним. Волчонок съежился и пригнулся к земле. Неизвестное, воплощенное в реальный образ, склонилось над ним, готовясь схватить его.
Шерсть невольно взъерошилась на спине волчонка: губы сморщились, обнажив маленькие клыки. Рука, занесенная над ним подобно року, осталась висеть в воздухе, и человек, смеясь, сказал:
– Посмотрите, какие у него белые клыки!
Другие индейцы громко расхохотались и стали уговаривать товарища поднять волчонка. По мере того как рука все ниже и ниже опускалась над зверенышем, в нем происходила борьба двух инстинктов. Он испытывал одновременно два сильных желания: вступить в борьбу и подчиниться. Результатом явился компромисс: он последовал обоим влечениям. Он покорно дождался, пока рука не коснулась его, а затем вступил в борьбу и острыми зубами впился в руку индейца. В следующую минуту он получил сильный удар кулаком по голове, сваливший его на бок. Тут пыл борца покинул его. Молодость и инстинкт подчинения взяли верх. Он сел на задние лапы и завизжал. Но человек, которого он укусил, был рассержен. Он ударил его второй раз кулаком по голове, после чего волчонок завизжал громче прежнего.
Четверо индейцев снова засмеялись, и даже тот, которого волчонок укусил, тоже расхохотался. Они со смехом окружили его, в то время как он визжал от страха и боли. Вдруг он услыхал что-то. Индейцы тоже услыхали; но волчонок знал, что это, и, испустив последний визг, в котором было больше торжества, чем горя, замолчал и стал ждать появления своей матери – свирепой и непобедимой матери, которая боролась, убивала и не боялась ничего на свете. Волчица рычала на бегу; она услыхала визг волчонка и спешила к нему на выручку.
Она подскочила к людям. Тревога и злость, волновавшие ее воинственное материнское сердце, отнюдь не красили волчицу. Но на волчонка свирепый вид матери произвел самое отрадное впечатление. Он испустил слабый крик и бросился ей навстречу, в то время как люди поспешно отступили на несколько шагов. Волчица стояла над своим детенышем и смотрела на людей; шерсть у нее вздыбилась, яростные рычания вылетали из ее горла. Морда ее исказилась от ярости и злобы, и нос сморщился до самых глаз от грозного рева.
И вдруг один из людей с удивлением вскрикнул: – Кича!
Волчонок почувствовал, как мать его вздрогнула при этом звуке.
– Кича! – второй раз резко и повелительно крикнул человек.
И тут волчонок увидел, что его неустрашимая мать припала животом к земле и, урча, виляя хвостом, всячески стараясь выразить свое миролюбивое настроение, стала подползать к людям. Волчонок был в недоумении. Он остолбенел, и его снова охватило чувство благоговения. Инстинкт не обманул его. Мать его служила тому подтверждением: она тоже выражала покорность животному-человеку.
Индеец, назвавший ее по имени, подошел ближе, положил ей на голову руку, и она прижалась к нему. Она даже не пыталась укусить его. Другие индейцы тоже подошли к ней, стали гладить и ласкать ее, и она не делала никаких попыток отогнать их. Все они были очень взволнованы и издавали ртом какие-то странные звуки. Решив, что в этих звуках нет угрозы, волчонок подполз к матери; шерсть его все еще ерошилась, но видом своим он изъявлял полную покорность.
– Это меня нисколько не удивляет, – проговорил индеец, – ее отец был волк. Правда, мать ее была собакой, но разве брат мой не привязал ее в лесу на целых три ночи в период течки? Вот потому-то отцом Кичи и оказался волк.
– Вот уже год, Серый Бобр, как она убежала, – заметил второй индеец.
– Это не удивительно, Лососевый Язык, – ответил Серый Бобр. – Ведь в то время был голод, и собак нечем было кормить.
– Она жила с волками, – сказал третий индеец.
– Похоже на то, Три Орла, – ответил Серый Бобр, кладя руку на голову волчонка, – и вот доказательство.
Волчонок слегка зарычал при прикосновении руки, но, видя, что рука поднимается, чтобы ударить его, он спрятал клыки и покорно приник к земле; после этого рука стала чесать у него за ухом и гладить его по спине.
– Вот доказательство, – повторил Серый Бобр, – совершенно ясно, что мать его – Кича, отец же его – волк. Вот почему в нем мало собачьей и много волчьей крови. Клыки у него удивительно белые, и поэтому я назову его Белым Клыком. Так я сказал. Он мой, так как Кича принадлежала моему брату, а разве брат мой не умер?
Волчонок, получивший таким образом имя, внимательно следил за всем происходившим. Некоторое время люди продолжали еще издавать ртом какие-то звуки. Затем Серый Бобр вынул нож из мешка, висевшего у него на шее, вошел в чащу леса и вырезал там палку. Белый Клык наблюдал за его движениями. Человек сделал зарубки на обоих концах палки и прикрепил к ним ремни из сырой кожи. Один ремень он привязал к шее Кичи, затем подвел ее к молодой сосне и обвязал вокруг дерева конец ремня.
Белый Клык последовал за матерью и улегся рядом с ней.
Лососевый Язык протянул к нему руку и перевернул его на спину. Кича испуганно следила за его движениями. Белый Клык снова почувствовал прилив страха. Он не мог вполне подавить рычание, но не сделал больше попытки укусить человека. Рука с оттопыренными пальцами стала заигрывающе гладить его по животу и перекатывать из стороны в сторону. Он находился в чрезвычайно глупом и смешном положении. Лежа на спине вверх ногами, он был совершенно беспомощен, и все его существо восставало против этого. О защите нечего было и думать. Белый Клык знал, что если это животное-человек вздумает причинить ему зло, он не сможет даже убежать. Как тут вскочить, когда все четыре лапы торчат кверху? Однако покорность заставила его подавить страх, и он ограничился только тихим рычанием. Этого рычания он не в состоянии был удержать, и человек нисколько не рассердился на него за это и не подумал ударить. Но как это ни странно, Белый Клык испытывал необъяснимое удовольствие, пока рука гладила его. Его повернули на бок, и он перестал рычать. Человеческие пальцы стали чесать у него за ухом, и когда человек, погладив его в последний раз, наконец отошел, приятное ощущение еще усилилось и страх окончательно покинул Белого Клыка. Ему предстояло в будущем не раз испытывать страх перед людьми, но это первое знакомство послужило основанием для той трепетной дружбы с человеком, которая в конце концов должна была стать его уделом.
Спустя некоторое время Белый Клык услыхал приближавшийся странный шум. Он быстро сообразил, что он исходит от людей. Через несколько минут подошла остальная часть индейского племени – еще около сорока мужчин, женщин и детей; все они были тяжело нагружены лагерными принадлежностями и путевым снаряжением. С ними было много собак, и все они, за исключением молодых щенков, тащили на себе поклажу. Каждая собака несла на спине мешок весом от двадцати до тридцати фунтов, крепко привязанный под брюхом.
Белый Клык никогда еще не видел собак, но почему-то сразу почувствовал, что они сродни ему, хотя и отличаются кое-чем от его породы. Но лишь только собаки заметили волчицу и ее детеныша, как вся разница между ними и волками тотчас же испарилась. Началась бешеная схватка. Белый Клык ерошил шерсть, рычал и кусался, защищаясь от нападавшей на него своры; в разгаре битвы он перевернулся, чувствуя, как чьи-то зубы впиваются в его тело, и сам хватая зубами мелькавшие над ним животы и лапы. Поднялся невообразимый гам. Волчонок слышал рычание Кичи, вступившейся за него, крики людей, удары дубин и визг собак, сопровождавший каждый удар клыков.
Прошло несколько секунд, и Белый Клык снова очутился на ногах. Теперь он увидел, как животные-люди отгоняли собак дубинами и камнями, защищая его от зубов сородичей, чем-то, однако, отличавшихся от него. И хотя в мозгу его не было места такому отвлеченному понятию, как справедливость, однако, на свой лад, он смутно сознавал, что люди справедливы, и тотчас же понял, что в этом мире они являются законодателями и блюстителями закона. Он восхищался также силой, с которой они заставляли выполнять этот закон. Они не кусались и не царапались, как это делали все до сих пор встречавшиеся ему животные. Они вкладывали свою силу в неодушевленные предметы, которые исполняли их волю. Так, палки и камни, брошенные этими странными существами, летали по воздуху, как живые, нанося тяжелые удары собакам.
По его понятиям, это была необъяснимая, сверхъестественная, божественная сила. По своей природе Белый Клык не мог ничего знать о божестве, в лучшем случае он мог только догадываться, что существуют вещи выше его понимания, но удивление и благоговение, которое он питал к этим людям-животным, соответствовали тому, что испытал бы человек при виде какого-нибудь сверхъестественного существа, свергающего с вершины горы на потрясенный мир грохочущие перуны.
Наконец удалось отогнать последнюю собаку; шум стих. Белый Клык зализывал свои раны, размышляя над последними событиями, первой своей встречей с собаками и их жестокостью. Ему никогда и не снилось, что в роду его есть еще кто-либо, кроме Одноглаза, матери и его самого. Они составляли совершенно обособленную породу, а тут вдруг он обнаружил, что есть множество ему подобных существ. И в нем невольно шевелилось обидное чувство оттого, что эта его порода при первой же встрече обнаружила стремление его уничтожить. Такую же обиду он чувствовал и за мать, которую привязали с помощью палки к дереву, хотя это и было сделано высшим животным-человеком. Он чуял в этом капкан и неволю, хотя ни о каких капканах или неволе ничего не знал. Свобода скитания, движения и отдыха была его неотъемлемым наследственным правом, а здесь право это было нарушено. Движения его матери были ограничены длиной палки; этой же палкой были ограничены и его движения, потому что он еще нуждался в матери и не решался отходить от нее.
Все это ему не нравилось. Не понравилось ему и то, что, когда люди поднялись и двинулись в путь, маленький человек взял в руки свободный конец палки Кичи и повел ее, словно пленницу, за собой, а сзади волей-неволей потащился и он, сильно расстроенный и встревоженный этим новым оборотом событий.
Они спустились вниз по долине реки, гораздо дальше, чем удавалось когда-либо забираться Белому Клыку, и шли так, пока не добрались до конца долины, где река впадает в реку Макензи. Дойдя до того места, где высоко на шестах были прикреплены лодки и стояли плетенки для сушки рыбы, люди разбили лагерь.
Белый Клык смотрел на все широко раскрытыми от удивления глазами. Могущество этих людей-животных возрастало с каждым мгновением: они повелевали всеми этими зубастыми собаками; от них так и веяло силой и мощью. Но больше всего поразила волчонка их власть над неодушевленными предметами, их способность сообщать им движение и даже, как ему казалось, изменять вид земной поверхности.
Последнее произвело на него особенно сильное впечатление. Он тотчас же заметил высившиеся над землей треугольные рамы шестов. Впрочем, от существ, умевших бросать по воздуху камни и палки, этого еще можно было ожидать. Но когда эти рамы, покрытые холстом и шкурами, превратились в юрты, Белый Клык просто обомлел. Его, главным образом, изумляли их размеры. Эти странные колпаки вырастали кругом, точно какие-то чудовищные живые существа, захватывая почти все поле зрения волчонка. Он боялся их. Они грозно возвышались над ним, и, когда ветер колыхал их полы, он ежился от страха, не спуская с них тревожного взгляда, готовый в любой момент обратиться в бегство, если бы они вздумали напасть на него.
Но вскоре страх его перед юртами прошел. Он видел, как женщины и дети входили в них без всякого вреда для себя и как старались пробраться внутрь собаки, которых всякий раз выгоняли оттуда громкой бранью и камнями. Спустя некоторое время он отошел от Кичи и осторожно подполз к стене ближайшей юрты. Его толкало любопытство, всегда сопутствующее развитию, настоятельная потребность знать, пережить и проделать все то, что может обогатить запас жизненного опыта. Последние несколько дюймов, отделявшие его от стены, он прополз медленно и с особой осмотрительностью. События дня приготовили его к тому, что от неизвестного следует ожидать непредвиденных сюрпризов. Наконец он робко прикоснулся носом к стене юрты. Ничего. Он понюхал странную ткань, насыщенную человеческим запахом, потом схватил ее зубами и слегка потянул. Опять ничего, только прилегающие полы юрты слегка заколебались. Он потянул сильнее, движение усилилось. Волчонок пришел в восторг. Он стал тянуть сильнее и сильнее, пока вся юрта не пришла в движение. Громкий крик индианки заставил его быстро отскочить обратно к Киче, но после этого опыта громоздкие силуэты юрт уже больше не пугали его.
Минуту спустя Белый Клык снова покинул свою мать. Ее палка была привязана к колышку, вбитому в землю, и она не могла следовать за ним. Подросток-щенок, немного старше и больше волчонка, медленно направился к нему, явно выказывая недружелюбные намерения. Звали его, как узнал потом Белый Клык, Лип-Липом. Он уже имел некоторый опыт по части драк и считался порядочным забиякой.
Лип-Лип был одной породы с Белым Клыком, да к тому же еще щенок, и Белый Клык приготовился встретить его дружелюбно. Но когда он увидел, что незнакомец как-то весь подобрался и оскалил зубы, Белый Клык насторожился и тоже оскалил зубы. Так продолжалось несколько минут, и Белому Клыку уже начала нравиться эта игра. Но вдруг Лип-Лип с поразительной быстротой бросился вперед, больно укусил волчонка и так же быстро отскочил назад. Укус пришелся Белому Клыку как раз в то самое плечо, которое повредила ему рысь, рана еще болела в глубине у самой кости. Белый Клык завизжал от неожиданности и боли, но в следующий момент он бросился на Лип-Липа и злобно схватил его зубами.
Лип-Лип всю свою жизнь провел в лагере и не раз дрался с щенками. Три раза, четыре раза, наконец, шесть раз вонзились его острые зубы в нового пришельца, пока Белый Клык, визжа от боли, не убежал позорно к матери. Это была их первая стычка, за которой последовало бесконечное количество других, ибо Белый Клык и Лип-Лип родились врагами, и вражда вспыхнула между ними с первого взгляда.
Кича нежно облизала Белого Клыка, стараясь удержать его около себя. Но любопытство не давало ему покоя, и несколько минут спустя он предпринял новое путешествие. На этот раз он наткнулся на одного из людей – Серого Бобра, который сидел на корточках и делал что-то с палками и разложенным на земле сухим мхом. Белый Клык подошел и стал наблюдать. Серый Бобр издал какие-то звуки ртом, в которых Белый Клык не усмотрел ничего враждебного и подошел еще ближе.
Женщины и дети приносили все новые палки и ветки Серому Бобру. По-видимому, дело было важное. Белый Клык все приближался, пока, позабыв о страхе и движимый любопытством, он не коснулся колена Серого Бобра. Вдруг он заметил, что из-под пальцев Серого Бобра от палок и ветвей поднимается что-то странное, вроде тумана. Затем между палками появилось нечто живое, трепещущее и вьющееся, цветом похожее на солнце. Белый Клык никогда не видел огня. Он притягивал его, как некогда, в дни его детства, свет, проникавший в пещеру через входное отверстие. Он прополз несколько шагов, отделявших его от огня, и услышал за собой смех Серого Бобра, но понял, что смех этот не враждебный. Затем он коснулся носом пламени и высунул свой маленький язык.
На мгновение он остолбенел. Неизвестное, скрывавшееся между палками и мхом, больно схватило его за нос. Он отскочил и дико завизжал. Услышав его голос, Кича зарычала, дергая за конец палки; она была в ярости от того, что не могла помочь волчонку. Но Серый Бобр громко расхохотался, ударил себя по бедрам и стал рассказывать остальным о том, что произошло. Поднялся общий смех. А Белый Клык, присев на задние лапы, жалобно визжал, и вся его маленькая одинокая фигурка казалась необычайно жалкой и беспомощной среди этих рослых людей-животных.
Такой сильной боли он не испытывал еще ни разу в жизни. Нос и язык были обожжены живым веществом, похожим на солнце, которое выросло вдруг между пальцами Серого Бобра. Он плакал, плакал горько и безутешно, и каждый новый вопль вызывал неудержимый взрыв смеха животных-людей. Он попробовал успокоить боль, облизав свою морду, но язык был тоже обожжен и от прикосновения одного обожженного места к другому боль еще обострилась, и он закричал сильнее прежнего.
Вдруг ему стало стыдно. Он понимал, что такое смех и что он значит. Нам не надо знать, каким образом некоторые животные понимают смех, но Белый Клык понимал его. И ему стало стыдно оттого, что люди-животные смеялись над ним. Он повернулся и убежал, но его прогнала не боль от ожога, а человеческий смех, который проникал много глубже и ранил самую душу его. И он побежал к Киче, яростно метавшейся около своей палки, к Киче, которая одна не смеялась над ним.
Спустились сумерки, и наступила ночь, но Белый Клык не отходил от матери. Нос и язык все еще болели, однако его беспокоило другое чувство. Им овладела тоска по берлоге. Он ощущал какую-то пустоту, стремление к покою и тишине речки и пещеры в скале. Жизнь стала для него слишком шумной. Кругом было чересчур много людей – взрослых и детей, и все они шумели и раздражали его. Кроме того, некоторые собаки все время дрались и грызлись, то и дело разражаясь громким лаем. Мирный покой прежнего уединенного существования исчез. Тут сам воздух был напоен жизнью. В нем слышалось какое-то беспрерывное жужжание и ропот. Он постоянно трепетал от самых разнообразных звуков, и это действовало на чувства и нервы волчонка, тревожа его постоянной угрозой неожиданности.
Он следил за людьми, сновавшими по лагерю. Подобно тому, как люди смотрят на созданные ими божества, так смотрел Белый Клык на людей. Для него это были высшие существа, воистину боги. Его смутному сознанию они представлялись такими же чудотворцами, какими боги кажутся людям. Это были существа, обладавшие неограниченным могуществом, владыки над всем одушевленным и неодушевленным миром. Они умели распоряжаться тем, что движется, сообщать движение неподвижным предметам, умели извлекать жизнь, жгучую и яркую, как солнце, из мха и сухих ветвей. Это были творцы огня – это были боги!
Глава II
Неволя
Каждый день открывал Белому Клыку все новые и новые горизонты. Пока Кичу держали на привязи, он бегал по всему лагерю, вынюхивая, высматривая и учась. Вскоре он довольно близко познакомился с жизнью людей, но это не породило в нем презрения к ним. Чем больше он узнавал их, тем больше убеждался в их превосходстве и таинственном могуществе, тем сильнее проникался верой в то, что они подобны богам.
Людям часто приходится испытывать глубокую скорбь и боль, видя, как их боги низвергаются, а алтари рассыпаются в прах, но подобное чувство совершенно незнакомо волку и дикой собаке, приютившимся у ног человека.
В противоположность людям, чьи боги невидимые и загадочные, – не что иное, как туманная, лишенная реальной формы игра фантазии, блуждающие призраки взлелеянных в страстной тоске идеалов добра и мощи, неосязаемые частицы собственного я, вкрапленные в царство духовного – волк и дикая собака, нашедшие себе приют у костра, обретают здесь богов живых, богов осязаемых, занимающих место в пространстве и нуждающихся во времени, чтобы исполнить свое назначение на земле. Не нужно усилий для того, чтобы уверовать в этих богов, и никакие усилия воли не поколеблют эту веру. От нее не уйдешь. Вот он, этот бог – стоит перед глазами на двух ногах, с дубиной в руке, могущественный, страстный, гневный и любящий; и вся его божественность, власть и сила облечены в живое тело, из которого струится кровь, если его ранить, и которое пригодно для еды, как и всякое другое мясо.
Так думал и Белый Клык. Люди-животные были несомненно богами. Как мать его, Кича, покорилась им при первом звуке их голоса, так готов был покориться и он. Он признал за ними превосходство, как будто оно было их неоспоримой привилегией. При встрече с ними он уступал им дорогу. Когда они звали его, он шел к ним. Когда они грозили ему, он покорно ложился у их ног. Когда они гнали его, он спешил уходить. И он делал это потому, что в каждом их требовании заключалась возможность привести его в исполнение ударом кулака, брошенным камнем или взмахом кнута.
Как и все другие собаки, Белый Клык был их собственностью. Они могли распоряжаться им и приказывать ему, могли бить, топтать и терзать его тело. Он очень скоро усвоил этот урок. Вначале волчонку, сильному и властному от природы, эта наука давалась нелегко, но понемногу, незаметно для самого себя, он начал привыкать к новым условиям. Он передал свою судьбу в чужие руки, но зато освободился от ответственности, которую налагает самостоятельная жизнь. Одно уж это являлось некоторой компенсацией за утраченную свободу, ибо всегда легче опираться на другого, чем полагаться только на самого себя.
Но для этого потребовалось время. Не сразу отдался он людям душой и телом. Не так-то легко было забыть свою наследственную дикость и воспоминания о привольной жизни в пустыне. Бывали дни, когда он подбирался к опушке леса и стоял там, прислушиваясь к таинственному голосу, звавшему его вдаль, прочь от людей. Но он все же неизменно возвращался к Киче, грустный и взволнованный и, улегшись с ней рядом, жалобно визжал, нетерпеливо облизывал ей морду, словно спрашивая у нее совета.
Белый Клык быстро изучил жизнь лагеря. Он познакомился с жадностью и несправедливостью старших собак, когда всем им бросали мясо или рыбу; понял, что мужчины справедливы, дети жестоки, а женщины добрее тех и других и от них скорее можно ожидать подачки, куска мяса или кости. И после нескольких печальных столкновений с матерями молодых щенков Белый Клык пришел к убеждению, что лучше всего не трогать таких матерей, держаться от них возможно дальше и скрываться при их приближении.
Но бичом его жизни был Лип-Лип. Будучи крупнее, старше и сильнее Белого Клыка, Лип-Лип избрал его своей жертвой. Белый Клык охотно вступал в драку, но борьба была ему не по силам: враг был слишком велик. Лип-Лип сделался для него каким-то кошмаром. Стоило ему только отойти от матери, как забияка вырастал перед ним точно из-под земли, следовал за ним по пятам, рычал на него, хватал зубами и только выжидал удобной минуты, когда вблизи не будет людей, чтобы затеять с ним драку. Так как победа всегда оставалась за Лип-Липом, то он, естественно, находил в этих сражениях одно лишь удовольствие. Вскоре преследование Белого Клыка сделалось для него смыслом жизни, а для несчастного волчонка источником бесконечных мучений.
Все это, однако, не заставило Белого Клыка смириться; тело его терпело поражения, но дух оставался неукротимым. Однако эта вражда дурно сказывалась на нем. Он стал мрачен и зол. Природа наделила его боевым задором и дикостью, а вечное преследование еще усилило в нем эти черты. Его детской игривости, веселости и доброте не в чем было проявиться. Он никогда не играл и не возился с другими щенками лагеря. Лип-Лип не допускал этого. Стоило Белому Клыку появиться между ними, как Лип-Лип тотчас же бросался на него, затевал драку и преследовал его до тех пор, пока не отгонял прочь.
В результате Белый Клык потерял свойственную молодому возрасту игривость и стал казаться старше своих лет. Лишенный возможности развивать и проявлять свои силы в играх, он ушел в себя и стал развивать свои умственные способности. Он сделался хитрым, так как у него оставалось достаточно времени, чтобы обдумывать свои проделки. Не имея возможности получить свою порцию мяса или рыбы во время общей кормежки собак, он сделался ловким вором. Ему приходилось собственными силами добывать себе пропитание, и он делал это так искусно, что вскоре стал бичом для всех индейских женщин. Он научился крадучись обходить лагерь, высматривать и вынюхивать, что где происходит, а затем, набрав достаточно материала, делал соответствующие выводы и придумывал удачные способы и уловки, чтобы избегать своего непримиримого врага.
Еще в самом начале этой вражды он ухитрился сыграть с Лип-Липом славную штуку и в первый раз познал сладость мести. Как Кича, живя с волками, выманивала когда-то собак из лагеря, так и Белый Клык заманил однажды Лип-Липа прямо в пасть Кичи. Удирая от Лип-Липа после одной из стычек, он то и дело менял направление, кружась между юртами. Бегал он хорошо, лучше многих щенков и самого Лип-Липа. Но на этот раз он нарочно не спешил и держался все время на расстоянии одного прыжка от своего врага. Лип-Лип, возбужденный погоней и близостью своей жертвы, позабыл всякую осторожность. Когда он опомнился, было уже поздно. Обогнув с бешеной скоростью одну из юрт, он со всего разбегу налетел на лежавшую на привязи Кичу. Он успел издать отчаянный визг, но челюсти ее уже сомкнулись. Несмотря на то что она была привязана, Лип-Липу нелегко удалось от нее уйти. Она сбила его с ног, чтобы он не мог убежать, и стала кусать его своими острыми клыками.
Когда ему посчастливилось, наконец, откатиться от нее достаточно далеко, он с трудом поднялся на ноги, весь взлохмаченный, страдая и телом и душой. Повсюду, где побывали зубы волчицы, уцелевшая шерсть торчала пучками. Он остановился там, где ему удалось подняться, раскрыл рот и издал протяжный, горестный щенячий визг. Но ему не дали даже отвести душу. Белый Клык бросился на него и вцепился зубами в его заднюю лапу. Воинственный дух окончательно покинул Лип-Липа, и он постыдно бежал, преследуемый до самой палатки своей жертвой. Здесь его выручили индейские женщины, которые камнями прогнали Белого Клыка, напоминавшего в этот момент разъяренного демона.
Наступил наконец день, когда Серый Бобр, решив, что Кича больше не убежит, спустил ее с привязи. Белый Клык был в восторге от того, что мать его очутилась на свободе. Он весело сопровождал ее по всему лагерю, и все время, пока он был с ней, Лип-Лип держался на почтительном расстоянии. Белый Клык осмелел, несколько вызывающе ерошил шерсть и делал на него стойку, но враг не принимал вызова. Лип-Лип и сам был не дурак и, несмотря на всю жажду мести, отлично понимал, что ему следует подождать, пока Белый Клык не попадется в одиночестве. К концу дня, в который освободили Кичу, Белый Клык дошел с матерью до опушки ближайшего к лагерю леса. Он увлек ее за собой шаг за шагом, и, когда она наконец остановилась, волчонок сделал попытку завести ее дальше. Речка, берлога, молчаливые леса манили его, и он хотел, чтобы она ушла туда вместе с ним. Он отбежал на несколько шагов, остановился и оглянулся. Она не двигалась с места. Он жалобно завыл и стал, как бы играя, то забегать в кустарник, то выбегать оттуда. Наконец он подскочил к ней, лизнул ее в морду и снова отбежал. Она по-прежнему не двигалась с места. Он остановился и посмотрел на нее, всем своим существом выражая горячее нетерпение, но взгляд его быстро погас, когда он увидел, что волчица оглянулась на лагерь.
Лес звал и манил его к себе. Манил он также и волчицу, но она слышала другой, более громкий призыв, призыв человека и костра – призыв, которому из всех животных внемлют только волк и дикая собака, родные братья по крови.
Кича повернулась и медленно направилась обратно к лагерю. Сильнее всякой привязи было для нее обаяние человеческого жилья. Боги какими-то незримыми сверхъестественными путями овладели ею и не отпускали от себя. Белый Клык уселся в тени березы и жалобно заскулил. Сильный запах сосны и тонкие ароматы леса напомнили ему прежние свободные дни, когда он не знал еще, что такое неволя. Но он был всего-навсего щенок, и влияние матери действовало на него сильнее человеческой воли и зова природы. Вся его короткая жизнь протекла близ нее, под ее охраной. Время для независимости еще не настало. Поэтому он встал и грустно поплелся к лагерю; по дороге он два раза присаживался, прислушиваясь к голосу леса, все еще звучавшему в его ушах.
В пустыне связь матери с детенышами длится недолго, а под владычеством людей она обрывается еще быстрее. Так случилось и с Белым Клыком. Серый Бобр был в долгу у индейца Три Орла. Три Орла уходил вверх по реке Макензи к Большому Невольничьему озеру. Кусок красной материи, медвежья шкура, двадцать патронов и Кича пошли в уплату долга. Белый Клык видел, как мать его посадили в лодку, и сделал попытку последовать за ней. Удар, полученный от нового ее хозяина, отбросил его на берег. Лодка отчалила. Он прыгнул в воду и поплыл, не слушая криков Серого Бобра, звавшего его назад. Страх потерять мать заглушал даже страх перед человеком, страх перед богом.
Но боги привыкли, чтобы им повиновались, и Серый Бобр быстро спустил лодку вдогонку. Настигнув Белого Клыка, он протянул руку и вытащил его за загривок из воды. Но он не сразу положил его на дно лодки. Держа его в одной руке, другой он задал ему трепку. Это была настоящая трепка. Рука у индейца была тяжелая, каждый удар рассчитан на то, чтобы причинить боль, и удары эти сыпались без конца.
Получая по шлепку то слева, то справа, Белый Клык судорожно раскачивался в воздухе, как испортившийся маятник. Его поочередно волновали самые разнообразные ощущения. Сначала он как будто удивился, затем почувствовал на мгновение страх и даже несколько раз взвизгнул под ударами руки, но вскоре на смену явилась злоба. Его свободолюбивый нрав, наконец, сказался, и волчонок, оскалив зубы, стал яростно рычать прямо в лицо разгневанному божеству. Но это только еще больше рассердило бога. Удары посыпались чаще, сильнее, резче.
Серый Бобр бил, а Белый Клык рычал. Но это не могло длиться без конца. Кто-нибудь должен был уступить, и Белый Клык уступил. Страх опять овладел им. В первый раз его побили по-настоящему. Случайные удары камнем или палкой, которые он получал до сих пор, казались ему лаской по сравнению с этой расправой. Он присмирел и жалобно стонал. Еще некоторое время удары сменялись стонами; но вскоре страх перешел в ужас, и жалобный вой потянулся уже непрерывно, не согласуясь с ритмом получаемой порки.
Наконец Серый Бобр прекратил побоище. Белый Клык продолжал кричать, вися в воздухе. Это, по-видимому, удовлетворило его хозяина, и он грубо швырнул волчонка на дно лодки. Тем временем лодка неслась уже вниз по течению. Серый Бобр поднял весло. Белый Клык оказался у него на дороге. Он яростно толкнул его ногой. В эту минуту свободолюбивый нрав Белого Клыка снова дал себя знать, и он вцепился зубами в обутую в мокасин ногу индейца.
Порка, полученная им до того, была ничто в сравнении с той, что ему задали теперь. Ярость Серого Бобра была неописуема; таков же был страх Белого Клыка. Не только рука, но тяжелое деревянное весло пошли в ход, и когда индеец снова швырнул его на дно лодки, на всем маленьком теле щенка не было живого места. Снова – на этот раз нарочно – Серый Бобр ударил его ногой. Но Белый Клык не повторил ошибки. Он усвоил новый закон неволи. Никогда, ни в каком случае не смеет он кусать бога, хозяина и властелина; тело господина священно, и зубы подобных ему не должны осквернять его своим прикосновением. Это был, очевидно, величайший грех, одно из тех преступлений, которым нет ни прощения, ни снисхождения.
Когда лодка причалила к берегу, Белый Клык лежал, тихо повизгивая, без движения, ожидая воли Серого Бобра. По-видимому, желание последнего заключалось в том, чтобы он вышел на берег, потому что он схватил щенка и швырнул его на землю; волчонок упал, больно ударившись избитым телом. Он поднялся, весь дрожа, и снова завизжал. Лип-Лип, наблюдавший за всем с берега, бросился на Белого Клыка, опрокинул его и вцепился в него зубами. Белый Клык был слишком слаб, чтобы защищаться, и ему пришлось бы плохо, если бы Серый Бобр не ударил ногой Лип-Липа так, что тот отлетел на несколько шагов. Такова была справедливость людей-богов, и, несмотря на свое плачевное состояние, Белый Клык почувствовал легкий трепет благодарности. Следуя по пятам за Серым Бобром, он дошел до его палатки. Таким образом, Белый Клык узнал, что право наказания боги оставляют за собой, не позволяя низшим существам пользоваться им.
Ночью, когда все стихло, Белый Клык вспомнил о матери, и ему стало грустно. Но он слишком громко излил свои взволнованные чувства и разбудил Серого Бобра – тот побил его. После этого он грустил в присутствии людей потихоньку. Но иногда, отойдя к опушке леса, он давал волю своему горю и принимался скулить во весь голос.
В этот период он мог легко соблазниться воспоминаниями о пещере и реке и убежать в пустыню. Но память о матери удерживала его. Так же, как возвращались с охоты боги, так могла вернуться в один прекрасный день и она. И он оставался в неволе и ждал.
Однако неволя его была не так уж безотрадна. Многое интересовало его. Каждый день случалось что-нибудь новое. Не было конца странностям богов, а любопытство в нем не угасло. Научился он понемногу ладить с Серым Бобром. Повиновение, строгое и неуклонное, – вот что требовалось от него; таким образом он избегал побоев и вел довольно сносную жизнь.
Иногда Серый Бобр даже сам бросал ему кусок мяса и не позволял другим собакам отнимать его у волчонка. И такая подачка была особенно ценна. Она почему-то казалась Белому Клыку дороже целого десятка кусков мяса, полученных от индейских женщин. Серый Бобр никогда не смотрел на него и не ласкал.
Трудно сказать, что, собственно, влияло на Белого Клыка, тяжесть ли руки Серого Бобра, или его справедливость, или сила, – а может быть, все вместе, – но несомненно только, что между ним и его суровым хозяином завязалась странная дружба.
Коварство, непонятные наказания, палки, камни и побои – это все была неволя, и она сильнее и сильнее сковывала Белого Клыка. Присущие его породе черты, заставляющие волков с давних пор подходить к кострам человека, понемногу просыпались в нем, и лагерная жизнь, полная страданий и лишений, все же начинала привлекать его. Но Белый Клык не сознавал этого. Он чувствовал только тоску по Киче, надежду на ее возвращение и острый голод по прежней, утраченной свободе.
Глава III
Отверженный
Лип-Лип так сильно отравлял жизнь Белому Клыку, что тот сделался гораздо свирепее и злее, чем судила ему сама природа. Свирепость была заложена в нем от рождения, но она развилась у него выше меры. Даже среди людей он приобрел репутацию необычайно злого животного. Где бы ни случилась драка или потасовка, шум или крик по поводу украденного мяса, можно было с уверенностью сказать, что без Белого Клыка дело не обошлось. Люди не старались разобраться в причинах его поведения. Они видели только результаты, а результаты были плохие. Белый Клык был вор и проныра, сеятель смуты и драчун; озлобленные женщины ругали его, называли волком и предсказывали ему плохой конец, а он в это время, нисколько не смущаясь, глядел на них, всегда готовый увернуться от брошенного в него камня.
Он чувствовал себя отверженным среди этого многолюдного лагеря. Все молодые собаки следовали примеру Лип-Липа. Между ними и Белым Клыком существовала какая-то разница. Может быть, они чуяли его дикую природу и инстинктивно испытывали к нему вражду, которую домашняя собака всегда чувствует к волку. Что бы там ни было, но, объединившись с Лип-Липом, они стали преследовать его и, раз объявив ему войну, уже не прекращали ее. Каждая из них время от времени знакомилась с его зубами, и нужно сознаться, что Белый Клык давал обычно больше, чем получал. Многих из них он, несомненно, одолел бы в единоборстве, но такого случая, как драка один на один, ему никогда не представлялось. Начало сражения служило сигналом для всех других собак лагеря, которые бросались на него целой сворой.
Эти преследования, однако, имели свою положительную сторону и научили его двум важным вещам: как лучше всего защищаться при нападении целой своры и как в кратчайший промежуток времени нанести наибольший вред при единоборстве. В первом случае важнее всего было удержаться на ногах, и он хорошо усвоил это. Он сделался устойчив, как кошка. Большие собаки налетали на него всем телом, пытаясь свалить его с ног; но он только отскакивал назад или вбок, то скользя по земле, то делая прыжки в воздухе, и ноги его неизменно возвращались к матери-земле.
Собираясь вступить в драку, собаки обычно начинают с того, что рычат, скалят зубы и ерошат шерсть. Но Белый Клык научился обходиться без этого. Малейшее промедление влекло за собой налет всей собачьей стаи. Его задача состояла в том, чтобы быстро сделать свое дело и удрать. И он никогда не предупреждал о своих намерениях. Он стремительно набрасывался на врага и начинал кусать его прежде, чем тот успевал опомниться. Таким образом, он научился быстро и решительно расправляться. Он оценил одновременно и значение неожиданности. Стоило броситься без предупреждения на собаку, прокусить ей плечо или разорвать ей в клочки ухо, и она была выведена из строя.
Застигнутую врасплох собаку легко можно сбить с ног, причем, падая, она неминуемо выставляла на минуту незащищенную мягкую часть шеи – самое уязвимое место, прокусив которое, можно было лишить ее жизни. Белый Клык знал эту точку. Это знание досталось ему по наследству от многих охотничьих поколений волков. Итак, Белый Клык выработал следующую систему атаки: во-первых, он старался встретить собаку одну; во-вторых, он бросался на нее неожиданно и старался сбить с ног и, в-третьих, он вцеплялся зубами в мягкую часть ее шеи.
Челюсти его не были еще настолько развиты и сильны, чтобы укус мог стать смертельным, но много собак бродило по лагерю с рваными ранами на шее, красноречиво свидетельствовавшими о намерениях волчонка. Однажды, поймав одного из своих врагов на опушке леса, он несколькими повторными укусами перервал ему большую шейную артерию, и собака истекла кровью. Поднялся невероятный шум. Проделка Белого Клыка была замечена, весть о ней дошла до хозяина убитой собаки; индейские женщины припомнили все случаи, когда он крал у них мясо, и озлобленная толпа окружила Серого Бобра. Но индеец решительно загородил вход в свою палатку, спрятав у себя виновника переполоха, и отказался выдать его соплеменникам, которые требовали мщения.
Белого Клыка возненавидели и люди, и собаки. В этот период своей жизни он не знал ни минуты покоя. Он восстановил против себя людей и животных. Собаки встречали его рычанием, люди – камнями и проклятиями. Он жил в вечном напряжении, постоянно настороже, готовый в любую минуту напасть и отразить нападение, с молниеносной быстротой вцепиться зубами или со злобным рычанием отскочить.
Что касается рычания, то он рычал громче и страшнее всех собак в лагере. Цель рычания – предостеречь и напугать, и пользоваться им нужно умеючи. Белый Клык знал, как и когда прибегнуть к этому средству. В свое рычание он вкладывал все, что было в нем злобного, страшного и грозного. С судорожно сморщенным носом, с взъерошенной шерстью, которая так и ходила волнами, с высунутым красным языком, прижатыми ушами, горящими ненавистью глазами, приподнятыми губами и обнаженными клыками, с которых стекала слюна, он мог остановить нападение любого врага. Небольшое промедление со стороны последнего давало Белому Клыку время обдумать план действий. Часто случалось, что нападающий после такой паузы совсем отказывался от борьбы. И даже от больших собак Белому Клыку, благодаря грозному рычанию, не раз удавалось уходить с честью.
Белый Клык был отверженец, но своими кровавыми приемами и выдающейся энергией он заставлял свору щенков дорого расплачиваться за те преследования, которым они подвергали его. Ему запрещалось присоединиться к своре, и он, как это ни странно, добился того, что ни один из щенков не осмеливался отделяться от своры. Белый Клык не допускал этого. Боясь его хитрости и уловок, молодые собаки, за исключением Лип-Липа, не решались бегать одни; нажив себе страшного врага, они вынуждены были держаться вместе, чтобы в случае необходимости защищать друг друга. Щенок, отважившийся появиться на берегу реки в полном одиночестве, находил там смерть или, испуская дикие вопли от страха и боли, вопли, поднимавшие на ноги весь лагерь, спасался бегством от волчонка.
Но нападения Белого Клыка не прекратились и тогда, когда щенки твердо усвоили, что им следует держаться вместе. Он нападал на них, когда они бывали одни, а они накидывались на него всей сворой. Одного вида Белого Клыка было достаточно, чтобы привести их в ярость, и в таких случаях только быстрота ног спасала его от жестокой расправы. Но горе было той собаке, которая опережала свору. Белый Клык научился неожиданно поворачиваться и успевал изувечить зарвавшегося преследователя раньше, чем свора могла добежать. Это случалось часто, потому что в пылу погони собаки не раз забывали об осторожности, тогда как Белый Клык никогда не терял головы. Оглядываясь на бегу, он готов был каждую минуту обернуться и броситься на преследователя, неосторожно опередившего свору.
Молодые собаки вообще любят резвиться, и, использовав создавшееся положение по-своему, они превратили эту войну в игру. Преследование Белого Клыка сделалось любимой забавой, если не всегда смертельной, то, во всяком случае, опасной. Белый Клык, зная быстроту своих ног, не боялся удаляться от стоянки. Тщетно ожидая возвращения своей матери, он забавлялся тем, что заманивал свору в окружавшие стоянку леса, где она каждый раз неминуемо теряла его из виду. По шуму и лаю он всегда мог определить местонахождение своры, а сам между тем неслышной, мягкой поступью, унаследованной от родителей, тихо скользил между деревьями. Кроме того, связь между ним и природой была ближе и непосредственнее, и он лучше их знал все ее тайны. Любимой его проделкой было переплыть речку, сбив таким образом свору со следа, и залечь в соседней чаще, прислушиваясь к ее громкому взволнованному лаю.
Ненавидимый собаками и людьми, неукротимый, вечно занятый борьбой, волчонок развивался быстро, но односторонне. На этой почве не могла развиться ласковость или расцвести привязанность. О таких вещах он не имел никакого понятия. Его правилом было: слушаться сильных и обижать слабых. Серый Бобр был бог, и бог сильный, поэтому Белый Клык повиновался ему. Но собаки моложе и меньше его были слабы и их следовало уничтожать. Развитие его шло в направлении силы. Под вечной угрозой увечья и даже смерти его хищнические и оборонительные способности развились гораздо больше, чем полагалось. Он стал бегать быстрее других собак, сделался сильнее, хитрее, выносливее, злее, приобрел железные мускулы и значительно превосходил умом своих врагов. Не приобрети он этих свойств, он ни за что не выжил бы в той враждебной среде, которая окружала его.
Глава IV
Путь богов
К концу года, когда дни стали короче, а морозы сильнее, Белому Клыку представилась возможность убежать. Уже несколько дней в индейском лагере царила суматоха. Летний лагерь снимался, и племя, уложив все свое имущество, собиралось уходить на охоту. Белый Клык с интересом следил за происходившим, и, когда юрты были разобраны и скарб уложен в пироги, он все понял. Пироги начали уже отчаливать, и часть их скрылась за поворотом реки.
Он совершенно сознательно отстал и, выждав удобный случай, выскользнул из лагеря и скрылся в чаще леса. Здесь, за речкой, которая начинала покрываться льдом, он старательно замел свой след. Затем он прополз в самую гущу кустов и стал ждать. Время проходило, и он несколько раз засыпал и снова просыпался. Последний раз его разбудил голос Серого Бобра, который звал его. За ним послышались и другие голоса, и Белый Клык понял, что жена Серого Бобра и его сын Мит-Са тоже ищут его.
Белый Клык дрожал от страха, и хотя у него появилось желание вылезти из засады, он удержался от этого. Спустя некоторое время голоса стихли, и Белый Клык выполз из кустов, чтобы насладиться успехом своего предприятия. Наступили сумерки, и некоторое время он резвился в лесу, наслаждаясь свободой. Но вдруг, совершенно неожиданно, он почувствовал себя одиноким. Он сел, чтобы обдумать свое положение, растерянно прислушиваясь к лесной тишине. Окружавшее его безмолвие казалось ему зловещим. Он чувствовал вокруг себя невидимую, смутную опасность. Очертания деревьев и мрачные тени казались ему подозрительными; в них, быть может, скрывалось неизвестное.
Кроме того, было очень холодно. Близко не было теплой стенки палатки, около которой можно прикорнуть. Лапы его мерзли, и он попеременно поднимал то одну переднюю лапу, то другую. Он прикрыл их своим пушистым хвостом и погрузился в воспоминания. В этом не было ничего удивительного. В мозгу его за время пребывания с людьми запечатлелся целый ряд картин. Он мысленно представил себе лагерь, палатки и пламя костров. Он услышал резкие голоса женщин, низкие грубые голоса мужчин, рычание собак. Он был голоден и вспомнил о кусках мяса и рыбы, которые получал за ужином. Здесь не было ни мяса, ни рыбы – ничего, кроме зловещей тишины.
Неволя изнежила его, а отсутствие самостоятельности лишило его прежней силы и твердости. Он разучился заботиться о себе самом. Надвигалась ночь. Его чувства, привыкшие к шуму и движению лагеря, к непрерывной смене зрительных и слуховых впечатлений, бездействовали. Здесь нечего было делать, нечего слушать, не на что смотреть. Он напрягал слух, чтобы уловить какой-нибудь звук среди окружавшего его безмолвия неподвижной природы. Но чувства его притупились от долгого бездействия и от сознания надвигающейся страшной опасности.
Он задрожал от ужаса. Какая-то темная бесформенная громада неслась прямо на него. Это была тень дерева, освещенная луной, лик которой за секунду перед тем был затемнен облаками. Успокоившись, Белый Клык стал тихонько скулить; однако он вскоре замолк, опасаясь, как бы плач его не привлек внимания невидимых врагов.
Как раз над ним громко скрипнуло от ночного холода дерево. Волчонок взвыл от страха. Охваченный паническим ужасом, он бросился бежать по направлению к лагерю. Им овладело непобедимое желание поскорее очутиться в обществе человека, отдаться под его покровительство. Ему чудились в воздухе запах дыма и человеческие голоса. Он вышел из леса на освещенную луной поляну, где не было ни мрака, ни теней. Но поселка он не увидел. Белый Клык забыл, что люди ушли.
Он замедлил свой неистовый бег – бежать было некуда. Волчонок грустно бродил по опустевшему месту стоянки, обнюхивая кучи мусора, забытые тряпки и хлам богов. В эту минуту он несказанно обрадовался бы стуку камней, брошенных какой-нибудь разозлившейся женщиной, ударам Серого Бобра и даже нападению собачьей своры с Лип-Липом во главе.
Он подошел к месту, где стояла палатка Серого Бобра, и, усевшись в центре пространства, которое она занимала, поднял морду к луне. Горло его сжали судороги, пасть открылась, и из груди вырвался жалобный стон, в котором слилось все: и страх одиночества, и тоска по Киче, и горечь прошлого, и страх перед будущими опасностями и страданиями. Это был протяжный вой волка, глубокий и заунывный, первый настоящий вой, который издал Белый Клык.
С рассветом страх его рассеялся, но чувство одиночества обострилось еще сильнее. Вид голой земли, на которой не так давно стояли палатки, только усугубил его тоску. Он не стал долго раздумывать. Войдя в лес, Белый Клык направился вниз по течению реки. Он бежал, не отдыхая, весь день, и вид у него был такой, словно он готов был так бежать вечно. Его стальные мускулы не знали усталости. А когда усталость все же появилась, наследственная выносливость дала ему силу и возможность подгонять дальше свое утомленное тело. Там, где река протекала между крутыми утесами, Белый Клык перелезал через горы; речки и притоки, вливавшиеся в главное русло, он переходил вброд или переплывал. Часто ему приходилось пробираться по тонкой ледяной коре, и он не раз проваливался сквозь нее и боролся в холодной воде за свою жизнь. При этом он неустанно искал след богов в том месте, где они должны были высадиться из лодок и углубиться в берег.
Ум Белого Клыка значительно превосходил средний уровень, присущий его породе. Однако сообразительности его не хватало на то, чтобы окинуть взглядом противоположный берег Макензи. А что, если боги высадились на той стороне? Эта простая мысль не приходила ему в голову. Позже, став старше и опытнее и узнав многое о реках и тропах, он сумел бы, пожалуй, проявить подобную догадливость. Но это было для него уделом будущего. Теперь же он все бежал прямо, ища следов только по одному берегу реки Макензи.
Всю ночь бежал Белый Клык в темноте, спотыкаясь о препятствия, которые лишь задерживали, но не останавливали его. К середине второго дня он уже бежал безостановочно тридцать часов, и его железный организм начал сдавать. Только душевная выносливость поддерживала его силы. Он не ел уже в течение сорока часов и ослабел от голода. Ледяные ванны, в которые он погружался несколько раз, также оказывали свое действие. Его красивая шкура испачкалась, из широких лап сочилась кровь. Он начал хромать, и хромота эта с каждым часом усиливалась. В довершение всего стало темнеть и пошел мягкий мокрый снег. Он таял под ногами, заволакивал всю местность и закрывал неровности почвы, что еще больше затрудняло странствие.
В эту ночь Серый Бобр собирался сделать привал по ту сторону реки Макензи, так как охотиться им предстояло на том берегу. Но незадолго до наступления ночи Клу-Куч, жена Серого Бобра, заметила оленя, пришедшего напиться по эту сторону реки. Если бы олень не пришел напиться и Клу-Куч не заметила его, если бы Мит-Са не свернул с пути из-за снега, если бы, наконец, Серый Бобр не убил оленя удачным выстрелом из ружья – все последующие события сложились бы иначе. Серый Бобр не сделал бы привала по эту сторону реки Макензи, и Белый Клык, пройдя мимо них, либо нашел бы смерть в лесу, либо присоединился бы к своим диким сородичам, чтобы остаться волком до конца дней своих.
Наступила ночь. Снег валил хлопьями, и Белый Клык, тихо визжа и хромая, продолжал брести дальше, как вдруг неожиданно наткнулся на свежий след на снегу. След был настолько свеж, что он тотчас же узнал его. Нетерпеливо визжа, он направился прочь от реки, продираясь между деревьями. До слуха его долетели знакомые звуки лагеря. Он увидел пламя костра, над которым стряпала Клу-Куч, и Серого Бобра, сидевшего на корточках, с куском сырого сала в руке. По-видимому, в лагере было свежее мясо.
Белый Клык был уверен, что его побьют. При мысли об этом он сжался и слегка взъерошил шерсть. Потом снова двинулся дальше. Он боялся побоев, которые, по его мнению, были неминуемы, но зато знал, что найдет там тепло у костра, покровительство богов и общество собак; в лагере его ждала вражда, но все же это было лучше, чем одиночество, и больше отвечало его стадным наклонностям.
Он ползком приблизился к костру. Серый Бобр заметил его и перестал жевать сало. Белый Клык подполз медленно, раболепно извиваясь и пресмыкаясь в знак своего унижения и покорности. Он полз прямо к Серому Бобру, с каждым шагом замедляя свои движения. Наконец, он очутился у ног хозяина, во власть которого он отдавался добровольно душой и телом. На этот раз он по собственной воле пришел к человеку и подчинился ему. Белый Клык дрожал, боясь наказания. Рука над ним зашевелилась. Он невольно съежился, ожидая удара, но удара не последовало. Он украдкой взглянул кверху. Серый Бобр разрывал кусок сала на две части. Серый Бобр предлагал ему половину. Белый Клык очень деликатно, но в то же время как будто недоверчиво обнюхал сало, а затем принялся есть его. Серый Бобр приказал принести ему мяса и оберегал его от других собак, пока он ел. Покончив с едой, Белый Клык, довольный и благодарный, лег у ног Серого Бобра, глядя на огонь, мигая и подремывая в тепле. Все существо его было полно приятного сознания, что завтра утром ему не придется скитаться больше в одиночестве в мрачном лесу; он проснется в лагере среди людей-богов, которым он отдался и от которых теперь всецело зависел.
Глава V
Договор
В конце декабря Серый Бобр предпринял путешествие по реке Макензи. Мит-Са и Клу-Куч сопровождали его. Одни нарты, запряженные своими и наемными собаками, он вел сам. Вторые, поменьше, вел его сын Мит-Са, и в них впряжена была свора щенков. Вторые нарты скорее походили на игрушечные, но Мит-Са был в восторге от того, что исполняет настоящее мужское дело. Он учился править и воспитывать собак, а щенки привыкали к упряжи. Но помимо этого, нарты приносили еще немалую пользу тем, что везли на себе около двухсот фунтов поклажи и припасов.
Белый Клык видел, как лагерные собаки не раз тащили нарты, поэтому он не очень возмутился, когда его запрягли вместе с ними. Ему надели на шею набитый мхом хомут, соединявшийся двумя ремнями с лямкой, охватывавшей его грудь и спину. К ней были привязаны постромки, за которые он тащил нарты.
В запряжке было семь молодых собак. Все они родились раньше его, каждая не моложе девяти-десяти месяцев, только Белому Клыку было восемь. Каждая собака была впряжена в нарты с помощью одного ремня. Все ремни были разной длины, и разница между длиной отдельных ремней была не менее корпуса одной собаки. Каждый ремень был привязан к кольцу в передней части нарт. Сами нарты не имели полозьев и представляли род ящика из березовой коры; передок был загнут кверху, чтобы нарты не зарывались в снег. Такое устройство способствовало более равномерному распределению тяжести нарт и поклажи на возможно большую поверхность, ибо снег в этот период зимы был еще очень рыхлым и напоминал истолченный в порошок хрусталь. Ради соблюдения того же принципа распределения тяжести собаки были прикреплены веерообразно к выступу нарт, так что ни одна из них не шла по следу другой.
Подобного рода запряжка давала еще одно преимущество. Разница в длине постромок мешала задним собакам бросаться на передних. Для того, чтобы одна собака могла напасть на другую, ей нужно было обернуться к той, которая шла за ней на более коротком ремне, но в этом случае ей пришлось бы встретиться не только с атакуемой собакой, но и с бичом погонщика. Но главная выгода подобного устройства заключалась в том, что задняя собака, стремясь напасть на переднюю, тащила нарты с максимальной быстротой, а чем быстрее бежали нарты, тем быстрее могла бежать преследуемая собака. Таким образом, задняя собака никогда не могла догнать переднюю. Чем скорее та бежала, тем скорее бежала следовавшая за ней, и тем скорее неслись нарты. Вот к каким хитрым приспособлениям прибегал человек, чтобы использовать подвластных ему животных.
Мит-Са очень походил на своего отца, в особенности умом. Он давно замечал, что Лип-Лип преследует Белого Клыка, но в то время Лип-Лип принадлежал другому хозяину, и Мит-Са ограничивался тем, что изредка осторожно кидал в него камнями. Теперь же Лип-Лип был собственностью Мит-Са, и, решив отомстить ему, юноша привязал его к концу самого длинного ремня. Лип-Лип сделался таким образом вожаком, место само по себе почетное, но в сущности сильно ронявшее его достоинство; вместо того, чтобы задирать других собак и заправлять всей сворой, он сам очутился в положении ненавистного и преследуемого сворой передового.
Поскольку его ремень был длиннее всех остальных, собакам постоянно казалось, что Лип-Лип убегает от них. Они видели перед собой один только пушистый хвост и задние лапы вожака, а это пугало их меньше, чем его взъерошенная шерсть и острые клыки. Помимо того, вид убегающего животного или человека всегда вызывает у собак желание бежать следом, ибо в их сознании тотчас же возникает мысль, что от них хотят скрыться. То же самое повторилось и по отношению к Лип-Липу.
С той минуты, как нарты трогались с места, собаки пускались преследовать Лип-Липа, и эта погоня продолжалась целый день. Вначале, озлобленный и оскорбленный в своем достоинстве, щенок пробовал оборачиваться к своим преследователям, но в этих случаях Мит-Са ударял его по морде тридцатифутовым бичом из оленьей жилы, заставляя поворачиваться и бежать дальше. Лип-Лип мог глядеть в лицо своре, но зрелища бича выдержать не мог, и ему ничего не оставалось делать, как, натянув свой длинный ремень, нестись впереди, спасаясь от зубов товарищей.
Но индеец придумал еще более коварный способ мести. Желая обострить ненависть собак к вожаку, Мит-Са стал отличать его перед другими собаками, а отличия эти возбуждали в них ревность и ненависть. Мит-Са на их глазах кормил его мясом, не давая ничего другим. Это доводило всю остальную упряжку до бешенства. Они злобно ходили вокруг Лип-Липа, не решаясь подойти близко, так как кнут в руках Мит-Са удерживал их на почтительном расстоянии. Когда же мяса не было, Мит-Са отгонял подальше всю упряжку и делал вид, что кормит Лип-Липа мясом.
Белый Клык охотно принялся за работу. Приняв закон богов, он проделал несравненно большую эволюцию, чем все остальные собаки, и твердо проникся сознанием, что желания их должны исполняться беспрекословно. К тому же преследования, которым он неоднократно подвергался со стороны собак, заставили его сильнее привязаться к человеку. Он не чувствовал потребности в обществе себе подобных. Кича была почти забыта, и весь запас оставшегося в нем чувства вылился в преданность богам, которых он сам избрал себе хозяевами. Поэтому работал он ревностно и быстро привык к дисциплине. Таковы отличительные черты волка и дикой собаки, сделавшихся ручными, и эти черты были необычайно сильно развиты в Белом Клыке.
Между Белым Клыком и другими собаками царила постоянная вражда. Он так и не научился никогда играть с ними. Он умел только драться и дрался с ними всласть, платя им сторицей за все обиды и удары, нанесенные ему тогда, когда Лип-Лип был вожаком всей своры. Но Лип-Лип ведь не был вожаком, за исключением тех часов, когда мчался, натянув ремень, впереди остальных, таща за собой нарты. Во время стоянок он держался вблизи Мит-Са, Серого Бобра или Клу-Куч. Он не решался отойти от них, зная, что острые клыки всей своры направлены против него. Он испытывал теперь то же, что пришлось испытать некогда Белому Клыку.
С падением Лип-Липа Белый Клык мог легко сделаться вожаком своры, но для этого он был слишком мрачным и замкнутым существом. Он или бил своих товарищей по упряжке, или совершенно игнорировал их. Они убегали, когда замечали его приближение; даже самая смелая из них не решалась стащить у него кусок мяса. Наоборот, все они спешили поскорее съесть свою порцию из боязни, чтобы он не отнял у них последнего куска. Белый Клык хорошо изучил закон: притеснять слабых и повиноваться сильным. Он съедал свою порцию с невероятной быстротой, и горе было той собаке, которая не успевала вовремя проглотить свою. Рычание, лязг зубов – и собаке этой оставалось только жаловаться равнодушным звездам, пока Белый Клык доедал ее порцию.
Время от времени, однако, та или другая собака пробовала возмутиться и нападала на Белого Клыка; тогда последний быстро усмирял строптивую. Таким образом, он тренировался и не терял привычки к борьбе. Он ревниво сберегал то обособленное положение, которое занял в своре, и часто дрался за его сохранение. Но такие драки продолжались недолго. Белый Клык значительно превосходил своих врагов в силе и ловкости. Миг – и собака уже лежала окровавленная, не успев еще по-настоящему вступить в бой.
Такую же дисциплину, какая существовала в пути между богами, Белый Клык поддерживал и между собаками. Он никогда не разрешал им никакой вольности и требовал полного к себе уважения. Между собой они могли вести себя как хотели: это его не касалось. Но ему они должны были уступить дорогу, когда он появлялся среди них; должны были уважать его одиночество и признавать его главенство. Намек на недовольство с их стороны, обнаженные клыки, взъерошенная шерсть – и он бросался на собаку, беспощадный и жестокий, и быстро заставлял ее раскаяться в своей ошибке.
Он был чудовищным тираном и требовал железной дисциплины. Слабые не знали пощады. Недаром же с первых месяцев своей жизни он познал жестокую борьбу за существование, когда скитался вдвоем со своей матерью по суровой пустыне, недаром научился бесшумно красться, чуя близость врага. Он притеснял слабых, но уважал сильных. И за все время долгого путешествия с Серым Бобром он вел себя очень осторожно со взрослыми собаками, встречавшимися ему по пути, в лагерях этих странных животных-людей.
Прошло несколько месяцев, а Серый Бобр двигался все дальше и дальше. Силы Белого Клыка развились под влиянием долгой дороги и упорной, постоянной работы, а умственное его развитие можно было считать почти законченным. Он прекрасно изучил тот мир, в котором вращался, и усвоил себе мрачный взгляд на вещи. Мир казался ему жестоким и грубым; в нем не существовало ни тепла, ни ласки, ни привязанности, ни духовной прелести.
Белый Клык не любил Серого Бобра. Правда, он был богом, но богом жестоким. Белый Клык с радостью признавал его власть, но власть эта основывалась на грубой силе и превосходстве ума. В Белом Клыке от природы было заложено нечто, заставлявшее его желать этой власти – иначе он не вернулся бы из лесу, чтобы изъявить покорность своему господину. В его натуре были какие-то неисследованные глубины, которых никто еще не касался. Доброе слово и ласка со стороны Серого Бобра могли бы осветить эти бездны. Но Серый Бобр никогда никого не ласкал и не говорил добрых слов. Это было чуждо ему. Это был грубый дикарь; он чинил правосудие дубиной, наказывал за проступки ударами и награждал заслуги не добром, а только тем, что воздерживался от ударов.
Итак, Белый Клык ничего не знал о том счастье, которое может дать человеческая рука. Он не любил ее и всегда относился к ней с некоторым недоверием. Правда, руки эти давали иногда мясо, но чаще всего они причиняли боль. Их следовало избегать. Они бросали камни, замахивались палками, дубинами и бичами и раздавали удары, а если прикасались к нему, то только для того, чтобы ущипнуть или дернуть. Во встречных поселках он познакомился с детскими руками и узнал, что они тоже умеют причинять боль. Однажды он чуть не лишился глаза из-за крошечного мальчишки. С тех пор он подозрительно относился ко всем папузам. [7 - Папуз – ребенок по-индейски.] Он не выносил их. Когда они приближались к нему со своими зловещими руками, он поднимался и уходил.
Как-то раз в поселке, на берегу Большого Невольничьего озера, Белый Клык, убедившись лишний раз в злокозненности человеческих рук, изменил правилу, которому научил его Серый Бобр, а именно: что укусить бога – непростительное преступление. В этом поселке, по обычаю всех собак во всех поселках, Белый Клык отправился на поиски пропитания. По пути он набрел на мальчишку, рубившего топором мясо, обрезки которого разлетались по снегу. Белый Клык остановился и стал подбирать эти обрезки. Он увидел, что мальчик отложил в сторону топор и вооружился толстой дубиной. Белый Клык отскочил как раз вовремя, чтобы избежать направленного на него удара. Мальчик пустился за ним вдогонку, и Белый Клык, не зная местности, бросился в проход между двумя юртами и оказался припертым к высокому валу.
Бежать было некуда. Единственный путь между двумя юртами был загорожен мальчиком. Высоко подняв дубину, он подошел к пойманному в ловушку зверю. Белый Клык пришел в ярость. Он смотрел на мальчика, рыча и ероша шерсть; его чувство справедливости было возмущено. Он хорошо знал закон фуражировки. Всякие мясные отбросы, вроде мороженых обрезков, принадлежали собаке, нашедшей их. Он не сделал никому зла, не нарушил закона, а этот мальчишка собирался бить его. Белый Клык едва ли сознавал, что делает. Он был вне себя от ярости, и нападение произошло так стремительно, что мальчик тоже ничего не понял. Он почувствовал только, что лежит на снегу и что рука его, державшая дубину, насквозь прокушена зубами Белого Клыка.
Но Белый Клык знал, что он преступил закон богов. Он вонзил свои зубы в священное мясо одного из них и должен был ожидать страшного наказания. Он убежал к Серому Бобру и спрятался у него под ногами, когда мальчик со всей семьей явился требовать мщения. Но они ушли ни с чем. Серый Бобр вступился за свою собаку, и его поддержали Мит-Са и Клу-Куч. Белый Клык, прислушиваясь к словесной распре и следя за возбужденными движениями, понял, что его поступок оправдан. Тут он впервые уразумел, что боги бывают разные. Существовали его боги и другие боги, но между ними была огромная разница. От своих он должен был терпеливо сносить все – и справедливость и несправедливость, но чужим богам он имел право мстить за обиды зубами. Это тоже был закон богов.
В тот же день Белому Клыку пришлось узнать еще кое-что об этом законе. Мит-Са, собирая сучья в лесу, встретил укушенного мальчика. С ним были его товарищи. Произошла ссора, и все мальчики бросились на Мит-Са. Ему пришлось плохо: удары сыпались на него со всех сторон. Сначала Белый Клык равнодушно следил за побоищем. Ведь дрались боги, это было их дело, а не его. Но вскоре он сообразил, что Мит-Са, одного из его собственных богов, обижают чужие боги. Однако не доводы разума, а дикий прилив злобы заставил Белого Клыка броситься на сражающихся. Пять минут спустя поляна покрылась разбегавшимися во все стороны мальчиками, причем на снегу оставались следы крови, доказывавшие, что зубы Белого Клыка недурно поработали. Когда Мит-Са рассказал в лагере о случившемся, Серый Бобр велел дать Белому Клыку мяса, и Белый Клык, лежа у костра, сытый и сонный, понял, что его поступок получил должную оценку.
На этом опыте Белый Клык познакомился с законом собственности и усвоил себе, что защита этой собственности является его долгом. От защиты самого бога до защиты его имущества был только один шаг, и этот шаг он сделал. Все принадлежавшее его богу он обязан был защищать против целого света, не останавливаясь даже перед тем, чтобы кусать чужих богов. Правда, такая дерзость казалась ему святотатством и была, кроме того, сопряжена с опасностью. Ведь боги были всемогущи, и собака не могла бороться с ними, но Белый Клык научился смело и безбоязненно смотреть им в глаза. Долг был выше страха, и вороватые боги скоро отучились посягать на имущество Серого Бобра.
Белый Клык быстро заметил, что вороватые боги бывают обыкновенно трусливы и быстро убегают при первой тревоге. Он понял также, что стоит ему подать голос, и Серый Бобр явится к нему на помощь. Это значило, что вор боится не его, а Серого Бобра. Белый Клык не поднимал тревоги лаем – он вообще не умел лаять, – а обычно сразу бросался на непрошеного гостя, стараясь по возможности вцепиться в него зубами. Благодаря своему мрачному и замкнутому нраву, заставлявшему его чуждаться других собак, он был необыкновенно пригоден для роли сторожа, а Серый Бобр всячески старался развить в нем эти особенности. В результате Белый Клык сделался еще злее и страшнее прежнего.
Проходили месяцы, все сильнее скрепляя договор между человеком и собакой. Это был тот же прежний договор, заключенный между первым волком и человеком. И как делали это все другие волки и дикие собаки до и после него, Белый Клык сам выработал для себя его условия. Они были просты. За то, чтобы приобрести собственного бога из плоти и крови, он отдавал свою свободу. От бога он получал пищу, тепло и покровительство. Взамен этого он обязывался стеречь имущество бога, защищать его, работать на него и повиноваться ему.
Обладание богом обязывает к служению ему. Белый Клык служил из чувства долга и благоговения, но не из любви. Он не знал, что такое любовь. Кичу он почти забыл. К тому же он понимал, что, отдавшись по доброй воле в руки своего бога, он не только отказался от воли и своей породы; он знал, что даже при встрече с Кичей он не покинет своего бога ради нее. Его преданность человеку была выше любви к свободе, к семье и породе.
Глава VI
Голод
К весне Серый Бобр окончил свое далекое путешествие. Стоял апрель, и Белому Клыку шел уже второй год, когда он, наконец, добрался до родного поселка, и Мит-Са снял с него хомут. Хотя Белый Клык далеко еще не достиг полного развития, но после Лип-Липа он был одним из самых больших годовалых щенят. От волка-отца и от Кичи он унаследовал крупное сложение и силу и мог уже равняться с взрослыми собаками. Но его телу не хватало еще компактности. Он был худой и поджарый, и сила его объяснялась скорее натренированностью мускулов, чем их массивностью. Шерсть у него была серая, настоящая волчья, и видом своим он полностью походил на волка. Доля собачьей крови, унаследованная им от Кичи, ни капли не отразилась на его внешнем облике, но зато оказала сильное влияние на склад его ума.
Он бродил по деревням и с чувством удовлетворения узнавал различных богов, которых знал до путешествия. Тут были также щенки, подобные ему, и взрослые собаки, казавшиеся ему теперь уже не такими большими и страшными, какими они сохранились у него в памяти. Он боялся их гораздо меньше прежнего и разгуливал между ними с небрежной уверенностью; это было для него столь же ново, сколь и приятно.
Был тут и старый Бэсик, которому в прежнее время стоило только оскалить зубы, чтобы заставить Белого Клыка съежиться и обратиться в бегство. Из-за него Белому Клыку не раз приходилось чувствовать свое ничтожество; теперь же благодаря ему же он узнал о происшедшей в нем громадной перемене. В то время как Бэсик слабел от старости, Белый Клык с каждым днем набирался сил.
О перемене, происшедшей в его отношениях к собачьему миру, Белый Клык узнал однажды при дележе свежеубитого оленя. На его долю досталось копыто и часть голени, к которой пристал порядочный кусок хорошего мяса. Спрятавшись за кустами от других собак, он пожирал свой лакомый кусок, когда Бэсик накинулся на него. Но Белый Клык, сам не сознавая, что делает, два раза укусил его и отскочил в сторону. Бэсик был ошеломлен его смелостью и быстротой нападения. Он стоял, бессмысленно уставившись на Белого Клыка и на лежавшую между ними окровавленную кость.
Бэсик был стар, и ему не раз уже случалось убеждаться, что собаки, которых он раньше беспощадно преследовал, теперь оказывались сильнее его. Как ни горько было это сознание, приходилось мириться с ним, и он призвал на помощь всю свою мудрость и долголетний опыт, чтобы как-нибудь поддержать свой престиж. В прежнее время он с яростью бросился бы на Белого Клыка, но теперь сознание собственной слабости не позволяло ему отважиться на этот рискованный шаг. Он взъерошил шерсть и устремил грозный взгляд на своего врага, и волк, охваченный вдруг прежним страхом, весь съежился и стал лихорадочно придумывать способ, как бы убраться без большого позора.
И тут Бэсик сделал огромный промах. Продолжай он рычать и злобно смотреть на Белого Клыка, все было бы хорошо, и Белый Клык в силу привычки, наверное, отступил бы, оставив ему мясо. Но Бэсик не стал ждать. Считая победу обеспеченной, он приблизился к мясу и принялся его обнюхивать. Белый Клык слегка насторожился. Бэсик и тут мог бы еще спасти положение. Если бы он остался стоять, наклонившись над мясом, но не прикасаясь к нему, Белый Клык несомненно убежал бы; но запах мяса сильно раздражал аппетит Бэсика, и жадность заставила его взяться за кость.
Этого Белый Клык не мог перенести. Он еще слишком живо помнил о том, как безраздельно он царил над сворой, и не мог спокойно смотреть, как другая собака ест принадлежащее ему мясо. По своему обыкновению, он кинулся без предупреждения. При первом же столкновении правое ухо Бэсика оказалось разорванным в клочья. Он был поражен молниеносной быстротой нападения. Но тотчас же произошло нечто еще более неожиданное: он был сбит с ног и укушен в горло. Пока он силился встать на ноги, Белый Клык дважды укусил его в плечо. Он действовал с головокружительной быстротой. Бэсик сделал бесплодную попытку броситься на Белого Клыка, но зубы его громко щелкнули в воздухе, и в следующую минуту он, шатаясь, отступал с прокушенным носом.
Положение совершенно изменилось. Белый Клык стоял теперь над мясом, ероша шерсть и рыча, а Бэсик держался в отдалении, раздумывая, как бы улепетнуть. Он не решался вступить в борьбу с этим молодым молниеносным врагом и снова, на этот раз с еще большей горечью, ощутил дыхание надвигающейся старости. Однако в попытке его сохранить свое достоинство было что-то героическое. Спокойно повернувшись спиной к врагу и кости, как будто оба они были недостойны его внимания и не существовали для него, он важно удалился и, только отойдя на значительное расстояние, где Белый Клык уже не мог его видеть, принялся зализывать свои раны.
Эта победа придала Белому Клыку больше веры в себя и заставила его возгордиться. Он стал держаться свободнее в отношении других взрослых собак. Он не искал с ними ссоры, но требовал к себе уважения. Он считал, что другие обязаны уступать ему дорогу, но сам не уступал ее никому. С ним следовало считаться, вот и все. Он не допускал больше по отношению к себе невнимания и небрежности, которые выпадали на долю других щенков, в том числе и его бывших товарищей по упряжке. Эти уступали дорогу взрослым собакам и, подчиняясь насилию, отдавали им свое мясо, но к Белому Клыку, одинокому, мрачному, страшному, необщительному и чужому, взрослые собаки в полном недоумении стали относиться как к равному. Они научились не трогать его и отказались от всяких попыток вступать с ним в драку или завязать дружеские отношения. Когда они оставляли его в покое, он тоже не трогал их, и обе стороны после нескольких стычек убедились, что такое положение дел их больше всего устраивает.
В середине лета с Белым Клыком произошел странный случай. Отправившись в одиночестве осмотреть новую юрту, выстроенную на краю поселка за то время, что он уходил с охотниками на оленей, он вплотную столкнулся с Кичей. Он остановился и посмотрел на нее. Он помнил ее, правда, смутно, но все же помнил, чего нельзя было сказать о ней. Она обнажила клыки и зарычала на него, и тут память его прояснилась. Забытое детство, так тесно связанное с этим знакомым рычанием, тотчас воскресло в памяти волчонка. Ведь до знакомства с богами мать была для него центром вселенной. Прежние чувства охватили его. Он радостно бросился к ней, а она встретила его обнаженными клыками и раскроила ему щеку до самой кости. Он был озадачен и отскочил, испуганный и удивленный.
Но Кича не была виновата. Волчица-мать не способна помнить своих взрослых щенят, и Кича забыла Белого Клыка. Для нее он был теперь чужой, и ее нынешний выводок давал ей право гнать всех чужих и незнакомых.
Один из щенков подполз к Белому Клыку: они были почти братьями, но не знали об этом. Белый Клык с любопытством обнюхал щенка; Кича при этом вторично укусила его в морду. Он отступил еще дальше. Все нахлынувшие воспоминания растаяли и снова ушли в могилу, откуда они воскресли на миг. Белый Клык взглянул на рычавшую, облизывавшую своего щенка Кичу. Она утратила в его глазах всякое значение. Он уже научился обходиться без нее. Влияние ее было забыто. Она не существовала больше для него, так же как и он не существовал для нее.
Он все еще в полном недоумении стоял на месте, когда Кича в третий раз бросилась на него, чтобы отогнать его прочь. И Белый Клык не сопротивлялся. Это была самка его породы, а между волками существует закон, воспрещающий самцам нападать на самок. Он ничего не знал об этом законе, ибо это не было обобщение, явившееся следствием умственного процесса или жизненного опыта: он просто почувствовал тайное внушение, услыхал голос инстинкта, того же инстинкта, который заставлял его выть на луну по ночам и бояться смерти и неизвестного.
Проходили месяцы. Белый Клык рос, становился больше и сильнее, а характер его развивался сообразно условиям жизни и наследственности. Наследственность эта была подобна глине, из нее можно было вылепить что угодно, придать ей любую форму. Если бы Белый Клык так и не подошел никогда к костру человека, жизнь в пустыне сделала бы из него настоящего волка. Но боги окружили его другими условиями, и он стал собакой, сильно похожей на волка, но все же собакой.
Итак, благодаря природным задаткам и влиянию окружающей его среды, характер его вылился в особую своеобразную форму. Это было неизбежно. Он становился все менее общительным, все более угрюмым, злым и мрачным. Собаки с каждым разом убеждались в том, что лучше оставлять его в покое, а Серый Бобр с каждым днем больше ценил его.
Белый Клык, отличавшийся силой во всех своих проявлениях, страдал, однако, и одной слабостью. Он не выносил, когда над ним смеялись. Человеческий смех был ему ненавистен. Если люди смеялись между собой, он относился к этому равнодушно, лишь бы смех этот не касался его. Но, почувствовав насмешку над собой, он сразу же приходил в бешеную ярость. Обыкновенно серьезный, мрачный и важный, он в таких случаях неистовствовал до смешного. Смех так оскорблял и раздражал его, что он способен был часами бушевать, словно злой дух. И горе было той собаке, которая попадалась ему в такую минуту на глаза. Белый Клык слишком хорошо знал закон, чтобы решиться излить свою злобу на Серого Бобра, за спиной которого была дубина и его божественное происхождение, но за спиной собак не было ничего, кроме пространства, и туда-то они и спасались от Белого Клыка, когда людской смех доводил его до бешенства.
На третьем году его жизни у индейцев на Макензи настал большой голод. Летом не было рыбы. Зимой олени покинули свои обычные места; лоси стали редки, кролики почти исчезли, хищники погибали. Лишенные обычной добычи, ослабевшие от голода, они пожирали друг друга. Выживали только сильные.
Боги Белого Клыка всегда были охотниками. Старики и слабые умирали от голода. В деревне стоял стон женщин и детей, которые отказывали себе во всем, отдавая последние остатки пищи истощенным охотникам, бродившим по лесам в тщетных поисках дичи.
Голод довел богов до такой крайности, что они стали есть кожу своих мокасинов и рукавиц, а собаки питались кожей хомутов и ремнями бичей. Собаки, кроме того, пожирали друг друга, а боги поедали собак. Сначала уничтожались псы более слабые и непригодные, а оставшиеся в живых понимали, что их ожидает. Самые смелые и умные из них покидали костры богов, превратившиеся теперь в бойни, и убегали в лес, где погибали от голода или становились добычей волков.
В это ужасное время Белый Клык тоже ушел в лес. Он лучше других был приспособлен к этой жизни, имея опыт своего детства. С особым искусством выслеживал он мелкую дичь. Он мог часами лежать притаившись и, несмотря на мучивший его голод, с неимоверным терпением следить за каждым движением сидевшей на дереве белки, пока она не спустится вниз. Но и тут он не торопился. Он выжидал удобной минуты, чтобы с уверенностью нанести удар, прежде чем белка успеет добраться до ближайшего дерева. Тогда и только тогда, с быстротой молнии, выскакивал он из засады, словно серая бомба, и без промаха набрасывался на свою жертву, которая тщетно пыталась убежать от него.
Однако охота за белками не могла утолить его голод. Их было слишком мало. Ему приходилось отыскивать и других мелких животных. Иногда голод так сильно мучил его, что он не брезгал выкапывать из земли лесных мышей. Он не останавливался даже перед нападением на ласку, такую же голодную, как и он, но гораздо более жестокую.
В самые острые минуты голода он возвращался обратно к кострам богов, но не подходил к ним близко, а бродил у опушки, стараясь остаться незамеченным, и обкрадывал капканы в тех редких случаях, когда в них попадалась дичь. Он даже обокрал капкан Серого Бобра в то время, как тот, едва волоча от слабости ноги, брел, спотыкаясь, по лесу, часто присаживаясь из-за слабости и одышки.
Раз как-то Белый Клык встретил молодого, истощенного, едва волочившего от голода ноги волка. Не будь он голоден, возможно, он ушел бы с ним и присоединился к своим братьям-волкам, но тут он погнался за своим родичем, убил его и съел.
Счастье, казалось, благоприятствовало ему. Всякий раз, как голод обострялся, он находил какую-нибудь дичь. Когда же он очень ослабевал, судьба оберегала его от встреч с более крупными хищными зверьми. Раз ему удалось основательно подкрепить свои силы, питаясь в течение двух дней убитой им рысью, и как раз в это время на него напала голодная стая волков. Это была продолжительная жестокая погоня, но он был более сыт; и ему не только удалось убежать от них, но, сделав крюк, зайти им в тыл и самому напасть на одного из отставших и убить его.
Вскоре он покинул эту местность и направился вверх к долине, где он родился. Здесь в знакомой берлоге он встретился с Кичей. Тряхнув стариной, она тоже покинула негостеприимные костры богов и вернулась в свое прежнее убежище, чтобы произвести на свет новых волчат. К приходу Белого Клыка от всего выводка оставался только один, да и этому не суждено было пережить голод.
Кича встретила своего взрослого сына далеко не приветливо. Но ему это было безразлично; он уже не нуждался в матери и, спокойно повернувшись к ней спиной, продолжал свой путь вверх по реке. Дойдя до того места, где река разветвлялась, он направился вдоль левого русла и нашел берлогу рыси, с которой он и мать его сразились когда-то. Здесь, в пустой берлоге, он отдыхал в течение целых суток.
В начале лета, когда голод был уже на исходе, Белый Клык встретил Лип-Липа, который также ушел в лес, где влачил самое жалкое существование. Белый Клык набрел на него совершенно неожиданно. Идя с двух сторон вдоль основания высокого утеса, они почти одновременно обогнули выступ скалы и столкнулись носом к носу. На минуту они остановились, подозрительно оглядывая друг друга.
Белый Клык был в прекрасном состоянии. Охота шла удачно, и он вот уже целую неделю питался досыта. Последней добычей он, пожалуй, даже немного объелся. Но, встретив Лип-Липа, он по старой привычке ощетинился и злобно зарычал. Он сделал это совершенно невольно, просто потому, что это внешнее проявление всегда сопровождало известное настроение, которое вызывал в нем своими приставаниями и преследованиями Лип-Лип. В прошлом при встрече с Лип-Липом он всегда ерошил шерсть и рычал, точно так же сделал он это автоматически и теперь. Он не стал терять времени; все произошло как-то мгновенно. Лип-Лип попытался отступить, но Белый Клык налетел на него, опрокинул на спину и перегрыз ему зубами тонкое горло. Несколько минут напряженно наблюдал он предсмертные судороги врага, затем спокойно двинулся дальше вдоль подошвы холма.
Однажды, вскоре после этой встречи, он подошел к опушке леса, где узкая открытая полоса земли полого спускалась к реке Макензи. Он бывал здесь раньше, когда поляна эта была необитаема, теперь же на ней раскинулся поселок. Спрятавшись за деревьями, Белый Клык остановился, чтобы ознакомиться с положением. Вид, звуки и запахи показались ему знакомыми. Это была его прежняя деревня, только переменившая место. Но и вид, и звуки, и запахи сильно отличались от тех, которые он оставил уходя. Теперь не слышно было ни стона, ни плача. И когда до его слуха донеслись злые голоса женщин, он понял, что эта злоба исходит от сытого желудка. В воздухе пахло рыбой. Там была пища! Голод миновал!
Он смело вышел из леса и направился прямо к юрте Серого Бобра. Хозяина не было дома, но Клу-Куч встретила его радостными криками и угостила свежепойманной рыбой, и Белый Клык улегся у ее ног, ожидая возвращения Серого Бобра.
Часть четвертая
Глава I
Враг собачьего рода
Если для Белого Клыка и оставалась еще в будущем какая-либо возможность подружиться с собратьями одной с ним породы, то возможность эта безвозвратно исчезла с того момента, как его сделали вожаком запряжки. Теперь собаки возненавидели его окончательно: возненавидели его за лишние куски мяса, которые давал ему Мит-Са, и за все льготы и поблажки, выпадавшие на его долю. Они ненавидели его за то, что он вечно бежал впереди упряжки, и за то, что перед глазами у них постоянно мелькали его пушистый хвост и задние лапы, доводившие их до бешенства.
И Белый Клык платил им той же монетой. Новое положение вожака упряжки не сулило ему ничего приятного. Необходимость постоянно убегать от разъяренной своры, каждую собаку которой он в течение трех лет неоднократно избивал и унижал, выводила его из себя. Но делать было нечего, оставалось только терпеть или погибнуть, а погибать у него не было никакого желания. В ту минуту, когда Мит-Са отдавал приказание трогаться, вся свора с дикими злобными криками бросалась вперед на Белого Клыка. О защите нечего было и думать. Если он оборачивался к ним, Мит-Са концом длинного кнута ударял его по морде. Ему не оставалось ничего другого, как бежать. Он не мог защищаться хвостом и задними лапами от всей этой бешеной орды; это было плохое оружие против их беспощадных клыков. И он бежал, насилуя при каждом скачке свой самолюбивый нрав и гордость – бежал целый день.
Нельзя, однако, безнаказанно насиловать свою природу. Она непременно отомстит за себя. Это все равно, что заставить волос, которому предназначено расти наружу, переменить направление и врастать в тело; если бы такой опыт был возможен, в результате получилось бы воспаление и сильная боль. Так было и с Белым Клыком.
Всем своим существом он стремился напасть на лаявшую за его спиной свору, но боги не желали этого и подкрепляли свою волю длинным тридцатифутовым бичом из оленьей кожи. Таким образом, Белому Клыку оставалось только глубоко затаить горечь обиды и лелеять в душе ненависть и коварство, не уступающее его природной жестокости и непокорности.
Не было худшего врага собственной породы, чем Белый Клык. Он не просил пощады, но и не давал ее. Он был вечно покрыт рубцами от укусов всей своры, но и она носила на себе следы его зубов. В противоположность другим передовым собакам, которые, когда их распрягали во время привалов, жались к богам, Белый Клык никогда не искал защиты. Он смело разгуливал по лагерю, вымещая вечером на собаках снесенные за день обиды.
Пока он еще не был вожаком в запряжке, другие собаки уступали ему дорогу. Теперь дело изменилось. Возбужденные долгой погоней, находясь под обманчивым впечатлением победы над ним и собственного превосходства, которым они упивались целый день, собаки не могли заставить себя уступать ему дорогу. Стоило ему показаться, как тотчас же завязывалась драка. Появление его сопровождалось лаем, рычанием и щелканьем зубов. Воздух, которым он дышал, был насыщен ненавистью и злобой, и это еще больше раздувало его собственную ненависть и злобу.
Когда Мит-Са приказывал запряжке остановиться, Белый Клык повиновался. Вначале это всегда вызывало замешательство среди собак. Все они рады были броситься на ненавистного вожака, но их останавливал Мит-Са с длинным кнутом в руках. Таким образом, собаки поняли, что, когда нарты останавливались по приказанию хозяина, накидываться на Белого Клыка не следует. Только, когда Белый Клык останавливался без приказания, всей своре разрешалось броситься на него и разорвать его в клочки, если им это удастся. После нескольких таких столкновений Белый Клык понял, что он не имеет права останавливаться по своему желанию. Он быстро усваивал подобные уроки. Сама природа вещей требовала от него сообразительности, ибо иначе он несомненно погиб бы в тех тяжелых условиях, которыми окружила его судьба.
Собаки никак не могли запомнить, что на стоянках они не должны задирать Белого Клыка. Гоняясь за ним и преследуя его, они забывали за день урок, полученный накануне вечером; и когда урок этот повторялся, они снова немедленно забывали его. К тому же ненависть их к Белому Клыку имела под собой более глубокое основание. Они чувствовали в нем враждебную породу – причина вполне достаточная, чтобы возбудить в них злобу. Подобно ему, они были прирученные волки. Но процесс этот начался для них давно, много поколений назад. Наследие пустыни было почти утрачено ими, а сама пустыня представлялась им страшной и грозной неизвестностью. Однако в облике, поступках и характере Белого Клыка сквозило тесное родство с пустыней. Он символизировал, олицетворял ее; скаля на него зубы, собаки только стремились защититься от разрушительной силы, таившейся в густой чаще леса и в темных тенях, окружавших костры.
Тем не менее одно правило свора хорошо изучила, а именно, что ей следует всегда держаться вместе. Белый Клык был слишком страшным врагом для того, чтобы можно было решиться вступить с ним в единоборство. Они встречали его всей сворой; иначе он перебил бы их всех поодиночке в одну ночь. Стоило ему сбить одну из них с ног, как сейчас же все остальные набрасывались на него, прежде чем он успевал прокусить ей горло. При первом намеке на столкновение вся свора сообща накидывалась на него. Собаки иногда ссорились между собой, но все раздоры прекращались, лишь только среди них появлялся Белый Клык.
С другой стороны, как они ни старались, им не удавалось убить Белого Клыка. Он был слишком ловок для них, слишком грозен, слишком умен. Он избегал узких мест и всегда успевал улизнуть, когда свора делала попытки окружить его. Сбить же его с ног не удавалось еще ни одной собаке. Ноги его цеплялись за землю с такой же силой, с какой сам он цеплялся за жизнь. В этом отношении жизнь и устойчивость были синонимами в вечной борьбе со сворой, и никто лучше Белого Клыка не знал этого.
Итак, он сделался врагом своей породы, этих прирученных волков, изнежившихся у костра человека, ослабевших под защитой его силы. Белый Клык был жесток и беспощаден. Таким вылепила его природа. Он объявил войну всем собакам. Даже Серый Бобр, при всей своей жестокости, нередко дивился свирепости Белого Клика. Он клялся, что никогда еще не существовало подобного зверя, и того же мнения придерживались индейцы других поселков, подсчитывая число его жертв среди своих собак.
Когда Белому Клыку исполнилось пять лет, Серый Бобр взял его с собой в новое далекое путешествие, и жители поселков вдоль реки Макензи на перевале через Скалистые горы и от Дикобразовой реки до Юкона долго помнили опустошение, произведенное Белым Клыком среди их собак. Он наслаждался мщением, убивая своих ближних. Это были все самые обыкновенные доверчивые собаки. Они не были подготовлены к быстроте его натиска и не ожидали атаки без предупреждения. Они не подозревали, что он похож на молнию, убивающую на месте. Они подходили к нему, вызывающе ероша шерсть, а он, не теряя времени на предупреждение, бросался на них и перегрызал им горло, раньше чем они успевали опомниться.
Белый Клык сделался искусным борцом. Он экономил силы, никогда не тратил их зря и не ввязывался в длительную борьбу. Он нападал быстро, а если нападение не удавалось, он так же быстро отскакивал. Подобно всем волкам, он не выносил длительного прикосновения к чужому телу. Это грозило опасностью и приводило его в бешенство. Он должен был чувствовать себя на свободе, на ногах и не касаться ничего живого. В этом сказывалось еще влияние пустыни, утверждавшейся через него. Инстинкт этот еще усилился в нем от одинокой жизни, которую он вел с детства. В соприкосновении таилась опасность. Это был капкан, страх перед которым глубоко сидел в нем, вплетался в каждую фибру его существа.
Вот почему чужие собаки, встречавшиеся ему, не в состоянии были с ним бороться. Он избегал их клыков и либо убивал их, либо уходил от них невредимый. Бывали, конечно, исключения. Случалось, что несколько собак бросались на него и успевали задать ему трепку; иногда и одинокой собаке удавалось свести с ним счеты. Но то были лишь редкие случаи. В общем, он сделался таким искусным борцом, что все сходило ему безнаказанно. На его стороне было еще одно преимущество: он умел правильно определять время и пространство. Не то чтобы он делал это сознательно или умел рассчитывать. Нет! Процесс этот совершался в нем чисто механически. Зрение у него было превосходное, и его нервы быстро и точно передавали зрительное впечатление мозгу. Все его члены были лучше развиты, чем у обыкновенных собак, и весь организм работал глаже и напряженнее. Нервами, умом и силой мышц он превосходил всех своих собратьев. Когда глаза его передавали мозгу подвижное изображение действия, мозг его без особых усилий определял границы этого действия в пространстве и время, необходимое для его выполнения. Таким путем он легко мог уклониться от прыжка другой собаки или удара ее клыков и при этом определить кратчайшее время, нужное ему для успешного нападения. Тело его и мозг представляли совершенный механизм. За это он не заслуживал похвал; природа оказалась к нему щедрее, чем к другим, вот и все.
Стояло уже лето, когда Белый Клык прибыл в форт Юкон. Серый Бобр перевалил зимой через большой хребет, отделявший Макензи от Юкона, и провел весну, охотясь на западных отрогах Скалистых гор. Затем, когда на Дикобразовой реке стаял лед, он построил пирогу и поплыл вниз до слияния ее с Юконом у самого Полярного круга. Здесь стоял форт старого Общества Гудзонова Залива; тут было много индейцев, много пищи и царило необыкновенное оживление. Это было лето 1898 года, и тысячи золотоискателей направлялись вверх по Юкону в Даусон и Клондайк. Хотя до цели оставались еще сотни миль, многие из них были в пути уже целый год; некоторые, чтобы добраться сюда, прошли более пяти тысяч миль, а были и такие, что явились с края света.
Здесь Серый Бобр остановился. Шум золотого потока достиг его ушей, и он приехал сюда с несколькими тюками мехов, рукавиц и мокасинов. Он не решился бы на такое продолжительное путешествие, если бы не рассчитывал на хорошие барыши. Но действительность далеко превзошла все его ожидания. Самые смелые мечты Серого Бобра не простирались дальше ста процентов прибыли, а он нажил тысячу процентов. И, как настоящий индеец, он обосновался там надолго, чтобы как можно выгоднее и не торопясь распродать свой товар, хотя бы для этого пришлось остаться на все лето и часть зимы.
В форте Юкон Белый Клык впервые увидел белых людей. Сравнив их с индейцами, он понял, что это какие-то особенные существа, высшие боги. Ему казалось, что они обладают большей силой, а в силе, по его мнению, и сказывалась божественность. Белый Клык дошел до этого сознания не разумом, а чувством; он не сделал вывода, что белые боги потому-то и потому-то могущественнее индейцев, а просто почувствовал это всем своим существом.
Когда он был еще щенком, громадные юрты индейцев поразили его как проявление неслыханной мощи; теперь же он изумлялся при виде домов и фортов, выстроенных из массивных бревен. В этом он видел могущество, следовательно, белые боги были могущественнее. Они обладали большей властью над предметами, чем боги, которых он знал до сих пор, в том числе и самый сильный из них Серый Бобр. Теперь Серый Бобр казался ему маленьким божком в сравнении с этими белокожими богами.
Разумеется, Белый Клык только чувствовал все это, а не сознавал. Но животное по большей части руководствуется чутьем, а не разумом, и каждый поступок Белого Клыка основывался теперь на чувстве, что белые люди – высшие боги. Вначале он относился к ним очень подозрительно. Ведь нельзя было знать, какие неизвестные ужасы они способны придумать и какую боль они могут причинить. Он с любопытством следил за ними, стараясь сам оставаться незамеченным. Первое время он довольствовался тем, что наблюдал за ними издали, но, заметив, что новые боги не причиняли никакого зла вертевшимся поблизости собакам, он отважился подойти к ним ближе.
В свою очередь он возбуждал в белых людях любопытство. Его волчий облик привлекал их внимание, и они указывали на него друг другу пальцами. Это не нравилось Белому Клыку, и, когда они старались подойти к нему, он скалил зубы и убегал. Ни одному из них не удалось дотронуться до него рукой, и это было счастьем для них.
Белый Клык вскоре понял, что только немногие из этих богов, не более полудесятка, постоянно живут здесь. Каждые два-три дня к берегу подходил пароход (новое бесспорное доказательство их могущества) и останавливался там на несколько часов. Белые люди сходили с этих пароходов и вновь исчезали на них. Казалось, что их было невероятное количество. В первые же дни он увидел гораздо больше белых богов, чем видел индейцев за всю свою жизнь, и каждый день они прибывали с низовьев реки, останавливались и снова продолжали путь вверх по реке.
Но если белые боги были всемогущи, то собаки их немногого стоили. В этом Белый Клык скоро убедился, потолкавшись среди тех, которые сходили на берег вместе с хозяевами. Они были самого различного вида и роста. У одних были слишком короткие ноги, у других – слишком длинные. У одних были волосы вместо шерсти, а у некоторых этих волос было очень мало – и ни одна из них не умела драться.
В качестве отъявленного врага собачьей породы Белый Клык считал своим долгом вступать с ними в драку. Так он и делал и вскоре преисполнился к ним глубокого презрения. Они были слабы и беспомощны, поднимали отчаянную возню и старались брать силой там, где нужна была быстрота и хитрость. Они с лаем бросались на него, а он ловко отскакивал от них, и пока они соображали, куда он делся, он бросался на них, опрокидывал на землю и перегрызал им горло.
Иногда нападение бывало удачно, и смертельно раненная собака летела в грязь, где ее немедленно разрывала караулившая ее свора индейских собак. Белый Клык был хитер. Он давно уже знал, что боги сердятся, когда убивают их собак. Белые люди в этом не составляли исключения. Поэтому Белый Клык был всегда очень доволен, когда, сбив собаку с ног и перервав ей горло, он успевал удрать, предоставив прикончить собаку своре. Тут обыкновенно прибегали белые люди и жестоко вымещали свою злобу на своре, а Белый Клык оставался невредим. Он стоял в стороне и смотрел, как камни и удары дубин сыпались на его собратьев. Он был очень хитер.
Но собаки индейской своры тоже развивались в некотором отношении, и вместе с ними умнел и Белый Клык. Они поняли, что забавы можно ожидать только в тот момент, когда причаливает к берегу пароход. После того, как им удавалось растерзать двух или трех собак, белые люди обычно задерживали остальных собак на пароходе и жестоко мстили виновным. Один белый человек, сеттера которого растерзали на его глазах, вытащив револьвер и выстрелив шесть раз, уложил шесть собак из своры. Это еще больше убедило Белого Клыка в могуществе белых людей.
Белый Клык наслаждался всем этим, так как не любил своих собратьев, а сам был достаточно хитер, чтобы избегать наказания. Вначале убивать собак белых людей было для него развлечением. Позже это стало его обычным занятием. Делать ему было нечего. Серый Бобр был занят торговлей и богател, а Белый Клык в ожидании пароходов катался около пристани со сворой индейских собак. Не успевал пароход причалить, как начиналась потеха. Через несколько минут, прежде чем белые люди успевали опомниться, свора разбегалась до появления следующего парохода, когда потеха возобновлялась.
Белому Клыку не стоило особого труда затевать эти ссоры. Ему достаточно было только показаться в тот момент, когда чужие собаки сходили на берег, чтобы они немедленно бросились на него. Ими руководил инстинкт. Он являлся в их глазах олицетворением пустыни, загадочной и полной ужасов, вечной угрозой, таившейся в темноте за пределами костров первобытного человека, в то время как они, сидя у этих костров, приучались бояться этой пустыни, которую они навсегда покинули и предали. Этот страх все сильнее внедрялся в них в каждом поколении. Веками привыкли они считать все исходившее из этой пустыни ужасным и разрушительным. И в течение всего этого времени они пользовались полученным от хозяев правом убивать всякого обитателя этой пустыни. Поступая так, они защищали себя и своих богов, покровительством которых они пользовались.
И этим собакам, привезенным с мягкого Юга и спускавшимся по сходням на берег Юкона, достаточно было увидеть Белого Клыка, чтобы их немедленно охватывало желание броситься на него и разорвать его. Многие из них выросли в городе, но их инстинктивный страх перед хищниками был от этого не меньше. Не только своими глазами видели они в этот момент среди белого дня волка. Нет, они видели его, кроме того, глазами своих предков и в силу наследственной памяти узнавали в нем волка и вспоминали вековую вражду.
Все это наполняло дни Белого Клыка развлечениями. Стоило ему показаться, как чужие собаки бросались на него – на радость ему и на горе себе. Они смотрели на него как на законную добычу; так же смотрел на них и он.
Недаром же он увидел свет в мрачной берлоге и сражался в ранней молодости с птармиганом, лаской и рысью, и недаром Лип-Лип и вся свора так усердно отравляли ему жизнь. Если бы все сложилось иначе, он мог бы стать другим. Не будь Лип-Липа, он провел бы свои детские годы с другими щенками, стал бы более похож на собаку и сроднился бы с ними. Если бы Серый Бобр понимал, что такое любовь и привязанность, он сумел бы проникнуть в душевные глубины Белого Клыка и открыть в нем хорошие качества. Но среда, в которой он находился, сделала его таким, каким он был в описываемое нами время: мрачным и одиноким, свирепым и бездушным, врагом всей собачьей породы.
Глава II
Сумасшедший бог
Лишь небольшое количество белых людей постоянно проживало в форте Юкон. Эти люди уже давно обосновались в этой стране; они называли себя «кислым тестом» и очень гордились этим названием. Ко всем вновь прибывшим они относились с глубоким презрением. Новички были известны под кличкой чечако и пекли себе хлеб с помощью порошка для печенья. В этом заключалась основная разница между ними и теми, кто называл себя «кислым тестом»; последние в самом деле пекли свой хлеб на закваске, за неимением такого порошка.
Жители форта презирали новых пришельцев и всегда радовались, когда с ними случалась какая-либо неприятность. Особенное удовольствие доставляли им налеты Белого Клыка и его своры на собак новичков. При появлении парохода жители форта никогда не упускали случая выйти на берег и насладиться потехой. Они ожидали ее с таким же нетерпением, как и индейская свора, и вскоре оценили ту роль, которую играл здесь Белый Клык благодаря своей силе и хитрости.
Но особенно увлекался этим спортом один человек. При первом свистке парохода он со всех ног мчался к берегу, а когда драка кончалась и Белый Клык со своей сворой убегали, он медленно с грустным видом возвращался обратно в форт. Иногда, когда какая-нибудь породистая южная собака падала, издавая жалобный предсмертный стон под зубами своры, человек этот приходил в состояние экстаза и подпрыгивал, испуская восторженные крики. При этом он не спускал жадных глаз с Белого Клыка.
Человек этот носил в форте кличку Красавчик. Никто не знал его христианского имени, и все называли его просто Красавчик Смит. Однако его меньше всего можно было назвать красивым. Это просто было иронией, потому что он был редким уродом. Природа поскупилась на него. Маленького роста, с тщедушной фигуркой, на которой сидела еще более тщедушная голова, с макушкой, похожей на острие, он еще в детстве, до того как его прозвали Красавчиком, носил кличку Булавочная Головка.
Сзади, начиная от макушки, голова его спускалась как-то косо к шее и спереди вытягивалась в низкий и необычайно широкий лоб. И тут, как бы раскаявшись в своей скупости, природа щедрой рукой вылепила черты его лица. Глаза у него были большие, а в промежутке между ними могла свободно поместиться еще одна пара глаз. По сравнению с остальным туловищем лицо его казалось огромным: широкая, выдающаяся вперед нижняя челюсть спускалась почти до самой груди. Быть может, это только казалось так, ибо трудно было представить себе, чтобы такая тонкая, худая шея могла выдержать подобную тяжесть.
Челюсть эта придавала ему свирепый и решительный вид. Но чего-то не хватало для полноты впечатления, быть может, пропорции были чересчур гиперболичны или сама челюсть слишком велика. Во всяком случае, впечатление не соответствовало действительности, потому что Красавчик Смит был известен во всей округе как самый слабый и жалкий трус. В довершение всего его большие желтые зубы торчали наподобие клыков. Глаза у него были желтые и мутные, как будто у природы не хватило на них красок и она смешала вместе остатки из всех трубочек. То же можно было сказать о его редких и неровных грязно-желтых волосах, росших пучками на голове и лице наподобие спутанной и выветрившейся соломы.
Короче говоря, Красавчик Смит был уродом, но вины его в этом не было. Таким вылепила его природа, и он не мог отвечать за ее грехи. В форте он исполнял обязанности повара, мыл посуду и делал всякую грязную работу. Жители форта не презирали его; они относились к нему скорее снисходительно, по-человечески, как к существу, обиженному судьбой. Кроме того, они боялись его. Его трусливый и слабый нрав заставлял их опасаться выстрела в спину или подсыпанного в кофе яда. Но кто-нибудь должен был готовить пищу, а Красавчик Смит, при всех своих недостатках, умел стряпать.
Вот каков был человек, смотревший восхищенными глазами на Белого Клыка и горевший желанием завладеть им. С первого же дня он стал перед ним заискивать. Вначале Белый Клык игнорировал его. Позже, когда заигрывания Красавчика Смита сделались настойчивее, Белый Клык начал ерошить шерсть, показывать зубы и убегать от него. Ему не нравился этот человек, сердце его не лежало к нему. Он чутьем угадывал его зловредность и не доверял его ласково протянутой руке и вкрадчивой речи. Он ненавидел его.
Простые существа всегда понимают добро и зло просто. Добром они считают то, что дает удобство, удовлетворение и прекращает страдания, вот почему добро им нравится. Зло есть то, что причиняет страдание, боль и неприятности, и потому все его ненавидят. Белый Клык чуял присутствие этого зла в Красавчике Смите. От уродливого тела и извращенного ума этого человека исходили, как из зараженного лихорадкой болота, нездоровые испарения. Не путем рассуждения, не с помощью пяти чувств, а другим, более глубоким и неуловимым путем понял Белый Клык, что человек этот исполнен зла и порока и что его следует ненавидеть.
Белый Клык находился на стоянке Серого Бобра, когда Красавчик Смит явился туда впервые. При первом звуке отдаленных шагов, еще не видя его, Белый Клык угадал, кто идет, и злобно ощетинился. Он лежал, спокойно наслаждаясь отдыхом, но как только Красавчик Смит показался на пороге, он с настоящей волчьей повадкой выскользнул из комнаты и ушел на край стоянки. Он видел, как Красавчик Смит разговаривал с Серым Бобром, но не знал, о чем идет речь. Раз Красавчик Смит пальцем указал на него, и Белый Клык зарычал, как будто бы рука Красавчика Смита, находившаяся в действительности в пятидесяти ярдах от него, могла его коснуться. Увидя это, Красавчик Смит засмеялся, а Белый Клык убежал в лес, украдкой оглядываясь на бегу.
Серый Бобр отказался продать своего пса. Он разбогател от торговли и не нуждался ни в чем. Помимо того, Белый Клык был лучшей упряжной собакой, какую он когда-либо имел и какую можно было найти вдоль берегов рек Макензи и Юкона. Он умел играться. Он так же легко убивал собаку, как человек комара. (При этих словах индейца Красавчик Смит жадно облизал свои тонкие губы.) Нет, Белый Клык не продажный! Ни за какие деньги. Но Красавчик Смит знал нравы индейцев. Он часто навещал Серого Бобра и всегда приносил с собой пару черных бутылок. Одно из свойств виски – разжигать жажду. Серый Бобр испытал это. Его воспаленные слизистые оболочки и обожженный желудок требовали все больше и больше жгучей влаги, тогда как мозг, затуманенный этим возбуждающим напитком, толкал на все, лишь бы добыть его. Деньги, вырученные им от продажи мехов, рукавиц и мокасинов, начали таять. Они таяли все быстрее и быстрее, и чем меньше их становилось, тем больше усиливалось озлобление Серого Бобра.
В конце концов все деньги, имущество и злое настроение – все пошло прахом. Осталась одна жажда, неутолимая и растущая с каждым трезвым дыханием. Тут Красавчик Смит снова заговорил с ним о продаже собаки, но на этот раз он предложил заплатить за нее не долларами, а бутылками, и Серый Бобр стал слушать охотнее.
– Если ты поймаешь собаку, можешь взять ее, – были его последние слова.
Бутылки были доставлены, но через два дня Красавчик Смит потребовал от Серого Бобра, чтобы тот поймал собаку сам.
Однажды вечером Белый Клык пробрался из лесу к стоянке и испустил вздох облегчения. Грозный белый бог отсутствовал. Уже несколько дней он делал настойчивые попытки наложить руки на Белого Клыка, и последний вынужден был скрываться. Он не знал, каким злом угрожают ему эти руки, но чувствовал, что от них нечего ждать добра и что лучше их избегать.
Но не успел он улечься, как Серый Бобр, пошатываясь, подошел к нему и обвязал вокруг его шеи ремень. Он сел рядом с ним, держа в одной руке конец ремня, в другой индеец держал бутылку, которую он время от времени опрокидывал себе в горло.
Прошел час, и шум шагов возвестил их о чьем-то приходе. Белый Клык первый услышал эти шаги и ощетинился; Серый Бобр бессмысленно тряс головой. Белый Клык попробовал осторожно вытащить ремень из рук хозяина, но пальцы крепко сжимали ремень, и Серый Бобр очнулся.
Красавчик Смит вошел и остановился над Белым Клыком. Тот тихо зарычал на страшное существо, следя за движением его рук. Одна рука вытянулась и повисла над Белым Клыком; рычание его усилилось. Рука продолжала медленно опускаться над его головой, а Белый Клык весь съежился и исподлобья глядел на руку, рыча все громче и громче по мере того как она приближалась к нему. Вдруг он раскрыл пасть и кинулся на Красавчика, как змея. Рука отдернулась, и зубы его щелкнули в воздухе. Смит испугался и обозлился. Серый Бобр ударил Белого Клыка по голове, и тот послушно улегся на землю.
Однако он продолжал с подозрением следить за движениями людей. Он увидел, как Смит вышел и вернулся с толстой дубиной. Затем Серый Бобр передал ему конец ремня. Смит собрался уходить; ремень натянулся; Белый Клык упирался. Тогда Серый Бобр несколькими ударами дубины заставил его подняться. Он повиновался, но, вскочив, бросился на человека, собиравшегося увести его. Красавчик Смит не отскочил; он ожидал этого. Он сильно ударил его, задержав прыжок на полпути, и заставил волка лечь на землю. Серый Бобр засмеялся и одобрительно кивнул головой. Смит снова потянул ремень, и Белый Клык, оглушенный ударом, прихрамывая потащился за ним.
Он не повторил нападения; одного удара дубины было достаточно, чтобы убедить его в том, что боги знают свое дело, и он был слишком умен, чтобы бороться с неизбежным. Поэтому он мрачно последовал за Красавчиком Смитом, поджав хвост и слабо рыча. Красавчик Смит напряженно следил за ним, держа дубину наготове.
Придя в форт, Красавчик Смит крепко привязал Белого Клыка и пошел спать. Белый Клык прождал целый час, потом пустил в ход свои зубы, через десять секунд перегрыз ремень и очутился на свободе. Зубы его работали на славу. Он перегрыз кожу поперек так чисто, что можно было подумать, будто ее перерезали ножом. Белый Клык взглянул на форт, злобно зарычал и, повернувшись, побежал обратно к стоянке. Он не обязан был подчиняться этому чужому, злобному богу. Он покорился Серому Бобру и принадлежал только ему.
Но то, что произошло в первый раз, повторилось снова, хотя и с некоторой разницей. Серый Бобр снова привязал его ремнем и передал его наутро Красавчику Смиту. И вот тут-то сказалась разница. Красавчик Смит избил его. Крепко привязанному Белому Клыку не оставалось ничего другого, как только бессильно злиться и терпеть. В дело пошли и дубина, и кнут; за всю жизнь он не испытывал такой трепки! Даже трепка, заданная ему когда-то Серым Бобром, была ничто в сравнении с этой.
Красавчик Смит восторгался своей работой и плавал в блаженстве. Он упивался видом своей жертвы, и глаза его загорались тусклым огнем, когда он прислушивался к жалобным стонам и беспомощному рычанию Белого Клыка, ибо Красавчик Смит был жесток, как все трусы. Унижаясь и пресмыкаясь перед сильными, он охотно срывал свою злобу на слабых. Все живущее любит власть, и Красавчик Смит не был исключением. Не имея возможности властвовать над себе подобными, он отыгрывался на низших созданиях и вымещал на них свою злобу. Но Красавчик Смит не сам создал себя, и этого нельзя было ставить ему в вину. Он родился на свет с изуродованным телом и грубой душой, и свет недружелюбно встретил его.
Белый Клык знал, почему его бьют. Когда Серый Бобр обвязал ремень вокруг его шеи и передал другой конец его Красавчику Смиту, Белый Клык понял, что бог его желает, чтобы он пошел с Красавчиком Смитом. И когда Красавчик Смит привязал его у форта и ушел, он понял, что Красавчик Смит желает, чтобы он остался там. Таким образом, он нарушил волю обоих богов и понес заслуженное наказание. Ему и раньше приходилось видеть, что собаки переходили от одного хозяина к другому и также подвергались побоям, когда убегали от нового владельца.
Белый Клык был очень умен, но все же некоторые черты были развиты в нем еще сильнее ума – одной из таких черт была преданность. Он не любил Серого Бобра, но, даже наперекор его воле, зная, что он навлекает на себя его гнев, оставался верным хозяину. Тут он ничего не мог поделать. Эта преданность являлась отличительной особенностью его породы, особенностью, выделявшей его сородичей из ряда всех других животных и давшей возможность волкам и диким собакам стать друзьями человека.
Избив Белого Клыка, Красавчик Смит потащил его обратно в форт и на этот раз привязал его за палку. Но не легко отказаться от своего божества; так думал и Белый Клык. Серый Бобр был его собственным избранным богом, и Белый Клык был привязан к нему и не мог отказаться от него, даже вопреки его воле. Серый Бобр изменил ему и покинул его, но это ничуть не повлияло на Белого Клыка. Недаром он добровольно отдался Серому Бобру телом и душой, нелегко было разрушить связывавшие их узы…
Итак, ночью, когда все обитатели форта уже спали, Белый Клык снова пустил в ход свои зубы. Палка, которой его привязали, была из хорошего сухого дерева и притом находилась так близко к его шее, что он с трудом мог достать до нее зубами. Только благодаря страшному напряжению мускулов и крутому повороту головы ему удалось вцепиться в палку зубами, и понадобилось бесконечное терпение и много часов упорных усилий, чтобы наконец перегрызть ее. Не всякая собака способна на такую штуку. Но Белый Клык сумел добиться своего, и рано утром он ушел из форта, волоча за собой кусок болтавшейся на шее палки.
Он был умен, но если бы он руководствовался одним только разумом, он не вернулся бы к Серому Бобру, который дважды предал его. Верность заставила его вернуться к прежнему хозяину, и тот предал его в третий раз. И опять он смирился, когда Серый Бобр обвязал ремень вокруг его шеи. Красавчик Смит снова пришел за ним. На этот раз его избили сильнее прежнего…
Серый Бобр тупо глядел, как белый человек размахивал кнутом; он не заступился за Белого Клыка: волк больше не принадлежал ему. Когда избиение закончилось, Белый Клык почувствовал себя совсем больным. Южная собака сдохла бы от таких побоев, но он прошел суровую школу жизни и сам был скроен из крепкого материала. Чересчур сильна была в нем жизненная хватка. Все же он чувствовал себя очень скверно. Сначала он не в состоянии был двигаться, и Красавчику Смиту пришлось ждать целых полчаса, пока он немного пришел в себя, затем полуослепленный, еле держась на ногах, он поднялся и поплелся за ним.
Но теперь Красавчик Смит посадил его на цепь, которая не поддавалась зубам, и он напрасно старался вырвать кольцо, ввинченное в толстый ствол. Несколько дней спустя отрезвевший и вконец разорившийся Серый Бобр отправился в далекое путешествие вверх по Дикобразовой реке до реки Макензи. Белый Клык остался в Юконе и сделался собственностью жестокого и полусумасшедшего зверя. Но что может знать пес о сумасшествии? Для него Красавчик Смит был настоящим, хотя и свирепым божеством. В худшем случае он был сумасшедшим божеством, но Белый Клык не понимал этого; он знал только, что ему надлежит повиноваться этому новому хозяину и исполнять все его желания и прихоти.
Глава III
В царстве ненависти
Под руководством сумасшедшего бога Белый Клык превратился в настоящего демона. Его посадили на цепь в конуре позади форта, и здесь Красавчик Смит дразнил его и доводил до бешенства изощренными пытками. Человек этот вскоре обнаружил, что Белый Клык не выносит смеха, и никогда не упускал случая привести его в ярость своими насмешками. Он смеялся громким отвратительным смехом, показывая пальцем на Белого Клыка. В такие минуты разум покидал беднягу, и он становился еще безумнее своего хозяина.
Раньше Белый Клык был врагом только собачьей породы, и свирепым врагом. Теперь же он сделался врагом всего живого и стал еще свирепее прежнего. Красавчик Смит доводил его до такого состояния, что он начинал слепо и беспричинно ненавидеть все и вся. Он ненавидел цепь, которой был привязан, людей, глазевших на него через решетку конуры, собак, сопровождавших их и злорадно рычавших на него при виде его беспомощности. Он ненавидел даже дерево, из которого сделана была его конура. Но больше всех и сильнее всех он ненавидел Красавчика Смита.
Однако все, что проделывал с Белым Клыком Красавчик Смит, имело известную цель. Однажды несколько человек собралось вокруг конуры Белого Клыка. Красавчик Смит подошел к нему с дубиной в руке и снял с него цепь. Когда он вышел, Белый Клык принялся кружить по клетке, пытаясь добраться до стоявших вокруг людей. Он был великолепен в своей злобе. Имея полных пять футов длины и два с половиной вышины, он значительно превосходил весом волка соответствующего размера. От матери он унаследовал тяжелые формы собаки, так что, не имея ни одного золотника лишнего жира, он весил свыше девяноста фунтов. Он состоял из одних мускулов, костей и сухожилий – другими словами, обладал всеми данными, чтобы выйти победителем из всякой борьбы.
Дверь конуры открылась. Белый Клык замер. Готовилось что-то необыкновенное. Он ждал. Дверь отворилась шире, и в конуру вошла огромная собака, после чего дверь снова закрылась. Белый Клык никогда не видал такой собаки (это был водолаз), но ни размеры, ни свирепый вид гостьи не смутили его. Это было нечто не похожее ни на железо, ни на дерево, на чем можно было сорвать свою злость. Он налетел на водолаза с оскаленными зубами и разодрал ему шею. Водолаз мотнул головой, зарычал и бросился на Белого Клыка. Но Белый Клык с быстротой молнии мелькал то тут, то там, повсюду; он неизменно увертывался от ударов, сам нападая и вовремя отскакивая от острых зубов врага.
Люди, стоявшие за решеткой, кричали и аплодировали, а Красавчик Смит, в каком-то диком экстазе, упивался зрелищем жестокой борьбы. С самого начала было ясно, что водолазу не уцелеть. Он был слишком неповоротлив и тяжел. Кончилось тем, что Красавчик Смит принялся лупить дубиной Белого Клыка, а владелец водолаза тем временем вытащил собаку из конуры. Затем приступили к уплате пари, и в руках Красавчика Смита зазвенели деньги.
С этого времени Белый Клык стал нетерпеливо ждать, чтобы люди снова собрались вокруг его конуры. Это означало борьбу, а борьба открывала единственный выход запасу жизненной энергии, накопившейся в нем. Измученный, полный ненависти ко всему свету, он был лишен свободы и мог насыщать эту ненависть лишь тогда, когда хозяин находил нужным впускать к нему другую собаку.
Красавчик Смит правильно оценил боевые качества волка, ибо тот неизменно выходил победителем из борьбы. В один прекрасный день к нему поочередно впустили трех собак, в другой раз – только что пойманного в лесу рослого волка. А однажды его свели одновременно с двумя собаками. Это было для него самым тяжелым испытанием, и хотя он, в конце концов, убил обеих, сам еле остался жив.
С наступлением зимы, лишь только выпал первый снег и река покрылась салом, Красавчик Смит взял два билета – себе и Белому Клыку – на пароход, отправлявшийся вверх по Юкону до Даусона. Белый Клык успел приобрести к тому времени громкую известность. Вся округа знала его по кличке Волк-Боец, и клетку, в которой он находился на палубе во время плавания, постоянно осаждала толпа любопытных. Он то неистовствовал и рычал на них, то глядел с холодной ненавистью. Он никогда не задавал себе вопроса, за что он их ненавидит. Он не знал ничего, кроме ненависти, и она сделалась его страстью. Жизнь стала для него адом. Он не был создан для тесного заключения, которому люди обыкновенно подвергают хищников. А между тем его как раз поместили в такие условия. Люди целыми днями глазели на него, просовывали через перекладины клетки палки, чтобы заставить его зарычать, и, добившись своего, издевались над ним.
В этих условиях он день ото дня становился все свирепее и постепенно превзошел в этом отношении даже своих диких родичей. Но при этом природа наделила его умением приспособляться. Там, где другие животные давно умерли бы на его месте или сдались бы на милость победителя, он продолжал жить и не утрачивал бодрости духа. Возможно, что мучитель его и воплощенный сатана Красавчик Смит способен был сломить гордый дух Белого Клыка, но до сих пор это не удавалось ему. Если в Красавчике Смите сидел Дьявол, то в Белом Клыке несомненно обитал его родной брат, и оба они пылали друг к другу непримиримой ненавистью. В прежнее время Белый Клык умел смиряться и покоряться при виде человека с дубиной в руке, но теперь он утратил эту способность. Один вид Красавчика Смита приводил его в дикую ярость. Когда же им приходилось сталкиваться и тот отгонял его палкой, он уходил рыча и обнажая клыки. Как бы жестоко его ни били, рычание не прекращалось, и когда, наконец, Красавчик Смит уходил, Белый Клык рычал ему вслед или бросался к прутьям своей клетки, громко выражая свою ненависть.
Когда пароход пришел в Даусон, Белый Клык сошел на берег, но он продолжал жить в клетке, на виду у людей. Его показывали как Волка-Бойца, и люди платили пятьдесят центов золотого песку, чтобы поглядеть на него. Он не знал покоя. Если он ложился спать, его тотчас же будили острой палкой, чтобы зрители могли получить за свои деньги полное удовольствие. Чтобы придать зрелищу больше интереса, его постоянно поддерживали в состоянии раздражения. Но ужаснее всего была атмосфера, в которой он жил. На него смотрели как на самого страшного из хищных зверей, и отношение это передавалось ему через перекладины клетки. Каждое слово, каждое осторожное движение в толпе укрепляло в нем сознание собственной свирепости и силы. Все это лишь подливало масла в огонь его злобы. Результат мог быть только один – свирепость его, питаясь собственными соками, росла бесконечно. Это могло служить лишним доказательством его способности приспособляться к условиям окружающей среды.
Но Белого Клыка не только выставляли напоказ, из него сделали профессионального бойца. Когда намечался поединок, его уводили за несколько миль от города, чаще всего в лес. Обычно это делалось ночью, чтобы избежать вмешательства канадской полиции. По истечении нескольких часов, чуть начинал брезжить свет, появлялись зрители и собака, с которой должен был драться Белый Клык. Таким образом, ему проходилось бороться с собаками различных пород и размеров. Страна и нравы были дикие, и поединок, как правило, заканчивался смертью одного из бойцов.
Понятно, что раз Белый Клык продолжал сражаться, погибали его противники. Он никогда не знал поражения. Тренировка, полученная им в раннем детстве, постоянные драки с Лип-Липом и со сворой сослужили ему хорошую службу. Главным его козырем была устойчивость, с которой он держался на ногах. Ни одна собака не могла опрокинуть его. Излюбленный прием собак волчьей породы заключался в том, чтобы броситься на врага и неожиданным ударом в плечо постараться сбить его с ног. Собаки с реки Макензи, эскимосские и лабрадорские псы – все пробовали на нем этот прием и всегда неудачно. Он никогда не падал. Люди передавали это друг другу и каждый раз с нетерпением ожидали, что это может случиться, но он постоянно разочаровывал их.
У него было еще одно достоинство – молниеносная быстрота. Она давала ему громадное преимущество перед врагами. Весь их прежний опыт сводился на нет, ибо им никогда не приходилось встречать подобной быстроты в движениях; не забудьте прибавить к этому стремительность его атак. Всякая собака, прежде чем вступить в драку, считает нужным зарычать, взъерошить шерсть и поворчать, и таких собак Белый Клык сбивал с ног и приканчивал до того, как они успевали сообразить, в чем дело. Это повторялось так часто, что впоследствии вошло в обычай удерживать Белого Клыка, пока собака не закончит всех своих приготовлений и не бросится на него первая.
Но главное преимущество Белого Клыка заключалось в его опыте. Он больше понимал в борьбе, чем любая собака, с которой ему приходилось встречаться. Он боролся тысячи раз, умел отразить всякий прием, а его собственный метод был превосходен.
С каждым днем ему приходилось бороться все реже и реже. Люди отчаялись найти ему достойного противника, и Красавчику Смиту приходилось выпускать против него волков. Индейцы ловили их капканами, и борьба между Белым Клыком и волком привлекала толпы народа. Раз его свели со взрослой рысью, и тут Белому Клыку пришлось драться не на жизнь, а на смерть. Ее быстрота не уступала его быстроте, ее злоба – его злобе, и в то время как она пускала в ход зубы и когти, он защищался одними зубами.
Но после рыси подходящего противника больше не находилось, и борьба должна была прекратиться сама собой. Поэтому зимой его только выставляли напоказ, пока на сцене не появился некий Тим Кинан. С ним вместе приехал первый бульдог, когда-либо встречавшийся в Клондайке. Встреча этого бульдога с Белым Клыком стала неизбежной, и целую неделю в некоторых кварталах только и было разговору, что о предстоящем бое.
Глава IV
В когтях смерти
Красавчик Смит снял цепь с шеи Белого Клыка и отступил.
В первый раз Белый Клык воздержался от немедленного нападения. Он стоял, неподвижно насторожив уши, и с любопытством разглядывал находившееся перед ним странное животное. Он никогда еще не видел такой собаки. Тим Кинан толкнул бульдога вперед, пробормотав: «Возьми его!» Неуклюжее, уродливое, приземистое животное проковыляло к центру арены и остановилось перед Белым Клыком, глядя на него мигающими глазами.
Из толпы раздавались голоса: «Возьми его, Чироки! Разорви его, Чироки!»
Но Чироки, казалось, не очень стремился к драке. Он обернулся к толпе и добродушно помахал обрубком хвоста. Он нисколько не боялся, ему просто было лень. Кроме того, он был не совсем уверен, что ему следует бороться со стоявшей перед ним собакой: он не привык к таким и ждал, когда ему приведут настоящую.
Тим Кинан подошел к Чироки и, наклонившись над ним, стал гладить его по спине против шерсти, делая при этом легкие подталкивающие движения. В этих пассах заключалось не только внушение: они действовали на собаку еще и раздражающим образом. Чироки тихо и глухо заворчал. Чувствовалась какая-то ритмическая связь между этим ворчанием и поглаживаниями. Ворчание усиливалось при приближении руки к голове, затем утихало и возобновлялось при новом прикосновении. Конец каждого движения напоминал ритмический акцент, рычание резко обрывалось и через мгновение раздавалось снова.
Это произвело некоторое действие и на Белого Клыка. Шерсть его на шее и на спине начала подниматься. Тим Кинан последний раз подтолкнул бульдога и отошел. После того как физическое действие толчка прекратилось, Чироки стал уже по инерции быстро двигаться из стороны в сторону. Когда Белый Клык бросился в атаку, раздались восторженные крики. Он перескочил расстояние, отделявшее его от бульдога, скорее как кошка, чем как собака, и с той же кошачьей ловкостью он вонзил в него свои клыки, рванул и отступил.
У бульдога заструилась из-за уха кровь. Он не обратил на это внимания, даже не зарычал, но повернулся и побежал за Белым Клыком. Быстрота одного противника и упорство другого вызвали сильное возбуждение среди зрителей; они начали заключать новые пари, то и дело повышая ставки. Несколько раз подряд Белый Клык бросался на бульдога, кусал его и отскакивал невредимый, а его странный противник продолжал следовать за ним не слишком быстро и не слишком медленно, но уверенно, с деловитым видом. По-видимому, его тактика имела какую-то определенную цель, цель, которую он намерен был достигнуть и от которой ничто не могло его отвлечь. Эта решительность ясно сквозила во всем его поведении и в каждом движении.
Белый Клык был озадачен: он никогда не встречал такой собаки. Тело ее не было защищено шерстью, оно было мягкое и легко давало кровь. На бульдоге не было толстой шубы, которая могла бы оказать сопротивление зубам Белого Клыка, как бывало с собаками одной с ним породы. Всякий раз, как он впивался в своего врага, зубы его уходили в мягкое податливое тело, как будто животное не способно было защищаться. Еще одно обстоятельство крайне поражало его: противник не издавал ни единого звука; этого никогда не бывало с собаками, с которыми он боролся прежде. Не считая легкого ворчания, бульдог переносил получаемые удары и не переставал идти за Белым Клыком по пятам.
Не то чтобы Чироки был очень неповоротлив. Он тоже умел быстро оборачиваться и кружиться, но Белого Клыка никогда не оказывалось на месте. Чироки был озадачен не менее своего противника. Ему никогда раньше не приходилось драться с собакой, с которой нельзя было сцепиться. Желание сцепиться всегда являлось обоюдным у противников. А тут перед ним была собака, державшаяся все время на расстоянии от него и появлявшаяся то здесь, то там, повсюду. И, вонзив в него клыки, она не вцеплялась в него, а немедленно отпускала и отскакивала назад.
Однако Белый Клык никак не мог добраться до мягкой части горла противника. Бульдог был слишком низкого роста, и его массивные челюсти служили ему хорошей защитой. Белый Клык все продолжал нападать и отскакивать, и число ран у Чироки все увеличивалось. Его шея и голова были ободраны и истерзаны в клочья. Кровь струилась обильно, но это, казалось, не смущало его. Он продолжал упорно преследовать врага и только раз на минуту остановился, обвел прищуренными глазами окружавших его людей и замахал обрубком хвоста, как бы выражая этим свою готовность продолжать бой.
В эту минуту Белый Клык опять укусил его и отскочил, унося в зубах кусок его разорванного уха. Чироки обнаружил некоторые признаки раздражения и снова принялся преследовать противника, держась внутри круга, который описывал Белый Клык, и стараясь мертвой хваткой вцепиться ему в горло. Бульдог ошибся на волосок, и кругом раздались вопли восторга, когда Белый Клык, избежав опасности, отскочил на противоположную сторону арены.
Время шло. Белый Клык продолжал плясать, то нападая, то отступая и то и дело нанося раны противнику. А бульдог с мрачной уверенностью неотступно следовал за ним. Он знал, что рано или поздно добьется своего и, вцепившись в горло врага, одержит победу. А пока он спокойно принимал все муки, которые мог причинить ему этот враг. Уши его стали похожи на кисти, шея и спина были прокушены во многих местах, даже из губ его сочилась кровь, и все это были последствия тех молниеносных нападений, которых он не мог ни предвидеть, ни предотвратить.
Несколько раз пытался Белый Клык сбить Чироки с ног. Но между ними была чересчур большая разница в росте. Чироки был слишком приземист, слишком близок к земле. Белый Клык все же сделал попытку использовать этот испытанный прием, но неудачно. Случай представился ему в тот момент, когда он проделывал одно из своих фантастических сальто-мортале. Он уловил секунду, когда голова бульдога была повернута в другую сторону. Плечо его не было защищено. Белый Клык бросился к нему, но его собственное плечо было настолько выше плеча бульдога и толчок был настолько силен, что сила инерции перебросила его через тело противника. Впервые за всю свою боевую жизнь Белый Клык потерял равновесие. Тело его почти перекувыркнулось в воздухе, и он, наверное, упал бы на спину, если бы не перевернулся тут же в воздухе, кошачьим движением стараясь опуститься на ноги. Он тяжело упал на бок. В следующее мгновение он уже стоял на ногах, но в тот же миг зубы Чироки впились в его горло.
Мертвая хватка вышла неудачной, так как Чироки вцепился в волка слишком низко, слишком близко к груди, но он не выпустил врага. Белый Клык вскочил на ноги и стал носиться кругом, как безумный, стараясь сбросить с себя бульдога. Эта присосавшаяся, впившаяся тяжесть приводила его в бешенство. Она связывала его движения, лишала их свободы. Это было подобие капкана, и весь инстинкт его глубоко возмущался против этой пытки. На несколько минут он как бы потерял рассудок. Им овладела безумная жажда жизни, и он перестал рассуждать. Мозг его затуманился от инстинктивного стремления тела жить и двигаться без конца, ибо движение есть высшее проявление жизни.
Он носился, как бешеный, вертелся, подскакивал и делал круг за кругом, стараясь стряхнуть с себя пятидесятифунтовую тяжесть, висевшую у него на шее. Бульдог не разжимал зубов. Иногда, правда, редко, ему удавалось коснуться лапами земли и на минуту задержать движения Белого Клыка, но в следующее мгновение тот снова начинал бешено кружиться, увлекая его с собой. Чироки поступал так, как подсказывал ему инстинкт. Он знал, что поступает правильно, не выпуская горла противника, и минутами испытывал блаженное состояние довольства. В такие моменты, зажмурив глаза, он позволял противнику трепать во все стороны свое тело, не обращая внимания на причиняемые ему мучения. Хватка в борьбе была все, и этой хватки он держался.
Белый Клык остановился только тогда, когда почувствовал, что выбился из сил. Он ничего не мог поделать и ничего не понимал. За всю свою жизнь он не встречал ничего похожего. Собаки, с которыми ему приходилось драться, боролись иначе: он бросался на них, кусал и отскакивал.
Он лег почти на бок, тяжело дыша. Не разжимая зубов, Чироки начал напирать на него, стараясь совсем повалить его на бок. Белый Клык сопротивлялся. Он чувствовал, как челюсти бульдога, слегка сжимаясь и разжимаясь, жевательным движением подбираются все выше к его горлу. Система бульдога заключалась в том, чтобы удерживать то, что он приобрел, и стараться при малейшей возможности приобрести больше. Возможность эта являлась тогда, когда Белый Клык оставался неподвижным; когда же он боролся, Чироки довольствовался тем, что имел.
Выгнутая спина Чироки была единственным местом, до которого Белый Клык мог добраться зубами. Он впился в его мягкое тело у основания шеи, но он не был знаком с жевательными приемами борьбы, да и челюсти его не были приспособлены к ним. Он умел только наносить своими клыками рваные раны. Но тут положение противников изменилось. Бульдогу удалось, наконец, опрокинуть волка на спину, и он очутился теперь над ним, продолжая по-прежнему держать его за горло. С ловкостью кошки Белый Клык поднял задние лапы и, ударяя ими врага по животу, начал разрывать ему брюхо своими сильными когтями. У Чироки наверное вывалились бы все внутренности, но он быстро отскочил в сторону и, не выпуская горла, остановился под прямым углом к телу Белого Клыка.
От этой хватки не было спасения. Она была неумолима, как рок. Зубы врага медленно приближались к яремной вене. Белого Клыка спасала от смерти только подвижная кожа на шее и густая шерсть. Благодаря этим особенностям во рту у Чироки образовался толстый валик, задерживавший движение его зубов. Но постепенно, дюйм за дюймом, он набирал все больше и больше этой кожи и потихоньку начинал душить Белого Клыка. Бедняге с каждым мгновением становилось труднее дышать.
Было ясно, что борьба должна скоро кончиться. Поставившие на Чироки приходили в восторг и предлагали нелепые пари; сторонники Белого Клыка были в такой же мере подавлены и отказывались отвечать одним против десяти и даже двадцати. Один ловкач все же заключил пари на условии пятидесяти против одного. Это был Красавчик Смит. Он вошел на арену и ткнул пальцем в сторону Белого Клыка. Затем разразился презрительным смехом. Это возымело свое действие. Белый Клык пришел в бешенство. Он напряг последние силы и очутился на ногах. Но когда он снова закружился, волоча на себе пятидесятифунтового врага, злоба его перешла в панический страх. В нем снова проснулось безумное желание жить, и разум его умолк перед страстным призывом плоти. Описывая бесконечные круги, спотыкаясь, падая и снова вскакивая, поднимаясь даже на задние лапы, он тщетно прилагал все усилия, чтобы сбросить с себя цепкую смерть.
Наконец, выбившись из сил, он упал на спину; бульдог быстро стал приближаться к его горлу, забирая в рот все больше и больше пушистых складок, покрывавших шею Белого Клыка, который начинал уже задыхаться. Раздались крики одобрения и возгласы: «Чироки!» «Чироки!» – так приветствовали победителя. Чироки отвечал на аплодисменты усиленным вилянием своего обрубленного хвоста. Но знаки одобрения ни на минуту не отвлекали его от намеченной цели. Его хвост и могучие челюсти действовали совершенно самостоятельно. Хвост мог вилять, но зубы продолжали крепко сжимать горло Белого Клыка.
В эту минуту в рядах зрителей произошло замешательство. Раздался звон колокольчика и голоса погонщиков собак. Все, за исключением Красавчика Смита, с тревогой оглянулись, опасаясь появления полиции. Но вместо представителей власти они увидели двух человек, которые бежали рядом с нартами по направлению к городу, а не оттуда. Они, очевидно, возвращались после каких-либо изысканий на верховьях ручья. Увидев толпу, путешественники остановили собак и подошли ближе, разузнать, в чем дело. У погонщика были усы, но его спутник, молодой и высокого роста, был гладко выбрит, и щеки его розовели от горячей крови и бега на морозе. Белый Клык, в сущности, уже не боролся. Он, правда, делал еще судорожные движения, но они ни к чему не приводили. Он еле дышал, и с каждой секундой воздух все труднее проникал через его сдавленное горло. Несмотря на защищавшую его толстую шкуру, бульдог давно бы добрался до артерии и давно перегрыз бы ему горло, если бы он сразу не вцепился слишком низко. Ему понадобилось много времени, чтобы постепенно изменить положение челюстей, к тому же набравшиеся ему в рот шерсть и складки кожи сильно стесняли его.
Тем временем в больном мозгу Красавчика Смита проснулись звериные инстинкты, окончательно затмив то небольшое количество здравого смысла, которым он еще обладал. Заметив, что глаза Белого Клыка остекленели, он окончательно утратил всякую надежду на победу. Он подскочил к Белому Клыку и начал свирепо лягать его ногами. Из толпы поднялись крики протеста и возмущения, но никто не трогался с места. Вдруг в рядах зрителей произошло замешательство. Высокий молодой человек, работая руками и локтями, быстро пробирался через толпу. В тот момент, когда он прорвался на арену, Красавчик Смит как раз готовился лягнуть Белого Клыка. Он стоял на одной ноге, с трудом сохраняя равновесие. В ту же минуту незнакомец со всей силой ударил его кулаком по лицу. Нога, на которую опирался Красавчик Смит, отделилась от земли, и он, перекувыркнувшись в воздухе, упал на спину в снег. Тогда молодой человек обратился к толпе: «Трусы! – крикнул он. – Скоты!»
Он сам был в ярости, но ярость его имела под собой здоровую почву. Серые глаза, обращенные к толпе, сверкали стальным блеском.
Смит поднялся на ноги и, тяжело дыша, несмело подошел к нему. Незнакомец не понял. Не зная, с каким низким трусом он имеет дело, он подумал, что тот хочет драться. С криком: «Скотина!» он вторичным ударом снова опрокинул его в снег. Красавчик Смит решил, что снег, на который он свалился, является для него в данный момент самым безопасным убежищем, и больше не делал попыток встать.
– Иди сюда, Мат, помоги мне, – обратился незнакомец к погонщику, который последовал за ним на арену.
Оба они наклонились над собаками. Мат схватил Белого Клыка, чтобы оттащить его, лишь только удастся разжать челюсти Чироки. Молодой человек попытался сделать это, сжав челюсти бульдога и стараясь руками раскрыть ему пасть. Но попытка эта ни к чему не привела. Дергая, разжимая, выворачивая эти челюсти, он то и дело приговаривал: «Скоты!»
Толпа заволновалась, со всех сторон раздались возгласы протеста: с какой стати им мешают развлекаться? Но эти возгласы немедленно стихли, когда молодой человек, на минуту оторвавшись от своего занятия, поднял на них злобные глаза:
– Проклятые скоты! – выкрикнул он наконец и снова занялся своим делом.
– Это бесполезно, мистер Скотт, вы никогда не разожмете их таким образом, – сказал Мат.
Оба с минуту молча смотрели на сцепившуюся пару собак.
– Кровь только сочится, – заметил Мат, – он еще не добрался до артерии.
– Но он может добраться до нее каждую секунду, – возразил Скотт.
Опасения молодого человека за судьбу Белого Клыка росли с каждой минутой. Он несколько раз сильно ударил Чироки по голове, но тот не разжал челюстей. Бульдог только помахал обрубком хвоста, как бы говоря этим, что он прекрасно понимает, чего от него требуют, но не желает отказаться от своего права и намерен выполнить свой долг до конца.
– Неужели никто из вас не может помочь? – с отчаянием обратился молодой человек к толпе.
Но никто не предложил своей помощи. Вместо этого из толпы послышались насмешки и посыпались самые невероятные советы.
– Придется сделать рычаг, – сказал Мат.
Молодой человек вынул из кобуры револьвер и попытался просунуть его ствол между челюстями бульдога. Он проталкивал его с такой силой, что до толпы отчетливо донесся стук стали о стиснутые зубы собаки. Вдруг Тим Кинан появился на арене. Он остановился около Скотта и, тронув его за плечо, грозно сказал:
– Слушайте, незнакомец, не сломайте ему зубы!
– В таком случае я сломаю ему шею, – возразил Скотт, продолжая проталкивать ствол револьвера.
– Повторяю вам, не вздумайте сломать ему зубы, – повторил Тим, на этот раз еще более внушительно.
Но его грозное замечание не возымело никакого действия. Скотт ни на минуту не прекратил своей работы; он холодно взглянул на Кинана и спросил:
– Ваша собака?
Кинан утвердительно кивнул.
– В таком случае подойдите сюда и разожмите ей челюсти.
– Знаете что, – раздраженно ответил тот, – не я выдумал бульдожью хватку, и я не имею понятия, как с ней справиться.
– Тогда убирайтесь вон и не мешайте мне, – последовал ответ, – я занят.
Тим Кинан продолжал стоять, но Скотт больше не обращал на него внимания. Ему удалось всунуть дуло револьвера с одной стороны, и он всячески старался, чтобы оно вышло с другой. Добившись этого, он понемногу начал нажимать на рычаг, осторожно раздвигая челюсти, а Мат так же осторожно стал освобождать искалеченную шею Белого Клыка.
– Приготовьтесь взять вашу собаку, – резко приказал Скотт владельцу Чироки.
Тим Кинан послушно нагнулся и схватил бульдога.
– Теперь тащите, – крикнул Скотт, в последний раз нажимая револьвером.
Собак разъединили, причем Чироки отчаянно сопротивлялся.
– Уведите его, – скомандовал Скотт, и Тим Кинан вместе с Чироки скрылся в толпе.
Белый Клык сделал несколько безрезультатных попыток встать. Наконец ему удалось приподняться, но ноги его были слишком слабы, чтобы выдержать тяжесть тела, и он вновь опустился на снег. Глаза его были почти закрыты и стали совсем стеклянными. Из разинутой пасти свешивался язык. Казалось, что он мертв. Мат внимательно осмотрел его.
– Еще немного, и был бы ему каюк, – сказал он, – но дышит он хорошо.
Красавчик Смит тем временем поднялся на ноги и подошел посмотреть на Белого Клыка.
– Мат, сколько стоит хорошая упряжная собака? – спросил Скотт.
Погонщик все еще стоял на коленях, наклонившись над Белым Клыком, и минуту соображал.
– Триста долларов, – сказал он.
– А сколько можно дать за изуродованную, вот как эта? – спросил Скотт, касаясь ногой Белого Клыка.
– Половину, – решил погонщик.
Скотт обернулся к Смиту:
– Вы слышали, господин подлец? Я возьму вашу собаку и дам вам за нее сто пятьдесят долларов.
Он вынул бумажник и отсчитал деньги.
Красавчик Смит заложил руки за спину, отказываясь взять протянутые ему деньги.
– Я не продаю собаки, – сказал он.
– А я говорю вам, что продаете, – убедительно сказал молодой человек. – То есть я покупаю ее. Вот ваши деньги. Собака моя.
Красавчик Смит, все еще держа руки за спиной, начал отступать.
Скотт бросился к нему с поднятым кулаком. Красавчик Смит весь съежился в ожидании удара.
– Я имею на нее право, – промычал он.
– Вы потеряли всякое право на эту собаку, – был ответ. – Возьмете вы деньги или мне придется ударить вас?
– Хорошо, – испуганно проговорил Красавчик Смит. – Но имейте в виду, что я подчиняюсь насилию, – добавил он. – Эта собака – золото, и я не допущу, чтобы меня грабили. У всякого человека есть свои права.
– Правильно, – ответил Скотт, передавая ему деньги. – У всякого человека есть свои права, но вы не человек, а скотина.
– Дайте мне только добраться до Даусона, – с угрозой произнес Красавчик Смит. – Уж я найду там на вас управу.
– Если вы только посмеете заикнуться об этом в Даусоне, я велю выгнать вас из города. Поняли?
Красавчик Смит проворчал что-то.
– Поняли? – злобно прогремел Скотт.
– Да, – пробормотал, отвернувшись, Смит.
– Что да?
– Да, сэр, – буркнул Смит.
– Берегитесь, он укусит, – крикнул кто-то, и громкий хохот огласил воздух.
Скотт повернулся к нему спиной и подошел к Мату, который продолжал возиться около Белого Клыка.
Часть зрителей начала расходиться; другие разделились на группы, обмениваясь впечатлениями. Тим Канан приблизился к одной из них.
– Кто эта рожа? – спросил он.
– Это Видон Скотт, – ответил кто-то.
– А кто же этот Видон Скотт, черт возьми? – продолжал Тим.
– О, инженер, один из первых специалистов по золотому делу! Он в лучших отношениях с самыми большими тузами. Если хочешь избежать неприятностей, вот тебе мой совет: держись от него подальше. Он на короткой ноге со всеми важными шишками. Сам комиссар по золотым делам ему первый друг.
– Я сразу понял, что он важная птица, – заявил Кинан, – и только потому не расправился с ним по-свойски.
Глава V
Неукротимый
– Это безнадежно, – заявил Видон Скотт.
Он сидел на ступеньках своей хижины и глядел на погонщика собак, который с таким же безнадежным видом пожимал плечами.
Оба они взглянули на Белого Клыка, который сидел на цепи, ощетинившись, рыча и всеми силами стараясь добраться до упряжных собак. Получив от Мата несколько основательных уроков дубиной, собаки приучились не трогать Белого Клыка; в эту минуту они лежали в стороне, как будто забыв о его существовании.
– Это настоящий волк, и нет никакой надежды приручить его, – повторил Видон Скотт.
– Я не сказал бы этого, – возразил Мат. – Возможно, что в нем много собачьей крови. Но одно я знаю достоверно – и этого не вычеркнешь.
Погонщик умолк и глубокомысленно кивнул головой в сторону Оленьей Горы.
– Да ну же, что ты знаешь? – нетерпеливо сказал Скотт после короткого молчания. – Выкладывай. В чем дело?
Погонщик движением большого пальца через плечо указал на Белого Клыка.
– Волк он или собака – это не важно; дело в том, что он уже был когда-то ручным.
– Не может быть!
– Говорю вам, что так. Он носил хомут. Взгляните-ка. Разве вы не видите следов у него на груди?
– Ты прав, Мат. Он был упряжной собакой, перед тем как попал к Красавчику Смиту.
– И я не вижу причины, почему бы он не мог снова сделаться упряжной собакой.
– Ты думаешь? – радостно спросил Скотт. Но надежда тотчас же погасла в его глазах, и он с сомнением покачал головой.
– Вот уже две недели, как он у нас, а между тем он чуть ли не злее, чем был раньше.
– Подождите, дайте время, – советовал Мат. – Спустите его с цепи.
Скотт посмотрел на него недоверчиво.
– Да, – продолжал Мат, – я знаю, что вы уже пробовали, но вы не пускали в ход дубины.
– В таком случае попробуй сам.
Погонщик достал дубину и подошел к сидевшему на цепи зверю. Белый Клык следил за дубиной, подобно тому как посаженный в клетку лев смотрит на хлыст укротителя.
– Вы видите, как он не сводит глаз с дубины. Это хороший признак, – сказал Мат. – Он не глуп и не бросится на меня, пока я держу дубину. Он далеко не сумасшедший.
Когда рука человека приблизилась к шее Белого Клыка, он съежился, ощетинился и зарычал. Но, следя за движением руки человека, он в то же время не спускал глаз с поднятой над ним дубины. Мат снял с него цепь и отошел.
Белый Клык едва мог поверить, что он на свободе. Много месяцев прошло с тех пор, как он попал к Красавчику Смиту, и за все это время он не знал ни минуты свободы, за исключением тех часов, когда дрался с собаками. Но сразу же после окончания борьбы он снова попадал в неволю.
Он не знал, что ему делать с этой вновь обретенной свободой. Может быть, боги задумали какой-нибудь новый дьявольский план? Он прошелся медленно и осторожно, каждую минуту ожидая нападения. Все это было настолько ново, что он не знал, какую ему избрать тактику. Он решил держаться подальше от двух глядевших на него богов и осторожно отошел к дальнему углу хижины. Однако ничего не произошло. Он был настолько озадачен, что вернулся назад и, остановившись в двенадцати шагах, стал пристально глядеть на них.
– А он не убежит? – спросил его новый владелец.
Мат пожал плечами:
– Нужно рискнуть. Единственный способ убедиться – это испытать его.
– Бедняга, – с состраданием промолвил Скотт. – Ему нужнее всего человеческая ласка, – добавил он, поворачиваясь к входу в хижину. Он вышел оттуда с куском мяса и бросил его Белому Клыку. Пес отскочил и стал издали подозрительно рассматривать подачку.
– Прочь, Майор! – закричал Мат.
Но было уже поздно! Майор бросился на мясо. В тот момент, как он схватил его зубами, Белый Клык кинулся на Майора. Тот упал. Мат устремился на помощь, но Белый Клык был быстрее его. Майор встал, шатаясь, на ноги, но кровь, хлынувшая из его горла, широким пятном обагрила снег.
– Очень жаль, но он получил поделом, – быстро проговорил Скотт.
Но Мат успел уже ударить Белого Клыка ногой. Прыжок, щелкнули зубы, и резкий крик огласил воздух. Белый Клык с злобным рычанием отскочил на несколько ярдов, а Мат нагнулся, чтобы исследовать свою ногу.
– Здорово разукрасил, – он указал на разорванные штаны и нижнее белье и растущее кровавое пятно.
– Я говорил тебе, Мат, что это безнадежно, – промолвил упавшим голосом Скотт. – Я много думал об этом и вижу, что остается только одно средство, к нему и придется прибегнуть.
С этими словами он вынул револьвер, открыл барабан и удостоверился в том, что он заряжен.
– Слушайте, мистер Скотт, – сказал Мат, – эта собака слишком долго жарилась в аду, чтобы так сразу превратиться в ангела. Дайте ей время.
– Взгляни на Майора, – возразил хозяин.
Погонщик посмотрел на раненую собаку. Она лежала на снегу в большой луже крови, при последнем издыхании.
– Поделом ей. Вы сами это сказали, мистер Скотт. Она хотела украсть мясо у Белого Клыка и за это поплатилась. Иначе и быть не могло. Я сам не дал бы ни одного гроша за собаку, которая не сумела бы защитить своего куска мяса.
– Но посмотри на себя, Мат. Все это ничего, когда дело идет о собаках, но ведь есть границы…
– И мне поделом, – упрямо сказал Мат. – Зачем я ударил его? Вы сами сказали, что он был прав; следовательно, я не имел права его бить.
– Самое лучшее, что можно для него сделать, это убить его, – сказал мистер Скотт. – Приручить его невозможно.
– Послушайте, мистер Скотт, дайте бедняге опомниться. Он еще не имел этой возможности. Он только что вышел из ада и в первый раз почуял свободу. Имейте терпение, и если он не исправится, я сам пристрелю его. Вот!
– Бог свидетель, что я вовсе не хочу убивать его, – ответил Скотт, пряча револьвер. – Мы оставим его на свободе и посмотрим, чего можно будет добиться от этого волка добром. Я сейчас сделаю опыт.
Он подошел к Белому Клыку и заговорил с ним ласково и мягко.
– Вооружитесь лучше дубиной, – посоветовал Мат.
Белый Клык насторожился: что-то грозило ему. Он убил собаку своего бога, укусил его товарища, и ему не оставалось ждать ничего другого, как страшного наказания. Но он и не думал смиряться. Он ощетинился, обнажил зубы, глаза его заблестели, и все тело напружинилось, готовясь к нападению. У бога не было в руках дубины, и Белый Клык позволил ему подойти совсем близко. Рука бога протянулась и начала опускаться над его головой. Белый Клык съежился и насторожился. Тут-то и таилась опасность – предательство или что-нибудь в этом роде. Он хорошо знал, до чего властны и хитры человеческие руки. Кроме того, он не выносил прикосновения. Он зарычал еще более грозно и еще больше съежился, но рука продолжала опускаться. Он не хотел укусить эту руку и сносил приближение ее до тех пор, пока пробудившийся инстинкт не опьянил его ненасытной жаждой жизни.
Видон Скотт полагал, что всегда сумеет избегнуть укуса, но ему пришлось познакомиться на деле с необычайной быстротой Белого Клыка, который нападал с уверенностью и проворством свернувшейся змеи.
Скотт вскрикнул от боли и зажал здоровой рукой насквозь прокушенную кисть. Мат крепко выругался и подбежал к нему. Белый Клык попятился, скаля зубы и грозно глядя на людей. Теперь он мог ожидать еще худших побоев, чем те, которыми награждал его Красавчик Смит.
– Стой! Что ты собираешься делать? – вдруг крикнул Скотт, увидев, что Мат вбежал в хижину и выскочил оттуда с ружьем.
– Ничего, – тихо ответил тот с кажущимся равнодушием, – я только собираюсь сдержать данное вам обещание. Должен же я его убить, раз сказал, что убью?
– Нет, не должен…
– Должен! Вот посмотрите!..
Так же, как заступился Мат за Белого Клыка, когда тот укусил его, так вступился за него теперь Скотт.
– Ты говорил, что надо дать ему возможность исправиться. Так дай же ее. Мы только что принялись за него; нельзя же сразу ожидать результатов. На этот раз и мне поделом. А теперь взгляни на него.
Белый Клык, прижавшись к углу хижины, в сорока шагах от них, злобно рычал, но не на Скотта, а на погонщика.
– Вот тебе на! – выразил погонщик свое удивление.
– Посмотри, какой он умный, – быстро продолжал Скотт. – Он так же хорошо понимает значение огнестрельного оружия, как и мы. Он удивительно умен, и надо дать возможность развиться этому уму. Положи ружье.
– Хорошо, – согласился Мат и прислонил ружье к лежавшим рядом дровам.
– Что вы на это скажете? – воскликнул он в следующее мгновение.
Белый Клык улегся и перестал рычать.
– Это надо расследовать. Посмотрим.
Мат схватился за ружье; в ту же минуту Белый Клык снова зарычал. Погонщик отставил ружье в сторону, и пес смолк и спрятал клыки.
– А теперь, шутки ради!..
Мат взял в руки ружье и стал медленно поднимать его кверху. При этом движении снова раздалось рычание Белого Клыка, которое усиливалось по мере приближения ружья к плечу. Но раньше, чем Мат успел прицелиться, пес отскочил за угол хижины. Мат удивленно смотрел на опустевшее на снегу место.
Погонщик торжественно поставил ружье на землю и, обернувшись к своему хозяину, сказал:
– Я согласен с вами, мистер Скотт: эта собака слишком умна для того, чтобы убивать ее.
Глава VI
Любимый хозяин
Когда Белый Клык заметил приближение Видона Скотта, он ощетинился и зарычал, давая этим понять, что не допустит наказания. Двадцать четыре часа прошло с тех пор, как он прокусил руку, которая была теперь забинтована и висела на перевязи. У Белого Клыка сохранились от прежнего времени воспоминания об отсроченных наказаниях, и он боялся, что именно это его ожидает. Как могло быть иначе? Он совершил то, что сам считал святотатством: он вцепился клыками в священную руку бога, да еще вдобавок высшего, белого бога. Считаясь с порядком вещей и взаимоотношениями, существовавшими между богами и животными, ему следовало ожидать самого страшного наказания.
Бог уселся в нескольких шагах от него. Белый Клык не мог усмотреть в этом никакой опасности. Когда боги чинили расправу, они стояли на ногах. К тому же у этого бога не было в руках ни дубины, ни кнута, ни оружия. А главное, он сам был на свободе. Его не удерживали ни цепь, ни палка. Он всегда мог убежать, если бы бог вскочил на ноги. Пока же он решил ждать и смотреть.
Бог оставался спокойным и не двигался; рычание Белого Клыка постепенно перешло в легкое ворчание и, наконец, смолкло. И тут бог заговорил. При первом звуке его голоса шерсть на шее Белого Клыка поднялась, и рычание подступило к горлу. Но бог не сделал никакого враждебного движения и продолжал спокойно говорить. Некоторое время Белый Клык рычал в унисон с человеческим голосом, но бог говорил без конца. Он говорил с Белым Клыком так, как никто еще не говорил с ним до этих пор. Он говорил мягко и тихо, с глубокой нежностью, которая как-то и где-то находила отклик в Белом Клыке. Наперекор своему инстинкту и вопреки желанию Белый Клык почувствовал доверие к своему богу. Несмотря на весь его горький опыт, чувство безопасности охватило его.
Прошло несколько времени, прежде чем бог поднялся и вошел в хижину. Белый Клык подозрительно взглянул на него, когда он снова вышел оттуда. В руках у него не было ни дубины, ни кнута, ни другого оружия. Здоровая рука его не была заложена за спину, а это означало, что он ничего не прячет в ней. Он снова уселся на прежнее место, в нескольких шагах от волка, и протянул ему маленький кусочек мяса. Белый Клык насторожился и подозрительно осмотрел его, следя одновременно и за мясом, и за движениями бога, готовый немедленно отскочить при первых признаках враждебного намерения.
Но наказание все еще не приходило. Бог просто держал у самого его носа кусочек мяса, в котором, казалось, не было ничего необыкновенного. Но Белый Клык продолжал относиться недоверчиво к подачке, и хотя рука, державшая мясо, протягивалась к нему вполне дружелюбно, он не трогал его. Он знал, что боги необычайно изобретательны, и кто знает, какой обман мог скрываться в этом безобидном на вид куске мяса? По прежнему его опыту, в особенности когда ему приходилось иметь дело с индейскими женщинами, мясо и наказание часто следовали одно за другим.
В конце концов, бог бросил мясо в снег к лапам Белого Клыка. Пес тщательно обнюхал мясо, ни на минуту не спуская глаз с бога. Ничего, однако, не случилось. Он схватил мясо и проглотил. И опять ничего не произошло; только бог предлагал ему другой кусок мяса. Он снова отказался взять его из рук, и кусок был брошен к его ногам. Это повторилось несколько раз. Но настал момент, когда бог отказался бросить ему кусок; он держал его в руке, настойчиво предлагая Белому Клыку лакомство.
Мясо было вкусное, а Белый Клык голоден. Шаг за шагом, осторожно приблизился он к богу. Наконец он решился взять мясо из рук. При этом он не спускал глаз с бога, голова его была вытянута вперед, уши прижаты, а шерсть так и ходила ходуном. Глухое ворчание, вырывавшееся из его горла, служило как бы предупреждением, что он не позволит шутить над собой. Он съел мясо и с удивлением убедился, что ничего не произошло. Наказание, по-видимому, откладывалось. Он облизался и стал ждать. Бог заговорил. В его голосе слышны были ласковые ноты, о которых Белый Клык не имел до этого времени никакого понятия. И при звуке этого голоса в нем зашевелились какие-то новые ощущения, о которых он ничего не знал раньше. Он почувствовал что-то вроде удовольствия, смутного удовлетворения, точно какая-то пустота заполнилась вдруг в его душе, насытилась какая-то потребность. Но тут в нем снова заговорил инстинкт, подсказывавший ему опасаться богов, которые умели всякими путями добиваться своих целей.
Ага, он так и думал! Над его головой снова появилась рука бога, умеющая причинять боль. Но бог продолжал говорить. Голос его звучал ласково и мягко. Несмотря на грозную руку, голос внушал доверие, а несмотря на успокоительно действующий голос, рука внушала опасения. В Белом Клыке боролись самые противоположные чувства. Ему казалось, что душа его разорвется, настолько велики были в нем борьба и те усилия, которые ему приходилось делать, чтобы не дать проявиться ни одному из этих чувств.
Он пошел на компромисс. Он рычал, ерошил шерсть, прижимал назад уши, но не кусался и не отскакивал. Рука опускалась все ниже и ниже. Наконец она коснулась его взъерошенной шерсти. Он съежился. Рука плотнее прижалась к нему; дрожа и ежась, он все же старался сдерживать себя. Прикосновения этой руки были для него мучением. Он не мог в один день забыть все зло, причиненное ему человеческими руками. Но такова была воля нового бога, и он старался подчиниться ей.
Рука поднималась и опускалась, гладя и лаская его. Это продолжалось некоторое время, и всякий раз, как поднималась рука, за ней поднималась и шерсть. И каждый раз, как рука опускалась, уши прижимались, и из горла Белого Клыка вылетало глухое ворчание. Это было предостережением. Таким образом он заявлял, что готов мстить за всякое зло, которое может быть ему причинено. Никто не мог знать, когда могут вдруг проявиться скрытые намерения бога. В любую минуту этот мягкий, внушающий доверие голос мог перейти в злобный крик, а ласкающая рука – превратиться в жестокие тиски и подвергнуть его суровому наказанию.
Но бог продолжал ласково говорить, и рука продолжала гладить, не выказывая никаких враждебных намерений. Белый Клык испытывал двойное чувство: прикосновение руки было ненавистно ему, так как шло наперекор его инстинкту, связывало его, обращало его собственную волю против стремления к личной свободе. С другой стороны, оно не причиняло ему физической боли, и даже наоборот, скорее было ему приятно. Ласкающее движение руки понемногу сменилось легким почесыванием за ушами, отчего приятное ощущение еще усилилось. И все-таки страх не покидал его, и он держался настороже, ожидая нападения и испытывая попеременно то наслаждение, то муки, в зависимости от того, какое из двух чувств брало верх в его душе.
– Вот тебе раз! – воскликнул Мат, выходя из хижины с засученными рукавами и тазом с грязной водой в руках; при виде того, как Видон Скотт гладил Белого Клыка, он остановился пораженный.
Услыхав его голос, Белый Клык с рычанием отскочил. Мат неодобрительно взглянул на своего хозяина.
– Если вы разрешите мне высказать свое мнение, мистер Скотт, то я скажу вам, что вы круглый дурак, если только не идиот.
Видон Скотт самодовольно улыбнулся, встал и подошел к Белому Клыку. Он ласково заговорил с ним и начал гладить его по голове. Белый Клык не протестовал, подозрительно поглядывая, но не на человека, гладившего его, а на стоящего в дверях.
– Вы один из лучших знатоков золотого дела, это несомненно, – заявил погонщик собак, – но вы наверняка проворонили свое призвание, если не догадались еще мальчишкой убежать из дому и поступить в цирк.
Белый Клык снова зарычал при звуках его голоса, но на этот раз не выскочил из-под руки, гладившей его по голове и шее.
Для Белого Клыка это было началом конца, конца прежней жизни в царстве ненависти; наступила новая, непонятная, прекрасная эра. Со стороны Видона Скотта потребовалось немало ума и бесконечное терпение, чтобы добиться желанных результатов. А для Белого Клыка это был полный переворот. Ему пришлось подавить в себе требования и побуждения инстинкта и рассудка, пренебречь своим прежним опытом и как бы изобличить во лжи самую жизнь.
В той жизни, которую он знал до этих пор, просто не было места для многого из того, что он делал теперь; наоборот, все прежние его побуждения находились в полном противоречии с настоящими. Короче говоря, ориентироваться в этой новой среде и приспособиться к ней было много труднее для Белого Клыка, чем тогда, когда он добровольно ушел из первобытной пустыни и отдался в руки Серого Бобра. В то время он был еще щенком, с неустановившимся характером, готовым принять какой угодно облик в зависимости от окружающих его жизненных условий. Теперь было не то. Жестокая среда слишком хорошо сделала свое дело. Она превратила его в Волка-Бойца, свирепого и беспощадного, ненавидящего и ненавидимого. Чтобы измениться совсем, ему надо было переродиться. А между тем в это время юношеской гибкости уже не было, мускулы сделались жесткими и узловатыми; уток и основа его существования успели выткать из него непроницаемую ткань, твердую и негнущуюся; воля его превратилась в железо, а все инстинкты и задатки выкристаллизовались в установившиеся навыки, опасения, антипатии и желания.
И опять условия жизни стали оказывать на него свое действие, смягчая то, что очерствело, и придавая ему более совершенную форму. Видон Скотт воистину олицетворял в этом случае перст судьбы. Он добрался до самых глубин души Белого Клыка и лаской вызвал к жизни те способности, которые дремали там и уже почти погибли. Одной из таких способностей была любовь. Она заняла место простой симпатии, выше которой Белый Клык ничего не испытал со дня своего знакомства с богами.
Но любовь эта не пришла в один день. Она началась с симпатии и стала понемногу развиваться. Имея возможность убежать, Белый Клык не сделал этого, потому что ему нравился его новый бог. Эту новую жизнь нельзя было сравнить с жизнью в клетке Красавчика Смита, а Белому Клыку необходимо было иметь какого-нибудь бога. Его природа требовала подчинения божеству. Печать зависимости от человека легла на него в тот день, когда он повернулся спиной к пустыне и подполз к ногам Серого Бобра, ожидая от него побоев. Зависимость эта еще усилилась, когда после голода он вторично оставил пустыню и вернулся в селение к Серому Бобру, который накормил его рыбой.
И так как Белый Клык нуждался в боге, а Видон Скотт нравился ему больше Красавчика Смита, он остался у него. Чтобы доказать свою преданность, он взял на себя обязанность сторожить имущество своего хозяина. Он прогуливался перед хижиной, пока упряжные собаки спали, и первому вечернему посетителю пришлось отбиваться от него дубиной, пока на помощь не подоспел Видон Скотт. Но Белый Клык вскоре научился отличать воров от честных людей по наружному виду и походке. Человека, идущего смелой походкой прямо к двери хижины, он не трогал, хотя напряженно следил за ним до тех пор, пока дверь не открывалась и хозяин не впускал гостя внутрь. Но человеку, который приближался крадучись, осторожно, поглядывая по сторонам, не было пощады, и спасти его могло только быстрое и позорное бегство.
Видон Скотт задался целью исправить Белого Клыка или, вернее, исправить то зло, которое причинило ему человечество. Он считал это делом принципа и совести. Он чувствовал, что зло, причиненное Белому Клыку, – это долг, сделанный человеком, и долг этот необходимо было уплатить. Вот почему он старался выказывать особенную доброту к Белому Клыку. Каждый день он ласкал и гладил его.
Сначала Белый Клык относился к ласкам подозрительно и враждебно, но вскоре полюбил их. Однако он никак не мог отделаться от ворчания. Все время, пока хозяин гладил его, он ворчал. Но зато в этом ворчании появилась новая нотка. Чужой человек не отличил бы этой ноты и счел бы это ворчание просто за проявление первобытной дикости и злобы. Горло Белого Клыка навсегда огрубело от тех свирепых звуков, которые он издавал в течение многих лет подряд, начиная с того дня, когда совсем еще маленьким щенком в первый раз зарычал в своей берлоге. Он не умел смягчить звука своего голоса, чтобы выразить ощущаемую им нежность. Тем не менее слух и чутье Видона Скотта были достаточно тонки, чтобы уловить новую ноту в этом свирепом рычании, – ноту, в которой чувствовался слабый намек на довольное мурлыканье и которую не удавалось расслышать никому, кроме него.
Дни шли за днями, и переход от симпатии к любви совершался быстро. Белый Клык сам начал замечать это, хотя, разумеется, не имел никакого представления о том, что такое любовь. Любовь проявлялась в нем ощущением какой-то голодной, болезненной, гнетущей пустоты, которая требовала заполнения. Она причиняла страдание и беспокойство, которые облегчались только присутствием нового бога. В такие минуты любовь была для него удовлетворением, дикой, бешеной радостью. Но вдали от бога им снова овладевали беспокойство и страдание; его давило ощущение пустоты и голода, который не переставал грызть его.
Белый Клык начинал познавать самого себя. Несмотря на зрелый возраст и суровую оболочку, которую создали ему условия жизни, его истинная природа только теперь начинала распускаться. В нем просыпались незнакомые чувства и непроизвольные побуждения. Его прежние вкусы и поведение совершенно изменились. В прошлой своей жизни он любил удобства и отсутствие страдания, ненавидел неудобства и боль и сообразно с этим поступал. Теперь это было не так. Руководимый новыми чувствами, он часто выбирал неудобства и страдания из любви к своему богу. Так, рано утром, вместо того, чтобы бродить и искать пищу или лежать в уютном защищенном месте, он часами ждал на пороге хижины, чтобы увидеть своего бога. Вечером, когда хозяин его возвращался, он покидал теплое место, вырытое им в снегу, чтобы услышать слово привета и получить дружескую ласку. Он отказался даже от мяса, чтобы побыть со своим богом, заслужить от него ласку или отправиться с ним в город.
Симпатия сменилась любовью. Любовь проникла в самую глубину его души, куда никогда не проникала симпатия, и со дна души в ответ поднялось новое чувство. За то, что он получал, он платил тем же. Наконец-то перед ним был настоящий бог, добрый, лучезарный, под влиянием которого природа его расцветала, как расцветает цветок под лучами солнца.
Но Белый Клык не умел открыто проявлять свои чувства. Он был слишком стар, и характер его успел уже настолько сложиться, что новые пути в этой области были для него закрыты. Постоянное одиночество, сдержанность, мрачность наложили на него свой отпечаток. Он никогда в жизни не лаял и не мог уже научиться выражать лаем свою радость при приближении своего бога. Он никогда не бросался ему навстречу, никогда не выражал своей любви экспансивным или смешным способом. Он ждал его на почтительном расстоянии, но ждал его всегда и всегда был тут. Любовь его граничила с обожанием, безмолвным, немым обожанием. Только преданным взглядом своих глаз, напряженно следивших за каждым движением хозяина, выражал он свою любовь. Временами, когда бог смотрел на него и говорил с ним, он ощущал какую-то неловкость, происходившую от желания проявить свою любовь и чисто физической неспособности сделать это.
Вскоре он приспособился к своей новой жизни. Он понял, что не следует трогать других собак своего хозяина. Все же его властолюбивый характер сказался и тут, и он, основательно проучив их, заставил уважать себя и признать свое главенство. Достигнув этого, он успокоился. При встрече они уступали ему дорогу и беспрекословно исполняли его волю.
Точно так же он научился терпимо относиться к Мату как к собственности своего хозяина. Последний реже кормил его. Это входило в обязанности Мата, но Белый Клык понимал, что он ест пищу хозяина, который кормит его при посредстве другого лица. Мат однажды попробовал надеть на него хомут и заставить его тащить нарты с другими собаками. Но опыт не удался. Только когда Видон Скотт сам запряг его, Белый Клык понял, что это воля хозяина, чтобы Мат правил им и погонял наравне с другими собаками.
Клондайкские нарты, на полозьях, отличались от тех, которыми пользовались на реке Макензи. Собаки впрягались по-иному, не веером, а гуськом, так что в Клондайке передовая собака являлась действительным вожаком. Вожак был самым умным и сильным псом, и другие повиновались ему и боялись его. Белый Клык неизбежно должен был стать головной собакой. Он не мог удовольствоваться меньшим, и Мат вскоре понял это. Белый Клык сам выбрал себе это место, и Мату не оставалось ничего другого, как выругаться и согласиться. Несмотря на то что Белый Клык работал целыми днями, это не мешало ему сторожить ночью имущество своего хозяина; без отдыха, верой и правдой служил он ему и по праву стал считаться самой лучшей его собакой.
– Давно уже у меня язык чешется сказать вам, – начал в один прекрасный день Мат, – что вы сделали выгодное дело, купив за сто пятьдесят долларов эту собаку. Вы здорово надули Красавчика Смита, не считая того, что отделали ему физиономию.
Гнев сверкнул в серых глазах Скотта при воспоминании об этом, и он злобно пробормотал:
– Скотина!..
В конце осени Белого Клыка постигло великое несчастье. Его любимый хозяин вдруг совершенно неожиданно исчез. Правда, этому предшествовали некоторые обстоятельства, но Белый Клык по неопытности не понял, что означает укладка чемодана. Только потом он вспомнил, что эта укладка предшествовала исчезновению хозяина, но в момент приготовления к отъезду в голове его не возникало ни малейшего подозрения. В полночь резкий холодный ветер заставил его укрыться позади хижины. Он задремал, насторожив уши, чтобы услышать знакомые шаги. Но в два часа ночи усилившееся беспокойство заставило его снова выйти на холод, и, съежившись на крыльце хижины, он стал ждать.
Хозяин не возвращался. Утром дверь хижины открылась, и оттуда вышел Мат. Белый Клык жалобно посмотрел на него. Между ними не существовало общего языка, с помощью которого он мог бы узнать от погонщика о том, что так интересовало его. Дни шли за днями, а хозяина все не было. Белый Клык, не знавший до сих пор, что значит хворать, вдруг заболел, и настолько сильно, что Мату пришлось взять его в хижину. В следующем письме к своему хозяину он посвятил Белому Клыку целую приписку.
Видон Скотт, читая это письмо в Серкл-Сити, наткнулся на следующую фразу: «Этот проклятый волк не хочет работать. Ничего не ест. Окончательно потерял энергию. Все собаки задирают его. Он хочет знать, что случилось с вами, но я не знаю, как объяснить ему это. Похоже на то, что он скоро сдохнет».
Мат говорил правду. Белый Клык перестал есть, упал духом и позволял всем упряжным собакам кусать себя. Он лежал в хижине, на полу, около печки, не интересуясь ни пищей, ни Матом, ни жизнью. Обращался ли к нему Мат с ласковыми словами или громко ругался, он одинаково равнодушно смотрел на него тусклыми глазами и снова привычным движением опускал голову на вытянутые передние лапы.
Однажды ночью, когда Мат сидел и читал что-то вполголоса, его поразил тихий визг Белого Клыка: пес вскочил и, насторожив уши, внимательно прислушивался. Через минуту Мат услыхал чьи-то шаги. Дверь открылась, и вошел Видон Скотт. Мужчины пожали друг другу руку, после чего Скотт оглянулся.
– А где же волк? – спросил он. Белый Клык стоял у печки на том же месте, где он лежал перед этим. Он не бросился навстречу, как это делают другие собаки, а спокойно ждал, не сводя глаз с хозяина.
– Святая яичница! – воскликнул Мат. – Да он машет хвостом!
Видон Скотт прошел до середины комнаты и позвал Белого Клыка. Тот приблизился к нему, но не скачками, а быстрым шагом. Волнение делало его неуклюжим, но когда он подошел к хозяину, в глазах его появилось странное выражение. Какая-то непередаваемая глубина чувств засветилась в них.
– Он никогда не смотрел на меня так, пока вас не было, – заметил Мат.
Но Видон Скотт не слушал его. Присев на корточки перед Белым Клыком, он ласкал его, почесывая за ушами, гладил его по плечам и шее и похлопывал по спине. И Белый Клык ворчал в ответ, и в голосе его отчетливо слышались мурлыкающие нежные ноты.
Но это было не все. Стремясь как-нибудь проявить охватившую его радость и безграничную любовь, волк придумал, наконец, подходящий способ. Он просунул вдруг морду между телом и рукой хозяина, и тут, в этом надежном убежище, скрытый от человеческих глаз, он перестал рычать и начал ласкаться и прижиматься к нему.
Мужчины переглянулись. Глаза Скотта блестели.
– Каково! – благоговейно произнес Мат.
Через минуту, придя в себя, он добавил:
– Я всегда говорил, что этот волк – собака. Взгляните на него!
С возвращением любимого хозяина Белый Клык стал быстро поправляться. Две ночи и день он провел в хижине, затем вышел на воздух. Упряжные собаки успели забыть его прежнюю доблесть… Они помнили только его слабость и понесенные им за последние дни поражения. Увидев, что он выходит из хижины, они бросились на него.
– Задай им хорошенько! – весело закричал Мат, останавливаясь на пороге хижины. – Так, так! Ай да волк! А ну еще!
Но Белый Клык не нуждался в поощрении. Ему достаточно было возвращения любимого хозяина. Жизнь снова залила его могучим, неукротимым потоком. Он весело вступил в борьбу, находя в ней выход тому чувству, которого он не мог выразить речью. Конец мог быть только один. Вся свора пустилась в позорное бегство, и только с наступлением темноты собаки стали возвращаться поодиночке, кротостью и смирением выражая свою покорность Белому Клыку.
Выучившись ласкаться к хозяину, Белый Клык стал проделывать это часто. Это было высшим выражением любви. Дальше пойти он не мог. Он всегда ревниво оберегал свою голову и не выносил, чтобы до нее дотрагивались. Это был наследственный страх перед капканом, заставлявший его панически бояться всякого прикосновения. А теперь, с появлением любимого хозяина, он сам добровольно ставил себя в положение полнейшей беспомощности; он выражал этим свое безграничное доверие к нему, полную покорность, как будто хотел сказать: «Я отдаю себя целиком в твои руки; делай со мной что хочешь».
Однажды вечером, вскоре после своего возвращения, Скотт предложил Мату сыграть перед сном партию в криббедж.
– Пятнадцать и два, пятнадцать и четыре: итого я выиграл шесть, – подсчитал Мат, когда со двора раздался вдруг крик и послышалось громкое рычание. Мужчины, переглянувшись, вскочили на ноги.
– Наш волк поймал кого-то, – сказал Мат.
Дикий крик ужаса, огласивший воздух, заставил их броситься к выходу.
– Принеси огня, – закричал Скотт, выскакивая наружу.
Мат быстро принес лампу, и при ее свете они увидели лежавшего на спине человека. Руки его были сложены одна на другую, и он старался защитить ими свое лицо и горло от зубов Белого Клыка. Последний, в припадке дикой злобы, стремился добраться до самого уязвимого места. Рукав, синяя фланелевая рубашка и белье были разодраны в клочья от плеча до кисти скрещенных рук, сами же руки были прокусаны в нескольких местах, и из них сильно текла кровь.
Все это Скотт и Мат увидели в один миг. В следующее мгновение Видон Скотт схватил Белого Клыка за шею и оттащил его. Последний делал попытки вырваться и продолжал рычать, но уже не пробовал кусаться и при первом резком слове хозяина совершенно успокоился.
Мат помог человеку подняться, и, когда тот опустил свои руки, они увидели перед собой гнусную физиономию Красавчика Смита. Погонщик тотчас же отскочил от него, словно прикоснулся к раскаленным угольям. Глаза Красавчика Смита мигали от света лампы, и он озирался по сторонам. Когда взгляд его упал на Белого Клыка, лицо его выразило ужас.
В ту же минуту Мат увидал на снегу два предмета. Приблизив к ним лампу, он ногой указал на них своему хозяину; это была стальная собачья цепь и здоровая дубина.
Видон Скотт посмотрел в свою очередь и кивнул головой, никто из них не проронил ни слова. Мат взял Красавчика Смита за плечи и повернул его направо кругом. Слова были излишни. Красавчик Смит понял и зашагал прочь.
Тем временем любимый хозяин гладил Белого Клыка, приговаривая:
– Он хотел украсть тебя. А! Тебе это не улыбалось? Да, да, он немного ошибся. Не так ли?
– Он думал, что поймает его! Как же! Сто тысяч чертей! – засмеялся погонщик.
А Белый Клык, все еще взволнованный, с ощетинившейся шерстью, ворчал и ворчал, но в голосе его уже смутно слышались мурлыкающие ноты.
Часть пятая
Глава I
Далекий путь
Это носилось в воздухе. Белый Клык почуял надвигавшееся несчастье раньше, чем появились какие-либо ощутимые признаки его. В нем смутно зародилось предчувствие готовящейся перемены. Он не знал ни как, ни откуда оно появилось. Сами того не сознавая, боги выдали свои намерения собаке-волку, и та, проводя все свое время во дворе под навесом и никогда не входя в хижину, догадалась о том, что происходило у них в голове.
– Вот, не угодно ли! Послушайте, – воскликнул однажды за ужином погонщик.
Видон Скотт прислушался. Через закрытую дверь доносился тихий вой, похожий на сдавленное рыдание. Затем они услышали, как Белый Клык обнюхивал дверь, точно желая удостовериться, что бог его еще здесь, а не исчез таинственным образом.
– Я уверен, что этот волк все понял, – проговорил погонщик.
Видон Скотт взглянул на него почти молящим взором, хотя последовавшие затем слова противоречили его взгляду.
– На кой черт нужен мне волк в Калифорнии? – спросил он.
– Я того же мнения, – ответил Мат. – На кой черт вам волк в Калифорнии?
Но это не удовлетворило Скотта. В голосе погонщика ему почудился упрек.
– Собаки там не уживутся с ним. Он при первой встрече загрызет их. Если даже он не разорит меня штрафами, то власти все равно отберут его у меня и электрокутируют.
– Я того же мнения – он отъявленный убийца, – заметил погонщик.
Видон Скотт подозрительно взглянул на него.
– Это совершенно невозможно, – сказал он решительно.
– Да, это невозможно, – согласился погонщик. – Вам пришлось бы взять специального человека, чтобы ходить за ним.
Подозрения Скотта улеглись, и он с облегчением кивнул головой. В тишине за дверью ясно слышно было визжание и затем долгое тревожное обнюхивание.
– А он все беспокоится о вас, ей-ей!
Скотт взглянул на погонщика злобным взглядом.
– К черту! Я сам знаю, что мне делать.
– Я согласен с вами, только…
– Что только? – прервал Скотт.
– Только… – тихо начал погонщик и затем, как бы передумав, возвысил голос. – Да чего вы собственно кипятитесь? По вашему виду можно подумать, что вы сами не знаете, на что решиться!
Видон Скотт минуту боролся с собой, затем более спокойно сказал:
– Ты прав, Мат. Я сам не знаю, как поступить. В этом-то вся и беда.
– Тащить этого пса за собой было бы непростительной глупостью, – проговорил он после паузы.
– Я согласен с вами, – ответил Мат, и опять хозяин недовольно посмотрел на него.
– Но во имя всех морских чертей и сорока дьяволов объясните мне, каким образом этот пес пронюхал о вашем отъезде? – с невинным видом спросил погонщик.
– Понять не могу, – ответил Скотт, грустно качая головой.
Наступил день, когда Белый Клык увидел на полу через открытую дверь роковой чемодан, в который его любимый хозяин укладывал свои вещи. Постоянное хождение взад и вперед нарушало обычно спокойную атмосферу хижины. Очевидно, предстояла перемена. Белый Клык чувствовал это давно, но теперь он стал рассуждать. Его бог, очевидно, собирался вторично исчезнуть. И раз он не взял его с собой в первый раз, то и теперь, по всей вероятности, оставит его здесь.
В эту ночь он выл настоящим, пронзительным волчьим воем, как выл в ту ночь, когда, будучи еще щенком, вернулся из леса на место, где был поселок, и нашел там вместо палатки Серого Бобра только кучу тряпок и хлама. Так и теперь, подняв морду к звездам, он изливал им свое горе.
В хижине люди только что легли спать.
– Он опять перестал есть, – заметил со своей койки Мат.
С койки Видона Скотта послышалось ворчание и шорох одеяла.
– Судя по тому, как он тосковал в прошлый ваш отъезд, я не удивлюсь, если на этот раз он сдохнет.
На другой койке снова послышался сильный шорох.
– Да замолчишь ли ты наконец! – прикрикнул Скотт в темноте. – Каркаешь хуже старой бабы.
– Совершенно согласен с вами, – ответил погонщик, и Скотт так и не понял, смеется тот над ним или говорит серьезно.
На следующий день волнение и беспокойство Белого Клыка еще больше возросли. Он ходил по пятам за своим хозяином и караулил его под навесом, когда тот входил в хижину. Через открытую дверь он видел лежавший на полу багаж. Около чемодана стояли сундук и два дорожных мешка. Мат заворачивал одеяла и шубу хозяина в брезент. Белый Клык жалобно выл, следя за этой операцией.
Немного спустя явились два индейца. Он следил за ними, когда они, взвалив на плечи багаж, отправились вниз по холму в сопровождении Мата, несшего постельные принадлежности и чемодан. Белый Клык не пошел за ними. Хозяин все еще находился в хижине. Через несколько времени Мат вернулся. Хозяин подошел к двери и позвал Белого Клыка.
– Бедный ты мой, – сказал он ласково, почесывая у него за ушами и гладя его по спине. – Я отправляюсь в далекий путь, старина, и ты не можешь следовать за мной. Ну, поворчи же теперь, поворчи хорошенько на прощание.
Но Белый Клык отказывался ворчать. Вместо того, бросив на хозяина задумчивый испытующий взгляд, он нырнул между его рукой и телом и спрятал там свою голову.
– Вот он чудит, – воскликнул Мат. С Юкона послышался хриплый рев подходившего парохода. – Прощайтесь скорей! Закройте хорошенько дверь на крыльцо – я выйду через заднюю. Да поживее!
Обе двери закрылись одновременно, и Видон Скотт, подойдя к крыльцу, стал ждать появления Мата. Изнутри раздавался тихий, жалобный вой, затем послышалось тяжелое сопение.
– Береги его, Мат, – сказал Скотт, когда они спускались по холму. – Пиши и сообщай мне, как он поживает.
– Непременно, – ответил погонщик, – но постойте, не хотите ли дослушать?
Оба остановились. Белый Клык выл, как воют собаки, когда умирает их хозяин. В этом вое слышались душераздирающие звуки, стихавшие до жалобного стона и снова переходившие во взрывы отчаяния.
«Аврора» была первым пароходом, отходившим в этом году на юг. На палубе его толпились разбогатевшие и разорившиеся золотоискатели, стремившиеся теперь на родину с таким же нетерпением, с каким они в свое время стремились в Клондайк. Стоя у сходней, Скотт пожимал руку Мату, собиравшемуся сойти с парохода. Но рука Мата вдруг застыла в воздухе, и он тупо уставился на что-то, находящееся позади Скотта. Тот обернулся. На палубе, в нескольких шагах от него, сидел Белый Клык, задумчиво глядя на своего хозяина.
Погонщик тихо выругался. Видон Скотт смотрел, ничего не понимая.
– Вы заперли дверь на крыльцо? – спросил Мат.
Тот кивнул головой и, в свою очередь, спросил:
– А черный ход?
– Разумеется, запер, – уверенно ответил Мат.
Белый Клык покорно прижал уши, но продолжал сидеть, не делая попытки приблизиться.
– Мне придется взять его с собой на берег.
Мат сделал несколько шагов по направлению к Белому Клыку, но пес ускользнул от него. Погонщик кинулся за ним, но он проскочил между ногами пассажиров. Увертываясь, ныряя и то и дело меняя направление, он скользил по палубе, ловко избегая рук Мата.
Но когда любимый хозяин позвал его, он немедленно покорно подошел к нему.
– Ишь ты, и разговаривать не желает с человеком, который ежедневно кормил его, – пробормотал обиженно погонщик. – А вы – вы ни разу не кормили его, если не считать первых дней знакомства. Черт меня подери, если я понимаю, каким образом он догадался, что хозяин вы!
Скотт, гладивший Белого Клыка, вдруг указал на свежие порезы на его морде и между глазами.
Мат наклонился и провел рукой по брюху Белого Клыка.
– Мы совершенно забыли про окно. Он весь изрезан и поранен внизу. Он проскочил через стекло, ей-ей!
Но Видон Скотт не слушал его. Он быстро соображал.
Раздался последний свисток «Авроры», извещавший об отходе. Люди спешили сойти на берег.
Мат снял свой шейный платок, чтобы обвязать его вокруг шеи Белого Клыка. Скотт схватил его за руку.
– Прощай, Мат, старина! Что касается волка, то тебе не придется писать о нем. Ты видишь, я…
– Что? – воскликнул погонщик. – Вы хотите сказать, что…
– Вот именно, убери свой платок. Я напишу тебе о нем.
Дойдя до середины сходен, Мат остановился.
– Он не выдержит климата! – закричал он, оборачиваясь назад. – Остригите его, когда наступит жара.
Сходни втащили на палубу, и «Аврора» отчалила. Видон Скотт махнул рукой на прощание. Затем он обернулся и наклонился к стоявшему рядом с ним Белому Клыку.
– Да ворчи же теперь, черт возьми, ворчи! – сказал он, гладя его покорную голову и почесывая прижатые уши.
Глава II
На юге
Белый Клык сошел с парохода в Сан-Франциско. Он был поражен. Совершенно бессознательно, не рассуждая об этом, он постоянно отождествлял могущество с божественностью. И никогда еще белые люди не казались ему такими могущественными богами, как теперь, когда он шел по грязным улицам Сан-Франциско. Знакомые ему бревенчатые срубы сменились громадными постройками. Улицы так и кишели опасностями: повозки, экипажи, автомобили, огромные лошади, тащившие нагруженные лотовые телеги, сновали взад и вперед, а чудовищные электрические трамваи, несшиеся с шумом и грохотом посреди улиц, издавали резкие звуки, напоминавшие ему крик рыси в северных лесах.
Все это было проявлением могущества. И над всем этим стоял человек, наблюдая и управляя по своему усмотрению этим сложным миром и, как всегда, утверждая свою власть над неодушевленными предметами. Все это произвело на Белого Клыка ошеломляющее впечатление. Он был поражен. Страх овладел им. Как в былое время, будучи еще маленьким щенком, он почувствовал всю свою слабость и ничтожество, наткнувшись в лесу на палатку Серого Бобра, так и теперь, в полном расцвете сил, он снова проникся сознанием своей беспомощности. И богов здесь было такое множество! У него кружилась голова от сновавшей вокруг него толпы. Шум улиц оглушал его. Этот грохот и непрерывное движение приводили его в неописуемое изумление. Теперь больше, чем когда-нибудь, он чувствовал свою зависимость от хозяина, за которым шел по пятам, ни на секунду не теряя его из виду.
Белому Клыку довелось только мельком увидать шумный город, но он сохранил о нем тяжелое воспоминание, преследовавшее его по ночам как страшный кошмар. Затем хозяин посадил его на цепь в товарном вагоне, среди ящиков и сундуков. Здесь распоряжался коренастый смуглый бог, бросавший с большим шумом во все стороны чемоданы и сундуки. Он втаскивал их через открытую дверь и складывал в кучу или выкидывал тем же путем другим белым богам, ожидавшим свои вещи снаружи.
И тут, среди этого багажа, хозяин покинул Белого Клыка. По крайней мере, так он думал, пока не разыскал чутьем два его брезентовых мешка; тогда, сразу успокоившись, он принялся сторожить их.
– Хорошо, что вы пришли, – проворчал бог товарного вагона, когда час спустя Видон Скотт появился у дверей. – Ваша собака не позволяет мне прикоснуться к вашим вещам.
Белый Клык вышел из вагона. Он был поражен. Кошмарный город исчез. Вагон был для него не более как комнатой в доме, и когда он входил туда, вокруг него расстилался город. За этот промежуток времени город исчез. Городской шум больше не тревожил его ушей. Перед ним раскинулся веселый деревенский пейзаж, залитый солнцем и дышащий миром и спокойствием. Но ему некогда было долго раздумывать над этой переменой, и он принял ее, как принимал до сих пор все непонятные ему проявления могущества богов. Таковы были их пути.
На вокзале ждал экипаж. Мужчина и женщина подошли к хозяину. Руки женщины обвились вокруг его шеи, это было очевидно враждебное действие. В следующее мгновение Видон Скотт вырвался из объятий и схватил Белого Клыка, моментально превратившегося в злобного демона.
– Ничего, мама, – говорил Скотт, крепко держа Белого Клыка и успокаивая его. – Он решил, что вы хотите меня обидеть, а этого он не мог допустить. Ничего! Ничего! Он скоро поймет.
– А пока мне будет позволено любить моего сына только в отсутствие его собаки, – засмеялась мать, заметно побледнев от страха.
Она взглянула на ощетинившегося Белого Клыка, который враждебно рычал и злобно смотрел на нее.
– Ему придется научиться, как вести себя, и притом немедленно, – сказал Скотт. Он ласково заговорил с собакой, пока та не успокоилась, и затем крикнул властно: – Ложись! Слышишь? Ложись!
Он прошел уже с хозяином эту науку и, хотя неохотно, но все же повиновался.
– Теперь подойдите, мама.
Скотт раскрыл ей свои объятия, но не спускал глаз с Белого Клыка.
– Лежать, – крикнул он, – смирно!
Белый Клык, ощетинившись, молча наблюдал за повторением странной церемонии, готовый каждую секунду вскочить. Но от объятий женщины никакого вреда для его хозяина не произошло, так же как и от объятий другого чужого бога. Затем чемоданы были отнесены в коляску; за ними последовали чужие боги и, наконец, сам любимый хозяин. Белый Клык бежал за коляской, то отставая немного, то бросаясь к лошадям, чтобы напомнить им, что он тут – на страже интересов своего бога, которого они так быстро несли по земле.
Через четверть часа коляска въехала в каменные ворота и покатила по обсаженной с обеих сторон ореховыми деревьями аллее. По бокам ее раскинулись лужайки, на которых там и сям росли крепкие ветвистые дубы. Невдалеке, резко отличаясь от яркой зелени молодой травы, виднелись обожженные солнцем золотисто-желтые скошенные луга, а позади высились холмы с раскинувшимися на их склонах пастбищами. В конце аллеи на пригорке стоял дом с многочисленными окнами и широким крыльцом.
Белому Клыку не представилось возможности осмотреть все это. Не успела коляска въехать в аллею, как на него накинулась охваченная справедливым возмущением остроносая широкоглазая овчарка. Она встала между ним и хозяином, загораживая ему дорогу. Белый Клык ощетинился и без всякого предупреждения бросился в атаку, но тотчас же остановился. Он остановился так резко и неожиданно, что почти присел на задние ноги. Овчарка была сукой, а закон волков не позволяет самцам нападать на сук. Он не мог кинуться на нее иначе, как насилуя свой инстинкт.
Но овчарка смотрела на дело по-иному. Будучи сукой, она не обладала таким инстинктом, и, наоборот, ее порода заставляла ее испытывать особенно сильную ненависть к волкам. Белый Клык был для нее волком, наследственным хищником, нападающим на стада с тех пор, как выгнанные на пастбища овцы были впервые поручены присмотру одного из ее предков. И поэтому, когда он отскочил от нее, избегая столкновения, она кинулась на него. Он невольно зарычал, почувствовав ее зубы на своем плече, но не сделал никаких попыток причинить ей вред. Он отскочил в сторону, стараясь увильнуть от нее. Он нырял во все стороны, то поворачиваясь, то отбегая, но все напрасно. Овчарка неизменно торчала перед ним, загораживая ему путь.
– Колли, сюда! – раздался окрик чужого человека из коляски.
Видон Скотт засмеялся.
– Оставьте, папа! Это хорошая дисциплина. Белому Клыку придется многому научиться, и лучше всего, если он начнет учиться сразу. Он скорее привыкнет.
Карета продолжала катиться, а Колли по-прежнему загораживала дорогу Белому Клыку. Он пробовал обойти ее, отстав от коляски и пустившись бежать по лугам, но она бежала по внутреннему меньшему кругу и везде встречала его двумя рядами оскаленных белых зубов. Он перебежал дорогу, стараясь обогнать ее с другой стороны, но она снова опередила его.
Коляска между тем уносила хозяина. Белый Клык видел, как она мелькала между деревьями. Положение становилось критическим. Он еще раз попробовал догнать коляску кружным путем, но Колли не отставала от него. Вдруг он обернулся и, прибегнув к своему старому боевому приему, ударом плеча сбил овчарку с ног. Опрокинутая на полном бегу овчарка покатилась кубарем по земле, цепляясь когтями за гравий, чтобы удержаться, и громким лаем выражая свое возмущение и негодование.
Белый Клык не стал ждать. Дорога была свободна, а это было все, чего он добивался. Колли погналась за ним, продолжая лаять. Но теперь он имел возможность нестись по прямому направлению, а что касается бега, то тут Белый Клык мог кое-чему научить ее. Она бежала, как сумасшедшая, почти в истерике, напрягаясь изо всех сил, предупреждая о каждом прыжке негодующим лаем, а он летел перед ней бесшумно, легко, скользя по земле, точно дух.
Обогнув дом, он наткнулся у входа на коляску, из которой выходил его хозяин. Но в ту же минуту, еще на полном бегу, Белый Клык подвергся нападению с фланга. На него налетела охотничья собака. Он попробовал встретить ее грудью. Но он бежал слишком быстро, а собака была уже чересчур близко. Она толкнула его в бок, и Белый Клык от неожиданности, в силу инерции опрокинулся и покатился по земле. Он сейчас же поднялся на ноги. Вид у него был грозный; с прижатыми ушами, обнаженными клыками и сжатыми ноздрями он кинулся на врага и чуть было не прокусил ему горло.
Хозяин бросился к нему, но он находился далеко, и только вмешательство Колли спасло жизнь охотничьей собаке. В тот момент, как Белый Клык собирался нанести смертельный укус, Колли нагнала его. Ее одурачили, опередили, опрокинули на песок, и она примчалась, как ураган, оскорбленная, охваченная злобой и инстинктивной ненавистью к первобытному хищнику. Она налетела на Белого Клыка сбоку в ту минуту, когда он собирался прыгнуть, и, в свою очередь, сбила его с ног.
Тут подбежал хозяин и схватил Белого Клыка, пока отец его отзывал собак.
– Нечего сказать, теплый прием оказали здесь бедному одинокому северному волку, – сказал Скотт, стараясь ласковым поглаживанием успокоить Белого Клыка. – За всю свою жизнь он только один раз был сбит с ног, а тут его повалили два раза в какие-нибудь тридцать секунд.
Коляска тем временем отъехала, и из дома вышли новые боги. Некоторые из них держались почтительно, на расстоянии, но две женщины снова совершили враждебный акт, обвив своими руками шею хозяина. Белый Клык начинал привыкать к этому, так как видел, что хозяин его от этого не страдает, и в звуках, которые производили при этом боги, не было ничего угрожающего. Они сделали попытку приласкать и его, но он предупредил их рычанием, а хозяин сделал то же самое словами. В такие тревожные минуты Белый Клык прижимался к ногам хозяина, и тот успокаивал его, гладя по голове.
Охотничий пес, получив приказание: «Дик, ложись!», растянулся на ступеньках крыльца и продолжал рычать, злобно посматривая на незваного гостя. Одна из женщин занялась Колли, обнимая и лаская ее, но собака продолжала визжать и выражала беспокойство; она была оскорблена присутствием волка и убеждена, что боги делают большую ошибку, допуская его в дом.
Когда боги начали подниматься по ступенькам крыльца, Белый Клык пошел по пятам своего хозяина. Дик на террасе заворчал, а Белый Клык ответил ему тем же.
– Возьми Колли в дом и оставь обоих псов снаружи, – посоветовал Скотт-отец. – Они подерутся, а потом станут лучшими друзьями.
– В таком случае Белому Клыку придется в знак своей дружбы быть первым лицом на похоронах Дика, – засмеялся хозяин.
Скотт-отец недоверчиво посмотрел на Белого Клыка, затем на Дика и, наконец, на своего сына.
– Ты хочешь сказать, что…
Видон кивнул головой:
– Я хочу сказать, что Дик был бы мертв через минуту, самое большее через две, – он обернулся к Белому Клыку: – Идем, волк. Нам придется держать тебя в доме.
Белый Клык поднялся по ступенькам, распушив хвост и не спуская глаз с Дика на случай новой атаки. В то же время он готовился достойно встретить всевозможные проявления неизвестного, которые могли ожидать его там, внутри этого дома. Но все было спокойно, и как он ни оглядывался, войдя в дом, ничего угрожающего не нашел там. Тогда со вздохом облегчения он улегся у ног хозяина, следя за всем происходящим, каждую минуту готовый вскочить на ноги и защитить свою жизнь от тех ужасов, которые, казалось ему, должны были скрываться под крышей-капканом этого спокойного жилища.
Глава III
Владения бога
Белый Клык был от природы наделен большой гибкостью, а кроме того, он много путешествовал и понимал, как важно уметь приноравливаться к обстоятельствам. В Сиерра Виста (так называлось имение судьи Скотта) Белый Клык скоро почувствовал себя как дома. Столкновения с собаками прекратились. Они прекрасно знали нравы и обычаи южных богов, и, видя, что Белого Клыка впускают в дом, они перестали смотреть на него как на врага. Правда, это был волк, но раз боги допускали его присутствие, то им, как собакам этих богов, не оставалось ничего другого, как подчиниться воле своих хозяев.
Дик после нескольких формальностей совершенно примирился с присутствием Белого Клыка, и, если бы это зависело от него, охотно подружился бы с ним, но Белый Клык не признавал дружбы с собаками. Он требовал от них только одного: чтобы они не приставали к нему. Всю свою жизнь он держался в стороне от них и хотел, чтобы так продолжалось и дальше. Заигрывания Дика докучали ему, и он отвергал их рычанием. На Севере он усвоил себе правило не задирать собак своего хозяина и свято продолжал блюсти его. Но он упорно оберегал свое одиночество и настолько игнорировал Дика, что этот добродушный пес в конце концов оставил его в покое и совершенно перестал им интересоваться.
Не так относилась к нему Колли. Повинуясь воле богов, она примирилась с его присутствием, но отнюдь не желала оставлять его в покое. В памяти ее ярко жили бесконечные преступления, совершенные волками по отношению к ее предкам. Этого нельзя было забыть в один день. Все это побуждало ее мстить ему. Она не могла нападать на него в присутствии хозяев, но это не мешало ей отравлять ему жизнь всякими другими способами. Их разделяла вековая вражда, и она постоянно напоминала ему об этом.
Итак, Колли, пользуясь преимуществами своего пола, обижала его. Его инстинкт не позволял ему трогать суку, а ее настойчивость побуждала ее постоянно теребить его. Когда она бросалась на него, он подставлял ей покрытое густой шерстью плечо и с достоинством удалялся. Если она слишком наседала на него, он уходил от нее, описывая круги, подставлял ей плечо и отворачивал голову, глядя перед собой терпеливым скучающим взглядом. Случалось иногда, что укус в заднюю ногу заставлял его искать спасения в позорном бегстве. Но в общем ему почти всегда удавалось с честью выйти из неприятного положения. По возможности он игнорировал ее присутствие и старался избегать встречи с ней. Завидя ее, он поднимался и уходил.
Белому Клыку приходилось, кроме того, учиться еще многому другому. Жизнь на Севере была необыкновенно примитивна по сравнению со сложной жизнью на Сиерра Виста. Прежде всего ему пришлось познакомиться с семьей хозяина. Отчасти он был подготовлен к этому. Подобно тому, как Мит-Са и Клу-Куч принадлежали Серому Бобру и делили с ним пищу и кров, точно так же и в Сиерра Виста все домочадцы принадлежали любимому хозяину. Но между теми и другими существовала разница, и разница большая. Сиерра Виста была куда обширнее палатки Серого Бобра. И здесь было гораздо больше народу. Тут были судья Скотт и его жена, две сестры хозяина, Бэт и Мэри, его жена Алиса и двое детей, Видон и Мод, четырех и шести лет. Не было никакой возможности объяснить Белому Клыку степени родства, связывавшего всех этих лиц, да он и вообще не имел о родстве никакого понятия. Но все же он быстро сообразил, что все они принадлежали хозяину. Путем наблюдения, изучая при каждом удобном случае их поступки и слова, а также по интонации их голосов он постепенно научился отличать, кто из них ближе всего сердцу хозяина. И по этому признаку Белый Клык установил свое отношение к ним. То, что ценил хозяин, ценил и он; то, что любил хозяин, становилось предметом его особой заботливости.
Это относилось, главным образом, к обоим детям. Всю свою жизнь он не любил детей. Он ненавидел и боялся их рук, которые причиняли ему немало страданий в те дни, когда он жил среди индейцев. Когда Видон и Мод впервые подошли к нему, он встретил их злобным ворчанием. Шлепок и резкий окрик хозяина заставили его вынести ласки детей, но все же он не переставал ворчать под прикосновением крошечных рук, и в голосе его не слышалось мурлыкающих нот.
Позже он понял, что мальчик и девочка представляли большую ценность для хозяина, и уже не требовалось ни шлепка, ни резкого окрика, чтобы он позволил им гладить себя.
Однако Белый Клык никогда шумно не проявлял своей привязанности. Он покорился детям хозяина и научился переносить их ласки, как переносят болезненную операцию. Когда это становилось ему невмоготу, он вставал и уходил. Позднее он даже полюбил детей, но продолжал относиться к ним с той же сдержанностью. Он не бросался к ним навстречу, а ждал, чтобы они подошли к нему. С течением времени в его глазах даже стала проявляться радость при их приближении и сожаление, когда они покидали его ради других развлечений.
Развитие его совершалось постепенно и потребовало немало времени. Следующее место в сердце Белого Клыка занимал судья Скотт и, вероятно, по двум причинам. Во-первых, его очень ценил хозяин, а во-вторых, он был крайне сдержанным человеком. Белый Клык любил лежать, растянувшись у его ног на крыльце, в то время когда тот читал газеты и изредка награждал волка ласковым взглядом или словом, как бы давая этим понять, что он не забыл о его существовании. Но все это имело для него значение только в отсутствие хозяина. С появлением Видона весь мир переставал существовать для волка.
Белый Клык позволял всем членам семьи баловать и ласкать себя, но никогда не относился к ним так, как к хозяину. Никакая ласка с их стороны не могла вызвать нежного мурлыканья в его горле, и как они ни старались, никому не удалось убедить его прижаться к нему головой. Это выражение абсолютного доверия и преданности он берег только для любимого хозяина. В сущности, он смотрел на всех остальных членов семьи исключительно как на собственность своего бога.
Белый Клык очень быстро научился отличать членов семьи от домашней челяди. Слуги боялись его, хотя он никогда не нападал на них, считая, что они тоже принадлежат хозяину. Между обеими сторонами установились нейтральные отношения. Они стряпали для хозяина, мыли грязную посуду и делали все то, что в Клондайке делал Мат; словом, они принадлежали дому.
Но и вне дома Белому Клыку пришлось многому научиться. Владения бога были очень обширны, но все же они имели границы, за которыми начиналась общая собственность богов – дороги и улицы. Места, огороженные заборами, составляли владения других богов. Все это управлялось множеством законов и, не зная языка богов, Белый Клык мог усвоить их только на опыте. Он повиновался своим природным инстинктам до тех пор, пока они не заставляли его нарушить какой-либо из законов. После того, как это повторялось несколько раз, он запоминал закон и действовал согласно ему.
Однако ничто так сильно не влияло на него, как шлепки и укоризненные слова хозяина; шлепок, который давал ему хозяин, значил для него больше, чем все побои, полученные им когда-либо от Серого Бобра или Красавчика Смита. Те уязвляли только его тело, дух же его под внешней оболочкой оставался свободным и непобедимым. Удары хозяина были слишком слабы, чтобы причинить боль, но они действовали глубже. Они показывали, что хозяин недоволен им, и от этого страдала его душа.
Вообще же шлепки были очень редки; достаточно было одного слова хозяина, и Белый Клык тотчас же улавливал по звуку его голоса, поступил ли он хорошо или дурно. К нему он приноравливал свое поведение и по нему соразмерял свои действия. Это был его компас, по которому он учился ориентироваться в чужой стране. На Севере единственным домашним животным была собака. Все остальные звери жили в лесу и были законной добычей каждой собаки. Всю свою жизнь Белый Клык добывал себе пропитание среди живых существ, обитающих в лесу. Он не представлял себе, что на Юге дело обстоит иначе. В этом ему пришлось скоро убедиться в долине Санта-Клара.
Прогуливаясь как-то рано утром около дома, он наткнулся на цыпленка, убежавшего из курятника. Естественным побуждением Белого Клыка было съесть его. Быстрый прыжок, щелканье зубов, отчаянный писк – и несчастный птенец исчез в его пасти. Цыпленок был откормленный и нежный, и Белый Клык, облизывая губы, решил, что это недурное блюдо.
Несколько позже в тот же день он опять встретил цыпленка около конюшни. Один из конюхов бросился на выручку. Он не знал характера Белого Клыка и для защиты вооружился легким хлыстом. При первом ударе хлыста Белый Клык оставил цыпленка и бросился на человека. Дубина могла остановить Белого Клыка, но не хлыст. Спокойно, не увертываясь, принял он второй удар кнута и сделал прыжок, намереваясь вцепиться нападавшему в горло. Конюх успел только крикнуть: «Помогите!» и, выронив кнут, защитил свое горло руками. В результате кисть руки оказалась у него прокушенной до кости.
Конюх страшно испугался: не столько подействовала на него свирепость Белого Клыка, сколько неожиданность, с которой тот напал на него. Продолжая закрывать свое горло раненой и окровавленной рукой, он поспешно отступил к сараю. Но ему пришлось бы плохо, не появись тут на сцену Колли. Так же как она спасла Дика, она спасла и конюха, бросившись на Белого Клыка с бешеной злобой. Она была права и не обманулась, как эти наивные боги. Все подозрения ее оправдались: Белый Клык был хищником. Знает она эту волчью повадку!
Конюх скрылся в конюшне, а Белый Клык отступил перед острыми зубами Колли, подставляя ей плечо и описывая круг за кругом. Но Колли не оставляла его в покое, как она это делала обычно; наоборот, с каждой минутой злоба ее росла, и Белый Клык, забыв всякую гордость, убежал от нее прямо в поле.
– Он научится не трогать цыплят, – заявил хозяин, – но я не могу дать ему урок, пока не поймаю его на месте преступления.
Два дня спустя преступление повторилось, но в более грандиозном масштабе, чем ожидал этого хозяин. Белый Клык тщательно наблюдал за курятником и внимательно изучал привычки цыплят. Ночью, когда цыплята уселись на насест, он влез на кучу незадолго перед тем сложенных дров и, пробравшись оттуда на крышу курятника, спустился по желобу на землю. Через минуту он очутился в самом курятнике и началась бойня.
Наутро, когда хозяин встал и вышел на крыльцо, ему бросились в глаза пятьдесят белых итальянских кур, уложенных конюхом в ряд. Видон Скотт свистнул сначала от удивления, а затем от невольного восхищения. В глазах смотревшего на него Белого Клыка не было и тени стыда или раскаяния. Он держал себя гордо, как будто совершил что-то достойное похвалы. Он не чувствовал своей вины. Губы хозяина сжались при мысли о предстоящей расправе. Затем он резко заговорил с без вины виноватым, и в голосе его слышен был гнев. Кроме того, он ткнул Белого Клыка носом в убитых кур и несколько раз сильно ударил его.
Белый Клык больше никогда не делал набегов на курятники. Это было запрещено, и он понял это. Спустя некоторое время хозяин взял его с собой на птичий двор. Первым естественным побуждением его при виде живой дичи, бегающей перед самым носом, было броситься и схватить ее. Он чуть было не послушался этого побуждения, но голос хозяина удержал его. Они оставались там более получаса, в течение которого его несколько раз охватывало желание повиноваться своему хищному инстинкту, но тот же голос хозяина удерживал его.
Так он познал этот закон, и прежде чем они вышли из куриного царства, волк понял, что ему надо забыть о самом существовании кур.
– Никогда не удастся исправить хищника, – сказал за завтраком судья Скотт, покачивая головой. Это было ответом на рассказ сына о том, какой урок он дал только что Белому Клыку. – Раз он отведал уже вкус крови… – И судья снова покачал головой.
Но Видон Скотт не соглашался с отцом:
– Вот что я сделаю, – сказал он наконец, – я запру Белого Клыка на целый день на птичьем дворе.
– Подумай о бедных цыплятах! – возразил отец.
– Мало того, – продолжал сын, – за каждую убитую им курицу я заплачу вам по доллару штрафа.
– Но, папа, и ты должен заплатить штраф, если ты проиграешь, – заметила Бэт.
Мэри и все сидевшие за столом поддержали ее. Судья Скотт кивнул головой в знак согласия.
– Хорошо!
Видон Скотт на минуту задумался.
– А если к концу дня Белый Клык не тронет ни одного цыпленка, то за каждые десять минут, проведенные им в птичнике, вы скажете ему, папа, с самым серьезным видом, как будто вы сидите в суде: «Белый Клык, ты лучше, чем я о тебе думал».
Спрятавшись по углам, семья стала следить за представлением. Но их ожидало разочарование. Убедившись, что хозяин запер его в птичнике и покинул там, Белый Клык улегся и заснул; раз только он проснулся и подошел к корыту напиться воды. На цыплят он не обращал внимания; для него они перестали существовать. В четыре часа он с разбега вскочил на крышу курятника и, спустившись с наружной стороны, важно направился к дому. Он твердо заучил закон. А на террасе в присутствии восхищенной семьи судья Скотт, глядя прямо в глаза Белому Клыку, торжественно повторил шестнадцать раз:
– Белый Клык, ты лучше, чем я о тебе думал.
Белого Клыка сильно смущало бесчисленное множество законов, незнание которых часто навлекало на него кару. Ему пришлось также заучить, что он не должен трогать цыплят чужих богов. Кроме того, были еще кошки, кролики и индюки; им тоже не следовало причинять вреда. Позади усадьбы, на пастбище, перепел мог безнаказанно выпорхнуть из-под самого его носа. Белый Клык, весь напряженный, дрожа от желания, подавлял свой инстинкт и останавливался как вкопанный. Он повиновался воле богов.
Но однажды на том же пастбище он увидел, как Дик гонялся за кроликом. Сам хозяин присутствовал при этом и не мешал ему. Наоборот, он даже стал подзадоривать Белого Клыка принять участие в охоте. И таким образом Белый Клык узнал, что охота на дикого кролика не запрещается. В конце концов он постиг все законы. Между ним и домашними животными не должно быть вражды. Если дружба невозможна, то вместо нее лучше всего установить нейтральные отношения. Но другие животные – белки, кролики и перепела – были дикими животными, никогда не изъявлявшими покорности человеку. Они являлись законной добычей собак. Боги защищали только домашних животных, не позволяя им враждовать между собой; они оставляли за собой право жизни и смерти над своими подданными и ревниво оберегали это право.
После простоты Севера жизнь в долине Санта-Клара казалась очень сложной. Эта полная хитросплетений цивилизованная жизнь требовала прежде всего величайшего самообладания и сдержанности – нужно было в одно и то же время быть деликатнее летающей в воздухе паутины и тверже стали. Жизнь представлялась Белому Клыку тысячеликой, и он считал, что должен познакомиться с каждым из этих ликов в отдельности. Особенно ярко он чувствовал это, когда бывал в городке Сан-Хосе. Там ему приходилось бежать за коляской или просто валандаться на улице, когда коляска останавливалась; жизнь тем временем проносилась мимо него, широкая и разнообразная; она постоянно действовала на его чувства, и на каждом шагу требовалось умение приспособляться и почти всегда подавлять свои инстинкты.
Тут были мясные лавки, где висели туши мяса, но это мясо нельзя было трогать. В домах, где бывал хозяин, жили кошки, которых запрещалось задевать. И повсюду встречались собаки, рычавшие на него, а он не смел нападать на них. В довершение всего по тротуарам ходило множество людей, обращавших на него внимание. Они останавливались и глазели, указывая на него друг другу пальцами, и, что было хуже всего, гладили его по голове и спине. А он должен был выносить эти ненавистные прикосновения. Однако в конце концов он привык к ним и даже сумел преодолеть в себе неловкость и напряженность, которые неизменно вызывали в нем эти ласки. С высокомерным снисходительным видом принимал он знаки внимания, оказываемые ему чужими богами. С другой стороны, в нем было что-то, не допускавшее фамильярности. Погладив его по голове, люди спешили отойти, сами дивясь своей смелости.
Но не все давалось легко Белому Клыку. Следуя за коляской по окраинам Сан-Хосе, он неизменно встречался с мальчишками, которые бросали в него камни. Всякий раз его охватывало большое искушение, но он твердо помнил, что не имеет права поймать и наказать их. Ему приходилось подавлять в себе в этом случае инстинкт самосохранения; с каждым днем он становился более ручным и приноравливался к требованиям цивилизации.
Тем не менее Белый Клык был не совсем доволен этими порядками. У него не было отвлеченных понятий о праве. Но в самой жизни заложено понятие справедливости, и он считал, что несправедливо запрещать ему защищаться от мальчишек, бросавших в него камнями. В эту минуту он забывал, что в условия договора, заключенного им с богами, входила обязанность последних заботиться о нем и защищать его. Но в один прекрасный день хозяин выскочил из экипажа с кнутом в руках и хорошенько отодрал мальчишек, после чего они уже не бросали в него больше камни, и Белый Клык остался этим вполне удовлетворен.
Ему еще раз пришлось испытать нечто в этом роде. По дороге в город, на перекрестке около трактира, постоянно сидели три собаки, тотчас же бросавшиеся на него, как только он появлялся. Зная его смертоносные приемы борьбы, хозяин неоднократно внушал ему закон, запрещающий драться. В результате Белому Клыку приходилось делать над собой огромные усилия, чтобы спокойно миновать этот перекресток. После первой же атаки рычание Белого Клыка удерживало собак от дальнейших попыток в этом направлении, но они продолжали с лаем бежать за ним, задирая его и всячески досаждая. Так продолжалось некоторое время, причем люди, сидевшие в трактире, даже науськивали собак на Белого Клыка. В один прекрасный день они открыто натравили их на него. Хозяин остановил экипаж:
– Возьми их! – крикнул он Белому Клыку.
Но Белый Клык не верил своим ушам. Он посмотрел на хозяина, потом на собак. Затем еще раз – вопросительно и возбужденно – на хозяина. Хозяин кивнул головой:
– Возьми их, старина! Возьми!
Белый Клык не стал ждать. Он повернулся и молча кинулся на врагов. Все три собаки бросились ему навстречу. Послышалось громкое ворчание, рычание и щелканье зубов. Поднявшееся на дороге облако пыли мешало наблюдать за борьбой. Но через несколько минут две собаки уже валялись на дороге, а третья спасалась бегством. Она перепрыгнула канаву, перескочила через забор и понеслась по полю. Белый Клык последовал за ней, скользя по земле быстро и бесшумно, по-волчьи, и, настигнув собаку посередине поля, убил ее.
Этим тройным убийством закончилось его столкновение с собаками. По всей долине распространился слух о его победе, и соседи сами стали следить за тем, чтобы их собаки не приставали к волку-бойцу.
Глава IV
Голос крови
Месяцы проходили за месяцами. На Юге было много пищи, работать совсем не приходилось, и Белый Клык жирел и блаженствовал. Для него это был не только Юг земного шара, но и юг жизни. Человеческая ласка сияла над ним, как золотой диск солнца, и он расцветал, точно посаженное на хорошую почву растение. И все же он отличался от остальных собак. Он знал законы лучше других собак, не знакомых с иной жизнью, и выполнял их в точности; но в нем все же сохранился какой-то намек на притаившуюся жестокость, как будто волк только дремал в нем.
Он никогда не вел дружбы с собаками. Одиноким прожил он свою жизнь и так же хотел жить дальше. Преследования Лип-Липа и всей своры, которым он подвергался в детстве, а позднее жизнь у Красавчика Смита вселили в него отвращение к собакам, и, отвернувшись от своих, он стал льнуть к людям.
Помимо того, все южные собаки относились к нему недоверчиво. При виде его в них просыпался враждебный страх перед хищником, и они встречали его рычанием и ненавистью. Он, в свою очередь, скоро понял, что ему незачем пускать в ход против них свои зубы: ему достаточно было сморщить нос и показать клыки, чтобы заставить съежиться любую собаку.
Но все же одно испытание жизнь послала Белому Клыку: это была Колли. Она не давала ему покоя. Она не так легко подчинялась закону, как он. Она отклоняла все попытки хозяина примирить ее с Белым Клыком, и у бедного волка постоянно звенело в ушах от ее резкого лая и нервного ворчания. Она не могла простить ему убийства цыплят и придерживалась того мнения, что он преисполнен пагубных намерений. Она считала его преступником и соответственно относилась к нему. Овчарка, словно полицейский, преследовала его по пятам – шел ли он в поле или к конюшням, и стоило ему взглянуть на голубя или цыпленка, как она тотчас же поднимала возмущенный лай. У Белого Клыка был излюбленный способ выражать ей свое презрение: он ложился, клал морду на передние лапы и притворялся спящим. Это всегда смущало ее и заставляло замолчать.
За исключением Колли, все остальное улыбалось Белому Клыку. Он изучил закон, научился владеть собой и приобрел спокойствие, степенность и снисходительность. Ему не приходилось больше жить во враждебной обстановке. Опасности, страдания и смерть не грозили ему. Время, когда страшное неизвестное вечно тяготело над ним, теперь миновало. Жизнь текла ровно и спокойно, и нигде на пути его не встречалось ни врагов, ни ужасов.
Ему недоставало снега. Если бы он мог рассуждать, он сказал бы, что лето, по его мнению, тянется слишком долго. В сильную летнюю жару, страдая от палящего солнца, он скучал по Северу, но, не умея отдать себе отчет в причинах этой скуки, бродил, не находя себе места.
Белый Клык никогда не умел ярко высказывать свои чувства. Ласковое мурлыканье в ворчании и привычка прижиматься головой к хозяину – вот единственные приемы, которыми он выражал ему свою любовь. Однако вскоре ему удалось найти еще один способ.
Он всегда был чувствителен к человеческому смеху. Смех доводил его до бешенства. Но он не мог сердиться на любимого хозяина, и когда тот иногда весело и добродушно смеялся над ним, он приходил в полное замешательство. Он чувствовал, как в нем поднималось прежнее озлобление, но оно тотчас же встречало противодействие в чувстве любви. Нет, злиться он не мог, но все-таки надо было что-нибудь делать. Сначала он попробовал напускать на себя важность, но это только сильнее смешило хозяина, и чем напыщеннее он становился, тем громче звучал смех бога.
Наконец однажды веселость хозяина заразила Белого Клыка, челюсти его слегка разжались, губы чуть-чуть поднялись, и смешливое выражение, в котором было больше любви, чем юмора, появилось в его глазах. Он научился смеяться.
Таким же образом он научился возиться с хозяином, кувыркаться и кататься по полу, подвергаясь шуточным нападениям. В свою очередь он притворялся разъяренным, ерошил шерсть и сердито рычал, злобно щелкая зубами и выказывая самые злостные намерения. Но он никогда не забывался. Зубы его всегда щелкали в воздухе. В конце такой возни, когда шлепки, рычание и щелканье зубов достигали особенного ожесточения, оба внезапно останавливались на расстоянии нескольких шагов друг от друга и обменивались взглядом. И вдруг, так же неожиданно, как солнце над бурным морем, они начинали смеяться. Все это обыкновенно кончалось тем, что хозяин обнимал шею Белого Клыка, а тот в ответ мурлыкал ему свою песнь любви.
Но никто другой не смел возиться с Белым Клыком; он не допускал этого. Он оберегал свое достоинство, и стоило кому-нибудь сделать такую попытку, как его рычание и взъерошенная шерсть тотчас же изгоняли всякую мысль о добродушной возне. Если он разрешал всевозможные вольности своему хозяину, то это отнюдь не значило, что он, наподобие простой собаки, способен расточать свою любовь всем и каждому: он отдал свое сердце целиком одному человеку и не желал разменивать ни себя, ни своей любви.
Хозяин часто ездил верхом, и сопровождать его в этих поездках было одной из главных обязанностей Белого Клыка. На Севере он мог доказать свою верность, работая в хомуте; здесь, на Юге, не было нарт, и собаки не таскали тяжестей. Поэтому Белый Клык доказывал свою верность тем, что неотступно следовал за лошадью хозяина. Самая продолжительная прогулка никогда не утомляла его. Он обладал волчьей, легкой, бесшумной, ровной походкой и после пятидесятиверстной прогулки бодро являлся домой впереди лошади.
Верховая езда дала Белому Клыку повод проявить новый талант, и этот талант был замечателен тем, что он проявил его только дважды в жизни. В первый раз это случилось при следующих обстоятельствах. Однажды хозяин пытался приучить горячую чистокровную лошадь открывать и закрывать ворота без того, чтобы всадник слезал с седла. Несколько раз он подъезжал к воротам, стараясь заставить лошадь закрыть их, и каждый раз она пугалась и пятилась назад. Когда же он вонзал в нее шпоры, она падала на передние ноги и начинала усиленно лягаться. Белый Клык с волнением следил за происходившим, но наконец потерял терпение и, кинувшись к голове лошади, громко залаял.
Хотя впоследствии он часто пытался лаять и хозяин поощрял его в этом, удалось ему это еще только раз, и то в отсутствие хозяина. Бешеная скачка хозяина верхом по полю, неожиданно выскочивший из-под ног заяц, испуг и падение лошади вместе с хозяином и полученный последним перелом ноги послужили поводом к этому. Белый Клык бросился было в порыве яростной злобы к горлу лошади, но голос хозяина остановил его.
– Домой, иди домой! – приказал он ему, осмотрев свою ногу. Но Белый Клык не имел намерения покидать его. Хозяин хотел написать записку, но при нем не оказалось ни карандаша, ни бумаги. Он снова приказал Белому Клыку идти домой.
Тот посмотрел на него разумным взглядом, отошел на несколько шагов и вернулся, тихо визжа. Хозяин заговорил с ним ласково, но серьезно, и он, насторожив уши, мучительно старался понять, что от него требуется.
– Не беспокойся, дружище, – говорил бог, – беги домой и расскажи там, что со мной случилось. Домой! Волк, домой!
Белый Клык понимал слово «домой», и хотя смысл остальной речи хозяина остался ему непонятен, он сообразил, что хозяин желает, чтобы он шел домой. Он повернулся и неохотно побежал, затем снова нерешительно остановился и оглянулся.
– Иди домой! – раздалось резкое приказание, и на этот раз он повиновался.
Вся семья сидела на террасе, наслаждаясь вечерней прохладой, когда прибежал запыхавшийся и весь покрытый пылью Белый Клык.
– Видон вернулся, – заявила мать.
Дети встретили Белого Клыка радостными криками и бросились к нему навстречу. Ускользнув от них, он вскочил на террасу, но тут они снова поймали его, загородив ему дорогу стулом. Он зарычал, стараясь пройти. Мать с беспокойством посмотрела в ту сторону.
– Признаюсь, я всегда нервничаю, когда он около детей, – сказала она, – я боюсь, что в один прекрасный день он неожиданно бросится на них.
Злобно зарычав, Белый Клык выскочил из засады, опрокинув мальчика и девочку. Мать позвала их и стала утешать, уговаривая не трогать Белого Клыка.
– Волк всегда останется волком, – заметил судья Скотт, – и доверять ему нельзя.
– Но он не совсем волк, – возразила Бэт, защищая любимца своего брата.
– Это личное мнение Видона, – ответил судья. – Он только предполагает, что в Белом Клыке есть частица собачьей крови, но сам признается, что наверняка он этого не знает. Что же касается его внешнего вида…
Он не успел окончить своей фразы. Белый Клык остановился перед ним, свирепо рыча.
– Убирайся! Извольте лечь, сэр! – приказал судья Скотт.
Белый Клык подошел к жене любимого хозяина. Она вскрикнула от испуга, когда он схватил ее зубами за платье и стал дергать его, пока тонкая материя не разорвалась. К этому времени он успел привлечь к себе всеобщее внимание. Он перестал рычать и стоял, подняв голову и глядя всем в глаза. Горло его судорожно сжималось, не издавая ни звука; он дрожал всем телом от усилий выразить то, что наполняло все его существо.
– Я надеюсь, что он не собирается взбеситься, – сказала мать Видона, – я уже говорила Видону, что боюсь, как бы жаркий климат не оказал вредного влияния на обитателя Севера.
– Уверяю вас, что он старается заговорить, – вдруг объявила Бэт.
В ту же минуту Белый Клык, как бы обретя дар речи, вдруг громко залаял.
– Что-то случилось с Видоном, – решительно заявила его жена.
Все разом поднялись, а Белый Клык сбежал с крыльца, оборачиваясь на бегу, чтобы удостовериться, что за ним следуют. Во второй и последний раз в жизни он залаял, и его поняли.
После этого случая все жители Сиерра Виста стали относиться к Белому Клыку с гораздо большей симпатией, и даже конюх, которому он прокусил руку, уверял, что он очень умный пес, хотя и волчьей породы. Судья Скотт придерживался того же мнения и доказывал ко всеобщему неудовольствию, что Белый Клык несомненно чистокровный волк, подкрепляя свою мысль измерениями и описаниями, которые он черпал из энциклопедических словарей и книг по естественной истории.
Время шло, а солнце продолжало согревать своими лучами долину Санта-Клара. Но когда дни стали короче и началась вторая зима, Белый Клык сделал странное открытие. Зубы Колли стали менее острыми. В ее игривых укусах чувствовалась какая-то мягкость, они перестали вызывать боль. Он забыл, что она отравляла ему жизнь, и когда она заигрывала с ним, он старался ответить ей тем же, что делало его только смешным.
В один прекрасный день, гоняясь за Белым Клыком по пастбищу, она завлекла его до самого леса. Это было в тот самый час, когда его хозяин собирался ехать верхом. И Белый Клык знал об этом. Оседланная лошадь стояла у крыльца. Белый Клык остановился в нерешительности. Но вдруг его охватило нечто более сильное, чем все выученные им законы и все усвоенные привычки, это нечто оказалось даже сильнее любви к хозяину, сильнее склонности к одиночеству, и когда, в момент его нерешительности, Колли ущипнула его и отбежала, он повернулся и последовал за ней. В этот день хозяин его катался один. А в лесу рядышком бежали Белый Клык и Колли, как много лет назад мать его Кича бежала со старым Одноглазом по молчаливому северному лесу.
Глава V
Дремлющий волк
Приблизительно в описываемое нами время все газеты были полны подробностей о смелом побеге преступника из Сан-Квентинской тюрьмы. Это был ужасный человек. Он родился чудовищем, а общество не позаботилось о том, чтобы исправить его. У общества тяжелая, грубая рука, и этот человек мог служить прекрасным доказательством этого. Это был зверь в образе человека, и такой страшный, что его справедливее было бы причислить к хищникам.
В тюрьме он оказался неисправим. Никакими наказаниями нельзя было сломить его злую волю. Он готов был скорее умереть, борясь до последнего вздоха, чем жить, подвергаясь побоям. Чем свирепее он становился, тем более жестоко поступало с ним общество, а это еще больше увеличивало его свирепость. Смирительная рубашка и побои были неподходящими средствами для исправления Джима Холла, но именно это обращение применялось к нему всегда, начиная с того времени, когда он еще маленьким мальчиком слонялся на окраинах Сан-Франциско и представлял собою мягкую глину, которой окружающая его среда могла придать любую форму.
Во время третьего своего заключения Джим Холл столкнулся с надзирателем, который был почти таким же зверем, как и он. Надзиратель обращался с ним бесчеловечно, донимал начальство ложными доносами на него и постоянно его преследовал. Разница между ними заключалась в том, что у надзирателя была связка ключей и револьвер, а у Джима Холла – только руки и зубы. Однажды он бросился на надзирателя и вцепился в его горло зубами, как хищный зверь.
После этого Джима поместили в отделение для неисправимых. Он оставался там три года. Пол, стены и потолок камеры были железные. Он никогда не покидал камеры, не видел неба и солнечного света. День был для него сумерками, а ночь – черной тишиной. Он был заживо погребен в железной могиле. Он не видел человеческого лица, не слышал человеческого голоса. Когда ему просовывали пищу в окошечко камеры, он рычал, как зверь. Он ненавидел весь мир. Обычно он целыми сутками изрыгал в проклятиях свою злобу ко всей вселенной, но иногда неделями и месяцами не издавал ни звука, прислушиваясь к тому, как тишина въедалась в его душу. Это было страшилище, которое может представиться только больному воображению.
И вдруг ночью он убежал. Начальство тюрьмы отказывалось верить этому; однако камера его была пуста, и на пороге ее лежало тело убитого надзирателя. Путь беглеца по тюрьме был отмечен еще двумя мертвыми телами сторожей, которых он, во избежание шума, задушил руками.
Он снял оружие с убитых им надзирателей и, вооруженный с головы до ног, бежал в горы. Голова его была оценена очень высоко, и жадные фермеры вышли на него с ружьями, потому что ценой его крови можно было освободить землю от залога или послать сына в университет. Добровольцы из городских жителей присоединились к ним. По окровавленным следам его бежала, таким образом, целая свора. А кроме того, за ним гнались кровавые псы, которых общество содержало для своей защиты, – полицейские и детективы. К их услугам был весь аппарат власти – телеграф, телефон и специальные поезда.
Иногда они сталкивались с ним и дрались или удирали от него через затянутые колючей проволокой изгороди – и то и другое к удовольствию людей, читавших отчеты об этом в утренних газетах. Раненые и убитые, доставлявшиеся в город после таких столкновений, сменялись новыми любителями охоты на человека.
Но вдруг Джим Холл пропал, точно в воду канул. Сыщики тщетно старались напасть на его след. Вооруженные люди задерживали безобидных фермеров, и тем приходилось потом доказывать, кто они такие, а люди, желавшие во что бы то ни стало получить кровавую премию, несколько раз находили тело Джима Холла.
В Сиерра Виста газеты читались скорее с беспокойством, чем с интересом. Женщины были напуганы. Судья Скотт подсмеивался над ними, но напрасно, так как Джим Холл сидел на скамье подсудимых как раз в последние дни службы Скотта и был приговорен именно им. А Джим Холл во всеуслышание поклялся в зале суда, что настанет день, когда он отомстит судье, приговорившему его.
На сей раз Джим Холл был прав. Он был неповинен в том преступлении, за которое его теперь осудили. Это был «оговор». Он был оговорен и посажен в тюрьму за преступление, которого он не совершил. Приняв во внимание его прежнюю двукратную судимость, судья Скотт осудил его и на этот раз: он приговорил его на пятьдесят лет.
Судья Скотт не мог знать всех обстоятельств и не подозревал, что он невольно принимал участие в полицейской интриге, что свидетелями обвинения были подставные лица и что Джим Холл был невиновен в приписываемом ему преступлении. А Джим Холл не знал, что судья Скотт не был посвящен в эту тайну. Он думал, что тот действовал заодно с полицией, когда совершалась эта чудовищная несправедливость. И вот, когда судья Скотт приговорил его к пятидесяти годам тюремного заключения, Джим Холл, полный ненависти к несправедливо отвергшему его обществу, стал так неистовствовать, что потребовалась помощь нескольких полисменов, чтобы успокоить его. Судья Скотт был для него воплощением несправедливости, и на судью он излил все проклятия и угрозы своей будущей мести. Затем он отправился в свою живую могилу… и исчез из нее.
Обо всем этом Белый Клык не имел ни малейшего представления. Но между ним и Алисой, женой хозяина, существовала тайна. Каждую ночь, после того как все в Сиерра Виста ложились спать, она вставала и впускала Белого Клыка в огромную переднюю. Белый Клык не был комнатной собакой, и ему не разрешалось ночевать в доме, а потому рано утром, пока все еще спали, она приходила и выпускала его во двор.
Однажды, в тихую ночь, когда все спали, Белый Клык проснулся и остался спокойно лежать. Медленно втянув воздух, он почувствовал чужого бога. До ушей его долетал шум от движений этого бога. Белый Клык не издал злобного рычания. Это было не в его привычке. Чужой бог двигался бесшумно, но Белый Клык следовал за ним еще бесшумнее; ведь на нем не было одежды, трение которой о тело могло производить шорох. Он шел совершенно тихо. В лесах, где он охотился за пугливой дичью, он изучил все преимущества неожиданного нападения.
Чужой бог остановился у самой лестницы и стал прислушиваться. Белый Клык замер в ожидании. Лестница эта вела к любимому хозяину и к самым дорогим его сердцу существам. Белый Клык ощетинился и ждал. Нога чужого бога поднялась, и он начал взбираться по лестнице.
И тут Белый Клык бросился на него, без рычания и без предупреждения. Сильным прыжком он отделился от земли и вскочил на спину чужому богу: упираясь передними ногами в его плечи, он в то же время вцепился зубами в его затылок. Он провисел на нем с минуту и успел оттащить его назад, после чего оба с грохотом покатились на пол. Белый Клык отскочил, но когда чужой бог попробовал встать, он опять бросился на него. Вся Сиерра Виста проснулась в ужасе. Судя по шуму, доносившемуся снизу, можно было предположить, что дерется, по меньшей мере, несколько десятков чертей. Послышались револьверные выстрелы, раздался раздирающий душу человеческий крик, бешеное рычание, треск сломанной мебели и звон разбитого стекла.
Потом все стихло. Борьба продолжалась не более трех минут. Наверху лестницы столпились все обитатели дома. Снизу, как из темной пропасти, доносилось странное бульканье, напоминавшее звук лопающихся на поверхности воды пузырей воздуха. Иногда это бульканье сменялось шипением, но вскоре и оно смолкло. Никакого шума не доходило больше из темноты, за исключением тяжелого дыхания какого-то существа, жадно ловившего воздух. Видон Скотт повернул выключатель, и яркий свет залил лестницу и переднюю. Затем он и судья Скотт с револьверами в руках осторожно спустились вниз. Но осторожность была уже излишней. Белый Клык сделал свое дело. Посреди обломков мебели, закрыв лицо рукой, лежал на боку человек. Видон Скотт наклонился над ним, отвел руку и повернул лицо к свету. Огромная рана на горле ясно говорила о том, как он был убит.
– Джим Холл, – сказал судья Скотт, и отец с сыном переглянулись.
Затем они подошли к Белому Клыку. Он тоже лежал на боку. Глаза его были закрыты, но он чуть-чуть приподнял веки, чтобы взглянуть на хозяина, когда тот наклонился к нему, и слегка пошевелил хвостом, тщетно стараясь помахать им. Видон Скотт погладил его, и из горла собаки вырвалось ласковое ворчание, но это было чуть слышное ворчание, которое скоро смолкло. Веки Белого Клыка закрылись, и тело вытянулось на полу.
– Кончается, бедняга, – пробормотал хозяин.
– Это мы еще посмотрим, – заявил судья, бросаясь к телефону.
– Откровенно говоря, на выздоровление у него один шанс против тысячи, – объявил хирург, провозившись над Белым Клыком добрых полтора часа.
Начинался рассвет, и от пробивавшейся в окно зари электрический свет потускнел. За исключением детей, вся семья была в сборе в ожидании приговора врача.
– Одна задняя лапа сломана, – говорил он. – Три ребра также, и одно из них пробило легкое. Очень сильная потеря крови. Весьма возможны внутренние повреждения. На него наверное вскочили ногами, я не говорю уже о трех огнестрельных ранах. Я был оптимистом, когда сказал, что на выздоровление есть один шанс против тысячи; один против десяти тысяч, так будет правильнее.
– Но мы должны сделать все, чтобы помочь ему использовать этот шанс! – воскликнул судья Скотт. – Не стесняйтесь с расходами. Используйте для него рентгеновские лучи, делайте что хотите. Видон, телеграфируй немедленно в Сан-Франциско доктору Никольсу; вы понимаете, я не хочу вас обидеть, но необходимо сделать все.
Хирург снисходительно улыбнулся.
– Разумеется, я понимаю. Он заслуживает самых тщательных забот. Он вполне достоин того, чтобы за ним ухаживали, как за больным ребенком. И не забывайте того, что я вам сказал относительно температуры. Я зайду в десять часов.
За Белым Клыком установили прекрасный уход. Предложение судьи нанять для него сиделку было с негодованием отвергнуто сестрами Видона, взявшими на себя эту роль.
И Белый Клык выиграл у судьбы ставку, опираясь на единственный шанс против десяти тысяч, как выразился хирург.
Врач заблуждался вполне добросовестно. Всю свою жизнь он имел дело с изнеженными цивилизованными существами, потомками таких же изнеженных и цивилизованных поколений. По сравнению с Белым Клыком это были хрупкие слабые создания, не умевшие цепляться за жизнь. Белый Клык вышел прямо из пустыни, где все слабые погибают рано и где никому нет пощады. Ни отец, ни мать, ни все предыдущие поколения не знали слабости. Железное сложение и кипучая жажда жизни, за которую он цеплялся всеми своими физическими и духовными силами, – вот какое наследие получил Белый Клык.
Прикованный к одному месту и лишенный возможности двигаться из-за опутавших его повязок и бинтов, он провел несколько недель в непрерывном сне. В уме его проносился целый ряд картин прежней жизни на Севере. Все прошлое воскресло в его памяти. Ему казалось, что он снова живет в берлоге с Кичей, изъявляет покорность Серому Бобру и спасается от Липа-Липа и своры щенков.
Вот он бежит один по лесу, охотясь за дичью во время долгих месяцев голодовки; вот он несется впереди запряжки, погоняемой Мит-Са, и слышит голос Серого Бобра, кричащего: «Pa, Pa!», когда в узком проходе запряжке приходится складываться наподобие веера. Вот он опять у Красавчика Смита, борется со всевозможными собаками. В такие минуты он визжал и ворчал, и окружающие понимали, что он видит тяжелые сны.
Но особенно настойчиво преследовал его один кошмар: стучащие и грохочущие чудовища – электрические трамваи, рев которых напоминал ему крик огромных рысей. Ему казалось, что он лежит в кустах, ожидая, когда спустится с дерева белка. И когда он кидался к ней, она превращалась в вагон электрического трамвая, грозный и жуткий, поднимавшийся над ним, как гора, со стуком и грохотом извергая снопы света. То же было и с коршуном, которого он заманивал из небесной синевы. Спускаясь к нему, он тоже превращался в вездесущий вагон трамвая. Или еще: он видел себя в клетке у Красавчика Смита. Кругом стояли люди, пришедшие поглядеть на борьбу. Он не спускал глаз с двери, ожидая появления противника. И вдруг на него снова надвигался трамвайный вагон. Это повторялось тысячи раз, и каждый раз этот кошмар одинаково пугал его.
Настал, наконец, день, когда все бинты и повязки были сняты. Это был радостный день для всех обитателей Сиерра Виста, собравшихся вокруг больного пса. Хозяин потрепал уши Белого Клыка, а тот ответил ему привычным ласковым ворчанием. Жена хозяина назвала его Святым Волком, и это имя с восторгом встречено было всеми женщинами.
Он попробовал было встать на ноги, но после нескольких неудачных попыток свалился от слабости. Он пролежал так долго, что мускулы его совсем утратили упругость. Он немного стыдился своей слабости, как будто считал, что наносит этим какой-то ущерб своим хозяевам. Вот почему, сделав героические усилия, он наконец поднялся на ноги, качаясь из стороны в сторону.
– Святой Волк! – в один голос воскликнули женщины.
Судья Скотт торжествующе взглянул на них.
– Вы сами подтверждаете мои слова. Я ни минуты не сомневался в этом. Никакая собака не могла бы сделать того, что сделал он. Он – волк.
– Святой Волк, – поправила его жена.
– Да, Святой Волк, – согласился судья, – и отныне я буду называть его так.
– Ему придется снова учиться ходить, – заметил хирург. – Пусть начнет сейчас же. Это не повредит ему. Выведите его во двор.
И Белый Клык вышел, как король, окруженный всеми обитателями Сиерра Виста. Он был очень слаб и, дойдя до лужайки, прилег отдохнуть.
Затем все шествие двинулось дальше. Понемногу мускулы Белого Клыка приобретали утраченную гибкость и силу, и кровь все энергичнее приливала к ним. Так дошли до конюшни: здесь лежала Колли, а вокруг нее резвились, нежась на солнце, несколько толстых щенков.
Белый Клык удивленно взглянул на них. Колли зарычала на него, и он остановился на почтительном расстоянии. Хозяин подтолкнул к нему носком сапога одного из ползавших щенят. Волк подозрительно ощетинился, но хозяин дал ему понять, что опасаться нечего. Колли, придерживаемая одной из женщин, ревниво глядела на Белого Клыка и рычала: она, в свою очередь, предупреждала, что страхи его не напрасны.
Щенок подполз к Белому Клыку. Тот насторожил уши и с любопытством взглянул на него. Затем носы их встретились, и он почувствовал на своей губе маленький тепленький язычок щенка. Белый Клык, сам не зная почему, вдруг высунул язык и лизнул морду щенка.
Крики одобрения богов и аплодисменты приветствовали это проявление отцовской нежности. Волк был изумлен и обвел их вопросительным взглядом. Но тут слабость снова одолела его, и он прилег на бок, склонив голову и по-прежнему наблюдая за щенком. Остальные щенки, к ужасу Колли, тоже подползли к нему, и он разрешил им влезть на себя и покувыркаться. Вначале, смущенный аплодисментами, он держался несколько напряженно и натянуто, как это бывало с ним раньше, но вскоре, под влиянием веселья щенков, резвившихся вокруг него, эта неловкость исчезла, и он продолжал лежать, с терпеливым видом полузакрыв глаза и греясь на солнце.
Дочь снегов
Глава I
– Все готово, мисс Уэлз. Но, к сожалению, у меня нет возможности дать вам пароходную шлюпку.
Фрона Уэлз поспешно встала и подошла к старшему офицеру.
– Мы очень заняты, – пояснил он, – а золотоискатели – чрезвычайно ненадежный груз, по крайней мере…
– Я понимаю, – прервала она, – что веду себя назойливо. Мне очень неловко доставлять вам столько хлопот, но… но… – Она быстро повернулась и указала на берег: – Видите тот большой бревенчатый дом? Вон между соснами и рекой? Я родилась в этом доме.
– В таком случае я, пожалуй, и сам бы очень торопился, – сочувственно пробормотал офицер, проводя ее через толпу, теснившуюся на палубе.
Все мешали друг другу, и притом не было ни одного человека, который не объявил бы об этом во всеуслышание. Тысячи золотоискателей требовали немедленной выгрузки на берег своей поклажи. Из глубины зияющих люков пронзительно свистящие паровые подъемные краны беспрерывно выхватывали груз и сбрасывали на большие плоскодонные лодки, со всех сторон окружавшие пароход. На каждой из этих лодок толпа вспотевших людей судорожно хваталась за свешивающиеся стропы и разбрасывала кругом тюки и ящики в лихорадочных поисках своего добра. Иные, перегнувшись через поручни палубы, крича, размахивали багажными квитанциями. Иногда два или три человека сразу предъявляли права на один и тот же предмет, и тогда поднимался отчаянный спор. Вещи с клеймом «два круга» и «круг и точка» вызывали бесконечные пререкания, а на каждую ручную пилу находилась дюжина претендентов.
– Ревизор говорит, что он сойдет с ума, – сказал старший офицер, помогая Фроне Уэлз спуститься к трапу, – портовые чиновники вернули груз пассажирам и бросили работу. Но все-таки нам повезло больше, чем «Вифлеемской Звезде», – заверил он Фрону, указывая на пароход, бросивший якорь в четверти мили от них. – У половины его пассажиров есть вьючные лошади, чтобы добраться до Скагуэя и Белого Ущелья, а остальные направляются через Чилкут. Портовые чиновники подняли бунт, и теперь там абсолютное бездействие.
– Эй, вы! – закричал он, подавая знак белому баркасу «Уайтхолл», который скромно качался на волнах за линией скучившихся лодок.
Пытаясь проскочить, крошечный баркас храбро поплыл к огромной барже. Но лодочник неудачно бросил бечеву и попал в ворот. Баркас повернулся на месте и остановился.
– Берегись! – крикнул старший офицер.
Два семидесятифутовых каноэ, переполненные людьми и грузом, отчалили от кормы и понеслись на всех парусах. Одно из них сразу же направилось к пристани, а другое притиснуло баркас к барже. Лодочник успел вовремя поднять весла, но его маленькое суденышко затрещало и, казалось, вот-вот будет раздавлено. Вскочив на ноги, он в коротких, но сильных выражениях послал проклятие всем находившимся в каноэ и на барже. Какой-то человек свесился через борт баржи и ответил ему не менее красноречиво, между тем как находящиеся в каноэ белые и индейцы залились насмешливым хохотом.
– Эй ты, маргаритка! [8 - Насмешливое прозвище ирландцев.] – закричал один из них. – Отчего ты не научился грести?
Кулак лодочника попал насмешнику прямо в подбородок и, оглушив, отбросил его на кучу сваленных товаров. Не довольствуясь столь кратким ответом, лодочник собрался было действовать и дальше. Однако ближайший к нему старатель схватился за револьвер, который, к счастью, застрял в новой кожаной кобуре. Его товарищи-золотоискатели, смеясь, ожидали исхода стычки. Но каноэ двинулось вперед, и индеец-рулевой, ударив лодочника концом своего весла в грудь, опрокинул его на дно баркаса.
Когда разразившаяся буря проклятий и богохульств, казалось, неминуемо приведет к жестокой драке или даже к убийству, старший офицер украдкой взглянул на девушку, стоявшую с ним рядом. Он ожидал увидеть на ее лице испуг и смятение и совсем не был подготовлен к тому, что представилось его глазам. Девушка была, по-видимому, возбуждена и глубоко заинтересована.
– Прошу прощения, – начал он.
Но она прервала его, как будто недовольная его вмешательством:
– Нет, нет. Не за что. Мне очень весело. Все же я довольна, что револьвер этого человека застрял в кобуре. Если бы этого не произошло…
– Наша высадка задержалась бы. – Старший офицер засмеялся, обнаруживая свою тактичность.
– Этот человек – просто грабитель, – продолжал он, указывая на лодочника, направлявшегося в это время к ним. – Он взял двадцать долларов за то, чтобы доставить вас на берег. И сказал при этом, что, будь вы мужчиной, он взял бы двадцать пять. Он – пират, поверьте мне, и когда-нибудь ему не миновать виселицы. Двадцать долларов за получасовую работу! Подумайте только!
– Эй, вы! Полегче на поворотах! – угрожающе крикнул тот, о ком шла речь, неуклюже причаливая и опуская в воду одно весло. – По какому праву вы ругаетесь? – добавил он вызывающе, выжимая мокрый рукав своей рубашки.
– У вас недурной слух… – начал старший офицер.
– И крепкий кулак, – перебил тот.
– И язык у вас тоже хорошо подвешен.
– В моем деле без этого не обойдешься. С вами, акулами, иначе пропадешь. Так это я, стало быть, пират? Кто же тогда вы с вашей гурьбой пассажиров, стиснутых, как селедки в бочке? Берете с них двойную цену первого класса, кормите той же пищей, что и палубных пассажиров, и сваливаете их в кучу хуже, чем свиней! Это я-то пират?!
Какой-то краснолицый человек, свесив голову через перила верхней палубы, дико завопил:
– Я требую, чтобы мой багаж был доставлен на берег! Поднимитесь сюда, мистер Терстон! Сейчас же! Немедленно! Пятьдесят моих пони перегрызут друг другу горло в этой вашей грязной конуре, и вам плохо придется, если вы моментально не переправите их на берег! Каждый день задержки обходится мне в тысячу долларов, и я не хочу больше терпеть это! Слышите? Не хочу! С тех пор, как мы вышли из Сиэтла, вы ободрали меня как липку. Клянусь адом, с меня довольно. Не будь я Тэд Фергюсон, если я не разнесу эту пароходную компанию! Слышите, что я говорю? Я – Тэд Фергюсон, и вам не поздоровится, если вы немедленно не явитесь сюда! Слышите?
– Это я-то пират? – продолжал бормотать лодочник. – Кто пират? Я?
Мистер Терстон успокаивающе помахал рукой краснолицему человеку и обернулся к девушке:
– Мне бы очень хотелось самому доставить вас на берег и проводить до склада, но вы сами видите, сколько у нас хлопот. До свидания, счастливого пути. Я отряжу сейчас двух человек, чтобы отвезти ваш багаж. Вы получите его на складе завтра рано утром.
Фрона легко оперлась на его руку и спустилась в лодку. Под тяжестью ее тела утлое суденышко неожиданно накренилось и зачерпнуло воды, которая доверху залила ее ботинки; но она отнеслась к этому довольно спокойно и, усевшись на корме, подобрала под себя ноги.
– Подождите! – крикнул офицер. – Так не годится, мисс Уэлз. Вернитесь обратно, и я постараюсь раздобыть для вас одну из наших шлюпок.
– Сперва я увижу вас на небесах, – возразил лодочник, отчаливая. – Пустите! – крикнул он угрожающе.
Мистер Терстон крепко ухватился за руль и в награду за свое рыцарство получил сильный удар веслом по пальцам. Забыв все правила приличия, а заодно и мисс Уэлз, он злобно выругался.
– По-моему, мы могли бы проститься иначе! – крикнула Фрона и звонко расхохоталась.
– О господи! – пробормотал он, вежливо снимая фуражку. – Вот это женщина! – И совершенно неожиданно его охватило неодолимое желание всегда смотреть в серые глаза Фроны Уэлз. Он не был способен к анализу и не понимал причины своего желания, но он знал, что мог бы пойти за ней на край света. Он почувствовал отвращение к своей профессии, и искушение бросить все и отправиться вслед за ней в Клондайк охватило его. Взглянув на борт парохода и увидев красную физиономию Тэда Фергюсона, он забыл о своей мимолетной мечте.
«Фюйть!» – брызги воды от весла лодочника, с усилием рассекавшего волны, попали на лицо Фроны.
– Надеюсь, вы не сердитесь, мисс, – извинился он, – я стараюсь изо всех сил, а это очень немного.
– Похоже, что так, – ответила она добродушно.
– Не могу сказать, чтобы я любил море, – огорченно заметил он, – но мне нужно каким-то честным путем сколотить немного денег, и мне кажется, что я выбрал наилучший способ. Я бы уже давно был в Клондайке, если бы мне хоть капельку везло. Я вам скажу, в чем тут дело. На полпути, у Пустого Рукава, я потерял свое снаряжение, когда уже было перетащил его через Ущелье…
«Фюйть! Фюйть!» – Фрона вытерла лицо, дрожа от холодной струи, катившейся по ее спине.
– Вы молодчина, – подбодрил он ее, – вполне подходите для жизни здесь. Направляетесь дальше?
Она весело кивнула.
– Ну что ж? Вам можно. Так вот, когда я потерял свое снаряжение, мне пришлось вернуться на берег – надо было торопиться приобрести новое. Потому-то я и запрашиваю так много. Надеюсь, что вас это не огорчит. Уверяю вас, мисс, я не хуже других. Мне пришлось отдать сотню за эту старую лохань, которой в Штатах красная цена десять долларов. Тут на все такие цены. Дальше, к Скагуэю, гвозди для подков стоят четверть доллара за штуку. Идешь в бар, заказываешь себе виски – тоже полдоллара. Ничего не поделаешь. Пьешь свое виски, бросаешь на стойку пару гвоздей для подков – все в порядке. Никто не возражает. Гвозди для подков заменяют там разменную монету.
– Вы смелый человек, если после такого урока снова решаетесь отправиться в путь. Как вас зовут? Мы можем встретиться в Клондайке.
– Кого? Меня? О, мое имя – Дэл Бишоп, я – старатель! И если мы когда-нибудь встретимся, помните, что я поделюсь с вами последней рубашкой, то есть я хочу сказать, что отдам вам мой последний кусок хлеба.
– Благодарю вас, – ответила она, ласково улыбаясь. Эта девушка ценила все, что шло от чистого сердца.
Перестав грести, он нашел на дне лодки старый роговой черпак.
– Не мешало бы вам немного вычерпать воду, – заметил он, перебрасывая ей черпак. – Лодка стала течь еще больше после того, как ее так сдавили.
Улыбнувшись про себя, Фрона подоткнула юбки и принялась за работу. Каждый раз, как лодка ныряла в воду, на горизонте, подобно огромным волнам, поднимались и опускались покрытые ледниками горы. Время от времени давая отдых своей спине, она смотрела на кишащий людьми берег, к которому они приближались, и на врезающийся в землю морской канал, где стояло на якоре около двадцати больших пароходов. Между ними и берегом беспрестанно сновали большие плоскодонные лодки, баркасы, каноэ и еще множество других более мелких суденышек. Человек – неустанный труженик, вечный борец с враждебной средой, думала Фрона, вспоминая учителей, к чьей мудрости она приобщилась на лекциях и в часы ночных занятий. Она была дитя своего века и отлично понимала, что такое материальный мир и его проявления. И она любила этот мир и глубоко почитала его.
Некоторое время их молчание нарушалось только плеском воды под веслами Дэла Бишопа; вдруг он что-то вспомнил.
– Вы не сказали мне вашего имени, – заметил он со снисходительной деликатностью.
– Мое имя – Уэлз! – ответила она. – Фрона Уэлз.
Его лицо отразило глубочайшее благоговение.
– Вы Фрона Уэлз? – медленно произнес он. – Ваш отец Джекоб Уэлз?
– Да, я дочь Джекоба Уэлза, к вашим услугам.
Он понимающе свистнул и перестал грести.
– Ну, тогда отправляйтесь обратно на корму и подберите ноги, а то они у вас совсем промокнут, – распорядился он. – И бросьте мне этот черпак.
– Разве я недостаточно хорошо черпаю воду? – возмущенно спросила она.
– Что вы! Вы работаете превосходно! Но, но вы… вы…
– Я ничуть не изменилась с того момента, как вы узнали, кто я. Продолжайте грести, это – ваше дело. А я позабочусь о своем.
– Нет, вы определенно молодчина! – восхищенно пробормотал Бишоп и снова налег на весла. – Так Джекоб Уэлз – ваш отец? Мне бы следовало об этом догадаться.
Как только они причалили к песчаной отмели, где лежали кипы самых разнообразных товаров и было полно людей, Фрона задержалась, чтобы пожать руку своему перевозчику. И хотя рукопожатие женщины, нанявшей лодочника на работу, было необычным явлением, все же этот поступок соответствовал тому факту, что она дочь Джекоба Уэлза.
– Помните, что мой последний кусок хлеба принадлежит вам, – снова сказал он, не выпуская ее руки из своей.
– И ваша последняя рубашка тоже! Не забудьте этого!
– Однако вы молодец! – вырвалось у него с последним пожатием руки. – Будьте уверены!
Ее короткая юбка не стесняла движений, и она с неожиданным удовольствием заметила, что мелкие шажки, столь обычные для городских улиц, уже сменились у нее широким, размашистым шагом ходока на дальние расстояния, шагом человека, привыкшего к труду и лишениям. Не один золотоискатель, окинув взглядом ее щиколотки и икры в серых гетрах, мысленно подтвердил мнение Дэла Бишопа. Взглянув же на ее лицо, многие взглядывали еще и еще раз; это было лицо прямодушного человека и доброго товарища; глаза ее чуть-чуть светились улыбкой, всегда готовой вспыхнуть, если ей навстречу улыбнутся другие глаза. И улыбка эта в зависимости от чувств, ее вызвавших, была то веселой, то грустной, то насмешливой. А иногда свет этой улыбки озарял все ее лицо, придавая ему выражение искренней заинтересованности и дружелюбия.
У Фроны было много причин улыбаться, пока она, пересекая песчаную отмель, пробиралась сквозь толпу по направлению к бревенчатому зданию, о котором говорила мистеру Терстону. Казалось, время отступило здесь назад и транспорт вернулся в первобытное состояние. Люди, которые никогда в жизни не носили ничего, кроме маленьких свертков, превратились в носильщиков тяжестей. Никто из них не шел выпрямившись, с поднятой головой, – все двигались, согнувшись в три погибели. Спины этих людей превратились во вьючные седла, и на них уже начинали появляться ссадины от ремней. Одни спотыкались под непривычным грузом, ноги их скользили, как у пьяных, и разъезжались во все стороны, пока у несчастных не темнело в глазах и они вместе с грузом не сваливались на краю дороги. Другие с плохо скрываемой радостью грузили свое добро на двухколесные тележки и весело тащили их, но застревали на первом же повороте, где дорогу загромождали огромные круглые валуны. Тогда они начинали постигать законы путешествий по Аляске: бросали тележку или катили ее обратно на берег и продавали там за баснословную цену последнему сошедшему на берег приезжему. Новички, обвешанные кольтами, патронами и охотничьими ножами (все вместе не менее десяти фунтов веса), бодро шагали вперед по дороге, а потом медленно тащились обратно, с отчаянием бросая всю эту амуницию. Так, задыхаясь и обливаясь потом, искупали сыны Адама грех своего праотца.
Фрона чувствовала какое-то неясное беспокойство среди этого бурного потока людей, обезумевших от жажды золота, и даже хорошо знакомая ей местность, где каждый шаг был связан для нее с воспоминаниями, показалась ей чужой из-за этих мечущихся, взбудораженных чужеземцев. Даже старые межевые столбы выглядели совсем незнакомыми. Все было как прежде, и все было иным. Здесь, на этом зеленом берегу, где она играла ребенком, где эхо ее голоса, перекатывавшееся от глетчера к глетчеру, пугало ее, тысячи людей безостановочно шныряли взад и вперед, вытаптывая нежную траву и нарушая безмолвие скал. А там дальше, на дороге, были еще тысячи таких же, как они, и дальше за Чилкутом – еще тысячи. Вдоль всего побережья Аляски и до самого мыса Горн еще десятки тысяч властителей ветра и пара спешили сюда со всех концов земли. Дайя по-прежнему с шумом и грохотом катила в море свои воды; но ее древние берега были исхожены бесчисленным множеством ног, и люди, непрерывно шедшие друг за другом, тянули мокрую бечеву, а перегруженные лодки медленно плыли за ними вверх по реке. Воля людей боролась с волей реки, и люди смеялись над старой Дайей, все глубже вытаптывая на ее берегах дорогу для тех, кто придет вслед за ними.
Дверь склада, некогда так хорошо знакомая Фроне, с порога которой она прежде со страхом наблюдала за необычным для нее зрелищем – заблудившимся охотником или торговцем мехами, – теперь была осаждена галдящей толпой. Где письмо «до востребования» было когда-то предметом удивления, там, заглянув в окошко, она увидела груду наваленных до потолка писем. Их-то и требовала с криками и воплями толпа. Перед складом, у весов, стояло множество людей. Индеец-носильщик бросал тюк на весы, владелец-белый что-то отмечал у себя в записной книжке, и наступала очередь следующего. Каждый тюк был обвязан ремнями и ждал носильщика для тяжелого перехода через Чилкут. Фрона пробралась вперед. Ее интересовал груз. Она вспомнила те дни, когда каждый тюк обходился старателю или торговцу в шесть центов, то есть сто двадцать долларов за тонну.
Какой-то новичок, взвешивавший свою кладь, справился в своем путеводителе. «Восемь центов», – сказал он, обращаясь к индейцам. Индейцы презрительно расхохотались и хором ответили: «Сорок центов!» Лицо новичка вытянулось, и он с беспокойством посмотрел вокруг. Уловив сочувствие в глазах Фроны, он, казалось, смущенно уставился на нее. В действительности он вычислял, во что обойдется кладь в три тонны при оплате по сорок долларов за сто фунтов.
– Две тысячи четыреста долларов за тридцать миль! – воскликнул он. – Что мне делать?
Фрона пожала плечами.
– Лучше платите по сорок центов, – посоветовала она, – а то они сейчас снимут ремни.
Человек поблагодарил ее, но вместо того, чтобы послушаться совета, продолжал торговаться. Один из индейцев вышел вперед и начал снимать ремни. Новичок заколебался, и в тот момент, когда он уже готов был уступить, носильщики подняли цену до сорока пяти центов. Слабо улыбнувшись, он кивнул головой в знак согласия. В это время к ним подошел еще один индеец и стал что-то взволнованно шептать. Раздался радостный возглас, и, раньше чем новичок успел сообразить, в чем дело, индейцы отвязали свои ремни и ушли, распространяя радостную весть, что цена за доставку груза на озеро Линдерман стала пятьдесят центов.
Толпа, стоявшая у склада, вдруг заволновалась. Люди возбужденно перешептывались, глаза всех обратились на трех человек, приближавшихся к складу. Все трое ничем не отличались от прочих золотоискателей. Они были плохо одеты, даже обтрепаны. Где-нибудь в другом месте они немедленно были бы задержаны полицейским и арестованы за бродяжничество.
– Француз Луи, – стало передаваться из уст в уста. – Имеет три заявки на Эльдорадо, – сообщил Фроне ее ближайший сосед. – Они стоят по крайней мере десять миллионов.
Вид француза Луи, шагавшего несколько впереди своих товарищей, совершенно не соответствовал этим словам. Где-то в дороге он потерял свою шапку и небрежно обвязал голову потертым шелковым платком. Несмотря на свои десять миллионов, он сам нес на широких плечах свой багаж.
– А тот с бородой – Билл Свифтуотер, тоже король Эльдорадо.
– Откуда вы это знаете? – недоверчиво спросила Фрона.
– Откуда я знаю?! – воскликнул ее собеседник. – Да его портрет был помещен во всех газетах, вышедших за последние шесть недель. Смотрите! – Он развернул газету. – Очень похожий портрет. Я так часто смотрел на него, что узнаю его рожу из тысячи.
– А третий кто? – спросила она, безмолвно подчиняясь его авторитету.
Ее собеседник поднялся на цыпочки, чтобы лучше видеть.
– Не знаю, – сознался он грустно и хлопнул по плечу своего соседа. – Кто этот худощавый, бритый, в синей рубашке и с заплатой на колене?
В то же мгновение Фрона радостно вскрикнула и бросилась вперед.
– Мэт! – позвала она. – Мэт Маккарти!
Человек с заплатой сердечно пожал ей руку, хотя не узнал ее, и посмотрел на нее недоверчиво.
– О, вы не узнаете меня! – растерялась она. – Нет, нет, не смейте говорить, что узнали. Если бы здесь не было столько зрителей, я обняла бы вас, старый медведь!
И вот Большой Медведь пошел домой к Маленьким Медвежатам, – размеренно начала она. – И Маленькие Медвежата были очень голодны! И Большой Медведь сказал: «Угадайте, что я вам принес, детки?» И один Маленький Медвежонок сказал, что это ягоды, а другой сказал, что это лосось, а третий сказал, что это дикобраз. Тогда Большой Медведь рассмеялся: «Уф! Уф! – и сказал: – Нет, это замечательный, большой, жирный человек!»
По мере того как он слушал, его взгляд прояснялся. А когда Фрона кончила, лицо его сморщилось, и он засмеялся каким-то особенным тихим смехом.
– Я вас определенно знаю, – сказал он, – но никак не могу вспомнить, кто вы такая.
Она указала на склад и робко посмотрела на него.
– Вспомнил! – Отступив на шаг, он осмотрел ее с головы до ног, и неожиданно на лице его отразилось разочарование. – Не может быть! Я ошибся. Вы никогда не могли бы жить в этой лачуге. – И он ткнул пальцем в направлении склада.
Фрона энергично закивала головой.
– Так это все-таки вы? Маленькая сиротка с золотыми волосами, которые я так часто расчесывал? Маленькая чародейка, бегавшая босиком по этим самым камням?
– Да, да! – радостно подтвердила она.
– Маленький дьяволенок, стащивший упряжку и отправившийся в самый разгар зимы через Ущелье, чтобы посмотреть, где конец света. И всему виной были волшебные сказки старого Мэта Маккарти!
– О, Мэт, милый старый Мэт! Помните, как я отправилась плавать с сивашскими девочками из индейского лагеря?
– Я вытащил вас за волосы из воды?
– И потерял новенький болотный сапог!
– Ну, конечно, помню. Это был возмутительный, бесстыдный поступок! А сапоги стоили десять долларов в лавке вашего же отца!
– А потом вы отправились через Ущелье в глубь страны, и мы больше ничего о вас не слышали. Все думали, что вы умерли.
– Да, я помню этот день. И вы плакали на моих руках и не хотели поцеловать на прощание вашего старого Мэта. Но в конце концов вы все-таки поцеловали, – торжествующе добавил он. – Когда вы поняли, что я действительно ухожу. Какая вы были тогда крошка!
– Мне было только восемь лет.
– Двенадцать лет прошло. Двенадцать лет я провел в глубине страны, ни разу оттуда не выбравшись. Вам теперь должно быть двадцать лет?
– И я почти с вас ростом, – прибавила Фрона.
– Славная из вас получилась женщина – высокая, стройная… – Он критически осмотрел ее. – Не мешало бы вам только быть немного полнее, по-моему.
– Ни в коем случае, – запротестовала она. – Не в двадцать лет, Мэт! Пощупайте мою руку, и вы увидите… – Она согнула руку и показала ему, как вздулся ее бицепс.
– Мускулы ничего себе, – с довольным видом согласился, он, осмотрев. – Можно подумать, что вы зарабатывали себе кусок хлеба тяжелым трудом.
– О, я умею метать копье, боксировать и фехтовать! – воскликнула она, встав в соответствующую позицию. – И плавать, и нырять, и прыгать через веревку двадцать раз подряд, и ходить на руках. Вот!
– Это то, чему вас научили? А я-то думал, что вы уехали заниматься науками, – сухо заметил он.
– Теперь существуют новые методы обучения, Мэт. И вас уже не отправляют домой, когда вы нахватаетесь одних лишь знаний…
– И с такими слабыми ногами, что они не в состоянии поддержать вашу голову! Ладно, прощаю вам ваши мускулы.
– А как ваши дела, Мэт? – спросила Фрона. – Что вам дали эти двенадцать лет?
– Посмотрите на меня. – Он широко расставил ноги, закинул голову и выпятил грудь. – Перед вами стоит мистер Мэт Маккарти, один из королей благородной династии Эльдорадо. И всем этим он обязан своим собственным рукам. Мои богатства неисчислимы. У меня добывается в одну минуту больше золотого песку, чем я видел за всю свою жизнь прежде. Теперь я еду в Штаты, чтобы поискать своих наследников. Я твердо верю, что у меня таковые имеются. В Клондайке можно найти любое количества самородков, но хорошего виски вы тут не найдете. И я решил во что бы то ни стало выпить хоть раз настоящего виски до того, как я умру. А потом я вернусь в Клондайк, чтобы управлять своими владениями. Честное слово, я – один из королей Эльдорадо; и если вам когда-нибудь понадобится что-нибудь этакое, то я дам вам взаймы.
– Все тот же старый Мэт! Никакой перемены! – рассмеялась Фрона.
– А вы все та же настоящая Уэлз, хотя у вас мускулы призового борца и мозги философа. Ну, давайте догоним Луи и Свифтуотера. Говорят, Энди все еще заведует складом. Посмотрим, не забыл ли он меня.
– И меня тоже. – Фрона схватила его за руку. У нее была дурная привычка хватать за руку тех, кто ей нравился. – Уже десять лет прошло с тех пор, как я уехала.
Ирландец прокладывал себе дорогу сквозь толпу, точно машина для забивки свай, и Фрона легко пробиралась вслед за ним. Новички почтительно наблюдали за этими божествами Севера. В толпе снова поднялся гул.
– Кто эта девушка? – спросил кто-то.
И Фрона, переступая порог склада, услыхала первую часть фразы:
– Это дочь Джекоба Уэлза. Ничего не знаете о Джекобе Уэлзе? Где же вы были все эти годы?..
Глава II
Она вышла из березовой рощи, сверкающей своей белизной, и с первыми лучами солнца, позолотившими ее распущенные волосы, легко побежала по покрытому росой лугу. Земля, жирная от избытка влаги, казалась ей мягким ковром, а росистые травы били ее по коленям, рассыпая вокруг сверкающие брызги, похожие на жидкие бриллианты. На щеках ее играл утренний румянец, глаза сияли молодостью и любовью. Рано оставшись без матери, она выросла на лоне природы и любила страстною любовью старые деревья и ползучие зеленые растения. Глухой ропот пробуждающейся жизни радовал ее слух, и влажные запахи земли были для нее сладостны и желанны.
В конце луга, где начиналась темная роща, среди одуванчиков с голыми стеблями и ярких лютиков она нашла пучок крупных аляскинских фиалок. Бросившись на землю, она зарылась лицом в пахучие прохладные цветы и руками прижала пурпурные венчики к своей голове. Ей не было стыдно. Она долго блуждала среди трудностей, грязи и лихорадочных страстей большого мира, а вернувшись обратно, осталась все такой же простой, чистой и здоровой. И она была рада этому, лежа здесь и вспоминая те дни, когда весь мир для нее ограничивался линией горизонта и когда, перебравшись через Ущелье, она надеялась увидеть «край света».
Простая жизнь, окружавшая Фрону в детстве, зиждилась на немногих, но весьма суровых обычаях. Они заключались в словах, которые она где-то вычитала позже: «вера в пищу и кров». То была вера ее отца, думала она, вспоминая, с каким уважением произносилось его имя окружающими. Этой верой она прониклась, эту веру она унесла с собой в мир по ту сторону «края света», где люди отдалились от старых истин и создали себе эгоистические догмы, призвав на помощь казуистику. С этой верой она возвратилась обратно, по-прежнему чистая, молодая и радостная. «И все это так просто, – думала она. – Почему же эти люди, живущие в большом мире, не верят в то же, во что верит она, – в пищу и кров? Почему же им не дано обладать верой в долгие скитания и в охотничьи стоянки, той верой, с которой сильные, честные люди смотрели прямо в лицо внезапной опасности и смерти на море и на суше? Почему? Верой Джекоба Уэлза, Мэта Маккарти, индейских мальчиков, с которыми она играла, индейских девочек, с которыми она устраивала сражения, и верой волкодавов, тянувших сани и бегавших с ней по снегу. Это была здоровая вера, жизненная, хорошая вера», – думала она, чувствуя себя счастливой.
Звонкое пение малиновки, раздавшееся из березовой рощи, вернуло Фрону к действительности. Где-то далеко в лесу кричала куропатка; белка, вереща, перепрыгивала с ветки на ветку и с дерева на дерево над ее головой. С реки доносились возгласы с трудом тащившихся искателей счастья, которые уже проснулись и прокладывали путь на Север.
Фрона поднялась, откинула волосы и инстинктивно пошла по старой дороге между деревьями, по направлению к лагерю вождя племени Дайя – Джорджа. Она встретила голого, как бронзовый бог, мальчика, с куском материи на бедрах. Он собирал сучья и пристально окинул ее взглядом через плечо. Она весело пожелала ему доброго утра на языке Дайя. Но он замотал головой, оскорбительно рассмеялся и, прекратив свое занятие, бросил ей вслед непристойные слова. Она не поняла его поступка – в прежнее время этого не бывало, – и, проходя мимо рослого, мрачного парня из племени Ситха, она уже ничего не сказала.
Поселок был расположен на опушке. Увидев его, она остановилась пораженная. Это был не прежний поселок с дюжиной хижин, как бы за компанию сбившихся в кучу на открытом месте. Это был внушительный городок. Он начинался у самого леса, растекался между разбросанными по равнине группами деревьев и тянулся вдоль берега реки, где в десять и двенадцать рядов были причалены длинные каноэ. Это было невиданное в прежние времена сборище племен. Берег был занят ими на протяжении тысячи миль. Тут были индейцы из незнакомых ей племен, с женами, имуществом и собаками. Ей попадались люди с островов у Джуно и Врангеля, индейцы племени Стикс, жившие на той стороне Ущелья и глядевшие на нее недоумевающе, свирепые чилкеты и пришельцы с островов Королевы Шарлотты. Одни окидывали ее мрачными, угрожающими взглядами, другие – что было еще хуже – глядели на нее с веселым, вызывающим и покровительственным видом, смеялись и говорили гнусности.
Их наглость не испугала, а раздосадовала, огорчила ее и отравила радость возвращения домой. Фрона быстро осознала положение вещей: старые, патриархальные нравы времен ее отца отошли в вечность, уступив место уничтожающему и пагубному влиянию цивилизации.
Заглянув под поднятое полотнище одной из палаток, она увидела несколько молодцов свирепого вида, сидящих полукругом на корточках. У входа в палатку гора бутылок свидетельствовала о том, что они не спали всю ночь. Какой-то белый, с лицом, отмеченным печатью порока и хитрости, сдавал карты, а на одеяле, заменявшем стол, были навалены кучами золотые и серебряные монеты. Пройдя еще несколько шагов, она услышала шум вращающегося лотерейного колеса и увидела индейцев, мужчин и женщин, с увлечением рискующих своими в поте лица заработанными деньгами ради разноцветных безделушек. Из некоторых хижин раздавались надтреснутые и слабые звуки шарманки.
Старуха, обдиравшая кору с ивового прута у входа в палатку, подняла голову и вскрикнула.
– Хи-Хи! Тенас Хи-Хи! – бормотала она взволнованно, шамкая беззубыми деснами.
Фрона вздрогнула от ее возгласа. Тенас Хи-Хи! Крошка-Смех! Ее собственное индейское прозвище былых времен! Она повернулась и подошла к старухе.
– Неужели ты забыла меня, Тенас Хи-Хи? – пробормотала та. – А ведь у тебя молодые и быстрые глаза! Нипоза не забывает так скоро.
– Так это ты, Нипоза? – воскликнула Фрона, с трудом подыскивая слова. Она так давно не говорила по-индейски!
– Да, я – Нипоза, – ответила старуха, уводя ее внутрь палатки и отсылая быстроногого мальчугана с каким-то поручением. Обе женщины уселись на землю, и старуха любовно погладила руку Фроны, заглядывая ей в лицо тусклым, затуманенным взором.
– Да, я – Нипоза. Я рано состарилась, как все наши женщины. Та самая Нипоза, которая нянчила тебя на своих руках, когда ты была маленьким ребенком. Та Нипоза, которая прозвала тебя Тенас Хи-Хи. Та Нипоза, которая боролась за твою жизнь, когда ты бывала больна, собирала в лесу растения и травы, заваривала их и давала тебе пить. Ты мало изменилась, и я сразу узнала тебя. Я подняла голову, как только увидела на земле твою тень. Хотя, может быть, кое-какая небольшая перемена в тебе и произошла. Ты выросла большая и стройная, как ива, и солнце меньше целует твои щеки, чем раньше; но волосы у тебя все такие же непокорные, и цвет у них тот же – как у морской травы, несущейся по течению, – и тот же рот, всегда готовый улыбнуться и никогда не плачущий. И глаза твои такие же ясные, правдивые, как в те дни, когда Нипоза бранила тебя за шалости, а твой язык не хотел произносить лживых слов. Ай! Ай! Другие женщины, которые теперь приезжают сюда, не такие, как ты.
– Почему вы больше не уважаете белых женщин? – спросила Фрона. – Когда я шла по поселку, ваши мужчины говорили мне гадости, то же самое говорили и мальчики в лесу. Этого не было раньше – в те давно прошедшие дни, когда я играла с ними.
– Ай, ай! – ответила Нипоза. – Теперь это так. Но не осуждай их. Не сердись на них. Говорю тебе, в этом виноваты ваши женщины, которые приезжают сюда. Они не могут указать ни на одного мужчину и сказать: «Это мой муж». Это нехорошо, что женщины стали такими. Они смотрят на всех мужчин наглыми и бесстыдными глазами и произносят непристойные слова, и сердца у них нехорошие. Вот почему у нас не уважают ваших женщин. Что же до мальчиков, так ведь на то они и мальчики. А мужчины? Откуда же им знать?
Полотнище палатки откинулось, и вошел старик. Он заворчал при виде Фроны и уселся на землю. Только какая-то нетерпеливая живость его движений указывала на радость, которую ему доставляло ее присутствие.
– Так, значит, Тенас Хи-Хи вернулась к нам в эти скверные дни? – произнес он наконец резким, срывающимся голосом.
– Почему скверные, Муским? – спросила Фрона. – Разве ваши женщины не лучше одеты теперь? Разве в желудках ваших теперь не больше муки, копченой грудинки и другой пищи белого человека? Разве ваша молодежь не богатеет от переноски клади и гребли? Разве прекратились жертвоприношения мясом, рыбой и шерстяными одеялами? Почему же ты говоришь, что настали плохие времена, Муским?
– Все это верно, – ответил он торжественным тоном жреца, и в глазах его вспыхнуло пламя старых воспоминаний. – Все это совершенно верно. Наши женщины носят более яркую одежду. Но они обратили на себя внимание белых мужчин и уже не хотят смотреть на юношей из своего племени. И поэтому племя не увеличивается, а маленькие дети не бегают больше за нами по пятам. Вот как обстоит дело. Желудки наполнены пищей белого человека, но они также наполнены еще скверным виски. Конечно, юноши богатеют, но они проводят ночи за картами, и богатство уходит от них, и они говорят друг другу грубые слова, и в гневе осыпают друг друга ударами, и между ними случаются кровавые драки. А у старого Мускима теперь мало жертвоприношений мясом, рыбой и шерстяными одеялами, потому что молодые женщины избрали себе новые пути, и юноши больше не чтят старые обычаи и старых богов. Настали плохие времена, Тенас Хи-Хи, и старый Муским в тоске приближается к могиле.
– Ай, ай! Это так! – всхлипывая, подтвердила Нипоза.
– Безумие твоего народа заразило мой народ, – продолжал Муским. – Люди твоего племени идут из-за соленого моря, точно морские волны, и кто знает, куда они идут?
– Ай! Кто знает, куда они идут? – причитала Нипоза, раскачиваясь взад и вперед.
– Они идут все вперед, навстречу морозу и голоду; и они идут непрерывно, волна за волной!
– Ай-ай! Навстречу морозу и голоду. Это длинный путь, во мраке и холоде. – Нипоза задрожала и неожиданно схватила Фрону за руку. – И ты идешь туда же?
Фрона кивнула головой.
– И Тенас Хи-Хи идет туда же! Ай-ай-ай!
Полотнище палатки заколебалось, и Мэт Маккарти заглянул внутрь.
– Так вот вы где, Фрона? А завтрак уже полчаса ждет вас. Энди, эта старая баба, весь кипит от негодования. Доброе утро, Нипоза. Доброе утро, Муским, – обратился он к собеседникам Фроны. – Впрочем, я не думаю, что вы запомнили мое лицо.
Старики ответили на приветствие, но хранили тупое молчание.
– Поспешите, девочка, – обратился он к Фроне. – Пароход отходит в полдень, и мне осталось немного времени видеть вас. Кроме того, и Энди и завтрак уже достаточно горячи.
Глава III
Фрона помахала рукой Энди и вышла на дорогу. Через плечо у нее висел фотографический аппарат, а за спиной был маленький дорожный мешок. В руке вместо альпенштока она держала ивовый прут Нипозы. На ней был скромный серый костюм, приспособленный для ходьбы по горам и дающий максимальную свободу движениям при наименьшем количестве материи.
Ее багаж, взваленный на спины дюжины индейцев под надзором Дэла Бишопа, уже несколько часов как был отправлен. Вернувшись накануне с Мэтом Маккарти из лагеря сивашей, она встретила поджидавшего ее на складе Дэла Бишопа. Простое и несложное дело, которое привело его сюда, было решено очень быстро. Фрона направляется в глубь страны. Он намерен проделать то же самое. Ей нужен провожатый. Если она ни на ком еще не остановилась, то он самый подходящий для нее человек. Он забыл сказать ей, когда доставлял ее на берег, что несколько лет провел в этой стране и отлично знает ее. Правда, он ненавидит воду, а им предстоит ехать и в лодке, но он не боится этого. Он вообще ничего не боится. Кроме того, он готов драться ради нее с кем и когда угодно. Что касается платы, то пусть, когда они доберутся до Доусона, она замолвит за него словечко Джекобу Уэлзу, и он получит годовой запас снаряжения и продовольствия. Нет, нет, за это он не хочет отдавать долю в своем будущем участке и не берет на себя никаких обязательств! Он заплатит за все позднее, когда набьет свой мешок золотым песком. Так что же она думает о его предложении? Фрона действительно подумала, и, прежде чем она кончила завтракать, он уже отправился набирать для нее носильщиков.
Она заметила, что шагает быстрее, чем большинство ее спутников. Все они были нагружены, и им приходилось отдыхать через каждые двести-триста ярдов. Однако она с трудом поспевала за группой скандинавов, шедших впереди нее. Каждый из этих стройных белокурых гигантов нес не менее сотни фунтов поклажи. Кроме того, все они были впряжены в телегу, где лежало еще верных шестьсот фунтов. Их лица сияли солнечной улыбкой, и радость жизни била в них ключом. Этот труд казался им детской игрой и давался им очень легко. Они шутили друг с другом и с прохожими на никому не понятном языке, и их громкий смех раздавался, точно эхо в пещере. Люди уступали им дорогу и глядели вслед с завистью. Скандинавы легко одолевали подъемы, встречавшиеся на пути, галопом спускались с откосов, и обшитые железом колеса их повозки грохотали по скалам. Наконец они нырнули в густой, темный лес и вышли к броду через реку. На песчаной косе лежал утопленник, устремив на солнце немигающий взгляд. Какой-то человек в сотый раз повторял раздраженным тоном: «Где его компаньон? Разве у него нет компаньона?» Двое других, сбросив на землю свои тюки, хладнокровно рылись в имуществе мертвеца. Один громко называл различные предметы, а другой проверял их, раскладывая на куске грязной оберточной бумаги. Размокшие письма и квитанции валялись на песке. Небольшая кучка золотых монет была небрежно брошена на белый носовой платок. Люди, проплывавшие мимо в каноэ и яликах, не обращали на все это никакого внимания.
Скандинавы взглянули на эту сцену, и лица их на мгновение омрачились. «Где его компаньон? Разве у него нет компаньона?» – раздраженно спросил их человек. Они покачали головами, так как не понимали по-английски. Потом они спустились к реке и вошли в воду. С противоположного берега им что-то предостерегающе крикнули. Они остановились и стали совещаться. Затем опять двинулись вперед. Оба человека, возившихся с вещами утопленника, обернулись и стали наблюдать. Вода едва доходила скандинавам до пояса, но течение было быстрым. Они спотыкались, а повозка временами сильно наклонялась. Но самое страшное было еще впереди, и Фрона почувствовала, что у нее захватывает дыхание. Двум первым вода доходила уже до колен, как вдруг у того, кто был ближе к повозке, соскочил ремень. Его поклажа сползла набок, и он потерял равновесие. В то же мгновение поскользнулся его сосед, и оба свалились в воду. Следующие двое также были сбиты с ног, когда повозка перевернулась, и течение увлекло ее в более глубокую часть потока. Два скандинава, выходившие уже из воды, бросились обратно и стали тянуть за веревки. Но даже им, исполинам, было не под силу удержать телегу. Дюйм за дюймом всех начало затягивать в водоворот.
Тюки тянули их на дно. Только один из них, тот, у которого оборвался ремень, выбрался и поплыл, но не к берегу, а вниз по течению, стремясь спасти своих товарищей. В двухстах футах ниже поток омывал зубчатую скалу, и тут-то минутой позже они всплыли на поверхность. Сначала появилась все еще нагруженная телега. Одно из ее колес разлетелось вдребезги. Перевернувшись несколько раз, она снова погрузилась в воду. Смешавшись в кучу, люди последовали за ней. Они ударялись о выступавшие из воды скалы, и поток уносил их все дальше. Всех, кроме одного. Из своего каноэ (около дюжины каноэ устремились к ним на помощь) Фрона видела, как окровавленными пальцами он вцепился в скалу. Она видела его бледное лицо и отчаянные усилия; ему не удалось удержаться, и его понесло дальше, как раз в тот момент, когда один из его товарищей, свободный от груза, подплыл к нему, чтобы схватить его. Оба снова погрузились в воду. Потом, все еще борясь с течением, они на мгновение показались в более мелком месте.
Каноэ подобрало того из них, который плыл отдельно, а остальные исчезли в глубоком и быстром потоке. Около четверти часа безрезультатно искали утонувших. Наконец трупы были найдены на мели за водоворотом. С плывущей вверх по реке лодки взяли веревку, на берегу раздобыли пару лошадей, и страшный груз был вытащен на сушу. Фрона посмотрела на пятерых юных гигантов, которые с переломанными костями безжизненно лежали на грязной земле. Теперь они уже никуда не спешили. Они все еще были впряжены в телегу, и уже ненужные им теперь роковые тюки все еще были укреплены на их спинах. Шестой сидел подле них, оглушенный катастрофой. Глаза его были сухи. На расстоянии десяти шагов от этой мрачной группы беспрерывно катился поток жизни. Фрона смешалась с ним и двинулась дальше.
Темные горы, покрытые еловым лесом, спускались прямо к руслу Дайи, где нога человека ступала по сырой, не знавшей солнечных лучей земле, превращая ее в грязное месиво. Люди искали новых троп, и их уже было много. В одном месте Фрона наткнулась на мужчину, беспечно растянувшегося в луже. Он лежал на боку, раскинув ноги. Одна рука его под тяжестью тела и поклажи была притиснута к земле. Щека покоилась в тине, на лице отражалось удовольствие. Увидев Фрону, он обрадовался, и в глазах его сверкнула улыбка.
– Ну и замешкались же вы! – обратился он к ней. – Уже около часу, как я вас поджидаю.
Вот-вот, – продолжал он, когда Фрона наклонилась над ним. – Отстегните ремень. Проклятая пряжка! Я никак не мог добраться до нее.
– Вы не ушиблись? – спросила она.
Он сбросил ремни, встряхнул головой и потрогал затекшую руку.
– Нет! Целехонек. Благодарю вас. Даже не ушибся. – Он потянулся и вытер грязные руки о ветви ближайшей ели. – Вечная моя неудача. Но зато я недурно отдохнул, так что стоит ли жаловаться? Видите ли, я споткнулся об этот небольшой корень и – трах! – оказался на земле, беспомощный, как младенец. Никак не мог добраться до этой вот пряжки. Я пролежал битый час, потому что все предпочитают идти нижней тропой.
– А почему вы никого не позвали?
– Чтобы заставить людей карабкаться ко мне? Они и так падают с ног от усталости! Нет уж, простите! Недостаточно серьезное было дело. Если бы кто-нибудь заставил меня карабкаться наверх только из-за того, что он поскользнулся, я бы, конечно, вытащил его из грязи, но потом обязательно окунул бы его еще несколько раз в эту же самую грязь. Кроме того, я был уверен, что в конце концов кто-нибудь набредет на меня.
– Ого, вы молодец! – воскликнула Фрона, повторяя слова Дэла Бишопа. – В здешних краях вы пригодитесь.
– Да, – ответил он, взвалив на спину свой тюк и бодро зашагав вперед. – И как-никак я хорошо отдохнул.
Тропа спускалась к реке по крутому обрыву. Стройная сосна, переброшенная через ревущий поток, почти касалась воды. Волны ударялись о ее гибкий ствол и приводили его в ритмическое вращательное движение, а ноги многочисленных носильщиков, прошедших здесь, отполировали ее отмытую водой поверхность. Фроне предстоял рискованный переход в восемьдесят футов. Она ступила на ствол и почувствовала, как он закачался. Услышав рев волн и увидев бешеный поток, она испугалась и отступила. Развязав шнурки своих ботинок, она сделала вид, будто затягивает их туже. Как раз в это время из лесу показалась группа индейцев. Впереди шли три или четыре парня, за ними следовало много женщин. Все они несли на голове огромные тюки. Позади них тащились дети, тоже нагруженные кладью, и замыкали шествие полдюжины собак, которые с высунутыми языками волокли свою поклажу.
Мужчины искоса взглянули на Фрону, и один из них сказал что-то вполголоса. Она не расслышала его слов, но хихиканье, пронесшееся по рядам, было для нее понятнее слов. Лицо ее вспыхнуло, она почувствовала себя опозоренной в своих собственных глазах. Но виду она не подала. Предводитель отошел в сторону, и один за другим все индейцы совершили рискованный переход через поток. Когда кто-нибудь из них доходил до середины, ствол прогибался и исчезал под водой, а человек нащупывал путь ногой, идя по щиколотку в холодных бушующих волнах. Даже маленькие дети перебирались, не колеблясь. За ними, взвизгивая и упираясь, прошли понукаемые людьми собаки. Когда уже никого не осталось, предводитель обратился к Фроне.
– Идите по проезжей дороге, – сказал он, указывая на гору. – Вам лучше идти по проезжей дороге. Она длиннее, но удобнее для вас.
Фрона покачала головой и подождала, пока он достиг противоположного берега. В ней заговорил не только голос ее собственной гордости, но и голос гордости за свою расу; и последний был сильнее, поскольку раса значила гораздо больше, чем она сама. Она поставила ногу на бревно и под взглядами туземцев шагнула в белый пенистый водоворот.
На краю тропинки она набрела на плачущего человека. Его тюк, неуклюже обвязанный ремнями, валялся на земле. Он снял один сапог, его нога страшно распухла и была покрыта волдырями.
– В чем дело? – спросила она, остановившись.
Он взглянул сначала на нее, потом вниз, где во мраке, точно живое серебро, катилась Дайя. Слезы все еще застилали его глаза, и он продолжал всхлипывать.
– В чем дело? – повторила она. – Не могу ли я вам помочь?
– Нет, – ответил он. – Чем вы можете помочь мне? У меня стерты ноги, я чуть не сломал позвоночник и устал до смерти. Ну чем вы тут поможете?
– Ну так что же! – рассудила она. – Могло быть и хуже. Подумайте о тех, кто еще только сошел на берег. Им понадобится около двух недель, чтобы дотащить свою кладь до того места, куда вы уже добрались.
– Но мои компаньоны бросили меня и ушли вперед, – всхлипнул он, казалось, взывая к ее жалости. – Я совсем один и не могу сделать ни шагу. Подумайте о моей жене и детях. Они остались в Штатах. О, если бы они сейчас видели меня! Я не могу вернуться к ним и идти вперед тоже не могу. Это для меня слишком тяжело. И работать, как лошадь, у меня тоже нет сил. Я не создан для этого. Уж лучше мне умереть, чем так работать. О, что мне делать? Что мне делать?
– Почему ваши компаньоны покинули вас?
– Ведь я не так силен, как они, и не мог нести такой же груз, как у них. Они издевались надо мной и в конце концов бросили меня.
– Приходилось ли вам раньше испытывать лишения? – спросила Фрона.
– Нет.
– Вы выглядите здоровым и сильным человеком. Да и весите не меньше ста шестидесяти пяти фунтов?
– Сто семьдесят, – поправил он.
– У вас вид человека, никогда ничем не болевшего. Вы болели когда-нибудь?
– Н-нет.
– А кто ваши компаньоны? Старатели?
– Никогда в жизни ими не были. Они работали в той же конторе, что и я. Вот это меня и огорчает. Разве вы не понимаете? Мы знаем друг друга уже несколько лет! И бросить меня только потому, что я не мог идти так же быстро, как они!..
– Друг мой, – и Фрона почувствовала, что в ней говорит представительница белой расы, – вы не менее сильны, чем они. Вы можете работать так же, как они, и тащить столько же клади. Но вы слабы духом. Здесь не место таким. Вы не можете работать, как лошадь, так как вы этого не хотите. И потому эта страна в вас не нуждается. Северу требуются сильные люди, сильные духом, а не телом. Тело здесь ни при чем. Возвращайтесь в Штаты. Здесь вы нам не нужны. Если вы пойдете дальше, вы погибнете, и что тогда будет с вашей женой и малютками? Продайте ваше снаряжение и возвращайтесь домой. Через три недели вы будете дома. Прощайте.
Она миновала Овечий Лагерь. Где-то выше в горах под напором подземных вод рухнул огромный глетчер, и по узкому скалистому ущелью стремительно неслись вниз сотни тысяч тонн льда и воды. Тропа была еще скользкой от тины, и люди уныло копошились среди хлама опрокинутых палаток и в ямах, где хранилось продовольствие. Некоторые из них с лихорадочной поспешностью рыли землю, и окоченевшие трупы у края дороги без слов объясняли смысл этой работы. Несколькими ярдами ниже поток продолжал свое разрушительное дело. Люди спасались от него бегством, взваливая кладь на выступавшие кое-где камни, с трудом переводили дух и снова принимались за свою изнурительную работу.
Лучи полуденного солнца залили скалу Весы. Деревьев здесь уже не было, и от голых камней исходил головокружительный зной. С обеих сторон видны были полосы льда, чередовавшиеся с голой землей. А над всем этим возвышался обвеваемый ветрами Чилкут. По его голому неровному склону извивающейся лентой взбирались люди. Лента эта казалась бесконечной. Она начиналась внизу, где росли последние карликовые кусты, темной полосой тянулась через сверкающее ледяное пространство и ползла мимо Фроны, присевшей закусить на краю дороги. Она поднималась все выше по крутому скату, постепенно становясь едва различимой, и наконец скрывалась за гребнем горы.
Пока Фрона смотрела на Чилкут, он начал заволакиваться туманом и облаками; и снежная буря обрушилась на ползущих пигмеев. Дневной свет погас, водворилась глубокая тьма, но Фрона знала, что где-то там, наверху, бесконечная цепь муравьев, изнемогая и задыхаясь, продолжает карабкаться в небо. Ее глубоко обрадовала мысль о вечности человеческого стремления к власти над природой, и она вступила в эту вереницу людей, выползавшую из мрака и исчезающую в вихре, который несся ей навстречу.
В тумане, цепляясь руками и ногами за склоны, вскарабкалась она на вершину потухшего вулкана, могущественного предка Чилкута, и вышла к пустынному озеру, заполнившему его кратер. По озеру ходили злобные волны, увенчанные белыми гребнями. Берег был усеян сотнями ям, наполненных различной кладью, которая дожидалась переправы. Но на воде не было видно ни одной лодки. На скале стоял ветхий шалаш, покрытый засаленным парусиновым чехлом. Фрона разыскала его владельца, черноглазого парня с открытым лицом и энергичным подбородком. Да, он перевозчик, но сегодня он не работает. Озеро слишком бурно для переправы. Обычно он берет двадцать пять долларов с пассажира, но сегодня он никого перевозить не будет. Разве он не сказал, что сегодня слишком плохая погода? Все дело в этом.
– Но меня-то вы, надеюсь, перевезете? – спросила Фрона.
Он покачал головой и поглядел на озеро.
– На той стороне волнение еще сильнее. Даже большим деревянным лодкам не пробраться. Одна с целой кучей пассажиров рискнула отправиться, так ее отнесло к западному берегу. Я сам это видел. А оттуда нет тропы, чтобы обойти озеро кругом. И им придется торчать там, пока не кончится буря.
– И все-таки они в лучшем положении, чем я. Мое снаряжение находится в Счастливом Лагере, и я никак не могу остаться здесь. – Фрона обаятельно улыбнулась, но ее улыбка ни о чем не просила; в ней не было и следа женской беспомощности, взывающей к рыцарской поддержке мужчины. – Пожалуйста, подумайте еще раз и переправьте меня.
– Нет.
– Я заплачу вам пятьдесят долларов.
– Я сказал – нет.
– Уверяю вас, я ничуть не боюсь.
Глаза молодого человека загорелись гневом. Он стремительно обернулся к ней, но, подумав, не произнес тех слов, которые уже были готовы сорваться с его языка. Она поняла, что неумышленно задела его, и хотела оправдаться, Но, подумав, так же, как и он, промолчала: ей показалось, что это был, пожалуй, единственный способ заставить его уступить. Они стояли против ветра, как моряки на палубе корабля, и упрямо смотрели друг на друга. Его волосы прилипли ко лбу, а длинные локоны Фроны разметались и хлестали ее по щекам.
– Ну, идите, что ли! – Сердитым движением он столкнул в воду лодку и бросил в нее весла. – Лезьте! Я перевезу вас, но ваши пятьдесят долларов тут ни при чем. Я возьму с вас обычную цену, и ни гроша больше.
Порыв ветра подхватил легкую скорлупку и отнес ее футов на двадцать в сторону. Брызги окатывали их непрерывным дождем, и Фрона сразу же взялась за черпак.
– Нас, вероятно, отнесет к западному берегу! – закричал он, налегая на весла. – И вы здорово прогадаете. – Он свирепо посмотрел на нее.
– Нет, – возразила она, – это будет печально для нас обоих: придется провести ночь под открытым небом без одеял и огня. Но, по-моему, этого не случится.
Фрона вышла из лодки на скользкие камни, помогла втащить ее на берег и вычерпать из нее воду. Со всех сторон их окружали голые скалы. Не переставая, сеял мокрый снег, сквозь пелену его в сгущающихся сумерках с трудом можно было разглядеть несколько ям, наполненных водой.
– Вам надо торопиться, – сказал перевозчик, поблагодарив ее за помощь и сталкивая лодку в воду. – Отсюда до Счастливого Лагеря две мили ходьбы в гору. До самого места нет ни деревца. Отправляйтесь скорее. Прощайте.
Фрона пожала ему руку и сказала:
– Вы храбрый человек.
– О, я не думаю. – Восхищенно посмотрев на нее, он ответил ей сильным рукопожатием…
Дюжина безобразных палаток стояла у самой опушки леса. Это и был Счастливый Лагерь. Уставшая за день Фрона брела от палатки к палатке. Ее мокрое платье прилипло к телу, и ветер яростно швырял ее из стороны в сторону. В одном месте через парусиновый полог до нее донеслась отборная брань. Фрона была уверена, что это Дэл Бишоп. Но, заглянув внутрь, поняла, что ошиблась, и побрела дальше, пока не оказалась у последней палатки лагеря. Чуть приподняв край полотнища, она увидела при мигающем свете свечи лишь одного мужчину. Он стоял на коленях и с увлечением раздувал огонь в закоптелой юконской печке.
Глава IV
Фрона отстегнула низ палатки и вошла. Мужчина продолжал раздувать огонь, не замечая ее присутствия. Фрона кашлянула, и он поднял на нее покрасневшие от дыма глаза.
– Так, – сказал он довольно небрежно. – Пристегните полотнище и устраивайтесь поудобнее.
Затем он снова принялся за свое дело.
«Он гостеприимен, этого нельзя отрицать», – мелькнуло у нее в голове. И, выполнив его распоряжение, она подошла к печке.
Охапка карликовых елок, сучковатых и мокрых, лежала сбоку. Фрона хорошо знала эту ель, которая стелется и извивается в расселинах скал на скудных пластах наносной почвы и в отличие от других своих сестер редко поднимается более чем на фут от земли. Фрона заглянула в духовку; убедившись, что она пуста, наполнила ее мокрыми ветками. Мужчина поднялся с колен, кашляя от дыма, попавшего в его легкие, и одобрительно кивнул.
Отдышавшись, он обратился к ней:
– Садитесь и сушите ваши юбки. Я приготовлю ужин.
Он поставил кофейник на край печки, выплеснул в него остатки воды и, взяв ведро, вышел из палатки. Как только он исчез, Фрона схватила свой дорожный мешок, и когда он через минуту вернулся, она была уже в сухой юбке и выжимала воду из мокрой. В то время как он рылся в ящике для провизии, доставая тарелки и прочие принадлежности для еды, она растянула веревку и повесила мокрую юбку. Тарелки оказались грязными, и, когда он начал их мыть, она повернулась к нему спиной и быстро переменила чулки. Еще с детства она знала, что в дороге необходимо заботиться о своих ногах. Поставив мокрые ботинки на кучу дров за печкой, она обулась в мягкие изящные домашние мокасины индейского изготовления. Огонь к тому времени разгорелся, и она решила, что ее белье высохнет на ней.
В продолжение всего этого времени оба не проронили ни слова. Мужчина молчал и с озабоченным видом занимался своим делом. Фрона решила, что он не хочет слушать ее объяснений. Казалось, для него не было ничего необыкновенного в том, чтобы в бурную ночь давать приют молодой женщине, постучавшей в его палатку. Ей даже это нравилось. Но она не понимала причины его странного поведения, и это беспокоило ее. Ее не покидало смутное ощущение, будто ему ясно что-то такое, чего она себе не уяснила. Несколько раз она собиралась заговорить, но он обращал так мало на нее внимания, что она решила не делать этого.
Он вскрыл топором жестянку с мясными консервами, потом поджарил несколько кусков копченой грудинки и, отставив сковороду, вскипятил кофе. Из ящика для провизии он извлек кусок сырой холодной лепешки, осмотрел его с некоторым сомнением и, скользнув по Фроне быстрым взглядом, выбросил его из палатки. После этого он высыпал из мешка на клеенку морские сухари, которые давно уже превратились в крошки и так сильно намокли, что стали похожи на кашу грязно-белого цвета.
– Это все, что у меня есть вместо хлеба, – пробормотал он. – Присаживайтесь и ешьте.
– Подождите. – И, прежде чем он успел возразить, Фрона высыпала сухари на сковородку с копченой грудинкой и салом. Все это она залила двумя чашками воды и быстро размешала над огнем. Когда на сковородке зашипело, она добавила разрезанные на куски мясные консервы, густо посыпав все солью и черным перцем. От ее стряпни шел очень аппетитный запах.
– Должен сознаться, что это чрезвычайно вкусно, – сказал он, держа тарелку на коленях и жадно поедая диковинную снедь. – Как это называется?
– Тушеное мясо, – коротко ответила она, после чего трапеза продолжалась в молчании.
Фрона налила ему чашку кофе, не переставая наблюдать за ним. Она нашла, что у него не только приятное, но и мужественное лицо. В нем чувствуется скрытая сила, подумала она. Он занимается науками, добавила она затем, потому что не раз встречала подобных людей и обращала внимание на напряженное выражение их глаз, которое появляется от долгих ночных занятий. Такими были и его глаза. Карие, красивые той красотой, которая приличествует мужчине, заключила она. Но, накладывая ему вторую порцию, Фрона с удивлением заметила, что глаза его были скорее цвета спелого ореха. При дневном свете и при хорошем самочувствии они должны быть серыми, пожалуй, даже иссиня-серыми. У ее единственной подруги по школе были именно такие глаза.
Его каштановые, чуть вьющиеся волосы отливали золотом при свете свечи, а бурые усы мягко свисали вокруг рта. Что касается остального, то лицо его было гладко выбрито и красиво настоящей мужской красотой. Сначала ей не понравились впадины на его щеках, но, окинув взглядом его хорошо сложенную, стройную, мускулистую фигуру с широкой грудью и могучими плечами, она примирилась с ними; они, по-видимому, не имели ничего общего с плохим питанием. Его фигура свидетельствовала о противоположном. Впадины же только указывали на то, что он не страдает обжорством. Рост его был пять футов девять дюймов. Как гимнастка, она это определила точно, а возраст его колебался между двадцатью пятью и тридцатью годами, вероятно, ближе к двадцати пяти.
– У меня очень мало шерстяных одеял, – отрывисто заявил он, допив свою чашку кофе и поставив ее на ящик с провизией. – Я не думаю, чтобы мои индейцы возвратились с озера Линдерман раньше завтрашнего утра, а здешние молодцы тоже уже все отправили, за исключением нескольких мешков с мукой и самого необходимого снаряжения. Впрочем, у меня найдется несколько теплых пледов, которые отлично заменят одеяла.
Он повернулся к ней спиной, как бы не ожидая ответа, и извлек из резинового чехла сверток одеял. Затем вытащил из другого мешка два пледа и бросил их на землю.
– Опереточная артистка, я полагаю?
Он спросил ее, видимо, безо всякого интереса, только для того, чтобы поддержать разговор, и заранее знал стереотипный ответ. Но для Фроны этот вопрос был равносилен пощечине. Она вспомнила филиппику Нипозы против белых женщин, приезжающих в эту страну, и, поняв ложность своего положения, посмотрела на себя его глазами.
Но он продолжал, не дожидаясь ее ответа:
– Вчера ночью здесь были две опереточные красотки, а позавчера – три. Но тогда у меня было больше постельных принадлежностей. Не правда ли, ужасна эта их несчастная способность вечно терять свой багаж? Но, как ни странно, я до сих пор еще ни разу не находил потерянного ими. И, по-видимому, все они примадонны. Среди них никогда не бывает артисток на вторые или третьи роли, никогда. Вы, вероятно, тоже примадонна?
Кровь волной прилила к ее щекам, и это рассердило ее больше, чем его слова. Хотя она знала, что прекрасно умеет владеть собой, краска на ее лице как бы выдавала смущение, которого в действительности она не испытывала.
– Нет, – холодно ответила она. – Я не опереточная артистка.
Ничего не отвечая, он бросил на пол по одну сторону печки несколько мешков с мукой и устроил из них нечто вроде кровати. Ту же операцию он проделал и с остальными мешками, разложив их по другую сторону печки.
– Вы тоже артистка в своем роде, – настойчиво повторил он, презрительно подчеркивая слово «артистка».
– К сожалению, я совсем не артистка.
Одеяло, которое он складывал, выпало у него из рук, и он выпрямился. До этого времени он едва обращал на нее внимание. Теперь же он внимательно осмотрел ее с головы до ног, изучая покрой платья и даже прическу. Так прошло несколько секунд.
– О! Прошу прощения, – наконец изрек он и опять уставился на нее. – В таком случае вы очень неразумная женщина, мечтающая о богатстве и закрывающая глаза на все опасности подобного паломничества. Приезжают в эту страну либо достойные уважения жены и дочери, либо же те, кто не достоин его вовсе. Последние приличия ради называют себя опереточными звездами и артистками; и мы из вежливости делаем вид, что верим им. Да, да, я знаю, что вы хотите сказать. Но помните: здесь есть только такие женщины. Других нет, и те, которые пробуют найти третий путь, терпят неудачу. Так что вы очень, очень неразумная девушка, и, пока еще не поздно, вернитесь. Я одолжу вам денег на обратный путь в Штаты. Если вы взглянете на это просто как на заем у совершенно чужого человека, я завтра отправлю с вами индейца, и он вас проводит до Дайи.
Раза два Фрона пробовала прервать его, но властным движением руки он принуждал ее к молчанию.
– Благодарю вас, – начала она; но он перебил ее:
– Не за что, не за что!
– Благодарю вас, – повторила она, – но дело в том, что… вы ошибаетесь. Я только что проделала путь от Дайи и ожидала найти в Счастливом Лагере носильщиков с моей кладью. Они вышли за несколько часов до меня. Я не могу понять, каким образом мне удалось обогнать их. Впрочем, теперь я понимаю! Сегодня днем на озере Кратер к западному берегу ветром отнесло какую-то лодку. По всей вероятности, они находились в ней. Тут-то мы и разминулись, и я оказалась впереди. Что же до моего возвращения обратно, то я ценю ваше предложение, но мой отец живет в Доусоне, и мы с ним не виделись уже три года. Кроме того, я сегодня прошла слишком много и очень хочу отдохнуть. Если вы не откажете мне в вашем гостеприимстве, то разрешите мне лечь спать.
– Это невозможно. – Он отбросил одеяла, уселся на мешки с мукой и бессмысленно посмотрел на нее.
– Есть ли… Есть ли женщины в других палатках? – спросила она нерешительно. – Я не видела ни одной, но, может быть, я просто не заметила.
– Были тут муж с женой, но сегодня утром они свернули свою палатку и ушли. Нет, здесь нет женщин, за исключением… за исключением двух или трех в одной палатке, но они… они вам не подходят.
– Вы думаете, меня испугает их гостеприимство? – рассердилась Фрона. – Ведь они женщины, вы сами это сказали.
– Но я сказал, что для вас это не подходит, – рассеянно ответил он, глядя на надувшуюся парусину и прислушиваясь к завыванию бури. – В такую ночь, как сегодня, без крова над головой можно умереть.
А остальные палатки совершенно переполнены, – продолжал он размышлять вслух. – Я это знаю наверное. Они перенесли в них припасы из ям, опасаясь, что все промокнет. И там так тесно, что повернуться негде. Кроме того, буря загнала сюда еще дюжину путешественников. Двое или трое из них просили разрешения поместиться на ночь у меня, если они не найдут другого места. Вероятно, они нашли, но это еще не доказывает, что есть свободные места. И во всяком случае…
Он беспомощно умолк. Невозможность изменить создавшееся положение была очевидна.
– Могу я ночью добраться до Глубокого Озера? – спросила Фрона, забывая о себе и жалея его. Но, отдав себе отчет в этих словах, она расхохоталась.
– Вы не сможете переправиться в темноте через реку. – Его рассердило ее легкомыслие. – И по дороге нет другого лагеря.
– Вы боитесь? – спросила она чуть-чуть насмешливо.
– Не за себя.
– В таком случае я лягу спать.
– Я могу сидеть всю ночь и присматривать за печкой, – предложил он после краткого молчания.
– Ерунда! – воскликнула она. – Как будто таким образом вы соблюдете ваши глупые приличия! Мы не в цивилизованной стране, а недалеко от Северного полюса. Ложитесь спать!
Он пожал плечами в знак того, что сдается.
– Хорошо! Что же мне теперь надо делать?
– Помочь мне устроить постель, разумеется. Мешки положены крест-накрест! Благодарю вас, но мне они не под силу. Вот… Подвиньте-ка их сюда.
По ее указанию он положил мешки вдоль стен палатки в два ряда. Между ними образовался неудобный провал. Но она сровняла его, плашмя ударив несколько раз топором и таким образом уменьшив наклон мешков к стене. Потом сложила второе одеяло и постелила его между мешками.
– Гм! – буркнул он, как бы рассуждая сам с собой. – Теперь я понимаю, почему мне было так неудобно спать! Сделаю и я то же самое!
И он быстро последовал ее примеру.
– Я вижу, вы не привыкли путешествовать по здешним краям, – заметила она, расстилая сверху еще одно одеяло и усаживаясь на постель.
– По всей видимости, да, – ответил он. – А что вы знаете о таких путешествиях? – проворчал он немного погодя.
– Достаточно, чтобы делать то, что надо, – уклончиво ответила она, вытаскивая из духовки сухие ветки и заменяя их мокрыми.
– Послушайте! Вот так буря! – воскликнул он. – На дворе становится все хуже и хуже, если это еще возможно.
Палатка качалась под напором ветра, парусина надувалась и трещала при каждом его порыве, между тем как снег и дождь барабанили над головой, точно предварительная схватка уже перешла в настоящее сражение. В короткие мгновения затишья слышно было, как вода льется по боковым стенкам палатки, шумя словно маленький водопад. Он протянул руку и с любопытством дотронулся до мокрого потолка. И внезапно с этого места прямо на ящик с провизией хлынул поток воды.
– Не делайте этого! – воскликнула Фрона, вскочив на ноги. Она прижала палец к тому же месту и быстро провела им по парусине до земли. Течь немедленно прекратилась. – Не надо этого делать, – укоризненно повторила она.
– Господи! – послышался его ответ. – Вы сегодня прошли весь путь от Дайи! Неужели вы еще можете двигаться?
– С большим трудом, – призналась она чистосердечно, – мне очень хочется спать. Спокойной ночи, – пожелала она ему несколько минут спустя, с наслаждением растягиваясь под теплым одеялом. Но спустя четверть часа окликнула его: – Послушайте! Вы не спите?
– Нет. – Его голос с противоположной стороны печки звучал глухо. – В чем дело?
– Вы накололи щепок?
– Щепок? – сонно переспросил он. – Каких щепок?
– Чтобы растопить печку завтра утром. Встаньте и наколите!
Он молча повиновался. И не успел он кончить свою работу, как она уже спала.
Когда Фрона открыла глаза, в воздухе пахло неизменной копченой грудинкой. Наступило утро, и буря прекратилась. Солнце весело освещало затопленную дождем местность и заглядывало в палатку сквозь поднятое полотнище. Люди уже занялись своими делами и шагали мимо палатки, нагруженные тяжелыми тюками. Фрона перевернулась на другой бок. Завтрак был готов. Ее хозяин только что поставил в духовку грудинку с жареным картофелем и теперь подпирал дверцу двумя лучинками.
– Доброе утро! – приветствовала она его.
– Здравствуйте, – ответил он, поднимаясь на ноги и беря в руки ведро. – Я не спрашиваю, хорошо ли вы спали. Я знаю, что хорошо.
Фрона засмеялась.
– Я иду за водой, – пояснил он. – И надеюсь по возвращении найти вас готовой к завтраку.
Греясь после завтрака на солнце, Фрона заметила знакомую ей группу людей, взбиравшихся по леднику от озера Кратер. Она захлопала в ладоши.
– Вот идут носильщики с моей кладью, и с ними Дэл Бишоп! Ему, вероятно, очень стыдно, что он потерял меня. – Она обернулась к приютившему ее человеку, одновременно вешая через плечо свой фотографический аппарат и дорожный мешок. – Итак, мне остается только проститься с вами и поблагодарить вас за вашу любезность.
– О, совершенно не за что! Не стоит и говорить об этом. Я сделал бы то же самое для каждой.
– Опереточной артистки!
Он укоризненно посмотрел на нее и продолжал:
– Я не знаю, кто вы, да и не желаю знать.
– Ну, я не буду так жестока, потому что знаю ваше имя, мистер Вэнс Корлисс! Я ведь прочла его на пароходных ярлыках, – пояснила она. – И я прошу вас навестить меня, когда вы доберетесь до Доусона. Меня зовут Фрона Уэлз. До свидания!
– Ваш отец Джекоб Уэлз? – крикнул он ей вслед, когда она легким шагом сбежала на тропу.
Она обернулась и кивнула головой.
Дэл Бишоп не только ничего не стыдился, но даже и не беспокоился.
«Уэлзы нигде не пропадут», – утешал он себя, засыпая накануне вечером. Но он был зол, как тысяча чертей, по его собственному выражению.
– Доброе утро, – приветствовал он Фрону. – По вашему лицу видно, что вы и без моей помощи хорошо провели ночь.
– Надеюсь, вы не беспокоились? – спросила Фрона.
– Беспокоился? О дочке Уэлза? Кто? Я? Совсем нет! Я был слишком занят, высказывая озеру Кратер все, что я о нем думаю. Я не люблю воды. Я уже говорил вам это. И хотя она всегда поступает со мной подло, я все-таки не боюсь ее. Эй, вы там! – обратился он к индейцам. – Поторапливайтесь! К полудню мы должны быть у озера Линдерман.
«Фрона Уэлз?» – повторял про себя Вэнс Корлисс.
Все случившееся показалось ему сном, и он пришел в себя, только когда обернулся и увидел ее удалявшуюся фигуру. Дэл Бишоп и индейцы уже исчезли за поворотом скалы, а Фрона как раз огибала ее подножие. Солнце ярко освещало ее, и она была подобна лучезарному видению на черном фоне скалы. Она помахала ему альпенштоком, и в то время, как он снимал свою фуражку, она уже скрылась из виду.
Глава V
Положение, которое занимал Джекоб Уэлз, без сомнения, было необычным. Этот богатейший торговец в стране, не имеющей никакой торговли, был зрелым продуктом девятнадцатого века и процветал в первобытном обществе, подобном обществу средиземноморских вандалов. Промышленный магнат и блестящий монополист, он господствовал над сборищем самых независимых людей, какие когда-либо сходились вместе со всех концов земли. Бережливый миссионер, апостол Павел от торговли, он проповедовал законы выгоды и силы. Веруя в естественные права человека, сам дитя демократии, он подчинял всех окружающих своей неограниченной власти. Правление Джекоба Уэлза для блага Джекоба Уэлза и народа – вот в чем заключалось его неписаное евангелие. Он создал свою власть единолично и простер ее над пространством, равным дюжине римских провинций. Он мог диктовать свою волю людям, жившим на территории в сто тысяч миль, по его указу вырастали и исчезали города.
И все же он был обыкновенным человеком. Воздух земли впервые наполнил его легкие у берегов реки Платт, в бесконечных прериях. Над его головой простиралось небо, и его нагое нежное тельце было распростерто на зеленой траве. Первое, что увидели его глаза, были лошади, еще оседланные и с кротким удивлением взиравшие на совершившееся чудо; его отец был траппером и только свернул с большой дороги, чтобы дать своей жене возможность разрешиться от бремени. Часом позже они – теперь их было уже трое – вновь уселись на коней и догоняли своих товарищей-охотников. Они никого не задержали; не было потеряно ни минуты времени. Наутро его мать приготовила на костре завтрак, и до захода солнца они проделали еще пятьдесят миль верхом.
Отец Джекоба происходил из семьи крепких валлийцев, перекочевавшей с многолюдного Востока в только что созданный штат Огайо, а мать его была дочерью ирландских эмигрантов, осевших в Онтарио. От родителей он унаследовал жажду скитаний, лихорадочную потребность к движению и стремление во всем испить чашу до дна. В первый же год своей жизни, едва научившись ходить, Джекоб Уэлз проехал верхом на лошади тысячу миль по дикой местности и провел зиму в охотничьей хижине у истоков Северной Ред-Ривер. Его первой обувью были мокасины, его первым лакомством – жир американского лося. Сначала он думал, что мир – это огромные пустыни и обширные снежные пространства, населенные индейцами и белыми охотниками, похожими на его отца. Несколько шалашей, покрытых оленьими шкурами, были для него городом. Почтовая контора казалась ему храмом цивилизации, а торговый агент самим господом богом. Реки и озера существовали только для того, чтобы передвигаться. С этой точки зрения горы приводили его в недоумение; они составляли для него часть необъяснимого, и он перестал размышлять о них. Иногда люди умирали. Но мясо их было несъедобным, и кожа не представляла никакой ценности, может быть, потому, что она не была покрыта мехом. Меховые шкуры очень ценились, и тот, кто имел их много, мог купить все на свете. Животные были созданы для того, чтобы человек мог их поймать и содрать с них шкуру. Для чего были созданы люди, он не знал, возможно, что для нужд торгового агента.
С возрастом представления его об окружающих предметах менялись, но процесс этот сопровождался наивными опасениями и изумлением. Только тогда, когда он стал совсем взрослым и побывал уже в доброй половине городов Америки, из его глаз исчезло выражение детского недоумения, и они стали острыми и пытливыми. Еще мальчиком, впервые попав в город, он внес некоторые поправки в свой взгляд на вещи, но все еще был склонен к обобщению. Жители городов были изнеженными. В их головах не было стрелок компаса, и они легко сбивались с дороги. Вот почему они предпочитали жить в городах. Боясь простуды и темноты, они спали под крышей и запирали на ночь двери своих домов. Городские женщины были симпатичны и красивы, но они недалеко ушли бы за день по глубокому снегу. Все говорили слишком много… Вот почему они часто лгали и не могли много работать. В довершение всего в городах существовала новая могучая сила, которая называлась обманом. Тот, кто обманывает, должен быть абсолютно уверен в успехе либо должен уметь отвечать за последствия. Обман – это отличная штука, если ею умело пользоваться.
Впоследствии, проводя большую часть жизни среди гор и лесов, он пришел к заключению, что в городе не все плохо, что там тоже можно жить и продолжать оставаться человеком. Привыкнув бороться с силами природы, он заинтересовался борьбой социальных сил на поприще коммерции. Владыки рынка и биржи прельщали его своим блеском, но не ослепляли, и он изучал их, стремясь узнать тайну их могущества. А позднее, в знак того, что и из Назарета может кое-что выйти хорошее, он, в расцвете сил, женился на девушке, выросшей в городе. Но стремление к далеким странам все еще не покидало его, и голос крови побудил его уйти из города и поселиться на берегу реки Дайэ, где на опушке леса в большом бревенчатом доме он основал факторию. И здесь, в зрелые годы, он научился правильно смотреть на вещи и обобщать социальные явления так же, как раньше он обобщал явления природы… И в тех и в других было много общего. И те и другие подчинялись одинаковым законам; в них содержались одни и те же истины. Борьба – вот в чем заключалась тайна мироздания. Борьба – это закон и путь к прогрессу. Мир был создан для сильных, и только сильные владели миром. Все было проникнуто вечной справедливостью. Быть честным – значило быть сильным. Грех вел к слабостям. Обмануть честного человека считалось мошенничеством. Обмануть обманщика значило восстановить справедливость. Первобытная сила была в руках; современная сила – в голове. И хотя поле деятельности переместилось, борьба была все той же, что и прежде, когда люди боролись за власть над миром и за те наслаждения, которые эта власть приносила. Меч уступил место гроссбуху; закованный в броню рыцарь – одетому в изящный костюм промышленному магнату, а центр имперской политической власти был перенесен на биржу. Современная сила воли уничтожила грубые животные инстинкты. Упрямая земля поддавалась только силе. Мозг значил больше, чем тело. Человек, обладающий умом, мог скорее поработить первобытные силы.
У него не было образования, вернее, того, что считается образованием. К тем двум или трем основным жизненным принципам, которые внушила ему мать при свете костра или свечи, он прибавил немного разношерстных знаний, почерпнутых из книг; но эта ноша не обременила его. Жизненные явления были ему ясны и понятны, потому что природа наградила его здравым смыслом и проницательностью.
В один прекрасный день Джекоб Уэлз оставил позади себя Чилкут и исчез в бесконечной пустыне. Год спустя он появился в русских миссиях у самого впадения Юкона в Берингово море. Он проехал три тысячи миль вниз по реке, много видел и грезил о великом. Но он держал язык за зубами и молча принялся за работу. И вот однажды пронзительный пароходный гудок приветствовал полунощное солнце у топких берегов Форт-Юкона. Это было изумительное достижение. А как он добился этого, мог рассказать только он сам. И хотя вся эта затея казалась невозможной, он приводил откуда-то все новые и новые пароходы и создавал одно предприятие за другим. Построенные им фактории и склады товаров встречались по реке и ее притокам на тысячи миль вокруг. Он силой вложил топор белого человека в руку туземца; и в каждом поселке и даже между ними четырехфутовые штабеля дров ждали его пароходов. На одном из островов Берингова моря, там, где река впадает в океан, он устроил большой распределительный пункт. В северной части Тихого океана плавали его огромные океанские пароходы. А в его конторах в Сиэтле и Сан-Франциско десятки клерков поддерживали порядок и систему в торговых делах.
В страну хлынул людской поток. До этого времени голод выгонял оттуда людей, но теперь там был Джекоб Уэлз и его продовольственные склады. И люди зимовали там и копали мерзлую землю, ища золото. Он ободрял их, снабжал припасами, получая за это долю в их участках, и вносил в списки компании. Его пароходы перевозили людей вверх по Кьюкуку за Северный полярный круг. Как только где-нибудь появлялась возможность заработать деньги, он немедленно устраивал там товарные склады. И следом вырастал город. Джекоб Уэлз вел изыскания, спекулировал, расширял свое дело. Не знающий усталости, упрямый, со стальным блеском в темных глазах, он был вездесущ. У истоков только что открытой реки он был первым, и в устье ее он тоже был первым, торопясь доставить туда продовольствие. За пределами этой страны во внешнем мире он устраивал всевозможные торговые комбинации, объединялся с корпорациями всего света и принуждал большие транспортные компании брать с него особый, льготный тариф. Здесь же он торговал мукой, шерстяными одеялами и табаком, строил лесопильные заводы, намечал местоположение городов, искал медь, железо и уголь. Для того чтобы снабдить своих старателей всем необходимым, он рыскал по Арктике вплоть до Сибири, в поисках зимней одежды, сделанной туземцами.
Уэлз вез на себе всю страну, следил за ее нуждами, делал ее работу. Каждая унция золотого песка, каждое открытое письмо, каждый аккредитив проходили через его руки. Он был ее банкиром и биржевым маклером. Он привозил и распределял почту. Его раздражали конкуренты, а хищников он безжалостно преследовал. Он угрожал пытающимся вступить с ним в борьбу синдикатам и, если они не сдавались, разорял их. И при всем том он находил время и возможность заботиться о своей дочери, которая росла без матери, находил время выказывать ей свою любовь и готовить к тому положению, которое он ей создал.
Глава VI
– Я думаю, капитан, вы согласитесь, что мы должны обратить особое внимание на серьезность создавшегося положения. – Джекоб Уэлз помог своему гостю надеть меховую шубу и продолжал: – Не потому, что оно недостаточно серьезно, но для того, чтобы оно не стало еще серьезнее. И вы и я уже пережили голод. Мы должны напугать их, и сделать это теперь же, пока еще не поздно. Если пять тысяч человек покинут Доусон, то остальным с избытком хватит припасов. Пусть только эти пять тысяч разнесут весть о голоде до Дайи и Скагуэя. Тогда еще пять тысяч не явятся к нам сюда.
– Совершенно правильно! И вы можете рассчитывать на полную поддержку полиции. – Собеседник Уэлза, седой человек крепкого сложения, с энергичным лицом и манерами военного, поднял воротник шубы и взялся за ручку двери. – Благодаря вам я уже обратил внимание на то, что последние явившиеся сюда путешественники начинают распродавать свое снаряжение и покупать собак. Вы представляете, какая будет гонка по льду, как только река станет! И каждый, кто продаст тысячу фунтов съестных припасов и уйдет, уменьшит требования одного пустого желудка и наполнит другой из числа оставшихся здесь. Когда отправляется «Лора»?
– Сегодня утром, с тремя сотнями пассажиров, не имеющих продовольствия. Я бы хотел, чтобы их было три тысячи!
– Аминь! Между прочим, когда приедет ваша дочь?
– Я жду ее со дня на день. – Глаза Джекоба Уэлза потеплели. – Приходите к обеду, когда она приедет, и приведите из казарм двух-трех молодых офицеров. Я не знаю их всех по имени, но вы можете передать им приглашение от меня лично. Я не часто бываю в обществе, мне некогда, но мне хочется, чтобы моя дочь весело проводила время. Ведь она долго жила в Лондоне и в Штатах, и здесь ей может показаться скучно. Вы согласны со мной?
Джекоб Уэлз закрыл за посетителями дверь, подвинул свое кресло к камину и поставил ноги на решетку. На мгновение в мерцающем свете камина перед ним встал образ молодой девушки, вызвавший воспоминание о красивой женщине англосаксонского типа.
Дверь открылась.
– Мистер Уэлз, мистер Фостер послал меня справиться, выдавать ли ему продовольствие по ордерным чекам?
– Конечно, мистер Смит. Но только вдвое меньше. Если у кого-нибудь имеется на руках чек на тысячу фунтов, выдавайте ему только пятьсот.
Он закурил сигару и снова откинулся на спинку кресла.
– Вас желает видеть капитан Макгрегор, сэр.
– Просите!
Капитан Макгрегор вошел и остановился возле кресла своего хозяина. Тяжелая рука Нового Света с детства легла на плечи шотландца. Но глубокая искренность, сквозившая в каждой черте его изборожденного горькими морщинами лица, и выступающий вперед подбородок говорили о том, что честность – лучшая политика по крайней мере для того, кто имел дело с обладателем этого подбородка. Это подтверждалось его кривым, сломанным носом и длинным шрамом, который тянулся через весь лоб и скрывался в седых волосах.
– Мы снимаемся с якоря через час, сэр. Я пришел за последними распоряжениями.
– Хорошо. – Джекоб Уэлз повернулся к нему. – Капитан Макгрегор!
– Да! Я слушаю вас.
– На эту зиму я имел в виду для вас другую работу. Но я передумал и назначил вас на «Лору». Вы догадываетесь почему?
Капитан Макгрегор переступил с ноги на ногу, и лукавая усмешка сверкнула в его глазах.
– Предвидите затруднения, – проворчал он.
– Я не мог найти более подходящего человека, чем вы. Перед тем как отправиться, вы получите точные указания от мистера Белли. Я вам скажу только одно: если мы не сможем спугнуть отсюда достаточное количество людей, Форт-Юкон будет нуждаться в каждом фунте съестных припасов. Вы меня понимаете?
– Да.
– Не будьте расточительным. Вы везете с собой триста человек. Есть основания предполагать, что еще вдвое больше людей подойдет к вам по льду, как только станет река. Этой зимой вам придется кормить тысячу человек. Дайте им пайки, рабочие пайки, и следите за тем, чтобы они действительно работали. Пусть они заготавливают дрова, по шесть долларов за штабель, и складывают их на берегу в таком месте, где могут причаливать пароходы. Кто не будет работать, тот не должен получать пайка. Вы меня понимаете?
– Да.
– Тысяча человек могут натворить большие безобразия, если они будут бездельничать. Мало ли что может быть! Наблюдайте за тем, чтобы они не грабили ям с продовольствием. Если они это сделают, исполняйте ваш долг.
Капитан мрачно кивнул. Его руки невольно сжались, а шрам на лбу побледнел.
– Там, во льдах, стоит пять пароходов. Сохраните их в целости, когда весной тронется лед. И прежде всего снимите с них весь груз и сложите его в одну большую яму. Вам легче будет ее защищать; вы можете сделать ее вовсе неприступной. Отправьте человека в Форт-Бэрр и попросите мистера Картера прислать вам трех своих служащих. Он обойдется и без них. В Сёркле нет никаких важных дел. По дороге возьмите на борт половину служащих мистера Бердвелла. Они вам понадобятся. Среди них много хороших стрелков. Будьте непреклонны и бдительны. Помните, что тот, кто стреляет первым, чаще всего остается в выигрыше. И не спускайте глаз с продовольствия.
– А заодно и с чужих револьверов, – пробурчал капитан Макгрегор, закрывая за собой дверь.
– Джон Мелтон, мистер Мелтон, сэр. Вы можете принять его?
– Слушайте, Уэлз, что это значит?
Разгневанный Джон Мелтон вошел вслед за клерком и чуть не сбил его с ног, тыча какую-то бумагу прямо в лицо председателю компании.
– Прочтите же! Что здесь написано?
Джекоб Уэлз, взглянув, хладнокровно ответил:
– Тысяча фунтов продовольствия.
– То же самое и я говорю, но кладовщик отрицает это. Он утверждает, что мне следует получить только пятьсот фунтов.
– Совершенно верно.
– Но…
– Документ выдан на тысячу фунтов, но на складе вы получите только пятьсот.
– Это ваша подпись? – И Мелтон потряс документом перед самым носом собеседника.
– Моя.
– Так как же вы намерены поступить?
– Дать вам пятьсот фунтов. А как вы намерены поступить?
– Откажусь их взять.
– Отлично. Больше нам не о чем говорить.
– Напротив. Я намерен покончить все дела с вами. Я достаточно богат, чтобы самостоятельно доставлять свои грузы через ущелья, и я сделаю это в будущем году. Наши деловые отношения с этого момента покончены раз и навсегда.
– Я не возражаю. Вы вложили в мое дело на триста тысяч долларов золотого песка. Идите к мистеру Этчелеру и попросите выдать вам их немедленно.
Мелтон шагал взад и вперед в бессильной ярости.
– Неужели я не могу получить остальные пятьсот фунтов? Великий боже! Я ведь заплатил за них! Уж не собираетесь ли вы уморить меня голодом?
– Послушайте, Мелтон! – Джекоб Уэлз остановился и стряхнул пепел с сигары. – Чего вы в данный момент добиваетесь? Что вы хотите получить?
– Тысячу фунтов продовольствия.
– Для собственного потребления?
Король Бонанцы кивнул головой.
– Я так и думал. – Морщины на лбу Джекоба Уэлза выступили резче. – Вы заботитесь только о собственном желудке. А я забочусь о желудках двадцати тысяч людей.
– Но вы же выдали вчера Тиму Макреди тысячу фунтов.
– Сократить выдачи было решено только сегодня.
– Почему же мне первому пришлось пострадать?
– А почему вы не пришли вчера, а Тим Макреди сегодня?
Лицо Мелтона выразило полное недоумение, и Джекоб Уэлз пожатием плеч сам ответил на свой вопрос.
– Вот как обстоят дела, Мелтон. Никаких исключений. Если вы считаете меня ответственным за Тима Макреди, то я буду считать вас ответственным за то, что вы не пришли вчера. Но пусть уже за все это отвечает провидение. Вы уже испытали голод на Сороковой Миле. Вы принадлежите к белой расе. То, что вы владеете Бонанцей или ее частью, не дает вам права ни на один фунт больше, чем получит старейший и беднейший из местных старожилов или только что родившийся ребенок. Верьте мне. До тех пор, покуда у меня будет хоть фунт продовольствия, вы не умрете с голоду. Будьте тверды. Пожмите мне руку, улыбнитесь и постарайтесь примириться с обстоятельствами.
Все еще сердясь, но уже начиная приходить в себя, король пожал руку Уэлзу и выбежал вон. Не успела за ним закрыться дверь, как в комнату неуклюжей походкой вошел неряшливый янки. Ногой, обутой в мокасин, он подвинул к себе стул и уселся.
– Слушайте, – начал он таинственно, – люди, как мне кажется, начинают волноваться по поводу ограничения выдачи продовольствия.
– Алло, Дэйв. Это вы?
– Предположим, что это так. Вот я и говорю, будет дикое бегство отсюда, как только станет река.
– Вы так думаете?
– Угу!
– Я очень рад это слышать. Это именно то, что здесь нужно. И вы двинетесь со всеми?
– Ни за что в жизни, – Дэйв Харни запрокинул голову с видом полного самодовольства. – Вчера я отправил мою кладь на прииск. Думаю, что сделал это как раз вовремя. Но послушайте!.. У меня с сахаром вышло неладно. Он лежал на последних санях, и как раз в том месте, где дорога сворачивает от Клондайка на Бонанцу, сани провалились под лед! Больше я их не видел… Подумайте, последние сани, и на них весь мой сахар! Вот я и надумал зайти к вам сегодня и взять у вас фунтов сто. Белый или коричневый, мне безразлично.
Джекоб Уэлз покачал головой и улыбнулся, но Харни придвинул свой стул ближе.
– Ваш клерк сказал, что он ничего не знает. Не имело никакого смысла приставать к нему, и я сказал, что зайду к вам. Мне все равно, какой сахар вы дадите, дайте только сто фунтов, и я буду доволен.
Слушайте, – продолжал он, видя, что его собеседник отрицательно покачал головой. – Ведь вы знаете, что я – большой сластена. Помните леденцы, которые я стряпал на Причер-Крик? Подумайте только, как бежит время! Ведь это было шесть лет назад! Даже больше, пожалуй. Семь, будь я проклят! Так вот, я говорю, пусть лучше я останусь без жевательного табака, чем без сахара. Так как же будет? Я здесь с собаками. Не пойти ли нам на склад? Хорошая мысль!
Тут он ясно увидел, что с губ Джекоба Уэлза готово сорваться «нет», и поспешил заговорить, прежде чем тот успел что-либо произнести.
– Разумеется, я не хочу забрать себе все. Ни за что на свете не сделаю этого! Так что, если у вас мало сахара, я могу удовлетвориться и семьюдесятью пятью фунтами, – он пристально взглянул в лицо своего собеседника, – даже, пожалуй, достаточно будет и пятидесяти. Я вхожу в ваше положение, и я не такая низкая тварь, чтобы приставать…
– Какой смысл сыпать словами, Дэйв? Мы не можем дать вам ни одного фунта сахара.
– Ну, хорошо, ведь я и не хочу обирать других. А кроме того, принимая во внимание, что я имею дело с вами, Уэлз, я обойдусь и двадцатью пятью.
– Ни одной унции!
– Как? Совсем ни кусочка? Ну, ну, не сердитесь. Мы забудем, что я вас о чем-то просил, и я заверну к вам как-нибудь в другой раз. До свиданья! Ну и ну! – Он повернулся, склонил голову набок и, казалось, весь превратился в слух. – Ведь это свисток «Лоры». Она скоро отходит. Вы пойдете посмотреть, как она отчаливает? Пойдемте вместе.
Джекоб Уэлз надел медвежью шубу и рукавицы, и они прошли через контору на главный склад. Он был так обширен, что двести покупателей, стоявших у прилавков, были почти незаметны. У многих были серьезные лица, и кое-кто даже мрачно смотрел на председателя компании, когда он проходил мимо. Приказчики продавали все, что угодно, за исключением продовольствия, а именно на него и был спрос. «Припрятали на худой конец, чтобы вздуть цены», – брюзжал старатель с рыжей бородой. Джекоб Уэлз слышал его слова, но не обратил на них никакого внимания. Он знал, что, пока не уляжется паника, он еще не раз услышит более неприятные вещи.
Выйдя на боковую дорожку, он остановился, чтобы бегло просмотреть объявления, которые обычно вывешивались на стене здания. В них говорилось о пропаже, находке и продаже собак, но большую часть составляли объявления о продаже походного снаряжения. Наиболее робкие были уже напуганы. Снаряжение в пятьсот фунтов весом предлагалось по цене в один доллар за фунт, если в него не входила мука, снаряжение с мукой расценивалось по полтора доллара за фунт. Джекоб Уэлз увидел, что Мелтон беседует с вновь прибывшим человеком, лицо которого было весьма озабочено. Довольная усмешка короля Бонанцы свидетельствовала о том, что ему все-таки удалось пополнить запас продовольствия на зиму.
– Дэйв, почему бы вам не поискать сахара таким путем? – спросил Джекоб Уэлз, указывая на объявления.
Дэйв Харни с упреком посмотрел на него.
– Напрасно вы думаете, что я не искал. Я вконец загнал своих собак, объехав всю округу от Клондайка до Госпиталя. И нигде ничего не нашел ни за деньги, ни даром.
Они спустились по дорожке мимо дверей склада. Ряды саней стояли вдоль его стены, и заждавшиеся собаки, по-волчьи свернувшись клубком, лежали на снегу. Это был первый настоящий снегопад за всю осень. Наконец-то старатели дождались возможности начать перевозку клади.
– Забавно, не правда ли? – еще раз закинул удочку Дэйв, когда они проходили по главной улице, ведущей на берег реки. – Очень забавно, что я – владелец двух Эльдорадо в пятьсот с лишним футов каждый, человек, стоящий пять миллионов, как одна копейка, не имею чем подсластить себе кофе или кашу! Провались она к чертям, эта страна, пропади она пропадом! Я продам свои заявки! Я брошу все! Я… я… я уеду в Штаты!
– О нет, вы этого не сделаете, – ответил Джекоб Уэлз. – Я и раньше от вас это слышал. Если память мне не изменяет, вы целый год питались исключительно мясом, когда торчали в верховьях реки Стюарт. И вы ели внутренности лососей и собак в верховьях реки Тананы, не говоря уже о том, что два раза вам пришлось пережить голод. И все-таки вы не уехали отсюда. И вы никогда не уедете. Вы здесь умрете, и это так же верно, как то, что сейчас «Лора» снимается с якоря. Я спокойно ожидаю того дня, когда увезу вас отсюда в свинцовом гробу и обременю Сан-Франциско заботами о ликвидации вашего имущества. Вы здесь увязли, и вы сами это знаете.
Разговаривая, он все время отвечал на приветствия встречных. В основном это были старожилы, и он знал каждого из них по имени. Но не было также почти ни одного новичка, которому не было бы знакомо его лицо.
– Я готов побиться об заклад, что в 1900 году я буду в Париже, – слабо протестовал король Эльдорадо.
Но Джекоб Уэлз не слышал его. Раздались резкие звуки гонга, которыми Макгрегор приветствовал его, стоя на капитанском мостике, и «Лора» медленно отошла от берега. Провожающие огласили воздух пожеланиями счастливого пути и последними напутствиями, но триста неудачников, оставлявших на берегу свои золотые мечты, были безнадежно угрюмы и ни на что не отвечали. «Лора» миновала канал, проделанный в прибрежной полосе льда. Потом течение реки подхватило ее, и, дав последний свисток, она пошла на всех парах.
Толпа разошлась. Джекоб Уэлз остался стоять, окруженный группой человек в двадцать. Разговор шел о голоде, и это был разговор мужчин. Даже Дэйв Харни перестал проклинать страну, где нельзя достать сахара, и весело издевался над новичками – чечако, как он называл их, позаимствовав это слово из языка сивашей. Внезапно его зоркие глаза различили черную точку, двигавшуюся по реке, среди похожего на кашу льда.
– Взгляните-ка! – закричал он. – Сюда плывет каноэ!
Искусно лавируя, то гребя, то отталкиваясь от плывущих льдин, двое людей, сидевших в лодке, старались пробраться к кромке льда, чтобы найти в ней проход. Попав в канал, проделанный пароходом, они налегли на весла и стрелой понеслись по спокойной глубокой воде. Ожидавшие встретили их с распростертыми объятиями, помогли им взобраться на берег и втащить туда их скорлупку. На дне ее лежали две кожаные почтовые сумки, пара одеял, кофейник, сковорода и маленький мешок со съестными припасами. Что же касается людей, то они так замерзли, что с трудом держались на ногах. Дэйв Харни предложил угостить их виски и хотел немедленно увести их. Но один из них задержался, чтобы застывшей рукой пожать руку Джекобу Уэлзу.
– Ваша дочь близко, – сообщил он. – Мы обогнали ее лодку час тому назад. Каждую минуту она может показаться из-за поворота. У меня для вас есть депеши, но я принесу их немного погодя. Сначала я должен чего-нибудь выпить. – Повернувшись, чтобы идти с Харни, он вдруг остановился и указал на реку: – А вот и она. Только что показалась из-за утеса.
– Ну, бегите, ребята, и пейте виски, – напомнил им Харни. – Скажите, чтобы записали на мой счет двойную порцию, и извините, что я не иду вместе с вами. Я останусь здесь.
Густая ледяная каша, среди которой виднелись небольшие льдины, стремительно неслась по Клондайку, отбрасывая лодку на середину Юкона. С берега было ясно видно, как люди борются со стихией – четыре человека, стоя, усердно работали баграми, пробираясь между скрежещущими льдинами. На борту была установлена юконская печка, и из ее трубы вился голубоватый дымок. Когда лодка приблизилась, все разглядели на ней фигуру женщины, орудовавшей на корме длинным рулевым веслом. Глаза Джекоба Уэлза сверкнули. Это было первое предзнаменование, и притом хорошее, подумал он. Она осталась дочерью Уэлза, не боящейся труда и борьбы. Годы, проведенные ею в цивилизованных странах, не сделали ее слабой. Она вкусила земных плодов, но не чуждалась и самой земли. Она с радостью возвращалась к ней.
Так размышлял он, глядя, как приближается обледенелая лодка. Единственный в ней белый мужчина взял в руки фалинь и выскочил на кромку льда, чтобы замедлить ход и направить лодку в канал. Но береговой лед, образовавшийся только накануне вечером, провалился под его тяжестью. Человек упал в воду. Под напором большой льдины нос лодки круто повернулся, так что упавший выплыл за кормой. Женщина быстро нагнулась и схватила его рукой за воротник. В то же мгновение раздался громкий и властный голос, приказавший табанить сидевшим на веслах индейцам. Продолжая держать над водой голову мужчины, она всем телом оперлась на рулевое весло и кормой вперед провела лодку в канал. Еще несколько взмахов весла – и лодка была у берега. Она передала щелкающего зубами человека Дэйву Харни. Тот вытащил его из воды и немедленно погнал вслед за теми, кто привез почту.
Фрона поднялась. Щеки ее горели от быстрых движений. Джекоб Уэлз стоял, охваченный нерешительностью. Она была в двух шагах от него, но между ними лежала бездна в три года разлуки. Теперь ей двадцать лет, а было семнадцать, когда они расстались. И он совсем не ожидал, что разница между прежней и настоящей Фроной будет так велика. Он не знал, заключить ли это сияющее юное создание в свои могучие объятия или просто взять ее за руку и помочь сойти на берег. Его колебание прошло незамеченным. Она сама быстро скользнула к нему и обняла его. Стоявшие наверху все, как один, отвернулись, пока они оба, держась за руки, поднимались наверх.
– Джентльмены, моя дочь! – На его лице была написана величайшая гордость.
Фрона посмотрела на всех окружающих с дружелюбной улыбкой, и каждому почудилось, что ее глаза глянули именно на него.
Глава VII
Было совершенно понятно, что Вэнсу Корлиссу хотелось опять увидеть ту девушку, с которой он поделился своими одеялами. Правда, он не догадался привезти с собой на Аляску фотографический аппарат, но тем не менее в результате какого-то сложного процесса ее образ запечатлелся в его памяти. Это произошло моментально. Волна света и красок, молекулярная вибрация и интеграция, еле заметное, но тем не менее вполне определенное сокращение некоторых мозговых извилин – и изображение было готово! Ее стройная фигура в сиянии солнечных лучей резко выделялась на фоне крутой черной скалы. Прекрасная, как утренняя заря, улыбка сверкала в ореоле пламенеющего золота.
Он вспоминал ее именно такой, и чем чаще это случалось, тем сильнее хотелось ему снова увидеть Фрону Уэлз. Это событие, которое он предвкушал с радостным волнением и трепетом восторга, часто бывает в жизни человека. Фрона представляла собой новый, неизвестный ему дотоле тип женщин, с которыми ему приходилось встречаться раньше. Из пленительной неизвестности ему улыбалась пара карих глаз, и руки, нежные, но сильные, манили его. Во всем этом был соблазн, равный соблазну греха.
Не следует думать, что Вэнс Корлисс был глупее других или что он вел жизнь отшельника. Дело в том, что воспитание придало его образу жизни несколько пуританский характер. Пробуждающийся интеллект и жажда знаний ослабили влияние, которое имела на него в детстве суровая мать, но все же не смогли уничтожить его полностью. Оно было глубоко запрятано в нем, чуть заметно, но все-таки неотделимо от его существа. Избавиться от него окончательно он не мог. Незаметно оно извращало его взгляд на жизненные явления. Его представления возникали под неправильным углом зрения и особенно часто тогда, когда вопрос касался женщин. Он гордился широтой своих взглядов, потому что допускал существование трех категорий женщин, тогда как мать его допускала только две. Но он перерос свою мать. Было неоспоримо, что существуют три категории: хорошие женщины, плохие и наполовину хорошие, наполовину плохие. Что последние в конце концов становятся плохими, он верил твердо. По самому своему существу такое положение не могло продолжаться долго. Это была промежуточная стадия, переход от возвышенного к низменному, от лучшего к худшему.
Все это могло бы быть справедливым даже с его точки зрения, но ограниченность всегда приводит к догматизму. Что было хорошо и что плохо? В этом-то и заключался вопрос. Об этом шептала ему, умирая, мать. И не только она, но многие поколения скованных условностями предков, вплоть до того из них, кто первый стал смотреть на окружающих свысока. И хотя Вэнс Корлисс не подозревал об этом, но голос предков звал его к прошлому, даже если это угрожало ему гибелью.
Он не приклеил ярлык на Фрону, согласно унаследованным им взглядам. Он вообще отказался классифицировать ее, не осмеливался сделать это. Он предпочитал вынести суждение о ней позже, когда у него будет больше данных. В этом был свой соблазн; тот критический момент, когда чистый человек мечтательно простирает руки к грязи и отказывается назвать ее грязью, пока сам не запачкается. Нет, Вэнс Корлисс не был трусом! А так как чистота есть понятие относительное, то он не был чист. То, что у него под ногтями не было грязи, происходило не оттого, что он прилежно занимался маникюром, а оттого, что он не сталкивался с грязью. Он был хорошим не потому, что желал этого, не потому, что его отталкивало зло, просто у него не было случая стать дурным. Но, с другой стороны, из сказанного не следует, что он непременно стал бы нечестным человеком при первом удобном случае.
Вэнс до некоторой степени был тепличным растением. Всю жизнь он прожил в идеально чистом доме, со всеми удобствами. Воздух, которым он дышал, был в большинстве случаев искусственно выработанным озоном. Он принимал солнечные ванны, когда светило солнце, а если шел дождь, его прятали в закрытое помещение. И когда он вырос и получил возможность выбирать, он оказался слишком занятым, чтобы сойти с того прямого пути, по которому мать учила его ползать и ковылять и по которому он теперь продолжал идти прямо, не задумываясь над тем, что лежит вокруг.
Жизненная сила не может быть использована дважды. Если она израсходована на что-нибудь одно, то ее не хватит на другое. Так обстояло дело с Вэнсом Корлиссом. Ночные занятия в школе и физические упражнения потребовали всей энергии, которую его нормальный организм извлекал из обильной пищи. Если он чувствовал в себе несколько больший прилив энергии, то он расходовал ее в обществе своей матери и тех жеманных, связанных условностями людей, которые собирались у нее на чашку чая. В результате всего этого из него получился очень милый молодой человек, заслуживающий одобрения со стороны матерей молодых девушек; очень здоровый молодой человек, силы которого сохранились благодаря воздержанной жизни; очень образованный молодой человек, имевший диплом горного инженера и диплом бакалавра искусств; и наконец, очень эгоцентричный и хладнокровный молодой человек.
Самым большим его достоинством было то, что он все-таки не застыл в той форме, которая была свойственна его среде и в которой его удерживали руки матери. В нем говорил какой-то атавизм, голос того, кто первым стал смотреть свысока на других. До последнего времени эта сторона его наследственности ни в чем не проявлялась. Он просто приспособился к окружающему, и ничто не вызывало к жизни эту его способность. Но стоило ему услышать призыв к этому его свойству, как он по существу своему непременно должен был бы тотчас откликнуться на этот зов. Очень возможно, что принцип катящегося камня совершенно правилен. Но тем не менее самое большое достоинство в жизни – это способность менять направление. И хотя Вэнс Корлисс о том и не подозревал, это и было его крупнейшим достоинством.
Но вернемся назад. Предвкушая большую радость, ждал он новой встречи с Фроной Уэлз, а покуда частенько видел ее такой, какой она запечатлелась в его памяти. Хотя он направился через Ущелье и плыл по рекам и озерам, располагая большими суммами (лондонские синдикаты никогда не бывают мелочными в таких делах), Фрона все же достигла Доусона на две недели раньше его. Он преодолевал препятствия только благодаря деньгам, а она пользовалась еще более могущественным талисманом – именем Уэлз. По прибытии в Доусон он потерял недели две на подыскание жилья, посещение тех, к кому у него имелись рекомендательные письма, и на устройство своей жизни. Но чему суждено сбыться, того не миновать, и поэтому в один прекрасный вечер, когда река уже стала, он направил свои стопы к дому Джекоба Уэлза. Жена приискового комиссара, миссис Шовилл, сопровождала его.
Корлиссу показалось, что он видит сон. Паровое отопление в Клондайке! Но холл остался позади, и через двери, завешенные тяжелыми портьерами, Вэнс вступил в гостиную. Это была настоящая гостиная. Его мокасины из лосиного меха утопали в роскошном пушистом ковре, а на противоположной стене ему бросился в глаза солнечный восход кисти Тернера. В комнате было еще много картин и бронзы. В двух голландских каминах пылали огромные еловые поленья. Был там и рояль, и кто-то пел. Фрона вскочила с табуретки и пошла к нему навстречу, протягивая обе руки. До сих пор ему казалось, что его воображаемая солнечная фотография – верх совершенства. Но теперь при свете огня это юное создание, полное тепла и жизни, затмило бледную копию. Взяв ее руки в свои, он почувствовал, что у него закружилась голова. Это было одно из тех мгновений, когда какое-то непостижимое, властное ощущение волнует кровь и заволакивает мозг туманом. Первые слова смутно доходили до его сознания, но голос миссис Шовилл привел его в себя.
– О! – воскликнула она. – Вы уже знакомы?
И Фрона ответила:
– Да, мы встретились на дороге от Дайи. А люди, которым довелось там встретиться, никогда не забывают друг друга.
– Как романтично!
Миссис Шовилл захлопала в ладоши. Несмотря на то, что она была толстой флегматичной женщиной под сорок лет, вся ее жизнь, когда она бодрствовала, проходила в восклицаниях и рукоплесканиях. Ее супруг под большим секретом уверял, что, если бы она встретилась лицом к лицу с господом богом, она непременно всплеснула бы своими пухлыми руками и закричала: «Как романтично!»
– Как это произошло? – продолжала она. – Не спас ли он вас в горах или что-нибудь в этом роде? Пожалуйста, скажите, что так оно и было! И вы никогда об этом не говорили, мистер Корлисс! Пожалуйста, расскажите! Я умираю от любопытства!
– О, ничего особенного, – поспешил он ответить. – Ничего романтичного. Я, то есть мы…
Он почувствовал, что у него упало сердце, когда Фрона перебила его. Невозможно было предвидеть, что скажет эта удивительная девушка.
– Он оказал мне гостеприимство, вот и все, – сказала она. – Я могу похвалить его жареный картофель, а что до его кофе, то он превосходен для того, кто умирает от голода.
– Неблагодарная! – отважился он произнести, получив в награду улыбку. Затем Корлисса познакомили с молодым стройным лейтенантом горной полиции, который стоял у камина и обсуждал вопрос о продовольственном кризисе с живым, небольшого роста человеком в крахмальной сорочке с очень высоким, тугим воротничком.
Благодаря тому, что Корлисс по рождению принадлежал к известному общественному кругу, он непринужденно переходил от одной группы к другой, в чем ему завидовал Дэл Бишоп. Точно проглотив аршин, Бишоп сидел на первом попавшемся стуле и терпеливо дожидался, чтобы кто-нибудь из гостей простился и ушел. Он хотел посмотреть, как это делается. Мысленно он уже представлял себе эту сложную процедуру, он даже знал, сколько шагов нужно сделать до двери, и был совершенно уверен в том, что необходимо проститься с Фроной. Но он не знал, должен ли он пожать руку каждому из присутствующих. Он заглянул сюда на минутку, чтобы повидать Фрону, сказать ей «Как вы поживаете?», и неожиданно попал в большое общество.
Корлисс, только что кончивший болтать с некоей мисс Мортимер о декадентстве французских символистов, наткнулся на Бишопа. Старатель немедленно узнал его, хотя видел только раз, да и то мельком, у его палатки в Счастливом Лагере. Дэл немедленно сообщил Корлиссу, что он очень обязан ему за гостеприимство, оказанное мисс Фроне, в виду того, что он сам был задержан в пути; что всякая любезность в отношении мисс Фроны является любезностью и в отношении его и что он, Дэл, никогда в жизни этого не забудет, пока у него найдется хоть кусок одеяла, чтобы прикрыть им мистера Корлисса. Он надеется, что Корлисса это не очень стеснило. Мисс Фрона говорила, что постельных принадлежностей было очень мало, но ночь была ведь не слишком холодная (скорее бурная, чем морозная), поэтому он надеется, что Корлисс не слишком продрог. Весь этот монолог показался Корлиссу довольно неуместным, и он отошел от Дэла при первой возможности, предоставив тому изнывать от тоски.
Но Дэйв Харни попал сюда отнюдь не случайно. Он и не думал прилипать к первому же стулу. Будучи королем Эльдорадо, он считал нужным занимать в обществе то положение, на которое ему давали право его миллионы. И хотя он не знал иных удовольствий, кроме болтовни с бесшабашными собутыльниками в трактире или на пороге хижины, тем не менее он был вполне удовлетворен своими рыцарскими успехами в светских гостиных. Быстрый на реплики, он переходил от одного гостя к другому и с апломбом, подчеркнутым его удивительным костюмом и манерой волочить ноги, обменивался отрывистыми, бессвязными фразами со всеми, кто попадался ему. Мисс Мортимер, говорившая по-французски, как парижанка, поставила его в тупик своими символистами. Но он расквитался с ней хорошей дозой жаргона канадских вояжеров и поверг ее в величайшее недоумение предложением продать ему двадцать пять фунтов сахару, безразлично, белого или коричневого. Впрочем, не она одна удостоилась его откровенности. С кем бы он ни болтал, он ловко переводил разговор на продовольствие и затем переходил к своему неизбежному предложению. «Сахар, чтоб мне лопнуть», – весело говорил он в заключение и направлялся к следующей жертве. В конце концов он умолил Фрону спеть вместе с ним трогательную песенку «Я покинула для вас мой счастливый дом». Это было, пожалуй, хвачено через край, но Фрона тем не менее попросила его напеть мелодию, чтобы она могла подобрать аккомпанемент. У него был не столь приятный, сколь сильный голос. Дэл Бишоп, внезапно обнаруживший признаки жизни, начал подпевать ему хриплым басом. При этом он настолько осмелел, что решился покинуть свой стул. Когда наконец он вернулся в свою палатку, то пинком ноги разбудил заспанного сожителя, чтобы рассказать ему, как приятно он провел вечер в доме Уэлзов.
Миссис Шовилл хихикала и находила все это неподражаемым, в особенности когда молодой лейтенант горной полиции и несколько его соотечественников громко пропели «Правь, Британия» и «Боже, храни короля», а американцы ответили им, спев «Мою страну» и «Джона Брауна». Верзила Алек Бобьен, золотой король Сёркла, потребовал «Марсельезу», и общество разошлось, распевая на улице «Стражу на Рейне».
– Не приходите в такие вечера, – прошептала Фрона, прощаясь с Корлиссом. – Мы не сказали друг другу и трех слов, а я знаю, что мы с вами будем большими друзьями. Скажите, удалось Дэйву Харни выклянчить у вас сахар?
Они оба рассмеялись, и Корлисс пошел домой при свете северного сияния, стараясь разобраться в своих впечатлениях.
Глава VIII
– А почему мне не гордиться моей расой?
Щеки Фроны горели, глаза сверкали. Они оба только что вспоминали детство, и Фрона рассказала Корлиссу о своей матери, которую представляла весьма смутно. Белокурая красавица, ярко выраженного англосаксонского типа, – такой описала она ее, пользуясь своими воспоминаниями, дополненными рассказами отца и старого Энди из почтовой конторы на реке Дайе. Беседа коснулась расового вопроса, и Фрона в пылу энтузиазма высказала мысли, которые не согласовались с более консервативными взглядами Корлисса и казались ему рискованными и недостаточно обоснованными. Он считал себя выше расовых предрассудков и потому смеялся над ее незрелыми убеждениями.
– Всем людям свойственно считать себя высшей расой, – продолжал он. – Наивный, естественный эгоизм, очень здоровый и очень полезный, но тем не менее в корне неправильный. Евреи смотрели и до сих пор продолжают смотреть на себя как на избранный богом народ…
– Потому-то они и оставили такой глубокий след в истории, – перебила его Фрона.
– Но время не подтвердило их убеждений. Обратите внимание и на оборотную сторону медали. Нация, считающая себя высшей, смотрит на все остальные нации как на низшие. Это вам понятно. Быть римлянином в свое время считалось более почетным, чем быть королем, и когда римляне встретились с вашими дикими предками в германских лесах, они только удивленно подняли брови и сказали: «Это низшая раса, варвары».
– Но мы продолжаем существовать и по сей день. Мы существуем, а римляне исчезли. Все проверяется временем. До сих пор мы выдерживали это испытание. Кое-какие благоприятные признаки говорят о том, что так будет и впредь. Мы приспособлены лучше других.
– Самомнение.
– Подождите. Сначала проверьте.
Фрона порывисто сжала ему руку. Его сердце забилось, кровь бросилась в лицо, и в висках застучало. Смешно, но восхитительно, подумал он. Сейчас он готов был спорить с ней хоть всю ночь напролет.
– О, я знаю, что слишком возбуждаюсь и дохожу до абсурда! – воскликнула Фрона. – Но в конце концов одна из причин того, что мы – соль земли, и кроется в том, что мы имеем смелость высказывать это.
– И я уверен, что ваша горячность заразительна, – ответил он. – Вы видите, она начинает действовать на меня. Мы – народ, избранный не богом, а природой. Мы англы и саксы, норманны и викинги, и земля – наше наследие. Так идем же все дальше вперед!
– Теперь вы издеваетесь надо мной! А кроме того, мы и так с вами оказались далеко впереди. Для чего же вы отправились на Север, как не для того, чтобы приложить руку к наследию вашей расы?
Услышав шаги, она повернула голову и крикнула вместо приветствия:
– Я взываю к вам, капитан Александер! Будьте свидетелем! – Как всегда, весело улыбаясь, капитан полиции поздоровался с Фроной и Корлиссом.
– Приглашаете в свидетели? – переспросил он. – О, да!
Команду не могли бы вы отыскать смелей:
Веслу мы были слуги, но властители морей, —
торжественно процитировал он. Его слова и вся обстановка так увлекли Фрону, что она порывисто сжала его руки. При виде этого Корлисс вздрогнул. Ему стало как-то не по себе от такой несдержанности в выражении своих чувств. Неужели она так благосклонна ко всем, кто восхищается ее словами или поступками? Он ничего не имел против того, чтобы она сжала его руки, но по отношению к первому встречному это показалось ему непростительной вольностью.
Мороз и вялость несовместимы. Север вызывает в человеке ту смелость и решительность, которые никак не проявляются в более теплом климате. Поэтому вполне естественно, что между Фроной и Корлиссом сразу возникла большая дружба. Они постоянно виделись в доме ее отца, а также посещали различные места. Их тянуло друг к другу. Их встречи доставляли им большое удовольствие, которое не могли испортить даже споры и разногласия. Фроне нравился этот человек, потому что он был настоящим мужчиной. При всей своей фантазии она не могла представить себе, что будет когда-нибудь связана с человеком, обладающим высоким интеллектом, но лишенным мужественности. Она с удовольствием смотрела на сильных мужчин, представителей ее расы, чьи тела были прекрасны, а мускулы выпуклы и приспособлены к борьбе и работе. В ее глазах мужчина прежде всего был борцом. Она верила в естественный и половой отбор и была убеждена, что если в результате этого отбора появляется сильный, мужественный человек, то он должен пользоваться всеми благами, которые может предоставить ему жизнь и его положение в ней. То же самое, по ее мнению, относилось и к инстинктам. Если ей нравился какой-нибудь человек или какая-нибудь вещь, то это было хорошо и могло принести ей только пользу. Если она радовалась при виде красивого тела и крепких мускулов, то зачем ей было отворачиваться? Почему она должна была стыдиться этого? История ее расы и вообще всех рас говорила о правильности подобной точки зрения. Во все времена слабые и изнеженные мужчины исчезали с арены жизни. Только сильные становились победителями. Она сама родилась сильной и твердо решила связать свою судьбу только с сильным мужчиной.
Однако духовный мир человека интересовал ее не меньше. Она не только требовала, чтобы это был человек сильный духом. Никаких остановок и колебаний, никаких тревожных ожиданий и детских жалоб! Разум и душа, подобно телу, должны быть быстрыми, твердыми и уверенными в себе. Душа создана не только для вечных мечтаний. Подобно телу, она должна работать и бороться. У нее должны быть одинаково и рабочие дни, и дни отдыха. Фрона могла понять существо, слабое телом, но обладающее возвышенной душой. Она могла бы даже полюбить его. Но ее любовь стала бы гораздо полнее, если бы это был человек, сильный телом. Она была уверена в своей правоте, потому что отдавала должное и тому и другому. Но превыше всего был ее собственный выбор, ее собственный идеал. Она хотела, чтобы тело и дух гармонировали между собой. Светлый ум в сочетании с дурным пищеварением казался ей чем-то ужасным. Атлет-дикарь и хилый поэт! В одном она восхищалась мускулами, в другом – вдохновенными песнями. Но она предпочла бы соединить их в одном лице.
Вернемся к Вэнсу Корлиссу. Во-первых, и это важнее всего, между ними существовала та физиологическая созвучность, благодаря которой прикосновение его руки доставляло ей удовольствие. Если души стремятся друг к другу, но одно тело не выносит прикосновения другого, то счастье окажется построенным на песке и возведенное здание всегда будет непрочным и шатким. Далее, Корлисс обладал физической силой героя, но без примеси животной грубости. Он был физически всесторонне развит, а в этом, как известно, заключается красота форм. Можно быть гигантом и не обладать совершенством форм; пропорциональные мускулы не должны быть массивными.
И наконец, что не менее важно, Вэнс Корлисс не был ни духовно опустошенным человеком, ни декадентом. Он казался ей свежим, здоровым и сильным, он как бы возвышался над окружающим миром, но не презирал его. Конечно, эти мысли жили в ней подсознательно. Ее выводы были основаны на чувствах, а не на разуме.
Хотя они ссорились и спорили почти беспрерывно, где-то в глубине их существ царило полное единение. Спасительная сила его юмора и какая-то суровая трезвость суждений покоряли ее. Подшучивание и серьезность отлично уживались в нем. Ей нравилась его учтивость, которая была частью его существа, а не только маской, и она с удовольствием вспоминала великодушие, побудившее его в Счастливом Лагере предложить ей индейца-проводника и деньги на обратный проезд в Соединенные Штаты. Слово у него не расходилось с делом. Ей нравилась его манера смотреть на вещи и широта его взглядов, которую она чувствовала, хотя он иногда и не умел высказать этого. По ее мнению, ум Корлисса, несколько академический и отмеченный печатью новейшей схоластики, ставил его в ряды высокоинтеллектуальных людей. Он твердо определял границу между порывом чувства и велением рассудка и, постоянно учитывая все факторы, умел не ошибаться. И вот в этом она находила его основной недостаток. Известная ограниченность исключала ту широту взглядов, которая, как она хорошо знала, была ему присуща. Ей стало ясно, что этот недостаток исправим и новый образ жизни может легко помочь ему в этом. Он был напичкан культурой, и чего ему явно не хватало, так это более близкого знакомства с реальной жизнью.
Но он ей нравился таким, каким он был, несмотря на его недостатки. И это совсем не удивительно, ибо два слагаемых дают не только сумму их, но и нечто третье, чего не было в каждом из них в отдельности. Это относилось и к Корлиссу. Он ей нравился сам по себе за что-то такое, что нельзя было определить как одну черту или сумму черт, за то неуловимое, что является краеугольным камнем веры и что всегда побеждает философию и науку. И кроме того, нравиться Фроне Уэлз еще не значило быть ею любимым.
Прежде всего Вэнса Корлисса толкал к Фроне Уэлз внутренний голос, звавший его обратно к земле. Ему не могли нравиться женщины, лишенные природной прелести и обаяния. Он встречал их не раз, и его сердце до сих пор оставалось спокойным. Хотя в нем и жило все время инстинктивное стремление к единению, то стремление, которое всегда предшествует любви между мужчиной и женщиной, ни одна из встреченных им до сих пор дочерей Евы не могла пленить его. Духовная созвучность, половая созвучность – словом, то необъяснимое, что зовется любовью, было еще ему незнакомо. Когда он встретил Фрону, голос любви властно заговорил в нем. Но он не понял того, что случилось, и счел это за притягательную силу нового и незнакомого ему явления.
Много хорошо воспитанных и респектабельных людей уступают этому зову земли. И, заставляя близких сомневаться в их здравом рассудке и моральной устойчивости, такие мужчины иногда женятся на крестьянских девушках и трактирных служанках. Те, которых постигает неудача, склонны относиться с недоверием к чувству, толкнувшему их на подобный шаг. Они забывают, что природа всегда либо создает, либо разрушает. Во всех таких случаях импульс был здоровым, только время и место оказались неподходящими и сыграли роковую роль.
К счастью для Вэнса Корлисса, время и место благоприятствовали ему. Он нашел во Фроне культуру, без которой он не мог бы обойтись, и тот целомудренный и властный призыв земли, который был ему необходим. Что же до ее воспитания и образования, то в этом отношении она была прямо чудом. Он не раз встречал молодых женщин, поверхностно судящих обо всем, но с Фроной дело обстояло далеко не так. Она умела придавать новый смысл старым истинам, и ее толкование самых обыкновенных вещей отличалось ясностью, убедительностью и новизной. И хотя консерватор, сидевший в нем, зачастую пугался и протестовал, он все же не мог оставаться равнодушным к ее философским рассуждениям, в которых школьная наивность искупалась энтузиазмом. Не соглашаясь со многим из того, что она страстно проповедовала, он все же признавал обаяние ее неподдельной искренности и воодушевления.
Ее главный недостаток, по его мнению, заключался в полном нежелании считаться с условностями. Женщина была для него божеством, и он совершенно не мог видеть, как оно вступает на сомнительный путь. Как бы ни была хороша женщина, но если она переступала рамки приличий и игнорировала общественное мнение, она казалась ему безрассудной. А подобное безрассудство было свойственно… право же, он не мог даже думать об этом, когда дело касалось Фроны. А между тем она часто огорчала его своими неразумными поступками. Положим, он испытывал огорчение только тогда, когда не видел ее. Если же они бывали вместе, в их глазах светилась взаимная симпатия. Когда же при встрече и расставании он пожимал ей руку, она отвечала таким же крепким пожатием, и для него становилось очевидным, что в ней нет ничего, кроме добра и правды.
Она нравилась ему еще и за многое другое. Так, ее порывы и страстные увлечения всегда казались ему возвышенными. Подышав воздухом страны снегов, он оценил Фрону за ее товарищеское обращение со всеми; а между тем вначале это шокировало его. Ему пришлось по душе и отсутствие в ней жеманности, которое он раньше ошибочно принимал за недостаток скромности. Это было как раз накануне того дня, когда он неожиданно для себя поспорил с нею о «Даме с камелиями». Она видела в этой роли Сару Бернар и с восторгом вспоминала о ней. По дороге домой сердце его ныло от глухой боли, и он старался примирить Фрону с тем идеалом, который был ему внушен матерью, считавшей, что чистота и неведение – понятия равнозначные. Тем не менее к следующему утру, обдумав все это, он сделал еще один шаг к освобождению из-под влияния матери.
Ему нравились ее пышные, волнистые волосы, горевшие в лучах солнца и отливавшие золотом при огне. Ему нравились ее изящно обутые ножки и сильные икры, обтянутые серыми гетрами, которые в Доусоне, к несчастью, были скрыты длинным платьем. Ему нравилась ее стройная, сильная фигура. Идти с ней рядом, соразмеряя свой шаг с ее шагом, или просто видеть ее на улице или в комнате было наслаждением. Радость жизни бурлила в ее крови и чувствовалась в каждом мускуле и в каждом изгибе ее тела. И все это нравилось ему, и больше всего изгиб ее шеи и рук, сильных, крепких и соблазнительных, наполовину скрытых широкими рукавами.
Сочетание физической и духовной красоты действует неотразимо на нормального мужчину. Так было и с Вэнсом Корлиссом. Из того, что ему были по душе одни качества Фроны, совсем не следовало, что он высоко ценил другие. Она нравилась ему за все вместе, ради самой себя. А последнее значило, что он любил ее, хотя сам и не сознавал этого.
Глава IX
Вэнс Корлисс постепенно приспосабливался к жизни на Севере, и оказалось, что многое далось ему без труда. Хотя сам он был неизменно корректен, он скоро привык к крепким выражениям других, даже в самом веселом разговоре. Керзи, маленький техасец, который иногда у него работал, начинал и кончал каждую фразу добродушным пожеланием: «Будь ты проклят!» Этим же восклицанием он выражал удивление, радость, огорчение и все прочие свои чувства. В зависимости от высоты тона, ударения и интонации это выражало всю гамму человеческих переживаний. Вначале это было для Корлисса постоянным источником раздражения и отвращения, но понемногу он не только примирился, но даже привык и ждал с нетерпением очередного проклятия. Однажды в схватке собака Керзи потеряла ухо, и когда юноша наклонился к ней, чтобы увидеть рану, то сочетание нежности и сочувствия в его «Будь ты проклят!» было прямо-таки откровением для Корлисса. Не все плохо, что исходит из Назарета, глубокомысленно решил он и, как некогда Джекоб Уэлз, в соответствии с этим пересмотрел свою жизненную философию.
Жизнь общества в Доусоне протекала по-разному. Наверху, где поселились офицеры, у Уэлзов и в некоторых других местах, жены наиболее состоятельных людей устраивали приемы. Чаепития, обеды, танцы, благотворительные собрания были там обычным явлением. Однако мужчины не могли довольствоваться только этим. Внизу, в городе, все шло совсем по-иному и занимало мужчин ничуть не меньше. Клубы еще не успели появиться здесь, и мужская часть общества проявляла свойства своего пола, собираясь табунами в трактирах; только священники и миссионеры составляли исключение. Все сделки и договоры заключались в трактирах. Здесь же в товарищеском кругу обдумывались планы новых начинаний, велись переговоры о покупке, обсуждались последние новости. Золотые короли и погонщики собак, старожилы и чечако встречались здесь на равной ноге. Вероятно, это происходило еще и потому, что в Доусоне было немного больших помещений, а в трактирах стояли столы для карточной игры и полы были натерты для танцев. И ко всему этому, в силу необходимости, Корлисс приспособился очень быстро. Керзи, который весьма ценил его, высказался так: «Самое лучшее, что все это ему чертовски нравится, будь он проклят!»
Но всякая необходимость приспосабливаться имеет свои неприятные стороны. И в то время как в целом перемена в Корлиссе проходила гладко, в отношении Фроны дело обстояло хуже. У нее были свои собственные представления о морали, непохожие на принятые в ее кругу, и она считала, что женщина может делать вещи, которые шокировали даже завсегдатаев трактиров. Это и явилось причиной первой ссоры между ней и Корлиссом.
Фроне нравилось бегать с собаками в жестокий мороз. Щеки ее горели, кровь кипела, все тело как бы летело вперед, и ноги быстро поднимались и опускались в бешеном беге. В один ноябрьский день, когда был первый сильный мороз и термометр показывал шестьдесят пять ниже нуля, она запрягла в нарты собак и помчалась вниз по реке. Выехав за город, она пустилась бегом. И вот так, то на нартах, то бегом, она миновала индейскую деревню, дважды сделала по восемь миль вокруг Мусхайд-Крика, пересекла реку по льду и через несколько часов поднялась на западный берег Юкона прямо против города. Она хотела вернуться по накатанной нартами дороге, но за милю до нее попала в мягкий снег и заставила разгоряченных собак идти тише. Она двинулась по реке, под нависшими утесами; порой ей приходилось делать крюк, чтобы избежать скалистых выступов; порой, наоборот, крепко прижиматься к стенам, чтобы обойти попадавшиеся полыньи. Идя таким образом впереди своих собак, она вдруг наткнулась на женщину, которая сидела на снегу и смотрела через реку на окутанный дымом Доусон. Женщина плакала, и этого было вполне достаточно, чтобы заставить Фрону прервать свою прогулку. Слезы, струившиеся по щекам незнакомки, превращались в ледяные шарики, и в глазах ее, мокрых и затуманенных, было выражение неизмеримой и безнадежной скорби.
– О! – воскликнула Фрона, оставляя собак и подходя к ней. – Вы ушиблись? Не могу ли я помочь вам?
Незнакомка покачала головой.
– Вы не должны сидеть здесь! Почти семьдесят ниже нуля, и вы замерзнете через несколько минут. У вас уже отморожены щеки. – Фрона крепко потерла побелевшие места снегом и увидела, как кровь снова прилила к ним.
– Простите! – Женщина с упрямым видом поднялась на ноги. – Благодарю вас, мне совсем не холодно. – Она поправила свою меховую шапочку. – Я просто присела на одну минуту.
Фрона заметила, что она очень красива. Ее женский глаз в одну минуту оценил великолепные меха, покрой платья и вышивку бисером на мокасинах. Оглядев незнакомку, она инстинктивно отступила назад.
– Я не ушиблась, – продолжала женщина. – Просто испортилось настроение из-за бесконечной пустыни.
– Я понимаю, – ответила Фрона, овладев собой. – Я вас понимаю. Этот ландшафт, должно быть, навевает тоску, хотя я лично никогда этого не чувствую. Угрюмость и суровость его производят на меня сильное впечатление, но тоски не вызывают.
– Это потому, что у нас разная жизнь, – задумчиво возразила незнакомка. – Тут дело не в том, как выглядит ландшафт, а в том, как мы его воспринимаем. Если бы нас не было, то ландшафт остался бы тот же, что и раньше, но потерял бы всякое значение для людей. Важно то, чем мы его наделяем.
В самих нас правда. Не берет начала
Она во внешнем мире…
Глаза Фроны заблестели, и она продолжала:
В нас средоточье есть, где обитает
Доподлинная правда, а кругом…
Как дальше? Я забыла.
Сплошные стены грубой плоти…
Женщина внезапно остановилась и залилась серебряным смехом, в котором послышались нотки горечи. Фрона вздрогнула и сделала движение, как бы желая вернуться к своим собакам. Женщина приветливо дотронулась до нее, и это настолько напомнило Фроне самое себя, что тотчас же нашло отклик в ее сердце.
– Подождите минутку, – сказала она с мольбой в голосе. – Поговорите со мной. Я давно уже не встречала женщины… – она остановилась и, казалось, искала слова, – …которая знает наизусть «Парацельса». Вы видите, я угадала. Вы дочь Джекоба Уэлза, Фрона Уэлз, если не ошибаюсь.
Фрона кивнула головой и внимательно посмотрела на нее. Она отдавала себе отчет в этом вполне простительном любопытстве, проистекавшем из откровенного желания узнать как можно больше. Это существо, похожее на нее и в то же время такое отличное, с душевным миром, древним, как древнейшая раса, и юным, как новорожденный младенец, такое далекое, как костры наших предков, и вечное, как человечество, – в чем различие между этой женщиной и ею? Ее пять чувств говорили, что его нет. По всем законам природы они были равны, и только глубоко укоренившиеся предрассудки и мораль общества не разрешали признавать это. Так думала Фрона, рассматривая незнакомку. Она испытывала возбуждающее чувство опасности, как бывает, когда откинешь вуаль и смотришь на таинственное божество. Ей вспомнилось: «Ее стопы опираются на ступени ада, ее жилище – дорога к могиле, к обители смерти». И в то же время перед ее глазами был глубоко понятный ей жест, с которым в немой мольбе обратилась к ней женщина. Фрона посмотрела на печальную белую пустыню, и день ей также показался тоскливым.
Она невольно вздрогнула, но сказала довольно естественным тоном:
– Пройдемтесь немного, чтобы согреться. Я никак не думала, что так холодно, пока сама не постояла на месте. – Она повернулась к собакам: – Эй, Кинг, Сэнди, вперед! – И опять обратилась к незнакомке: – Я совсем замерзла! А вы, должно быть…
– О, мне не холодно. Вы бежали, и ваша мокрая одежда прилипла к телу, а я сохранила тепло. Я видела, как вы выскочили из саней за Госпиталем и понеслись вниз по реке, точно Диана среди снегов. Как я завидовала вам! Должно быть, вы получили удовольствие.
– О да, – просто сказала Фрона. – Я с детства люблю собак.
– Это напоминает мне Древнюю Грецию.
Фрона не ответила, и они продолжали идти молча. Фрона не смела дать волю своему языку, но ей бы очень хотелось извлечь для себя из горького жизненного опыта незнакомки те сведения, которые ей были необходимы. Ее захлестнула волна жалости и скорби, и в то же время ей было неловко оттого, что она не знала, что сказать или как проявить свое участие. И, когда та начала говорить, Фрона почувствовала большое облегчение.
– Расскажите мне, – произнесла женщина полузастенчиво, полуповелительно. – Расскажите мне о себе. Вы здесь новый человек. Где вы были до того, как приехали сюда? Говорите.
Лед до известной степени был сломан, и Фрона начала говорить о себе с искусно подделанной девичьей наивностью, точно она не понимала плохо скрытого желания незнакомки узнать о том, чего она была лишена и чем обладала Фрона.
– Вот дорога, к которой вы направлялись. – Они обогнули последний утес, и спутница Фроны указала на узкое ущелье, откуда на санях возили в город дрова. – Там я вас покину, – решила она.
– Разве вы не возвращаетесь в Доусон? – осведомилась Фрона. – Становится поздно, и вам лучше не задерживаться здесь.
– Нет… я…
Мучительное колебание незнакомки заставило Фрону понять, что она совершила необдуманный поступок. Но Фрона уже сделала первый шаг и не могла теперь отступить.
– Мы вернемся вместе, – храбро сказала она и прибавила, желая выразить свое искреннее сочувствие: – Мне все равно.
Кровь бросилась той в лицо, и рука ее потянулась к девушке знакомым жестом.
– Нет, нет, прошу вас, – пролепетала она. – Прошу вас, я… я предпочитаю пройти еще немного дальше. Смотрите! Кто-то идет!
В это время они подошли к дороге, по которой возили дрова. Лицо Фроны горело так же, как и лицо незнакомки. Легкие нарты, запряженные собаками, вылетели из ущелья и поравнялись с ними. Мужчина бежал рядом с упряжкой и махал рукой обеим женщинам.
– Вэнс! – воскликнула Фрона, когда он бросил хлыст в снег и остановил сани. – Что вы здесь делаете? Разве синдикат хочет скупить и дрова?
– Нет! Вы плохо о нас думаете. – Лицо Вэнса светилось счастливой улыбкой, когда он пожимал ей руку. – Керзи покидает меня. Он отправляется искать счастья, кажется, к Северному полюсу. Вот я и пошел поговорить с Дэлом Бишопом, не согласится ли он работать у меня.
Он повернул голову, чтобы взглянуть на ее спутницу, и Фрона увидела, как улыбка на его лице сменилась выражением гнева. Фрона вдруг поняла, что в создавшемся положении она беспомощна, и, хотя где-то в глубине ее души кипело возмущение против жестокости и несправедливости всего происходящего, ей оставалось только молча наблюдать за развязкой этой маленькой трагедии.
Женщина встретила его взгляд, слегка отклонившись в сторону, точно избегая грозящего удара. Скорбное выражение ее лица возбуждало жалость. Окинув ее долгим холодным взором, он медленно повернулся к ней спиной. Фрона увидела, что лицо женщины сразу стало серым и грустным. Она рассмеялась громким презрительным смехом, но безысходная горечь, сверкнув, затаилась в ее глазах. Казалось, что такие же горькие, презрительные слова вот-вот готовы были сорваться с ее языка. Но она взглянула на Фрону, и на лице ее отразилась лишь бесконечная усталость. Тоскливо улыбнувшись девушке и не сказав ни слова, она повернулась и пошла по дороге. И также не сказав ни слова, Фрона прыгнула в нарты и помчалась прочь. Дорога была широкая, и Корлисс погнал своих собак рядом с ней. Сдерживаемое ею до сих пор возмущение вылилось наружу. Казалось, что незнакомка заразила ее своим презрением.
– Вы животное!
Слова эти, сказанные громко и резко, разорвали тишину, точно удар хлыста. Этот неожиданный возглас, в котором слышалось бешенство, поразил Корлисса. Он не знал, что делать, что сказать.
– Вы трус, трус!
– Фрона! Послушайте…
Но она прервала его:
– Нет. Молчите. Вам нечего мне сказать! Вы поступили подло! Я разочарована в вас. Это ужасно, ужасно!
– Да, это было ужасно – ужасно, что она шла с вами, говорила с вами, что ее могли увидеть с вами!
– Я не желаю вас больше знать! – крикнула она.
– Но есть правила приличия.
– Правила приличия! – Она повернулась к нему и дала волю своему гневу. – Если она неприлична, то неужели же вы думаете, что вы приличны? Вы, который с видом святоши первым бросаете в нее камень?
– Вы не должны так говорить со мной. Я не допущу этого.
Он ухватился рукой за ее нарты, и, несмотря на свой гнев, она почувствовала при этом радость.
– Не смею? Вы трус!
Он сделал движение, точно хотел ее схватить, и она занесла свой хлыст, чтобы ударить его. Но, к счастью для него, он не отступил. Побледнев, он спокойно ожидал удара. Тогда она повернулась и хлестнула собак. Став на колени и размахивая хлыстом, она неистово закричала на животных. Ее упряжка была лучше, и она быстро оставила Корлисса позади. Погоняя собак все быстрее и быстрее, она хотела уйти не столько от него, сколько от самой себя. Поднявшись во весь опор по крутому берегу реки, она, как ветер, пролетела через город мимо своего дома. Никогда в жизни не была она в таком состоянии, никогда еще она не испытывала такого гнева. Ей было не только стыдно, она боялась самой себя.
Глава Х
На следующее утро Бэш, один из индейцев Джекоба Уэлза, разбудил Корлисса довольно поздно. Он принес маленькую записку от Фроны, в которой она просила инженера при первой возможности навестить ее. Ничего больше в записке не было. Он долго раздумывал над нею. Что Фрона хочет сказать ему? Она всегда была для него загадкой, а после вчерашнего происшествия он просто не знал, что и думать. Не желает ли она прекратить с ним знакомство, имея к тому весьма веские причины? Или же, воспользовавшись преимуществами своего пола, еще больше его унизить? Холодно и обдуманно высказать ему свое мнение о нем? Или же она будет извиняться за необдуманную резкость, которую позволила себе? В ее записке не было ни раскаяния, ни гнева, ни намека – ничего, кроме официального приглашения.
Он отправился к ней поздним утром в довольно неопределенном настроении. Но чувство собственного достоинства не покинуло его, и он решил держаться так, чтобы ничем не связывать себя. Он выжидал момента, когда она проявит свое отношение к происшедшему. Но она, не таясь, без обиняков, подошла к делу с той свойственной ей прямотой, которой он всегда восхищался. Стоило ему взглянуть ей в лицо и почувствовать ее руку в своей руке, чтобы понять, что все опять хорошо, хотя она еще не успела произнести ни одного слова.
– Я рада, что вы пришли, – начала она. – Я не могла успокоиться, не увидев вас и не сказав, как мне стыдно за вчерашнее.
– Ну, ну, совсем не так страшно! – Они все еще стояли. Он сделал шаг к ней. – Уверяю вас, я ценю ваше отношение к этому. Теоретически оно заслуживает всякой похвалы, но все же я откровенно должен сказать, что в вашем поведении было много… много такого… такого, против чего можно было бы возразить с точки зрения светских приличий. К сожалению, мы не можем их игнорировать. Но, по моему мнению, вы не сделали чего-либо, чтобы сердиться на себя.
– Это очень мило с вашей стороны! – воскликнула она снисходительно. – Но это неправда, и вы сами знаете, что это так. Вы знаете, что вы поступили, как сочли нужным, вы знаете, что я обидела вас, оскорбила вас, вы знаете, что я вела себя как уличная девчонка, и чувствовали ко мне отвращение…
– Нет, нет. – Он поднял руку, как бы для того, чтобы защитить ее от тех ударов, которые она сама себе наносила.
– Да, да. И у меня есть все основания стыдиться. В свое оправдание я могу сказать только следующее: мне было очень жаль эту женщину, так жаль, что я готова была расплакаться. Тогда появились вы, – вы знаете, что вы сделали, – и жалость к ней заставила меня возмутиться вашим поведением – и я разнервничалась как никогда. Я думаю, что это была истерика. Во всяком случае, я была вне себя.
– Мы оба были вне себя.
– Нет, это неправда. Я поступила скверно, но вы были таким же, как сейчас. Но, пожалуйста, садитесь: вы стоите так, точно ждете новой вспышки, чтобы убежать.
– Ну, не такая уж вы страшная, – засмеялся он, поворачивая стул таким образом, чтобы свет падал ей в лицо.
– А вы не такой уж трус. Впрочем, вчера я, по-видимому, была очень страшная. Я… ведь почти ударила вас. И вы вели себя очень мужественно, когда хлыст взвился над вами. Вы даже не подняли руки, чтобы защитить себя.
– Я замечаю, что собаки, которых вы бьете, тем не менее лижут вам руки и хотят, чтобы вы их приласкали.
– Значит? – смело спросила она.
– Поживем – увидим, – вывернулся он.
– И несмотря на все, вы меня прощаете?
– Я надеюсь, что и вы меня простите.
– Тогда я довольна, хотя вы не сделали ничего такого, за что нужно было бы вас прощать. Вы действовали, руководствуясь вашими взглядами, а я – своими, и они мне представляются более терпимыми. Теперь я понимаю! – воскликнула она, радостно хлопая в ладоши. – Я совсем не сердилась на вас вчера и совсем не обращалась с вами грубо и не оскорбляла вас. Все это относилось не к вам лично. Вы просто представляли собою то общество, которое вызвало мое негодование и гнев, и, как представитель его, вы приняли на себя главный удар. Не так ли?
– Понимаю. Все это очень умно. Тем самым вы избегаете обвинения в том, что вчера плохо обошлись со мной. Но сегодня вы это повторяете снова, несправедливо делая из меня ограниченного, низкого и презренного человека. Лишь несколько минут назад я сказал вам, что теоретически ваш поступок не заслуживает упрека. Но уж если мы заговорили о светских приличиях, то это не совсем так.
– Вы не понимаете меня, Вэнс. Послушайте! – Ее рука легла на его руку, и он с удовлетворением стал слушать. – Я всегда полагала, что все существующее справедливо. И, хотя я и сожалею, в этом я подчиняюсь мудрости общества, потому что так уж устроен человек. Но это я делаю только в обществе. Вне его я смотрю на эти вещи иначе. И почему бы мне не смотреть на них иначе? Понимаете ли вы меня? Я нахожу, что вы виноваты. Вчера, когда мы встретились у реки, вы были не согласны со мной. Ваши предрассудки одержали верх, и вы поступили как достойный представитель общества.
– Стало быть, вы проповедуете две истины? – сказал он. – Одну для избранных, другую для толпы? Вы хотите быть демократкой в теории и аристократкой на практике? Во всяком случае, все, что вы говорите, звучит в высшей степени лицемерно.
– Я думаю, что, вероятно, сейчас вы скажете, что все люди родились свободными и равными, с целой кучей природных прав. Вот вы собираетесь взять на работу Дэла Бишопа. Почему же он должен это делать? Как вы можете позволить это? Где тут равенство и свобода?
– Нет, – возразил он. – Мне придется внести некоторые поправки в вопросы равенства и свободы.
– И если вы их внесете, то вы пропали! – воскликнула она. – Потому что тогда вы станете придерживаться моих взглядов и увидите, что я уж вовсе не такая лицемерка. Но не будем углубляться в дебри диалектики. Я хочу знать все. Расскажите мне про эту женщину.
– Не особенно подходящая тема, – возразил Корлисс.
– Но я хочу знать.
– Вряд ли это вам будет полезно.
Фрона нетерпеливо топнула ногой и посмотрела на него.
– Она очень, очень красива, – сказала она. – Вы не находите?
– Чертовски красива.
– Да, красива, – настаивала она.
– Пусть будет так. Но она столь же жестока, зла и неисправима, сколь прекрасна.
– Однако, когда я встретила ее на дороге, у нее было мягкое выражение лица, и в глазах стояли слезы. Я думаю, что с женской прозорливостью увидела ту сторону ее характера, которая нам незнакома. Мне это было так ясно, что, когда вы подошли, я была слепа ко всему, что не относилось к ней. О, какая жалость! Какая жалость! Она ведь такая же женщина, как я, и можно не сомневаться, что между нами очень много общего. Она даже декламировала Браунинга!..
– А на прошлой неделе, – прервал ее Вэнс, – она в один присест выиграла у Джека Дорси на тридцать тысяч золотого песка, у Дорси, чья заявка и так уже заложена и перезаложена! На следующее утро его нашли в снегу, и в барабане его револьвера одно гнездо было пусто.
Не ответив, Фрона подошла к канделябру и сунула палец в огонь. Потом протянула его Корлиссу, чтобы он мог видеть опаленную кожу, и сказала, краснея от гнева:
– Я отвечу иносказательно. Огонь – прекрасная вещь, но я злоупотребляю им, и я наказана.
– Вы забываете, – возразил он, – что огонь слепо повинуется законам природы, а Люсиль свободна. Она сделала то, что хотела.
– Не я забываю, а вы. Ведь Дорси тоже был свободен. Но вы сказали «Люсиль». Это ее имя? Я бы хотела узнать ее поближе.
Корлисс вздрогнул.
– Не надо! Мне тяжело, когда вы так говорите.
– Но почему?
– Потому что, потому что…
– Ну?
– Потому что я очень уважаю женщин. Фрона, вы всегда были откровенны, и я тоже буду откровенным с вами. Мне это тяжело, ибо я всегда уважал вас, ибо я не хочу, чтобы к вам приближалось что-либо нечистое. Когда я увидел вас и эту женщину рядом, я… вам не понять, что я почувствовал в тот момент!
– Нечистое? – Ее губы сжались, но он этого не заметил. Едва уловимый победный огонек зажегся в ее глазах.
– Да, нечистое, скверна, – повторил он. – Есть вещи, которые порядочная женщина не должна понимать. Нельзя копаться в грязи и остаться чистым.
– Это открывает самые широкие возможности. – Она нервно сжимала и разжимала руки. – Вы сказали, что ее зовут Люсиль. Вы с ней знакомы. Вы рассказываете мне о ней, и, конечно, вы еще многое скрываете. Одним словом, если нельзя прикоснуться и остаться чистым, то как же обстоит дело с вами?
– Но я…
– Разумеется, вы – мужчина. Отлично! Так как вы мужчина, то вы можете прикасаться к скверне. Так как я женщина, то я не могу. Скверна оскверняет. Не так ли? Но тогда зачем же вы здесь, у меня? Уходите!
Корлисс, смеясь, поднял руки.
– Сдаюсь! Вы побеждаете меня вашей формальной логикой. Я могу только прибегнуть к более действенной логике, которой вы не признаете.
– А именно?
– К силе. Что мужчина хочет от женщины, то он и получает.
– Тогда я буду бить вас вашим же оружием, – быстро сказала она. – Возьмем Люсиль. Что мужчина хочет, то он и получает. Так всегда ведут себя все мужчины. Это произошло и с Дорси. Вы не отвечаете? Тогда позвольте мне сказать еще два слова о вашей более действенной логике, которую вы называете силой. Я сталкивалась с ней и раньше. А вчера я увидела ее в вас.
– Во мне?
– В вас, когда вы хотели остановить мои нарты. Вы не могли победить свои первобытные инстинкты и поэтому не отдавали отчета в своих поступках. У вас было лицо пещерного человека, похищающего женщину. Еще одна минута, и, я уверена, вы бы схватили меня.
– Простите, я никак не думал…
– Ну, вот, теперь вы все испортили! Как раз это мне в вас и понравилось. Разве вам не кажется, что я тоже вела себя как пещерная женщина, когда занесла над вами хлыст?
Но я еще не расквиталась с вами, двуликий человек, несмотря на то, что вы покидаете поле битвы. – Ее глаза лукаво заблестели, и на щеках образовались ямочки. – Я хочу сорвать с вас маску.
– Ну что ж, я в ваших руках! – покорно ответил он.
– Тогда вы должны кое-что вспомнить. Сначала, когда я была очень смиренной и извинялась перед вами, вы облегчили мое положение, сказав, что только с точки зрения светских приличий считаете мой поступок неразумным. Не так ли?
Корлисс кивнул головой.
– После того как вы назвали меня лицемеркой, я перевела разговор на Люсиль и сказала, что хочу узнать все, что возможно.
Он опять кивнул.
– И, как я и думала, я кое-что узнала. Ибо вы сейчас же начали говорить о пороке, скверне и о соприкосновении с грязью – и все это касалось меня. Вот два ваших утверждения, сударь. Вы можете придерживаться только одного из них, и я уверена, что вы предпочитаете последнее. Да, я права. Так оно и есть. Сознайтесь, вы были неискренни, когда нашли мое поведение неразумным только с точки зрения светских приличий. Я люблю искренность.
– Да, – начал он. – Я был неискренен. Но я сам этого не понимал, пока ваш анализ не привел меня к этому. Говорите что хотите, Фрона, но я считаю, что женщина должна быть незапятнанной.
– Но разве мы не можем, как боги, отличать добро от зла?
– Мы не боги. – Он грустно покачал головой.
– Только мужчины – боги?
– Это разговоры современной женщины, – нахмурился он. – Равноправие, право голоса и тому подобное.
– О! Не надо! – запротестовала она. – Вы не хотите или не можете меня понять. Я не думаю бороться за женские права, и я ратую не за новую женщину, а за новую женственность. Потому что я искренна, желаю быть естественной, честной и правдивой, потому что я всегда верна себе, вы считаете за благо понимать меня неверно и критиковать мои поступки. Я стараюсь быть верной себе и думаю, что мне это удается. Но вы не видите логики в моих поступках, потому что вам понятнее тепличные растения – хорошенькие, беспомощные, упитанные маленькие пустышки, божественно невинные и преступно невежественные… Они слабы и беспомощны и не могут быть матерями жизнеспособных, сильных людей.
Она резко оборвала свою речь. Кто-то вошел в холл и, тяжело ступая в мягких мокасинах, направлялся к ним.
– Мы – друзья, – быстро добавила она и прочла ответ в глазах Корлисса.
– Я не помешал? – Дэйв Харни многозначительно осклабился и важно осмотрелся вокруг, прежде чем пожать им руки.
– Нет, нисколько, – ответил Корлисс. – Мы так надоели друг другу, что мечтали о том, чтобы кто-нибудь пришел. Если бы не вы, то мы, очевидно, поссорились бы. Не правда ли, мисс Уэлз?
– Я думаю, что это не совсем так, – улыбнулась она. – Собственно говоря, мы уже начали ссориться.
– Вы как будто немного взволнованны, – критически заметил Харни, небрежно развалившись на диване.
– Ну, что слышно насчет голода? – спросил Корлисс. – Организована общественная помощь?
– Не нужно никакой общественной помощи. Отец мисс Фроны все предусмотрел. Он напугал всех. Три тысячи людей пошли по льду в горы, а тысячи полторы спустились вниз к продовольственным ямам, так что опасность миновала. Как Уэлз и полагал, все хотели сделать побольше запасов и набрасывались на продовольствие. Теперь вся орава направилась в Соленые Воды и взяла с собой всех собак. Между прочим, весной, когда подвоз уменьшится, собаки очень повысятся в цене. Я уже набрал около ста штук. Хочу заработать долларов по сто с головы.
– Вы думаете, это возможно?
– Даже уверен. Между нами говоря, я отправляю на будущей неделе двух парней в глубь страны. Они мне там купят пятьсот собак, каких только смогут найти. Я достаточно долго жил здесь, чтобы сесть с этим в калошу.
Фрона рассмеялась:
– А с сахаром кто попался?
– Мало ли что бывает, – спокойно ответил он. – Да, кстати, о сахаре. Я достал «Сиэтл Пост Интеллидженсер» всего лишь месячной давности.
– Ну, что слышно насчет Соединенных Штатов и Испании?
– Не торопитесь, не торопитесь! – Долговязый янки замахал руками, призывая к молчанию Фрону и Корлисса.
– Прочли вы газету? – спросили они оба в один голос.
– Угу! От доски до доски, даже объявления.
– Тогда расскажите, – начала Фрона. – Испания…
– Молчите, мисс Фрона! Я начну по порядку. Эта газета обошлась мне в пятьдесят долларов. Я встретил по дороге в Клондайк человека с газетой и моментально купил ее. В городе этот дурень мог бы получить за нее и сотню.
– Но что же в ней есть? Испания…
– Как я уже сказал, газета стоила мне пятьдесят долларов. Это единственный экземпляр, который сюда дошел. Все умирают от желания узнать новости, и потому я пригласил на сегодняшний вечер избранных лиц. Ваша квартира – единственное подходящее место, где они могут читать ее вслух по очереди, покуда им не надоест. Конечно, если вы им разрешите.
– О, пожалуйста! Я очень рада. Это страшно мило с вашей стороны.
Он отмахнулся от ее комплимента.
– Я так и думал! Слушайте же. Вы говорите, что я влопался с сахаром. Так вот, каждое лицо мужского или женского пола, которому захочется хоть одним глазком взглянуть на мою газету, должно принести мне пять чашек сахару. Поняли? Пять больших чашек сахару, безразлично какого, белого, коричневого или пиленого. Я возьму у всех долговые расписки и завтра пошлю мальчика собирать сахар.
Сначала лицо Фроны выразило недоумение, потом она громко рассмеялась.
– Это будет превесело! Я согласна предоставить свою квартиру, потому что это пахнет скандалом. Итак, сегодня вечером, Дэйв? Верно, что сегодня?
– Конечно! И вы получите приглашение за то, что даете мне помещение.
– И папа тоже заплатит свои пять чашек! Вы должны настоять на этом, Дэйв.
Дэйв одобрительно посмотрел на нее.
– Держу пари, что заставлю его заплатить.
– А я заставлю его идти за колесницей Дэйва Харни.
– Вернее, за возом с сахаром, – поправил Дэйв. – Завтра же вечером я возьму газету в бар. Она уже не будет такой свежей, и там она достанется дешевле. Я думаю, что хватит и одной чашки. – Он выпрямился и хвастливо щелкнул пальцами.
– Но я не собираюсь ничего разглашать раньше времени. И даже если они будут читать газету всю ночь, то все равно им не обойти Дэйва Харни – в сахарном ли деле или в каком другом.
Глава XI
Вэнс Корлисс стоял в углу, прислонившись к роялю. Он был поглощен разговором с полковником Трезвеем. Энергичный и крепкий полковник, несмотря на седые волосы, в шестьдесят лет выглядел так, точно ему было не более тридцати. Старый горный инженер, имевший многолетний опыт и стоявший во главе своих коллег, представлял здесь американские интересы, в то время как Корлисс – английские. Вскоре после знакомства между ними возникла искренняя дружба, но этим их близость не ограничилась: они и в деловом отношении много помогали друг другу. Этот союз был чрезвычайно удачной комбинацией: вдвоем они держали в руках и управляли всем огромным капиталом, который две нации вложили в разработку природных богатств страны, лежащей у Северного полюса.
В переполненной комнате носились клубы табачного дыма. Сто с лишним человек, одетых в меха и теплую, шерстяную одежду, сидели вдоль стен, разглядывая друг друга. Гул их общего разговора придавал этому эффектному зрелищу вид некоего дружеского собрания. Несмотря на свой необычный вид, комната напоминала столовую, где после дневной работы собрались все члены семьи. Керосиновые лампы и сальные свечи тускло мерцали в дымном воздухе, а в огромных печах с треском ярко горели дрова.
Несколько пар мерно кружились по комнате под звуки вальса. Здесь не было ни крахмальных рубашек, ни фраков. Мужчины были в волчьих и бобровых шапках с болтающимися наушниками, а на ногах у них были мокасины из американского лося либо моржовые «муклуки». Там и сям попадались женщины в мокасинах, но многие танцевали в легких шелковых и атласных туфельках. Большая, открытая настежь дверь вела в другую комнату, где народу было еще больше. Здесь, заглушая музыку, звенели стаканы, щелкали пробки и как бы в тон им стучал шарик рулетки и позвякивали фишки.
Маленькая дверь с улицы отворилась, и в комнату, внося с собой волну холодного воздуха, вошла женщина, закутанная в меха и платки. Волна эта опустилась к ногам танцующих и осела туманным облаком, которое свивалось и трепетало, пока тепло не победило его.
– Вы настоящая королева мороза, Люсиль, – обратился к ней полковник Трезвей.
Она вскинула голову и, рассмеявшись, весело заговорила с ним, снимая с себя меха и уличные мокасины. На Корлисса, который стоял тут же, она не обратила никакого внимания. Полдюжины кавалеров терпеливо ждали, стоя поодаль, пока она окончит разговор с полковником. Рояль и скрипка заиграли первые такты шотландской польки, и Люсиль повернулась, приготовившись танцевать. Но Корлисс внезапно подошел к ней. Все это произошло совсем непреднамеренно. Он сам и не предполагал, что сделает это.
– Я очень сожалею, – сказал он.
Она посмотрела на него, и в глазах ее зажегся злобный огонек.
– Право же, я очень сожалею, – повторил он, протягивая руку. – Простите. Я вел себя как хам, как трус! Можете ли вы простить меня?
Умудренная долгим опытом, она колебалась, сомневаясь в его искренности. Потом лицо ее прояснилось, и она подала ему руку. Глаза ее затуманились.
– Благодарю вас, – сказала она.
Поджидавшие ее кавалеры потеряли терпение, какой-то красивый молодой человек в шапке из желтого сибирского волка подхватил ее и умчал в танце. Корлисс вернулся к своему другу, чувствуя себя удовлетворенным, изумляясь своему поступку.
– Это ужасно! – Глаза полковника следили за Люсиль, и Вэнс понял его мысль. – Корлисс, я прожил шестьдесят лет, и прожил их хорошо. Но женщина, представьте себе, стала для меня за это время еще большей загадкой. Посмотрите на них, на всех! – Он обвел глазами комнату. – Бабочки, сотканные из солнечных лучей, пения и смеха, пляшущие, пляшущие даже на последней ступеньке ада. Не только Люсиль, но и остальные. Посмотрите на Май, у нее лоб мадонны и язык уличной девки. А Миртл? Ведь она вылитая английская красавица, сошедшая с полотна Гейнсборо, чтобы прожигать жизнь в доусонской танцульке. А Лора? Разве из нее не получилась бы прекрасная мать? Разве вы не видите ребенка на ее руках? Я знаю, это лучшие из них – молодая страна всегда выбирает лучших, – и все-таки тут что-то неладно, Корлисс, что-то определенно неладно. Горячка жизни для меня прошла, и я смотрю на все трезво. Мне кажется, должен появиться новый Христос, чтобы проповедовать новое спасение – экономическое или социальное, – в наши дни не имеет значения, какое именно, лишь бы что-нибудь проповедовать. Мир нуждается в этом.
Время от времени необходимо было подмести комнату, и тогда все направлялись через большую дверь в соседнее помещение, где щелкали пробки и звенели стаканы. Полковник Трезвей и Корлисс последовали за всеми в бар, где толпилось человек пятьдесят мужчин и женщин. Они очутились рядом с Люсиль и молодым человеком в желтой волчьей шапке. Он был, несомненно, красив, и красота его еще более выигрывала от яркого румянца и блестящих глаз. Он был не совсем пьян, так как внешне отлично владел собой. Выпитое вино делало его чрезмерно веселым. Он говорил громко и возбужденно, его речь не лишена была находчивости и остроумия. Словом, он был как раз в том состоянии, когда пороки и добродетели проявляются особенно резко.
Когда он поднял стакан, человек, стоявший рядом с ним, нечаянно толкнул его под руку. Он стряхнул пролитое вино с рукава и выразил свое мнение о соседе. Это были не особенно лестные слова, специально рассчитанные на то, чтобы задеть. Так и случилось: тяжелый кулак опустился на волчью шапку с такой силой, что отшвырнул ее владельца на Корлисса. Оскорбленный продолжал наступать. Женщины разбежались, предоставив мужчинам драться. Часть присутствующих столпилась вокруг них, а некоторые вышли, чтобы освободить место для честного боя.
Человек в волчьей шапке не захотел драться. Закрыв лицо руками, он пытался отступить. Толпа криками призывала его начать борьбу. Он заставил себя остановиться, но как только противник снова приблизился к нему, струсил и отскочил в сторону.
– Оставьте его, он это заслужил! – закричал полковник, когда Вэнс попробовал вмешаться. – Он не будет драться. Если бы он подрался, я бы, кажется, все ему простил.
– Но я не могу смотреть, как его избивают, – возразил Вэнс. – Если бы он отвечал тем же, это не было бы так ужасно.
Кровь текла у незнакомца из носа и из небольшой царапины над глазом. Корлисс не выдержал и бросился к ним. Ему удалось расцепить их, но при этом он слишком сильно налег на оскорбленного старателя и повалил того на пол. У каждого из дерущихся в баре были друзья, и прежде чем Вэнс разобрал, в чем дело, он был оглушен страшным ударом. Его нанес друг опрокинутого им человека. Дэл Бишоп, который стоял в углу, вступился за своего хозяина. В одно мгновение толпа разделилась на два лагеря, и драка стала общей.
Полковник Трезвей забыл, что горячка жизни для него прошла, и, размахивая колченогим стулом, кинулся в свалку. Несколько полицейских, которые были в числе присутствующих, бросились вслед за полковником и вместе с полдюжиной других гостей стали защищать человека в волчьей шапке.
Хотя борьба была жестокой и шумной, жизнь в баре шла своим чередом. В дальнем его конце хозяин продолжал разносить напитки, а в соседней комнате вновь заиграла музыка и начались танцы. Игроки продолжали играть, и только те, что стояли поближе, проявили некоторый интерес к драке.
– Бей, бей, не жалей! – гоготал Дэл Бишоп, размахивая кулаками рядом с Корлиссом.
Корлисс засмеялся и, обхватив какого-то здоровенного погонщика собак, повалил его на пол, под ноги дерущихся. Он почувствовал, как погонщик вцепился ему зубами в ухо. На мгновение он представил себя с одним ухом, и сейчас же, точно его что-то осенило, он с силой надавил на глазные яблоки погонщика. Люди топтали его ногами и падали рядом. Но он не замечал этого. Он чувствовал только одно: в то время как он нажимал пальцами на глаза погонщика, зубы того разжимались. Он надавил сильнее (еще немного, и человек бы ослеп), зубы разжались окончательно и выпустили свою добычу.
Наконец ему удалось выбраться из свалки и встать около стойки бара. Он совершенно забыл свое отвращение к драке. От его культуры не осталось и следа, едва он почувствовал опасность. Он был таким же, как все остальные. Он поднялся на ноги, держась за перила, и увидел человека в парке из беличьего меха, схватившего пивную кружку и собиравшегося швырнуть ее в Трезвея, который стоял в двух шагах от него. Пальцы его, привыкшие к пробиркам и акварельным краскам, сжались в кулак, и он с размаху ударил человека в парке по подбородку. Тот уронил кружку и упал на пол. Вэнс на мгновение смутился, но, поняв, что в пылу гнева ударил человека, первого человека в своей жизни, испытал неизведанное наслаждение.
Полковник Трезвей поблагодарил его взглядом и закричал:
– Отойдите в сторону! Пробивайтесь к двери, Корлисс! Пробивайтесь к двери!
Прежде чем удалось открыть дверь, произошла еще одна стычка, но полковник, не выпускавший из рук колченогий стул, буквально разметал противников, и через минуту вся толпа вывалилась на улицу. И лишь когда озлобление улеглось, как это и бывает в подобных случаях, люди разошлись по домам. Двое полицейских, сопровождаемые несколькими добровольцами, вернулись в бар, чтобы окончательно восстановить порядок. Корлисс и полковник вместе с человеком в волчьей шапке и Дэлом Бишопом направились вверх по улице.
– Ах, черт побери! – восклицал полковник Трезвей. – Вот тебе и шестьдесят лет! Вот тебе и конец горячке! Да я себя сегодня чувствую на двадцать лет моложе! Корлисс, вашу руку. Я поздравляю вас от всего сердца. Говоря откровенно, я не ожидал от вас этого. Вы удивили меня, сударь, очень удивили!
– Я сам себе удивился, – ответил Корлисс. Сейчас, когда возбуждение улеглось, он чувствовал себя усталым. – И вы меня тоже удивили, когда схватили стул.
– Да! Надеюсь, я хорошо орудовал им. Видели? Смотрите! – И, громко засмеявшись, полковник поднял это средство самозащиты, которое все еще крепко держал в руках. – Кого я должен благодарить, господа?
Они остановились на углу, и человек, которого они спасли, протянул им руку.
– Меня зовут Сент-Винсент, – проговорил он, – и…
– Как вас зовут? – с внезапным интересом переспросил Бишоп.
– Сент-Винсент, Грегори Сент-Винсент…
Неожиданным ударом Бишоп повалил Сент-Винсента в снег. Полковник инстинктивно схватился за стул, потом помог Корлиссу удержать старателя.
– Вы с ума сошли, что ли? – спросил Вэнс.
– Негодяй! Я жалею, что не дал ему сильнее, – был ответ. Потом Бишоп прибавил: – Ну, теперь все в порядке. Пустите меня, я его больше не трону. Отпустите меня, я пойду домой. Спокойной ночи.
Когда они помогали Сент-Винсенту подняться на ноги, Вэнс готов был поклясться, что полковник смеется. И впоследствии Трезвей сознался в этом. Уж больно все это было неожиданно и забавно, пояснил он. Теперь же, решив загладить свое поведение, он предложил Сент-Винсенту проводить его домой.
– Почему вы его ударили? – тщетно в четвертый раз спрашивал Корлисс Бишопа, вернувшись к себе в хижину.
– Подлый негодяй! – буркнул тот, кутаясь в одеяло. – И с какой стати вы меня удержали? Я жалею, что не ударил его сильнее.
Глава XII
– Мистер Харни, я очень рад, что встретил вас. Я не ошибся, ведь вы Дэйв Харни? – Дэйв Харни кивнул головой, и Грегори Сент-Винсент обратился к Фроне: – Вы видите, мисс Уэлз, как тесен мир. Мы с мистером Харни знаем друг друга.
Король Эльдорадо долго всматривался в Сент-Винсента, пока наконец слабый проблеск воспоминания не отразился на его лице.
– Стойте! – вскричал он, когда Сент-Винсент хотел заговорить. – Я припоминаю вас. Тогда вы были моложе. Дай бог памяти. Восемьдесят шестой, осень восемьдесят седьмого, лето восемьдесят восьмого – вот когда! Летом восемьдесят восьмого я сплавлял на плотах с реки Стюарт лосиные туши и торопился попасть в Нижнюю Страну, прежде чем они испортятся.
– Да, вы спускались по Юкону в лодке. И мы встретились. Я настаивал, что это случилось в среду, а мой компаньон – в пятницу, вы же помирили нас на воскресенье. Да, да, на воскресенье. Подумайте только! Девять лет прошло! И мы обменяли мясо на муку, на питьевую соду и на сахар! Клянусь богом, я рад вас видеть!
И они снова пожали друг другу руку.
– Заходите ко мне, – пригласил Харни, уходя. – У меня одна маленькая чистенькая хижина на холме и другая в Эльдорадо. Дверь всегда открыта. Заходите в любое время и не церемоньтесь. Мне очень жаль, что приходится так скоро уходить, но я должен тащиться в бар собирать сахар. Мисс Фрона вам все расскажет.
– Вы удивительный человек, мистер Сент-Винсент, – вернулась Фрона к прерванному разговору, вкратце сообщив о сахарной эпопее Харни. – Девять лет тому назад эта страна, вероятно, была совсем дикой. Подумать только, что вы здесь бывали в те времена! Расскажите мне об этом!
Грегори Сент-Винсент пожал плечами:
– Рассказывать почти нечего. Все путешествие было сплошной неудачей. В нем множество неприятных подробностей и ничего такого, чем можно было бы гордиться.
– Ну расскажите. Я обожаю такие вещи. Они более жизненны и правдивы, чем будничные происшествия. Раз была неудача, как вы ее называете, то, значит, было задумано какое-то предприятие. Какое же именно?
Почувствовав ее искреннюю заинтересованность, он ответил:
– Хорошо. Если уж вы так хотите, я в двух словах расскажу вам самое главное… В интересах науки и журналистики, главным образом последней, я вбил себе в голову сумасшедшую мысль найти новую дорогу вокруг света. Я решил пересечь Аляску, перейти по льду через Берингов пролив и попасть в Европу через северную часть Сибири. Это была блестящая идея, так как большая часть перечисленных стран была не исследована. Но мне не удалось выполнить задуманное. Я без труда пересек пролив, но пережил массу неприятностей в Восточной Сибири, и все из-за Тамерлана, так я всегда объясняю свою неудачу.
– Улисс! – Подошедшая миссис Шовилл захлопала в ладоши. – Современный Улисс! Как романтично!
– Но не Отелло, – заметила Фрона. – Удивительно ленивый рассказчик! Он останавливается на самом интересном месте, загадочно ссылаясь на героя прошедших веков. Вы очень нехорошо поступаете с нами, мистер Сент-Винсент, и мы не успокоимся до тех пор, пока вы не объясните, каким образом Тамерлан помешал вашему предприятию.
Он рассмеялся и сделал над собой усилие, чтобы продолжать свой рассказ.
– Когда Тамерлан с огнем и мечом подобно вихрю проносился по Восточной Азии, гибли государства, разрушались города, и племена рассеивались по миру, как звездная пыль. Множество людей разбежались по всему Азиатскому материку. Спасаясь от неистовства победителей, эти беглецы пробрались далеко в Сибирь, двигаясь на север и восток, и осели на берегах полярного бассейна цепью монгольских племен… Вы не устали?
– Нет, нет! – воскликнула миссис Шовилл. – Это захватывающе интересно! Вы так живо рассказываете! Это напоминает мне…
– Маколея? – добродушно рассмеялся Сент-Винсент. – Вы знаете, я ведь журналист, и Маколей имел влияние на мой стиль. Но я обещаю вам, что буду краток. Вернемся к теме. Если бы не эти монгольские племена, то я не задержался бы в пути. Вместо того чтобы жениться на туземной принцессе и сделаться специалистом по части междоусобных драк и кражи оленей, я бы тихо и спокойно добрался до Санкт-Петербурга.
– О, эти герои! Не правда ли, они удивительны, Фрона? Так как же насчет кражи оленей и туземной принцессы?
Жена приискового комиссара не сводила с него восхищенных глаз, и, посмотрев на Фрону, он продолжал:
– На побережье жили эскимосы. Это был веселый, счастливый и миролюбивый народ. Они называли себя укилионами, то есть людьми моря. Я купил у них собак и пищу, и они обошлись со мной приветливо. Но они подчинялись чоу-чуэнам, или людям оленя, которые жили внутри страны. Чоу-чуэны были дикими кочевниками и обладали свирепостью не тронутых цивилизацией монголов и еще большей жестокостью. Стоило мне немного продвинуться в глубь страны, как они напали на меня, отняли все мое имущество и сделали меня рабом.
– А там не было русских? – спросила миссис Шовилл.
– Русских? Среди чоу-чуэнов? – Он весело рассмеялся. – Географически это владения русского царя, но я сомневаюсь, слышали ли они когда-нибудь о нем. Вспомните, что внутренние области северо-восточной Сибири лежат в зоне полярной ночи. Это еще не исследованная страна, куда отправлялись многие, но не возвращался никто.
– А вы?
– К счастью, я являюсь исключением. Не знаю, почему они меня пощадили. Так оно, во всяком случае, было. Сначала со мной обращались очень плохо, женщины и дети били меня, моя меховая одежда кишела паразитами, питался я отбросами. Эти люди были удивительно безжалостны. Каким образом я остался жив, я и сам не понимаю. Знаю только, что вначале я думал о самоубийстве. Меня спасло лишь собственное бесчувствие и то животное состояние, в которое я впал, испытав эти страдания и унижения. Полузамерзший, почти умирая от голода, перенося несказанные муки и жесточайшие побои, очень часто кончавшиеся обмороком, я превратился в настоящее животное.
Теперь мне это кажется кошмарным сном. В моей памяти есть пробелы, которые я никак не могу заполнить. Я смутно помню, как меня привязывали к нартам и волокли от стоянки к стоянке, от племени к племени. Я думаю, что меня выставляли напоказ, как это мы делаем со львами, слонами и дикарями. Мне неизвестно, как долго это продолжалось. Думаю, что за это время я успел проделать несколько тысяч миль. Когда же рассудок вернулся ко мне, я был за тысячу миль на запад от того места, где меня взяли в плен.
Была весна, и мне казалось, что, внезапно открыв глаза, я вернулся откуда-то из далекого прошлого. Оленьими ремнями я был крепко привязан к нартам. Я схватился за них обеими руками, словно обезьяна шарманщика, потому что кожа на моей груди была стерта, мясо обнажено, и там, где ремни врезались в тело, зияли большие раны.
Решив перехитрить дикарей, я старался угодить им. В ту ночь я пел, танцевал и делал все, чтобы доставить им удовольствие, так как твердо решил не накликать больше на себя дурного обращения. Люди оленя торговали с людьми моря, а люди моря – с белыми, главным образом с китоловами. Позднее я обнаружил у одной женщины колоду карт и поразил чоу-чуэнов несколькими простыми фокусами на картах. Кроме того, я с подобающей торжественностью показал им несколько салонных фокусов. Результатом было то, что меня стали лучше кормить и одевать.
Чтобы скорее добраться до конца, я скажу, что сделался важным человеком. Старики, женщины, а потом и вожди стали обращаться ко мне за советами. Мои скромные познания в медицине очень помогли мне, и я стал им необходим. Бывший раб, я достиг равного положения с вождями. И, как только я начал разбираться в их делах, я стал незаменимым авторитетом как в военное, так и в мирное время. Их основным богатством были олени, и мы почти всегда были заняты набегами на стада соседей либо защитой наших стад от их набегов. Я учил их стратегии и тактике и вносил в их военные операции хитрость и многое такое, против чего не могли устоять соседние племена.
Но, хотя я и стал могущественным, это не приблизило меня к свободе. Смешно сказать, но я перестарался и стал для них необходим. Они обращались со мной чрезвычайно любезно, но ревниво оберегали меня. Я мог приходить и уходить и приказывать сколько мне было угодно, но когда торговцы уезжали на побережье, мне не позволяли сопровождать их. Это было единственным ограничением моей свободы.
В их высшем органе все было крайне неустойчиво, и когда я захотел изменить их политическое устройство, то снова чуть не пострадал. Когда я решил объединить двадцать или более соседних племен, чтобы положить конец их спорам, меня избрали главой этого объединения. Но старый Пи-Юн, который был одним из самых могущественных вождей, своего рода король, хотя и отказавшись уже от своих притязаний на главенство, не захотел лишиться почестей. Единственное, что мне оставалось делать, чтобы умиротворить его, это жениться на его дочери Ильсвунге. Он требовал этого. Я сказал, что готов отказаться от своего положения, но он и слышать не хотел об этом. И…
– И? – в экстазе прошептала миссис Шовилл.
– И я женился на Ильсвунге. Ее имя в переводе означает «Дикий Олень». Бедная Ильсвунга! Она была подобна Изольде Суинберна, а я был Тристаном. Последний раз, когда я видел ее, она раскладывала пасьянс в иркутской миссии и отказывалась принять ванну.
– О боже! Уже десять часов! – внезапно воскликнула миссис Шовилл, увидев взгляд своего мужа, стоявшего на другом конце комнаты. – Мне так жаль, мистер Сент-Винсент, что я не могу дослушать до конца ваш рассказ. Но вы должны навестить меня! Я просто умираю от любопытства!
– А я считала вас новичком чечако, – мягко сказала Фрона, когда Сент-Винсент, завязав наушники и подняв воротник, приготовился уходить.
– Терпеть не могу позы, – подделываясь ей в тон, ответил Сент-Винсент. – В этом так много неискренности. Посмотрите на старожилов, как гордо они называют себя «прокисшим тестом». Пробыв в стране несколько лет, они позволяют себе одичать, стать грубыми, считая, что это украшает их. Они, может быть, и не знают, что это тоже поза, но это так. Поскольку они искусственно развивают эти качества, они живут в мире фальши и обмана.
– Я думаю, что вы не совсем правы, – сказала Фрона, защищая тех, к кому она всегда относилась с симпатией. – Мне нравится то, что вы говорите, и я сама ненавижу позу, но большинство старожилов были бы точно такими же в любой стране и при любых обстоятельствах. Это их неотъемлемое качество. И я думаю, это и заставляет их искать новые земли. Нормальные люди остаются дома.
– О, я вполне согласен с вами, мисс Уэлз, – тотчас же согласился он. – Я не хотел обобщать. Я хотел только обратить ваше внимание на тех из них, которые являются позерами. В общем же и целом они честные, искренние парни и отнюдь не кривляки.
– Тогда нам не о чем спорить. Одну минуту, мистер Винсент. Не зайдете ли вы к нам завтра вечером? Мы затеваем рождественский спектакль. Я уверена, что вы отлично смогли бы нам помочь. Мне кажется, что и вам это доставило бы удовольствие. Вся наша молодежь интересуется спектаклем: чиновники, офицеры полиции, горные инженеры, вояжеры, не говоря уже о хорошеньких женщинах. Они должны вам понравиться.
– Я уверен в этом, – сказал он, беря ее за руку. – Итак, вы говорите, завтра?
– Да, завтра вечером. Спокойной ночи. Отважный человек, – сказала она себе, возвращаясь в гостиную. – И великолепный представитель своей расы.
Глава XIII
Грегори Сент-Винсент вскоре стал видным членом общества в Доусоне. Как представитель Объединенной Ассоциации Печати, он имел самые широкие полномочия, какие только мог получить благодаря сильной протекции. Кроме того, он был снабжен множеством рекомендательных писем. Постепенно стало известно, что этот путешественник и исследователь повидал свет и знал жизнь, и он при этом был так скромен и молчалив, что никто не завидовал ему, даже мужчины. Случайно он встретил тут много старых знакомых. Джекоба Уэлза, например, он видел в Сент-Майкле осенью 88-го года, как раз перед тем, как перешел по льду Берингов пролив. Месяцем позднее отец Барнум, приехавший с Нижней реки, чтобы вступить в управление госпиталем, встретил его на несколько сот миль севернее Сент-Майкла. Капитан Александер, служивший в полиции, сталкивался с ним в английском посольстве в Пекине. Еще один старожил, Бэттлс, видел его в Форт-Юконе девять лет тому назад.
Таким образом, Доусон, который всегда относился подозрительно к случайным пришельцам, принял его с распростертыми объятиями. Особенно благоволили к нему женщины. Он снискал всеобщую признательность как вдохновитель и непременный участник всех увеселений. Он не только помогал ставить любительские спектакли, но незаметно и вполне естественно принял на себя руководство ими. Фрона, как говорили ее друзья, помешалась на Ибсене, и потому они выбрали «Кукольный дом», где она должна была играть роль Норы. Корлисс, руководивший постановкой спектакля, так как первый подал эту идею, должен был играть роль Торвальда. Однако у него пропал интерес к этой затее, и он попросил освободить его, ссылаясь на спешную работу. И Сент-Винсент без колебаний взял роль Торвальда. Корлисс однажды пришел на одну из репетиций. Может быть, оттого, что он устал после сорока миль езды на собаках, а может быть, оттого, что Торвальду несколько раз приходилось обнимать Нору и играть ее ушком, – так или иначе, но больше Корлисс на репетициях не появлялся.
Правда, он был занят и обычно в свободное от поездок время запирался с Джекобом Уэлзом и полковником Трезвеем. Они, по-видимому, обсуждали немаловажные дела: порукой этому был тот факт, что Уэлз вложил в рудники несколько миллионов. Корлисс был прежде всего исполнителем и, поняв, что при обширных теоретических познаниях он лишен практического опыта, с головой ушел в работу. Его поражала глупость людей, которые доверили ему такой ответственный пост только лишь по протекции, и он даже сказал об этом Трезвею. Но полковник, узнав недостатки Корлисса, полюбил его за чистосердечие и восхищался его энергией и способностью быстро схватывать все на лету.
Дэл Бишоп, который заботился о собственной выгоде, поступил на службу к Корлиссу, так как именно здесь он мог добиться всего, что хотел. Он был свободен и в то же время имел большие возможности преуспеть. У него были отличное снаряжение и великолепная упряжка. Он должен был объезжать ручьи и овраги, держа глаза и уши открытыми. Убежденный старатель-одиночка, он все время выискивал залежи, что, конечно, нисколько не мешало ему исполнять свои прямые обязанности. С течением времени он начинил свой мозг разнообразными сведениями о рельефе местности, чтобы летом, когда растает снег и вскроются горные потоки, найти следы жилы.
Корлисс был хорошим нанимателем, не жалел денег и считал себя вправе заставлять людей работать так, как работал сам. Те, кому приходилось служить у него, либо напрягали все силы и оставались, либо уходили и рассказывали про него невесть что. Джекоб Уэлз одобрял в нем эту черту и постоянно расхваливал горного инженера. Фрона слушала и была довольна, потому что она любила все, что любил ее отец, особенно когда дело касалось Корлисса. Но из-за его напряженной работы она видела его реже, чем раньше, тогда как Сент-Винсент проводил с ней все больше времени. Его здоровый оптимизм нравился ей, и в то же время он вполне соответствовал ее идеалу естественного человека и ее излюбленному расовому типу. Ее первоначальные сомнения в правдивости того, что он рассказывал, исчезли. Все подтверждалось. Люди, которые вначале не верили в его необыкновенные приключения, услышав его, начинали верить. Побывавшие в тех частях света, которые он описывал, должны были сознаться, что он хорошо знал все, о чем говорил. Молодой Соли, представитель Банукского синдиката новостей, и Холмс с Мыса Хорошей Погоды помнили его возвращение в 91-м году и вызванную этим сенсацию. А Сид Уинслоу, журналист с Тихоокеанского побережья, познакомился с ним в «Клубе путешественников» вскоре после того, как Сент-Винсент сошел с американского сторожевого судна, на котором он прибыл с Севера. Кроме того, Фрона заметила, что пережитое им не прошло для него бесследно, оно отразилось во всех его взглядах на жизнь. Ему были свойственны в большой мере простота и естественность, и он обладал тем же чувством расовой гордости, что и она. В отсутствие Корлисса они много времени проводили вместе, часто катались на собаках и хорошо узнали друг друга.
Все это не нравилось Корлиссу. Особенно когда те короткие мгновения, которые он мог посвятить Фроне, нарушались вторжением журналиста. Разумеется, после инцидента в баре Корлисс был не слишком расположен к нему, да и другие, слышавшие об этом происшествии, относились к нему недружелюбно. Раз или два Трезвей пробовал отозваться о нем неодобрительно, но поклонники защищали его так горячо, что полковник решил впредь держать язык за зубами, чтобы показать свое беспристрастие. Однажды Корлисс, выслушивая неумеренные похвалы, которыми награждала Винсента миссис Шовилл, позволил себе недоверчиво улыбнуться. Фрона при этом вспыхнула и нахмурила брови, что послужило Корлиссу предостережением.
В другой раз он сделал еще большую глупость, когда напомнил о драке в баре. В пылу увлечения он готов был сказать то, что вряд ли пошло бы на пользу ему или Сент-Винсенту. Но Фрона совершенно неожиданно заставила его замолчать, прежде чем он успел произнести хоть слово.
– Да, – сказала она. – Мистер Сент-Винсент рассказывал мне об этом. Он встретил вас тогда, кажется, в первый раз. Вы и полковник Трезвей мужественно защищали его. Он искренне восхищался вами.
Корлисс пренебрежительно махнул рукой.
– Нет! Нет! По его словам, вы вели себя замечательно. И я была рада это слышать. Должно быть, очень приятно и полезно время от времени давать волю тому зверю, который сидит в нас! Это особенно важно, потому что мы отошли от всего естественного, и наша зрелость носит болезненный характер. Нужно иногда стряхнуть с себя все искусственное и дать выход своей ярости, в то время как внутренний голос, спокойный и бесстрастный, говорит: «Это – мое второе «я». Смотри! Сейчас я бессилен, но все же я существую и управляю человеком! Это мое второе «я», мое древнее, сильное, старшее «я». Оно неистовствует вслепую, точно животное, а я стою в стороне и разбираюсь во всем происходящем. Я волен приказать ему неистовствовать дальше или перестать». О, как хорошо быть мужчиной!
Увидев насмешливую улыбку Корлисса, Фрона стала защищаться.
– Скажите, Вэнс, что вы чувствовали? Разве я не верно это описала? Разве у вас всего этого не было? Разве вы не наблюдали сами себя во время взрыва вашей ярости?
Он вспомнил, как удивился, ударив человека кулаком, и кивнул головой.
– А гордость? – продолжала она неумолимо. – Или стыд?
– Понемногу всего, и больше гордости, чем стыда, – сознался он. – Я думаю, что в тот момент я был в каком-то безумном экстазе. А потом пришел стыд, и я мучился всю ночь.
– И что осталось?
– Я думаю, гордость. Я ничего не мог поделать, ничего не мог изменить. Я проснулся утром с таким чувством, точно меня посвятили в рыцари. В глубине души я был страшно горд собой и иногда мысленно ловил себя на том, что снова участвую в драке. Потом снова появился стыд, и я старался вернуть себе свое уважение. И наконец победил гордость. Ведь борьба велась открыто и честно. Не я ее начал. Мной руководили самые лучшие побуждения. Я нисколько не огорчен, и, если появится необходимость, я опять сделаю то же самое.
– Это справедливо, – сказала Фрона, и глаза ее заблестели. – А как вел себя мистер Сент-Винсент?
– Он?.. О, я думаю, что весьма похвально. Но я был слишком занят, чтобы интересоваться окружающим.
– Но он вас видел.
– Возможно. Признаюсь, я был невнимателен. Я поступил бы иначе, если бы предполагал, что это может вас интересовать. Простите меня. Ведь я новичок в таком деле и потому больше всего внимания обращал на самого себя и не наблюдал за моими соседями.
Корлисс ушел очень довольный, что не сказал ничего лишнего. Он признался себе, что Сент-Винсент вел себя очень умно, рассказав о происшествии со свойственной ему скромностью.
Двое мужчин и одна женщина! В их отношениях – источник человеческих страданий и трагедий! Так было всегда, с тех пор, как наш далекий предок спустился с дерева и перестал ходить на четвереньках. Так было и в Доусоне. Имелись еще несколько менее значительных факторов, в том числе Дэл Бишоп, который со свойственной ему настойчивостью вмешивался в дела, ускоряя ход событий. Так и случилось в походном лагере по дороге к Ручью Миллера, где Корлисс принимал заявки на участки с низким содержанием золота, которые могли принести доход только в случае разработки их в крупном масштабе.
– Если бы я только нашел настоящую жилу, следа моего вы бы здесь не увидели! – сквозь зубы пробормотал как-то вечером Дэл Бишоп, остужая кофе кусочком льда. – Ни за что в жизни.
– Удрали бы? – поинтересовался Корлисс, подчищая масло на сковородке.
– Взял бы я свои пожитки, посмотрел бы на солнышко, и поминай как звали. Скажите, как бы вам сейчас понравился сочный кусочек баранины с зеленым луком, жареным картофелем и прочим гарниром? Это – первое, против чего я не возражал бы. А потом все к черту! Махнуть на недельку в Сиэтл или Фриско. Мне все равно, а потом…
– А потом ни гроша денег и опять за работу?
– Ничего подобного! – воскликнул Бишоп. – Я набью свой мешок, прежде чем сняться с места, а уж потом отправлюсь в южную Калифорнию. Уже давненько я присмотрел там хорошую ферму. Она стоит сорок тысяч. Я куплю ее и перестану искать золото. Я уже все рассчитал. Найму людей, чтобы работали на ранчо, возьму управляющего, чтобы за всем следил, а сам буду стричь купоны. В конюшне всегда найдется пара лошадей на тот случай, если меня опять потянет искать золото. Там, к востоку пустыни, тоже неподалеку, есть богатые россыпи.
– А дом на ранчо будет?
– Конечно, будет! По бокам его будут клумбы с душистым горошком, а сзади огород: бобы, шпинат, редиска, огурцы, спаржа, репа, морковь, капуста и прочее. А в доме – баба, которая будет держать меня за фалды, когда меня потянет на золото. Скажите-ка, ведь вы специалист по горной части. Вы когда-нибудь вынюхивали золото? Нет? Тогда слушайте! Это хуже, чем виски, хуже, чем карты и лошади. Если даже позже появится баба, она не сможет вас удержать. Как только почувствуете, что вас тянет искать золото, сейчас же женитесь. Это единственное, что может вас спасти. Впрочем, случается, что даже и тогда бывает уже поздно. Мне бы давно следовало это сделать. Может быть, тогда из меня бы что-нибудь и вышло. Боже мой! Сколько хорошего я потерял из-за золота. Послушайте, Корлисс, женитесь как можно скорее. Я говорю вам откровенно. Посмотрите, к чему я пришел, и распрощайтесь с холостой жизнью.
Корлисс рассмеялся.
– Я говорю серьезно. Я старше вас и знаю, что говорю. В Доусоне есть один лакомый кусочек, который вы не должны упустить. Вы созданы друг для друга.
Время, когда Корлисс считал вмешательство Бишопа в его личные дела дерзостью, давно прошло. Жизнь на Севере, где люди укрываются одним одеялом, как братья, уничтожает все сословные границы. Корлисс давно это понял и поэтому промолчал.
– Почему вы не прогоните его? – настойчиво допрашивал Дэл. – Разве она вам не по душе? Я знаю, что по душе, ведь вы, возвращаясь от нее домой, ног под собой не чуете от радости. Торопитесь, пока у вас есть шансы. Знавал я когда-то некую Эмми, чудесная была бабенка, и мы сразу понравились друг другу. Но я все охотился да охотился за золотом и все откладывал да откладывал. И вдруг, представьте себе, явился огромный черномазый лесоруб из Канады и стал ее обхаживать. Тогда я решил поговорить с ней. Но сначала мне нужно было еще раз отправиться за золотом, всего разок. И когда я вернулся, она была уже миссис Игрек.
Будьте осторожны. Там крутится этот писака, этот негодяй, которого я ударил после вечера в баре. Он идет прямым путем и старается изо всех сил, а вы вроде меня носитесь взад и вперед и упускаете возможность жениться. Запомните мои слова, Корлисс! В один прекрасный морозный день вы явитесь в Доусон и найдете их у семейного очага. Будьте уверены! И тогда вам только и останется, что охотиться за золотом.
Перспектива была настолько неутешительная, что Корлисс внезапно повернулся и предложил Бишопу заткнуться.
– Это чтобы я заткнулся? – произнес Бишоп таким огорченным тоном, что Корлисс невольно рассмеялся.
– А вы бы что сделали на моем месте?
– Что бы я сделал, я вам сейчас скажу. Как только вы вернетесь, идите к ней. Сговоритесь с ней, когда вы будете встречаться, и запишите все даты на бумаге. Проводите с ней все ее свободное время и отшейте таким образом другого. Не унижайтесь перед ней – она не такая, – но и не заноситесь слишком! Надо помаленьку, понимаете? И потом, когда вы увидите, что она хорошо настроена и улыбается вам, – уж вы знаете, как она улыбается, – идите и просите ее руки. Конечно, я не могу сказать, какой будет результат. Это уж вы сами увидите. Но не откладывайте этого дела в долгий ящик. Лучше жениться рано, чем вовсе не жениться. И если этот писака будет приставать, ткните его хорошенько в пузо, да покрепче! Этого с него будет достаточно. А еще лучше отведите его потихоньку в сторону и поговорите с ним. Скажите ему, что с вами не так легко справиться, что вы пришли первый и что, если он не оставит это дело, вы ему оторвете голову.
Бишоп поднялся, потянулся и вышел, чтобы покормить собак.
– Не забудьте оторвать ему голову! – крикнул он, выходя. – А если вам будет противно, позовите меня, и я не заставлю его долго ждать.
Глава XIV
– О, соленая вода, мисс Уэлз! Масса соленой воды, огромные волны и тяжелые суда в затишье и в бурю – это мне знакомо. А пресная вода, маленькие каноэ, похожие на яичную скорлупу или мыльные пузыри, – одно дуновение, пуф! – и ничего от них не осталось! Нет, с этим я незнаком. – Барон Курбертен печально улыбнулся, точно жалея себя, и продолжал: – Но тем не менее это восхитительно, великолепно! Я наблюдал и завидовал. Когда-нибудь и я этому научусь.
– Это совсем не трудно, – сказал Сент-Винсент. – Не правда ли, мисс Уэлз? Просто нужно не терять равновесия и ничего не бояться.
– Как канатный плясун?
– О, вы неисправимы, – рассмеялась Фрона. – Я уверена, что вы умеете управлять каноэ не хуже нас.
– А вы умеете? Вы? Женщина? – Хотя француз и был космополитом, но самостоятельность и ловкость американских женщин всегда поражали его. – Как и когда вы научились?
– Когда я была еще совсем маленькой и жила на берегу Дайэ, среди индейцев. Весной, когда вскроется река, мы дадим вам первые уроки, мистер Сент-Винсент и я. И вы вернетесь в цивилизованные страны, обладая еще одним новым талантом. Вам это понравится, я уверена!
– При наличии такой очаровательной наставницы, безусловно, – пробормотал он галантно. – А вы как думаете, мистер Сент-Винсент, понравится это мне или нет? А вам нравится? Вы всегда держитесь в тени и так скупы на слова и загадочны, точно можете, но не хотите поделиться с нами плодами вашего многолетнего опыта.
Барон быстро повернулся к Фроне:
– Ведь мы старые друзья. Разве я вам не рассказывал? Потому я и позволяю себе подшучивать над ним. Не так ли, мистер Сент-Винсент?
Грегори кивнул головой.
– Я уверена, что вы встречались где-нибудь на краю света, – сказала Фрона.
– В Иокогаме, – коротко сказал Сент-Винсент. – Одиннадцать лет назад, в пору цветения вишен. Но барон Курбертен ко мне несправедлив, и это меня обижает. Я боюсь, что если начну рассказывать, то буду очень много говорить о себе.
– И падете жертвой ваших друзей, – заметила Фрона. – Вы такой хороший рассказчик, что ваши друзья должны быть вам только благодарны.
– Тогда расскажите нам какую-нибудь историю о том, как вы путешествовали в каноэ, – попросил барон. – Только хорошую, такую, чтобы, как говорят янки, «волосы встали дыбом»!
Они подвинулись к большой печке в гостиной миссис Шовилл, и Сент-Винсент начал рассказывать о страшном водовороте в Бокс-Кэньоне, об ужасных быстринах Юкона в районе Белой Лошади и о своем спутнике, презренном трусе, который пошел в обход и бросил его на произвол судьбы. Это было девять лет назад, когда Юкон был еще не исследован.
Получасом позднее в комнату влетела миссис Шовилл в сопровождении Корлисса.
– Ах, этот холм! Я положительно задыхаюсь! – воскликнула она, снимая перчатки. – Ну и везет же мне! – сердито прибавила она. – Этот спектакль, кажется, никогда не состоится! Я никогда не буду миссис Линден! Как я могу ею быть? Крогстад в панике отправился на Индейскую Реку, и никто не знает, когда он вернется! Крогстада (обращаясь к Корлиссу) играет мистер Мейбрик, вы его знаете. А у миссис Александер невралгия, и она не может двинуться. Словом, сегодня репетиции не будет, это ясно. – И, приняв театральную позу, она продекламировала: – «Да, то был первый момент испуга! Но прошел день, и я увидела, что в этом доме творятся невероятные вещи! Хельмер должен все узнать! Пора положить конец этой проклятой тайне! О Крогстад, я вам нужна, и вы нужны мне… а вы удрали на Индейскую Реку и там печете лепешки из кислого теста, и я вас, кажется, никогда больше не увижу!»
Все зааплодировали.
– Единственная награда за то, что я ушла из дому и заставила вас всех ждать, – это то, что я привела с собой вот этого смешного малого. – Она подтолкнула Корлисса вперед. – Вы незнакомы? Барон Курбертен, мистер Корлисс. Если вам удастся найти много золота, барон, то мой совет вам: продайте его мистеру Корлиссу. Он богат, как Крез, и купит все, лишь бы бумаги были в порядке. А если не найдете, тогда обманите его, и он заплатит. Это профессиональный благотворитель.
Представьте себе (обращаясь ко всем присутствующим), этот смешной человек предложил помочь мне взобраться на холм и болтал всю дорогу, но решительно отказался войти и присутствовать на репетиции. А когда он узнал, что репетиции не будет, моментально согласился. Этакий флюгер! А теперь он плачется, что должен быть на Ручье Миллера. Но, между нами, всем ясно, какие темные дела…
– Темные дела! Взгляните-ка! – перебила ее Фрона, показывая на кончик янтарного мундштука, торчавшего из его бокового кармана. – Трубка! Поздравляю вас!
Фрона протянула ему руку, и он добродушно пожал ее.
– Это вина Дэла, – засмеялся Вэнс. – Когда я предстану перед престолом всевышнего, ему придется отвечать за этот мой грех.
– Невероятно, но вы делаете успехи, – сказала она. – Теперь вам только недостает крепкого словца на некоторые случаи жизни.
– О, уверяю вас, я не такой уж неуч, – ответил он. – Иначе я не мог бы управлять собаками. Я умею клясться адом, надгробными рыданиями, кровью и потом и, с вашего разрешения, тремя гробами. На собак, например, очень хорошо действуют «фараоновы кости» и «иудина кровь». Но самое лучшее из того, что слушают мои собаки, женщины, к сожалению, не могут выслушать. Однако я вам обещаю, несмотря на ад, кровь, гроб…
– Ой! Ой! – вскричала миссис Шовилл, затыкая пальцами уши.
– Мадам, – торжественно сказал барон Курбертен. – К сожалению, это факт, что северные собаки больше, чем кто-либо другой, ответственны за мужскую душу. Не так ли? Я предоставляю решение мужчинам.
Корлисс и Сент-Винсент согласились с серьезным видом и стали наперебой рассказывать страшные истории о собаках.
Сент-Винсент и барон остались, чтобы позавтракать у жены приискового комиссара, а Фрона и Корлисс стали вместе спускаться с холма. По взаимному молчаливому соглашению они свернули вправо, чтобы удлинить путь, минуя все тропинки и нартовые пути, которые вели в город. Была середина декабря. Стоял ясный холодный день. Неверное полуденное солнце, едва показавшись над горизонтом, начало стыдливо клониться к закату. Его косые лучи, преломляясь в мельчайших частицах морозной пыли, делали ее похожей на сверкающие бриллианты.
Они прошли сквозь это волшебное сияние; их мокасины мерно поскрипывали по снегу, а пар, вырывавшийся при дыхании, казался легким опаловым облачком. Никто из них не хотел говорить: так чудесно было вокруг. У их ног, под огромным куполом неба, точно пятно на белой скатерти, беспорядочно сгрудился этот процветающий, но маленький и грязный городок, казавшийся жалким в этой безбрежной пустыне, где человек бросил вызов бесконечности.
До них донеслись выкрики людей и понукание. Они остановились. Послышался громкий лай, царапанье, и упряжка заиндевевших волкодавов с высунутыми языками выехала на тропинку впереди них. В санях находился длинный узкий ящик, сколоченный из неотесанных еловых досок. Его назначение было понятно без слов. Два погонщика, женщина, шедшая, как слепая, и священник в черном составляли весь траурный кортеж. Собаки взобрались на холм, и под жалобный вой, крики и шум бренные останки были сняты с саней и опущены в ледяную келью.
– Завоеватель Севера, – проронила Фрона.
Увидев, что их мысли совпали, Корлисс ответил:
– О, эти борцы с холодом и голодом! Теперь я понимаю, почему раса, подчинившая себе земной шар, пришла с Севера. Она была смелой и выносливой, полной бесконечного терпения и неиссякаемой веры. Что же тут удивительного?
Фрона посмотрела на него, и ее молчание было красноречивее слов.
– «Мы разили нашими мечами, – процитировал он, – и для меня это было такой же радостью, как обнимать на ложе юную жену. Я прошел по миру с моим окровавленным мечом, и воронье летело за мной. Мы сражались неистово. Пламя проносилось над человеческими жилищами. Мы спали в крови тех, кто охранял ворота».
– Чувствуете ли вы это, Вэнс? – сказала она, хватая его за руку.
– Кажется, начинаю чувствовать. Север научил меня да еще и сейчас учит, что старые истины обретают новый смысл. Но, несмотря на это, я ничего не знаю. Все это кажется мне каким-то чудовищным преувеличением, фантазией.
– Но ведь вы же не утратили ощущения современности? Или вы чувствуете себя монгольским победителем?..
– Фрона, – ответил он, – это не так легко передать. Конечно, мы не то, чем были наши предки. Но мы многое унаследовали от них, иначе я не радовался бы, видя эти похороны. Умер человек, но человечество сделало еще один шаг вперед, оно стало еще могущественнее, чем было вчера… Умер завоеватель Севера, но его место займут другие, сильные и мужественные люди, покоряющие всю землю… Я сын моего отца и продолжаю его дело. Север научил меня понимать это. Древние конунги никогда не спали в дымной хижине и не осушали кубка у семейного очага. Я точно вижу их морские кони, бороздящие моря. Они побывали здесь на тысячу лет раньше нас, норманны, белокурые исполины, кровь которых течет в нас и ведет нас опять сюда, в северные пустыни, чтобы тяжелейшим трудом, изумительной выдержкой и настойчивостью отвоевать у льда дары земли… И вы, Фрона, вы…
Фрона стояла перед ним, точно валькирия, закутанная в меха, в последней битве богов и людей, будя его воображение и волнуя кровь.
– «Каменные горы сбились в кучу, великанши шатаются. Люди идут по адской тропе, и небо раскололось. Солнце гаснет, земля погружается в океан, огромные звезды падают с неба, дыхание пламени палит великое дерево, к самому небу вздымается веселый огонь».
Силуэт Фроны четко выделялся на фоне ясного неба; ее брови и ресницы были белыми от мороза, а снежный ореол вокруг ее лица сверкал и искрился в лучах северного солнца. Она показалась ему олицетворением всего лучшего, что было в ее расе. Кровь предков заговорила в нем, и Вэнс вдруг почувствовал себя белокожим желтоволосым гигантом прошедших веков, шум и крики забытых сражений воскресили перед ним удивительное прошлое. В завывании ветра, в грохоте северных волн он увидел остроносые боевые галеры и на них – повелителей стихии – северных людей с крепкими мускулами и широкой грудью, – огнем и мечом разоряющих теплые южные страны. Битвы двадцати веков гремели в его ушах, и жажда первобытного горела в нем. Он страстно схватил ее руку.
– Фрона, будьте моей женой, моей юной женой!
Она вздрогнула и, не поняв, взглянула ему в глаза. Затем, вникнув в смысл его слов, невольно подалась назад. Солнце бросило последний луч на землю и ушло за горизонт. Сияние в воздухе угасло, все вокруг потемнело. Где-то далеко жалобно выли собаки, привезшие мертвеца.
– Нет! – крикнул он, когда она попыталась заговорить. – Не говорите! Я знаю мой ответ, ваш ответ… теперь… Я был сумасшедшим. Идемте!
Они молча спустились с горы и, перейдя поляну, вышли около мельницы к реке. Близость человеческого жилья, казалось, развязала им языки. Корлисс, подавленный, шагал, глядя себе под ноги, а Фрона шла с высоко поднятой головой, осматривалась по сторонам и иногда как бы случайно взглядывала на него. Там, где тропинка пересекала деревянный настил, ведущий к мельнице, было скользко, и Корлисс поддержал Фрону. Глаза их встретились.
– …Я очень огорчена, – сказала она нерешительно и вдруг, точно желая оправдаться, добавила: – Это было так… Я никак не ожидала…
– Иначе бы вы предупредили это, – подсказал он с горечью.
– Да, пожалуй. Я не хотела сделать вам больно.
– Значит, вы этого все-таки ожидали?
– Да, я боялась. Но я надеялась… Я… Вэнс, я приехала в Клондайк не для того, чтобы выйти замуж. Вы мне понравились с самого начала и нравились все больше и больше, особенно сегодня, но…
– Но вы никогда не смотрели на меня как на будущего мужа? Вы это хотите сказать?
Он пристально посмотрел на нее, и, когда взгляды их встретились, он нашел в ее глазах прежнюю искренность. И мысль потерять ее сводила его с ума.
– Нет, смотрела, – сказала она вдруг. – Смотрела на вас как на будущего мужа. Но это было как-то неубедительно. Почему, я и сама не знаю. Мне многое нравилось в вас, очень многое…
Он попробовал остановить ее, но она продолжала:
– И многое восхищало. У меня к вам было дружеское чувство, настоящее, теплое, дружеское чувство, и оно все росло. Вы были мне товарищем, но не больше. Правда, я не хотела большего, но была бы рада, если бы оно пришло.
– Как радуются непрошеному гостю?
– Почему вы не хотите помочь мне, Вэнс, вместо того чтобы делать этот разговор еще тяжелее для меня? Вам он тоже кажется тяжелым, но неужели же вы думаете, что меня он радует? Я чувствую, как вам больно, и знаю, что если я откажусь сделать из моего друга возлюбленного, то потеряю друга. А мне очень нелегко расставаться с друзьями.
– Значит, я банкрот вдвойне: как друг и как возлюбленный. Но им нетрудно найти замену. Я знал заранее, что меня ждет неудача. Но если бы я молчал, то вышло бы то же самое. Время все залечит. Новые знакомые, новые мысли и лица. Мужчины, переживающие замечательные приключения…
Она прервала его:
– Это ни к чему, Вэнс! Что бы вы ни говорили, я не буду с вами ссориться. Я понимаю, что вы испытываете.
– Если я придираюсь к вам, то нам лучше расстаться. – Он внезапно остановился, остановилась и Фрона. – Вон идет Дэйв Харни. Он проводит вас. Вам осталось всего несколько шагов.
– Вы поступаете нехорошо по отношению к нам обоим, – сказала она твердо. – Я не считаю это концом. Мы сейчас слишком взволнованы, чтобы трезво разобраться в случившемся. Вы придете ко мне, когда мы оба немного успокоимся. Я не хочу, чтобы со мной так обращались. Это – мальчишество. – Она бросила быстрый взгляд на приближавшегося короля Эльдорадо. – Мне кажется, что я не заслужила этого. Я не хочу потерять в вас друга. Я настаиваю на том, чтобы вы пришли ко мне и чтобы все осталось по-прежнему.
Он покачал головой.
– Алло! – Дэйв Харни дотронулся до своей шапки и подошел к ним развинченной походкой. – Очень жаль, что вы меня не послушались. Со вчерашнего дня цена на собак поднялась и будет подниматься еще. Добрый день, мисс Фрона. Добрый день, мистер Корлисс. Нам по дороге?
– Мисс Уэлз по дороге. – Корлисс притронулся к козырьку своей шапки и повернулся на каблуках.
– А вы куда? – спросил Дэйв.
– У меня свидание, – солгал он.
– Помните, – крикнула ему Фрона, – вы должны прийти ко мне!
– Боюсь, что я буду слишком занят. До свидания. Всего хорошего, Дэйв!
– Господи! – заметил Дэйв, глядя ему вслед. – Вечно у него какие-то серьезные дела. Не понимаю, почему он не занялся собаками?
Глава XV
Но Корлисс все же пошел к ней, и даже в тот же самый день. После недолгих, но горьких размышлений он понял, что вел себя как мальчишка. Потерять ее было для него очень тяжело, но сознавать это, думать, что он произвел на нее скверное впечатление, было еще тяжелее. И, помимо всего этого, ему было стыдно. В сущности, он мог бы принять ее отказ мужественней, тем более что он с самого начала не был уверен в успехе.
Итак, они встретились и отправились гулять по дороге к казармам. С ее помощью он старался сгладить впечатление, произведенное утренним разговором. Он говорил умно и спокойно, и она сочувственно слушала его. Пожалуй, он бы в конце концов попросту извинился, если бы она не предупредила его.
– Вы ни в чем не виноваты, – сказала Фрона. – Если бы я была на вашем месте, я, наверное, поступила бы точно так же и даже разозлилась бы еще больше, чем вы. Ведь вы очень разозлились?
– Но если бы вы были на моем месте, а я на вашем, – попробовал он сострить, – то в этом не было бы необходимости.
Она улыбнулась, радуясь, что он стал проще смотреть на вещи.
– Но, к сожалению, наше общество не позволит этого, – прибавил он из желания сказать что-нибудь.
– Да, – рассмеялась она. – И вот тут-то мне помогло бы мое лицемерие. Я могу не посчитаться с мнением общества.
– Уж не хотите ли вы сказать, что…
– Вы опять шокированы! Нет, конечно, я бы не высказала это прямо, но зато я могла бы действовать в обход. Это привело бы к тому же результату, лишь с большей деликатностью. Было бы только кажущееся различие.
– И вы бы могли так вести себя? – спросил Вэнс.
– Конечно, если бы того потребовали обстоятельства. Я не позволила бы тому, что называют счастьем жизни, пройти мимо меня без борьбы. Это встречается только в книгах и у сентиментальных людей. Мой отец всегда говорит, что я принадлежу к тем, кто борется. За то, что для меня свято и дорого, я стала бы сражаться с самим небом.
Вы меня очень обрадовали, Вэнс, – сказала она, расставаясь с ним у казарм. – Теперь все пойдет по-старому. И не думайте о себе хуже, чем раньше, а, наоборот, даже лучше.
И все-таки Корлисс после нескольких посещений забыл дорогу к дому Джекоба Уэлза и всецело посвятил себя работе. Иногда его притворство перед самим собой доходило до того, что он радовался своему избавлению от опасности и рисовал себе мрачные перспективы семейной жизни с Фроной. Но это случалось редко. Обычно же мысль о ней заставляла его испытывать почти физический голод, и он находил забвение только в работе. Наяву он еще мог справиться со своими переживаниями, но во сне они побеждали его. Дэл Бишоп, живший с ним под одной крышей, заметил его беспокойство и подслушал его сонное бормотание.
Старатель сообразил, что к чему, и сделал правильный вывод из своих наблюдений. Впрочем, особой проницательности для этого и не требовалось. Тот простой факт, что Корлисс больше не навещал Фрону, объяснял все. Но Дэл пошел еще дальше и решил, что всему виной Сент-Винсент. Он несколько раз встречал Фрону с журналистом и был возмущен до глубины души.
– Я еще покажу ему! – проворчал он однажды вечером, сидя в лагере неподалеку от Золотого Дна.
– Кому? – спросил Корлисс.
– Кому? Этому газетному писаке, вот кому.
– За что?
– За многое. Почему вы не позволили мне избить его в баре?
Корлисс рассмеялся при этом воспоминании.
– А почему вы ударили его, Дэл?
– Стоило! – огрызнулся Дэл и замолчал.
Но Дэл Бишоп был злопамятен и не хотел упустить случая. Возвращаясь домой, он остановился там, где скрещивались дороги в Эльдорадо и Бонанцу.
– Скажите, Корлисс, – начал он, – вам знакомы предчувствия?
Его хозяин кивнул головой.
– Так вот, я кое-что предчувствую. Я никогда ни о чем не просил вас, а теперь прошу остаться здесь со мною до завтра. Мне кажется, что я уже вижу мою фруктовую ферму. Честное слово, я даже чую запах свежих апельсинов!
– Ладно, – сказал Корлисс, – но не лучше ли мне вернуться в Доусон, а вы приедете, когда избавитесь от своих предчувствий?
– Слушайте, – возразил Дэл, – я вам сказал, что я кое-что предчувствую и хочу, чтобы вы остались, поняли? Вы парень хоть куда и прочли на своем веку чертову уйму книг. Вы тратите бездну денег, когда дело касается лабораторий. Но вам надо научиться читать книгу природы без очков. Так вот, есть у меня кое-какие предположения…
Корлисс в деланом ужасе воздел руки к небу.
Старатель начал сердиться:
– Ладно, ладно! Смейтесь! Но все мои предположения основаны на вашей собственной теории об эрозии и меняющихся речных руслах. И я недаром два года искал золото вместе с мексиканцами. Как вы думаете, откуда появилось золото в Эльдорадо? Сырое и без всяких следов промывки? Ага, вот тут-то вам и нужны ваши очки! Книги испортили вам зрение. Правда, ничего определенного я еще не могу сказать, но я многое предчувствую. Ведь не отдыхать же я сюда притащился! Я в одну минуту могу рассказать вам о руде в Эльдорадо больше, чем вы вычитаете из ваших книг за целый месяц. Ну ладно, не обижайтесь. Если вы останетесь со мной до завтра, то, наверное, сможете купить ферму рядом с моей.
– Хорошо, я останусь и буду просматривать свои заметки, а вы себе ищите ваше старое речное русло.
– Не говорил ли я вам, что я кое-что предчувствую? – спросил Дэл с упреком.
– И не согласился ли я остаться? Чего же вы еще хотите?
– Подарить вам фруктовую ферму! Чтобы вы там гуляли и наслаждались ароматом цветущих деревьев.
– Не нужна мне ваша фруктовая ферма! Я устал, и у меня плохое настроение. Вы можете оставить меня в покое? Я и так делаю вам большое одолжение, что задерживаюсь здесь с вами. Вы можете терять время, чтобы разнюхивать все вокруг, но я останусь в палатке. Поняли?
– Ну и благодарный же вы человек, будь я проклят! Клянусь Мафусаилом, я уйду от вас, если вы сами меня не уволите. Я ночей не спал, все обмозговывал, а теперь, когда я решил взять вас в долю, вы сидите и хнычете: Фрона то, да Фрона се!
– Довольно, замолчите!
– К черту! Если бы я знал столько о золоте, сколько вы об ухаживании…
Корлисс бросился на него, но Дэл отскочил в сторону и выставил кулаки. Потом он нырнул вправо, затем влево и побежал вниз по тропинке на дорогу, где ему легче было защищаться.
– Подождите! – закричал он, когда Корлисс хотел броситься за ним. – Одну секунду. Если я вас побью, вы подниметесь со мной на холм?
– Да.
– А если нет, то вы можете уволить меня. Дело будет честно. Начнем.
У Вэнса не было никакого желания драться, и Дэл это хорошо знал. Он разыгрывал Корлисса, притворяясь, что атакует его, или отступал, дразня и стараясь вывести из себя. Как вскоре показалось Вэнсу, Дэл плохо рассчитывал свои движения. Однако неожиданно он обнаружил себя лежащим на снегу. Сознание понемногу возвращалось к нему.
– Как вы это сделали? – запинаясь, произнес он, глядя на старателя, который держал его голову на своих коленях и натирал ему лоб снегом.
– Ничего, ничего, – засмеялся Дэл, помогая ему встать на ноги. – Из вас выйдет толк. Когда-нибудь я вам скажу. Вам еще надо поучиться многому такому, чего вы не найдете в книгах. Только не теперь. Мы еще должны сначала устроиться на ночь, а потом поднимемся на холм.
Хи-хи! – фыркнул он немного позже, когда они приспособили трубку к юконской печке. – Вы близоруки и медлительны. Не хотели идти со мной? Когда-нибудь я научу вас… Уж будьте спокойны. Когда-нибудь я научу вас!..
Возьмите топор, и идемте! – приказал он, когда ночлег был устроен.
Они пошли по дороге в Эльдорадо, заняли в какой-то хижине кирку, лопату и таз, затем направились по уступам к устью Французского Ручья. Вэнс, несмотря на плохое настроение, посмеивался над собой и радовался приключению. Он преувеличивал покорность, с которой следовал за своим победителем. И необыкновенное послушание, которое он проявлял по отношению к своему служащему, заставляло последнего улыбаться.
– Из вас выйдет толк! В вас что-то есть! – Дэл бросил инструменты и внимательно осмотрел занесенный снегом ручей. – Возьмите топор, взберитесь на холм и добудьте мне хороших сухих дров.
Когда Корлисс принес последнюю вязанку дров, Дэл уже очистил от снега и мха две полоски земли, которые пересекались в виде креста.
– Надо копать в этих двух направлениях, – пояснил Дэл. – Может быть, я найду жилу где-нибудь поблизости, но если у меня есть хоть какой-нибудь нюх, то она должна быть как раз здесь. Возможно, что в русле реки она богаче. Но там она находится глубже под землей, и там гораздо больше работы. Во всяком случае, она начинается на берегу, и до нее тут не больше двух-трех футов. Только бы напасть на след, а там мы уж будем знать, что делать!
Продолжая болтать, он раскладывал костры на всем протяжении обнаженной земли.
– Слушайте, Корлисс, я хочу, чтобы вы знали, что это еще не поиски жилы. Это просто предварительная работа, а поиски жилы, – он выпрямился, и голос его исполнился благоговения, – это великая наука и сложнейшее искусство. Тут все должно быть точно, волосок к волоску. Глаз должен быть зорким и рука твердой. Когда вы два раза в день добела накалите таз и из целой лопаты песку намываете капельку золота, то это промывка, вот что это такое. Я вам прямо скажу: я лучше неделю не буду есть, чем перестану искать золото.
– И все-таки вы ни на что не променяете хорошую драку.
Бишоп задумался. Он размышлял, может ли хорошая драка сравниться с тем ощущением, которое испытываешь, держа в руке маленький кусочек золота.
– Нет, нет. Я предпочел бы искать золото. Это как дурман, Корлисс. Если вы хоть раз узнали, что это такое, вы пропали. Вы уж никогда не сможете от этого избавиться. Посмотрите на меня! Вот говорят о несбыточных мечтах. Но они ничего не стоят по сравнению с этим наваждением.
Он подошел к одному из костров и отодвинул горящие головни. Потом взял кирку и вогнал ее в землю. Раздался металлический звук, точно кирка ударилась о твердый цемент.
– Растаяло на два дюйма, – сказал Дэл, запуская пальцы в мокрую грязь. Стебли прошлогодней травы сгорели, и ему удалось вытащить горсть корней.
– Ах, черт!
– Что случилось? – спросил Корлисс.
– Ах, черт! – бесстрастно повторил тот, бросая покрытые грязью корешки в таз.
Корлисс подошел к нему и наклонился, чтобы внимательно рассмотреть их.
– Подождите! – крикнул он, захватив два или три кусочка грязи и растирая их между пальцами. Показалось что-то желтое.
– Ах, черт! – в третий раз прошептал Дэл. – Первая ласточка. Жила начинается у корней травы и идет вниз.
Склонив голову набок, закрыв глаза и раздув ноздри, он внезапно встал на ноги и понюхал воздух.
Корлисс удивленно посмотрел на него.
– Ух! – глубоко вздохнул старатель. – Слышите, как пахнет апельсинами?
Глава XVI
Поход на Французский Холм состоялся в начале Рождества. Корлисс и Бишоп не торопились сделать заявку и решили прежде как следует изучить золотоносный участок. Пока они посвятили в свой секрет только нескольких друзей: Харни, Уэлза, Трезвея, одного голландского чечако, у которого были отморожены обе ноги, двух человек из горной полиции, одного старого приятеля, с которым Дэл искал золото в Черных Холмах, прачку из Форкса и, наконец, Люсиль. Корлисс взял на себя ответственность за привлечение ее к делу и сам отметил ее участок; полковнику осталось только передать ей приглашение прийти и разбогатеть.
Согласно обычаям страны, участники, привлеченные таким путем, отдавали половину прибыли изыскателям. Но Корлисс на это не согласился. Дэл был того же мнения, хотя руководствовался отнюдь не этическими соображениями. С него и так было довольно.
– У меня есть чем заплатить за мою фруктовую ферму, и даже вдвое больше, чем я рассчитывал, – объяснил он. – Если у меня будет еще больше, то я не буду знать, что делать с деньгами.
После того как они напали на жилу, Корлисс решил подыскать себе другого работника. Но, когда он привел в лагерь некоего разбитного калифорнийца, Дэл возмутился.
– Ни за что на свете! – заявил он.
– Но ведь вы теперь богаты, – сказал Вэнс. – Вам не к чему работать.
– Богат, черт возьми, – ответил Бишоп, – но по контракту вы не можете рассчитать меня, и я буду работать, пока хватит сил. Поняли?
В пятницу рано утром все заинтересованные лица явились к приисковому комиссару, чтобы утвердиться в правах. После этого новость моментально распространилась по городу. Через пять минут несколько человек уже отправились в путь, а еще через полчаса весь город был на ногах. Чтобы избежать путаницы в установке заявочных столбов, Вэнс и Дэл, зарегистрировав участки, немедленно поехали туда же. Имея документы, скрепленные государственной печатью, они не торопились, пропуская мимо себя поток золотоискателей. На полпути Дэл случайно оглянулся и увидел Сент-Винсента. Журналист быстро шагал, неся на спине необходимое снаряжение. В этом месте тропинка делала крутой поворот, и, кроме них троих, никого не было видно.
– Не говорите со мной. Делайте вид, что не знаете меня, – пробормотал Дэл, закрывая лицо носовым платком. – Вон там яма с питьевой водой, лягте на живот и притворитесь, будто пьете. А потом идите на участок один. У меня есть кое-какое дельце, с которым я должен покончить. Заклинаю вас памятью вашей матери, не говорите ни со мной, ни с этим негодяем и не показывайте ему вашего лица.
Корлисс удивленно пожал плечами, но послушался, отошел в сторону, лег на снег и стал черпать воду банкой из-под сгущенного молока. Бишоп опустился на одно колено и сделал вид, будто завязывает мокасины. Когда Сент-Винсент подошел к нему, он как раз кончил завязывать узел и бросился вперед с видом человека, который спешит наверстать потерянное время.
– Подождите! – закричал ему журналист.
Бишоп бросил на него быстрый взгляд, но не остановился.
Сент-Винсент, пустившись бежать, наконец поравнялся с ним.
– Эта дорога…
– На Французский Холм, – коротко ответил Дэл. – Я иду туда. Будьте здоровы.
Он устремился вперед, и журналист последовал за ним почти бегом, очевидно, желая идти вместе с ним. Корлисс, все еще лежавший в стороне, поднял голову и увидел их удалявшиеся фигуры. Когда же он заметил, что Дэл свернул направо, к Адамову Ручью, он вдруг все понял и рассмеялся.
Поздно ночью Дэл вернулся в лагерь Эльдорадо совершенно разбитый, но довольный.
– Я ничего ему не сделал! – крикнул он, не успев еще войти в палатку. – Дайте мне чего-нибудь поесть! (Схватив чайник, он стал лить себе в горло горячую жидкость.) Жир, остатки масла, старые мокасины, свечные огарки, все, что угодно!
Затем он повалился на койку и стал растирать себе ноги, пока Корлисс поджаривал копченую грудинку и бобы.
– Вас интересует, что с ним? – бормотал Дэл с полным ртом. – Можете держать пари на вашу заявку, что он не дошел до Французского Холма. «Скажите, далеко ли туда?» – сказал Дэл (прекрасно имитируя покровительственный тон Сент-Винсента). «Далеко ли еще?» (Уже совсем не покровительственно.) «Далеко ли до Французского Холма?» (Слабым голосом.) «Далеко ли, как вы думаете?» (Дрожащим от слез голосом.) «Как далеко?..»
Бишоп громко расхохотался и при этом захлебнулся чаем. Он стал откашливаться и на минуту замолчал.
– Где я его оставил? – проговорил он, придя в себя. – На спуске к Индейской Реке, задыхающегося, разбитого, изможденного. У него, вероятно, только и хватило сил, что доползти до ближайшего лагеря, ни капельки больше. Я сам прошел ровно пятьдесят миль и адски хочу спать. Спокойной ночи. Не будите меня утром.
Он завернулся в одеяло и, засыпая, все еще бормотал: «Как далеко туда?», «Как далеко, я вас спрашиваю?»
Корлисс был очень раздосадован поведением Люсиль.
– Признаюсь, я не понимаю ее, – говорил он Трезвею. – Я думал, что эта заявка даст ей возможность разделаться с баром.
– Нельзя же вылезти из этого болота за один день, – отвечал полковник.
– Да, но с такими перспективами, как у нее, она уже может начать выкарабкиваться. Я принял это во внимание и предложил ей беспроцентный заем в несколько тысяч, но она не захотела. Сказала, что не нуждается. Правда, она была очень признательна, поблагодарила меня и просила заходить к ней, когда мне вздумается.
Трезвей улыбался и играл часовой цепочкой.
– Что вы хотите? Даже здесь мы с вами требуем от жизни не только еду, теплое одеяло и юконскую печку. А Люсиль – такое же общественное животное, как и мы, и даже больше. Ну, представьте, покинет она бар. Что же дальше? Будет ли она принята там, наверху, в обществе офицерских жен, сможет ли наносить визиты миссис Шовилл и дружить с Фроной?.. А вы согласитесь пройти с ней днем по людной улице?
– А вы? – спросил Вэнс.
– Разумеется, с удовольствием, – ответил полковник, не колеблясь.
– И я тоже, но… – Вэнс запнулся и грустно посмотрел в огонь. – Но вы забываете о ее отношениях с Сент-Винсентом. Они закадычные друзья и повсюду бывают вместе.
– Да, это меня поражает, – согласился Трезвей. – Я понимаю Сент-Винсента. Он ничего не хочет упустить. Не забывайте, что у Люсиль заявка на Французском Холме. А что до Фроны, то я могу точно указать день, когда она согласится выйти за него замуж, если только она вообще когда-нибудь это сделает.
– Когда же это произойдет?
– В тот день, когда Сент-Винсент порвет с Люсиль.
Корлисс задумался, а полковник продолжал:
– Но я не понимаю Люсиль. Что она находит в Сент-Винсенте?
– У нее вкус не хуже, чем… чем… у других женщин. Я уверен, что… – поспешно сказал Вэнс.
– Вы, по-видимому, не допускаете, что у Фроны может быть дурной вкус?
Корлисс повернулся на каблуках и вышел. Полковник Трезвей мрачно улыбнулся.
Вэнс Корлисс и не подозревал, сколько людей на рождественской неделе были прямо или косвенно заинтересованы в его судьбе. Особенно старались два человека – один за него, другой за Фрону. Пит Уипл, старожил, владевший заявкой как раз у подножия Французского Холма, был женат на туземной женщине, и притом не слишком красивой. Мать ее была индианкой и вышла замуж за русского торговца мехами тридцать лет тому назад в Кутлике на Большой Дельте. Как-то в воскресенье утром Бишоп зашел к Уиплу поболтать с ним часок, но застал только его жену. Она говорила на ломаном английском языке, от которого положительно вяли уши. Бишоп решил выкурить трубку и удалиться. Но язык у нее развязался, и она начала рассказывать такое, что он забыл о своем намерении уйти. Он курил трубку за трубкой и, когда она замолкала, просил ее продолжать. Он ворчал, хохотал и ругался, прерывая ее рассказ бесчисленными «ах, черт», что в зависимости от тона выражало испытываемые им чувства.
Посреди разговора женщина достала из ветхого сундука старую, засаленную книгу в кожаном переплете и положила на стол перед собой. Хотя книга оставалась закрытой, она все время ссылалась на нее взглядами и жестами, и каждый раз, как она это делала, в глазах Бишопа вспыхивал жадный огонек. В конце концов рассказ был не только закончен, но и повторен от двух до шести раз, и лишь тогда Дэл открыл свой мешок. Миссис Уипл поставила на стол весы для золота, положила на них гири, а Дэл уравновесил их золотым песком на сто долларов. Затем он поднялся к себе на холм, крепко прижимая к груди покупку, вошел в палатку и подошел к Корлиссу, который чинил мокасины, сидя на одеяле.
– Теперь я его поймал! – небрежно проговорил Дэл и, погладив книгу, бросил ее на кровать.
Корлисс вопросительно посмотрел на него и открыл книгу. Она была на русском языке, страницы ее от времени пожелтели, а кое-где даже истлели.
– А я и не знал, что вы изучаете русский язык, Дэл, – пошутил Корлисс. – Я не могу прочесть тут ни строчки.
– Я, к сожалению, тоже, да и жена Уипла умеет лишь еле-еле говорить на непонятном жаргоне. Я достал эту книгу у нее. Но ее отец, вы помните, он был русский, читал ей книгу вслух. И она знает то, что знал ее отец и что теперь знаю я.
– И что ж вы все трое знаете?
– Вот в этом-то и вся штука, – ухмыльнулся Бишоп. – Вы себе сидите спокойно и ждите. Там видно будет!
Мэт Маккарти пришел по льду в начале рождественской недели и, разузнав все, что касалось Фроны и Сент-Винсента, остался очень недоволен. Дэйв Харни не только снабдил его подробной информацией, но прибавил еще то, что узнал от Люсиль, с которой был в хороших отношениях. После этого Мэт немедленно соглашался со всеми, кто скверно отзывался о журналисте. Никто не мог сказать, в чем тут дело, но мужчины не очень-то любили Сент-Винсента. Возможно, это объяснялось его слишком большим успехом у женщин, которые в его присутствии не обращали на других никакого внимания. Это было единственное резонное объяснение, так как в общем он держался с мужчинами прекрасно. В нем не чувствовалось никакого желания выказать свое превосходство, и со всеми он был на равной ноге.
Выслушав Люсиль и Харни, Мэт Маккарти воздержался от выводов. Он лишь захотел понаблюдать часок за Сент-Винсентом в доме Джекоба Уэлза. Мэт решил это сделать, несмотря на то, что слова Люсиль расходились с тем, что он знал о ее близости с этим человеком. Преданный друг и горячая голова, Мэт не привык тратить время попусту.
– Я сам займусь этим делом, как подобает представителю благородной династии Эльдорадо, – заявил он и пошел на холм к Дэйву Харни сыграть партию в вист. Про себя же он добавил: «Если сатана не желает присматривать за своим отродьем, то этого щелкопера я возьму на себя».
Однако в течение вечера он несколько раз изменял свои планы. Несмотря на хитрость, прикрытую личиной простака, Мэт временами чувствовал, что у него ускользает почва из-под ног. Сент-Винсент вел себя прекрасно. Он казался простым, веселым, искренним парнем. Он любил посмеяться и добродушно переносил насмешки других, был вполне демократичен, и Мэт Маккарти не мог уловить ни одной фальшивой нотки в его поведении.
«Ах, пес тебя заешь! – думал Мэт, рассматривая свои карты, среди которых было много козырей. – Неужели годы дают себя знать и моя кровь уже не греет меня? Он кажется славным парнем. Почему же я должен плохо относиться к нему, если он нравится женщинам, если эти создания рады видеть его? Смелость и красивые глаза – вот что привлекает их в мужчинах больше всего. Дамы дрожат и взвизгивают, слушая рассказы о войне, и в кого же они влюбляются с первого взгляда, как не в мясника и солдата? Этот парень совершил много отчаянных поступков, и поэтому женщины так мило улыбаются ему. Но это еще ничего не значит. Для меня он прежде всего отродье сатаны. Ты старый хрыч, Мэт Маккарти! Твое лето больше уж не вернется. Ты скоро совсем окостенеешь! Но подожди немного, Мэт, подожди, – добавил он, – пока ты не почуешь вкус его мяса».
Случай представился скоро, когда Сент-Винсент и сидящая против него Фрона взяли все тринадцать взяток.
– Ах, грабитель! – закричал Мэт. – Винсент, мой мальчик! Вашу руку, дорогой мой!
Это было крепкое пожатие, но Мэт не почувствовал в нем сердечности и с сомнением покачал головой.
– Чего тут думать, – бормотал он, тасуя карты. – Ты старый дурак! Сначала узнай, как обстоит дело с Фроной. И если она влюблена, то действуй!
– О, Маккарти всегда такой, – уверял Дэйв Харни, приходя на помощь Сент-Винсенту, который был не в восторге от грубых острот ирландца.
Было уже поздно, и все надевали шубы и рукавицы.
– Не говорил ли он вам, как он раз посетил собор, когда был в Штатах? Дело было так. Он сам рассказывал мне. Он вошел в собор во время службы, застал священников и певчих в полном облачении – в кухлянках, как он выразился, – и смотрел, как они кадят. И знаете, Дэйв, говорил он мне, они напустили дыма, черт его знает сколько, а там не было ни одного самого паршивенького москита.
– Верно. Так оно и было, – без тени смущения подтвердил Мэт. – А вот вам никто не рассказывал, как мы с Дэйвом опьянели от сгущенного молока?
– Боже, какой ужас! – воскликнула миссис Шовилл. – Расскажите.
– Это было во время свечного голода, на Сороковой Миле. В страшный мороз Дэйв прибежал ко мне убить время. При виде моего сгущенного молока у него разгорелись глаза. «Что вы скажете насчет глотка хорошей водки, той, что продает Моран?» – сказал он, рассматривая ящик с молоком. Должен сознаться, что при одной мысли о водке у меня потекли слюнки. «Что тут говорить, – отвечаю я, – когда мой мешок пуст». – «Свечи стоят двенадцать долларов дюжина, – говорит он, – по доллару за штуку. Даете шесть банок молока за бутылку горяченькой?» – «А как вы это устроите?» – спрашиваю я. «Будьте спокойны, – говорит он. – Давайте банки. На дворе холодно, и у меня есть несколько форм для свечей».
То, что я вам рассказываю, – святая истина. И если вы встретите Билла Морана, то он вам подтвердит мои слова. Что же делает Дэйв Харни? Он берет мои шесть банок, замораживает их в своих формах для свечей и продает Биллу Морану за бутылку виски.
Когда смех немного затих, раздался голос Харни:
– Все, что рассказывает Маккарти, верно. Но это только половина. Угадайте, Мэт, чем это кончилось?
Мэт покачал головой.
– Так как у меня не было ни молока, ни сахара, то в три банки я подлил воды и сделал свечи, а потом целый месяц пил кофе с молоком.
– На сей раз я вас прощаю, Дэйв, – сказал Маккарти, – и только потому, что я у вас в гостях и не хочу шокировать дам. Идите провожайте гостей, нам надо уходить.
– Нет, нет, дамский угодник, – сказал он, заметя, что Сент-Винсент подбирается к Фроне. – Сегодня она пойдет со своим приемным отцом.
Маккарти тихо рассмеялся и предложил Фроне руку. А Сент-Винсент под общий смех присоединился к миссис Мортимер и барону Курбертену.
– Что это я слышал относительно вас и Винсента? – прямо начал Мэт, как только они остались вместе.
Его сверлящие серые глаза так и впились в лицо Фроны, но она спокойно выдержала его взгляд.
– Как я могу знать, что вы слышали? – отпарировала она.
– Когда речь идет о мужчине и женщине, и когда женщина красива, а мужчина тоже не урод, и оба они не женаты, то может быть только один разговор.
– А именно?
– Разговор о самом важном, что может быть в жизни.
– Так о чем же? – Фрона немного злилась и не хотела пойти ему навстречу.
– О браке, разумеется, – выпалил Мэт. – Говорят, что у вас к этому идет дело.
– А о том, что к этому придет, ничего не говорят?
– Разве на это похоже?
– Отнюдь нет! И вы достаточно пожили на свете, чтобы это знать. Мистер Сент-Винсент и я – большие друзья, вот и все. А если бы даже было так, как вы говорите? Ну и что тогда?
– Ладно, – осторожно сказал Мэт. – Говорят, что Винсент путается с одной городской девкой. Ее зовут Люсиль.
– Что же это доказывает?
Она ждала, а Маккарти наблюдал за ней.
– Я знаю Люсиль, и она нравится мне, – продолжала Фрона, с вызывающим видом прерывая молчание. – Ведь вы тоже ее знаете. Разве она вам не нравится?
Мэт хотел заговорить, откашлялся, но остановился. Наконец он выпалил в совершенном отчаянии:
– Знаете, Фрона, я готов вас выпороть.
Она рассмеялась:
– Не посмеете. Я больше не девчонка и не бегаю босиком по Дайе.
– Не дразните меня, – пригрозил он ей.
– И не думаю. Так вам не нравится Люсиль?
– А вам-то что? – спросил он вызывающим тоном.
– Я тоже спрашиваю: «Вам-то что?»
– Ну, ладно. Тогда я вам скажу напрямик. Я старик и гожусь вам в отцы. Со стороны порядочного мужчины неприлично, дьявольски неприлично водить знакомство с молодой девушкой, когда он…
– Спасибо, – засмеялась она, делая реверанс. Потом прибавила с горечью: – Были и другие…
– Кто именно? – быстро спросил он.
– Ничего, ничего. Продолжайте. Итак, вы сказали…
– Что очень стыдно мужчине бывать у вас и в то же время путаться с такой женщиной, как она.
– Но почему же?
– Якшаться с подонками, а потом приходить к чистой девушке! И вы еще спрашиваете почему?
– Но подождите, Мэт, подождите, минутку. Допуская ваше предположение…
– Я и понятия не имею о предположениях, – проворчал он. – Факты налицо.
Фрона закусила губу.
– Все равно. Пусть будет по-вашему, но я тоже располагаю фактами. Когда вы в последний раз видели Люсиль?
– А почему вас это интересует? – подозрительно спросил он.
– Неважно почему. Выкладывайте факты.
– Пожалуйста. Вчера вечером, если вам так хочется знать.
– И вы танцевали с ней?
– Виргинский рил и парочку кадрилей. Я только эти танцы и люблю.
Фрона шла, делая вид, что сердится. Оба не говорили ни слова. Слышен был только скрип снега под их мокасинами.
– Ну, так в чем же дело? – спросил он беспокойно.
– О, ни в чем, – ответила она. – Я просто думаю, кто из нас хуже – мистер Сент-Винсент, вы или я, с которой вы оба дружите.
Мэт не был искушен в светских премудростях. И хотя он чувствовал что-то не то в поведении Фроны, он не мог выразить это словами и потому попытался незаметно увильнуть от опасной темы.
– Вы сердитесь на старого Мэта, а он только и думает о вашем благе и делает из-за вас тысячу глупостей, – заискивающе сказал он.
– Я вовсе на сержусь.
– Нет, сердитесь.
– Так вот же вам! – Она быстро наклонилась и поцеловала его. – Как я могу сердиться на вас, когда я помню Дайю!
– Ах, Фрона, дорогая, как хорошо, что вы это говорите. Лучше топчите ногами, только не смейтесь надо мной. Я готов умереть за вас или быть повешенным, только бы вы были счастливы. Я способен убить человека, который причинит вам хоть малейшее огорчение. Я готов пойти за вас в ад с улыбкой на лице и с радостью в сердце.
Они остановились у дверей ее дома, и она благодарно пожала ему руку.
– Я не сержусь, Мэт. За исключением моего отца, вы единственный человек, которому я позволяю говорить со мной в таком тоне. И хотя я люблю вас теперь больше, чем когда-либо, я все же очень рассержусь, если вы еще упомянете об этом. Вы не имеете на это права. Это касается меня одной, и вы поступили нехорошо.
– Что предупредил вас об опасности?
– Да, если хотите.
Он глубоко вздохнул.
– Что вы хотите сказать? – спросила она.
– Что вы можете заткнуть мне рот, но не можете связать мне руки.
– Но, Мэт, дорогой мой, вы не должны!
Он пробормотал что-то невнятное.
– Вы должны обещать мне, что не будете ни словом, ни делом вмешиваться в мою жизнь.
– Не обещаю.
– Но вы должны.
– Нет. И, кроме того, становится холодно, и вы отморозите себе ваши маленькие розовые пальчики, помните, я вынимал из них занозы, когда вы жили у Дайи? Ну, марш домой. Фрона, девочка моя, спокойной ночи.
Мэт довел ее до порога и ушел. Дойдя до угла, он внезапно остановился и уставился на свою тень на снегу.
– Мэт Маккарти, ты дурак, каких свет не рожал! Слыханное ли это дело, чтобы кто-нибудь из Уэлзов не знал, что ему нужно? Разве ты не знаешь эту породу упрямцев? Эх ты, несчастный нытик!
И он двинулся дальше, продолжая ворчать себе под нос. Каждый раз, как его воркотня доносилась до волкодава, бежавшего за ним по пятам, собака настораживалась и показывала клыки.
Глава XVII
– Устала?
Джекоб Уэлз положил руки Фроне на плечи, и в глазах его отразилась вся любовь, которую не умел передать его скупой язык. Елка и шумное веселье, связанное с ней, были окончены. Приглашенные на праздник ребятишки вернулись домой, замерзшие и счастливые, последний гость ушел, и на смену сочельнику приходил первый день Рождества.
Фрона радостно посмотрела на отца, и они уселись в широкие удобные кресла по обеим сторонам камина, где догорали дрова.
– Что случится через год в этот самый день? – как бы обратился он к пылающему полену; оно ярко вспыхнуло и рассыпалось миллионами искр. Это было похоже на зловещее предзнаменование.
– Удивительно, – продолжал он, отгоняя от себя мысль о будущем и стараясь не поддаваться дурному настроению. – Эти последние месяцы, которые ты провела со мной, кажутся мне сплошным чудом. Ты ведь знаешь, со времени твоего детства мы редко бывали вместе. Когда я думаю об этом серьезно, мне трудно представить, что ты действительно моя дочь, плоть от плоти моей. Пока ты была растрепанной маленькой дикаркой с Дайи, здоровым нормальным зверенышем и только, мне не требовалось большого воображения, чтобы видеть в тебе отпрыска Уэлзов. Но Фрону, женщину, какой ты была сегодня вечером, какой я вижу тебя с минуты твоего приезда, – это трудно… я не могу себе представить… я… – он запнулся и беспомощно развел руками. – Я почти жалею, что дал тебе образование, а не оставил тебя при себе, чтобы ты сопровождала меня в моих путешествиях и приключениях, деля со мной все мои радости и неудачи. Тогда бы, сидя у камина, я узнал в тебе мою дочь. А теперь не узнаю. К тому, что было мне знакомо, прибавилось… не знаю, как это назвать… какая-то утонченность, сложность – это твои любимые выражения, – нечто недоступное мне. Нет. – Движением руки он остановил ее. Она подошла ближе и, опустившись на колени, горячо сжала его руку. – Нет, совсем не так. Я не могу подобрать слова. Не нахожу их. Я не умею высказывать то, что чувствую, но попытаюсь еще раз. Несмотря ни на что, в тебе сохранилась печать нашей породы. Я знал, что ты можешь измениться, и шел на риск, отсылая тебя, но я верил, что в твоих жилах течет кровь Уэлзов. Я боялся и сомневался, пока ты была вдали от меня; ждал. Молился без слов и начинал терять надежду. А затем наступил день, великий день! Когда мне сказали, что твоя лодка уже близко, я увидел около себя с одной стороны смерть, а с другой – вечную жизнь… Либо пан, либо пропал. Эти слова звучали в моей голове, доводя меня до безумия. Сохранилась ли в ней порода Уэлзов? Течет ли еще в ней наша кровь? Увижу ли я молодой росток прямым и высоким, полным жизненных сил? Или же он опустился, вялый и безжизненный, погубленный зноем другого мира, непохожего на простой, естественный мирок Дайи?
Да, то был великий день, и все же что-то похожее на трагедию скрывалось в этом напряженном, томительном ожидании. Ты ведь знаешь, как я прожил эти годы, борясь в одиночестве, а ты, единственный близкий мне человек, была далеко. Если бы этот опыт не удался… Когда твоя лодка вынырнула из-за льдин, я боялся взглянуть на нее. Меня никто еще не называл трусом, но здесь я впервые почувствовал себя малодушным. Да, в ту минуту я охотнее принял бы смерть. В этом было безумие, нелепость. Как мог я знать, радоваться мне или нет, когда твоя лодка виднелась лишь точкой на реке? Но я все же смотрел, и чудо пришло. Я это понял. Ты правила веслом, ты была дочерью Уэлза. Это может показаться пустяком, но для меня это было очень важно. Такого нельзя было ожидать от обыкновенной женщины, а только от дочери Уэлза. И когда Бишоп соскочил на лед, ты быстро сообразила, что нужно делать: налегла на весло и заставила сивашей подчиниться своей команде. Тогда наступил великий день.
– Я всегда старалась и помнила, – шепнула Фрона. Она тихо приподнялась, обвила руками шею отца и припала головой к его груди. Он слегка обнял ее одной рукой, а другой стал играть блестящими волнами ее волос.
– Повторяю, печать породы не стерлась. Но разница все же была и есть. Я проследил ее, изучил, старался ее понять. Я сидел рядом с тобой за столом, гордился тобой, но чувствовал себя подавленным. Когда ты говорила о мелочах, я мог следить за твоей мыслью, но в серьезных вопросах чувствовал свое ничтожество. Я понимал тебя, умел заинтересовать, и вдруг… ты отдалялась и исчезала, и я терял почву. Только дурак не сознает своего невежества; у меня хватило ума увидеть это. Искусство, поэзия, музыка – что я в них смыслю? А для тебя это – главное в жизни и важнее тех мелочей, которые я в состоянии понять. А я-то слепо надеялся, что мы будем так же родственны духом, как и плотью. Это было горько, но я понял и примирился с этим. Но видеть, как моя собственная дочь отдаляется от меня, избегает меня, перерастает меня! Это действует ошеломляюще. Боже! Я слышал, как ты читала твоего Браунинга – нет, нет, молчи, – я наблюдал за игрой твоего лица, за твоим страстным воодушевлением, и в то же время все эти слова казались мне бессмысленными, монотонными, раздражающими. А миссис Шовилл сидела тут же, с выражением идиотского экстаза, понимая не больше меня. Право, мне хотелось ее задушить.
Ну и что же. Я ночью прокрался к себе с твоим Браунингом и заперся, дрожа, точно вор. Слова показались мне бессмысленными. Я колотил себя по голове кулаком, как дикарь, стараясь вбить в нее хоть искру понимания. Моя жизнь – узкая, глубокая колея. Я делал то, что было необходимо, и делал это хорошо; но время ушло, и я уже не могу повернуть обратно. Меня, сильного и властного, смело игравшего судьбой, меня, который в состоянии купить душу и тело тысячи поэтов и художников, поставили в тупик несколько грошовых печатных страниц!
Он молча погладил ее волосы.
– Вернемся к сути. Я хотел достигнуть невозможного, бороться с неизбежным. Я отослал тебя, чтобы ты могла научиться тому, чего не хватает мне, мечтая, что наши души останутся близкими. Как будто можно к двойке прибавить двойку и получить в результате тоже двойку. Итак, в конечном итоге порода сохранилась, но ты научилась чужому языку. Когда ты говоришь на нем, я глух. Больнее всего мне сознавать, что этот язык богаче и культурнее моего языка. Не знаю, зачем я все это говорю, зачем сознаюсь в своей слабости…
– О, отец мой! Самый великий из людей! – Она подняла голову, рассмеялась и откинула назад густые пепельные волосы, падавшие ему на лоб. – Ты сильнее, ты совершил больше, чем все эти художники и поэты. Ты так хорошо знаешь изменчивые законы жизни. Разве та же жалоба не вырвалась бы у твоего отца, если бы он сейчас сидел рядом с тобой и видел тебя и твои дела?
– Да, да. Я сказал, что все понимаю. Не будем говорить об этом… минута слабости. Мой отец был великий человек.
– Мой тоже.
– Он боролся до конца своих дней. Он всецело отдался великой борьбе в одиночку.
– Мой тоже.
– И умер в борьбе.
– Это участь моего отца и всех нас, Уэлзов.
Он шутливо потряс ее за плечи в знак того, что к нему вернулось хорошее настроение.
– Но я решил разделаться с рудниками, компанией и всем остальным и приняться за изучение Браунинга.
– Опять борьба. Ты не можешь отречься от самого себя, отец.
– Почему ты не мальчик? – внезапно спросил он. – Ты была бы чудесным мальчишкой. А теперь, как женщина, созданная для того, чтобы составить счастье какого-нибудь мужчины, ты уйдешь от меня – завтра, через день, через год, – кто знает, когда именно? Ах, теперь я понимаю, к чему клонилась моя мысль. Зная тебя, я считаю это правильным и неизбежным. Но этот человек, Фрона, этот человек?
– Не надо, – прошептала Фрона. – Расскажи мне о последней битве твоего отца, о великой, одинокой борьбе в Городе Сокровищ. Их было десять против него одного, но он боролся. Расскажи мне.
– Нет, Фрона. Сознаешь ли ты, что мы первый раз в жизни говорим с тобой серьезно, как отец с дочерью? У тебя не было матери, чтобы руководить тобой; не было отца, так как я понадеялся на кровь Уэлзов и отпустил тебя далеко. Как выяснилось, я не ошибся. Но приходит время, когда совет матери необходим, а ты никогда не знала своей матери.
Фрона сразу затихла и выжидала дальнейшего, крепко прижавшись к отцу.
– Этот человек, Сент-Винсент… Как обстоит дело между вами?
– Я… я… не знаю. Что ты хочешь сказать?
– Помни, Фрона, ты свободна в своем выборе; последнее слово всегда за тобой… Но все-таки я хотел бы знать. Я, может быть… мог бы посоветовать… Ничего больше…
Во всем этом было что-то необъяснимо священное. Она не находила слов, и в голове ее носился вихрь бессвязных мыслей. Поймет ли он ее? Ведь между ними была разница, которая могла помешать ему признать мотивы, обязательные для нее. Она всегда ценила его природный здравый ум и любовь к правде. Но согласится ли он с тем, чему она научилась вдали от него? Она мысленно посмотрела на себя со стороны и почувствовала, что любые подозрения излишни.
– Между нами ничего нет, отец! – решительно сказала она. – Мистер Сент-Винсент ничего не говорил мне, ничего. Мы добрые друзья, мы симпатичны друг другу, мы очень хорошие друзья. Кажется, это все.
– Но вы нравитесь друг другу, он тебе нравится. Но как? Так ли, как нравится женщине мужчина, с которым она может честно разделить жизнь, отдав ему себя? Чувствуешь ли ты то же, что и Руфь? Сможешь ли ты сказать, когда придет время: «Твой народ будет моим народом, твой бог – моим богом»?
– Нет. Но я не могу, не смею задать себе этот вопрос, как не могу не говорить и не думать об этом. Это – великое чувство. Никто не знает, как и почему оно приходит. Все это похоже на сверкание белой молнии, и в нем – откровение, озаряющее все на свете. Так я по крайней мере это себе представляю.
Джекоб Уэлз медленно, словно раздумывая, покачал головой. Он все понимал, но хотел еще раз обдумать и взвесить.
– Но почему ты спросил о нем, отец? О Сент-Винсенте? У меня есть и другие друзья.
– Они не вызывают у меня того чувства, что он. Будем откровенны, Фрона, и простим друг другу те огорчения, которые можем невольно причинить. Мое мнение не ценнее всякого другого. Каждому свойственно ошибаться. И я не могу объяснить своего чувства. Вероятно, я испытываю нечто вроде того, что будет с тобой, когда сверкание молнии ослепит твои глаза. Словом, мне не нравится Сент-Винсент.
– Это мнение почти всех мужчин, – заметила Фрона, испытывая неудержимое желание встать на защиту Сент-Винсента.
– Такое совпадение во взглядах только подтверждает мое мнение, – возразил он мягко. – Но я принимаю во внимание эту чисто мужскую точку зрения. Его популярность среди женщин, вероятно, объясняется тем, что у них свое особое мнение, которое отличается от мужского в такой же степени, в какой женщина отличается от мужчины физически и духовно. Это слишком сложно, и я не умею это объяснить. Я только слушаюсь своего внутреннего голоса и стараюсь быть справедливым.
– Ты не можешь высказаться более определенно? – спросила она, стараясь понять его. – Объясни мне хоть частицу того, что ты чувствуешь.
– Я не решаюсь. Интуиция не поддается определению. Впрочем, попытаюсь. Мы, Уэлзы, никогда не имели дела с трусами. Там, где налицо трусость, ничто не устоит. Это равносильно постройке здания на песке или скверной болезни, которая сидит внутри человека, и никто не знает, когда она наконец проявится.
– Мне кажется, что мистера Сент-Винсента никак нельзя заподозрить в трусости. Я не могу себе этого представить.
Уэлза огорчило расстроенное лицо дочери.
– Я не знаю ничего определенного про Сент-Винсента. У меня нет доказательств, что он не то, за что хочет сойти. Но все же я это чувствую, хотя мне, как и всякому человеку, свойственно ошибаться. Я кое-что слышал о грязном скандале в баре. Пойми, Фрона, я не осуждаю драки – мужчины остаются мужчинами, – но, говорят, в эту ночь он вел себя не так, как подобает мужчине.
– Но, как ты сказал, отец, мужчины остаются мужчинами. Мы хотели бы их видеть другими, и мир от этого стал бы, несомненно, лучше. Но все же нам приходится принимать их такими, каковы они есть. Люсиль…
– Нет, нет, ты не поняла меня. Я не ее имел в виду, а драку. Он не хотел… Он струсил.
– Ведь ты сам сказал, что об этом только говорят. Он рассказывал мне об этом происшествии. Вряд ли он решился бы на это, если бы здесь было что-нибудь такое…
– Я ни в чем не обвиняю его, – поспешно вставил Джекоб Уэлз. – Это только слухи, и предубеждение мужчин против него служит достаточным объяснением этой истории. Все это, во всяком случае, не имеет значения. Мне не следовало говорить об этом, потому что я знавал в свое время прекрасных людей, которые внезапно поддавались страху. А теперь выбросим все это из головы. Я хотел только дать тебе совет и, кажется, сделал промах. Но пойми одно, Фрона, – прибавил он, поворачивая к себе ее лицо. – Прежде всего ты моя дочь и можешь распоряжаться собой как найдешь нужным. Ты вольна хорошо устроить свою жизнь или испортить ее. В своих поступках ты должна быть самостоятельной, и мое влияние тут ничего не может изменить. Иначе ты не была бы моей дочерью. Никто из Уэлзов не подчинялся приказу. Они предпочитали умереть, либо уходили на край света строить новую жизнь.
Если бы ты считала, что танцевальные вечера – подходящее место для проявления твоих способностей, то я, возможно бы, и огорчился, но на другой же день разрешил тебе посещать их. Было бы неразумно препятствовать тебе, и, кроме того, у нас это не принято. Уэлзы не раз единодушно поддерживали безнадежное дело. Обычаи не для таких, как мы. Они нужны черни, которая без них опустилась бы еще ниже. Слабые должны повиноваться, иначе их раздавят; но это не относится к сильным. Масса – ничто; личность – все; индивидуум всегда управляет массой и диктует ей свои законы. Я плюю на мнение света! Если бы кто-нибудь из Уэлзов произвел на свет незаконного ребенка – что ж, значит, такова его воля. Ты осталась бы дочерью Уэлза, и мы держались бы вместе, перед лицом ада и неба, перед лицом самого бога. В тебе течет моя кровь, Фрона.
– Ты лучше меня, – прошептала она, целуя его в лоб, и ее ласка показалась ему нежным прикосновением листа, падающего в тихом осеннем воздухе.
И при догорающем огне он начал рассказывать ей об их предке – отважном Уэлзе, который вел одинокую великую борьбу и умер, сражаясь в Городе Сокровищ.
Глава XVIII
«Кукольный дом» имел большой успех. Миссис Шовилл изливала свой восторг в таких неумеренных и неподходящих выражениях, что Джекоб Уэлз, стоявший рядом, уставился сверкающим взглядом на ее полную белую шею, а рука его сделала бессознательное движение, словно сжимая невидимое дыхательное горло. Дэйв Харни много распространялся о совершенстве драмы, хотя выразил сомнение в правильности философии Норы, и клялся всеми пуританскими богами, что Торвальд – самый длинноухий осел обоих полушарий. Миссис Мортимер, противница этой литературной школы, признала, что артисты сгладили недостатки пьесы. Маккарти заявил, что он нисколько не осуждает душечку Нору, но в частной беседе сообщил приисковому комиссару, что какая-нибудь песенка или танец не испортили бы спектакля.
– Понятно, Нора была права, – убеждал он Харни, идя вместе с ним вслед за Фроной и Сент-Винсентом. – Я бы…
– Резина…
– К черту резину! – раздраженно воскликнул Мэт.
– Как я уже говорил, – невозмутимо продолжал Харни, – резиновая обувь сильно подорожает к весне. Три унции за пару, на этом можно будет хорошо заработать. Если мы теперь наберем их побольше, по унции за пару, то наживемся на каждой сделке вдвое. Чудное дельце, Мэт!
– Ступайте к черту со своим дельцем! У меня сейчас на уме Нора.
Они простились с Фроной и Сент-Винсентом и пошли по направлению к бару, пререкаясь под звездным небом.
Грегори Сент-Винсент громко вздохнул:
– Наконец-то.
– Что наконец-то? – равнодушно спросила Фрона.
– Наконец-то мне представляется случай сказать вам, как вы прекрасно играли. Вы поразительно провели заключительную сцену, так хорошо, что мне казалось, будто вы действительно навсегда уходите из моей жизни.
– Какое несчастье!
– Это было ужасно.
– Неужели?
– Да. Я все это применил к себе. Вы были не Норой, а Фроной, а я не Торвальдом, а Грегори. Когда вы вошли в пальто и шляпе, с дорожным чемоданом в руке, мне показалось, что я не в силах буду остаться и довести свою роль до конца. А когда дверь за вами захлопнулась и вы ушли, меня спас только занавес. Благодаря ему я пришел в себя, а то я чуть было не кинулся вслед за вами на глазах у всей публики.
– Странно, что заученная роль может так подействовать на человека, – заметила Фрона.
– Или, скорее, скорее, человек на роль, – заметил Сент-Винсент.
Фрона ничего не ответила, и они молча пошли дальше. Она все еще находилась под обаянием вечера, и приподнятое настроение, овладевшее ею на сцене, не покидало ее. Кроме того, она угадывала скрытый смысл слов Сент-Винсента, и ею овладела та робость, которая сковывает женщину перед решительным объяснением с мужчиной.
Стояла светлая, холодная ночь, не слишком холодная – не более сорока градусов мороза, – и вся окрестность была залита мягким, рассеянным светом, который шел не от звезд и не от луны, а, казалось, откуда-то с противоположной стороны земного шара. С юго-востока до северо-запада край неба был окаймлен бледно-зеленой полосой – от нее-то и исходило это матовое сияние.
Внезапно, словно вспыхнул факел, небо перерезала белая полоса света. В одно мгновение ночь преобразилась в феерический день, а затем спустился еще более глубокий мрак. Но на юго-востоке было заметно какое-то бесшумное движение. Мерцающая зеленоватая дымка клубилась и бурлила, то поднимаясь, то опускаясь, и, словно нащупывая что-то, по небу метались огромные призрачные руки. Еще раз гигантский сноп света извилистой огненной линией перерезал небо и, как молния, скрылся за горизонтом. И опять наступила темная ночь. Но вот, становясь все шире и ярче, щедро разбрасывая вокруг себя потоки света, это сияние вспыхнуло вновь над головой и помчалось дальше на край неба, оставив позади себя светящийся мост, и теперь мост удержался!
Вслед за этим полыханием молчание земли было нарушено протяжным воем десяти тысяч волкодавов, которые излили в нем свой страх и тоску. Фрона вздрогнула, и Сент-Винсент обнял ее за талию. С легким трепетом смутного восторга проснувшаяся в ней женщина почувствовала прикосновение мужчины, но она не противилась. И в то время, как вокруг жалобно выли волкодавы, а северное сияние играло над головой, он заключил ее в свои объятия.
– Продолжать ли мне мой рассказ? – прошептал он.
Она положила усталую голову на его плечо, и они вместе залюбовались пылающим сводом, где тускнели и гасли звезды То ослабевая, то сгущаясь, пульсируя в каком-то бешеном ритме, все краски спектра разлились по небу. Затем небо приняло очертания гигантского свода, где царственный пурпур переходил в зеленые переливы цвета морской волны; огненные нити свивались и переплетались с пылающими волнами, пока нежнейшая кисея, красочная и неповторимая, не упала легкой воздушной вуалью на лицо изумленной ночи.
Без всякого предупреждения дерзкая черная рука разъединила светящийся мост, и он растаял, покраснев от смущения. Клочья темноты надвинулись со всех сторон. Тут и там массы рассеянных красок и угасающего огня робко прокрадывались к горизонту. А затем величественная ночь снова вернулась в свои владения, и звезды одна за другой высыпали на небе, и волкодавы начали выть снова.
– Я могу предложить вам так мало, дорогая, – сказал мужчина с едва заметной горечью. – Неверную судьбу бродяги-цыгана.
А женщина, взяв его руку и прижимая ее к сердцу, повторила то, что до нее сказала когда-то одна великая женщина:
– «Шалаш и корка хлеба с вами, Ричард».
Глава XIX
Хау-Хэ была простой индианкой, многочисленные предки которой питались сырой рыбой и разрывали мясо зубами. Поэтому мораль ее была груба и примитивна. Но долгая жизнь среди белых сроднила ее с их нравами и обычаями, несмотря на то, что в глубине души она все еще продолжала презрительно фыркать на эти обычаи. Прослужив десять лет кухаркой в доме Джекоба Уэлза, она с тех пор всегда занимала здесь ту или иную должность. И когда в одно пасмурное январское утро в ответ на громкий стук она открыла дверь и увидела посетительницу, то даже от ее невозмутимости не осталось и следа. Обыкновенные мужчины или женщины не могли бы так скоро узнать гостью. Но способность Хау-Хэ наблюдать и запоминать мелкие подробности развилась в суровой школе, где смерть подстерегала ротозеев, а жизнь приветствовала бдительных.
Хау-Хэ смерила взглядом стоявшую перед ней женщину. Сквозь густую вуаль она с трудом различила блеск ее глаз. Расшитая кухлянка с поднятым капюшоном скрывала волосы и очертания ее фигуры. Хау-Хэ в замешательстве продолжала смотреть на гостью. Было что-то знакомое в этом смутном облике. Она еще раз взглянула на голову, закрытую капюшоном, и узнала характерную посадку. Глаза Хау-Хэ затуманились, когда в ее нехитром сознании возникли аккуратно разложенные по полочкам скудные впечатления всей ее жизни. В них не было ни путаницы, ни беспорядка, не было противоречий и постоянного воздействия сложных эмоций, запутанных теорий, ошеломляющих абстракций – были только простые факты, тщательно классифицированные и систематически подобранные. Из всех тайников прошлого она безошибочно отобрала и сопоставила только то, что помогло ей оценить настоящий момент. Тогда мрак, окружавший женщину, рассеялся, и Хау-Хэ разгадала ее всю до конца, со всеми ее словами, делами, обликом и биографией.
– Твоя лучше убираться быстро-быстро, – заявила Хау-Хэ.
– Мисс Уэлз… Мне нужно ее видеть.
Незнакомка говорила спокойным, решительным тоном, в котором чувствовалась упрямая воля. Но это не подействовало на Хау-Хэ.
– Твоя лучше уйти, – упрямо повторила она.
– Вот, передайте это, пожалуйста, Фроне Уэлз и, – она придержала коленом дверь, – оставьте дверь открытой.
Хау-Хэ нахмурилась, но записку взяла; она не могла сбросить с себя ярмо десятилетнего служения высшей расе.
«Можно мне вас видеть?
Люсиль».
Так гласила записка. Фрона выжидающе посмотрела на индианку.
– Она прет ногой вперед, – объяснила Хау-Хэ, – моя говорит ей убирайся подобру-поздорову. А? Как скажешь? Она нехороший. Она…
– Нет. – Фрона на минуту задумалась. – Приведи ее сюда.
– А лучше бы…
– Ступай!
Хау-Хэ, ворча, повиновалась, она не могла не повиноваться. Но когда она спускалась по лестнице к входной двери, в ее голове смутно промелькнула мысль о случайности происхождения белой или темной кожи, создающей господ и рабов.
Одним взглядом Люсиль охватила Фрону, которая стояла на переднем плане и, улыбаясь, протягивала ей руку, изящный туалетный столик, простую, но изысканную обстановку, тысячу мелочей девичьей комнаты; и вся эта дышащая чистотой и свежестью атмосфера заставила ее с болью вспомнить о своей юности. Но это продолжалось недолго. Затем она вновь приняла свой обычный сдержанный вид.
– Я рада, что вы пришли, – сказала Фрона. – Я очень хотела вас видеть и… но снимите, пожалуйста, эту тяжелую кухлянку. Какая она толстая! И что за чудесный мех! И какая отделка!
– Это из Сибири. – Люсиль хотелось еще прибавить, что это подарок Сент-Винсента, но вместо этого она заметила: – Там еще не научились работать кое-как.
Она опустилась в низкую качалку с прирожденной грацией, которая не ускользнула от Фроны, любящей красоту, и, молча, с гордо откинутой головой слушала Фрону, весело наблюдая за ее мучительными попытками поддержать разговор.
«Зачем она пришла?» – думала Фрона, говоря о мехах, погоде и других безразличных вещах.
– Если вы ничего не скажете, Люсиль, я начну нервничать, – сказала наконец она в отчаянии. – Что-нибудь случилось?
Люсиль подошла к зеркалу и извлекла из-под разбросанных безделушек миниатюрный портрет Фроны.
– Это вы? Сколько вам здесь лет?
– Шестнадцать.
– Сильфида, но холодная, северная.
– У нас кровь поздно согревается, – заметила Фрона, – но…
– Но от этого она не менее горяча, – засмеялась Люсиль. – А теперь сколько вам лет?
– Двадцать.
– Двадцать, – медленно повторила Люсиль. – Двадцать. – Она вернулась на свое место. – Вам двадцать, а мне двадцать четыре.
– Такая маленькая разница.
– Но наша кровь рано согревается. – Люсиль бросила это замечание как бы через бездонную пропасть, которую не могли заполнить четыре года.
Фрона с трудом скрывала свою досаду. Люсиль снова подошла к туалетному столу, посмотрела на миниатюру и вернулась на место.
– Что вы думаете о любви? – неожиданно спросила она; в ее улыбке было слишком много откровенности.
– О любви? – смутилась Фрона.
– Да, о любви. Что вы знаете о ней? Что вы о ней думаете?
Поиск определений, сияющих и красочных, промелькнул в уме Фроны, но она отказалась от них и ответила:
– Любовь – это самопожертвование.
– Отлично. Жертва. И что же, она окупается?
– Да. Окупается. Конечно, окупается. Кто может сомневаться в этом?
Глаза Люсиль сверкнули насмешкой.
– Чему вы улыбаетесь? – спросила Фрона.
– Посмотрите на меня, Фрона! – Люсиль поднялась с пылающим лицом. – Мне двадцать четыре года. Я не пугало и не дура. У меня есть сердце. Во мне течет здоровая, горячая, красная кровь. И я любила. Но я не помню, чтобы это окупалось. Я знаю только, что расплачивалась всегда я.
– Это и было ваше вознаграждение, – горячо оказала Фрона. – В вашей жертве была ваша награда. Если любовь и обманчива, то вы все-таки любили, вы узнали, что это такое, вы жертвовали собой. Чего еще можно желать?
– Любовь собаки, – усмехнулась Люсиль.
– О! Вы несправедливы.
– Я отдаю вам должное, – решительно ответила Люсиль. – Вы скажете мне, что вы все знаете, что вы смотрели на мир открытыми глазами и, коснувшись губами краев чаши, распознали приятный вкус напитка. Эх, вы! Собачья любовь! Я знаю, Фрона, вы настоящая женщина, с широкими взглядами и совсем не мелочная, но, – она ударила себя тонким пальцем по лбу, – у вас все это здесь. Это одурманивающий напиток, и вы слишком сильно надышались его парами. Осушите чашу до дна, переверните ее, а затем скажите, что этот напиток хорош. Нет, боже сохрани! – страстно воскликнула она. – Существует настоящая любовь. И вы должны найти не подделку, а прекрасное, светлое чувство.
Фрона поняла эту старую уловку, общую для всех женщин. Ее рука соскользнула с плеча Люсиль и сжала ее руку.
– То, что вы говорите, неверно, но я не знаю, как вам ответить. Я могу, но не решаюсь, не решаюсь противопоставить мои мысли вашим фактам. Я пережила слишком мало, чтобы спорить с вами, вы так хорошо знаете жизнь.
– Тот, кто переживает несколько жизней, умирает много раз.
Люсиль вложила в эти слова всю свою боль, и Фрона, обняв ее, вдруг зарыдала у нее на груди. Легкие складки между бровями Люсиль разгладились, и она тихо и незаметно прикоснулась к волосам Фроны материнским поцелуем. Это продолжалось минуту, потом она снова нахмурила брови, сжала губы и отстранила от себя Фрону.
– Вы выходите замуж за Грегори Сент-Винсента?
Фрона была поражена. С ее помолвки, которая держалась в секрете, прошло только две недели, и ни одна душа не знала об этом.
– Откуда вы знаете?
– Вы мне ответили. – Люсиль вглядывалась в открытое лицо Фроны, не умевшей быть лживой, и чувствовала себя как искусный фехтовальщик перед слабым новичком. – Откуда я знаю? – Она неприятно рассмеялась. – Когда человек внезапно покидает объятия женщины с губами, еще влажными от последних поцелуев, и ртом, полным бесстыдной лжи…
– Дальше…
– Забывает эти объятия…
– Так? – Кровь Уэлзов закипела и точно горячими лучами солнца высушила влажные глаза Фроны, которые вдруг засверкали. – Вот для чего вы пришли! Я догадалась бы сразу, если бы обращала внимание на доусонские сплетни.
– Еще не поздно, – сказала Люсиль с презрительной усмешкой.
– Я вас слушаю. В чем дело? Вы хотите сообщить мне, что он сделал, и рассказать, чем он был для вас? Уверяю вас, это бесполезно! Он мужчина, а мы с вами женщины.
– Нет, – солгала Люсиль, скрывая свое удивление. – Я не предполагала, что его поступки могут повлиять на вас. Я знаю, что вы выше этого. Но вы подумали обо мне?
Фрона перевела дыхание. Потом протянула руки, словно для того, чтобы вырвать Грегори из объятий Люсиль.
– Вылитый отец! – воскликнула Люсиль. – Ах вы, Уэлзы, Уэлзы! Но он не стоит вас, Фрона Уэлз, – продолжала она. – Мы же подходим друг к другу. Он нехороший человек, в нем нет ни величия, ни доброты. Его любовь нельзя сравнить с вашей. Что здесь скажешь? Чувство любви ему недоступно, мелкие страстишки – вот все, на что он способен. Вам это не нужно. А это все, что он в лучшем случае может вам дать. А вы, что вы можете ему дать? Самое себя? Ненужная щедрость. Но золото вашего отца…
– Довольно! Я не хочу вас слушать! Это нечестно. – Фрона заставила ее замолчать, а потом вдруг дерзко спросила: – А что может дать ему женщина, Люсиль?
– Несколько безумных мгновений, – последовал быстрый ответ. – Огненное наслаждение и адские муки раскаяния, которые потом выпадут ему на долю так же, как и мне. Таким образом сохраняется равновесие, и все кончается благополучно.
– Но… но…
– В нем живет бес, – продолжала Люсиль, – бес-соблазнитель, который дает мне наслаждение, он действует на мою душу. Не дай вам бог, Фрона, его узнать. В вас нет беса. А его бес под стать моему. Я откровенно признаюсь вам, что нас связывает только взаимная страсть. В нем нет ничего устойчивого, и во мне также. И в этом красота. Вот как сохраняется равновесие.
Фрона откинулась в кресле и лениво смотрела на свою гостью. Люсиль ждала, чтобы она высказалась. Было очень тихо.
– Ну? – спросила наконец Люсиль тихим, странным голосом, вставая, чтобы надеть кухлянку.
– Ничего. Я жду.
– Я кончила.
– Тогда позвольте вам сказать, что я не понимаю вас, – холодно произнесла Фрона. – Я не вижу цели вашего прихода. Ваши слова звучат фальшиво. Но я уверена в одном: по какой-то непонятной причине вы сегодня изменили самой себе. Не спрашивайте меня – я не знаю, в чем именно и почему. Но мое убеждение непоколебимо. Я знаю, что вы не та Люсиль, которую я встретила на лесной дороге по ту сторону реки. То была настоящая Люсиль, хоть я и видела ее мало. Женщина, которая пришла сегодня ко мне, совершенно чужая мне. Я не знаю ее. Моментами мне казалось, что это Люсиль, но это было очень редко… Эта женщина лгала, лгала мне о самой себе. А то, что она сказала о том человеке, – в лучшем случае только ее мнение. Может быть, она оклеветала его. Это весьма вероятно. Что вы скажете?
– Что вы очень умная девушка, Фрона. Вы угадываете иногда вернее, чем сами предполагаете. Но вы бываете слепы, и вы не поверите, как вы иногда слепы!
– В вас есть что-то, из-за чего я могла бы вас полюбить, но вы это так далеко запрятали, что мне не найти.
Губы Люсиль дрогнули, словно она собиралась что-то сказать. Но она только плотнее закуталась в кухлянку и повернулась, чтобы уйти.
Фрона проводила ее до дверей, и Хау-Хэ долго размышляла о белых, которые создают законы и сами преступают их.
Когда дверь захлопнулась, Люсиль плюнула на мостовую.
– Тьфу! Сент-Винсент! Я осквернила свой рот твоим именем! – И она плюнула еще раз.
– Войдите!
В ответ на приглашение Мэт Маккарти дернул за шнурок, открыл дверь и осторожно притворил ее за собой.
– А, это вы! – Сент-Винсент с угрюмой рассеянностью взглянул на гостя, потом овладел собой и протянул ему руку. – Алло, Мэт, старина. Мои мысли были за тысячу миль отсюда, когда вы вошли. Садитесь и будьте как дома. Табак у вас под рукой. Попробуйте его и скажите свое мнение.
«Понятно, почему его мысли были за тысячу миль отсюда», – подумал Мэт: идя сюда, он встретил женщину, и в темноте ему показалось, что она удивительно похожа на Люсиль. Но вслух он сказал:
– Вы хотите сказать, что замечтались? Это неудивительно.
– Почему? – весело спросил журналист.
– А потому, что по дороге сюда я встретил Люсиль, и следы от ее мокасинов вели к вашей лачуге. У нее иногда бывает острый язычок.
– И это хуже всего, – ответил Сент-Винсент совершенно искренне. – Стоит мужчине бросить на женщину благосклонный взгляд, как ей уже хочется претворить эту минуту в вечность.
– Трудненько разделаться со старой любовью, а?
– Да уж, можно сказать. И вы поймете меня. Сразу видно, Мэт, что вы были в свое время мастером по этой части.
– В свое время? Я и теперь еще не так стар.
– Конечно, конечно. Это видно по вашим глазам. Горячее сердце и острый глаз, Мэт! – Он ударил гостя по плечу и дружелюбно рассмеялся.
– Да и вы парень не промах, Винсент. Где мне до вас! Вы умеете обхаживать женщин. Это ясно, как апельсин. Много вы роздали поцелуев и много разбили сердец. Но, Винсент, было ли у вас когда-нибудь настоящее?
– Что вы хотите этим сказать?
– Настоящее… настоящее… то есть… ну, вы были когда-нибудь отцом?
Сент-Винсент отрицательно покачал головой.
– И я не был. Но вам знакомо отцовское чувство?
– Не знаю. Не думаю.
– А мне оно знакомо. И это самое настоящее, могу вас уверить. Если есть на свете мужчина, который когда-либо вынянчил ребенка, так это я или почти что я. Это была девочка, теперь она выросла, и я люблю ее больше, чем родной отец, если только это возможно. Мне не повезло: кроме нее, я любил только одну женщину, но она слишком рано вышла замуж за другого. Я никому не говорил об этом ни словечка, верьте мне, даже ей самой. Но она умерла, да помилует бог ее душу.
Он опустил голову на грудь и задумался о белокурой саксонке, которая однажды, словно солнечный луч, нечаянно заглянула в бревенчатый склад на берегу реки Дайи. Вдруг он заметил, что Сент-Винсент уставился глазами в пол, размышляя о чем-то другом.
– Довольно глупостей, Винсент!
Журналист с усилием оторвался от своих мыслей и обнаружил, что маленькие голубые глазки ирландца просто впились в него.
– Вы храбрый человек, Винсент?
Секунду они как будто старались заглянуть друг другу в душу. И Мэт мог поклясться, что увидел чуть заметный трепет и колебание в глазах собеседника.
Он торжествующе ударил кулаком по столу.
– Честное слово, нет!
Журналист подвинул жестянку с табаком и начал скручивать сигарету. Он тщательно делал это; тонкая рисовая бумага хрустела в его твердых, ни разу не дрогнувших руках, и густой румянец, выступивший над воротом рубашки, постепенно покрыл впадины щек и, бледнея на скулах, залил все его лицо.
– Это хорошо, потому что избавит мои руки от грязной работы. Винсент, послушайте. Девочка, ставшая взрослой, спит сейчас в Доусоне. Помоги нам бог, но мы с вами никогда уже не коснемся головой подушки такими невинными и чистыми, как она! Винсент, примите это к сведению: руки прочь от нее!
Бес, о котором говорила Люсиль, насторожился, злобный, раздражительный, безрассудный бес.
– Вы мне не нравитесь. К этому у меня есть основания. И хватит. Запомните твердо: если у вас хватит безумия жениться на этой девушке, то вы не дождетесь конца этого проклятого дня, вы не увидите брачной постели. Подумайте, мой милый. Я мог бы вас уложить на месте вот этими двумя кулаками. Но я надеюсь, что найду более правильный способ разделаться с вами. Будьте спокойны. Обещаю вам это.
– Свинья ирландская!
Бес вырвался наружу совершенно неожиданно, и Мэт увидел перед глазами дуло кольта.
– Он заряжен? – спросил он. – Я вам верю. Чего же вы медлите? Взведите курок, ну?
Палец журналиста взвел курок. Раздался предостерегающий треск.
– Ну, нажимайте! Нажимайте, говорю я вам! Да разве вы способны на это, когда глаза так и бегают у вас?
Сент-Винсент попытался отвернуться в сторону.
– Смотрите на меня, вы! – приказал Маккарти. – Не отводите глаз, когда будете стрелять!
Сент-Винсент неохотно повернул голову и посмотрел на ирландца.
– Ну?
Сент-Винсент стиснул зубы и спустил курок. По крайней мере ему показалось это, как часто бывает во сне. Он сделал над собой усилие, отдал себе мысленно приказ, но душевная растерянность помешала ему.
– Да что он, парализован, что ли, ваш нежный пальчик? – Мэт усмехнулся прямо в лицо измученному противнику. – Теперь отведите его в сторону, так, и опустите его… осторожней… осторожней… осторожней…
Он постепенно понизил голос до успокоительного шепота.
Когда курок занял исходное положение, Сент-Винсент уронил револьвер на пол и с едва слышным стоном бессильно опустился на стул. Он попытался выпрямиться, но вместо этого уронил голову на стол и закрыл лицо дрожащими руками. Мэт надел рукавицы, посмотрел на него с сожалением и ушел, тихо прикрыв за собой дверь.
Глава XX
Суровая природа делает и людей суровыми. Приятные стороны жизни проявляются только в теплых странах, где жаркое солнце и тучная земля. Сырой и влажный климат Британии побуждает англичан к пьянству. Благоухающий Восток влечет к сказочным сновидениям. Рослый северянин с белой кожей, грубый и жестокий, ревет от гнева и ударяет врага прямо в лицо тяжелым кулаком. Гибкий южанин с вкрадчивой улыбкой и ленивыми движениями выжидает и действует тайком, укрывшись от посторонних глаз, грациозно и деликатно. У всех них одна цель, разница только в образе действий. И здесь решающим фактором является климат и его влияние. И тот и другой – грешники, как все существа, рожденные женщиной; но один грешит явно, не скрываясь перед богом, а другой, точно бог его не может видеть, обряжает порок в блестящие одежды, пряча его, словно дивную тайну.
Таковы обычаи людей, зависящие от солнечного света, от порывов ветра, от природы, от семени отца и молока матери. Каждый человек является продуктом воздействия множества сил, которые могущественнее его, и они-то отливают его в заранее предназначенную форму. Но, если у него здоровые ноги, он может убежать и подвергнуться давлению иных сил. Он может бежать дальше и дальше, встречая на своем пути все новые силы. И так, пока он не умрет, и конечный образ его жизни будет зависеть от множества сил, которые он встретил на своем пути. Если подменить двух младенцев в колыбели, то раб будет с царственным величием носить пурпур, а царский сын так же подобострастно просить милостыню и униженно раболепствовать под кнутом, как самый жалкий из его подданных. Какой-нибудь Честерфилд с пустым желудком, случайно напав на хорошую пищу, будет так же жадно объедаться, как свинья в ближайшем хлеву. А Эпикуру в грязной хижине эскимосов пришлось бы либо наслаждаться китовым жиром и ворванью моржа, либо умереть.
Люди, попав на юный Север, морозный, негостеприимный и полный опасностей, сбрасывали с себя южную лень и боролись, не щадя своих сил. Они соскабливали с себя налет цивилизации: всю ее нелепость, большинство ее недостатков, а возможно, и часть ее добродетелей. Возможно. Но они сохраняли великие традиции и по крайней мере жили честно, искренне смеялись и смело смотрели друг другу в глаза.
Поэтому женщине, рожденной на юге и изнеженной воспитанием, не следует блуждать по северным странам, если она не сильна духом. Она может быть кроткой, нежной, чувствительной, она может обладать глазами, не утратившими блеска и наивного выражения, и слухом, привыкшим только к сладким звукам. Но, если у нее здоровые и устойчивые воззрения, к тому же достаточно широкие, с ней не случится ничего дурного, и она сможет все понять и простить. Если же нет – она увидит и услышит многое такое, что оскорбит ее; она будет глубоко страдать и потеряет веру в человека, а это будет для нее самым страшным несчастьем. Такую женщину следует тщательно оберегать, отдавать под опеку ближайшим родственникам мужского пола. Очень разумно было бы поселить ее в хижине на холме, высящемся над Доусоном, или, лучше всего, на западном берегу Юкона, запретить ей выходить без провожатых и защитников. Склон холма за хижиной может служить подходящим местом для прогулок на свежем воздухе, где слух не будет осквернен крепкими словечками мужчин, стремящихся к великим достижениям.
Вэнс Корлисс вытер последнюю оловянную тарелку, убрал ее на полку и, закурив трубку, развалился на койке. Он принялся рассматривать законопаченные мхом щели на потолке своей хижины. Эта хижина стояла у подножия Французского Холма на берегу ручья Эльдорадо, недалеко от главной проезжей дороги; единственное окно ее приветливо подмигивало ночью запоздалым путникам.
Дэл Бишоп, открыв дверь пинком ноги, ввалился в хижину с вязанкой дров. Лицо его так заиндевело, что он едва мог говорить. Это обстоятельство было для него всегда крайне тягостным, и он прежде всего подставил свое лицо горячему воздуху, шедшему от плиты. Иней растаял в один миг, и капли бешено запрыгали по раскаленной поверхности плиты. Небольшие льдинки, срываясь с его бороды, шумно ударялись о заслонки, со злобным шипением превращаясь в пар.
– Вы видите перед собой явление природы, объясняющее три вида материи, – рассмеялся Вэнс, подражая монотонному голосу лектора. – Твердое тело, жидкость и пар. Еще минута – и вы увидите газ.
– В-в-все это очень хорошо, – бормотал Бишоп, сражаясь с непокорной льдинкой. Наконец ему удалось оторвать ее от верхней губы и бросить на плиту.
– Сколько, по-вашему, градусов мороза, Дэл? Пятьдесят будет?
– Пятьдесят? – переспросил старатель с невыразимым презрением и вытер свое лицо. – Ртуть уже несколько часов как замерзла, а с тех пор становится все холоднее и холоднее. Пятьдесят? Я готов поставить свои новые рукавицы против ваших стертых мокасин, что сейчас никак не меньше семидесяти градусов.
– Вы думаете?
– Хотите пари?
Вэнс, смеясь, кивнул головой.
– По Цельсию или по Фаренгейту? – спросил Бишоп, внезапно насторожившись.
– О, если вам так нужны мои старые мокасины, – возразил Вэнс, притворяясь, что оскорблен недоверием Дэла, – то забирайте их без всякого пари!
Дэл фыркнул и бросился на противоположную койку.
– Вы думаете, это остроумно? – Не получив ответа, он счел свое возражение исчерпывающим, перевернулся на другой бок и начал изучать щели на потолке.
Этого развлечения хватило на пятнадцать минут.
– Не сыграть ли нам партию в криб на сон грядущий? – обратился он к другой койке.
– Идет! – Корлисс встал, потянулся и переставил керосиновую лампу с полки на стол. – Вы думаете, хватит? – спросил он, рассматривая уровень керосина сквозь дешевое стекло.
Бишоп бросил на стол доску для игры, потом смерил глазами содержимое лампы.
– Забыл налить керосину. Теперь уже поздно. Завтра налью. На один-то роббер хватит наверняка.
Корлисс, тасовавший карты, остановился.
– Через месяц нам предстоит длинный путь, приблизительно в середине марта, как только удастся собраться. Мы поедем вверх по реке Стюарт к Макквестчену; потом по Макквестчену и назад по Мао; потом наперерез к Мэйзи Мэй, заворачивая у ручья Гендерсона.
– По Индейской Реке?
– Нет, – ответил Корлисс, сдавая карты. – Ниже. Там, где Стюарт подходит к Юкону. А потом вернемся в Доусон до вскрытия льда.
Глаза старателя засверкали.
– Надо торопиться! Вот это поездка! Чувствуете?
– Я получил извещение от группы Паркера, работающей на Мао, а Макферсон не дремлет на Гендерсоне… Вы его не знаете. Они там сидят тихо, и, конечно, трудно сказать, но…
Бишоп глубокомысленно кивнул головой, в то время как Корлисс перевернул побитый козырь. Перед старателем мелькнуло ослепительное видение двадцати четырех очков, когда снаружи послышался гул голосов и дверь задрожала от сильного стука.
– Войдите! – крикнул он. – И нельзя ли потише? Посмотрите, – обратился он к Корлиссу, разглядывая свои карты, – пятнадцать – восемь, пятнадцать – шестнадцать и восемь составляют двадцать четыре. Мне повезло!
Корлисс быстро вскочил, а Бишоп повернул голову. Две женщины и мужчина неуклюже ввалились в хижину и остановились, на минуту ослепленные светом.
– Силы небесные! Да это Корнелл! – Старатель потряс мужчине руку и провел его вперед.
– Вы помните Корнелла, Корлисс? Джек Корнелл. Тридцать седьмая миля на полпути к Эльдорадо.
– Ну как же не помнить! – сердечно отозвался инженер, пожимая ему руку.
– Ужасная была ночь прошлой осенью, когда вы приютили нас, ужасная ночь, но зато бифштексы из лося, которыми вы угостили нас за завтраком, были великолепны.
Джек Корнелл, волосатый человек с мертвенно-бледным лицом, выразительно тряхнул головой и поставил на стол объемистую бутылку. Затем он снова кивнул головой и свирепо посмотрел вокруг. Он заметил плиту, подошел к ней, поднял конфорку и сплюнул комок желтоватой жидкости. Еще шаг – и он вернулся на прежнее место.
– Понятно, я помню эту ночь, – прогремел он, в то время как льдинки со звоном падали с его волосатых челюстей. – И я чертовски рад вас видеть. Факт! – Он неожиданно опомнился и прибавил довольно робко: – Факт! Мы все чертовски рады вас видеть, правда, девочки? – Он повертел головой и одобряюще кивнул своим спутницам. – Бланш, дорогая, мистер Корлисс. Я рад э… хм… рад… случаю вас… хм… познакомить. Карибу Бланш, сэр, Карибу Бланш.
– Очень рада. – Карибу Бланш дружески протянула руку Корлиссу и внимательно осмотрела его. Это была нежная блондинка, должно быть, когда-то довольно миловидная. Но теперь черты ее лица огрубели, морщины стали глубже, как на сильно обветренных лицах мужчин.
Джек Корнелл, восхищенный своей светскостью, прочистил горло и вывел вперед другую женщину.
– Мистер Корлисс, Дева, будьте знакомы. Хм! – прибавил он, отвечая на вопросительный взгляд Вэнса: – Ну да. Дева. Точно, Дева.
Женщина улыбнулась и поклонилась, но не подала руки. «Аристократ», – втайне определила она инженера, и ее ограниченный опыт подсказал ей, что среди «аристократов» рукопожатие не принято.
Корлисс нерешительно повертел рукой, затем поклонился и с любопытством посмотрел на нее. Это была хорошенькая смуглянка с низким лбом, прекрасно сложенная. Несмотря на вульгарность ее типа, Корлисс невольно поддался очарованию ее бьющей через край жизнерадостности, которая как бы сочилась из всех пор ее тела. Каждое движение Девы, быстрое и непринужденное, казалось, было вызвано избытком горячей крови и энергии.
– Недурной экземплярчик, а? – спросил Джек Корнелл, одобрительно следя за взглядом хозяина дома.
– Бросьте ваши шутки, Джек, – резко возразила Дева и презрительно скривила губы, чтобы произвести впечатление на Вэнса. – Мне кажется, вам следует позаботиться о бедняжке Бланш.
– Дело в том, что мы порядочно прозябли, – сказал Джек. – А Бланш провалилась под лед у самой дороги и отморозила себе ноги.
Бланш улыбнулась, когда Корлисс провел ее к табуретке у плиты, но с ее строгих губ не слетело ни слова, несмотря на боль, которую она испытывала. Он отвернулся, когда Дева начала снимать с нее мокрую обувь. Бишоп сразу же принялся искать чистые носки и мокасины.
– Она провалилась только до лодыжек, – конфиденциально заявил ему Корнелл, – но этого довольно в такую ночь.
Корлисс утвердительно кивнул головой.
– Мы увидели свет у вас в окне, ну и пришли. Вы ничего не имеете против?
– Конечно, нет!
– Мы вам помешали?
Корлисс успокоил его, положив руку ему на плечо и дружелюбно заставив его сесть. Бланш с наслаждением вздохнула. От ее мокрых чулок, повешенных над плитой, уже шел пар, а ноги ее нежились в теплых сивашских носках Бишопа. Вэнс придвинул гостям жестянку с табаком, но Корнелл вытащил из кармана пачку сигар и предложил их всем присутствующим.
– Исключительно плохая дорога на этом повороте, – заявил он громовым голосом, бросая красноречивые взгляды на бутылку. – Там, где бьют ключи, лед стал непрочным, но этого не замечаешь, пока не угодишь туда ногой. – Он повернулся к женщине у плиты: – Как вы себя чувствуете, Бланш?
– Шикарно, – ответила она, лениво потягиваясь всем телом и шевеля ступнями. – Хотя мои ноги менее гибки, чем были, когда мы пустились в путь.
Взглядом попросив разрешения хозяина, Корнелл откупорил бутылку и почти доверху наполнил четыре жестяные кружки и банку из-под варенья.
– А как насчет грога? – вмешалась Дева. – Или пунша? У вас найдется лимонный сок? – обратилась она к Корлиссу. – Есть? Замечательно! – Она устремила свои черные глаза на Дэла. – Эй вы, кухарь! Доставайте вашу миску и тащите сюда котел для горячей воды. Живей! Все за дело! Джек угощает, но без меня ничего не выйдет! Сахар есть, мистер Корлисс? А мускатный орех? Ну, хоть корица? Ладно! Годится! Живее, кухарь!
– Ну, разве она не милашка? – шепнул Корнелл Вэнсу, следя осоловевшими глазами, как она размешивала кипящую смесь.
Но Дева обращала внимание только на инженера.
– Плюньте на него, сэр, – посоветовала она, – он уже почти готов. Он прикладывался к бутылке на каждой остановке.
– Но, дорогая… – запротестовал Джек.
– Я вам не дорогая! – фыркнула она. – Вы мне совсем не нравитесь.
– Почему?
– Потому… – Она осторожно разлила пунш по кружкам и задумалась. – Потому что вы жуете табак. Потому что у вас все лицо заросло бородой. Мне нравятся только молодые люди с бритыми лицами.
– Не придавайте значения ее болтовне, – сказал Корнелл. – Она говорит все это нарочно, чтобы разозлить меня.
– Ну, теперь займитесь лучше вашим пуншем! – резко приказала она. – Это вернее будет!
– За кого мы выпьем? – крикнула Бланш, все еще сидевшая у плиты.
Все подняли кружки и на мгновение замерли.
– За здоровье Королевы! – быстро произнесла Дева первый тост.
– И Билла! – добавил Дэл Бишоп.
Опять произошла непредвиденная задержка.
– Какого Билла? – подозрительно спросила Дева.
– Маккинли.
Она наградила его улыбкой.
– Спасибо, кухарь. Вы молодец. Ну, валяйте, джентльмены!
– Выпьем стоя за здоровье Королевы и Билла Маккинли!
– До дна! – прогремел Джек Корнелл, и кружки звонко ударились о стол.
Вэнс Корлисс развеселился и почувствовал, что ему становится интересно. Согласно теории Фроны, подумал он с иронией, это называется изучать жизнь и пополнять запас своих знаний о людях. Это была ее фраза, и он несколько раз мысленно повторил ее. Затем он снова вспомнил о ее помолвке с Сент-Винсентом и привел Деву в восторг, попросив ее спеть что-нибудь. Однако она стеснялась и согласилась лишь после того, как Бишоп исполнил несколько куплетов из «Летучего облака». Ее слабенький голосок охватывал не более чем полторы октавы, ниже этого он подвергался странным изменениям, а выше дрожал и срывался. Все же она пропела «Возьмите прочь ваше золото» с трогательным воодушевлением, вызвавшим жгучие слезы у Корнелла, который жадно слушал ее и, по-видимому, испытывал в эту минуту незнакомое ему чувство тоски.
Деву наградили шумными аплодисментами, после чего Бишоп провозгласил тост в честь певицы, назвав ее «Царицей волшебных колокольчиков», а Джек Корнелл без устали гремел: «Пьем до дна!»
Двумя часами позже Фрона Уэлз постучалась в хижину. Это был настойчивый стук, который перекрыл наконец шум, царивший в хижине. Корлисс поспешил к дверям.
Она радостно вскрикнула при виде его.
– Ой! Это вы, Вэнс! Я не знала, что вы здесь живете.
Он пожал ей руку и заслонил дверь своим телом. За его спиной хохотала Дева, и Джек Корнелл ревел:
Пусть вести об этом летят,
Прод с Запада едет назад;
Зажарьте побольше телят,
Тру-ла-ла, ла-ла, ла-ла!
– В чем дело? – спросил Вэнс. – Что-нибудь случилось?
– Мне кажется, вы могли бы пригласить меня войти. – В ее голосе слышались упрек и нетерпение. – Я провалилась в лужу и отморозила себе ноги.
– Батюшки! – зазвенел за спиной Вэнса голос Девы. Вслед за этим раздались дружный смех Бланш и Бишопа и громкие протестующие крики Корнелла. Корлиссу показалось, что вся его кровь прилила к лицу. – Вам нельзя войти, Фрона. Разве вы не слышите?
– Но это необходимо! – настаивала она. – У меня замерзают ноги.
Он покорно отступил и закрыл за ней дверь. Войдя в освещенную хижину, она на секунду остановилась. Но вскоре она освоилась с ярким светом и сразу поняла, что здесь происходит. Воздух был насыщен табачным дымом, от которого в закрытом помещении мутило человека, пришедшего с улицы. Над огромной миской, стоявшей на столе, клубился пар. Дева отбивалась от Корнелла длинной ложкой для горчицы. Ускользая, она успевала выбрать удобную минуту и усердно мазала его нос и щеки желтой кашицей. Бланш отвернулась от плиты и наблюдала за потехой, а Дэл Бишоп, с кружкой в руках, аплодировал каждому удачному мазку. У всех были разгоряченные лица.
Вэнс бессильно прислонился к двери. Создавшееся положение казалось ему совершенно немыслимым. У него появилось дикое желание рассмеяться, разрешившееся припадком кашля. Но Фрона, чувствуя, как все больше мертвеют ее ноги, шагнула вперед.
– Алло, Дэл! – окликнула она Бишопа.
При звуке знакомого голоса веселье застыло на лице Дэла, и он медленно и неохотно повернул голову. Фрона откинула капюшон своей кухлянки, и лицо ее, свежее и румяное от мороза, показалось на фоне темного меха лучом света в грязном кабаке. Они все знали ее. Кто же не знал дочери Джекоба Уэлза? Дева с испуганным криком выронила ложку, а Корнелл, растерявшись, еще больше размазал по лицу желтые пятна и в замешательстве опустился на ближайшую табуретку. Одна Карибу Бланш сохраняла самообладание и тихо смеялась.
Бишоп заставил себя сказать: «Алло!» – но не нарушил этим воцарившегося молчания.
Фрона подождала минуту, затем произнесла:
– Добрый вечер, господа.
– Сюда! – Вэнс пришел в себя и усадил ее у плиты, напротив Бланш. – Поскорей снимайте вашу обувь и остерегайтесь жары. Постараюсь что-нибудь найти для вас.
– Холодной воды, пожалуйста, – попросила она. – Это лучше всего при отмораживании. Дэл принесет мне воду.
– Надеюсь, это не серьезно?
– Нет. – Она покачала головой и улыбнулась ему, стараясь снять обледенелые мокасины. – Успела промерзнуть только поверхность. В худшем случае сойдет кожа.
В хижине воцарилось гробовое молчание. Было слышно только, как Бишоп наливает воду из кадки в таз да Корлисс роется в своих вещах, стараясь найти самые маленькие и изящные мокасины и самые теплые носки.
Фрона, энергично растиравшая себе ноги, сделала передышку и подняла глаза.
– Я не хочу замораживать ваше веселье из-за того, что сама замерзла, – улыбнулась она. – Пожалуйста, продолжайте.
Джек Корнелл выпрямился и крякнул, а Дева приняла величественный вид; но Бланш подошла к Фроне и взяла у нее полотенце.
– Я промочила ноги в том же месте, – сказала она и, став на колени, начала растирать замерзшие ступни Фроны.
– Думаю, что вы как-нибудь приладите это. Вот! – И Вэнс бросил им домашние мокасины и шерстяные носки, которые обе женщины начали осматривать, тихо смеясь и перешептываясь.
– Но что вы делали ночью одна на дороге? – спросил Вэнс. В глубине души он был поражен тем, как спокойно и смело Фрона справлялась с затруднительным положением.
– Я знаю заранее, что вы будете меня ругать, – ответила она, помогая Бланш подвешивать мокрую обувь над огнем. – Я была у миссис Стентон. Дело в том, что мы с миссис Мортимер неделю гостили у Пентли. Словом, я начну сначала. Я думала уйти от миссис Стентон засветло, но ее ребенок облил себя керосином, а муж ее был в Доусоне, и мы только полчаса тому назад убедились, что ребенок вне опасности. Она ни за что не хотела отпустить меня одну, хотя бояться было нечего. Я только не ожидала, что в такой мороз можно попасть в лужу.
– Чем же вы помогли ребенку? – спросил Дэл, желая поддержать начатый разговор.
– Жевательным табаком. – И, когда смех утих, она продолжала: – Там не было горчицы, и я не могла придумать ничего лучшего. К тому же Мэт Маккарти спас мне однажды жизнь этим же средством, когда у меня в детстве был круп. Но вы пели, когда я вошла. Продолжайте, пожалуйста, – попросила она.
Джек Корнелл нерешительно произнес:
– Я уже кончил.
– Тогда вы, Дэл, спойте «Летучее облако», как вы когда-то пели на реке.
– Он уже пел это, – сказала Дева.
– Тогда спойте вы. Я уверена, что вы поете.
Она ласково улыбнулась Деве, и последняя исполнила какую-то балладу с большим искусством, чем сама от себя ожидала. Холодок, внесенный появлением Фроны, быстро растаял, и снова начались песни, тосты и веселье. Фрона из чувства товарищества не отказалась поднести к губам банку из-под варенья и, в свою очередь, спела «Анну Лори» и «Бена Болта». Она втайне наблюдала за действием вина на Корнелла и Деву. В этом было что-то новое для нее, и она была довольна, хотя ей было жаль Корлисса, неохотно исполнявшего роль хозяина.
Впрочем, он не нуждался в жалости. «Любая другая женщина…» – повторял он про себя двадцатый раз, смотря на Фрону и представляя себе, что было бы, если бы в его дверь постучалась и вошла любая из многочисленных женщин, виденных им за чайным столом его матери. Не далее как вчера ему было бы неприятно видеть Бланш, растиравшую ноги Фроны. Но сегодня он восхищался тем, что Фрона позволила ей это сделать, и почувствовал большую симпатию к Бланш. Его приподнятое настроение, может быть, объяснялось пуншем, но так или иначе он находил признаки каких-то доселе неведомых ему достоинств на огрубевшем лице Бланш.
Фрона надела высохшие мокасины и стояла, терпеливо слушая Джека Корнелла, произносившего, заикаясь, последний бессвязный тост.
– За… за… че… человека, – бормотал он хриплым голосом, спотыкаясь на каждом слоге, – который создал… создал…
– Эту благословенную страну, – подсказала Дева.
– Правильно, дорогая… За… че… че… человека, который создал эту благословенную страну… За… э… э… Джекоба Уэлза!
– И добавьте, – крикнула Бланш, – за дочь Джекоба Уэлза!
– Браво! Почтить вставанием! Пьем до дна!
– О, она замечательный товарищ! – заявил Дэл, раскрасневшийся от пунша.
– Я хотела бы хоть один раз пожать вам руку, – тихо сказала Бланш, в то время как другие галдели хором.
Фрона сняла рукавицу, которую уже успела надеть, и они обменялись крепким рукопожатием.
– Нет, – сказала Фрона Корлиссу, видя, что он надел шапку и завязывает наушники. – Бланш говорит, что Пентли живут всего в полумиле отсюда, и дорога идет все прямо. Я не хочу, чтобы меня провожали. Нет! – Она сказала это таким повелительным тоном, что Вэнс швырнул шапку на койку. – Спокойной ночи, господа! – крикнула она, наградив пирующих улыбкой.
Корлисс проводил ее до двери и вышел из хижины. Она посмотрела на него. Ее капюшон был наполовину откинут, и лицо обольстительно сияло при свете звезд.
– Я… Фрона… я хотел бы…
– Не беспокойтесь, – прошептала она. – Я не выдам вас, Вэнс.
Он заметил насмешливый блеск в ее глазах, но все-таки пытался продолжать.
– Я только хочу вам объяснить…
– Не нужно. Я все поняла. Не могу, однако, сказать, что одобряю ваш вкус.
– Фрона! – Страдание в его голосе тронуло ее.
– Ах, какой глупый! – засмеялась она. – Разве я не знаю? Ведь Бланш мне сказала, что она промочила ноги.
Корлисс опустил голову.
– Право, Фрона, вы самая последовательная женщина, какую я встречал. К тому же, – он выпрямился во весь рост, и в его голосе зазвучали повелительные нотки, – ведь между нами не все кончено.
Она пыталась остановить его, но он продолжал:
– Я знаю, я чувствую, что все выйдет по-иному. Говоря вашими же словами, не все факты были приняты во внимание. А что касается Сент-Винсента… Вы еще будете моей. Но, возможно, это будет не так скоро!
Он протянул к ней жадные руки, но она успела предупредить его движение, засмеялась и, быстро повернувшись, легко побежала по дороге.
– Вернитесь, Фрона! Вернитесь! – кричал он ей вслед. – Простите меня!
– Не надо, – донесся ответ. – А то я буду огорчена. Спокойной ночи!
Он подождал, пока она не исчезла во мраке, потом вернулся в хижину. Он совершенно забыл о том, что там происходило, и в первую минуту его поразило это зрелище. Карибу Бланш тихо плакала в стороне. У нее были блестящие влажные глаза, и, когда он на нее взглянул, одинокая слеза катилась по ее щеке. Лицо Бишопа стало серьезным. Дева легла головой на стол, среди опрокинутых кружек и пролитой жидкости. Корнелл наклонился над ней и, икая, бессмысленно повторял: «Вы молодец, дорогая! Вы молодец!»
Но Дева была безутешна.
– О боже! Когда я подумаю, что есть и что было… и не по моей вине. Не по моей вине, говорю вам! – крикнула она в порыве злобы. – Где я родилась, спрашиваю я вас? Кто был мой старик? Горький пьяница. А моя старуха? Ее знал весь Уайтчепел! Кто истратил на меня хоть грош? Кто воспитывал меня? Кто заботился обо мне? Хоть чуточку! Хоть чуточку!
Корлиссом овладело внезапное отвращение.
– Замолчите! – приказал он.
Дева подняла голову, растрепанные волосы делали ее похожей на фурию.
– Кто она? – язвительно спросила она. – Ваша возлюбленная?
Корлисс повернулся к ней с бледным от ярости лицом, его голос дрожал от гнева.
Дева вся съежилась и инстинктивно защитила лицо руками.
– Не бейте меня, сэр! – захныкала она. – Не бейте меня!
Корлисс испугался своего порыва и постарался овладеть собой.
– Теперь, – спокойно сказал он, – одевайтесь и уходите. Все. Проваливайте!
– Это недостойно мужчины, – проворчала Дева, видя, что ей не угрожают побои.
Но Корлисс сам проводил ее до двери, оставив сказанное без внимания.
– Выгнать дам! – фыркнула она, споткнувшись о порог.
– Прошу прощения, – бормотал Джек Корнелл успокаивающе, – прошу прощения.
– Спокойной ночи. Мне очень жаль, – сказал Корлисс, обращаясь к выходящей Бланш с извиняющейся улыбкой.
– Вы франтик! Вот что вы такое! Проклятый франтик! – кинула ему Дева, закрывая дверь.
Корлисс тупо посмотрел на Дэла Бишопа, затем увидел беспорядок на столе и, подойдя к своей койке, бросился на нее. Бишоп оперся локтями о стол и стал возиться со своей шипящей трубкой. Лампа начала дымить, замигала и потухла. Но Бишоп не сходил с места, все снова набивая свою трубку и бесконечно чиркая спичками.
– Дэл! Вы не спите? – окликнул его наконец Корлисс.
Дэл что-то проворчал.
– Я поступил по-хамски, выгнав их в метель. Мне стыдно самого себя.
– Понятно, – ответил Дэл.
Последовало продолжительное молчание. Дэл выбил пепел из трубки и встал.
– Спите? – спросил он.
Не получив ответа, Дэл тихо подошел к койке и накрыл инженера одеялом.
Глава XXI
– Да что все это значит? – Корлисс лениво потянулся и положил ноги на стол. Он не проявлял особого интереса к тому серьезному разговору, который затеял полковник Трезвей.
– То-то и оно! Старый и вечно новый вопрос, который человек задает миру.
Полковник уткнулся носом в свою записную книжку.
– Вот, – сказал он, протягивая грязный листок бумаги. – Я списал это много лет тому назад. Послушайте. «Что за чудовищное создание человек; это нездоровый комок склеенных частиц пыли. Он либо переставляет ноги, либо лежит в бесчувственном сне. Он убивает, питается, растет, создает себе подобных, покрытый волосами, как травой, с блестящими глазами. Он может испугать ребенка. Бедняга, его ждет недолгий век, и на каждом шагу его подстерегают невзгоды. Он полон непомерных и противоречивых желаний. Окруженный дикарями, от которых он происходит, он безжалостно осужден нападать на себе подобных. Вечный ребенок, зачастую поразительно храбрый, зачастую трогательно добрый, он спокойно сидит, разглагольствуя о добре и зле и о свойствах божества, и вдруг вскакивает на ноги, чтобы сражаться из-за выеденного яйца или умереть за идею!»
И к чему все приведет?.. – с жаром спросил Трезвей, отбрасывая листок. – Этот нездоровый комок склеенных частиц?
Корлисс зевнул в ответ. Он весь день был в пути, и ему хотелось спать.
– Вот, например, я, полковник Трезвей. Мне немало лет, но я довольно хорошо сохранился, занимаю приличное положение в обществе, у меня кое-что лежит в банке, и мне незачем больше утруждать себя. А между тем я в течение всей своей жизни и даже сейчас напряженно работаю с рвением, достойным человека вдвое моложе меня. Ради чего? Я могу съесть, выкурить и проспать только свою долю, а этот клочок земли, который люди называют Аляской, – самое худшее место в мире в смысле пищи, табака и одеял.
– Но эта напряженная жизнь поддерживает вас, – возразил Корлисс.
– Философия Фроны, – насмешливо сказал полковник.
– И ваша и моя…
– И нездорового комка склеенных частиц пыли.
– Оживленного страстями, с которыми вы не считаетесь, – чувством долга, расы, верой.
– А вознаграждение? – спросил Трезвей.
– Каждый ваш вздох! Майская муха живет всего один час.
– Не понимаю.
– «Кровь и пот! Кровь и пот!» Вы крикнули это после суматохи и потасовки в баре, и вы могли бы расписаться под этими словами.
– Философия Фроны.
– И ваша и моя…
Полковник пожал плечами, но, помолчав, признался:
– Видите ли, мне никак не удается стать пессимистом, сколько бы я ни старался. Мы все получаем награду, и я больше многих других. Ради чего? – спросил я себя и получил следующий ответ: поскольку конечный итог не в сфере наших достижений, займемся ближайшим. Побольше компенсации, здесь и сию же минуту.
– Чистейший гедонизм!
– Вполне разумная точка зрения. Я сейчас же примусь за ее осуществление. Я могу купить продовольствие и одеяла для двадцати человек, но в состоянии есть и спать только за себя. Следовательно, отчего бы мне не заботиться о двоих?
Корлисс спустил ноги и уселся на койке.
– Иными словами?
– Я женюсь и шокирую общество. Оно ведь любит, чтобы его шокировали. Это одна из форм вознаграждения за то, что я нездоровый комок склеенных частиц.
– Я могу представить себе только одну женщину… – неуверенно сказал Корлисс, протягивая руку.
Полковник медленно пожал ее.
– Это она.
Корлисс выпустил его руку, и лицо его отразило тревогу.
– Но Сент-Винсент?
– Пусть это заботит вас, а не меня.
– Значит, Люсиль?..
– Ну, разумеется! Она чуть уподобилась Дон-Кихоту и провела свою роль блестяще.
– Я… я не понимаю. – Корлисс растерянно потер себе лоб.
Трезвей посмотрел на него с улыбкой превосходства.
– И понимать нечего. Весь вопрос в том, будете ли вы моим шафером?
– Конечно. Но долго же вы крутились вокруг да около! Это не в вашем духе.
– С ней я действовал иначе, – заявил полковник, гордо покручивая ус.
Начальник Северо-западной горной полиции может в экстренных случаях совершать брачный обряд, так же как и творить суд. Поэтому капитан Александер удостоился визита полковника Трезвея, а после его ухода отчеркнул в своей записной книжке завтрашний день. Затем жених пошел к Фроне. Люсиль не просила его об этом, поспешил он объяснить, но у нее нет других знакомых женщин, а главное, он (полковник) знает, кого бы Люсиль хотела пригласить, если бы посмела. Поэтому он берет это на свою ответственность. И он знает, что такой сюрприз доставит ей большую радость.
Внезапность этого приглашения смутила Фрону. Только третьего дня Люсиль обратилась к ней с просьбой по поводу Сент-Винсента, а теперь… При чем же тут полковник Трезвей? Здесь и раньше была какая-то фальшь, но теперь это чувствовалось вдвойне. Возможно ли, что Люсиль притворялась? Эта мысль промелькнула у нее в то время, как полковник тревожно следил за ее лицом. Она знала, что должна немедленно дать ответ, но ее отвлекало невольное восхищение его смелостью. Она волей-неволей послушалась голоса сердца и согласилась.
И все же чувствовалась какая-то натянутость, когда они на следующий день сошлись вчетвером в кабинете капитана Александера. Здесь было холодно и неприветливо. Люсиль едва удерживалась от слез и выказывала волнение, несвойственное ей, а Фрона, несмотря на все старания пробудить в себе прежнюю симпатию к Люсиль, не могла победить холодность, которая незаметно возникла между ними. Это, в свою очередь, повлияло на Вэнса. В его манерах появилась отчужденность, отдалявшая его даже от полковника.
Полковник Трезвей словно скинул двадцать лет со своих прямых плеч, и то несоответствие возрастов, которое видела Фрона в этом браке, сглаживалось, когда она смотрела на него. «Он хорошо прожил свою жизнь», – подумала она и, следуя какому-то таинственному инстинкту, почти с тревогой перевела взгляд на Корлисса. Но, хотя полковник помолодел на двадцать лет, Вэнс ничуть не отставал от него. После их последней встречи он принес в жертву морозу свои каштановые усы, и его чистое лицо, дышавшее здоровьем и энергией, казалось совсем мальчишеским; обнажившаяся верхняя губа говорила об упорстве и решительности. Кроме того, черты его лица свидетельствовали о духовном росте, и во взгляде его, выражавшем прежде мягкую настойчивость, теперь чувствовалась твердость с примесью резкости или суровости, которые развивает в человеке борьба с трудностями и привычка к быстрым решениям. Все это как бы наложило на него печать энергии, присущую всем людям дела, независимо от того, погонщики ли они собак, мореплаватели или вершители судеб государства.
По окончании несложного обряда Фрона поцеловала Люсиль. Но Люсиль почувствовала, что в этом поцелуе чего-то не хватает, и глаза ее наполнились слезами. Трезвей, с самого начала уловивший эту отчужденность, улучил минуту, чтобы переговорить с Фроной, пока капитан Александер и Корлисс любезничали с миссис Трезвей.
– В чем дело, Фрона? – спросил полковник без обиняков. – Я надеюсь, что вы пришли сюда не против своей воли. Мне было бы это очень неприятно, не ради вас, так как неискренность ничего лучшего не заслуживает, но ради Люсиль. Это нехорошо по отношению к ней.
– Здесь от начала до конца все неискренне, – сказала она дрогнувшим голосом. – Я старалась, как могла, я надеялась, что мне это удастся лучше. Но я не умею притворяться. Мне очень жаль… но… я… я огорчена. Нет, я не могу объяснить это, в особенности вам.
– Будем говорить прямо, Фрона. Тут замешан Сент-Винсент?
Она кивнула головой.
– Я попал в точку. Во-первых, – и он перехватил тревожный взгляд Люсиль, – она только третьего дня напела вам о Сент-Винсенте. Во-вторых, на этом основании вы считаете, что ее сердце не участвует в сегодняшней церемонии, словом, что она выходит за меня ради положения и денег. Не так ли?
– Разве этого недостаточно? Ах, дорогой полковник, я страшно разочаровалась в ней, в вас, в себе самой!
– Не глупите! Я слишком хорошо к вам отношусь, чтобы видеть вас в дурацком положении. Игра развивалась слишком быстро. Ваши глаза не уследили за ней. Послушайте. Мы держим это в тайне, но Люсиль – пайщик Французского Холма. Ее паи считаются самыми крупными в деле. Они сейчас стоят по меньшей мере полмиллиона. С ее именем не связано никаких обязательств. Разве она не могла забрать эти деньги, уехать и начать жить заново где угодно? Вы теперь можете вообразить, что я женюсь на ней по расчету. Фрона, она любит меня, и скажу вам по секрету, я не стою ее. Надеюсь, что в будущем я сумею это загладить. Но не в этом сейчас дело. Вы считаете ее чувство слишком скороспелым. Да будет вам известно, что наше сближение происходило постепенно. Оно началось, когда я впервые приехал сюда. И мы ни на что не закрывали глаза. Сент-Винсент? Тьфу! Мне все было известно с самого начала. Она вбила себе в голову, что он не стоит вашего мизинца, и сделала попытку расстроить ваши отношения. Вы никогда не узнаете, как она относилась к Сент-Винсенту. Я предупреждал ее, что она не знает Уэлзов, и она потом согласилась со мной. Вот как все было. Теперь решайте, как знаете.
– Что вы думаете о Сент-Винсенте?
– Что я думаю, это неважно, но скажу вам по совести: я согласен с мнением Люсиль. И не в этом суть. Как вы теперь относитесь к этому… к ней?..
Фрона, не отвечая, подошла к поджидавшей их группе. Люсиль издали следила за выражением ее лица.
– Он вам сказал?..
– Что я идиотка, – ответила Фрона. – И мне кажется, что так оно и есть. Принимаю это пока на веру, – прибавила она с улыбкой. – Я еще плохо соображаю, но…
Капитан Александер только что вспомнил какой-то свадебный анекдот и повел полковника к печке, чтобы поделиться с ним. Вэнс пошел за ними.
– Это в первый раз, – говорила Люсиль, – и это для меня имеет такое огромное значение! Гораздо более серьезное, чем… чем для большинства женщин. Я боюсь. Мне страшно. Но я люблю его, люблю…
И, когда мужчины, основательно переварив анекдот, вернулись, Люсиль рыдала: милая, милая Фрона…
Как раз в этот удачный момент в комнату без стука вошел Джекоб Уэлз в шапке и рукавицах.
– Незваный гость, – сказал он вместо приветствия. – Все кончено? Так? – И прямо в медвежьей шубе он обнял Люсиль. – Полковник, вашу руку. Прошу извинения за свою навязчивость и жду ваших сожалений за то, что вы меня не известили. Ну, скорее кончайте с ними! Алло, Корлисс! Капитан Александер, здравствуйте!
– Что я натворила? – застонала Фрона. Она также удостоилась медвежьего объятия и сама крепко, почти до боли пожала руку отца.
– Мне пришлось поддержать твою затею, – прошептал он, и его рукопожатие действительно сделало ей больно.
– Ну, полковник, я не имею чести знать, каковы ваши планы, и не интересуюсь ими. Отложите их. У меня в доме предполагается маленькое пиршество, причем имеется единственный ящик самого лучшего во всей округе шампанского. Конечно, вы составите нам компанию, Корлисс, и… – Его взгляд, почти не останавливаясь, скользнул мимо капитана Александера.
– С удовольствием, – последовал молниеносный ответ, хотя главное должностное лицо Северо-западной горной полиции успело уже взвесить возможные результаты этих неофициальных действий. – У вас есть экипаж?
Джекоб Уэлз расхохотался, выставив вперед ногу в мокасине.
– К черту пешее хождение! – Капитан порывисто кинулся к дверям. – Я вызову сани, прежде чем вы успеете оглянуться. Трое саней и упряжь с бубенчиками!
Все, что предвидел Трезвей, оправдалось. Потрясенный Доусон протирал кулаками глаза, когда по главной улице промчались трое саней с тремя полицейскими в красных мундирах, размахивающими кнутами; и Доусон снова протер глаза, узнав седоков в этих санях.
– Мы будем жить замкнуто, – сказала Люсиль Фроне. – Клондайк еще не весь мир, и все лучшее у нас впереди.
Но Джекоб Уэлз держался другого мнения.
– Мы должны наладить это дело, – сказал он капитану Александеру, и капитан Александер заявил, что он не привык отступать.
Миссис Шовилл метала громы и молнии, особенно в женском обществе, часто доходя до безумия.
Люсиль бывала только у Фроны. Но Джекоб Уэлз, редко посещавший соседей, частенько сидел у камина полковника Трезвея; обычно он приходил не один, а захватывал еще кого-нибудь с собой.
– Вы заняты сегодня вечером? – говорил он, встречаясь с кем-либо из знакомых. – Нет? Так идемте со мной!
Порой он говорил это с видом невинного ягненка, иногда вызывающе сверкая глазами из-под густых бровей. Так или иначе, ему почти всегда удавалось привести с собой гостя. У всех таких гостей были жены, и этими посещениями в ряды оппозиции вносилось разложение.
Кроме того, у полковника Трезвея можно было найти нечто лучшее, чем слабый чай и болтовню; журналисты, инженеры и праздношатающиеся джентльмены заботились о том, чтобы тропа к жилищу полковника не зарастала, хотя ее и проложили самые влиятельные в Доусоне люди. Таким образом, дом Трезвея стал понемногу центром местной жизни, и, встретив коммерческую, финансовую и официальную поддержку, он не мог не приобрести значения в обществе.
Единственная скверная сторона всего этого заключалась в том, что жизнь миссис Шовилл и подобных ей женщин стала более скучной, потому что они потеряли веру в некоторые устарелые и нелогичные правила поведения. Кроме того, капитан Александер, как высшее должностное лицо, имел большое влияние в округе, и Джекоб Уэлз олицетворял Компанию, а в обществе считалось неблагоразумным держаться в стороне от Компании. Так в самом скором времени осталось не более полудюжины семейств, сохранивших свою отчужденность; на них махнули рукой.
Глава XXII
Весной из Доусона начался массовый отъезд. Одни – те, что сделали заявки, другие – те, что их не сделали, скупили всех пригодных собак и отправились к Дайе по последнему льду. Случайно выяснилось, что Дэйв Харни – обладатель большинства собак.
– Уезжаете? – спросил его Джекоб Уэлз в один прекрасный день, когда полярное солнце впервые начало пригревать землю.
– Полагаю, что нет. Я зарабатываю по три доллара на каждой паре мокасин, которые я захватил, не говоря уже о сапогах. Знаете, Уэлз, вы здорово провели меня на сахаре, хоть я и не могу сказать, чтобы я был окончательно выбит из седла. Не так ли?
Джекоб Уэлз улыбнулся:
– Мне помогла хитрость! Послушайте, у вас есть резиновые сапоги?
– Нет, все проданы еще в начале зимы.
Дэйв тихо хихикнул:
– И я та самая компания, которая это сделала.
– Нет. Я дал особое предписание приказчикам. Их не продавали оптом.
– Так оно и было. По человеку на пару и по паре на человека, а всего-то их было пар двести. Но ваши приказчики клали в кассу мои деньги, только мои, других там не было. «Не хотите ли выпить чего-нибудь?» – спрашивал я. Они не возражали. Пожалуйста! Но за это я получал то, что мне нужно. Называйте это своего рода уступкой. Мне это было по карману. Так вы говорите – уехать? Нет, в этом году я не уеду.
Стачка на Гендерсон-Крике в середине апреля, обещавшая быть сенсационной, привела Сент-Винсента на реку Стюарт. Немного позже Джекоб Уэлз, заинтересовавшись ущельем Галлахера, а также медными залежами у реки Белой, прибыл в тот же район вместе с Фроной, так как эта поездка была скорее увеселительной, чем деловой. Тем временем Корлисс и Бишоп, объехавшие в течение месяца с лишним районы Мао и Макквестчен, свернули на левый приток Гендерсона, где надо было разобрать множество заявок.
В мае установилась настоящая весна, и путешествовать по речному льду стало опасно. Старатели по остаткам талых льдин пробрались к группе островов ниже устья Стюарт, где одни из них устроили себе временное жилище, а другие воспользовались гостеприимством владельцев хижин. Корлисс и Бишоп поселились на Острове Распутья (получившем свое название из-за того, что партии старателей с материка обыкновенно делились здесь на группы, расходившиеся в разные стороны), где Томми Макферсон уже раньше устроился довольно уютно. Двумя днями позже Джекоб Уэлз и Фрона подъехали сюда после опасного путешествия по реке Белой и расположились на возвышенности в верхнем конце острова. Несколько измученных чечако, первых ласточек золотой лихорадки по этой весне, разбили лагерь на берегу реки. Здесь же были какие-то молчаливые люди, которым преградил путь тающий лед; они выходили на берег и строили плоты, выжидая, когда река станет судоходной, либо скупали лодки у местных жителей. Среди них особенно выделялся барон Курбертен.
– О! Сногсшибательно! Великолепно! Не правда ли?
Фрона первая столкнулась с ним на следующий день.
– Что именно? – спросила она, подавая ему руку.
– Вы! Вы!.. – Он снял шляпу. – Какая прелесть!
– Я уверена… – начала она.
– Нет! Нет! – тряхнул он кудрявой головой. – Нет, вы посмотрите! – Он повернулся к очень знакомой рыбачьей лодке: только что его надул Макферсон, взяв за перевоз тройную цену. – Вот это каноэ! Прелестное каноэ, ведь, кажется, так говорят янки?
– А! Вы про лодку, – сказала она с легким оттенком грусти.
– Да нет же! Извините… – Он раздраженно топнул ногой. – Дело не в вас и не в лодке. Ага! Дело в вашем обещании. Вы помните, мы как-то разговорились у мадам Шовилл о лодке и о моем неумении с ней обращаться, и вы обещали, вы сказали…
– Что я дам вам первый урок?
– Ну разве это не чудесно? Послушайте! Слышите? Журчание! О, журчание, глубоко, в самом сердце реки! Вода скоро сбросит оковы. Вот лодка! Здесь мы встретились! Первый урок! Чудесно? Чудесно!
Ближайший к Распутью остров носил название Острова Рубо и был отделен от первого узким проливом. Сюда, когда от дороги почти ничего уже не осталось и собакам приходилось передвигаться вплавь, прибыл Сент-Винсент, последний, кто осмелился ехать по зимнему пути. Он поселился в хижине Джона Борга, угрюмого, мрачного субъекта, мизантропа. Роковая случайность заставила Сент-Винсента выбрать во время ледохода именно хижину Борга в качестве убежища.
– Ладно, – ответил Борг, когда Сент-Винсент пришел к нему. – Бросьте ваши одеяла в угол. Бэлла уберет свое барахло с койки.
Вторично он заговорил только вечером.
– Вы можете сами себе стряпать. Когда баба освободит плиту, будет ваш черед.
Его «баба», иначе Бэлла, была молодая, хорошенькая индианка, красивее всех виденных Сент-Винсентом. Она вовсе не была грязновато-смуглой, как многие ее подруги; ее чистая кожа отливала светлой бронзой, и черты ее лица были вовсе не так резко очерчены, как у иных ее соплеменниц.
После ужина Борг положил оба локтя на стол и, поддерживая подбородок и челюсти уродливыми руками, сидел неподвижно, уставившись перед собой, покуривая вонючий сивашский табак. Его взгляд мог бы показаться задумчивым, если бы глаза его щурились или мигали. Но теперь лицо его точно застыло в трансе.
– Вы давно в этой местности? – спросил Сент-Винсент, стараясь завести разговор.
Борг мрачно взглянул на него своими черными глазами, не то видя его насквозь, не то глядя куда-то мимо. Казалось, он забыл о существовании Сент-Винсента. Должно быть, обдумывает какие-то важные проблемы, вероятнее всего, собственные грехи, решил журналист, нервно скручивая себе папиросу. Когда растаяли клубы желтого дыма и Сент-Винсент собирался скрутить себе вторую папиросу, Борг внезапно заговорил.
– Пятнадцать лет, – вымолвил он и снова мрачно задумался.
Словно зачарованный, Сент-Винсент с полчаса изучал его непроницаемую физиономию. Прежде всего бросалась в глаза массивная, неправильной формы голова с сильно развитой верхней частью. Ее поддерживала толстая, бычья шея. Она была вылеплена с расточительностью, свойственной первобытным формам, и все относящееся к ней носило печать той же первобытной асимметричной необработанности. Волосы, растущие целым лесом, густые и лохматые, местами переплетались в причудливые седые пряди, а кое-где, как бы издеваясь над старостью своего обладателя, свивались тусклыми черными кудрями необычайной густоты, похожими на толстые скрюченные пальцы. Жесткая борода местами совершенно вылезла, а местами торчала седоватыми пучками, напоминая кустарник. Она разрослась по всему лицу и спускалась космами на грудь, не закрывая, однако, впалых щек и кривого рта. Его тонкие губы были бесстрастно жестоки. И больше всего обращал на себя внимание его лоб, служивший необходимым дополнением к неправильности всего лица. Это был великолепный лоб, крутой и широкий; в нем было что-то величественное. Он казался вместилищем великого ума; за ним могла скрываться мудрость.
Бэлла, мывшая посуду и расставлявшая ее на полке за спиной Борга, уронила тяжелую оловянную чашку. В хижине было очень тихо, и резкий звон прозвучал неожиданно. В ту же минуту раздался звериный рев, и Борг, опрокинув стул, вскочил со сверкающими глазами и искаженным лицом. Бэлла издала нечленораздельный, животный крик ужаса и припала к его ногам. Сент-Винсент почувствовал, что волосы у него встают дыбом, и жуткий холодок, словно струя ледяного воздуха, пробежал по спине. Вдруг Борг, придвинув стул, опять принял прежнюю позу и, подперев подбородок руками, глубоко о чем-то задумался. Никто не проронил ни слова. Бэлла как ни в чем не бывало продолжала убирать посуду, а Сент-Винсент крутил папиросу дрожащей рукой и спрашивал себя, не было ли все это сном.
Джекоб Уэлз рассмеялся, когда журналист рассказал ему об этой сцене.
– Это его манера вести себя, – сказал Уэлз, – такая же необычная, как вся его внешность. Он антиобщественное животное. Он прожил в этой стране много лет, но знакомых так и не приобрел. По правде говоря, у него вряд ли найдется приятель во всей Аляске, даже среди индейцев, а он не раз жил среди них. «Джонни-ворчун» называют они его, но ему больше подошла бы кличка «Джонни-головорез»: у него вспыльчивый нрав и тяжелая рука. Как-то между ним и агентом из Сёркла возникло маленькое недоразумение. Он был прав, ошибался агент, но он немедленно решил, что будет бойкотировать Компанию, и целый год питался одним мясом. Затем я случайно встретился с ним в Танане, и, выслушав мои объяснения, он наконец согласился опять покупать у нас продукты.
– Он добыл эту женщину у истоков реки Белой, – сообщил Сент-Винсенту Билл Браун. – Уэлз считает себя пионером на этом пути, но Борг мог бы дать ему много очков вперед. Он уже бывал там несколько лет тому назад. Да, странный тип этот Борг. Мне бы не хотелось быть его постояльцем.
Но Сент-Винсенту не мешали эксцентричные выходки старика, так как большую часть времени он проводил на Острове Распутья с Фроной и бароном. Впрочем, как-то раз Сент-Винсент невольно вызвал гнев Борга. Два шведа, которые охотились на белок по всему острову, остановились у хижины Борга, чтобы попросить спичек и поболтать под теплыми солнечными лучами на просеке. Сент-Винсент и Борг разговорились с ними, причем последний по большей части задумчиво мычал. За их спиной у дверей хижины Бэлла стирала белье. Чан, громоздкая, домашнего изготовления вещь, до половины наполненный водой, был слишком тяжел для женщины. Журналист заметил, что Бэлле не поднять его, и поспешил на помощь.
Они вместе понесли чан в сторону, чтобы слить воду в канаву. Сент-Винсент поскользнулся на талом снегу, и мыльная вода пролилась. Потом поскользнулась Бэлла, потом оба вместе. Бэлла хихикала и смеялась, а Сент-Винсент вторил ей. Весна трепетала в воздухе и у них в крови, и жизнь казалась прекрасной. Только обледенелое сердце могло не радоваться такому дню. Бэлла снова поскользнулась, постаралась удержать равновесие, поскользнулась другой ногой и внезапно уселась на землю. Они оба весело засмеялись, и журналист взял ее за руки, чтобы помочь ей подняться. Борг, дико рыча, одним прыжком оказался возле них. Он резко разъединил их руки и грубо отшвырнул Сент-Винсента. Тот покачнулся и чуть не упал. Затем повторилась сцена, имевшая место в хижине. Бэлла ползала по земле на коленях, а ее повелитель в гневе стоял над ней.
– Смотрите, вы! – сказал он Сент-Винсенту хриплым, гортанным голосом. – Можете спать в моей хижине и готовить в моей кухне. Но мою бабу оставьте в покое.
После этого все пошло обычным порядком, как будто ничего не случилось. Сент-Винсент держался в стороне от Бэллы и, по-видимому, забыл о ее существовании. Но шведы вернулись на свой конец острова, посмеиваясь над пустячным инцидентом, которому суждено было сыграть в будущем большую роль.
Глава XXIII
Лаская землю нежными теплыми лучами, явилась чудесная весна и, уже готовясь превратиться в цветущее лето, как бы предавалась томным мечтам. В ущельях и долинах снега уже не осталось, он держался только на северных склонах обледенелых гор. Вот-вот должно было начаться таяние ледников, и каждый ручеек грозил внезапно выйти из берегов. Солнце вставало все раньше и заходило все позже. В три часа теперь начинался холодный рассвет, а в девять вечера наступали мягкие сумерки. Скоро золотой шар будет непрестанно кружить по небу, и глубокая полночь превратится в светлый, яркий полдень. Ивы и осины давно покрылись почками и уже наряжались в новый зеленый убор, а на стволах сосен выступила смола.
Природа-мать, пробудившись от сна, торопливо принялась за работу. Сверчки пели по ночам в тихих хижинах, и северные насекомые, привлеченные солнечным светом, выползали из расщелин и трещин в скалах; эти большие, шумные, безобидные создания, родившиеся в прошлом году и пролежавшие зиму в спячке, теперь ожили, чтобы, чуть пожужжав в воздухе, умереть снова. Все ползающие, пресмыкающиеся и порхающие существа вылезли на свет божий и торопились вырасти, размножиться и погибнуть. Только раз вдохнуть ароматный воздух, а там опять бесконечные морозы! Они знали это слишком хорошо и не теряли времени. Береговые ласточки отрывали свои старые ходы в мягких глиняных берегах, и малиновки пели на лесистых островах. Над головой настойчиво стучал дятел, а в глубине чащи кричала куропатка, словно гордясь, что пришло и ее время…
Юкон не принимал участия во всей этой лихорадочной суете. Он тянулся на протяжении тысяч миль, холодный, неподвижный, мертвый. Шумные косяки диких птиц, принесенные южным ветром, тщетно искали открытой воды и неустрашимо мчались дальше к северу. От берега до берега тянулся сплошной лед. Кое-где сквозь трещины просачивалась вода. Но в холодные ночи все замерзало снова. Легенда говорит, что в старину бывали времена, когда Юкон оставался подо льдом в течение трех лет. Глядя на него, можно было поверить и в менее правдоподобные вещи.
Так лето проходило в ожидании вскрытия реки, и медлительный Юкон со дня на день откладывал свое освобождение, лишь потрескивая своими крепкими оковами. Иногда на поверхности реки образовывались полыньи и трещины, которые все увеличивались и уже больше не замерзали. Тогда оторвавшийся от берегов лед проплывал по воде какой-нибудь ярд. Но река все еще не хотела освободиться от его власти. Это был тяжкий, медленный труд, и человек, привыкший украшать природу с искусством пигмея, сумевший обуздать смерчи и водопады, ничего не мог поделать с миллиардами тонн замерзшей воды, которые отказывались катиться вниз к Беринговому морю.
На Острове Распутья все ожидали вскрытия реки. Водные пути были издавна первыми проезжими дорогами, а Юкон оставался единственным из них во всей стране. Лодочники с верховьев реки сбивали плоты, скрепляя их железом. Лодочники с нижнего течения конопатили лодки и баржи и топором и стругом выкраивали запасные весла. Джекоб Уэлз бездельничал и радовался полному затишью в работе, и Фрона радовалась вместе с ним. Барон Курбертен сильно нервничал из-за отсрочки. Его горячая кровь бурлила после долгой зимы, и весеннее солнце возбуждало в нем пылкие фантазии.
– О! О! Река никогда не вскроется! Никогда! – Он смотрел на неподвижный лед, осыпая его учтивыми проклятиями. – Это заговор, бедная моя «Бижу», настоящий заговор!
И он нежно поглаживал «Бижу», как окрестил он свое сверкающее каноэ, точно это была лошадь.
Фрона и Сент-Винсент смеялись и толковали ему о терпении, которое он упорно посылал ко всем чертям, пока однажды Джекоб Уэлз не сказал ему:
– Смотрите, Курбертен! Вон там, к югу от утеса. Можете разглядеть? Что-то движется!
– Будто бы собака.
– Слишком медленно для собаки. Фрона, принеси бинокль.
Курбертен и Сент-Винсент вместе кинулись за биноклем, но последний знал, где он хранится, и вернулся победителем. Джекоб Уэлз приставил бинокль к глазам и смотрел, не отрываясь, на противоположный берег. До острова была добрая миля, и солнечный блеск на льду сильно мешал ему.
– Человек! – Он передал бинокль и напряженно уставился на реку. – Что-то там неладно.
– Он ползет! – воскликнул барон. – Этот человек ползет на четвереньках! Смотрите! Вы видите? – Его рука вздрагивала, когда передавала бинокль Фроне.
По ту сторону искрящегося белого пространства почти невозможно было различить небольшой темный предмет, смутно выступавший на таком же темном фоне земли и кустов. Но Фрона ясно увидела человека и, сузив глаза, уже могла следить за каждым его движением, в особенности когда он добрался до поваленной ветром сосны. С трудом она продолжала наблюдать. Человек дважды тщетно пытался, карабкаясь и извиваясь, переползти через огромный ствол и лишь после третьей попытки почти на исходе сил одолел его только для того, чтобы беспомощно свалиться в густой кустарник.
– Да, человек. – Фрона передала бинокль Сент-Винсенту. – Он едва двигается. Только что упал по ту сторону ствола.
– Шевелится? – спросил Джекоб Уэлз. И, когда Сент-Винсент покачал головой, старик принес из палатки свою винтовку и выстрелил в воздух шесть раз подряд.
– Шевелится! – Журналист напряженно следил за ним. – Он ползет к берегу. Ах!.. Нет, подождите секунду. Да! Теперь он лежит на земле и поднимает шляпу или что-то другое на палку. Машет… (Джекоб Уэлз сделал еще шесть выстрелов.) Снова машет. Все. Уронил палку и лежит без движения.
Все трое вопросительно посмотрели на Джекоба Уэлза.
Он пожал плечами:
– Откуда мне знать? Белый или индеец? Наверно, изголодался или ранен…
– Но ведь, может быть, он умирает? – умоляюще сказала Фрона, как будто для ее отца, совершившего в жизни так много, не существовало ничего невыполнимого.
– Мы ничего не можем сделать.
– Ах! Ужас! Ужас! – ломал руки барон. – На наших глазах! И мы ничего не можем сделать! Нет! – воскликнул он, внезапно решившись. – Нельзя! Перейду по льду.
Он побежал было вниз, но Джекоб Уэлз схватил его за руку.
– Не торопитесь, барон! Не теряйте головы.
– Но…
– Никаких «но». Что нужно этому человеку – пища, лекарства, что еще? Подождите минутку. Пойдем вместе.
– Считайте, что я иду с вами, – немедленно вызвался Сент-Винсент, и глаза Фроны заблестели.
Пока она в палатке готовила сверток с провизией, мужчины достали шестьдесят или семьдесят футов легкой веревки. Джекоб Уэлз и Сент-Винсент привязали себя к обоим концам ее, а барона посередине. Барон заявил, что о провизии будет заботиться он, и навьючил сверток на свои широкие плечи. Фрона следила за ними с берега. Первые сто ярдов они прошли без труда, но она сразу заметила перемену, когда они перешли границу сравнительно плотного прибрежного льда. Ее отец уверенно вел их вперед, нащупывая путь палкой и постоянно меняя направление.
Сент-Винсент, шедший последним, прежде всех провалился под лед. Но голова его не окунулась в воду, несмотря на сильное течение, и спутники вытащили его, сильно дернув за веревку. Фрона видела, как они посовещались минуту и барон все показывал на что-то и жестикулировал, после чего Сент-Винсент отвязал себя и пошел обратно к берегу.
– Бр-р-р… – поежился он, приближаясь к Фроне. – Это невозможно.
– Так отчего же они не вернулись? – спросила она с легким оттенком неудовольствия в голосе.
– Они сказали, что сделают еще одну попытку. Этот Курбертен – горячая голова, вы же знаете.
– И отец мой – упрямец, – улыбнулась она. – Не хотите ли переодеться? В палатке есть запасная смена.
– О, нет! – Он прилег на землю рядом с ней. – На солнце тепло.
Целый час они следили за обоими мужчинами, которые тем временем превратились в черные точки. Им удалось пробраться на середину реки и продвинуться на милю вверх по течению. Фрона внимательно следила за ними в бинокль, но они часто исчезали за ледяными глыбами.
– Это нечестно с их стороны, – жаловался ей Сент-Винсент, – они сказали, что сделают только еще одну попытку. Иначе я бы не вернулся. Но им это все равно не удастся. Это совершенно невозможно.
– Да… Нет… Да! Они возвращаются, – заявила она. – Но слушайте! Что это?
Глухой гул, словно отдаленный гром, шел с середины реки. Фрона испуганно вскочила.
– Грегори, неужели река вскрывается?
– Нет, конечно, нет! Видите, как все стихло.
Гул, поднявшийся сверху, замер где-то внизу реки.
– Вот! Опять!
Второй раскат, более глухой и зловещий, спугнул малиновок и белок. Он прозвучал, словно грохот поезда, мчащегося по эстакаде. Третий раскат, перешедший в продолжительный рев, начался сверху и пронесся мимо них.
– О, чего они медлят!
Обе точки остановились: по-видимому, путники совещались. Фрона поспешно навела бинокль на реку. Снова раздался гул, но она не видела никаких изменений. Лед оставался по-прежнему спокойным и неподвижным. Малиновки снова запели, а белки начали верещать, казалось, с некоторым злорадством.
– Не бойтесь, Фрона! – Сент-Винсент покровительственно обнял ее. – Если есть опасность, то они понимают ее лучше нас и выжидают.
– Я никогда не видела, как вскрывается большая река, – сказала она, примиряясь с необходимостью ждать.
Гул то раздавался вновь, то затихал, но других признаков начала ледохода не было, и двое мужчин, бредя по воде, постепенно продвигались к берегу. Они промокли насквозь и дрожали от холода, поднимаясь наверх.
– Наконец-то! – Фрона схватила отца за руки. – Я боялась, что вы никогда не вернетесь.
– Хорошо, хорошо. Давай скорее обедать. – Джекоб Уэлз засмеялся: – Опасности не было никакой.
– Но что же это было?
– Река Стюарт вскрылась, и ее лед заплыл под ледяную корку Юкона. Мы там ясно слышали треск ломающихся глыб.
– О, это было ужасно! Ужасно! – воскликнул барон. – И тот несчастный! Мы не можем его спасти!
– Нет, можем. Мы еще раз попытаемся после обеда. Отправим собак. Поторапливайся, Фрона.
Но и собаки потерпели неудачу. Джекоб Уэлз выбрал самых умных вожаков, привязал к их спинам пакеты с провизией и хотел заставить их спуститься с берега. Но собаки не могли понять, что от них требуется. При каждой попытке вернуться их снова гнали к реке палками, камнями и криками. Это только сбивало их с толку, и, отойдя на почтительное расстояние, они поднимали свои мокрые холодные лапы и жалобно выли, глядя на берег.
– Если бы удалось согнать вниз хоть одну, они поняли бы, что мне от них нужно, и дело пошло бы как часы. А ну, вперед, Мириам! Вперед! Вся суть в том, чтобы хоть одна из них спустилась на лед.
Джекоб Уэлз наконец заставил Мириам, вожака упряжки Фроны, пойти по следу, проложенному им и бароном. Собака храбро поднималась вперед, карабкалась и барахталась, иногда пускаясь вплавь. Но, добравшись до того места, откуда они повернули назад, Мириам беспомощно села на задние лапы. Потом она бросилась наперерез к берегу, выбралась на пустынный остров, расположенный выше, и через час вернулась домой без пакета с провизией. Тогда две собаки, притаившиеся в сторонке, окончательно испортили дело, пожрав друг у друга продовольствие. После этого пришлось отказаться от дальнейших попыток, и собак позвали домой.
В течение дня гул все учащался, а ночью стал непрерывным. К утру он, однако, совершенно прекратился. Река поднялась на восемь футов, и во многих местах вода просочилась сквозь ледяной покров. Всюду слышался треск и хруст, и трещины разбегались по всем направлениям.
– Лед с реки Стюарт застрял ниже между островами, – пояснил Джекоб Уэлз. – Это вызвало подъем Юкона. А в самом устье реки Стюарт образовался затор, и теперь лед идет обратно. Когда же он прорвется назад, то пойдет к нижнему затору у островов.
– И тогда? Тогда? – ликовал барон.
– «Бижу» поплывет.
Когда рассвело, они принялись высматривать человека на той стороне реки. Он не сдвинулся с места, но в ответ на ружейные выстрелы слабо шевелился.
– Ничего нельзя сделать, пока не вскроется река, барон. Но скоро мы махнем на «Бижу». Сент-Винсент, вам лучше принести ваши одеяла и переночевать здесь. Нам понадобятся трое гребцов, и я думаю взять Макферсона.
– У меня нет необходимости оставаться здесь, – поспешил ответить журналист. – Лед тверд, как алмаз, и я поднимусь с зарей.
– А я? Обо мне забыли? – спросил барон Курбертен.
Фрона засмеялась:
– Вспомните, что вы еще не взяли первого урока.
– И что для него завтра едва ли найдется время, – прибавил Джекоб Уэлз. – Мы должны спешить. Боюсь, что команда будет состоять из Сент-Винсента, Макферсона и меня. Очень сожалею, барон. Поживите с нами еще год, и тогда мы от вас не откажемся.
Но барон Курбертен никак не мог утешиться и дулся еще целых полчаса.
Глава XXIV
– Проснитесь! Эй вы, сони! Проснитесь!
Едва услышав голос Дэла Бишопа, Фрона сбросила меховые одеяла, которыми укрывалась, но, прежде чем она успела накинуть юбку и сунуть босые ноги в мокасины, ее отец, спавший за занавеской, откинул полы палатки и вышел.
Река вздулась. В холодной предрассветной дымке Фрона увидела, как лед мягко терся о высокий берег, местами покрывая его. Огромные глыбы колыхались на расстоянии многих футов от них. Вдали ледяное поле сливалось с тусклым, серым утренним небом. До Фроны донеслись легкий плеск, журчание и едва заметный скрип.
– Когда река тронется? – спросила она Дэла.
– Мы и так уже заждались. Смотрите!
Он указал на воду, которая пробивалась сквозь лед и жадно подползала к ним. Каждые десять минут она поднималась на несколько футов.
– Опасно? – усмехнулся он. – Ничего подобного. Все будет хорошо. Те острова, – он неопределенно махнул в сторону реки, – не смогут выдержать более сильный напор. Если они задержат лед, то он вообще сметет их с лица земли. Наверняка! Но мне надо бежать домой. Наша стоянка расположена ниже. Вода залила пол в хижине дюймов на пятнадцать, и Макферсон с Корлиссом прячут провизию на койки.
– Скажите Макферсону, чтобы он был готов, когда мы пошлем за ним! – крикнул вслед ему Джекоб Уэлз.
Потом он обратился к Фроне:
– Теперь Сент-Винсент как раз должен переходить пролив.
Барон, продрогший, босоногий, вынул часы.
– Без десяти минут три, – стуча зубами, сказал он.
– Идите домой и наденьте мокасины, – сказала Фрона. – Вы еще успеете.
– И пропущу все это великолепие? Слушайте!
Неизвестно откуда раздался сильный треск, постепенно замерший вдали, лед тронулся и медленно, очень медленно поплыл вниз по течению. Не было ни шума, ни оглушительного грома, ни грандиозной борьбы стихий – уплывал безмолвный белый поток, чинная процессия плотного льда, настолько плотного, что не было видно ни одной капли воды. Она притаилась где-то под ледяной коркой, но это приходилось принимать на веру. Слышался не то неясный гул, не то тихий скрип, такой слабый, что ухо едва улавливало его.
– А где же великолепие? Это обман!
Барон сердито погрозил кулаками реке, и густые брови Джекоба Уэлза поползли вниз, словно для того, чтоб скрыть насмешливо улыбающиеся глаза.
– Ха-ха-ха! Просто смешно. Плевать я хотел на этот лед! Черт с ним!
И, сказав это, барон Курбертен наступил на льдину, которая медленно скользила мимо его ног. Это случилось так неожиданно, что, когда Джекоб Уэлз попытался удержать его, он уже уплыл.
Лед двигался все быстрее, а гул становился все более громким и угрожающим. Грациозно раскачиваясь, точно цирковой наездник, француз скользил вдоль берега. Он сделал около пятидесяти футов, причем с каждой минутой его рысак казался все ненадежнее, а затем ловко прыгнул на сушу. Он вернулся, смеясь, и получил в награду за свои подвиги несколько самых отборных словечек, которые Джекоб Уэлз извлек из своего особого лексикона, предназначенного только для мужчин.
– За что? – спросил Курбертен, сильно задетый.
– За что? – раздраженно передразнил его Джекоб Уэлз, указывая на вязкий поток, скользивший мимо них.
На тридцать футов ниже громадная льдина врезалась в русло реки и стремилась перевернуться. Вся полоса льда за ней дрожала и выгибалась, точно лист бумаги. Затем застрявшая льдина перевернулась, показав свое тинистое острие. Но, казалось, здесь было тесно, льдины наскакивали на нее, пока наконец вся глыба льда и ила в пятьдесят футов вышины не взлетела на воздух. Она с треском упала на движущуюся массу льда, и куски ее отскочили к ногам наблюдателей. Втянутая в этот хаос, она была стерта в порошок и исчезла.
– Боже! – произнес барон с благоговением и страхом.
Фрона схватилась одной рукой за него, а другой за отца. Теперь лед двигался быстрыми скачками. Где-то внизу тяжелая льдина ударилась о берег, и земля задрожала под ногами зрителей. Потом появилась другая, ближе к поверхности, и они едва успели отскочить, как льдину с силой подбросило вверх. Неся добрую тонну ила на широкой спине, она дерзко пронеслась дальше. Затем еще одна, зацепившись за берег огромной рукой, вырвала с корнем три беспечных сосны и увлекла их за собой.
К восходу белый поток загромоздил Юкон от берега до берега. Под напором двигающейся воды лед несся с головокружительной быстротой. Льдины, не переставая, врезались в берег, и остров дрожал и колебался до самого основания.
– О, это замечательно, замечательно! – обращалась Фрона к мужчинам. – Ну, где тут обман, барон?
– Ах! – Он покачал головой. – Ах! Я был не прав. Я раскаиваюсь. Но это величественно! Смотрите!
Он указал на группу островов, загромождавших излучину реки. Здесь течение в милю шириной разделялось на несколько рукавов, труднопроходимых для плотного льда. Ударяясь о верхушки заливаемых холодным потоком деревьев, льдины отскакивали и взлетали высоко в воздух. Они напирали друг на друга, вылезали из воды, скользили, скрипели, поднимались все выше, на них нагромождались новые льдины, пока между деревьями не образовались ледяные холмы и горы.
– Здесь, вероятно, и будет затор, – сказал Джекоб Уэлз. – Достань бинокль, Фрона. – Он долго и пристально смотрел в него. – Ледяной поток растет и ширится. Стоит какой-нибудь льдине попасть вовремя в подходящее место.
– Но вода спадает! – воскликнула Фрона.
Действительно, уровень воды стал на шесть футов ниже самого высокого места на берегу, и барон Курбертен измерил разницу своей палкой.
– Тот человек все еще лежит на месте, но он уже не шевелится.
Совсем рассвело, и солнце сияло на северо-востоке. Они поочередно смотрели в бинокль через реку.
– Обратите внимание! Разве это не поразительно? – Курбертен указал на сделанную им отметку. Вода упала еще на один фут. – Ах, какая неприятность! Затора не будет!
Джекоб Уэлз внимательно посмотрел на него.
– Что, будет? – спросил барон с воскресшей надеждой.
Фрона вопросительно взглянула на отца.
– Заторы не всегда приятны, – сказал он с отрывистым смехом. – Все зависит от того, в каком месте они происходят и где вы в это время находитесь.
– Но вода! Посмотрите! Она спадает буквально на глазах!
– Еще не поздно! – Джекоб Уэлз скользнул взглядом по излучине реки и увидел, что ледяные горы все растут, громоздясь одна на другую. – Идите в палатку, Курбертен, и наденьте мокасины, которые стоят у плиты. Ступайте! Вы ничего не пропустите. А ты, Фрона, разведи огонь и приготовь нам кофе.
Через полчаса они увидели, что лед все еще медленно продвигается вперед, хотя уровень воды упал на двадцать футов.
– Теперь начнется потеха! Ну, посмотрите чуть в сторону, нетерпеливый француз. Пролив налево, дружище! Ну вот! Она сворачивает.
Курбертен увидел, как закрылся вход в пролив налево, а затем поднялась белая громада и начала странствовать от острова к острову. Лед, плывший мимо них, замедлил свой ход и остановился. После этого вода сразу же стала прибывать. Это происходило с такой быстротой, как будто ничто, кроме неба, не могло ее остановить. И как бы пробужденные льдины сталкивались между собой и плыли к берегу, гоня перед собой тинистую воду, указывавшую им путь.
– Боже мой! Это уж совсем не так приятно.
– Зато великолепно, барон, – поддразнила его Фрона. – Все-таки вы напрасно мочите себе ноги.
Он отошел как раз вовремя. Снежная лавина с грохотом обрушилась на то место, где он только что стоял. Под напором воды лед поднимался все выше, пока не встал над островом сплошной стеной.
– Но он быстро опустится, когда затор прорвется. Смотрите, лед уже почти стоит на месте. Затор прорвался.
Фрона следила за белой громадой у островов.
– Нет, – сказала она.
– Но вода уже не прибывает так стремительно.
– Но она все-таки прибывает.
Барон притворился смущенным. Затем его лицо просияло.
– О! Теперь я знаю! Где-нибудь выше есть еще один затор. А вдруг он еще больше, чем этот?
Она схватила его трепещущую руку и задержала в своей.
– Подумайте, что будет, если верхний затор прорвется, а нижний еще удержится?
Барон спокойно смотрел на нее, пока не понял значения ее слов. Его лицо вспыхнуло, он порывисто задышал, выпрямился и откинул голову назад. Потом сделал широкий жест рукой, указывая на остров, и произнес:
– Тогда вы и я, палатка, лодки, хижины, деревья – все и даже «Бижу» полетит к черту.
Фрона покачала головой:
– Ужасно досадно!
– Досадно? Нет. Великолепно!
– Нет-нет, барон. Я не то хочу сказать. Досадно, что вы не англосакс. Вы были бы гордостью науки.
– А вы, Фрона, могли стать украшением Франции.
– Опять говорите друг другу комплименты, – ухмыльнулся Дэл Бишоп, собираясь так же быстро исчезнуть, как и появился. – Закругляйтесь скорей. В хижине есть несколько больных. Идите туда. Вы им нужны. Не теряйте времени! – крикнул он через плечо, скрываясь за деревьями.
Вода все еще прибывала, но уже медленно. Как только они покинули высокое место, им пришлось шлепать по воде, доходящей до лодыжек. Пробираясь между деревьями, они набрели на лодку, оставшуюся здесь с прошлой весны. Трое чечако, которым удалось добраться до острова по льду, влезли в нее вместе с палаткой, санями и собаками. Но лодка находилась в опасной близости от ледяного потока, который выл, извивался и вздымался всего в нескольких футах от нее.
– Уходите! Выбирайтесь отсюда, дурачье! – крикнул Джекоб Уэлз мимоходом.
Дэл Бишоп, пробегая, посоветовал им:
– Убирайтесь отсюда ко всем чертям.
Но чечако не услышали их. Один из них поднял недоумевающее, перепуганное лицо. Другой, не обращая ни на что внимания, лежал ничком поперек лодки, совершенно обессиленный, а третий, с физиономией клерка, раскачиваясь взад и вперед, монотонно стонал:
– О господи! О господи!
Барон остановился, чтобы дать ему встряску.
– Черт возьми! – воскликнул он. – Действуйте ногами, приятель! Не призывайте бога, а действуйте ногами. Ну! Ну, бодрее! Ну! Пошевеливайтесь! Отойдите от берега! Спрячьтесь где-нибудь в лесу или где угодно!
Он сделал попытку вытащить его из лодки, но человек яростно отбивался и в конце концов остался на месте.
– Мой лексикон пополняется, – с гордостью сказал барон Фроне, спешившей вместе с ним вперед. – Пошевеливайтесь! Это крепкое словцо и вполне уместное.
– Вам следовало бы путешествовать с Дэлом! – рассмеялась она. – Он моментально увеличил бы ваш запас слов.
– Неужели?
– Конечно!
– Ох, уж этот ваш язык! Я никогда не научусь говорить на нем. – И он с отчаянием схватился за голову руками.
Они вышли на просеку, где у самой реки стояла хижина. На ее плоской земляной крыше лежали двое больных, завернутых в одеяла, а Бишоп, Корлисс и Джекоб Уэлз разыскивали узлы с платьем и прочую поклажу, ступая по колено в воде. В самом низком месте уровень воды равнялся двум футам, но пол хижины был углублен для сохранения тепла, и вода здесь доходила до пояса.
– Не дайте табаку промокнуть! – сказал слабым голосом один из больных, лежавших на крыше.
– К черту табак! – заявил его товарищ. – Позаботьтесь о муке и сахаре, – добавил он, подумав.
– Это потому, что Билл не курит, мисс, – объяснил первый. – Присмотрите за табаком, будьте добры, – умолял он.
– Вот, и заткнись! – Дэл бросил ему жестянку с табаком, в которую больной вцепился, точно это был мешок с самородками золота.
– Нужна ли моя помощь? – спросила Фрона, посмотрев наверх.
– Нет. У них цинга. Им могут помочь только царство небесное и сырой картофель. – Старатель минуту разглядывал ее. – Что, собственно говоря, вы здесь делаете? Возвращайтесь на более высокое место.
Но тут со страшным грохотом обрушилась ледяная стена. Огромная глыба в пятьдесят тонн рассыпалась на мелкие куски у самой двери хижины, обрызгав их грязной водой. Льдина поменьше ударилась о выступающие угловые бревна, и хижина покачнулась. В ней находились Курбертен и Джекоб Уэлз.
– После вас, – услышала Фрона голос барона, за которым последовал отрывистый смешок отца, и галантный француз вышел последним, протискиваясь между льдиной и бревнами.
– Послушай, Билл! Если этот нижний затор удержится, мы покойники! – крикнул человек с жестянкой своему товарищу.
– Определенно! – последовал ответ. – Я видел ниже Нулато, как остров Биксби был начисто выметен – не хуже, чем пол в кухне моей старухи-матери.
Мужчины торопливо окружили Фрону.
– Так не годится. Их нужно перенести в вашу хибарку, Корлисс.
С этими словами Джекоб Уэлз ловко взобрался на крышу хижины и посмотрел вниз на огромную преграду.
– Где Макферсон? – спросил он.
– Он окаменел от страха и сидит верхом на распорке палатки.
Джекоб Уэлз помахал рукой.
– Пролом. Река тронулась.
– К черту пол в кухне, Билл, при всем уважении к твоей старухе! – закричал любитель табака.
– Верно, – ответил невозмутимый Билл.
Вся река словно пришла в движение и покатила вниз свой тяжелый груз. Под его возрастающим напором ледяная стена рухнула во многих местах. Скрип и треск вырываемых с корнем деревьев был слышен вдоль всего берега.
Корлисс и Бишоп подняли Билла и направились к хижине Макферсона. А Джекоб Уэлз и барон только что начали спускать с крыши его товарища, как надвинулась огромная льдина, которая накрыла хижину. Фрона видела это и криком предостерегла их, но в то же мгновение плохо сколоченные бревна рассыпались, как карточный домик. Она видела, как Курбертен и больной были сметены лавиной, а ее отец погрузился в воду вместе с обломками. Она кинулась к нему, но он не мог выплыть. Тогда она постаралась приподнять его голову так, чтобы его рот был над уровнем воды, но, несмотря на ее усилия, голова Джекоба Уэлза едва показалась на поверхности. Она отпустила его и внимательно обследовала воду, пока не убедилась, что правая рука отца застряла между бревнами. Фрона не могла их сдвинуть, но просунула между ними стропило, видневшееся из-под грязного мха, грубый и малопригодный для этой цели рычаг. Под тяжестью ее тела он начал сгибаться и трещать. Это послужило ей предостережением. Она отошла на несколько футов и принялась в виде опыта осторожно раскачивать стропило, пока бревна не поддались и не показалось лицо Джекоба Уэлза, перепачканное тиной.
Он несколько раз глубоко вздохнул и воскликнул:
– Ничего! Все годится!
А затем, быстро оглянувшись, добавил:
– Фрона, Дэлу Бишопу можно верить.
– А в чем дело? – спросила она с недоумением.
– Он сказал, что ты молодец.
Джекоб Уэлз поцеловал ее, и они оба, смеясь, стерли тину с губ.
Курбертен показался из-за развалин.
– В жизни не встречал подобного человека! – весело воскликнул он. – Он просто сумасшедший! Неугомонный какой-то! У него при падении треснул череп и табак пропал. Но его больше огорчает не череп, а табак!
Впрочем, череп был цел, только на коже зияла рана дюймов в пять длиною.
– Вам придется подождать, пока не вернутся другие. Я не могу нести. – Джекоб Уэлз показал на свою правую руку, которая висела как плеть.
– Только вывих, – пояснил он. – Кости не сломаны.
Барон театральным жестом указал на ноги Фроны.
– О, вода отхлынула, но здесь осталось сокровище, бесценная жемчужина!
Поношенные мокасины Фроны разлезлись от воды, и маленький белый палец выглядывал наружу.
– Значит, я очень богатая, барон. Ведь у меня их еще девять.
– Кто с этим не согласится! Кто с этим не согласится! – пылко воскликнул он.
– Какой вы потешный, сумасбродный, славный парень!
– Припадаю к вашим перстам! – И он галантно опустился на колени в грязь.
Она, запустив обе руки в его гриву, шутя оттаскала его за волосы.
– Что мне делать с ним, папа?
Джекоб Уэлз пожал плечами и засмеялся.
Фрона приподняла лицо Курбертена и поцеловала его в губы. И Джекоб Уэлз понял, что на долю барона пришлась самая большая радость.
Уровень реки опустился до зимнего уровня, и она помчала дальше свой ледяной груз. Но вдоль берега осталась двадцатифутовая ограда льдин. Огромные глыбы, словно исполинские останки какого-то полярного чудовища, были разбросаны по острову среди сваленных деревьев и покрытых илом цветов и трав. Солнце светило вовсю, смывая грязь и тину с ледяных гор, пока они не засверкали под его лучами, точно груды алмазов молочно-голубоватого отлива. Они напоминали небрежно нагроможденные друг на друга, сверкающие башни и радужные минареты, которые то и дело с грохотом обваливались в реку. У образовавшейся таким образом ямы стояла «Бижу», окруженная обитателями Острова Распутья, спасавшими чечако и больных.
– Нет, нет! Двоих за глаза хватит! – Томми Макферсон оглядывался, ища помощников. – Троих в лодке девать некуда.
– Нам надо слетать одним духом, либо вовсе не браться за это дело, – сказал Корлисс. – Поэтому и требуется три человека, Томми, и вы это прекрасно знаете.
– Нет, нет, двоих хватит, говорю я вам.
– К сожалению, нам действительно придется удовольствоваться двумя.
Канадский шотландец громко выразил свое удовольствие.
– Третий только помешал бы. Я не сомневаюсь, что вы справитесь, приятель.
– Но вы будете одним из двух, Томми, – настаивал неумолимый Корлисс.
– Зачем? И без меня найдутся люди!
– Нет. Не найдутся, Курбертен не знает самых простых вещей. Сент-Винсент, по-видимому, не может перебраться через пролив. Мистер Уэлз вывихнул руку. Только мы с вами и остались, Томми.
– Я не хочу вмешиваться, но Дэл Бишоп – самый подходящий человек. Он хорошо гребет.
Шотландец не питал большой привязанности к суровому старателю, но хорошо знал его твердый характер и ухватился за возможность спасти самого себя, утопив другого.
Дэл Бишоп вышел на середину маленького кружка и, прежде чем заговорить, посмотрел в глаза каждому из присутствующих.
– Есть тут человек, который решится назвать меня трусом? – спросил он без обиняков. Он снова посмотрел всем в глаза. – Или, может быть, кто-нибудь посмеет сказать, что я поступил когда-либо подло? – Он еще раз оглянулся кругом. – Ладно. Я терпеть не могу воды, но я ее никогда не боялся. Я не умею плавать, но я все же прыгал за борт, и лучше уж не вспоминать, сколько раз. Я не могу двинуть веслом, чтобы не хлопнуться на дно лодки. Что касается того, чтобы править рулем, то знатоки утверждают, что в компасе тридцать два румба. Но когда я берусь за дело, приходится накинуть еще – тридцать. Я ни черта не понимаю в гребле, это факт. Я опрокидываю любое каноэ, едва вступив в него ногой. Я пробил дно у двух лодок. В Ущелье я пошел на дно, а недалеко от Уайтхорса меня вытащили из воды. Я могу грести в такт только с одним человеком, и этот человек – ваш покорный слуга. Но, джентльмены, я по первому призыву готов занять место на «Бижу» и вести ее хоть в ад, если она не перевернется по дороге.
Барон Курбертен сжал его в своих объятиях.
– Вы настоящий мужчина! Это факт!
Томми побледнел и поспешил прервать воцарившееся молчание:
– Конечно, я умею обращаться с веслом, а в спину мне всегда дует попутный ветер. Но если мы пустимся в путь, то попадем в следующий затор. Я считаю, что торопиться нечего. Подождем, пока река не очистится от льда.
– Этот номер не пройдет, Томми, – заметил Джекоб Уэлз. – Здесь не может быть оправданий.
– Но помилуйте! Совершенно ясно, что…
– Довольно! – сказал Корлисс. – Вы отправитесь со мной.
– Ничего подобного. Я…
– Заткнитесь! – Дэл родился на свет с кожаными легкими и медной гортанью. Его окрик заставил шотландца присмиреть.
– Смотрите! Смотрите! – Серебристый голосок Фроны, прозвучавший по острову между деревьями, пришел на смену трубному реву Дэла. – Смотрите! Смотрите! Открытая вода! Подождите минуту! Я поеду с вами!
В трех милях вверх по течению, там, где Юкон делал резкий поворот на восток, показалась полоска воды. Как-то не верилось в это чудо после долгой, суровой зимы. Макферсон, лишенный воображения, начал решительно отступать.
– Подождите немножко! Подождите немножко! – протестовал он, когда старатель схватил его за шиворот. – Я забыл свою трубку.
– Что ж, подождем вместе, Томми, – издевался Дэл. – Я угостил бы вас моей трубкой, если бы ваша не торчала у вас из кармана.
– Но ведь я забыл табак.
– Прошу вас! – Дэл сунул свой кисет в дрожащую руку Макферсона.
– Вам лучше снять куртку. Я вам помогу. И между нами, Томми, если вы не будете вести себя как мужчина, я вам покажу, где раки зимуют. Честное слово!
Корлисс снял свою толстую фланелевую рубашку, чтобы легче было двигаться, и, когда Фрона подошла к ним, оказалось, что она также последовала его примеру. На ней не было ни жакета, ни верхней юбки, а нижняя юбка из темной материи спускалась немного ниже колен.
– Вы подходите к нашей компании, – заметил Дэл.
Джекоб Уэлз тревожно посмотрел на дочь и зашел с другой стороны лодки в то время, как она ощупывала рукоятки нескольких весел.
– Неужели ты?.. – начал он.
Она кивнула головой.
– Вы добрая девушка, – вмешался Макферсон. – У меня дома жена, не говоря уже о трех малютках…
– Готово! – Корлисс оглянулся, приподнимая нос «Бижу».
Мутные ручьи сбегали в реку с крутого берега. Курбертен поддерживал корму, а Дэл подгонял упиравшегося Томми. Плоская льдина, спущенная с горы, стала причальными мостками.
– Ступайте на нос, Томми.
Шотландец застонал, но, услышав за собой тяжелое дыхание Бишопа, повиновался. Фрона села на корму, чтобы удержать равновесие.
– Я умею править, – уверяла она Корлисса, только теперь сообразившего, что она едет с ними.
Он поднял глаза на Джекоба Уэлза, словно спрашивая разрешения, и получил утвердительный ответ.
– Скорей! Двигайтесь! – нетерпеливо понукал их Дэл. – Не теряйте времени!
Глава XXV
«Бижу» была совершеннейшим воплощением всего изящного и тонкого, что таится в душе судостроителя. Легкая и хрупкая, как яичная скорлупа, обшивка ее в три восьмых дюйма толщиной была плохой защитой от льдин величиной даже в человеческую голову. Несмотря на то, что вода уже была чистой, «Бижу» мешали плавучие льдины, оторвавшиеся от береговой кромки.
Сидя на корме и искусно управляя рулем, Фрона сразу же внушила Корлиссу доверие к себе.
Картина была величественная: черная река катила свои волны между хрустальными берегами; а там, дальше, зеленые леса поднимались к летнему небу, усеянному облаками; и над всем этим знойное солнце дышало жаром, точно раскаленная печь. Величественная картина! Но мысли Корлисса почему-то обратились к его матери и ее обязательному чаепитию, к мягким коврам, чопорным горничным из Новой Англии, канарейкам, поющим на широких окнах, и он задумался над тем, могла ли бы она все это понять. И когда он подумал о девушке, сидевшей позади него, и прислушался к плеску ее опускавшегося и поднимавшегося весла, перед ним прошла вереница женщин, знакомых его матери. Бледные, мерцающие призраки, подумал он, и карикатуры на тех, кто некогда населял землю и будет населять ее впредь.
«Бижу» обогнула крутящуюся льдину и через узкий пролив выскочила в открытое место. Ледяная стена со скрежетом сомкнулась за ними. Томми застонал.
– Ловко! – одобрительно сказал Корлисс.
– Сумасшедшая женщина! – раздалось ворчание за их спиной. – Что ей стоило немного подождать?
Услышав его слова, Фрона ответила на них вызывающим смехом. Взглянув на нее через плечо, Вэнс был околдован ее улыбкой. Небрежно надетая шапочка соскользнула с головы, и распущенные волосы, сверкающие на солнце, обрамляли ее лицо, как тогда, по дороге от Дайи.
– Мне хочется запеть, но надо беречь силы. «Песню о мече», например, или «Песню о якоре». Или «Первую матросскую песню», – сказал Корлисс. – «Моей была женщина смуглая», – промурлыкал он многозначительно.
Она погрузила весло в воду с другой стороны лодки, чтобы обогнуть небольшую льдину, и, по-видимому, не расслышала.
– Я могла бы так плыть без конца, – сказала она.
– И я тоже, – горячо поддержал ее Корлисс.
Но она добавила только:
– Вэнс, я очень рада, что мы с вами друзья.
– Не я виноват в том, что мы только друзья.
– Вы не гребете, сударь, – заметила она, и он молча склонился над веслами.
«Бижу» плыла под углом в сорок пять градусов к течению. Это помогало ей достигнуть западного берега как раз против точки отправления и отсюда повернуть вверх, в более спокойную часть реки. Им предстояло сделать милю вдоль скалистого берега. И тогда их будет отделять от погибающего сотня ярдов бушующего потока.
– Теперь можно ослабить ход, – предложил Корлисс, когда они попали в водоворот и были отнесены встречным течением к огромной стене берегового льда.
– Кто бы подумал, что сейчас середина мая? – Фрона посмотрела на плывущие льдины. – Вам все это кажется реальным, Вэнс?
Он покачал головой.
– Мне тоже нет. Я знаю, что это я, Фрона, нахожусь здесь в рыбачьей лодке и вместе с двумя мужчинами гребу для спасения жизни другого человека. Год по нашему летосчислению тысяча восемьсот девяносто восьмой, место действия Аляска, река Юкон; я вижу воду и плавающие в ней льдины; мои руки устали, мое сердце учащенно бьется, я покрыта испариной, и все же это кажется сном. Подумайте только! Лишь год назад я была в Париже!
Она глубоко вздохнула и посмотрела через реку на противоположный берег, где на фоне темной зелени леса белела палатка Джекоба Уэлза.
– Просто не верится, что на свете существует город, – прибавила она. – Парижа нет.
– А я год тому назад был в Лондоне, – задумчиво сказал Корлисс. – Но с тех пор я стал другим. Лондон? Теперь нет Лондона. Это невозможно. Откуда на свете столько людей? Мир – это то, что нас сейчас окружает, в нем очень мало людей, а то иначе где бы были все эти льды, море и небо. Вот Томми, я знаю, он с любовью вспоминает о месте, которое называет Торонто. Но он ошибается. Оно существует только в его воображении, это – воспоминание о его прежней жизни. Вряд ли, конечно, подозревает он об этом. И к чему ему подозревать? Ведь он не философ, и не заботится о…
– Заткнитесь! – злобно прошептал Томми. – Ваша болтовня нас погубит.
На Севере жизнь коротка, и пророчества там сбываются молниеносно. Предостерегающий трепет пронесся по воздуху, и радужная стена над ними покачнулась. Все три весла дружно зачерпнули воду. «Бижу» понеслась вперед. Раздался оглушительный треск, и тысячи тонн льда с грохотом обрушились позади них. Взбаламученная вода пенилась и бурлила. «Бижу», отчаянно барахтаясь, вынырнула из-под нависшей над ней льдины и, зачерпнув бортом воду, стала лавировать между валами.
– Я предупреждал вас, болтливые идиоты!
– Сидите смирно и гребите, – резко прервал его Корлисс. – Или вам больше не придется раскрыть рта.
Он покачал головой, глядя на Фрону, и она подмигнула ему в ответ; и они оба, как дети, начали смеяться над приключением, которое сперва казалось катастрофическим, но неожиданно приняло благоприятный оборот.
Робко продвигаясь под сенью нависших льдин, «Бижу» бесшумно миновала последний водоворот. Край скалы грозно выступал из реки – чудовищная масса голого камня, изъеденного и разрушенного столетиями, ненавидящая реку, которая ее подтачивала, ненавидящая дождь, избороздивший ее мрачный лик незаметными морщинами, ненавидящая солнце, не желавшее подарить ей новый зеленый ковер, который помог бы скрыть ее безобразие. Река обрушивала на нее всю свою силу, но, ударившись о зубчатые края, спешила вернуться в прежнее русло. Вокруг скалы каскадами вздымались бушующие волны, а из ее расщелин и источенных водой пещер доносился шум невидимой борьбы.
– Ну! Налегайте на весла! Покрепче!
Это был последний приказ, который мог отдать Корлисс, ибо в том диком гуле, который несся им навстречу, человеческий голос звучал как удар крокетного молотка во время землетрясения. «Бижу» метнулась вперед и одним взмахом обогнула водоворот, глубоко погрузившись в воду. Вниз – вверх, вниз – вверх. Весла работали сильно и ритмично. Волны бурлили и увлекали лодку, крутя ее во все стороны; и хрупкая скорлупка дрожала и трепетала, противясь напору волн. Она лихорадочно металась из стороны в сторону, но Фрона сдерживала ее железной рукой. На расстоянии ярда перед ними в скале зияла расщелина. «Бижу» взметнулась и понеслась вперед, но вода, ускользавшая из-под нее, удерживала ее на одном месте. Лодка то удалялась от расщелины, то приближалась к ней; и расщелина как будто издевалась над усилиями гребцов.
Пять минут, из которых каждая казалась вечностью, – и они миновали расщелину. Еще десять минут, и она уже была в ста футах за кормой. Вниз – вверх, вниз – вверх. Небо, земля, река – все слилось перед их глазами. Сознание сосредоточилось на одной тонкой полоске пены, которой разъяренные волны окаймляли зловещую скалу. В этой полоске было все. Она была границей между жизнью и смертью. Их влекло туда.
Фрона все еще сдерживала яичную скорлупку железной рукой. Они сохраняли то, что приобрели, и продолжали бороться, отвоевывая каждый дюйм. Вниз – вверх. Все сошло бы хорошо, если бы не страх, закравшийся в душу Томми. Обломок льдины, втянутый течением вниз, весь в пене всплыл под его веслом и, показав зубчатые края, снова опустился в глубину. Это зрелище вызвало у Томми представление о нем самом, с прилипшими волосами и руками, судорожно хватающими пустоту; ему казалось, что он уходит все глубже и глубже в воду ногами вперед. Широко открытыми глазами уставился он на предвестника гибели, и его поднятое весло застыло в воздухе. Еще минута – и расщелина глянула им прямо в лицо. Они очутились под скалой, медленно погружаясь в водоворот.
Фрона лежала с откинутой головой и всхлипывала, глядя на солнце. Корлисс с сильно бьющимся сердцем растянулся в лодке, а на корме шотландец, еле переводя дух и совершенно обессилев, опустил голову на колени. «Бижу» мягко потерлась о льдины и остановилась. Радужная стена висела над ними, как сказочная громада; солнце, отражаясь в бесчисленных гранях, разукрасило ее роскошными драгоценными камнями. Серебристые струи стекали по ее хрустальным уступам, а светлая глубина, казалось, сбрасывала один покров за другим, открывая тайны жизни, смерти и человеческих стремлений, – бледно-лазурные видения, похожие на сон, сулившие здесь, в холодной глубине, вечный покой и вечный отдых.
Самая верхняя башня высотой в двадцать футов, изящная и в то же время массивная, тихо покачивалась над их головами: казалось, то колышется пшеница при легком летнем ветерке. Корлисс смотрел на нее, ничего не замечая. Ему хотелось только одного: лежать здесь, на границе тайны, лежать здесь и жадно глотать воздух – больше ничего. Дервиш, который вертится на одном каблуке, пока все окружающее не сливается перед его глазами, может схватить сущность вселенной и познать невидимое божество. И точно так же человек, который работает веслом, гребет и гребет, может отрешиться от всего земного и подняться над временем и пространством. Так было с Корлиссом.
Но постепенно его кровь перестала бешено пульсировать, воздух утратил сладость нектара, и к нему вернулось сознание действительности и грозящей опасности.
– Мы должны выбраться отсюда, – сказал он хриплым, точно с перепоя, голосом. Он сам испугался этого хриплого голоса, но быстро поднял дрожащее весло и оттолкнулся от льдины.
– Да, давайте пробиваться во что бы то ни стало, – произнесла Фрона чуть слышно; казалось, ее голос звучал издали.
Томми поднял голову и оглянулся.
– Я думаю, надо бросить это дело.
– Налегайте!
– Попытаться еще раз?
– Налегайте! – повторил Корлисс.
– Пока у вас не разорвется сердце, Томми, – добавила Фрона.
Они еще раз вступили в борьбу с течением, продвигаясь вдоль узкой полосы пены. Весь мир исчез, кроме этой полоски, бушующих волн и зияющей расщелины. Но они мало-помалу оставили ее позади, устремляясь к широкому изгибу реки впереди; только скала, беспощадная и враждебная, у подножия которой ревели злые волны, преграждала им путь. «Бижу» поднялась на гребень, рванулась вперед, покачнулась, но встречное течение отнесло ее на прежнее место. Вниз – вверх, вниз – вверх. Казалось, не будет конца усилиям и мукам, и даже полоска пены постепенно растаяла и исчезла, и борьба потеряла смысл. Их души растворились в ритме гребли; непрерывно поднимая и опуская весла, они как бы превратились в огромные маятники. Впереди них и за ними мерцала вечность, и между одной вечностью и другой они непрерывно, широкими движениями поднимали и опускали весла. Они уже больше не были людьми, а лишь воплощенным ритмом. Они плыли по течению, пока их весла не коснулись зловещей скалы, но они не заметили этого, несясь вперед, невредимые по прихоти судьбы, через зубчатый лед. Они не чувствовали ни ударов весел по волнам, ни ветерка, освежающего их лица…
«Бижу» сделала поворот, и их весла, механически взметнувшиеся в лучах солнца, удержали ее под прямым углом к реке. Когда к ним вернулось чувство времени и действительности и Остров Распутья вновь замаячил перед их глазами, точно берег нового мира, они начали грести длинными свободными ударами, чтобы отдышаться и восстановить силы.
– Третья попытка была бы бесполезной, – сказал Корлисс глухим, прерывистым шепотом.
И Фрона ответила:
– Да, у нас, наверно, был бы разрыв сердца.
Жизнь, приветливый костер в лагере, мирный отдых, полуденная тень – все это представилось воображению Томми, когда лодка стала приближаться к берегу. И прежде всего он вспомнил благословенный Торонто, его дома, которые никогда не качаются, и людные улицы. Каждый раз, когда его голова наклонялась вперед и он делал взмах веслом, улицы расширялись, словно он смотрел на них в телескоп, постепенно наводя на фокус. И каждый раз, когда весло было в воде и его голова поднималась, остров вырастал все больше. Его голова опускалась, и перед ним возникали улицы. Он поднимал голову, и Джекоб Уэлз и еще двое мужчин стояли на берегу в нескольких ярдах от него.
– Что я вам говорил? – крикнул им Томми с торжеством.
Но Фрона неожиданным толчком направила лодку параллельно берегу, и он вдруг с изумлением взглянул вверх по течению. Остановив весло на полпути, он бросил его на дно лодки.
– Поднимите весло! – резко и безжалостно приказал Корлисс.
– И не подумаю! – Томми возмущенно посмотрел на своего мучителя и заскрипел зубами от гнева и разочарования.
Лодка плыла по течению, и Фрона только сохраняла направление. Корлисс на коленях подполз к Макферсону.
– Я не хочу прибегать к насилию, Томми, – сказал он тихим от напряжения голосом. – Поднимите весло… Ну, по-хорошему!
– Нет!
– Тогда я убью вас, – продолжал Корлисс тем же спокойным, бесстрастным тоном, вынимая из ножен охотничий нож.
– А если я не послушаюсь? – упрямо спросил шотландец, но все же отодвинулся в сторону.
Корлисс осторожно притронулся к нему ножом, лезвие коснулось спины Томми прямо против сердца, медленно прошло сквозь рубашку и вонзилось в кожу. Но оно не остановилось и все так же, не ускоряя движения, медленно продолжало свой путь. Томми, вздрогнув, оглянулся назад.
– Эй, вы! Уберите нож! – закричал он. – Я буду грести.
Фрона страшно побледнела, но в глазах ее не было ни капли жалости, и она одобрительно кивнула головой.
– Мы попытаемся пройти с другой стороны и начнем повыше! – крикнула она отцу. – Что? Я не слышу! Томми? У него слабое сердце? Ничего серьезного. – Она приветствовала его взмахом весла. – Мы слетаем в минуту, папочка. В одну минуту.
Река Стюарт была совершенно свободна от льда, и они проплыли по ней четверть мили, прежде чем достигли ее устья и повернули дальше по Юкону. Но, когда они приблизились к человеку на противоположном берегу, то наткнулись на новое препятствие. Милей выше размытый остров отчаянно цеплялся за дно реки. Он заканчивался песчаной косой, которая, перерезая реку, упиралась в непроходимые скалы. Сотни тысяч тонн льда громоздились здесь, ослепительно сверкая на солнце.
– Вот тут мы и переправимся волоком, – сказал Корлисс, когда Фрона повернула лодку прочь от берега.
«Бижу» через узкий пролив пронеслась к песчаной косе и оказалась в маленьком ущелье, где стены были менее круты. Они причалили к ледяному выступу, который без всякой опоры возвышался на добрых тридцать футов над водой. Их очень интересовало, как глубоко он уходит вниз. Они вскарабкались на его вершину, таща за собой лодку, и оглянулись вокруг. Льдины громоздились друг на друга в хаотическом беспорядке. Колоссальные глыбы служили пьедесталом белым махинам, которые горели и сверкали на солнце, как чудовищные алмазы.
– Приятное местечко для прогулки, – издевался Томми. – Тем более что новый затор может образоваться каждую минуту. – Он решительно уселся на снег. – Покорно благодарю, с меня хватит…
Фрона и Корлисс карабкались выше, неся лодку.
– Персы бичами гнали своих рабов в бой, – заметила она, посмотрев назад. – Я раньше не могла этого понять. Не вернуться ли вам за ним?
Корлисс пинком ноги заставил хнычущего Томми подняться и идти вперед. Лодка весила очень немного, но все же им приходилось трудно на крутых подъемах и поворотах. Солнце палило немилосердно. Глазам было больно от его раскаленных лучей. Они обливались потом и задыхались.
– О Вэнс! Знаете ли…
– Что? – Быстрым движением руки он вытер со лба пот.
– Я жалею, что не позавтракала более плотно.
Вэнс сочувственно промычал что-то. Они дошли до середины косы, откуда открывался вид на реку, и ясно разглядели за ней незнакомца, который подавал сигналы бедствия. Ниже лежал живописный в своей зелени Остров Распутья. Они обвели глазами широкий изгиб Юкона. Река лениво нежилась под лучами солнца, и трудно было поверить, что в любую минуту она может превратиться в смертоносный поток. Лед у их ног образовал миниатюрное ущелье, пересеченное широкой тенью, падавшей от солнца.
– Идите вперед, Томми, – приказала Фрона. – Мы прошли полпути, и под нами еще вода.
– Вы только и думаете о воде, – огрызнулся он, – а сами ведете человека на смерть.
– Я боюсь, что у вас на душе есть какой-то большой грех, Томми, – сказала Фрона, укоризненно качая головой. – Отчего вы так боитесь смерти? – Она вздохнула и ухватилась за свой конец лодки. – Хотя, я думаю, это естественно. Вы не умеете умирать…
– Я вовсе и не желаю умирать, – яростно перебил ее Томми.
– Но для всех настает время, когда приходится умереть, когда ничего другого не остается. И мы, может быть, переживаем этот момент сейчас.
Томми осторожно скользнул на сверкающий уступ и растянулся во весь рост.
– Все это очень хорошо, – ухмыльнулся он, – но не думаете ли вы, что у меня не хватит здравого смысла судить самому? Я хочу сам решать за себя.
– Но вы не умеете этого делать самостоятельно. Сильные всегда задавали тон таким, как вы. Они указывали им, как и где надо умирать, и бичами гнали их на смерть.
– Вы здорово говорите, – возразил Томми. – Мне даже жаловаться не пристало, так у вас все отлично получается.
– Вы правильно поступаете! – рассмеялся Корлисс, когда Томми скрылся, расположившись в глубине ущелья. – Несговорчивая скотина! Он будет спорить даже в день Страшного суда.
– Где вы научились грести? – спросила она.
– Гимнастика… В колледже, – кратко ответил он. – Но разве это не прекрасно? Смотрите!
Тающий снег образовал пруд на дне ущелья. Наклонившись, Фрона коснулась прохладной воды пылающим ртом. Она легла ничком, показав подошвы разорванных мокасин или, вернее, подошвы ног (так как мокасины и чулки были изорваны в клочья). Они были очень белы и все изранены от хождения по льдинам. Местами на них выступила кровь, а из одного пальца даже текла струей.
– Такие крошечные, красивые, нежные! – язвил Томми. – Никто бы не подумал, что они способны повести сильного человека в ад.
– Судя по вашему ворчанию, вы быстро окажетесь там, – раздраженно ответил Корлисс.
– Сорок миль в час, – отпарировал Томми и отошел, радуясь, что за ним осталось последнее слово.
– Постойте минутку. У вас две рубашки. Дайте мне одну.
На лице шотландца отразилось любопытство. Наконец он сообразил, что от него требуется, покачал головой и пошел дальше.
Фрона встала на ноги.
– В чем дело?
– Ничего. Сидите.
– Но в чем же дело?
Корлисс положил ей руки на плечи и заставил ее сесть.
– Ваши ноги. Их нельзя оставить в таком виде. Они изранены. Посмотрите! – Он провел рукой по одной из подошв и показал ей окровавленную ладонь. – Отчего вы мне не сказали?
– Они меня не очень беспокоили.
– Дайте мне одну из ваших юбок, – попросил он.
– У меня… – Она запнулась. – У меня всего одна.
Он оглянулся вокруг. Томми исчез среди льдин.
– Нам надо двигаться дальше, – сказала Фрона, пытаясь встать. Но он удержал ее.
– Ни шагу дальше, пока я не перевяжу вам ноги. Закройте глаза.
Она повиновалась, и когда открыла глаза, то он был обнажен до пояса и перевязывал ей ноги своей рубашкой, разорванной на полосы.
– Вы сидели спиной, и я не знал…
– Пожалуйста, не извиняйтесь, – перебила она его. – Я сама могла бы сказать вам.
– Я не извиняюсь. Наоборот, я упрекаю вас. Ну, теперь другую. Приподнимите ее!
Близость Фроны сводила Корлисса с ума, и он слегка коснулся губами того маленького пальца, из-за которого барону достался поцелуй.
Она не отшатнулась, но лицо ее вспыхнуло, и она затрепетала, как трепетала всего один раз в жизни.
– Вы пользуетесь вашей собственной добротой, – упрекнула она его.
– Ну, так я вознагражу себя вдвойне.
– Не делайте этого, – попросила она.
– Почему? На море существует обычай выпивать все вино, когда корабль идет ко дну. И так как мое положение безнадежно, то я имею право…
– Но…
– Но что, госпожа Недотрога?
– О, вы ведь знаете, несмотря ни на что, я не заслуживаю этого прозвища! Если бы мне не о ком было вспоминать, то при сложившихся обстоятельствах…
Он затянул последний узел и опустил ее ногу.
– Будь он проклят – Сент-Винсент! Идем!
– Я на вашем месте поступила бы так же, – засмеялась она, поднимая свой конец лодки. – Но как вы изменились, Вэнс. Вы совсем не тот человек, которого я встретила по дороге от Дайи. Вы тогда, между прочим, не умели ругаться.
– Я не тот, что был. И за это я должен благодарить бога и вас. Но мне кажется, что я честнее вас. Я живу согласно своим убеждениям.
– Сознайтесь, что вы несправедливы. Вы хотите слишком многого в этих условиях…
– Только крошечный пальчик.
– Или же вы любите меня только как старший брат? В таком случае вы можете, если действительно желаете…
– Замолчите! – грубо прервал он ее. – Или я сделаю глупость.
– И перецелую все ваши пальцы, – докончила она.
Он что-то буркнул, но не удостоил ее ответом. Крутой подъем не давал им возможности разговаривать, пока они не спустились с последнего уступа к реке, где ждал их Макферсон.
– Дэл ненавидит Сент-Винсента, – смело сказала Фрона. – За что?
– Да, по-видимому. – Он испытующе посмотрел на нее. – И куда бы Дэл ни отправился, он повсюду таскает с собой старую книгу на русском языке, которую не может прочесть, но почему-то считает, что в ней заключено возмездие Сент-Винсента. И знаете, Фрона, он так твердо верит в это, что почти заражает меня своей верой. Не знаю, вы ли придете ко мне или я к вам, но…
Она опустила свой конец лодки и рассмеялась. Это задело его, и он сильно покраснел от обиды.
– Если я… – начал он.
– Вздор! – сказала она. – Не глупите! И, главное, не напускайте на себя важности – это вам сейчас не к лицу. Волосы у вас всклокочены, сбоку торчит смертоносный нож, сами вы обнажены до пояса, точно пират, готовый к бою. Приходите в ярость, хмурьте брови, ругайтесь, все, что угодно, только, пожалуйста, не напускайте на себя важности. Я жалею, что у меня нет с собой фотографического аппарата. Много лет спустя я могла бы сказать: «Это, друзья мои, Корлисс, знаменитый исследователь Севера. Так он выглядел по окончании своего прославленного путешествия по неизведанным местам Аляски».
Он укоризненно ткнул в нее пальцем и строго спросил:
– Где ваша юбка?
Она невольно посмотрела вниз. Вид висевших на ней лохмотьев успокоил ее, но все-таки она зарделась.
– Как вам не стыдно!
– Пожалуйста, не напускайте на себя важности! – засмеялся он. – По правде говоря, это вам сейчас не к лицу. Если бы у меня был фотографический аппарат…
– Замолчите! Пойдем дальше, – сказала она. – Томми ждет. Я надеюсь, что солнце сдерет с вас всю кожу, – злорадно шепнула она, когда они, спустив лодку с последнего уступа, сталкивали ее в воду.
Десять минут спустя они взбирались по ледяному откосу, где впервые был замечен сигнал бедствия. Они увидели человека, распростертого на земле. Он лежал так спокойно, что они испугались, не пришла ли помощь слишком поздно. Вдруг он слегка шевельнул головой и застонал. Его грубая одежда была изорвана в клочья, и смуглые израненные ноги торчали из рваных мокасин. В его исхудалом теле не было ни жира, ни мускулов, а кости, казалось, сейчас прорвут туго натянутую кожу. Когда Корлисс пощупал его пульс, он открыл глаза и уставился на него стеклянным взором. Фрона содрогнулась.
– Здорово жутко, – пробормотал Макферсон, поглаживая иссохшую руку больного.
– Идите к лодке, Фрона, – сказал Корлисс. – Мы с Томми понесем его.
Но она сжала губы и заставила их принять ее помощь, чтобы облегчить спуск. И все-таки по дороге к лодке больного так растрясло, что у него появились проблески сознания. Он открыл глаза и хрипло прошептал:
– Джекоб Уэлз… депеша… из большого мира… – Он слабо рванул расстегнутую рубашку, и они увидели, что его исхудалую грудь перерезал ремень, к которому была привязана почтовая сумка.
На обоих концах лодки было много свободного места, но Корлиссу приходилось грести, поддерживая коленями больного. «Бижу» весело отчалила от берега. Теперь они плыли вниз по течению и могли не напрягаться.
Вдруг Фрона заметила, что руки, плечи и спина Вэнса стали ярко-пунцовыми.
– Мое желание исполнилось, – ликовала она и, протянув руку, мягко погладила его обнаженное предплечье. – Придется смазать вашу кожу кольдкремом, когда мы вернемся.
– Продолжайте! – поощрял он ее. – Это страшно приятно.
Она обрызгала его пылающую спину ледяной водой из реки. У него захватило дыхание, и он вздрогнул. Томми оглянулся на них.
– Мы сегодня неплохо потрудились, – благодушно заметил он. – Помочь погибающему – богоугодное дело.
– А кто боялся? – засмеялась Фрона.
– Что ж, – задумчиво сказал он, – мне, понятно, было страшновато, но…
Он не окончил фразы и вдруг словно окаменел. Его глаза с ужасом уставились куда-то поверх плеча Фроны. А затем медленно, точно во сне, с торжественностью, точно при обращении к божеству, он прошептал:
– Боже милостивый!
Они оглянулись. Ледяная стена скользила по излучине реки, и на их глазах ее правый угол, не успевший обогнуть берег, ударился об него, подбросив вверх целую груду ледяных гор.
– Боже милостивый! Боже милостивый! Попали в ловушку, как крысы. – Томми бессильно уронил весло в воду.
– Гребите! – прошипел ему в ухо Корлисс, и «Бижу» понеслась дальше.
Фрона правила наперерез течению, под прямым углом к Острову Распутья. Но, когда песчаная коса, по которой они волокли лодку, дрогнула под напором миллионов тонн льда, Корлисс тревожно посмотрел на Фрону. Она улыбнулась и покачала головой, замедляя ход.
– Нам с ними не совладать, – прошептала она, оглядываясь на льдины, которые неслись на расстоянии двухсот футов за ними. – Единственное спасение – плыть впереди них, постепенно ускоряя ход.
Она ревниво сберегала каждый дюйм, стараясь, чтобы лодка не сбивалась с курса и была все время на одинаковом расстоянии от льдин.
– Я не выдержу этой скорости, – захныкал Томми, но молчание Корлисса и Фроны показалось ему зловещим, и он продолжал грести.
Ближе остальных плыла льдина толщиной в пять или шесть футов и в два акра площадью. Перегнав подруг, она мчалась, рассекая волны, пока с каждой стороны ее не образовалось вытянутое углубление, как при быстром течении в узком канале. Увидев эту льдину, Томми лишился бы чувств, если бы Корлисс между двумя взмахами не ударил его концом весла.
– Нам удастся удержаться впереди, – сказала Фрона, задыхаясь, – но мы должны выиграть время, чтобы причалить.
– Улучите момент и поверните «Бижу» носом вперед, – посоветовал Корлисс. – А когда она ударится о берег, прыгайте из нее и бегите.
– Мне придется карабкаться. Хорошо, что у меня короткая юбка.
Оттолкнувшись от утесов левого берега, льдины свернули направо. Огромная глыба, опередившая остальные, направлялась прямо на Остров Распутья.
– Если вы оглянетесь, я размозжу вам веслом голову! – пригрозил Корлисс.
– Ох! – застонал Томми.
Корлисс и Фрона оглянулись. Огромная льдина со страшным грохотом ударилась о берег и на протяжении пятидесяти футов совершенно разрушила остров. Несколько сосен испуганно закачались и упали, а над ними выросла колышущаяся ледяная гора. Немного ниже стоял выбежавший вперед Дэл Бишоп, и они едва могли расслышать среди шума его крик: «Гоните! Гоните!» Затем прибрежная кромка льда сморщилась, и он отскочил назад.
– К открытому месту! – прохрипел Корлисс.
Фрона открыла рот, но не могла ничего сказать и только понимающе кивнула головой. Они понеслись вдоль радужной стены, лихорадочно отыскивая место, где бы можно было быстро обогнуть ее. Но напрасно объехав вокруг всего Острова Распутья, они лишь слышали, как трещит берег за их спиной.
Пролетая мимо входа в пролив, ведущий к Острову Рубо, они увидели перед собою открытое место среди прибрежного льда. «Бижу» устремилась туда полным ходом и, наполовину высунувшись из воды, врезалась в ледяной уступ. Все трое выскочили из лодки. Фрона и Корлисс попытались вытащить ее на берег. Томми, бежавший впереди, думал только о себе. Ему бы удалось спастись, но он поскользнулся и упал как раз на полпути. Приподнявшись, он снова упал. Корлисс, волочивший лодку за нос, перешагнул через него. Томми быстро ухватился за планшир. Корлисс и Фрона были уже почти без сил, и этот новый груз заставил их остановиться. Корлисс оглянулся и крикнул: «Отпустите лодку!» Но Томми жалобно, словно утопающий, посмотрел на него и вцепился еще крепче. Громыхающие позади льды грозили им гибелью. Корлисс и Фрона делали отчаянные усилия, пытаясь втащить лодку на берег, но добавочный груз заставил их упасть на колени. Больной вдруг приподнялся в лодке и безумно захохотал. «Вот черт!» – воскликнул он.
Остров Рубо дрогнул от первого толчка, и льдины закачались у них под ногами. Фрона схватила весло, ударила шотландца по пальцам, и, как только он разжал руки, Корлисс мгновенно втащил лодку наверх с помощью Фроны, подталкивавшей ее сзади. Радужная стена свернулась, как свиток бумаги, и Томми исчез в ее складках, точно пчела в лепестках громадной орхидеи.
Они упали на землю совершенно обессиленные. Чудовищная льдина, оторвавшаяся от остальной массы, качаясь, повисла над ними. Фрона пыталась встать, но не могла и опустилась на колени. Корлиссу пришлось подхватить ее вместе с лодкой. Они снова упали, на этот раз под деревьями. Солнце светило на них сквозь зеленые иглы сосен, малиновки пели где-то высоко, и целая колония кузнечиков стрекотала, радуясь теплу.
Глава XXVI
Фрона медленно очнулась, как после долгого сна. Она лежала в том положении, как упала: поперек ног Корлисса. Он же, вытянувшись неподвижно на спине, обратил лицо к жгучему солнцу. Она подползла к нему. Он дышал ровно, глаза его были закрыты. Почувствовав на себе ее взгляд, он открыл их и улыбнулся. Она снова опустилась на землю. Потом он повернулся на бок, и они посмотрели друг на друга.
– Вэнс?
– Да.
Она протянула руку, он сжал ее. Их веки дрогнули и опустились. Река все еще бурлила где-то в бесконечной дали, и ее шум напомнил им шепот забытого мира. Приятная нега овладела ими. Золотые лучи падали на них сквозь трепетавшую зелень, и все живое на теплой земле, казалось, пело. Наслаждаясь покоем, они задремали еще на пятнадцать минут, потом проснулись снова.
Фрона приподнялась.
– Я… я… трусила, – сказала она.
– Нет, не вы.
– Боялась, что мне может стать страшно, – разъяснила она, поправляя волосы.
– Оставьте их распущенными. Сегодняшний день достоин этого.
Она повиновалась, тряхнув головой, вокруг которой заплясал ореол золотых кудрей.
– Томми погиб, – задумчиво сказал Корлисс, вспоминая состязание со льдинами.
– Да, – ответила она. – Я ударила его по пальцам. Это было ужасно. Но будем надеяться, что у нас в лодке лежит более достойный человек. Кстати, нам надо сейчас же о нем позаботиться. Алло! Посмотрите.
На расстоянии не более двадцати футов сквозь деревья она увидела стену большой хижины.
– Никого не видно. Должно быть, там никто не живет, или же хозяева ушли в гости. Вы присмотрите за нашим больным, Вэнс, а я пойду на разведку. У меня более приличный вид.
Фрона обогнула хижину, довольно большую для здешних мест, и подошла к ней со стороны реки. Дверь была открыта, и, когда она остановилась, чтобы постучать, ее глазам представилась необычайная картина. Сначала она увидела толпу мужчин, занятых решением какого-то серьезного вопроса. Услышав стук, они инстинктивно раздвинулись, и между двумя рядами стоявших плечом к плечу людей образовался проход. В глубине на длинных койках сидели два ряда мужчин со строгими лицами. Их разделял стол, одним концом упиравшийся в стену. Этот стол, по-видимому, являлся центром внимания. После ослепительного солнечного света комната показалась Фроне тусклой и мрачной, но она все же разглядела бородатого американца, сидевшего за столом и ударившего по нему деревянным молотком. А с противоположной стороны сидел Сент-Винсент. Она успела заметить его усталое, измученное лицо, прежде чем к столу проковылял человек скандинавского типа.
Человек с молотком медленно поднял правую руку и бойко произнес.
– Вы должны поклясться, что все, что вы доложите суду… – Он внезапно остановился и воззрился на стоявшего перед ним человека. – Снимите шапку! – заревел он, и в толпе послышалось хихиканье, когда тот повиновался.
Затем человек с молотком начал снова:
– Вы должны торжественно поклясться, что все, что вы доложите суду, будет правдой, и да поможет вам бог.
Скандинав кивнул головой и опустил руку.
– Одну минутку, господа. – Фрона вошла в проход, который сомкнулся за ней.
Сент-Винсент вскочил с места и протянул к ней руки.
– Фрона! – воскликнул он. – Фрона, я невиновен!
Эта неожиданная фраза подействовала на нее как удар, и мгновение она ничего не видела, кроме круга бледных лиц с горящими в полутьме глазами.
«Виновен? В чем? – подумала она и, взглянув на Сент-Винсента, все еще стоявшего с протянутыми руками, смутно почувствовала, что произошло что-то неприятное. – Виновен. В чем? Он мог бы проявить больше выдержки. Он мог бы дождаться обвинения». Она не знала, в чем его обвиняют.
– Знакомая подсудимого, – авторитетно сказал человек с молотком. – Предложите ей стул, вы, там!
– Одну минуту… – Она подошла к столу и оперлась на него рукой. – Я ничего не понимаю. Все это так неожиданно… – Она случайно взглянула на свои ноги, обернутые в грязные лохмотья, и вспомнила, что на ней короткая, рваная юбка, локоть вылезает из прорехи в рукаве, а волосы растрепаны. Ее щеки и шея были запачканы какой-то липкой массой. Она провела по ним рукой, и кусок грязи упал на пол.
– Ладно, – сказал председатель довольно мягко. – Садитесь. Мы в таком же положении, как вы. Мы тоже ничего не понимаем. Но, верьте моему слову, мы собрались сюда, чтобы выяснить правду. Садитесь.
Она подняла руку.
– Одну минуту!
– Садитесь! – закричал он громовым голосом. – Не прерывайте заседания суда.
В толпе послышался ропот, раздались протесты, и председатель ударил молотком по столу, призывая к тишине. Но Фрона решительно продолжала стоять.
Когда шум затих, она обратилась к человеку за столом:
– Господин председатель, я полагаю, что это собрание старателей? – Он кивнул головой. – У меня равный со всеми голос при решении дел нашей общины, и поэтому я прошу слова. Необходимо, чтобы меня выслушали.
– Но вы нарушаете порядок, мисс… э… э…
– Уэлз! – подсказал десяток голосов.
– Мисс Уэлз, – продолжал председатель более почтительным тоном. – Я, к сожалению, должен заметить вам, что вы нарушаете порядок. Соблаговолите сесть.
– Не хочу! – ответила она. – Я должна сделать важное сообщение, и, если вы откажетесь выслушать меня, я буду апеллировать к собранию.
Она скользнула взглядом по толпе.
– Дайте ей высказаться! – раздались крики.
Председатель вынужден был подчиниться и жестом разрешил ей продолжать.
– Господин председатель, господа. Я не знаю, какое дело вам предстоит рассмотреть, но я знаю, что займу ваше внимание более важным делом. За дверью этой хижины лежит человек, который, по-видимому, умирает с голоду. Мы привезли его с того берега реки. Мы не стали бы вас беспокоить, но нам не удалось вернуться на наш остров. Человеку, о котором я говорю, нужна немедленная помощь.
– Двое из тех, что поближе к дверям, выйдут и займутся им, – сказал председатель. – Вы, док Холидэй, тоже пойдете с ними и сделаете все, что возможно!
– Попросите сделать перерыв, – прошептал Сент-Винсент.
Фрона кивнула головой.
– Господин председатель, я прошу объявить перерыв, пока не устроят этого человека.
Крики: «Не надо перерыва!», «Продолжайте разбор дела!» – встретили ее слова. Предложение Фроны было отклонено.
– Ну, Грегори, – сказала она с улыбкой, садясь рядом с ним. – В чем дело?
Он крепко сжал ее руку.
– Не верьте им, Фрона… Они хотят, – у него что-то застряло в горле, – убить меня.
– Почему? Успокойтесь и расскажите мне все.
– Прошлой ночью… – поспешно начал он, но умолк, чтобы выслушать скандинава, который только что кончил присягать и теперь давал показания, обдумывая каждое слово.
– Я быстро проснулся, – говорил он, – подошел к двери и услышал еще выстрел.
Его прервал румяный человек в старом клетчатом пальто.
– Что вы подумали? – спросил он.
– А? – переспросил свидетель, и лицо его побагровело от смущения.
– Когда вы подошли к дверям, какая мысль пришла вам прежде всего в голову?
– A-a! – Человек облегченно вздохнул, и лицо его просветлело. – У меня нет мокасин, и я подумал, что чертовски холодно. – Довольное выражение его лица сменилось наивным удивлением, когда последовал взрыв смеха. Но с тем же тупым видом он продолжал: – Я услыхал еще выстрел и побежал по дороге.
В эту минуту Корлисс протиснулся к Фроне через толпу, и она уже не слушала дальше.
– Что случилось? – спросил инженер. – Что-нибудь серьезное? Не могу ли я вам помочь?
– Да, да! – Фрона благодарно пожала ему руку. – Постарайтесь как-нибудь перебраться через пролив и попросите моего отца приехать сюда. Скажите ему, что с Грегори Сент-Винсентом случилась беда, что его обвиняют… В чем вас обвиняют, Грегори?
– В убийстве.
– В убийстве? – удивился Корлисс.
– Да, да! Скажите, что его обвиняют в убийстве, что я здесь, что он мне нужен. И пусть он привезет мне во что одеться. И, Вэнс, – она пожала ему руку, быстро подняв на него глаза, – не слишком рискуйте, только постарайтесь это устроить.
– Я все сделаю. – Он уверенно тряхнул головой и начал проталкиваться к дверям.
– Кто защищает вас? – спросила Фрона Сент-Винсента.
Он покачал головой:
– Никто. Они хотели назначить какого-то Билла Брауна, лишенного прав адвоката из Штатов, но я отказался. Он теперь среди тех, кто меня обвиняет. Это самосуд. Они заранее сговорились погубить меня.
– Я хотела бы все узнать от вас.
– Но, Фрона, я невиновен… Я…
– Тише! – Она положила руку ему на плечо, чтобы заставить его замолчать, и сосредоточила свое внимание на свидетеле.
– Так вот, журналист отбивался как мог, но мы с Пьером заперли его в хижине. Он плакал и не двигался с места…
– Кто плакал? – прервал его прокурор.
– Он. Вот этот парень. – Скандинав указал на Сент-Винсента. – Я зажег свет. Коптилка была опрокинута, но у меня в кармане была свеча. Очень хорошая привычка носить свечу в кармане, – серьезно прибавил он. – А Борг, он лежал на полу мертвый. А женщина сказала, что он это сделал, и тут же умерла.
– Кто же именно?
Он снова ткнул пальцем в сторону Сент-Винсента.
– Вот этот парень.
– Она это сказала? – шепотом спросила Фрона.
– Да, – так же шепотом ответил Сент-Винсент, – она это сказала. Но я не могу себе представить, что заставило ее так поступить. Она, по всей вероятности, была не в своем уме.
Румяный человек в поношенном клетчатом пальто подробно допросил свидетеля. Фрона внимательно следила за допросом. Однако ничего нового выяснить не удалось.
– Вы имеете право подвергнуть свидетеля перекрестному допросу, – заявил председатель Сент-Винсенту. – Вы хотите что-нибудь спросить?
Журналист покачал головой.
– Попытайтесь, – настаивала Фрона.
– Какой смысл? – сказал он безнадежно. – Я обречен заранее. Приговор был известен до начала суда.
– Одну минуту, пожалуйста. – Резкий голос Фроны остановил уходившего свидетеля. – Вы лично не знаете, кто совершил убийство?
Скандинав тупо уставился на нее, словно выжидая, пока ее вопрос проникнет в его сознание.
– Вы не видели, кто совершил убийство? – еще раз спросила она.
– О да. Этот парень. – Он снова указал пальцем в том же направлении. – Женщина сказала, что он убийца.
Все кругом улыбнулись.
– Но вы этого не видели?
– Я слышал выстрелы.
– Но вы не видели, кто стрелял?
– А! Нет, но она сказала…
– Довольно, благодарю вас, – любезно сказала Фрона, и свидетель удалился.
Обвинитель посмотрел свои заметки.
– Пьер Ла-Флитч! – провозгласил он.
Стройный смуглый человек с тонкой, гибкой фигурой вышел на свободное место перед столом. Это был красивый брюнет с быстрыми, выразительными глазами, которые на минуту остановились на Фроне, полные открытого и неподдельного восхищения. Она улыбнулась и слегка кивнула головой, потому что он ей понравился с первого взгляда и показался давно знакомым. Он тоже улыбнулся ей, и его гладкая верхняя губа приподнялась, обнажив ряд великолепных зубов безупречной белизны.
В ответ на стереотипные вопросы он сообщил, что носит имя отца, потомка канадских французов-охотников. Его мать – он пожал плечами и сверкнул зубами – была метиской. Он родился где-то в Баррен-Граундзе, во время охоты; он не знает точно где. Его считают старожилом. Он прибыл в страну во времена Джека Макквестчена, через Скалистые горы с Большого Невольничьего озера.
Когда ему предложили изложить все, что он знал о данном деле, он на минуту замолчал, как бы обдумывая, с чего начать.
– Весной принято спать с открытой дверью, – произнес он мелодичным голосом, звучащим, как флейта, в нем чувствовался заметный акцент, напоминавший о его происхождении. – Так и я спал прошлой ночью. Но я сплю, как кошка. Лист ли упадет, ветерок ли подует, я всю ночь слышу какой-то шепот. При первом выстреле, – он щелкнул пальцами, – я проснулся и кинулся к дверям.
Сент-Винсент нагнулся к Фроне:
– Это был не первый выстрел.
Она кивнула головой, не спуская глаз с Ла-Флитча, который галантно прервал свой рассказ.
– Раздалось еще два выстрела, – продолжал он, – один за другим – бум-бум, вот так. Это в хижине Борга, – сказал я себе и побежал туда. Я решил, что это Борг убивает Бэллу, что было нехорошо. Ведь Бэлла – красивая женщина, – пояснил он с неотразимой улыбкой. – Мне нравилась Бэлла. Я побежал туда. А Джон выбежал из своей хижины со страшным шумом, точно неповоротливая корова. «Что случилось?» – спрашивает он, а я говорю: «Не знаю». Тут кто-то выскочил из темноты – вот так – и сбил Джона с ног и сбил меня с ног. Мы вцепились в него. Это был мужчина. Раздетый. Борется. Кричит: «О! О! О!» – вот так. Мы крепко держим его, и он понемногу перестает кричать. Тогда мы встаем и говорим ему: «Пошли назад».
– Кто был этот человек?
Ла-Флитч, чуть повернувшись, посмотрел на Сент-Винсента.
– Продолжайте.
– Так? Человек, он не хотел возвращаться, но мы с Джоном настояли, и ему пришлось идти.
– Он что-нибудь говорил?
– Я спросил его, что случилось, но он только плакал… он… он… всхлипывал… вот так.
– Вы не заметили в нем ничего особенного?
Ла-Флитч вопросительно поднял брови.
– Ничего необычного, ничего из ряда вон выходящего?
– Ах да, у него были руки в крови.
Не обращая внимания на глухой ропот в толпе, он продолжал говорить, и его выразительная мимика придавала драматизм всему рассказу.
– Джон зажег свет, Бэлла стонала, как тюлень, когда пуля попадет ему под ласт. А Борг лежал в углу. Я посмотрел на него. Он больше не дышал. Тут Бэлла открыла глаза, и я взглянул ей в глаза и понял, что она узнала меня, Ла-Флитча. «Кто сделал это, Бэлла?» – спросил я. А она билась головой об пол, а потом тихо шепнула: «Он умер?» Я понял, что она спрашивает про Борга, и сказал: «Да». Тогда она приподнялась на локте, быстро оглянулась кругом, страшно торопясь, и когда увидела Винсента, то так и уставилась на него и больше не сводила с него глаз. Затем она указала на него, вот так. – Ла-Флитч обернулся и ткнул дрожащим пальцем в сторону подсудимого. – И она сказала: «Он, он, он!» А я спросил: «Бэлла, кто это сделал?» И она сказала: «Он, он, он! Сент-Винча, он это сделал». И потом, – голова Ла-Флитча бессильно свесилась на грудь, но вновь откинулась назад, когда он, сверкнув зубами, закончил свою повесть, – умерла.
Румяный человек, Билл Браун, подверг метиса обычному допросу, который только подтвердил его показания и выяснил, что во время убийства Борга происходила, должно быть, ужасная борьба. Тяжелый стол был сломан, стул и койка превратились в щепки, а печка опрокинута.
– Я никогда не видел ничего подобного, – закончил Ла-Флитч. – Нет, никогда.
Браун с поклоном передал его в распоряжение Фроны, за что был вознагражден улыбкой. Она считала благоразумным выказывать любезность обвинителю. Ей нужно было выиграть время до приезда отца и получить возможность поговорить наедине с Сент-Винсентом, чтобы выяснить подробности происшествия. Поэтому она задавала Ла-Флитчу бесконечный ряд вопросов. Но только два раза ей удалось узнать кое-что, заслуживающее внимания.
– Вы говорите о первом выстреле, мистер Ла-Флитч. Но стены деревянной хижины обычно довольно толстые. Если дверь была закрыта, могли ли вы услышать первый выстрел?
Он покачал головой, и его черные глаза сказали ей, что он понимает, какой факт она старается установить.
– Если бы дверь хижины Борга была закрыта, вы бы слышали выстрел?
Он снова покачал головой.
– Значит, мистер Ла-Флитч, когда вы говорите о первом выстреле, вы подразумеваете первый выстрел, услышанный вами?
Он кивнул головой, но, выиграв очко, она все-таки не могла извлечь из этого никакой практической пользы.
Она снова стала доискиваться более веских доказательств, хотя все время чувствовала, что Ла-Флитч угадывает ее тактику.
– Вы говорите, что было очень темно, мистер Ла-Флитч?
– Да, очень темно.
– Каким же образом вы узнали Джона?
– Джон страшно топочет, когда бежит. Я узнаю его топот.
– Могли ли вы видеть его достаточно ясно, чтобы узнать?
– Нет.
– Тогда, мистер Ла-Флитч, – сказала она с торжеством, – объясните, пожалуйста, как вы узнали, что у мистера Сент-Винсента руки в крови?
Губы его раскрылись в ослепительной улыбке, и он на минуту замолчал.
– Как? Я почувствовал теплую кровь на его руках. А мое обоняние. О! Дым охотничьего костра вдали, яма, в которой прячутся кролики, след пробежавшего лося, разве мое обоняние не указывает мне на все это? – Он откинул голову. На его напряженном лице с закрытыми глазами и дрожащими расширенными ноздрями не осталось никаких чувств, кроме одного, на котором как бы сосредоточилось все его существо. Затем глаза его приоткрылись, и он точно во сне посмотрел на Фрону. – Я почувствовал запах крови на его руках – запах теплой, горячей крови на его руках.
– Ей-богу, он способен на это! – крикнул кто-то в толпе.
И это так убедило Фрону, что она невольно посмотрела на руки Сент-Винсента и увидела ржавые пятна на манжетах его фланелевой рубашки.
Когда Ла-Флитч покинул свидетельское место, Билл Браун подошел к ней пожать руку.
– Мне необходимо познакомиться с защитником, – добродушно сказал он, просматривая свои заметки перед допросом следующего свидетеля.
– Вы не находите, что это несправедливо по отношению ко мне? – быстро спросила она. – У меня не было времени приготовиться к защите. Я ничего не знаю о деле, кроме того, что услышала от ваших свидетелей. Не думаете ли вы, мистер Браун, – и в голосе ее зазвучали убедительные нотки, – не думаете ли вы, что дело следовало бы отложить до завтра?
– Хм, – задумчиво сказал он, глядя на часы. – Это неплохая мысль. Теперь как-никак пять часов, и всем пора готовить ужин.
Она поблагодарила его без слов, как это умеют делать некоторые женщины. Увидев ее лицо и глаза, он почувствовал гораздо большее удовлетворение, чем если бы она заговорила.
Он вернулся на свое место и обратился к присутствующим:
– В результате совещания обвинения и защиты, принимая во внимание поздний час и невозможность разобрать дело в спешном порядке, я – хм! – предлагаю объявить перерыв до восьми часов утра завтрашнего дня.
– Большинство за, – объявил председатель и, покинув свое место, начал разводить огонь, так как был совладельцем этой хижины и стряпал для всей компании.
Глава XXVII
Едва последний старатель покинул хижину, Фрона обернулась к Сент-Винсенту. Точно утопающий, он судорожно сжал ее руки.
– Верьте мне, Фрона! Обещайте мне это!
Она вспыхнула.
– Вы возбуждены, – сказала она, – иначе вы бы так не говорили. Но я не виню вас, – прибавила она мягко. – Я понимаю, что подобная история может взволновать человека.
– Да, чего уж хуже, – ответил он горько. – Я веду себя, как дурак, но иначе не могу. Потрясение было слишком велико. Как будто мне мало было того ужаса, который я испытал при виде смерти Борга, но быть еще вдобавок обвиненным в убийстве и отданным на суд толпы!.. Простите меня, Фрона. Но я сам не свой. Конечно, я знаю, что вы мне поверите.
– Расскажите мне все, Грегори.
– Во-первых, эта женщина, Бэлла, лгала. Она, должно быть, лишилась рассудка, если могла сказать такое перед смертью, после того, как я с опасностью для жизни защищал ее и Борга. Это – единственное объяснение…
– Начните с начала, – перебила его Фрона. – Помните, что я ничего не знаю.
Он уселся поудобнее на табурете и, скручивая папиросу, стал передавать события минувшей ночи:
– Было, должно быть, около часа ночи, когда меня кто-то разбудил тем, что зажег коптилку. Я подумал, что это Борг, удивился, зачем он здесь бродит, и готов был снова заснуть, когда какое-то чувство, сам не знаю какое, побудило меня открыть глаза. Двое чужих людей были в хижине. На них были маски и меховые шапки с опущенными наушниками, так что я не мог разглядеть их лица и видел только сверкающие глаза сквозь прорезы в масках.
Я сразу понял, что нам грозит опасность. Секунду я лежал спокойно и размышлял. Борг одолжил у меня револьвер, так что я был безоружен. Моя винтовка висела у двери. Я решил броситься к ней. Но едва я успел коснуться пола, как один из незнакомцев повернулся ко мне и выстрелил из револьвера. Это был первый выстрел, которого Ла-Флитч не слышал. Лишь позже, во время борьбы, дверь распахнулась, и поэтому он услышал следующие три выстрела.
Я находился так близко к злоумышленнику и так неожиданно соскочил с койки, что он промахнулся. Через минуту мы схватились, покатившись по полу. Конечно, Борг проснулся, и второй злоумышленник занялся им и Бэллой. Этот второй и совершил убийство, так как мой противник был занят борьбой со мной. Вы слышали показание. По тому, какой беспорядок был в хижине, вы можете представить себе картину борьбы. Мы катались по полу, метались и дрались, пока стулья, стол, полки – все кругом не было изломано.
О Фрона, это было ужасно! Борг боролся за свою жизнь, Бэлла, раненная и стонущая, помогала ему, а я не мог оказать им поддержки. Но в конце концов я сравнительно быстро начал одолевать своего противника. Я уложил его на обе лопатки, придавил его руки коленями и медленно сжимал ему горло. Но за это время второй злоумышленник окончил свое дело и направился ко мне. Что я мог сделать? Двое на одного! К тому же я едва переводил дух! Они оттеснили меня в угол и скрылись. Сознаюсь, я был уже настолько вне себя, что едва мне удалось перевести дух, я кинулся за ними в погоню без оружия. Тут я и столкнулся с Ла-Флитчем и Джоном… остальное вам уже известно. Только… – Он в недоумении нахмурил брови. – Только я не могу понять, что побудило Бэллу обвинить меня.
Он умоляюще посмотрел на Фрону, но она, хоть и сжала сочувственно его руку, хранила молчание, мысленно взвешивая все «за» и «против».
Она медленно покачала головой:
– Тяжелый случай. Все дело в том, чтобы убедить их…
– Но, клянусь богом, Фрона, я не виноват. Я не святой, возможно. Но мои руки не запятнаны кровью.
– Не забывайте, Грегори, – мягко сказала она, – что не я буду судить вас. К сожалению, этим займется собрание старателей, и весь вопрос в том, как убедить их в вашей невиновности. Главные пункты обвинения против вас – это предсмертные слова Бэллы и кровь на вашем рукаве.
– Вся хижина была залита кровью! – горячо воскликнул Сент-Винсент, вскочив на ноги. – Уверяю вас, она вся была залита кровью! Как я мог не запачкаться ею, когда боролся не на живот, а на смерть. Неужели вы не верите моему слову?..
– Успокойтесь, Грегори. Сядьте, вы действительно сам не свой. Если бы приговор зависел от меня, то, можете быть уверены, вы были бы оправданы. Но эти люди, – вы знаете, что такое власть толпы. Как нам убедить их, чтобы они вас отпустили? Разве вы не понимаете? Ведь у вас нет свидетелей. Слова умирающей женщины более святы, чем клятва живого мужчины. Можете ли вы сказать, что заставило эту женщину умереть с ложью на устах? Имела ли она основание ненавидеть вас? Причинили ли вы зло ей или ее мужу?
Он покачал головой.
– Безусловно, многое для нас необъяснимо, старателям это и не нужно. Для них все очевидно само собой. Наша задача опровергнуть очевидность. Можем ли мы это сделать?
Журналист бессильно опустился на стул и поник головой.
– Значит, я погиб.
– Нет, положение не так уж безнадежно. Вас не повесят. Положитесь на меня.
– Но как вы поможете? – спросил он с отчаянием. – Они захватили власть, они сами себе закон.
– Во-первых, река вскрылась. Это важнее всего. Губернатор и территориальный суд ожидаются с минуты на минуту в сопровождении отряда полиции. И они, безусловно, остановятся здесь. И, кроме того, мы сами можем кое-что предпринять. Река почти очистилась ото льда, и, на худой конец, нам можно бежать. Им в голову не придет, что мы решимся на это.
– Нет, нет! Невозможно! Что значим мы с вами против такого большинства?
– Но с нами будет мой отец и барон Курбертен. Четверо решительных людей, действующих сообща, могут совершить чудеса, Грегори, дорогой. Верьте мне, все будет хорошо.
Поцеловав его, она провела рукой по его волосам. Но беспокойное выражение не сходило с лица Сент-Винсента.
Джекоб Уэлз засветло переехал пролив, и с ним вместе прибыли Дэл, барон и Корлисс. Пока Фрона переодевалась в одной из маленьких хижин, охотно предоставленной владельцами, ее отец пошел справиться о здоровье почтальона. Известия были крайне важными, настолько важными, что лицо Джекоба Уэлза оставалось озабоченным и мрачным еще долго после того, как он их перечитал по нескольку раз. Но его беспокойство как рукой смахнуло, когда он вернулся к Фроне. Сент-Винсенту, заключенному в соседней хижине, разрешили свидание с ними.
– Дело обстоит неважно, – сказал Джекоб Уэлз, прощаясь с ним. – Но не волнуйтесь, Сент-Винсент. Как бы то ни было, вас не вздернут, покуда я тут кое-что еще значу. Я уверен, что не вы убили Борга. Положитесь на меня.
– Сегодня был длинный день, – заметил Корлисс, провожая Фрону к ее хижине.
– А завтрашний день покажется еще длиннее, – сказала она устало. – Мне так хочется спать.
– Вы храбрая маленькая женщина, и я горжусь вами. – Было десять часов. В неясных сумерках он увидел похожие на привидения льдины, непрерывно проплывавшие мимо. – В этом деле вы можете полностью рассчитывать на меня, – продолжал он.
– Полностью? – переспросила она дрогнувшим голосом.
– Если бы я был героем мелодрамы, то сказал бы «по гроб жизни»! Но, как простой смертный, я только повторяю – полностью.
– Вы очень добры ко мне, Вэнс. Я никогда не смогу вам отплатить…
– Ну, ну! Я не торгуюсь. Любовь – служение, так мне кажется.
Она долго смотрела на него. И в то время как на лице ее отражалось удивление, она почувствовала в глубине души какое-то неясное смущение. Она сама не понимала, чем это было вызвано. События сегодняшнего дня и всех дней с тех пор, как она познакомилась с ним, промелькнули перед ней.
– Вы верите в чистую дружбу? – спросила она наконец. – Я надеюсь, что такие узы будут всегда связывать нас. Светлая, чистая дружба добрых товарищей? – И, говоря так, она сознавала, что эта фраза не совсем точно передает ее чувства и желания. И когда он покачал головой, она почувствовала какой-то легкий, радостный и необъяснимый трепет.
– Добрый товарищ? – спросил он. – Вы ведь знаете, что я вас люблю.
– Да, – тихо сказала она.
– Боюсь, что вы недостаточно хорошо знаете мужчин. Поверьте мне, мы сделаны из другого теста. Добрые товарищи? Приходить с холода к вам на огонек? Отлично. Но приходить, когда у этого очага будет сидеть другой мужчина? Нет. Дружба требует, чтобы я радовался вашей радости, а можете ли вы представить на минуту, что я был бы в силах видеть вас с ребенком другого человека на руках, с ребенком, который мог бы быть моим, а теперь смотрит на меня глазами того, другого, и улыбается мне его улыбкой? Как вы думаете, мог бы я радоваться вашей радости? Нет, нет! Любовь не уживается с чистой дружбой.
Фрона положила ему руку на плечо.
– Вы считаете, что я не прав? – спросил он, пораженный странным выражением ее лица.
Она тихо плакала.
– Вы измучены и переутомлены. Спокойной ночи. Ложитесь спать.
– Нет, не уходите еще, – остановила она его. – Нет, нет, я говорю глупости. Ведь вы же знаете, что я устала. Но послушайте, Вэнс! Впереди много дел. Мы должны составить план на завтра. Зайдите к нам. Папа и барон Курбертен сейчас вместе, и, если случится самое худшее, мы должны вчетвером совершить великое дело.
– Захватывающе, – заметил Джекоб Уэлз, когда Фрона коротко набросала план действий и распределила между ними роли. – Но во внезапности – залог успеха!
– Государственный переворот! – провозгласил барон. – Великолепно! О! Меня в жар бросает при этой мысли! Руки вверх! – ору я диким голосом. – А что, если они не поднимут рук? – спросил он вдруг Джекоба Уэлза.
– Тогда стреляйте. Никогда не давайте себя запугивать, если у вас в руках ружье, Курбертен. Авторитетные люди утверждают, что это не ведет к добру.
– А вы должны сторожить «Бижу», Вэнс, – сказала Фрона. – Папа думает, что завтра на реке будет мало льда, если ночью не случится затор. Ваша обязанность ждать с лодкой у берега, как раз перед дверью. Вы, конечно, не будете знать, что происходит, пока не увидите бегущего Сент-Винсента. Тогда скорей с ним в лодку – и прямо в Доусон! Поэтому я попрощаюсь с вами теперь, ведь завтра утром у нас, вероятно, не будет времени.
– Держитесь левого пролива, пока не минуете поворот, – посоветовал Джекоб Уэлз, – а потом сверните направо и плывите по течению. Так, а теперь уходите и живо в постель. До Доусона семьдесят миль, а вы должны туда слетать одним махом.
Глава XXVIII
Собрание старателей внимательно выслушало Джекоба Уэлза. Это заседание незаконно, заявил он, оно не облечено судебной властью. Те времена, когда в стране не существовало закона и подобные собрания считались в порядке вещей, давно миновали. Теперь установлены законы, и притом справедливые. Правительство королевы доказало, что оно на высоте положения и узурпирование его власти является шагом назад, во тьму прошлого. Такой образ действий следует признать ни больше ни меньше как «преступным». В случае же серьезных последствий он твердо и решительно пообещал, что примет активное участие в привлечении каждого из них к ответственности. Закончил он свою речь тем, что предложил отложить дело и передать арестованного территориальному суду. Все это было единогласно отклонено.
– Разве вы не видите? – сказал Сент-Винсент Фроне. – Надежды нет.
– Есть. Послушайте! – И она в общих чертах посвятила его в план, разработанный прошлой ночью.
Он слушал ее неохотно, слишком подавленный, чтобы разделять ее энтузиазм.
– Это безумная попытка, – возразил он, когда она кончила.
– Отказаться от нее – значит предпочесть виселицу, – ответила она с легким раздражением. – Вы, я думаю, хотите бороться до конца?
– Конечно, – ответил он глухим голосом.
Первыми свидетелями были два шведа, которые припомнили случай с корытом, когда Борг разразился страшным гневом. Несмотря на свою ничтожность, случай этот в свете последующих событий сразу же приобрел серьезное значение. Он давал простор воображению. Главную роль играло, конечно, не то, что было сказано, а то, что осталось недосказанным. Люди, рожденные женщиной, самые грубые из них, достаточно хорошо знали жизнь, чтобы разобраться в этом обыденном, пошлом происшествии, для которого существовало только одно объяснение. Во время показаний зрители понимающе качали головами, и по рядам шепотом передавались различные комментарии.
Человек шесть свидетелей быстро сменили друг друга. Все они тщательно обследовали место происшествия и внимательно осмотрели остров; все они подтвердили, что нигде не нашли ни малейших следов тех двух людей, о которых упоминал подсудимый в своем предварительном показании.
К удивлению Фроны, Дэл Бишоп занял свидетельское место. Она знала, что он не любит Сент-Винсента, но не могла себе представить, что он знает об этом деле.
Когда он присягнул и был установлен его возраст и национальность, Билл Браун спросил, какова его профессия.
– Старатель-одиночка, – вызывающе ответил он, бросив мрачный взгляд на собрание.
Дело в том, что среди золотоискателей очень мало одиночек и большинство их совершенно не признает этого способа добывания золота.
– Одиночка! – хихикнул какой-то человек почтенного вида, одетый в красную рубашку. Свой первый лоток с песком он промыл в Калифорнии еще в начале пятидесятых годов.
– Вот именно, – подтвердил Дэл.
– Скажите, молодой человек, – продолжал собеседник, – вы хотите нас уверить, что вы всегда были одиночкой?
– Вот именно.
– Не верю. – Старик презрительно пожал плечами.
Дэл поперхнулся и порывисто вскинул голову.
– Господин председатель, я хочу сделать заявление. Я не сомневаюсь в законности суда, я только заявляю коротко и ясно, что после конца заседания набью морду всякому, кто позволит себе смеяться надо мной. Поняли?
– Вы нарушаете порядок, – ответил председатель, постучав по столу своим молотком.
– И вам тоже! – вдруг закричал ему Дэл. – Хороший порядок вы поддерживаете! Одиночка я или нет, это не имеет никакого отношения к делу. Почему вы разрешаете задавать дурацкие вопросы? Уж я с вами разделаюсь, дубина вы эдакая!
– Это мы увидим! – Председатель покраснел, ударил молотком по столу и вскочил с места.
Дэл сделал шаг ему навстречу, но Билл Браун кинулся разнимать их.
– К порядку, джентльмены, к порядку! – взмолился он. – Теперь не время для таких недостойных выходок. Вспомните, что здесь присутствуют дамы.
Оба противника, ворча, повиновались, и Билл Браун приступил к допросу.
– Мистер Бишоп, нам известно, что вы хорошо знакомы с подсудимым. Мы просим вас сообщить суду, что вы знаете о его характере.
Лицо Дэла расплылось в широкую улыбку.
– Во-первых, он очень вздорный человек…
– Постойте! Я не могу этого допустить! – Подсудимый вскочил, дрожа от гнева. – Вы не должны подобным образом ставить на карту мою жизнь! Позволять какому-то сумасшедшему, которого я видел всего раз в жизни, свидетельствовать о моем характере…
Старатель повернулся к нему:
– Значит, вы не знаете меня, Грегори Сент-Винсент?
– Нет, – холодно ответил Сент-Винсент. – Я не знаю вас, любезный.
– Не смейте называть меня любезным! – яростно крикнул Дэл.
Но Сент-Винсент, игнорируя его, обратился к толпе:
– Я видел этого человека всего раз в жизни и затем случайно встретился с ним в Доусоне.
– Вы вспомните меня раньше, чем я кончу говорить, – насмешливо сказал Дэл. – Придержите язык и дайте мне высказаться. Я приехал сюда с ним вместе в восемьдесят четвертом году.
Сент-Винсент стал всматриваться в него с пробудившимся интересом.
– Да, мистер Грегори Сент-Винсент. Вы как будто начинаете вспоминать. Я в те дни носил усы, и звали меня Браун. Джо Браун.
Он злорадно усмехнулся, но журналист, по-видимому, потерял всякий интерес к его словам.
– Это правда, Грегори? – воскликнула Фрона.
– Вспоминаю, – медленно пробормотал он. – Не знаю… Нет. Что за чепуха! Тот человек умер.
– Вы сказали, в восемьдесят четвертом году, мистер Бишоп? – напомнил ему Билл Браун.
– Да, в восемьдесят четвертом году. Он был газетным писакой, командированным в кругосветное путешествие через Аляску и Сибирь. А я в Ситхе сбежал с китобойного судна, вот отчего и назывался Брауном, и нанялся к нему за сорок монет в месяц. Плюс стол и квартира. А он поссорился со мной…
Неизвестно откуда начавшееся и постепенно разраставшееся хихиканье встретило его заявление. Даже Фрона и сам Дэл Бишоп невольно улыбнулись. И только один подсудимый сохранял серьезный вид.
– Кроме меня, он поссорился со стариком Энди на реке Дайе, и с Джорджем, вождем чилкетов, и с торговым агентом на реке Пелли, и со многими другими. Он втягивал нас в бесконечные истории, в особенности из-за баб. Он постоянно перемигивался с ними…
– Господин председатель, я протестую, – сказала Фрона, поднимаясь. Лицо ее было спокойно. Она, по-видимому, вполне владела собой. – Совершенно излишне касаться любовных похождений мистера Сент-Винсента. Они нам не помогут. И, кроме того, в этом собрании вряд ли найдется человек настолько честный, чтобы руководствоваться правильными побуждениями в подобном вопросе. Поэтому я требую показаний, относящихся к делу.
Билл Браун, самодовольно улыбаясь, встал с места.
– Господин председатель, мы охотно выслушали заявление защиты. Все, что мы здесь рассматривали, было очень существенно и имело отношение к делу. Все, что мы будем рассматривать, будет удовлетворять этому требованию. Мистер Бишоп – наш главный свидетель, и его показания имеют прямое отношение к делу. Следует принять во внимание, что у нас нет прямых улик против обвиняемого. Мы не можем представить суду очевидца убийства Джона Борга. В нашем распоряжении лишь косвенные улики. И наш долг – выяснить побудительные мотивы, для чего необходимо хорошо знать характер обвиняемого. Это и входит в нашу задачу. Мы намерены показать его натуру прелюбодея и сладострастника, которая довела его до столь низкого преступления и заставила рисковать головой. Мы намерены доказать, что он далек от правды, что он первостатейный лгун; что суд равных ему не должен верить ни единому слову, сказанному им на скамье подсудимых. Мы намерены все это выяснить, нить за нитью, пока мы не совьем достаточно толстой веревки, чтобы повесить его до окончания сегодняшнего дня. Поэтому я настоятельнейше прошу, господин председатель, чтобы свидетелю была дана возможность продолжать.
Председатель решил вопрос не в пользу Фроны. Апелляция ее к собранию была отклонена большинством голосов, и Билл Браун кивнул Дэлу, чтобы он продолжал.
– Как я уже говорил, он доставлял нам много неприятностей. Например, всю свою жизнь я имел дело с водой. По-видимому, мне от этого никогда не уйти, и чем дальше, тем меньше я в ней смыслю. Это было известно Сент-Винсенту. Он хорошо владел веслом и все же заставил меня одного переплыть Бокс-Кэньон, а сам пошел в обход. Результат: лодку перевернуло, я потерял половину снаряжения и весь табак, и в довершение всего он взвалил всю вину на меня. Вскоре после этого он впутался в историю со стиксами с озера Ла-Барт, и мы оба чуть не отдали концы.
– Как это произошло? – перебил его Билл Браун.
– Все из-за хорошенькой индианки, которая слишком ласково на него посмотрела. После того, как все кончилось, я прочел ему лекцию о женщинах вообще и индианках в частности, и он обещал мне остепениться. Затем он попал в переделку с племенем Молодого Лосося. На этот раз он был хитрее, и я ничего не знал, но догадался. Он сказал, что поссорился со знахарем. Надо вам сказать: никто так быстро не выводит знахарей из равновесия, как бабы. И это подтвердилось. Когда я с ним заговорил об этом по-отечески, он пришел в ярость, и мне пришлось пригласить его на берег и задать ему трепку. Затем он впал в уныние и повеселел только тогда, когда мы приплыли к устью Оленьей Реки, где сиваши ловили лососей. Он все время злился на меня, хоть я не знал этого, и каждую минуту готов был надуть меня.
Нельзя отрицать, он умеет обращаться с женщинами. Стоит только ему свистнуть, и они бегут за ним, как собаки. У него на этот счет удивительный дар. Там была одна очень подлая и красивая индианка. Я в жизни не встречал красивей, разве только Бэллу. Так вот, я думаю, он свистнул ей, так как он замешкался в лагере дольше, чем было нужно. Питая пристрастие к бабам…
– Довольно, мистер Бишоп, – прервал его председатель. Он отказался от безрезультатного наблюдения за каменным лицом Фроны и перевел взгляд на ее руку, которая, нервно подергиваясь, выдавала то, что скрывало лицо. – Довольно, мистер Бишоп. С нас хватит индианок.
– Подождите, дайте ему кончить показание, – мягко сказала Фрона. – Оно, по-видимому, очень существенно.
– А вы знаете, что я собираюсь сказать? – запальчиво спросил Дэл председателя. – Не знаете? Ну так заткнитесь! Я хочу сообщить дополнительные сведения.
Билл Браун вскочил с места, чтобы предотвратить стычку, но председатель сдержался, и Бишоп продолжал:
– Я давно бы покончил с ухаживаниями за индианками и тому подобным, если бы вы не прерывали меня. Как я уже говорил, он имел против меня зуб, и не успел я опомниться, как он треснул меня прикладом по голове, усадил индианку в лодку и был таков. Вы все знаете, что представляли собой берега Юкона в восемьдесят четвертом году. И вот я остался один-одинешенек, без снаряжения, за тысячи миль от человеческого жилья. Я благополучно выбрался оттуда, не стоит рассказывать, как именно, и он также. Вы все слышали о его приключениях в Сибири. Так вот. – Дэл сделал многозначительную паузу. – Я случайно кое-что знаю об этом.
Он сунул руку в обширный карман своей клетчатой куртки и извлек оттуда грязную книжку в кожаном переплете, очень старую на вид.
– Я получил это от старухи Пита Уипла, Уипла из Эльдорадо. Это имеет отношение к ее двоюродному деду или прадеду, уж я не знаю, к которому из них. И если здесь кто-нибудь умеет читать по-русски, то мы узнаем подробности этого путешествия по Сибири. Но так как здесь никто не может…
– Курбертен! Он может ее прочесть! – крикнул кто-то в толпе.
Все расступились, давая дорогу упиравшемуся французу, которого, несмотря на протесты, насильно подтолкнули вперед.
– Знаете русский язык? – спросил его Дэл.
– Да, но из рук вон плохо, – смущенно ответил Курбертен. – Я его знал очень давно, а теперь забыл.
– Валяйте! Мы критиковать не станем.
– Нет, но…
– Читайте! – скомандовал председатель.
Дэл сунул ему в руки книгу, открытую на пожелтевшем заглавном листе.
– Я черт знает как давно хотел поймать парня вроде вас! – восторженно заявил он барону. – Так что теперь, когда вы мне попались, вам от меня не отделаться. Жарьте!
Курбертен начал, запинаясь:
– Дневник отца Яконского, заключающий в себе краткое описание его жизни в монастыре бенедиктинцев в Обдорске и подробное изложение его чудесных приключений в Восточной Сибири среди Людей Оленя.
Барон поднял глаза, ожидая дальнейших инструкций.
– Скажите, когда это было напечатано? – спросил его Дэл.
– В Варшаве, в тысяча восемьсот седьмом году.
Рудокоп с торжеством оглядел собрание.
– Вы слышали? Не упускайте этого из виду! Тысяча восемьсот седьмой год. Запомните!
Барон открыл первую страницу:
– Это следует приписать Тамерлану, – начал он, бессознательно придавая переводу знакомый оборот речи.
При первых его словах Фрона побледнела и уже больше не могла оправиться за все время чтения. Один раз она украдкой взглянула на отца и обрадовалась, увидев, что он смотрит прямо перед собой: она чувствовала, что не в силах сейчас встретиться с ним глазами. На Сент-Винсента она не обращала никакого внимания, хотя знала, что он внимательно наблюдает за ней. Он видел только ее бледное лицо, совершенно лишенное выражения.
– Когда Тамерлан прошел с огнем и мечом по Восточной Азии, – медленно читал Курбертен, – государства рушились, города сметались с лица земли, и племена рассеивались, как… как… звездная пыль. Спасаясь от победителей… нет… нет, от разнузданности победителей, эти беглецы забрались в самую глубь Сибири, распространяясь к северу и востоку и оседая на берегах полярного бассейна цепью монгольских племен.
– Переверните несколько страниц, – посоветовал Билл Браун, – и читайте отдельные отрывки. Мы не можем просидеть над этим до утра.
Курбертен так и сделал.
– Прибрежные жители из племени эскимосов по природе своей безобидны и жизнерадостны. Они называют себя укилионами, или Людьми Моря. Я купил у них собак и провизию. Они подвластны чоу-чуэнам, живущим внутри страны, которые известны под именем Людей Оленя. Чоу-чуэны – злобное и дикое племя. Когда я отдалился от берега, они напали на меня, отобрали все мое имущество и обратили меня в рабство. – Он перелистал несколько страниц. – Я добился того, что мне разрешили участвовать в собрании вождей, но это не приблизило меня к свободе. Они так ценили мою мудрость, что ни за что не хотели расстаться со мной… Старый Пи-Юн был великим вождем. Было решено, что я женюсь на его дочери Ильсвунге. Эта Ильсвунга была грязным существом. Она никогда не мылась и отличалась дурным нравом… Я женился на Ильсвунге, но она лишь называлась моей женой. Она пожаловалась на это своему отцу, старому Пи-Юну, и он страшно разгневался. Между племенами начался раздор. Но в конце концов я стал еще могущественнее, чем был прежде, благодаря моей изворотливости и находчивости. И Ильсвунга больше не жаловалась, потому что я научил ее раскладывать пасьянс и еще многим другим вещам.
– Довольно? – спросил Курбертен.
– Да, достаточно, – ответил Билл Браун. – Но подождите минуту. Будьте любезны, назовите еще раз год издания книги.
– Тысяча восемьсот седьмой, Варшава.
– Постойте, барон, – сказал Дэл Бишоп. – Теперь, когда вы стоите перед судом в качестве свидетеля, мне нужно вам задать еще вопрос. – Он обернулся к собранию: – Джентльмены, вы все кое-что слышали о приключениях подсудимого в Сибири. Вы, наверное, заметили их поразительное сходство с тем, что описал отец Яконский около ста лет тому назад. И вы решили, что тут имеет место полное заимствование. Но я докажу вам, что здесь не только заимствование. Подсудимый бросил меня на Оленьей Реке в восемьдесят восьмом году. Осенью этого же года он был в Сент-Майкле на пути в Сибирь. В восемьдесят девятом и девяностом годах он, по его словам, переживал разные чудеса в Сибири. В девяносто первом году он вернулся и строил из себя героя-победителя во Фриско. [9 - Искаженное Сан-Франциско.] Теперь посмотрим, не поможет ли нам француз.
– Вы были в Японии? – спросил Дэл.
Курбертен, следивший за датами, сделав быстрый подсчет в уме, не сумел скрыть своего удивления. Он умоляюще посмотрел на Фрону, но она ничем не помогла ему.
– Да, – сказал он наконец.
– Вы там встречали подсудимого?
– Да.
– В каком году это было?
Все подались вперед, чтобы услышать ответ.
– В тысяча восемьсот восемьдесят девятом году, – неохотно сказал барон.
– Но как же это может быть, барон? – спросил Дэл, прикидываясь простачком. – Ведь подсудимый был в это время в Сибири.
Курбертен пожал плечами, как бы говоря, что это его не касается, и сошел со свидетельского места.
Неожиданно был объявлен перерыв на несколько минут, во время которого старатели перешептывались и покачивали головами.
– Все это ложь. – Сент-Винсент наклонился к самому уху Фроны, но она не слушала его. – Обстоятельства против меня, но я могу все это объяснить.
Ни один мускул не дрогнул на ее лице. Председатель предложил Сент-Винсенту занять его место. Фрона обернулась к отцу, и глаза ее наполнились слезами, когда он коснулся ее руки.
– Может быть, ты хочешь бросить все это дело? – спросил он после минутного колебания.
Она покачала головой. Сент-Винсент начал говорить. Это была та же история, которую он рассказывал ей, но несколько дополненная; и она нисколько не противоречила показаниям Ла-Флитча и Джона. Он признал случай с чаном, вызванный, по его словам, простым актом вежливости с его стороны и бессмысленным гневом Джона Борга. Он признал, что Бэлла была убита из его револьвера, но заявил, что этот револьвер был взят у него Боргом несколько дней тому назад и не возвращен. Что касается обвинения Бэллы, то тут он ничего не может сказать. Он не в силах понять, почему она решилась умереть с ложью на устах. Он никогда ничем не вызывал ее неудовольствия, даже в мелочах, и не может объяснить ее ложь местью. Что же касается показаний Бишопа, то он не желает их обсуждать. Это сплошная клевета, ловко разбавленная правдой. Этот человек действительно поехал с ним на Аляску в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году, но его версия относительно происшествий, имевших там место, является беспардонным вымыслом. Что касается барона, то здесь произошла маленькая ошибка в числах, только и всего.
Допрашивая его, Билл Браун обнаружил неожиданный факт. По словам подсудимого, он отчаянно боролся с таинственными незнакомцами. «Если это действительно так, – спросил Браун, – то чем вы объясняете тот факт, что вы вышли из драки совершенно невредимым? При осмотре тела Борга было обнаружено множество ушибов и ссадин. Как же вы во время такой потасовки остались целы?»
Сент-Винсент не мог этого объяснить, но сознался, что чувствует ломоту и боль во всем теле. Кроме того, не в этом вовсе дело. Факт тот, что он не убивал ни Борга, ни его жены, он это твердо знает.
Фрона обратилась к собранию с прочувствованной речью, где прежде всего напомнила о неприкосновенности человеческой жизни и связанной с риском опасности косвенных улик, а также о правах обвиняемого в тех случаях, когда возникает сомнение. Затем она рассмотрела показания, отбрасывая все лишнее и стараясь придерживаться голых фактов. Она решительно отрицала, что причина убийства обнаружена. А если это так, то использование связанных с ним улик является оскорбительным для умственных способностей присутствующих. Но она достаточно верит в их человечность и проницательность, чтобы знать, что такие мелочи не повлияют на их решение.
С другой стороны, разбираясь в отдельных пунктах обвинения, она отрицает, что близость между Сент-Винсентом и Бэллой является доказанной; точно так же не доказано, что Сент-Винсент делал попытки к какому-либо сближению. Если судить беспристрастно, то инцидент с чаном – единственная улика, на которую ссылались свидетели обвинения, – был только смешным эпизодом, доказывающим, как простая любезность джентльмена может быть ложно истолкована бешеным дикарем мужем. Она полагается на здравый смысл присутствующих. Дураков тут нет.
Здесь пытались утверждать, что у подсудимого дурной нрав. Ей не приходится доказывать это в отношении Борга. Всем известны его страшные припадки гнева. Его вспыльчивость вошла в поговорку в округе; она оттолкнула от него друзей и создала много врагов. Поэтому весьма вероятно, что незнакомцы в масках и были из числа их. Не так ли? Какими мотивами руководствовались эти люди, она не может сказать; она предоставляет судьям решать, могут ли найтись во всей Аляске двое людей, которым Джон Борг насолил так, что у них могла возникнуть мысль об убийстве.
Свидетели заявили, что следов этих двух людей они не нашли нигде. Но они не упомянули о том, что следов Сент-Винсента, Пьера Ла-Флитча и Джона Шведа тоже не оказалось. Да это и было бы излишне. Все и так знают, что нигде не сохранилось следов Сент-Винсента, когда он выбежал из хижины на дорогу и вернулся с Ла-Флитчем и другим человеком, потому что на утрамбованной тропинке мягкие мокасины не делают отпечатка. Если бы лед не спустился вниз по течению, то убийцы точно так же не оставили бы на нем своих следов.
При этих словах Ла-Флитч одобрительно кивнул головой, и она продолжала:
– Обвинение построено на том, что у Сент-Винсента были руки в крови. Если бы в ту минуту осмотрели мокасины на ногах мистера Ла-Флитча, то на них также оказалась бы кровь. Это, однако, не говорит о том, что он замешан в пролитии крови.
Мистер Браун обратил внимание на то, что подсудимый в жестокой схватке не получил ни одной ссадины или царапины. Она благодарит его за это. Осмотр тела Джона Борга доказал, что ему были нанесены тяжелые повреждения. Он был крупнее, сильнее, тяжелее Сент-Винсента. Если Сент-Винсент действительно совершил убийство и вследствие этого, естественно, принимал участие в тяжелой борьбе, изувечившей Джона Борга, то как же он вышел из нее невредимым? Этот факт заслуживает серьезного внимания.
Возникает второй вопрос: зачем он побежал вниз по дороге? Совершенно невероятно, чтобы он, совершив убийство, побежал бы, не одеваясь и не приготовившись к бегству, по направлению к другим хижинам. С другой стороны, легко предположить, что он стал преследовать настоящих убийц и, измученный, запыхавшийся и, разумеется, возбужденный, помчался в темноте прямо вниз по дороге.
Все ее выводы были строго последовательны; когда она кончила, ее проводили дружными аплодисментами. Тем не менее она была недовольна и даже оскорблена, так как понимала, что это относится скорее к ней лично, чем к ее делу и к потраченному ею труду.
Билл Браун, как стряпчий по темным делам, всегда прислушивался к разговорам в толпе, извлекая даже пользу для себя, в противном же случае он искусно прибегал к собственному авторитету. В этом ему сильно помогал прирожденный юмор. Он быстро покончил с таинственными незнакомцами в масках, назвав их мифическими фигурами.
Они не могли покинуть остров. Состояние льда за три или четыре часа до вскрытия не разрешило бы этого. Подсудимый не обвиняет никого из жителей острова, потому что они все, кроме него самого, могут доказать свое алиби. Возможно, что подсудимый был сильно возбужден, когда бежал по дороге, где столкнулся с Ла-Флитчем и Джоном Шведом. Хотя, казалось бы, можно предположить, что он привык к подобным передрягам за время своего путешествия по Сибири. Но это несущественно; факты говорят, что он, несомненно, был в состоянии ненормального, даже истерического возбуждения. А убийца в таких случаях не думает о том, куда бежит. Подобное происходило не раз. Преступники часто сами спешат навстречу возмездию.
Коснувшись вопроса об отношениях между Боргом, Бэллой и Сент-Винсентом, он ловко сыграл на инстинктивном предубеждении своих слушателей и на время перешел от прозаических рассуждений к всемогущим сентиментальным общим местам. Он признал, что косвенные улики никогда не дают неопровержимых доказательств. Но этого от них не требуется. Они только не должны оставлять места сомнениям. Вот все, что от них требуется. Он докажет, что эта цель достигнута, еще раз пересмотрев показания.
– И наконец, – сказал он, – вы не можете не учитывать последних слов Бэллы. Мы ничего не знали непосредственно. Мы нащупывали путь в темноте, цеплялись за мелочи, стараясь представить себе всю картину. Но, джентльмены, – он сделал паузу, посмотрев на лица слушателей, – Бэлла знала правду. И это не косвенная улика. Тяжело и прерывисто дыша, обливаясь кровью и глядя перед собой остекленелым взором, она сказала правду. На пороге вечной ночи, издавая предсмертные хрипы, она чуть приподнялась и, указав дрожащим пальцем на подсудимого, произнесла: «Он, он, он! Сент-Винча, он это сделал».
Палец Билла Брауна все еще был нацелен на Сент-Винсента, когда последний, пошатываясь, встал. Его лицо казалось серым и постаревшим. Он оглядывался кругом, не в силах заговорить. «Трус! Трус!» – шептали кругом достаточно громко, чтобы он мог расслышать. Он несколько раз провел языком по сухим губам, пытаясь вымолвить хоть слово.
– Как я уже сказал, – удалось ему наконец прохрипеть, – я невиновен. Клянусь богом, я невиновен! – С трудом соображая, он уставился на Джона Шведа. – Я невиновен. Я… я невиновен… невиновен…
Казалось, он был погружен в какое-то глубокое раздумье, в котором Джон Швед играл немаловажную роль. И когда Фрона схватила его за руку и мягко заставила сесть, в толпе кто-то закричал:
– Тайное голосование!
Но Билл Браун моментально вскочил на ноги.
– Нет! Я говорю, нет!.. Открытое голосование! Мы мужчины и не должны бояться своего мнения.
Его заявление было встречено хором сочувственных голосов, и открытое голосование началось. Друг за другом вызванные по имени люди говорили всего одно слово: «Виновен».
Барон Курбертен протиснулся вперед и пошептался с Фроной. Она кивнула головой и улыбнулась, и он, вернувшись назад, занял место у дверей. Когда пришла его очередь, он сказал: «Нет, невиновен», – так же, как Фрона и Джекоб Уэлз. Пьер Ла-Флитч поколебался с минуту, пристально посмотрел на Фрону и Сент-Винсента, затем сказал своим мелодичным, словно флейта, голосом: «Виновен».
Когда председатель встал, Джекоб Уэлз точно случайно подошел к противоположному концу стола и прислонился к печке. Курбертен, внимательно следивший за всем, откатил от стены бочонок из-под солонины и встал на него.
Председатель откашлялся и ударил молотком по столу, призывая к порядку.
– Джентльмены! – объявил он. – Подсудимый…
– Руки вверх! – властно скомандовал Джекоб Уэлз, и за ним моментально последовал пронзительный крик Курбертена:
– Руки вверх, джентльмены!..
Они держали толпу под прицелом своих револьверов. Все подняли руки. Председатель последовал общему примеру, все еще крепко держа молоток. Не было никакой паники. Каждый остался стоять или сидеть в том положении, в каком его застигло приказание. Взгляды присутствовавших, перебегая с одной фигуры на другую, неизменно возвращались к Джекобу Уэлзу.
Сент-Винсент сидел как оглушенный. Фрона сунула ему в руку револьвер, но его ослабевшие пальцы отказывались повиноваться.
– Идем, Грегори! – молила она. – Скорее! Корлисс ждет с лодкой. Идем!
Фрона расшевелила его, и он с усилием взял оружие. Тогда она стала толкать и трясти его, точно человека, охваченного тяжелым сном, пока ей не удалось поставить его на ноги. Его лицо было мертвенно-бледно, а взгляд как у лунатика, и весь он, казалось, находился в состоянии полной беспомощности. Все еще поддерживая его, она отступила на шаг, чтобы дать ему возможность пройти вперед. Он попытался это сделать; колени его дрожали. Кругом не было слышно ни звука, кроме тяжелого дыхания толпы людей. Кто-то откашлялся. Этот звук нарушил тишину, и глаза всех укоризненно обратились на виновника шума. Последний смутился и стал неловко переминаться с ноги на ногу. Затем снова воцарилось молчание, прерываемое тяжелым дыханием.
Сент-Винсент сделал еще шаг вперед, но его пальцы разжались, и револьвер с грохотом упал на пол. Он даже не пытался поднять его. Фрона быстро нагнулась, но Пьер Ла-Флитч наступил на револьвер ногой. Она взглянула на Пьера и увидела, что он стоит с поднятыми руками, рассеянно уставившись на Джекоба Уэлза. Она толкнула ногу, но мускулы оказались напряженными и твердыми, что никак не вязалось с безучастным выражением его лица. Сент-Винсент, ничего не соображая, беспомощно смотрел вниз.
Заминка привлекла внимание Джекоба Уэлза, и, пока он пытался выяснить ее причину, председатель воспользовался случаем. Его правая рука, не сгибаясь, метнулась вперед, и тяжелый молоток вылетел из его пальцев. Пролетев короткое расстояние, он ударил Джекоба Уэлза ниже уха. Револьвер выпал из руки Уэлза, выстрелив при падении, и Джон Швед с рычанием схватился за бедро.
Одновременно был побежден и барон. Дэл Бишоп, все еще с поднятыми руками и невинным выражением лица, просто-напросто пинком выбил из-под француза бочонок, заставив того упасть. Пуля Курбертена пробила крышу, никого не задев. Ла-Флитч схватил Фрону за руку. Сент-Винсент, внезапно пробудившись, кинулся к дверям, но метис быстро подставил ему ногу.
Председатель ударил кулаком по столу и закончил прерванную фразу:
– Джентльмены, подсудимый признан виновным!
Глава XXIX
Фрона тотчас же бросилась к отцу, но он уже приходил в себя. Курбертена вывели вперед. Лицо его было исцарапано, запястье на одной руке растянуто, но язык отличался все той же непокорностью. Чтобы предотвратить споры и сберечь время, Билл Браун попросил слова.
– Господин председатель, осуждая попытку Джекоба Уэлза, Фроны Уэлз и барона Курбертена спасти подсудимого и помешать исполнению правосудия, мы при данных обстоятельствах не можем отказать им в сочувствии. Излишне углубляться в этот вопрос. Вы все, конечно, понимаете, что на их месте поступили бы точно так же. Поэтому, чтобы покончить быстро с этим делом, я вношу предложение обезоружить трех задержанных и отпустить их на свободу.
Предложение было принято, и обоих мужчин обыскали, чтобы отнять у них оружие. Фрона под честное слово была избавлена от этого. Затем собрание избрало комитет повешения, и толпа начала расходиться.
– Мне очень жаль, но я не мог поступить иначе, – сказал председатель полуизвиняющимся, полувызывающим тоном.
Джекоб Уэлз улыбнулся.
– Вам помог случай, – ответил он, – и я не виню вас. Я только жалею, что не попал в вас.
Возбужденные голоса раздались в хижине:
– Эй ты, длинноногий!
– Наступи ему на пальцы, Тим! Разожми руку! Ишь как вцепился! Ай! Ой!
– Открой ему глотку!
Фрона увидела группу людей, боровшихся с Сент-Винсентом, и поспешила к нему. Он бросился на пол, пустив в ход зубы и ногти, отбивался как сумасшедший. Тим Дуган, дюжий кельт, вступил с ним врукопашную, и зубы Сент-Винсента вцепились ему в плечо.
– Ударь его, Тим! Ударь его!
– Как же я могу, болваны? Разожмите ему рот! Слышите?
– Подождите-ка минутку!
Мужчины посторонились, чтобы дать возможность Фроне подойти, освободив место вокруг Сент-Винсента и Тима.
Фрона опустилась перед ним на колени.
– Оставьте его, Грегори! Оставьте!
Он взглянул на нее. В глазах его не было ничего человеческого. Он прерывисто дышал, в горле его слышались странные, сдавленные звуки.
– Это я, Грегори. – Она успокоительно провела рукой по его лбу. – Вы не узнаете? Это я, Фрона. Отпустите его.
Тело Сент-Винсента медленно ослабло, лицо стало более спокойным. Наконец его челюсти разжались, и Тим отдернул руку.
– Послушайте, Грегори! Хоть вам и придется умереть…
– Но я не могу! Не могу! – застонал он. – Вы говорили, что я могу на вас положиться, что все сойдет благополучно!
Она подумала о возможности, которую предоставила ему, но промолчала.
– О Фрона! Фрона! – рыдал он, пряча голову в ее коленях.
– Будьте по крайней мере мужчиной! Это все, что вам остается.
– Идем! – приказал Тим Дуган. – Мне очень жаль, что приходится потревожить вас, мисс, но мы должны отвести его. Тащите его, ребята! Хватай его за ноги, Блэк, и ты, Джонсон.
При этих словах тело Сент-Винсента напряглось, разум во взгляде угас, а пальцы судорожно сжали руку Фроны. Она умоляюще посмотрела на старателей, и они остановились в нерешительности.
– Оставьте меня с ним на минуту, – попросила она, – только на минуту.
– Он не стоит этого, – усмехнулся Дуган, когда они отошли. – Посмотрите только на него!
– Черт знает что такое! – согласился Блэк, искоса поглядывая на Фрону, которая что-то шептала Сент-Винсенту на ухо, нежно гладя его по волосам.
Они не слыхали слов Фроны, но увидели, что она заставила Сент-Винсента встать на ноги и повела за собой. Он шел точно мертвец и, выйдя из помещения, с удивлением уставился на мутный поток Юкона. Вокруг сосны на берегу собралась толпа. Мальчик, которому поручено было перекинуть веревку через одну из ветвей, выполнив задачу, соскользнул на землю. Он посмотрел на свои ладони и подул на них. Это вызвало смех окружающих. На опушке леса два ощетинившихся волкодава скалили клыки. Люди натравливали их друг на друга. Сцепившись, собаки покатились по земле, но их пинками оттолкнули в сторону, чтобы очистить место для Сент-Винсента.
Корлисс подошел к Фроне.
– Что случилось? – спросил он. – Сорвалось?
Она попыталась что-то сказать, но судорога сжала ей горло, и она только кивнула головой.
– Сюда, Грегори. – Она дотронулась до его плеча и подвела к ящику, стоявшему под веревкой.
Идя с ними рядом, Корлисс задумчиво оглядел толпу и нащупал карман своей куртки.
– Могу я чем-нибудь помочь? – спросил он, нетерпеливо кусая нижнюю губу. – Все, что вы прикажете, будет исполнено, Фрона. Я могу отстоять его.
Она посмотрела на него, и то, что она прочла в его глазах, доставило ей радость. Она знала, что он решится на все, но находила это несправедливым. Сент-Винсенту была предоставлена возможность спастись; было бы нечестно приносить дальнейшие жертвы.
– Нет, Вэнс. Теперь уже поздно. Ничего нельзя сделать.
– По крайней мере позвольте мне попытаться, – настаивал он.
– Нет. Наш план расстроился не по нашей вине, и… и… – Ее глаза наполнились слезами. – Пожалуйста, не просите меня об этом.
– Тогда разрешите увести вас. Вам нельзя здесь оставаться.
– Я должна, – просто ответила она и повернулась к Сент-Винсенту, который был словно во сне.
Блэк прилаживал петлю на конце веревки, готовясь накинуть ее на шею Сент-Винсента.
– Поцелуйте меня, Грегори, – сказала Фрона, положив руку ему на плечо.
Он вздрогнул при этом прикосновении, увидел сотню жадных глаз, устремленных на него, и только что свитую желтую петлю в руках палача. Он протянул руки, словно отстраняя ее, и громко закричал:
– Нет! Нет! Позвольте мне признаться во всем! Тогда вы мне поверите!
Билл Браун и председатель отпихнули Блэка, и толпа сдвинулась теснее. Раздались крики и протесты.
– Не смейте! – визгливо закричал мальчик. – Я не уйду. Я влез на дерево и привязал веревку. Я имею право присутствовать.
– Ты еще ребенок, – возразил какой-то мужчина. – Это зрелище не для тебя.
– Подумаешь, я вовсе не ребенок! Я… я привык к таким вещам. Как-никак я лазил на дерево. Посмотрите на мои руки.
– Конечно, он может остаться, – поддержали его другие.
– Не трогай его, Кэрли! Не тебя ведь вешают!
Последнее замечание было встречено смехом, после чего все успокоились.
– Тише! – крикнул председатель и затем обратился к Сент-Винсенту: – Ну, вы! Начинайте, только не тратьте лишних слов.
– Дайте нам послушать! – снова вмешалась толпа. – Поставьте его на ящик.
Сент-Винсенту помогли влезть на ящик, и он начал говорить с лихорадочным жаром:
– Я не совершил убийства, но я был свидетелем преступления. Их было не двое, а один человек. Он убил Борга, и Бэлла помогла ему.
Взрыв смеха заглушил его слова.
– Не торопитесь, – предостерег его Билл Браун. – Будьте добры объяснить, как Бэлла помогла этому человеку убить ее. Начните сначала.
– В ту ночь Борг перед тем, как лечь спать, установил свой обычный сигнал против воров…
– Сигнал против воров?
– Я так называл его. Это была оловянная кастрюля, прикрепленная к задвижке так, что дверь, открываясь, опрокидывала ее на пол. Он устанавливал свой сигнал каждую ночь, точно опасался того, что действительно случилось. В ночь убийства я проснулся с таким чувством, словно кто-то бродит по хижине. Коптилка была прикручена. Бэлла стояла у дверей. Борг храпел; я это ясно слышал. Бэлла осторожно убрала кастрюлю. Затем она открыла дверь, и в комнату тихо вошел какой-то индеец. На нем не было маски, и я узнал бы его, если бы встретился с ним. На лице его был шрам, который шел по лбу и пересекал глаз.
– Вы, конечно, вскочили и подняли тревогу?
– Нет, – ответил Сент-Винсент, вызывающе тряхнул головой, словно сразу хотел отделаться от самого худшего. – Я лежал и выжидал.
– Что вы подумали?
– Что Бэлла в сговоре с индейцем и что они собираются убить Борга. Мне это сразу пришло в голову.
– И вы ничего не сделали?
– Ничего. – Он понизил голос, и взгляд его упал на Фрону. Она прислонилась к ящику, на котором стоял он, поддерживая его. Казалось, она совсем не была взволнована. – Бэлла подошла ко мне, но я закрыл глаза и начал ровно дышать. Она поднесла к моему лицу коптилку, но я так хорошо притворился спящим, что обманул ее. Затем я услышал пыхтение внезапно проснувшегося и встревоженного человека и крик. Я выглянул из-под одеяла. Индеец бросился на Борга с ножом, а Борг оборонялся руками, пытаясь схватить его. Когда они сцепились, Бэлла подкралась сзади и стала душить мужа руками. Она уперлась коленями ему в поясницу, наклонила его назад и с помощью индейца повалила на пол.
– А что делали вы?
– Я наблюдал.
– У вас был при себе револьвер?
– Да.
– Тот самый, который вы будто бы одолжили Боргу?
– Да. Но я наблюдал.
– Джон Борг звал на помощь?
– Да.
– Что же он говорил?
– Он кричал: «Сент-Винсент! Сент-Винсент! О боже! Сент-Винсент! Помогите мне!» – Сент-Винсент вздрогнул при этом воспоминании и добавил: – Это было ужасно.
– Я тоже так думаю! – проворчал Браун. – А вы?
– Я наблюдал, – последовал упрямый ответ.
Ропот пробежал по толпе.
– Борг все же отбился от них и вскочил на ноги. Взмахом руки он отшвырнул Бэллу в противоположный конец хижины и обернулся к индейцу. Они начали бороться. Индеец выронил нож. От ударов Борга меня мутило. Я думал, что он изобьет индейца насмерть. Тогда-то и была сломана мебель. Они катались по полу, рычали и дрались, как дикие звери. Я удивился, как Борг не проломил индейцу грудь. Бэлла подняла нож и несколько раз предательски ударила им мужа. Индеец сцепился с ним так, что руки Борга оказались заняты и он мог только лягнуть ее. Он, вероятно, сломал ей ноги, потому что она, громко вскрикнув, упала и больше уже не могла подняться, как ни старалась. После этого Борг повалился прямо на плиту, подмяв под себя индейца.
– Он еще звал на помощь?
– Он умолял меня подойти к нему.
– И?..
– Я наблюдал. Ему удалось оттолкнуть от себя индейца, и он, шатаясь, подошел ко мне. Я видел, что он обливался кровью и совсем ослабел. «Дайте мне ваше ружье, – сказал он, – скорее!» И ощупью поискал его. Затем, немного придя в себя, он через мою голову протянул руку к кобуре, висевшей на стене, и вынул револьвер. Индеец снова подскочил к нему с ножом, но Борг уже не защищался. Он направился к Бэлле, а индеец все висел на нем и рубил его ножом. По-видимому, он мешал Боргу, и Борг отшвырнул его. Потом Борг опустился на колени и повернул лицо Бэллы к свету. Но лицо его самого было залито кровью, и он ничего не видел. Тогда он долго вытирал кровь, застилавшую ему глаза. Казалось, он смотрит на Бэллу, чтобы удостовериться, она ли это. Затем он приложил револьвер к ее груди и выстрелил.
При виде этого индеец обезумел и кинулся на Борга с ножом, выбив у него из рук револьвер. Тогда была опрокинута полка с коптилкой. Они продолжали бороться в темноте. Раздались еще выстрелы, но я не знаю, кто стрелял. Я сполз с койки. В пылу борьбы кто-то ударил меня, и я упал на Бэллу. Вот тогда-то мои руки были выпачканы кровью. Когда я выбежал из хижины, раздалось еще несколько выстрелов. Тут я встретил Ла-Флитча и Джона… И остальное вам известно. Клянусь, я сказал вам всю правду.
Сент-Винсент посмотрел на Фрону. Она поддерживала ящик, и лицо ее было спокойно. Он бросил взгляд на толпу и прочитал на лицах недоверие. Многие смеялись.
– Почему вы сразу не рассказали это? – спросил Билл Браун.
– Потому что… потому что…
– Ну?
– Потому что я мог помочь.
Смех усилился, и Билл Браун отвернулся от него.
– Джентльмены, вы слышали его бред. Это еще более фантастическая сказка, чем первая. В начале процесса мы обещали доказать, что подсудимый далек от правды. Ваш приговор исчерпывающе подтвердил, что мы этого достигли. Но мы не ожидали, что он так блестяще оправдает наши предположения. Надеюсь, в этом не приходится сомневаться. Что вы думаете о нем? Он громоздит одну ложь на другую. Доказано, что он бессовестный лжец. Неужели вы поверите этому последнему чудовищному вымыслу? Джентльмены, я прошу вас только об одном – подтвердите ваш приговор. А те, которые усомнятся в его обмане, наверное, будут в меньшинстве. Я позволю себе заметить следующее. Если допустить, что его история правдива и он, пользовавшийся гостеприимством Джона Борга, лежал под одеялом, когда совершалось убийство, и равнодушно слушал, как несчастный взывает к нему о помощи, и если, глядя на эту кровавую баню, в нем не проснулось достоинство мужчины, тогда позвольте вам сказать: он все равно достоин виселицы. Ошибки не будет. Как вы решаете?
– Смерть! Вздернуть его! Повесить! – раздались крики.
Внезапно взоры всех присутствующих обратились к реке; даже Блэк на мгновение отвлекся от исполнения своих официальных обязанностей. Широкий плот с длинными веслами на концах скользил мимо косы Острова Распутья, держась у самого берега. Подойдя совсем близко, он зарылся носом в песок, и в тот же миг веревка, брошенная с него, обвилась вокруг дерева, под которым стоял Сент-Винсент. Разрубленные лосиные туши выглядывали из-под еловых веток. Два человека, стоявшие на плоту, гордо посмотрели на толпу, усеявшую берег. Причиной их гордости был, по-видимому, этот груз.
– Хотим добраться с ним до Доусона, – объяснил один из них, – только вот солнце чертовски печет.
– Нет, – сказал его товарищ, отвечая на вопрос, – здесь не стоит останавливаться и торговать. Там, внизу, фунт стоит полтора доллара, и мы спешим туда. Но с нами человек, которого мы охотно вам оставим. – Он обернулся и указал на груду одеял, под которыми смутно угадывались очертания человеческого тела.
– Мы подобрали его сегодня утром милях в тридцати вверх по реке Стюарт.
– Его нужно лечить, – сказал второй, – а у нас мясо портится, и мы не можем терять время. – Нищим сказать нечего, кроме того, что они вьючные животные.
– Этот парень как будто боролся с медведем, он весь избит и изранен. По-видимому, у него внутренние повреждения. Куда его положить?
Стоя рядом с Сент-Винсентом, Фрона видела, как раненого понесли по холмистому берегу мимо толпы. Из-под одеяла свесилась бронзовая рука и выглянуло бронзовое лицо. Носильщики остановились, ожидая, пока решится вопрос, куда им направиться. Внезапно Фрона почувствовала, что Сент-Винсент яростно вцепился в ее руку.
– Смотрите! Смотрите! – Сент-Винсент нагнулся вперед и нетерпеливо указывал на раненого. – Смотрите! Этот шрам!
Индеец открыл глаза и, узнав Сент-Винсента, злобно усмехнулся.
– Это он! Это он! – Дрожа от возбуждения, Сент-Винсент повернулся к толпе: – Я призываю всех вас в свидетели! Это человек, убивший Джона Борга!
Его заявление не было встречено смехом, так как во всех жестах Сент-Винсента сквозила жуткая искренность. Билл Браун и председатель пытались вызвать индейца на разговор, но это им не удалось. Старатель из Британской Колумбии был привлечен к делу, но его чинукский язык не произвел никакого впечатления на индейца. Тогда вызвали Ла-Флитча. Красавец-метис склонился к индейцу и заговорил с ним на каком-то гортанном языке, которому он, по-видимому, научился у своей матери. Одинаково безуспешно он попробовал еще несколько наречий. Не добившись ответа, он замолчал, обескураженный. Вдруг, словно что-то вспомнив, он сделал еще одну попытку. В глазах индейца сразу промелькнула искра сознания, и из его горла вырвались такие же звуки.
– Это наречие стиков с верховья реки Белой, – пояснил Ла-Флитч.
Затем, наморщив лоб, временами запинаясь и подыскивая полузабытые слова, он засыпал индейца вопросами. Остальным их разговор казался пантомимой – бессмысленное мычание, жестикуляция и выражение недоумения, удивления и непонимания на лицах обоих. Моментами индейцем овладевало сильное душевное волнение, и тогда Ла-Флитч сочувственно кивал головой. Их взгляды и жесты вновь обратили внимание толпы на Сент-Винсента, а один раз уста обоих даже искривил зловещий, невеселый смех.
– Так? Ладно, – сказал Ла-Флитч, когда голова индейца откинулась назад. – Этот человек говорит правду. Он прибыл с реки Белой. Он вас не понимает. Он очень удивлен, что здесь так много белых людей. Он не подозревал, что на свете так много белых людей. Он скоро умрет. Его зовут Гоу.
– Давно, три года тому назад, тот человек, Джон Борг, явился в страну этого Гоу. Он охотился, приносил в лагерь много мяса, и его любили на реке Белой. У Гоу была жена Писк-Ку. Джон Борг готовился к отъезду. Он пошел к Гоу и сказал ему: «Отдай мне твою жену. Мы сторгуемся. Я дам тебе за нее много вещей». Но Гоу сказал «нет». Писк-Ку хорошая жена. Ни одна женщина так хорошо не шьет мокасины. Она лучше всех выделывает лосиную шкуру, превращая ее в мягкую кожу. Он любит Писк-Ку. Тогда Джон Борг сказал, что ему до этого нет дела, что ему нужна Писк-Ку. Тут у них была страшная драка, и Писк-Ку ушла с Джоном Боргом. Она не хотела уходить, но все же ушла. Борг назвал ее Бэллой и дарил ей много хороших вещей, но она все время любила Гоу. – Ла-Флитч указал на шрам, перерезавший лоб и глаз индейца. – Это сделал Джон Борг.
Гоу долго болел, он чуть не умер. Потом поправился, но с головой у него было плохо. Он никого не узнавал, даже отца и мать, точно новорожденный младенец. Потом как-то раз что-то щелк, щелк! И в голове его сразу прояснилось. Он узнал отца и мать, вспомнил Писк-Ку, вспомнил все. Его отец сказал, что Джон Борг спустился вниз по реке. Гоу тоже поплыл вниз. Весной очень трудно: идет лед. Ему было страшно, и столько белых людей, и когда он прибыл сюда, то передвигался ночью. Его никто не видел, а он видел всех. Он видит в темноте, как кошка. Каким-то образом он пришел прямо к хижине Джона Борга. Он не знал, как это случилось, знал только, что ему предстоит великое дело.
Сент-Винсент стиснул руку Фроны, но она отдернула ее и отступила на шаг.
– Гоу видел, как Писк-Ку кормила собак, и они поговорили. Ночью он пришел, и она открыла ему дверь. Что было дальше, вы знаете. Сент-Винсент не помог ничем. Борг убил Бэллу. Гоу убил Борга. Борг убил Гоу, потому Гоу скоро умрет. У Борга тяжелая рука. У Гоу болит внутри. Все перебито. Теперь Гоу все равно: Писк-Ку умерла.
После этого он перешел по льду на берег. Я ему сказал, что все наши говорят, будто это невозможно. Никто в это время не может перейти по льду. Он смеется и говорит, что он перешел, а что сделано, то возможно. Ему было очень трудно, но он все-таки перешел. У него все болит внутри. Он уже не может ходить, а только ползает. Он долго добирался до реки Стюарт. Он больше не мог идти и лег, чтобы умереть. Двое белых людей нашли его и принесли сюда. Ему все равно. Он умрет.
Ла-Флитч внезапно замолчал, но никто не сказал ни слова. Потом он добавил:
– Мне кажется, что Гоу – чертовски хороший парень.
Фрона подошла к Джекобу Уэлзу.
– Уведи меня отсюда, папа, – сказала она. – Я очень устала.
Глава XXX
На следующее утро Джекоб Уэлз, обладатель многих миллионов, самолично наколол дневную порцию дров и, закурив сигару, отправился в глубь острова искать барона Курбертена. Фрона после завтрака развесила проветриваться одежду и накормила собак. Затем, достав из чемодана растрепанный томик Уордсворта, она устроилась поближе к берегу на двух вырванных с корнем соснах. Но она только открыла книгу, а не читала ее. Глаза Фроны вновь и вновь обращались к Юкону, задерживаясь при виде водоворота под утесами, пристально вглядываясь в излучину реки и песчаную отмель на ее середине. Дикая гонка на лодке и чудесное спасение все еще были свежи в ее памяти. Но не все оставило столь яркий след. Борьба у расщелины казалась ей бесконечной, она не могла бы определить, как долго все это продолжалось, а гонка от Острова Распутья до Острова Рубо окончательно стерлась из ее памяти, хотя разум не переставал твердить о ней.
Фроне пришла фантазия вспомнить все, что делал Корлисс в эти три знаменательных дня. Образ же другого человека, которого ей даже не хотелось называть по имени, она умышленно отстранила от себя. С ним было связано нечто страшное, что ей рано или поздно предстояло пережить. Она всячески отдаляла эту минуту. Она была надломлена духовно, все тело ее ныло, и любое напряжение воли казалось ей сейчас чем-то ужасным. Приятнее было думать даже о Томми, о Томми с языком змеи и сердцем зайца. И она дала себе слово, что вдова и дети в Торонто не останутся забытыми, когда Север будет выплачивать дивиденды Уэлзам.
Сухая ветка ивы треснула под чьей-то ногой. Глаза Фроны встретились с глазами Сент-Винсента.
– Вы не поздравили меня с чудесным спасением, – начал он весело. – Но вчера вечером вы, вероятно, чувствовали себя смертельно усталой. Я знаю это по себе. А вы еще, кроме того, перенесли это ужасное путешествие в лодке.
Он украдкой наблюдал за ней, стараясь угадать ее настроение и отношение к нему.
– Вы героиня, Фрона! – пылко сказал он. – Вы спасли не только почтальона, но и меня, добившись перерыва в заседании суда. Если бы в первый день был допрошен еще один свидетель, я был бы повешен задолго до появления Гоу. Славный малый этот Гоу! Жаль, что он умрет.
– Я очень рада, что могла вам помочь, – ответила она, раздумывая над тем, что бы еще сказать.
– И меня, конечно, следует поздравить…
– С этой историей вас вряд ли стоит поздравлять, – быстро сказала она, глядя ему прямо в глаза. – Я рада, что это так кончилось. Но неужели же вы ждете от меня поздравлений?
– А-а! – протяжно сказал он. – Я вижу, куда вы клоните. – Он добродушно улыбнулся и приготовился сесть рядом с ней, но она не подвинулась, чтобы уступить ему место, и он остался стоять. – Я все могу объяснить. Если вы насчет женщин…
Фрона, нервно сжимавшая свои руки, при этих словах расхохоталась.
– Женщин? – спросила она. – Женщин? Не будьте смешным, Грегори!
– По тому, как вы защищали меня на суде, – начал он с упреком, – я думал…
– Ах, вы ничего не понимаете! – сказала она безнадежным тоном. – Вы ничего не понимаете. Посмотрите на меня, Грегори. Может быть, вы поймете. Ваше присутствие тяготит меня. Ваши поцелуи меня оскорбляют. Память о них заставляет меня краснеть, и мои губы кажутся мне нечистыми. Почему? Вы думаете, из-за женщин, о которых говорилось на суде? Как вы меня плохо знаете! Сказать вам, почему?
С берега донеслись мужские голоса и плеск воды. Она быстро взглянула туда и увидела, что Дэл Бишоп ведет плот против течения, а Корлисс на берегу трудится над буксирным канатом.
– Сказать вам, почему, Грегори Сент-Винсент? – повторила она. – Сказать вам, почему ваши поцелуи унизили меня? Потому что вы нарушили веру в пищу и кров. Потому что вы пользовались гостеприимством человека, а потом смотрели, как он погибает в неравной борьбе, и не шевельнули пальцем. Я предпочла бы, чтобы вы умерли, защищая его; тогда о вас осталась бы добрая память. Я даже предпочла бы, чтобы вы сами убили его. Это было бы доказательством того, что в ваших жилах течет кровь.
– И это вы называете любовью? – воскликнул он насмешливо; в нем начал пробуждаться его бес. – Хороша любовь! Нечего сказать! Боже, чему только нам, мужчинам, не приходится учиться!
– А я думала, что вы уже научились всему, – ответила она, – что вас научили другие женщины.
– Что вы собираетесь делать? – спросил он, не обращая внимания на ее слова. – Вам придется считаться со мной. Я не позволю вам безнаказанно бросить меня. Я этого не допущу, предупреждаю вас. Вы совершили несколько очень смелых поступков, которые погубят вашу репутацию, если они станут известны. У меня есть уши. Я не спал. Вам нелегко будет объяснить факты, которые вы считаете невинными.
Она посмотрела на него с холодной улыбкой, в которой были жалость и насмешка. Это окончательно взбесило его.
– Я лежу на обеих лопатках, надо мной можно глумиться, меня можно жалеть! Но я обещаю вам, что потяну вас за собой. Мои поцелуи вас унизили, да? А что же вы тогда испытали в Счастливом Лагере, по дороге от реки Дайи?
Как бы в ответ на его слова к ним подошел Корлисс, размахивая буксирным канатом.
Фрона приветственно протянула ему руку.
– Вэнс, – сказала она, – почтальон доставил отцу важные известия, настолько важные, что он должен уехать обратно. Он отплывает после обеда с бароном Курбертеном на «Бижу». Не отвезете ли вы и меня в Доусон? Я хочу уехать туда немедленно, сегодня же.
Он… он… навел меня на мысль о вас… – робко добавила она, указывая на Сент-Винсента.
Гиперборейский напиток
[10 - Гиперборейцы – сказочный народ северных стран, не знавший ни болезней, ни ссор и отличавшийся долголетием (жили до 10 тысяч лет).]
Правдивость Томаса Стивенса была неопределенной математической величиной х, а его воображение равнялось воображению среднего человека, возведенному в энную степень; но во всяком случае, совершенно несомненно одно: никогда не сказал он ничего, что можно было бы назвать явной ложью. Он, быть может, играл с понятием вероятности или же доходил в своих рассказах до крайнего предела возможностей, но никогда в его повествованиях не бывало случая, чтобы все затейливое здание рассказа вдруг треснуло и провалилось. Ни одна душа не станет отрицать, что он знал Север как свои пять пальцев. Многие свидетели могут подтвердить, что он был действительно выдающимся путешественником и собственными ногами прошел неисследованные пустыни. Что касается моих личных сведений о нем, то я могу сказать, что знаком с людьми, которые видели его везде, а главным образом около самых крайних пределов той страны, которая носит название «Неведомого». Например, Джонсон, бывший курьер Компании Гудзонова залива, однажды дал ему приют у себя в одной из факторий Лабрадора, пока не отдохнули собаки и Стивенс не уехал дальше. Затем Мак-Мэхон, агент Аляскинской Коммерческой компании, встретился с ним как-то в Порт-Голланде и позднее – на самых дальних островах Алеутского архипелага. Было неоспоримо, что он участвовал в одной из самых ранних геодезических экспедиций правительства Соединенных Штатов, и история определенно указывает на то, что он работал и для Восточного Союза, когда этот последний пытался провести свою телеграфную линию в Европу через Аляску и Сибирь. Наконец, среди свидетелей его путешествий был еще и некий Джо Ламсон, капитан китобойного судна, которое, будучи затерто льдами у устья реки Маккензи, вдруг неожиданно приняло к себе на борт Стивенса, пришедшего к капитану за табаком.
Вот эта последняя черточка и доказывает неопровержимо, что приходил действительно Томас Стивенс, а не кто-либо иной. Его потребность в табаке никогда не прекращалась и не ослабевала. Еще до нашего близкого знакомства с ним я научился приветствовать его одной рукой, а другой протягивать ему кисет с табаком. Но в ту ночь, когда я встретился с ним в кабачке Джона О'Брайена в Доусоне, он уже так накурился пятидесятицентовых сигар, что вместо кисета попросил у меня кошелек с золотым песком. В это время мы с ним стояли у игорного стола, и он тотчас же поставил самую большую ставку.
– Пятьдесят, – сказал он.
Банкомет в знак согласия кивнул. Карта выиграла, он передал мне мой же собственный кошелек, потребовал расчета и потянул меня к кассе, где кассир небрежно отсыпал ему пятьдесят долларов золотым песком.
– А теперь выпьем, – сказал он.
И потом у стойки, поставив стакан, продолжал:
– Этот напиток мне почему-то напомнил сейчас одну хмельную штуку, которую я когда-то пил в Таттарате. Нет, нет, вы этого места не знаете! Его нет даже на картах. Но оно все-таки существует у Ледовитого океана. Там живет около пятисот забытых Богом душ, которые женятся, выходят замуж и время от времени умирают. Все исследователи как-то проглядели их, и на карте тысяча восемьсот девяностого года вы не найдете даже следов этого местечка. Однажды там затерло во льдах китобойное судно, и его команда, выбравшись на берег по льду, двинулась дальше в южном направлении и исчезла бесследно, никто никогда о ней не слыхал больше… А хороший тогда у нас с Мусу был напиток, – прибавил он немного спустя, слегка вздохнув.
Я сразу же понял, что за этим вздохом таились великие дела и смелые приключения. Поэтому я увлек его в уголок между рулеткой и игорным столом и стал ожидать, когда оттает у него язык.
– У меня было только одно возражение против Мусу, – начал он, задумчиво покачав головой, – одно-единственное. Мусу – это индеец, живший где-то далеко на Чиппеване. Но вся беда в том, что он любил болтать насчет Священного Писания. Одну зиму он жил с бродягой, канадским французом, который в свое время готовился в священники, и потому голова Мусу была забита разными чудесами, диспутами, разрешениями грехов и еще всякой всячиной, которой он и сам не понимал. Если бы не это, он был бы отличным парнем, весьма полезным и в пути, и у костра.
Тяжеленько нам пришлось тогда, и измучились мы порядком, когда натолкнулись на этот самый Таттарат! Во время густого тумана, при переправе через трещину, образовавшуюся во льду, мы потеряли всю нашу упряжь и всех собак и явились с подтянутыми животами. Одежда на нас превратилась в клочья. В таком виде мы доползли кое-как до становища. Особенно нам там не удивились, потому что у всех еще были на памяти китобои, и нам предоставили для жилья самую гнусную юрту во всем становище, а для того, чтобы мы не умерли с голоду, дали гниющие отбросы. Но что меня больше всего поразило, так это то, что жители совершенно не общались с нами. Но Мусу объяснил мне, в чем дело.
– Их шаман – сик-тумтум, – сказал он.
Это значит, что шаман у них то же, что знахарь-колдун. Он из зависти приказал своему народцу не иметь с нами никаких сношений. Из того немногого, чему он был свидетелем у проходивших мимо китобоев, он понял, что наша раса и умнее и сильнее его народа. Ну, он и стал действовать так, как подобало шаману.
И еще раньше, чем я доскажу вам всю эту историю, вы убедитесь, что мой индеец был прав.
– У этого народца есть закон, – сказал Мусу, – который гласит: «Кто ест мясо, тот должен охотиться». О, хозяин! Попались мы с тобою в ловушку к этому племени! Эти люди хотят, чтобы мы так же, как и они, умели натягивать лук и бросать копье, а мы этого не умеем. Поэтому шаман и вождь их племени Туммазук положили в сердце своем и решили в умах своих, что мы должны работать на них вместе с бабами, таскать на своих плечах убитых зверей и прислуживать их охотникам.
– И это очень несправедливо, – ответил я, – мы с тобой лучшие люди, чем эти, блуждающие в темноте. К тому же мы должны еще отдохнуть и хорошенько подкрепиться: путь наш на юг долог, а слабые идти не могут.
– Но у нас нет ничего, – возразил он, оглядываясь на прогнившие стропила нашей юрты и с отвращением нюхая воздух, отравленный тухлым тюленьим мясом. – На такой еде далеко не уедешь. У нас ничего нет, кроме этой бутылки «напитка, убивающего горести». Поневоле придется покориться и превратиться в дровосеков и водоносов. Но и в таком грязном месте, как это, все-таки могут найтись хорошие вещи. Только они не для нас. О, хозяин, никогда еще мой нос не обманывал меня; он и на этот раз привел меня к запасам, спрятанным в их юртах в меховых мешках. Это запасы несчастных китобоев, и они достались немногим! Так, у женщины Инсукук, которая живет в конце становища, рядом с хижиной вождя, много сахара и муки и даже патоки, как мне сказали мои глаза: лицо женщины было измазано патокой. А в юрте у вождя Таммазука я видел чай. Я собственными глазами видел, как этот старый боров, причмокивая, пил его. А у шамана целый ящик кое-чего с этикеткой «звездочка» и два ящика превосходного табаку. А у нас что? Ничего! Ровно ничего!
Я был подавлен сообщением о табаке шамана и ничего не ответил. Тогда Мусу, видимо, одушевленный каким-то желанием, нарушил молчание:
– И еще есть там Тукеликета, дочь храброго охотника и богатого человека. Подходящая девушка. Да, действительно очень хорошая девушка!
В ту же ночь, пока Мусу храпел, я усиленно обдумывал положение, для меня была невыносима мысль о том, что вблизи есть табак и я не могу его выкурить. Мусу сказал правду: у нас действительно ничего не было. Но наутро я принял решение и сказал Мусу:
– Выйди за становище и достань мне какую-нибудь кость, пустую внутри и искривленную наподобие гусиной шеи. Иди с самым беззаботным видом, но зорко смотри во все горшки, кастрюли и прочие кухонные принадлежности, которые подвернутся тебе по пути. Помни одно, что я обладаю великой мудростью белого человека, и делай то, что я сказал тебе, быстро и уверенно.
Пока он ходил, я поставил на середину юрты лампу, которая служила нам для приготовления пищи и которую мы наливали китовым жиром. Потом я отшвырнул в сторону истертые меха, служившие нам постелью. Я разобрал ружье Мусу, отложа в сторону ствол, но так, чтобы он был у меня под рукой, и стал вить из дикой конопли, которую женщины собирают в летнюю пору, длинный фитиль. Скоро вернулся Мусу с такой костью, как я ему приказал, и с известием, что в юрте у Туммазука имеется полупудовый бидон из-под керосина и большой медный чайник. Я его похвалил за это и сказал, что теперь еще не время. Когда же приблизилась ночь, я обратился к нему:
– У этого вождя Туммазука имеются медный чайник и керосиновый бидон.
Тут я вложил ему в руку гладко отшлифованный морским прибоем булыжник.
– Становище притихло, – продолжал я, – и звезды мерцают. Пойди тихонько влезь в юрту к вождю и изо всех сил ударь его этим камнем по животу. И пусть мясо и добрая еда грядущих дней вложат силы в твою десницу! Поднимутся рев и крики, и сбежится все становище. Но ты не бойся. Спрячься в темном углу юрты. А когда приблизится к тебе женщина по имени Инсукук, та, что обмазала себе лицо патокой, то ударь также и ее. Не забудь ударить и всех тех, у кого есть мука, и кто подвернется тебе под руку. А потом закричи во весь голос, точно от боли, и скажи, что и тебя кто-то ударил камнем по животу. Таким образом мы достигнем славы и великих богатств и получим ящик с этикеткой «звездочка» И табак первого сорта и твою Тукеликету, которая действительно самая подходящая для тебя девица.
Он отправился выполнять это поручение, а я терпеливо ожидал его возвращения в своем хлеву, и табак стал представляться мне близким и доступным. Среди ночи вдруг раздался крик, перешедший затем в бешеный рев, от которого, казалось, могли бы прийти в содрогание небеса. Я схватил бутылку с «напитком, убивающим горести» и выбежал из юрты. Слышался невероятный шум, женщины стонали и вопили, Туммазук и женщина Инсукук катались по земле от боли, и с ними были еще и некоторые другие, в том числе и Мусу. Я отшвырнул в сторону тех, кто валялся у меня под ногами, и приставил горлышко бутылки к губам Мусу. Он тотчас же почувствовал облегчение и перестал кричать от боли. После этого и все остальные, получившие удар камнем по животу, с громкими воплями обратились ко мне с мольбами о бутылке. Но я произнес им речь и, прежде чем они попробовали виски, уже успел отнять у Туммазука его медный чайник и керосиновый бидон, у женщины Инсукук – ее сахар и патоку, а у остальных страдальцев – достаточное количество муки.
Шаман злобно посматривал на людей, ползавших от виски у моих ног, хотя и плохо скрывал охватившее его самого изумление. Но я высоко держал свою голову, а Мусу кряхтел под тяжестью добычи, следуя за мною по направлению к нашей юрте.
Тут я принялся за работу. Я размешал три кружки муки и пять кружек патоки в медном чайнике Туммазука и прибавил к этой смеси двадцать кружек воды. Затем я поместил этот чайник у лампы, чтобы смесь могла закиснуть и чтобы там началось брожение от тепла. Мусу понял, в чем дело, и заявил, что моя мудрость превосходит человеческое понимание и является даже большей, чем мудрость Соломона, о котором он слышал как о самом умном человеке в древности. Я поставил керосиновый бидон над лампой и к его горлышку приделал трубку, а в трубку вставил кость, похожую на гусиную шею. Я послал Мусу на двор наколоть льду, а сам соединил ствол от ружья с гусиной шеей, а затем обложил льдом, который принес Мусу, середину ствола. У конца ствола, там, где кончалось ледяное кольцо, я поместил небольшой горшок. Когда смесь перебродила, на что понадобилось два дня, я перелил ее в бидон из-под керосина и зажег под ним те фитили из конопли, которые предварительно приготовил.
Когда все было готово, я позвал Мусу.
– Пойди, – сказал я, – к старейшинам этого становища, передай им привет и проси их пожаловать к нам в юрту, чтобы вместе со мной попировать и забыть в эту ночь обо всем на свете.
Мой напиток весело шипел, когда приглашенные, откидывая край юрты, стали вползать в мое жилище. Я сидел у аппарата и терпеливо обкладывал льдом ствол от ружья. И вот из казенной части ствола стал вдруг капать в железный горшок напиток – кап-кап-кап… ну, словом, получился напиток хуч. Но они никогда раньше не видали, как он делается, и только хихикали, а я в это время расхваливал им достоинства этого напитка. Пока я говорил, в глазах у шамана вдруг засветилась зависть, а когда я кончил, то усадил его рядом с Туммазуком и женщиной Инсукук. Им первым я дал выпить моего напитка: глаза их замаслились, а желудок почувствовал теплоту; от недоверия они быстро перешли к восторгу и стали упрашивать меня налить им еще и еще. Когда первая партия основательно выпила, я принялся за вторую. Туммазук стал рассказывать, как он убил белого медведя, и так замахнулся кулаком, что чуть не положил на месте сидевшего рядом с ним брата своей матери. Но никто не обратил на это внимания. Женщина Инсукук стала громко рыдать о своем давным-давно погибшем во льдах сыне, а шаман изрекал магические заклинания и пророчества. Так шло и дальше, и к утру все они валялись на земле, объятые глубоким, крепким сном, и, видимо, находились в общении со своими божествами.
А дальше все понятно само собой, не так ли? Слух о моем волшебном напитке широко распространился с необычайной быстротой. Он показался всем поистине чудесным. Не хватало слов, чтобы описать все чудеса, которые он производил. Он утолял боль, утишал горе, оживлял воспоминания о минувшем, тусклые лица делал живыми и забытые сны превращал в действительность. Это был огонь, горевший в крови, огонь, не опалявший тела. Он расширял сердца, выпрямлял спины и делал людей богатыми. Он раскрывал тайны грядущего, посылал видения и заставлял изрекать пророчества. От него люди преисполнялись мудрости, и нераскрытые тайны становились ясными – словом, не было конца чудесам, которые совершал мой напиток, и со всех сторон слышались мольбы дать испробовать его. Мне приносили в дар лучшие меха, самую редкую дичь, самых сильных собак, но я скупо расходовал на этих людей свой хуч, и осчастливленными бывали только те, кто приносил мне патоку, сахар и муку. И около меня стали скапливаться такие запасы, что я приказал моему Мусу устроить нечто вроде погреба и складывать их туда, так как в юрте у нас не было места. Не прошло и трех дней, как Туммазук оказался банкротом. Шаман, который после первой ночи напивался только наполовину, все время следил за каждым моим движением и продержался больше недели на ногах. Что же касается женщины Инсукук, то не прошло и десяти дней, как она разорилась совсем, истощила на нас все свои запасы и еле доплелась к себе домой.
Но скоро Мусу стал жаловаться.
– О хозяин, – сказал он, – у нас теперь большие богатства, состоящие из сахара и муки, но стены нашей юрты пропускают холод, наша одежда ветха, а меха, на которых мы спим, облезли. Желудок мой хочет такого мяса, запах которого не оскорблял бы звезд, и чаю, которым упивается Туммазук; велика потребность также и в табаке, которым завладел шаман Нивак, желающий стереть нас с лица земли. У меня много муки, сахар меня уже не радует, сердце мое болит, и ложе мое пусто.
– Уймись, Мусу, – отвечал я, – ты глуп и несообразителен. Будь осторожен и жди: мы все получим от них. Только не старайся хватать все сразу: захватишь много, и в конце концов у тебя не останется ничего. В сравнении с мудрым белолицым ты еще дитя. Молчи и наблюдай, и я покажу тебе, как поступают мои братья по ту сторону моря: они успели сосредоточить в своих руках все земные богатства, называя это «обделывать дела». А что ты смыслишь в делах?
Однако на следующий день он прибежал ко мне, едва переводя дыхание.
– О хозяин! – воскликнул он. – Странная вещь происходит сейчас в юрте у шамана Нивака! Мы погибли. Так нам и не удалось одеться в теплые меха и покурить вкусного табаку, и все это из-за твоей жадности к патоке и муке. Пойди к шаману и убедись лично, а я останусь здесь и послежу за напитком.
Я отправился в юрту Нивака, и что я увидел там! Оказалось, что он устроил свой собственный аппарат по точному образцу моего. При виде меня он с трудом мог скрыть свое торжество. Он был хитрый человек, сон его в моей юрте был не особенно глубок.
Но меня это нисколько не смутило, потому что я кое-что знал, и, вернувшись к себе в юрту, стал успокаивать Мусу и сказал ему:
– К счастью, у этих людей существует право собственности. Пользуясь их уважением к собственности, давай-ка пока что отдыхать, а потом мы введем у них новые законы, которых другие народы добились только путем тяжких трудов и страданий.
Но Мусу плохо понимал меня, пока шаман не явился к нам и не потребовал с горящими глазами и с угрозой в голосе, чтобы я продал ему часть своих запасов.
– Смотри, – кричал он, – во всем становище не осталось больше ни муки, ни патоки! Ты хитрым способом выманил их у моего народа, который, правда, узнал напиток и спал на лоне богов, но зато теперь ничего не имеет, кроме распухших лиц и трясущихся колен, да еще жажды, которую никак не может утолить. Это плохо с твоей стороны, а так как мой голос имеет власть среди них, то не мешало бы тебе с нами сделать обмен, чтобы наши патока и мука возвратились от тебя к нам.
И я ответил:
– Добрую речь сказал ты, и мудрость обитает у тебя на устах. Будем меняться. За столько-то вот муки и столько-то патоки ты дашь мне ящик с этикеткой «звездочка» и два ящика табаку.
Мусу застонал, а когда сделка была заключена, он стал меня упрекать.
– Теперь из-за твоего безумства, – сказал он, – мы пропали. Нивак сам сделает хуч, и когда настанет время, он прикажет своему народу употреблять хуч только его приготовления, а не наш. Таким образом мы будем побеждены, наши товары останутся у нас, наша юрта будет пуста, и ложе Мусу – холодно и одиноко!
А я ответил:
– Говорю тебе и клянусь телом Волка, что дурак и ты, и твой отец, и дураками будут твои дети до самого отдаленного потомства. Мудрость твоя хуже, чем отсутствие всякого ума, и глаза твои слепы; ты не можешь видеть то «дело», о котором я говорил, но о котором ты ничего не ведаешь. Иди, сын тысячи дураков, и пей тот хуч, который Нивак варит в своей юрте, и благодари своих богов, что около тебя есть мудрость белого человека, старающегося умягчить то ложе, на котором ты будешь лежать. Иди! И когда ты упьешься, то вернись ко мне, чтобы по запаху твоих губ я мог судить о крепости того напитка, который ты пил.
Через два дня Нивак прислал привет и приглашение прийти к нему в его юрту. Мусу пошел, а я остался дома. И песенка моего аппарата все еще звучала у меня в юрте, а воздух был густ от табачного дыма, потому что я курил табак, полученный от шамана. В этот вечер у меня не было никакой торговли, и никто не приходил ко мне, за исключением Ангейта, молодого охотника, который еще доверял мне. Затем вернулся Мусу. От хохота он не мог произнести ни слова, и глаза его блестели.
– Ты великий человек! – воскликнул он. – Ты великий человек, о, хозяин, и из-за величия своего ты не осудишь Мусу, твоего слугу, часто сомневающегося и не могущего тебя понять!
– Ну, как там теперь? Удалось ли тебе выпить как следует? И крепко ли сейчас спят в юрте у шамана Нивака?
– Нет, – ответил он, – все они сердиты и еще твердо стоят на ногах, и вождь их Туммазук вцепился своими большими пальцами Ниваку в горло и поклялся костями своих предков, что никогда больше не посмотрит на его лицо. Слушай! Когда я пришел к Ниваку в юрту, то жидкость кипела и пенилась, и пар, как и у тебя, превращался в жидкость от соприкосновения со льдом и стекал капля за каплей сквозь дуло ружья в горшок. Нивак дал нам пить, но напиток оказался совсем не таким, как у тебя: он не жег языка и не разъедал глаз; это была простая вода. Мы стали пить и пили, насколько хватало у нас сил, – и все-таки оставались с холодными сердцами и с хмурыми лицами. Нивак смутился и нахмурился. Он посадил отдельно от всех других Туммазука и Инсукук и предложил им пить, пить и пить. И они пили, пили и пили – и оставались серьезными и холодными, пока, наконец, разгневанный Туммазук не встал и не потребовал от Нивака обратно меха и чай, которые он уплатил ему за напиток. И Инсукук тоже стала кричать тонким и злым голосом. И все собравшиеся потребовали обратно все, что они дали за напиток, и начались крики и ссора.
– Этот собачий сын думает, что я кит! – воскликнул Туммазук, приподняв кожаную завесу и пролезая ко мне в юрту. Лицо его потемнело от гнева, и брови нахмурились. – Он наполнил меня водой, как рыбий пузырь, так что я чуть не лопаюсь, и из-за той тяжести, что сейчас болтается во мне, едва могу ходить. Знаю я его! Я выпил сколько мог. Никогда раньше не пил я столько, и все же глаза мои не в тумане, колени держат меня, и голова вполне ясна!
– Шаман не сумел отправить нас на лоно богов! – жаловался народ, вваливаясь в юрту. – И только в твоем обиталище мы можем испытать это блаженство.
Я, смеясь в душе, предложил всем им хуч, и гости тотчас же развеселились. Все дело было в том, что в ту муку, которую я продал Ниваку, я подмешал большое количество соды, которую выманил у женщины Инсукук. Как же могла забродить у него мука, когда сода не давала тесту закиснуть? Или как мог его хуч быть настоящим хучем, если в нем не было хмеля?
С этого вечера богатства потекли к нам рекой! У нас были и меха, и женские рукоделия, и чай от вождя, и громадное количество мяса. Однажды Мусу весьма спутанно рассказал мне историю Иосифа в Египте, и благодаря этому рассказу у меня зародилась идея. Я использовал ее, и скоро половина всего племени работала на меня, устраивая погреба для хранения мяса. Из всей добычи, которую удавалось племени приносить с охоты, львиная доля поступала в мое распоряжение, и я складывал ее про запас в погреба. Мусу тоже не зевал. Он сделал из березовой коры колоду игральных карт и научил Нивака играть в «железную дорогу». Отец Тукеликеты был также вовлечен им в эту игру, и в один прекрасный день Мусу выиграл у него дочь, а затем на следующий же день переехал в юрту шамана, которая была самой лучшей во всем становище. Падение шамана было окончательно, так как он проиграл решительно все, что у него было, даже барабаны из моржовой кожи, инструменты для магических заклинаний – словом, все: и чужое и свое. В конце концов он превратился в простого дровосека и водоноса, и Мусу помыкал им. А Мусу сам стал теперь выдавать себя за шамана или за какого-то первосвященника и благодаря своему превратному толкованию Священного Писания создал новых богов и стал производить заклинания перед какими-то странными алтарями.
Я был этим весьма доволен, так как находил, что хорошо, когда церковь и государство идут рука об руку; впрочем, что касается государства, то у меня были некоторые свои планы. События складывались именно так, как я ожидал. Хорошее расположение духа и улыбающиеся липа совершенно исчезли из нашего становища. Все были мрачны и раздражительны. И днем и ночью происходили драки, ссоры, крики и брань. Карты Мусу вышли вторым изданием, и жители становища с азартом играли друг с другом. Туммазук ужаснейшим образом избил жену, за нее заступился брат его матери и исколотил Туммазука моржовым клыком. Это произошло ночью. На крики вождя сбежалось все становище, и Туммазук был опозорен окончательно в глазах своего народа. Среди такого рода развлечений совсем позабыли об охоте, и в поселке начался голод. Ночи были длинны и темны, а без дичи нельзя было купить у нас хуча, и против вождя начался ропот. Это как раз и было мне нужно. Когда все основательно наголодались, я собрал все становище, произнес большую речь, сыграл роль патриарха и накормил голодных. Мусу точно так же произнес речь. Благодаря ей и главным образом тому, что я накормил их, меня провозгласили вождем. Мусу, с которым говорили боги и передавали через него людям свои веления, помазал меня китовым жиром на царство и, не вникнув в сущность церемонии, слишком густо меня измазал. После этого мы оба объяснили собравшимся новую для них теорию божественного происхождения царской власти.
Затем была роздана усиленная порция хуча и мяса, и народ охотно подчинился новому режиму.
Таким образом, я воссел на трон, облачился в пурпур и управлял народом. Я мог бы и посейчас быть королем, если бы у меня не вышел весь запас табаку и если бы Мусу не оказался большим жуликом. Он стал заглядываться на Эзанетук, старшую дочь Туммазука, но я строго запретил ему смотреть на нее.
– О брат! – говорил мне Мусу. – Ты счел нужным даровать новые учреждения этому народу, и я слушал тебя и удивлялся твоей мудрости. Ты управляешь народом по Богом данному тебе праву, а я, со своей стороны, по данному Богом праву женюсь.
Я заметил, что он стал называть меня «братом», рассердился и топнул на него ногой, но он убежал и три дня занимался заклинаниями, в которых принял участие весь народ без исключения; а потом, якобы по божественному повелению, провозгласил у нас многоженство. Однако он установил число жен в соответствии с имущественным цензом. Благодаря своему достатку он извлек из этого постановления наибольшие выгоды. Я не мог не восхищаться им, хотя для меня и было ясно, что жажда власти стала кружить ему голову и что он теперь не успокоится до тех пор, пока вся власть и все богатства не перейдут в его руки. Он раздулся от гордости, забыл, что я возвысил его, и решил погубить меня.
Но мне было интересно наблюдать все это. Этот прощелыга по-своему понимал эволюцию первобытного общества. Я получал от монополии на хуч определенные доходы, которыми теперь перестал делиться с Мусу. Он подумал немного и выработал систему обложения в пользу служителя Бога: он учредил «десятину», произносил проповеди насчет упитанных тельцов и усиленно коверкал всякие тексты из Священного Писания для подкрепления своих доводов. Я смотрел сквозь пальцы и на это, но когда он ввел нечто вроде подоходно-поимущественного налога, я потерял терпение и возмутился. К сожалению, я сделал то, что ему было нужно, и к чему он и вел все. Он обратился к народу, а народ, завидовавший моему богатству и к тому же и сам основательно обложенный разными поборами, поддержат его.
– Почему все мы должны платить, – спросили они у меня, – а ты один нет? Разве не голос Бога говорит устами нашего шамана Мусу?
Конечно, мне пришлось покориться, но я поднял цену на хуч. Мусу, со своей стороны, ни на шаг не отстал от меня и повысил налоги.
Между нами началась открытая война. Я попытался привлечь на свою сторону Нивака и Туммазука, но Мусу был хитрый; он создал духовные чины и возвел Нивака и Туммазука в высокий сан. Перед ним встала проблема власти, и он стал разрешать ее так, как она часто разрешалась и до него. В этом был виноват я. Я сделал ошибку. Мне самому нужно было бы сделаться шаманом, а его сделать вождем; но я слишком поздно увидел ошибку, и теперь борьба между духовной и светской властью, несомненно, должна была кончиться моим поражением. Борьба между мной и Мусу продолжалась, но очень скоро перевес перешел на одну сторону. Народ помнил, что Мусу помазал меня на царство, и для него было ясно, что источник моей власти лежал не во мне, а в Мусу. Лишь немногие верные, из которых главным был Ангейт, держались еще моей стороны. Мусу возглавлял господствующую партию и распространял слухи, что будто бы я намерен свергнуть его и заставить всех поклоняться моим богам, богам ложным. И в этом умный негодяй предвосхитил мою мысль: я как раз намеревался отречься от своей королевской власти и начать борьбу с духовной властью духовным же мечом. Мусу запугал народ неправедностью моих богов, особенно одного из них, которого он назвал Ком-мер-ция, и сорвал весь мой план.
А тут как раз случилось, что мне понравилась Клукту, младшая дочь Туммазука, и я ей тоже понравился. Я обратился к ее отцу с предложением, но бывший вождь наотрез отказал мне – хотя и взял с меня выкуп за невесту – и сказал, что эта девушка оставлена им для Мусу. Это переходило всякие границы. Взбешенный, я шел к юрте, чтобы задушить Мусу собственными руками, но вдруг вспомнил, что у меня вышел весь табак, засмеялся и повернул к себе домой.
На следующий день Мусу занялся заклинаниями и стал так ревностно рассказывать всем о чуде с пятью хлебами и рыбами, что оно скоро приобрело характер пророчества. Я же понял, что Мусу украдкою кивал на мои скрытые мясные запасы. Народ тоже понял эту притчу превратно, и так как Мусу не настаивал на том, чтобы все отправились на обычную охоту, то большинство осталось дома, и в этот вечер охотники принесли только двух-трех оленей.
Увидев, что у меня иссякли не только табак, но и мука и сахар, я стал, в свою очередь, измышлять новые планы. Кроме того, я считал себя обязанным показать, что такое мудрость белого человека, и навлечь какое-нибудь бедствие на голову Мусу, разжиревшего от той власти, которую я же доставил ему. Я пробрался ночью к своим складам и так основательно поработал над ними, что все собаки в становище на следующий день едва двигались от лени. Никто не заметил моей проделки, и я таким образом поступал каждую ночь. Собаки становились все толще и толще, а люди все худели и худели. Все начинали ворчать и требовали от Мусу исполнения пророчества, но он все еще сдерживал их, ожидая, чтобы голод возрос до крайних пределов. До самой последней минуты ему даже и в голову не приходило, какую штуку я сыграл с моими складами для мяса.
Когда все было готово, я послал Ангейта и других своих немногих приверженцев, которых тайно хорошо кормил, оповестить все становище о предстоящем народном собрании. Все племя собралось на утоптанную площадку перед моей юртой. Всех манили к себе мои мясные склады. Пришел и Мусу и стал против меня, в самом центре образовавшегося круга. Он, видимо, подозревал, что я что-то замыслил против него, и был готов при первой же опасности броситься на меня и убить. Но я встал и при всем народе приветствовал его.
– О благословенный богами Мусу, – начал я. – Ты, вероятно, дивишься тому, что я собрал этот народ, и, без сомнения, готов на быстрые слова и быстрые поступки вследствие тех многих глупостей, которые я совершил. Но теперь я прозрел. Говорят, что, кого боги захотят погубить, у того отнимают разум. И я действительно был безумцем. Я противился твоей воле, смеялся над твоей властью и совершил много злых и безрассудных дел. Но вчера мне явилось видение, и я понял всю греховность своих путей. Ты стоял передо мною, как путеводная звезда, с открытым челом, и я сердцем своим понял твое величие. Я уверился, что тебя слушают боги. Я вспомнил, что все добрые дела, какие я когда-либо совершил, были сделаны мною только по милости Мусу и по изволению богов…
– Да, дети мои! – воскликнул я, обратившись к народу. – Все, что я совершил праведного, и все, что сотворил доброго, – все это произошло по советам Мусу. Когда я слушал его, все шло хорошо, а когда закрывал свои уши и глаза и действовал сообразно своему безумию, получалось одно безумие. По совету Мусу я сделал запасы мяса и в дни скудости кормил им голодных. Только по его милости вы меня сделали вождем. А что я совершил своего за все это время? Позвольте мне покаяться: я ничего не сделал. Голова моя кружилась от власти, и я вообразил, что я больше, чем Мусу. И смотрите, до чего я дошел! Все правление мое было неправедным, и боги стали гневаться на меня. Какое горе! Вы исхудали от голода, груди у матерей высохли и лишились молока, и дети теперь кричат по ночам. Мое сердце окаменело от вражды к Мусу, и я не знаю уже, что надлежит теперь предпринимать и каким образом можно помочь вам.
При этих словах многие из слушателей закивали и засмеялись, наклоняясь друг к другу. Я понял, что они перешептываются между собою о пяти хлебах и о рыбе, и поспешил продолжать свою речь.
– Итак, – крикнул я, – видение убедило меня в безумии моих поступков и в мудрости Мусу, в моей негодности ни к чему и в талантах Мусу. А поэтому, отказавшись от всяких безумств, я хочу просить у вас прощения и исправить все содеянное мною зло. Я бросил свои неправедные взгляды на Клукту; она, увы, оказалась предназначенной для Мусу. Хотя я и уплатил за нее Туммазуку выкуп, но я недостоин ее, и она из юрты отца своего перейдет в юрту к Мусу. Может ли луна светить, когда на небе солнце? Пусть же Туммазук удержит у себя уплаченный мною выкуп, и пусть эта девушка достанется в подарок Мусу, которого боги благословили на то, чтобы быть ее законным господином!..
А так как я приобрел свои богатства неправедно и пользовался неразумно своим положением, чтобы угнетать вас, дети мои, я дарю Мусу свой керосиновый бидон и гусиную шейку, а также и ружейный ствол и вот этот медный чайник в придачу. Как видите, я после этого не смогу больше приобретать для себя богатства, и когда вы вновь почувствуете желание пить хуч, то Мусу утолит вашу жажду и не будет брать с вас за это никакой платы. Ибо он великий человек, и боги говорят его устами!..
Умягчилось сердце мое, и я раскаялся в безумии моем. Я глуп и происхожу от глупых людей; я раб злого бога по имени Ком-мер-ция; я видел ваши пустые животы и не знал, чем их наполнить, – неужели же я могу быть вождем и восседать превыше тебя, Мусу, и править народом на его погибель? Мусу давно уже состоит вашим шаманом, он мудрее всех людей, и только он один сумеет управлять вами мягкой рукой и справедливо. А посему я отрекаюсь от власти и передаю мое право вождя Мусу – он один только знает, как напитать вас теперь, когда нигде нет ни кусочка мяса.
Когда я сказал все это, то началось хлопанье в ладоши, и народ закричал: «Клоше! Клоше!» – что значит «хорошо». Я заметил по глазам Мусу, что он был изумлен и озабочен, не понимая, в чем дело, он снова трепетал перед мудростью белого человека.
Таким образом я исполнил все желания Мусу и даже предупредил некоторые из них, и он хорошо понимал, что теперь неподходящее время для того, чтобы возбуждать против меня народ.
Я объявил во всеуслышание, что хотя аппарат и переходит в собственность Мусу, но все наличное количество хуча должно быть немедленно же предоставлено народу. Мусу попытался было протестовать против этого, так как до сих пор мы никому не давали больше одной чарки, но народ закричал: «Клоше, клоше!» – и устроил празднество у самой моей юрты. Пока они бесчинствовали снаружи от ударившего им в голову спирта, я внутри юрты держал с Ангейтом и с остальными верными мне людьми совет. Я объяснил им, каждому в отдельности, то, что они должны были выполнить, и научил их тем словам, которые они должны были говорить. После этого я незаметно выскользнул из юрты и отправился к тому месту в лесу, где у меня были припрятаны двое доверху нагруженных саней, в которые были впряжены лучшие собаки. Весна была близка, и снег покрылся настом, так что время для пути на юг было самое подходящее. Кроме того, у меня вышел весь табак. Здесь я стал поджидать, так как бояться мне было нечего. Если бы они даже и бросились за мной, то не смогли бы догнать, так как их собаки были слишком неповоротливы и толсты, а сами они от голода слишком слабы и худы. Кроме того, я полагал, что их возбуждение будет такого порядка, что против него нетрудно будет заранее принять соответствующие меры.
Сначала прибежал ко мне один мой приверженец, затем другой.
– О хозяин! – воскликнул первый из них, едва переводя дух от волнения. – В становище великое смятение, и никто не может ничего понять. Все перепились, и один стал стрелять из лука, а другие передрались между собой. Никогда еще не бывало у нас такой беды!
А второй сказал:
– Я поступил так, как ты велел мне. Я шептал хитрые слова в уши и возбуждал воспоминания о прошлом. Женщина Инсукук уже сокрушается о своей бедности, вспоминая о том богатстве, которое ей некогда принадлежало. А Туммазук считает себя снова вождем, а народ по-прежнему голоден и бестолково мечется взад и вперед.
Третий же сказал:
– Нивак уже ниспроверг алтари, воздвигнутые Мусу, и начал творить заклинания перед богами своих отцов. Все люди вспоминают о богатстве, которое раньше текло к ним в рот и которого теперь уже нет у них. Эзанетук, которую обуяла ревность, подралась с Клукту, и по этому поводу было много шума; затем, так как они дети одной и той же матери, обе они сцепились с Тукеликетой. Наконец, все трое бросились на Мусу, пока он в ужасе не выбежал из юрты. И люди стали глумиться над ним, потому что мужчина, который не может справиться с женщинами, – дурак.
После них стал говорить Ангейт:
– О хозяин, великая напасть обрушилась на Мусу. Я успешно нашептывал им в уши то, что ты приказал мне, и весь народ стал подступать к Мусу, говоря, что все они голодны, и требуя исполнения пророчества. И начался громкий крик: «Ильтвилли! Ильтвилли!» («Мяса!») Мусу закричал на своих женщин, которые все еще неистовствовали под влиянием вина и гнева, чтобы они замолчали, и повел все племя к твоим складам, приказал открыть их, брать мясо и есть. А склады оказались пустыми. Никакого мяса в них не было. Народ стоял в безмолвии, испуганный, и тогда я возвысил свой голос. «О Мусу! – воскликнул я. – Где же обещанное тобою мясо? Что оно здесь было, этому мы свидетели. Или мы не охотились? Или не таскали его сюда на своих плечах? И неужели один человек мог все это съесть? А мы не видим здесь ни шкур, ни перьев, ни шерсти. Где же все мясо, о Мусу? Ты слушаешь богов, ответь же нам: где это мясо?» И народ стал кричать: «Где мясо? Где же мясо?» И все стали шептаться, склоняя головы один к другому. Я ходил между ними и говорил им страшные слова о неведомых вещах, о покойниках, которые встают из гробов, ходят, как тени, и, натворив разных бед, уходят обратно в могилы. Наконец весь народ заорал от страха. Все столпились в кучу, как малые дети, боящиеся темноты. Тогда Нивак обратился к ним с увещаниями, обвиняя во всем Мусу. Когда он кончил, разъяренная толпа схватила копья и моржовые клыки, камни с берега и дубины. Но Мусу убежал домой, и так как он не пил хуча, они не смогли его поймать: они падали один на другого и с трудом поднимались на ноги. И теперь еще они воют перед юртой Мусу, а его женщины воют внутри юрты, и что говорит Мусу – в этом адском шуме нельзя разобрать.
– О Ангейт, – одобрил я его, – ты хорошо поступил! Возьми же теперь пустые сани и тощих собак и поезжай как можно скорее к юрте Мусу, и прежде чем все эти пьяные люди поймут, в чем дело, брось его в сани и привези ко мне.
Я ждал и давал добрые советы моим верным слугам, пока, наконец, не вернулся Ангейт. Мусу оказался в санях, и по царапинам на его лице я увидел, что его женщины хорошо расправились с ним. Он тотчас же скатился с саней и повалился передо мною прямо в снег.
– О господин! – воскликнул он. – Ты, наверное, простишь своего верного слугу Мусу за все то зло, которое он сделал! Ты – великий человек! Я знаю, ты меня простишь!
– Ну-ка, Мусу, назови меня братом! – засмеялся я, поднимая его на ноги ударом сапога в бок. – А теперь говори: обещаешь ли ты повиноваться мне всегда?
– Да, хозяин! – захныкал он в ответ. – Всегда!
– Тогда ложись поперек этих саней, вот так. – Я взял в руки длинную плеть. – Теперь направь лицо твое вниз, к земле. И поскорее, так как сейчас мы двинемся на юг.
И когда Мусу лег так, как я ему сказал, я стал мерно опускать плеть, напоминая ему при каждом ударе о зле, которое он причинил:
– Это тебе за непослушание вообще! Раз! А это за каждое твое непослушание в частности! Два! Это за Эзанетук! А это для блага твоей души! Это за твое прекрасное управление! А это за Клукту! Это за Богом данные тебе права! А это за твой подоходный налог и за твои хлебы и рыб! Это за все твое непослушание! А это, наконец, чтобы ты впредь был осторожен и разумен! А теперь прекрати свое хныканье и вставай! Живо напяливай лыжи, иди вперед и протаптывай снег для собак. Жарь! Быстро!
Томас Стивенс тихонько улыбнулся себе в ус, закурил пятую сигару и пустил кудрявые колечки дыма к потолку.
– Ну а как же с этим народом в Таттарате? – спросил я. – Жестоко было бросить всех голодными!
Он засмеялся, пустил два колечка дыма к потолку и ответил:
– А разве я им не оставил откормленных собак?
Голиаф [11 - Голиаф – по библейскому сказанию – знаменитый филистимлянский великан, убитый в единоборстве из пращи Давидом.]
В 1924 году, утром 3 января жители Сан-Франциско прочитали в местных газетах любопытное письмо, которое получил Вальтер Бессэт и которое, очевидно, было написано каким-нибудь шутником. Вальтер Бессэт был одним из королей промышленности на западе Соединенных Штатов и принадлежал к той небольшой группе лиц, которая фактически управляла судьбами целой нации, хотя имена этих лиц были почти неизвестны публике. Будучи такой влиятельной личностью, Бессэт получал бесчисленное количество писем, но это письмо так отличалось от всех других писем подобного рода, что он, вместо того чтобы бросить его в корзину, передал письмо репортеру. В конце письма стояла подпись: «Голиаф», а в постскриптуме значился адрес: «Остров Пальгрэйв». Оно было следующего содержания:
«Мистеру Вальтеру Бессэту.
Милостивый государь!
Я приглашаю вас вместе с девятью вашими коллегами, королями промышленности, прибыть ко мне на остров для обсуждения вопроса о переустройстве общества на более разумных началах. До сих пор развитие общества шло по слепому, бесцельному, ложному пути. Наступило время для перемен. Человек уже вышел из первобытного состояния и подчинил себе природу, но он до сих пор не создал себе разумного общественного порядка. Человек в наши дни является таким же рабом своего глупого общества, как тысячи лет назад он был рабом природы.
Существуют две теории, на основании которых человек может создать новое общество и воспользоваться им как разумным и сильным орудием в стремлении к достижению счастья и веселья.
Первая теория выставляет положение, что правительство не может быть лучше и умнее того народа, который выбирает это правительство, что реформы и преобразования должны исходить от самого народа, что поскольку отдельные личности становятся лучше и умнее, постольку и правительство становится лучше и умнее, – словом, что большинство народа должно сделаться лучше и умнее, тогда и правительство сделается лучше и умнее. Реакционные политические взгляды, грубая животность и тупое невежество всякой человеческой толпы обнаруживают всю ложь этой теории. В толпе общий уровень познания и доброты находится в зависимости от наименее сознательных и наиболее грубых членов этой толпы. С другой стороны, во время бури на море тысяча пассажиров вручает свою судьбу мудрости и благоразумию капитана. В этом случае он является самым разумным среди них, обладая наибольшим опытом.
Другая теория выставляет положение, что большинство народа безынициативно, что оно подчиняется существующему порядку, что правительство, которое является представителем большинства, воплощает только его слабость, его ничтожество, его грубую сторону, что правительство не является слугой народа, но что народ является рабом правительства, – словом, не народ влияет на правительство, а правительство – на народ, и что правительство есть и всегда было тупым и страшным чудовищем.
Я лично склоняюсь на сторону второй теории. К тому же я не обладаю терпением. В течение жизни многих тысяч поколений, начиная с первых общественных групп наших предков-дикарей, правительство всегда было чудовищем. В наши дни угнетенные массы менее веселы и радостны, чем когда бы то ни было. Несмотря на завоевание человеком природы, мир омрачен человеческими страданиями, болезнями и нуждой.
Поэтому я решил вмешаться в дела человечества и намерен временно стать капитаном мирового корабля. Я обладаю познаниями и широким взглядом искусного эксперта. У меня также есть достаточно силы.
Мне должны во всем повиноваться. Народы всего мира должны будут исполнять мои приказания и так составлять свои правительства, чтобы они были творцами веселья и счастья. Эти образцовые правительства, которые я имею в виду, не будут делать людей счастливыми, разумными и благородными посредством указов, но они дадут народу возможность самому стать счастливым, разумным и благородным.
Я сказал все, что нужно. Я пригласил вас и девять ваших коллег на совещание со мной. 3 марта яхта «Энергон» выйдет из Сан-Франциско. Вам предлагается прибыть на яхту накануне вечером. Все это говорится вполне серьезно. Миру необходима на время сильная рука. Этой сильной рукой являюсь я. Если вы не откликнетесь на мое приглашение, вас ожидает смерть.
Говоря откровенно, я не надеюсь, что вы примете мое приглашение, но ваша смерть за непослушание заставит послушаться тех, кого я приглашу после вас. Таким образом, ваша смерть не будет бесцельной. И, пожалуйста, запомните, что мне чужда глупая сентиментальность во взгляде на ценность человеческой жизни. Я всегда помню о тех бесчисленных миллиардах людей, которые будут наслаждаться счастьем и радостью в том прекрасном грядущем, которое ожидает их.
Ваш во имя преобразования общества Голиаф».
Опубликование этого письма не возбудило любопытства даже среди местного населения. Быть может, лицо читателя озарялось улыбкой при чтении его, но было ясно, что оно написано каким-нибудь любителем шуток и не заслуживает того, чтобы о нем говорить. Интерес к нему пробудился лишь на следующее утро. Благодаря телеграфу, распространившему весть об этом письме по всей Америке, а также вследствие пронырливости газетных репортеров, стали известны имена остальных девяти королей промышленности, которые, получив подобные же письма, сочли их настолько незначительными, что не хотели опубликовать. Но интерес к этому случаю скоро заглох бы совершенно, если бы один карикатурист в остроумной карикатуре не изобразил Голиафа в виде претендента на президентский пост. Вслед за этой карикатурой появилась песня, которую американцы распевали повсюду, и у которой был такой припев:
Не зевайте, не зевайте!
Вас поймает Голиаф.
Прошло несколько недель, и об этом случае все забыли. Забыл о нем и Вальтер Бессэт. Но 22 февраля он был вызван к телефону инспектором порта.
– Я хотел только сообщить вам, – сказал инспектор, – что в наш порт прибыла яхта «Энергон» и бросила якорь возле дамбы № 7.
Что произошло в ту ночь, Вальтер Бессэт никогда не рассказывал. Известно только, что он отправился на автомобиле в порт, где сел на баркас, доставивший его на борт странной яхты. Известно также, что когда он через три часа вернулся на берег, то немедленно отправил пачку телеграмм своим девяти коллегам, получившим, как и он, письма от Голиафа. Все эти телеграммы были следующего содержания:
«Яхта «Энергон» прибыла. Тут что-то есть. Советую явиться».
Телеграмма вызвала лишь общий смех по адресу Бессэта. Она была опубликована, и популярная песенка о Голиафе возродилась и сделалась еще более популярной. Голиафа и Бессэта изображали на бесчисленных рисунках и карикатурах, причем Голиафа рисовали в виде водяного, оседлавшего Бессэта. Смех раздавался в клубах и общественных собраниях, звучал в передовицах газет и превращался в гомерический хохот в юмористических еженедельниках. Но многим, особенно компаньонам Бессэта, было не до смеха, так как они начинали сомневаться в здравом рассудке Бессэта.
Бессэт не любил долго возиться с одним делом и, послав вторую пачку телеграмм своим коллегам, которая тоже была встречена смехом, замолчал.
Последний раз он телеграфировал:
«Я вас умоляю – приезжайте. Если вам дорога жизнь, – приезжайте».
Поручив дела на время своего отсутствия компаньону, вечером 2 марта Бессэт был уже на борту «Энергона». Яхта снялась с якоря на следующее утро. И в то же утро все газеты в городе напечатали экстренный выпуск.
Голиаф сдержал свое слово. Девятерых королей промышленности, не принявших его предложения, постигла смерть. Самые опытные в стране врачи, вскрывавшие тела убитых миллионеров, сообщили, что смерть последовала от какого-то быстрого разложения тканей тела, но врачи не осмелились заявить, что короли промышленности убиты. И еще меньше они были склонны прийти к заключению, что миллионеры «пали от руки неизвестных». Смерть была слишком загадочной и поставила врачей в тупик. Их вера в науку была поколеблена.
В своих ученых книгах они не могли отыскать ни малейшего намека на то, как анонимное лицо с острова Пальгрэйв могло убить бедных джентльменов.
Однако одно обстоятельство выяснилось очень скоро, а именно, что остров Пальгрэйв не миф. Он обозначен на карте и прекрасно известен всем мореплавателям. Находится он на сто шестидесятом градусе западной долготы, как раз в том месте, где его пересекает десятый градус северной широты, и всего лишь в нескольких милях от островка Дианы. Подобно островам Мидуэй и Фаннин, остров Пальгрэйв одинок и по своему образованию принадлежит к коралловым островам. Кроме того, он необитаем. Капитан судна, производивший его обследование в 1887 году, в своем докладе писал, что на острове находится несколько родников, и что он имеет хорошую естественную гавань, подход к которой, однако, связан с большой опасностью. Вот все, что было известно об этой ничтожной пылинке земли, которой суждено было со временем приковать к себе внимание всего мира.
Голиаф хранил молчание до 24 марта. Но в этот день утренние газеты напечатали второе его письмо, копию которого получили десять главных политиков Соединенных Штатов, выдающиеся вожди политического мира, которых принято называть «государственными мужами». Письмо это гласило:
«Милостивый государь!
Я не намерен тратить слов понапрасну. Мне должны повиноваться. Вы можете считать это приглашением или приказом, но если вы хотите еще шагать по земле и веселиться, вы должны быть на борту яхты «Энергон» в гавани Сан-Франциско не позже 5 апреля. Я желаю, чтобы вы приняли участие в конференции о переустройстве общества на более разумных началах, которая состоится на острове Пальгрэйв.
Во избежание недоразумений, я скажу вам, что всецело предан своей теории. Но я хочу, чтобы эта теория оказалась приложимой к жизни, и поэтому приглашаю вас для совместной работы. В этой моей теории я орудую с массами, а отдельные жизни являются для меня пешками. Я имею дело с тысячами и миллионами жизней. Я стремлюсь к установлению на земле счастья и радости, и те, кто будет стоять на пути к этой цели, должны погибнуть. Эта работа – не простая игра. Нашу планету в настоящее время населяет более полутора тысяч миллионов людей. Что значит ваша отдельная жизнь по сравнению с этими жителями? По моей теории – ничего. И еще помните, что за мною сила. Помните, что я основываюсь на науке, и что одна жизнь или миллион жизней для меня ничего не значат, когда я думаю о тех миллиардах миллиардов человеческих жизней, которым еще предстоит жить на земле. Чтобы они могли пользоваться счастьем и радостью, я теперь должен перестроить общество, и ваша мизерная жизнь – ничто по сравнению с этими миллиардами жизней.
Кто обладает силой, тот может повелевать себе подобными. Благодаря той военной выдумке, которая известна под именем фаланги, Александр Македонский завоевал немалую часть земли. [12 - Фаланга – плотно сомкнутый строй тяжело вооруженной пехоты в виде четырехугольника из нескольких рядов. Фаланга была известна древним грекам задолго до Александра Македонского. Построение фаланги было улучшено отцом Александра, Филиппом. В руках гениального полководца и политика Александра Македонского (356–323 гг. до н. э.) фаланга была лишь одним из орудий, которым он умело пользовался для достижения своих целей.] Благодаря химическому изобретению, известному под именем пороха, Кортес с несколькими сотнями головорезов покорил империю Монтезумы. У меня тоже есть собственное изобретение. В течение каждого столетия делается не менее полудюжины важных открытий и изобретений. Я сделал важное открытие, которое даст мне возможность овладеть целым миром. Я буду пользоваться этим открытием не для коммерческих целей или эксплуатации, а для блага всего человечества. Для достижения этой цели мне нужна помощь, услужливые и послушные помощники, и у меня достаточно силы, чтобы заставить людей служить мне. Я избираю кратчайший путь, хотя и не спешу. Я не смешиваю быстроту с поспешностью.
Побуждения материального характера послужили развитию человека из дикаря в полуварвара, каким он является сегодня. Эти побуждения были очень полезны в развитии человечества, но они уже сделали свое дело, и их место в мусорном ящике. Конечно, ваше мнение несходно с моим, но я не вижу причин, почему вы не должны принять участие в том, чтобы выбросить этот анахронизм в мусорный ящик. Я должен сообщить вам, что уже наступило время, когда человек может получать пищу и жилище без всяких усилий, так же свободно, легко и просто, как воздух. Это станет возможным благодаря моему открытию и той силе, которую это открытие дало мне. И раз пища, одежда и жилище сделаются легко доступными всем, стремление к материальным выгодам исчезнет из мира навсегда. Побуждения высшего рода – эстетические и художественные – захватят человечество и сделают прекрасными тело человека, его ум и дух. Тогда во всем мире настанет время счастья и радости. Это будет царство всеобщего счастливого смеха.
Ваш в ожидании этого дня Голиаф».
И все-таки никто не хотел верить. Десять политиков находились в Вашингтоне и не имели возможности убедиться, как убедился Бессэт, и никто из них не позаботился отправиться в Сан-Франциско. А Голиафа газеты провозгласили вторым Томом Ляусоном с его панацеей от всех бед. Нашлись еще специалисты по душевным болезням, которые после исследования писем Голиафа заявили, что он просто сумасшедший.
Яхта «Энергон» прибыла в гавань Сан-Франциско 5 апреля, и Бессэт сошел на берег. Но «Энергон» не снялся с якоря на следующий день, так как ни один из приглашенных политических деятелей не явился, чтобы отправиться на конференцию на остров Пальгрэйв. Однако в тот же день во всех городах Америки газетчики надрывали глотки, выкрикивая сенсационное сообщение: «Экстренный выпуск. Смерть десяти политических вождей».
Яхта, мирно стоявшая на якоре в гавани Сан-Франциско, сделалась центром общего внимания. Ее окружала целая флотилия лодок и баркасов, а пароходики сновали беспрестанно между яхтой и берегом. В то время как толпа не допускалась на яхту, представителям власти и даже репортерам разрешалось всходить на борт «Энергона». Городской голова Сан-Франциско и начальник полиции сообщили, что на яхте нет ничего подозрительного, а портовая администрация заявила, что необходимые документы в полном порядке. Газеты были заполнены описаниями яхты и снимками с нее.
Команда, как сообщили газеты, состояла главным образом из скандинавов – белокурых, голубоглазых шведов, суровых норвежцев, бесстрастных финнов, – и небольшого числа американцев и англичан. Писали, что команде совершенно несвойственна какая бы то ни было живость, проворство, что она состоит из грузных мужчин, в высшей степени прямых, честных и серьезных, но странно печальных. Они казались людьми без нервов и страха, как будто ими управляла какая-то сверхъестественная сила. Капитан – американец с широким, открытым лицом и грустными глазами – изображался в газетах как «печальный гусь» (герой-пессимист юмористических журналов).
Некоторые капитаны признали в «Энергоне» яхту «Скэд», принадлежавшую некогда нью-йоркскому яхт-клубу. При проверке оказалось, что действительно яхта «Скэд» исчезла бесследно несколько лет назад. Продавший ее агент заявил, что покупатель был также агентом, которого он никогда не встречал до покупки и не видел после нее. Яхта была перестроена заново на корабельных верфях Деффи в Нью-Джерси и надлежащим образом зарегистрирована под новым названием. И затем «Энергон» бесследно и таинственно исчез.
Тем временем Бессэт сходил с ума, или, по крайней мере, так говорили его друзья и дельцы, с которыми ему приходилось иметь дело. Он совершенно забросил свои дела и заявил, что будет работать над переустройством общества. Это, несомненно, служило доказательством его ненормальности. С репортерами он был скуп на слова и говорил, что не может опубликовать сведений о том, что он видел на острове Пальгрэйв, но уверял, что все это очень серьезно, что это серьезнее всего, что когда-либо случалось на земле. В заключение он заявил, что весь мир находится накануне переворота, – к добру или ко злу, он не мог сказать, но, во всяком случае, был совершенно уверен в том, что переворот неизбежен. Что же касается его личных дел и интересов, то он послал их к черту. Он теперь понял нечто важнейшее, и больше ему ничего не надо.
Все это время происходил усиленный обмен телеграммами между местными властями и министерствами военных и внутренних дел в Вашингтоне. Было вынесено тайное решение проникнуть на борт «Энергона» и арестовать капитана, предъявив ему, как предложил главный государственный советник, обвинение в убийстве десяти «государственных мужей». Многие лица видели, как однажды после полудня из гавани отошел баркас с представителями власти, держа курс по направлению к «Энергону», но ни этого баркаса, ни находившихся на нем людей больше никто никогда не видел. Правительство хотело обойти молчанием это событие, но семьи без вести пропавших распространили слухи о нем среди публики, чем, конечно, не преминули воспользоваться газеты, подхватывавшие различные версии и предположения.
После этого правительство решило прибегнуть к крайним мерам. Дредноуту «Аляска» был отдан приказ захватить странную яхту, а если это оказалось бы почему-либо невозможным, то потопить ее.
Все это происходило втайне, но многочисленные толпы скопившихся на берегу и в гавани людей были свидетелями того, что произошло в тот день.
Дредноут развел пары и медленно подвигался к «Энергону». На расстоянии мили от него дредноут взорвался, – просто взорвался, больше ничего, – и быстро пошел ко дну. На поверхности плавало лишь несколько обломков, за которые хватались погибающие. Между спасшимися находился молодой лейтенант, заведовавший на «Аляске» беспроволочным телеграфом. На него сразу набросились репортеры, и он рассказал следующее:
– Не успела «Аляска» пройти и полпути, как с «Энергона» нами была получена телеграмма. Она была передана в общепринятых международных условных знаках и предупреждала «Аляску» не подходить ближе чем на полмили. Я немедленно сообщил об этом капитану. Не знаю, что было дальше, знаю только, что «Энергон» два раза предупреждал нас, и что минут через пять после второго предупреждения произошел взрыв.
Капитан «Аляски» погиб вместе с дредноутом, и поэтому более подробных сведений было получить нельзя.
Вслед за этим «Энергон» немедленно снялся с якоря и ушел в море. Газеты подняли невообразимый шум. Правительство обвиняли в трусости и нерешительности, на него нападали за то, что оно не могло справиться с простой увеселительной яхтой и с сумасшедшим, называющим себя Голиафом, и требовали принятия решительных мер. В печати был поднят страшный вопль по поводу гибели стольких человеческих жизней, и особенно оплакивалась преждевременная кончина десяти «государственных мужей».
На это немедленно последовал ответ Голиафа. В сущности, ответ последовал так быстро, что эксперты беспроволочного телеграфа заявили, что ответ ни в коем случае нельзя было послать по беспроволочному телеграфу, и что, следовательно. Голиаф находился не на острове Пальгрэйв, а где-то поблизости. Письмо Голиафа было доставлено в бюро информации печати мальчиком-курьером, которому это было поручено на улице. Голиаф писал:
«Что значат несколько ваших ничтожных жизней? В ваших безумных войнах вы губите миллионы людей, совершенно об этом не думая. В вашей братоубийственной коммерческой борьбе из-за золота убиваете бесчисленное множество детей, женщин и мужчин, и вы победоносно называете подобную бойню «индивидуализмом». Я называю это анархией. Я должен прекратить это безумное массовое уничтожение человеческих жизней. Я не хочу войны и убийств, я хочу радости и веселья, но те из вас, кто будет стоять на пути к общему счастью и радости, будут убиты.
Ваше правительство хочет изобразить дело так, что «Аляска» погибла от случайной причины. Так знайте же, что она погибла по моему приказанию. В течение нескольких ближайших месяцев все военные суда на всех морях будут взорваны, и все народы разоружатся. Крепости будут срыты с лица земли, армии распущены, и войны на земле прекратятся навсегда. У меня хватит для этого сил. Все страны будут покорены мною, но после покорения наступит всеобщий мир.
Голиаф».
«Необходимо немедленно взорвать на воздух этот проклятый остров Пальгрэйв!» – вопили передовицы газет. Правительство было того же мнения и отдало приказ флоту быть готовым. Вальтер Бессэт выступил с протестом, но его быстро заставили замолчать, пригрозив сумасшедшим домом. Голиаф хранил молчание. Против острова Пальгрэйв были направлены огромные морские силы – азиатская эскадра, северо-тихоокеанская эскадра, эскадра Карибского моря и половина северо-атлантической эскадры. Две последних прибыли через Панамский канал.
«Имею честь донести, что мы увидели остров Пальгрэйв вечером 29 апреля, – писал капитан броненосца «Северная Дакота», Джонсон, военному министру. – Азиатская эскадра запоздала и прибыла только утром 30 апреля. Немедленно же состоялось совещание адмиралов, на котором было решено повести атаку на следующее утро. Миноносец «Быстрый» скрытно обследовал остров и донес, что на нем не видно никаких военных сооружений. В гавани находилось лишь несколько торговых пароходов, да на берегу виднелась небольшая деревушка, которую в одно мгновение можно было уничтожить огнем.
Было решено, что все суда, построившись боевым порядком, направятся к острову и на расстоянии трех миль откроют ураганный огонь, поддерживая его все время, пока не подойдут к острову вплотную. С острова мы все время получали по беспроволочному телеграфу предупреждения не подходить ближе чем на десять миль, но этим предупреждениям не придавалось никакого значения.
«Северная Дакота» не могла принять участие в этой атаке по причине происшедшей накануне незначительной поломки в машине. Утром первого мая стояла ясная и тихая погода. Дул легкий юго-восточный ветерок. «Северная Дакота» находилась от острова в двенадцати милях. По данному сигналу все эскадры полным ходом двинулись на остров со всех сторон. Радиотелеграф все время получал с острова предупреждения. Суда перешли границу, указанную Голиафом, и ничего не случилось. Я следил в бинокль за происходящим. На расстоянии пяти и четырех миль от острова суда шли благополучно. На расстоянии трех миль «Нью-Йорк», находившийся во главе эскадры, открыл огонь. Но он сделал всего один выстрел – и взлетел на воздух. Другие суда не стреляли. Одно за другим они начали взрываться у нас на глазах. Некоторые повернули обратно, чтобы избежать страшной участи, но им не удалось спастись. Миноносец «Стрела» успел отойти от острова почти на десять миль, но и он взлетел на воздух. Он был последним. «Северной Дакоте» не было причинено никакого вреда, и, так как поломка была исправлена, я в ту же ночь отдал приказ взять курс на Сан-Франциско».
Если мы скажем, что Соединенные Штаты были поражены, то этим обнаружим лишь слабость и бедность нашего языка. Весь мир был поражен. Это было что-то беспримерное, неслыханное. Человеческий ум не мог ничего понять. Достижения и завоевания человеческого ума становились глупой шуткой, чудовищной насмешкой, если какой-то сумасшедший с одинокого острова, владевший простой яхтой и небольшой деревушкой, оказался в состоянии уничтожить один из величайших флотов, составлявших гордость всего мира.
Каким образом он это мог сделать? Никто ничего не знал. Ученые вопили, плакали и посыпали пеплом голову. Они ничего не могли понять. Военные эксперты десятками кончали самоубийством. Могучий военный аппарат, придуманный и взлелеянный ими, становился тонкой паутиной, которую рвал на части какой-то сумасшедший. Их разум не мог этого постигнуть. Подобно колдуну, покорившему дикаря непостижимым для него магическим фокусом, Голиаф своей таинственной силой покорил мир. Но как он это делал? Это был ужасный вопрос, стоявший перед миром и пугавший его.
Но не весь мир был поражен. Было одно исключение – островная империя Япония. Опьяненная успехом, глубоко веря в свою восходящую звезду, смеясь над крушением науки и гордясь своей расой, Япония готовилась к войне. Флот Америки был уничтожен. Воинственные предки из могилы обращали свои взоры на Японию и призывали ее к войне. Ниспосланный самим богом благоприятный момент наступил. Микадо должен был победить дракона и стать земным богом.
Морские военные чудовища Японии были спущены с цепи. Завоевать Филиппинские острова было так же легко, как ребенку сорвать цветок. Чтобы добраться до Гавайских островов, Панамы и Тихоокеанского побережья, потребовалось немного времени. Соединенные Штаты были охвачены паникой; образовалась сильная партия, требовавшая мира на каких угодно условиях. Во время всей этой тревоги в Сан-Франциско прибыл «Энергон», и Голиаф еще раз обратился с письмом к народу. При входе «Энергона» в залив Сан-Франциско взорвалось несколько пороховых погребов, и взрывами были разрушены укрепления на берегу. Красивый фейерверк представился глазам зрителей, когда взрывались подводные мины у Золотых Ворот. Послание Голиафа к народу Сан-Франциско было напечатано во всех газетах.
«Вы хотите мира? Вы его получите. Я уже говорил об этом раньше. Но и вы должны меня оставить в покое. Не трогайте моего «Энергона». Если вы хоть чем-нибудь повредите ему, в Сан-Франциско не останется камня на камне.
Пусть все граждане-друзья соберутся завтра на холмах, что спускаются к морю. Приходите с музыкой, смехом и цветами. Устройте праздник в честь грядущего нового века. Будьте на этих холмах как дети и будьте очевидцами конца войны. Не забудьте же присутствовать при этом зрелище. Последний раз вы увидите то, что отныне можно будет видеть лишь в музеях древности. Приходите. Это будет день радости и веселья.
Голиаф».
Какое-то безумие носилось в воздухе. Народу представлялось, что бог и его законы повергнуты в прах, хотя небо и оставалось еще на месте. Порядок и закон исчезли с лица земли, хотя солнце все еще изливало свою благодать, ветер играл листвою деревьев, и цветы издавали благоухание. Это было поразительно. Было чудом, что вода все еще течет в сторону уклона. Все устои человеческого разума и человеческих достижений рассыпались прахом. Одна только вещь оставалась устойчивой – это Голиаф, сумасшедший с острова Пальгрэйв.
На следующий день все население Сан-Франциско пестрой веселой гурьбой отправилось на холмы, спускавшиеся к морю. Впереди толпы шли оркестры.
Море застилали густые облака дыма, выходившие из труб сотни вражеских военных судов, выстроившихся против беззащитных, беспомощных Золотых Ворот. Хотя, впрочем, не совсем беззащитных, потому что в Золотые Ворота пришел «Энергон», маленькая белая игрушка, качавшаяся, как соломинка, на морских волнах. Но японцы были осторожны. Их суда в тридцать и сорок тысяч тонн приостановили ход милях в шести от Золотых Ворот, неуклюже маневрируя, в то время как небольшие суда-разведчики шли прямо к Золотым Воротам и они казались огромными. «Энергон» казался мечом архангела Михаила, а они – властителями ада.
Народ Сан-Франциско, собравшийся на холмах, не видел взмаха меча. Таинственно, невидимо он прорезал воздух и нанес такой удар, какого еще не видел мир. Население Сан-Франциско увидело только, как японский флот в полтора миллиона тонн взлетел к небу, а затем в виде огненного дождя посыпался в море. Все было кончено в пять минут. На море остался один «Энергон», как игрушка, качавшийся на разбушевавшихся волнах.
Голиаф обратился к микадо и его министрам. Это была обыкновенная телеграмма, отправленная по кабелю из Сан-Франциско капитаном «Энергона», но ее было вполне достаточно, чтобы Япония немедленно очистила Филиппины и убрала остатки своего флота с моря.
Сомневающаяся Япония была обращена. Она почувствовала силу Голиафа. И она покорно подчинилась, когда Голиаф приказал ей по частям разобрать свои военные суда и использовать металл для полезных дел. Во всех портовых доках, мастерских, литейных заводах тысячи желтолицых ремесленников превращали военные чудовища в мириады полезных предметов, как, например, плуги (Голиаф особенно настаивал на плугах), автомобили, детали для мостов, телефона и телеграфа, рельсы, локомотивы и все, что нужно для железных дорог.
Следующий призыв Голиафа относился к десяти выдающимся ученым Соединенных Штатов. На этот раз все явились без малейшего промедления. Ученые оказались до смешного исполнительными. Некоторые из них приехали в Сан-Франциско задолго до назначенного времени. Они отплыли на «Энергоне» 15 июня и возвратились с острова Пальгрэйв 6 июля. Большие наряды полиции охраняли их от репортеров. В одном официальном интервью, которое было разрешено правительством, они заявили, что не видели Голиафа, но говорили с ним и кое-что узнали. Им не было разрешено ясно излагать, что они видели и слышали, но они заявляли, что в мире произойдет полная революция.
Голиаф сделал необыкновенное открытие, которое отдавало на его милость весь мир, и хорошо еще, что Голиаф был милостив.
Ученые мужи специальным поездом проследовали прямо в Вашингтон, где они в течение многих дней совещались с представителями правительства, в то время как народ изнывал от нетерпения в ожидании результатов.
Но результатов совещания пришлось ждать очень долго. Из Вашингтона президент давал приказы в разные страны. Все держалось в тайне. Изо дня в день в Вашингтон являлись депутации от банкиров, железнодорожных магнатов, королей промышленности и разных государственных чиновников и сенаторов. Эти депутации оставались в Вашингтоне. Прошло несколько недель, а затем с 25 августа началось знаменитое опубликование постановлений. Конгресс и сенат работали вместе с президентом, а верховные судьи утверждали их постановления. Финансовые тузы и короли промышленности на все давали свое согласие. Прежде всего была объявлена война капиталистам – хозяевам всей страны, – и повсеместно введено военное положение. Президент был облечен высшей властью.
По всей стране был запрещен детский труд. Был опубликован декрет, а армии отдан приказ поддержать его, если потребуется, вооруженной силой. Затем в тот же день на фабриках и заводах были рассчитаны все женщины, а все мелкие предприятия, эксплуатировавшие рабочих, закрыты.
– Ну, теперь пропали наши барыши! – вопили мелкие хозяйчики.
«Глупцы, – отвечал им Голиаф. – Разве жизнь заключается в барышах? Бросьте вашу торговлю и погоню за барышами».
– Но кто же купит наши предприятия? – продолжали они вопить.
«Разве жизнь заключается в том, чтобы продавать и покупать? – отвечал Голиаф. – Не нужно продавать. Передайте правительству свои предприятия, и правительство создаст правильную и регулярную организацию производства».
На следующий день был опубликован декрет о передаче в руки правительства всех фабрик, заводов, рудников, железных дорог и земель.
Национализация средств производства и распределения пошла быстрым темпом. Некоторые капиталисты пытались организовать сопротивление. Их моментально арестовывали и отправляли на остров Пальгрэйв. Возвратившись оттуда, они во всем соглашались с правительством. Впоследствии в этих экскурсиях на остров Пальгрэйв не было необходимости. Если кто-нибудь сопротивлялся, ему заявляли: «Так приказал Голиаф», – а это означало: ты должен немедленно повиноваться.
Короли промышленности были поставлены во главе предприятий. Оказалось, что инженеры, например, работали для правительства с таким же успехом, как раньше для частных владельцев, и что люди с большими творческими силами не могли насиловать свою природу. Они не могли отказаться от проявления своего творчества, как краб не может не ползать, а птица – не летать. Поэтому все силы человека, которые тратились прежде для достижения эгоистического благополучия, теперь прилагались к труду для блага всего общества.
Совместными усилиями пяти-шести главных инженеров-железнодорожников удалось организовать единую железнодорожную сеть в государстве, оказавшуюся в высшей степени продуктивной. Инженеры не были железнодорожными магнатами с Уолл-Стрит, но они были раньше слугами магнатов с Уолл-Стрит.
Уолл-Стрит замерла. Прекратились купля, продажа, и спекуляция. Никто ничего не продавал и не покупал. Нечем было спекулировать.
– Заставьте биржевых игроков работать, – сказал Голиаф, – пусть они учатся полезным ремеслам. Дайте также работу и разным приказчикам, коммивояжерам и агентам.
И тысячи и десятки тысяч бесполезных прежде посредников и паразитов занялись полезным делом. Четыреста тысяч праздных «джентльменов», живших раньше на свои «доходы», теперь стали работать. Кроме того, на всяких высоких постах было много бесполезных людей, которых немедленно выгнали работавшие вместе с ними их прежние сотрудники. К этим господам принадлежали и профессиональные политиканы, привыкшие только интриговать да брать взятки. Теперь взяточничество прекратилось. Так как больше не существовало частных интересов, для которых необходимы особые привилегии, законодателям никто не предлагал взяток, и они впервые начали издавать законы для народа. В результате во главе законодательства стали самые честные, самые способные люди в стране.
Благодаря такой разумной организации общества были достигнуты поразительные результаты. Во всем государстве был проведен восьмичасовой рабочий день, но производство увеличилось. Несмотря на то, что государство много тратило сил на постоянные улучшения и нововведения, а также на приведение в порядок всего того хаоса, который остался от прежнего строя, производство увеличилось в два-три раза. Люди начали питаться, одеваться и пользоваться предметами роскоши в большем размере, чем раньше, и все-таки потребление не могло угнаться за производством. Рабочий возраст был установлен от 18 до 48 лет. Восьмичасовой рабочий день был заменен семичасовым, а затем, по прошествии нескольких месяцев, пятичасовым.
В то же время начали обнаруживаться кое-какие указания на то, как действовал Голиаф, чтобы взять управление миром в свои руки. То здесь, то там выявлялась какая-нибудь мелочь, приоткрывавшая завесу. События, которые, на первый взгляд, казалось, не имели никакого отношения друг к другу, теперь соединялись и кое-что объясняли в прошлом. Вспоминали о случаях кражи чернокожих в Африке, о заключенных контрактах с китайскими и японскими кули, которые затем бесследно исчезли, о набегах на одинокие острова Южных морей, жители которых куда-то увозились. Говорили о тех яхтах и торговых пароходах, которые приобретались какими-то таинственными лицами, и затем исчезали, причем добавляли, что суда, которые возили китайцев, японцев и африканцев, имели кое-что общее с исчезнувшими яхтами и пароходами. Возник вопрос: каким образом Голиаф достиг такой силы? Эксплутацией труда всех этих украденных им рабочих?
Предполагали, что это был труд тех, кто жил в деревушке на острове Пальгрэйв. Благодаря их труду можно было купить яхты и пароходы и дать возможность агентам Голиафа проникать во все слои общества и выполнять его волю. Но какие же предметы производились этими людьми, дав возможность Голиафу накопить богатство и все то, что ему было необходимо для осуществления его планов? Газеты заявляли, что это были радий, и радиит, и радиозол, и аргазий, и аргит, и таинственный голит (который играет теперь такую важную роль в металлургии). То были новые соединения, открытые в первом десятилетии XX века и нашедшие себе широкое применение в науке и промышленности во втором десятилетии.
Говорили, что те суда, которые возят фрукты между Гавайскими островами и Сан-Франциско, принадлежат Голиафу. Это было лишь предположение, основанное на том, что владельца этих судов не знали, так как во главе их стояли простые агенты. А раз не было хозяина у этих судов, значит, они принадлежали Голиафу.
Все эти предположения оказались правильными, как показало будущее. Через несколько лет все рабочие Голиафа стали известны Международному Правительству, которое оказало им великие почести и назначило пенсию. В это же время печать молчания была снята с уст агентов и высших комиссаров, и некоторые из них поведали очень многое об организации и методах Голиафа. Но те, что руководили разрушением, остались немы навсегда. Кто выполнял по приказу Голиафа убийства высокопоставленных лиц, осталось неизвестным: убийства производились при помощи той утонченной и тогда еще таинственной силы, которую открыл Голиаф и которую он назвал «энергон».
Но в то время об энергоне, которому было суждено перевернуть весь мир, еще никто не знал. Знал о нем только Голиаф, и это была его тайна. Даже те его помощники, которые были вооружены этим средством и которые с яхты «Энергон» уничтожили могущественный военный флот, взорвав на военных судах пороховые погреба, даже они не знали, что это было за средство и как оно изготовлялось. Они только знали об одном из его многочисленных применений, которому их научил Голиаф. Теперь уже прекрасно известно, что радий, радиит, радиозол и другие химические соединения были побочными продуктами при добывании Голиафом энергона из солнечных лучей; но в то время никому еще не было известно, что такое энергон, и Голиаф упорно продолжал держать весь мир в благоговейном ужасе.
В декабре 19.. года Голиаф выпустил свое знаменитое «рождественское послание», некоторые выдержки из которого мы здесь приводим:
«До сих пор я больше всего внимания уделял Соединенным Штатам, хотя в то же время старался не допустить войн и между другими народами. Но не я ввел разумный общественный строй в Соединенных Штатах. Я только старался помочь народу ввести у себя такой строй. И в настоящее время в Соединенных Штатах гораздо больше веселья, радости и смеха, чем раньше, и в то же время больше разумности. Пищу, одежду и жилище все получают уже не при помощи прежнего анархического метода, но почти без всякого труда. Особенно ценно, что народ Соединенных Штатов сам достиг этого. Я повторяю, – он достиг этого сам. Моя помощь выразилась лишь в том, что я вселил страх смерти в сердца небольшого числа лиц, находившихся на высоких постах и мешавших торжеству разума и радостной жизни. Страх смерти заставил их сойти с дороги и дать возможность людям проявить свой разум и свои знания для разумного общественного устройства.
В настоящем году я намерен заняться и другими странами света. Я наполню страхом смерти сердца высокопоставленных лиц всех народов. И они принуждены будут последовать примеру Соединенных Штатов, – сойти с дороги и очистить место для разумного общественного устройства. Все народы пойдут по тому пути, на который вступили Соединенные Штаты.
И когда все нации полностью станут на этот путь, я преподнесу им подарок. Но сначала они сами должны расчистить себе путь. Они должны наглядно показать, что современный человеческий разум и знание, соединенные с той механической силой, которая находится в распоряжении человека, вполне могут создать общество на таких началах, что пища, одежда и жилище будут обеспечены человеку почти без труда, что труд уменьшится до трех часов в день и что радость, веселье и смех воцарятся во всем мире. И когда это будет достигнуто не моими усилиями, а разумом человечества, тогда я подарю человечеству новый способ применения механической энергии. Это и есть мое изобретение. Энергон – это новая сила. Это не что иное, как космическая энергия, заключающаяся в солнечных лучах. Когда человечество овладеет ею, оно заставит ее производить работу для всего мира. Тогда больше не будет ни громадных армий, ни шахтеров, губящих свою жизнь в недрах земли, ни пропитанных сажей кочегаров, ни засаленных механиков. Все смогут тогда носить белые платья, если это им будет нравиться. Труд сделается игрой, и молодые и старые будут радостны и веселы, как дети, вся жизнь будет радостью. Люди будут стремиться к достижению в других, не материальных областях, проявляя свои силы в живописи, поэзии, вообще в искусстве, в играх и в разумных спортивных состязаниях. Они будут вступать в соревнование друг с другом не ради презренного металла и материальных побуждений, но ради той радости, которую им доставят сила и крепость их тела, утонченность и изящество их духа. Все сделаются кузнецами общего счастья, и труд людей будет состоять в том, чтобы ковать радость и смех на звонкой наковальне жизни.
И еще одно слово о ближайшем будущем. В день Нового года все нации разоружатся, военные флоты будут превращены в полезные суда, крепости уничтожены, и армии распущены.
Голиаф».
В день Нового года весь мир разоружился. Были распущены по домам бесчисленные миллионы солдат, матросов и рабочих, которые находились в постоянных армиях, флотах, в многочисленных арсеналах, на военных заводах и фабриках. Эти бесчисленные миллионы людей, равно как и пожиравший огромные средства военный аппарат, содержались усиленным трудом рабочих всего мира. Все они принялись за полезное дело, и освобожденный великан – труд первый раз за всю историю человечества вздохнул свободно.
До сих пор девяносто процентов всех преступлений были преступлениями против частной собственности. С уничтожением частной собственности и с организацией промышленности на таких началах, что каждому был открыт широкий доступ к труду, преступления против собственности прекратились. Полицейские силы повсеместно сокращались. Не было причин для преступлений, и люди изменились вместе с изменением жизненных условий. Небольшое число преступников было помещено в больницы, где их подвергли особому лечению, а врожденные, безнадежные преступники были отделены от остального общества. Также и судебные учреждения во всех странах постепенно уменьшались в своем размере. Девяносто пять процентов всех гражданских дел до сих пор состояли из споров из-за собственности: споры из-за имущества, тяжбы, духовные завещания, нарушение контрактов и сделок, банкротства и т. д. С исчезновением частной собственности исчезли и все эти судебные процессы. Суды превратились в тени, в какие-то привидения, в пережиток времен анархии – до появления Голиафа.
19.. год был веселым годом в мировой истории. Сильной рукой Голиаф правил миром. Короли и императоры производили экскурсии на остров Нальгрэйв, где им показывали чудеса энергона, и с ужасом смерти в душе возвращались они в свои страны и отрекались от тронов, от корон, и от наследственных прав.
Когда Голиаф обращался к политикам (так называемым «государственным мужам»), они повиновались – или… умирали. Он диктовал мировые реформы, разгонял непослушные парламенты, а денежные тузы и короли промышленности, пытавшиеся устраивать заговоры, погибали от руки его агентов.
«Прошло время для глупостей, – говорил он. – Вы – анахронизм. Вы стоите на пути человечества. Отправляйтесь в мусорный ящик!»
Тем, кто протестовал, – а таких было много, – он говорил:
«Теперь не время для болтовни. Вас не переслушаешь и за сто лет. Вы болтали в прошлом. А у меня нет для этого времени. Прочь с дороги!»
За исключением прекращения войн и составления в общих чертах плана дальнейших работ, Голиаф ничего не сделал. Запугав страхом смерти всех тех, кто занимал высокие посты и мешал прогрессу, Голиаф дал возможность освобожденному разуму лучших общественных мыслителей проявить себя во всей полноте. Голиаф предоставил этим мыслителям всю громадную работу по переустройству общества. Он хотел, чтобы они доказали, что в состоянии это сделать, и они доказали. Только благодаря их усилиям и их работе навсегда было покончено с сифилисом. Благодаря им и несмотря на многочисленные протесты со стороны чувствительных людей, все те, у кого оказались в опасной форме врожденные духовные или физические недостатки, были изолированы от остального общества, и им не разрешалось вступать в брак.
Голиаф совершенно не был причастен к учреждению института изобретений. Эта мысль родилась почти одновременно в умах многих тысяч мыслителей. Время уже созрело для осуществления этой идеи, и везде появились замечательные институты изобретений. Впервые изобретательность человеческого ума была направлена к тому, чтобы упростить и облегчить жизнь, а не к тому, чтобы побольше получить денег. Такие работы, как содержание в чистоте дома, мытье окон и посуды, удаление пыли, стирка белья, благодаря различным техническим изобретениям были упрощены, а затем стали легко и быстро выполняться машинами. Теперь мы даже не можем себе представить ту грязную и рабскую обстановку, в которой жили люди до того времени.
Мысль о едином международном правительстве была другой мыслью, одновременно родившейся в умах многих тысяч людей. Осуществление этой идеи для многих явилось неожиданностью, но еще большей неожиданностью для разных кротких протестантов-социологов и биологов было то, что неопровержимые факты опрокинули учение Мальтуса. [13 - Роберт Мальтус – английский экономист (1766–1834). Главный его труд – «Опыт о народонаселении», в котором он пытался установить так называемый закон народонаселения, согласно которому население Земли имеет склонность возрастать в геометрической прогрессии, в то время как средства пропитания могут расти лишь в арифметической. Этим несоответствием Мальтус пытался объяснить все социальные беды.] Несмотря на то, что у людей было много досуга, что их пища, одежда и жилище были во много раз лучше, чем раньше, что они обладали огромными возможностями для развития своего тела и духа, – несмотря на все это, рождаемость пала, и пала поразительно. Люди перестали плодиться, как животные. И еще важнее было то, что рождающиеся были крепче и красивее, чем раньше. Учение Мальтуса было заброшено в мусорный ящик, как выразился бы Голиаф.
Голиаф предсказывал, что человеческий разум с механической энергией к его услугам сможет совершать чудеса. Так и случилось. Недовольство почти исчезло с лица земли. Обыкновенно ворчунами бывают старики; но когда общество, после того, как кончался установленный срок рабочих лет, отстраняло стариков от работы, давая им в то же время возможность жить в тех же условиях, что и раньше, – громадное большинство не становились теперь ворчунами. Им на старости лет было гораздо лучше при новом строе, они пользовались большим спокойствием и большим комфортом, чем в то время, когда были молоды и должны были тяжело трудиться при прежнем строе. Более молодое поколение быстро освоилось с новыми порядками, а дети совсем не знали ничего о тяжком прошлом.
Счастья на земле стало во много раз больше, чем раньше. Жизнь стала повсеместно радостной и разумной. Даже старые глупые профессора-социологи, всеми силами противившиеся вначале введению нового порядка, теперь замолчали. Их вознаграждение было во много раз больше, чем раньше, причем им не приходилось тяжело работать. Они усердно занялись исправлением учебников по социологии. Правда, изредка встречались остатки прошлого, существа с большими зубами и огромными когтями, которые жалели о том «индивидуализме», когда можно было есть мясо и пить кровь своих ближних. Но на таких людей смотрели как на больных и отправляли их в клиники. Небольшое число их, однако, оказалось неизлечимым, и таких пришлось изолировать и запретить им вступать в брак. Таким образом, после них не оставалось потомства, которое могло бы унаследовать их атавистические свойства.
С течением времени Голиаф отказался от управления миром. Ему нечем было управлять. Мир управлялся сам собой, и делалось это без всяких трений и потрясений.
В 1937 году Голиаф преподнес миру давно обещанный им подарок в виде энергона. Голиаф придумал тысячи применений энергона и сделал это достоянием всех. Но институты изобретений нашли еще многие тысячи применений. На самом деле, как сознался сам Голиаф в своем письме в марте 1938 года, институты изобретений разъяснили ему несколько особенностей энергона, которые были непонятны ему самому. С введением применения энергона двухчасовой рабочий день был уменьшен почти до нуля. Труд действительно сделался игрой, как предсказывал Голиаф. И так велика была производительность человека, благодаря разумному применению энергона, что самый скромный гражданин пользовался благами земли в гораздо большей степени, чем самый привилегированный при прежнем строе.
Но никто никогда не видел Голиафа, и люди начали просить своего спасителя показаться им. Хотя мир высоко ценил Голиафа за изобретение энергона, но еще больше ценили этого мыслителя за его широкий кругозор, за его социальные идеи. Его считали сверхчеловеком, сверхчеловеком науки, – и люди страстно желали увидеть его.
Наконец, в 1940 году, преодолев свои колебания, Голиаф покинул остров Пальгрэйв и 6 июня прибыл в Сан-Франциско. Мир в первый раз увидел его лицо. И мир был разочарован. Воображение людей создало из Голиафа героическую фигуру. Его считали необыкновенным человеком, каким-то полубогом, перевернувшим всю планету. Завоевания Александра Македонского, Цезаря и Наполеона казались детской игрой в сравнении с его достижениями.
На набережную Сан-Франциско вступил старичок небольшого роста, лет шестидесятипяти, хорошо сохранившийся, со свежим цветом лица и с небольшой лысиной. Он был близорук и носил очки. Когда он снимал очки, его смешные голубые глаза светились как у ребенка, выражая какое-то удивление. Иногда они блестели, и на лице появлялись гримасы, как будто Голиаф смеялся над той огромной шуткой, которую он разыграл в мире, сделав человечество, против его воли, счастливым и радостным.
У Голиафа было много слабостей, и это трудно было соединить с представлением о нем как о сверхчеловеке науки и как о тиране мира. Он любил сладкое, и ему очень нравился соленый миндаль. Он всегда носил с собой пакетик с миндалем, говоря, что организм его требует именно миндаля. Но самой большой его слабостью была боязнь кошек. У него всегда было непреодолимое отвращение к этим домашним животным. Однажды он упал в обморок во время речи во Дворце Братства, когда кошка управляющего дворцом вошла на трибуну и стала тереться о его ногу.
Как только он показался миру, немедленно была установлена его личность. Прежние его друзья без особенного труда узнали в нем некоего Персиваля Штульца, американского немца, который в 1898 году работал на машиностроительном заводе и в течение двух лет состоял секретарем Международного Братства Машинистов. В 1901 году, когда ему было двадцать пять лет, он поступил на специальные научные курсы в Калифорнийском университете и служил в то же время агентом по так называемому «страхованию жизни». О нем в университете сохранились воспоминания, которыми нельзя было особенно похвастаться. Профессора особенно отмечали его рассеянность. Нет сомнения, что уже тогда в его голове бродили великие идеи, которые он впоследствии осуществил.
То, что он назвал себя Голиафом и облекся тайной, было просто шуткой с его стороны, как он впоследствии заявлял. В образе Голиафа или чего-нибудь в том же духе он был в состоянии поразить воображение людей и перевернуть весь мир, – как он говорил, но как Персиваль Штульц, с небольшими бакенбардами, в очках и весом пятьдесят девять кило, он не мог бы перевернуть даже зернышка соленого миндаля.
Однако мир быстро оправился от своего разочарования внешностью Голиафа и его прошлой жизнью. Мир знал и почитал его как величайшего человека всех веков и любил его ради его самого. Любил его за смешные близорукие глаза, за его неподражаемые гримасы, за его простоту, душевность, товарищеское отношение к людям, за его склонность к соленому миндалю и за его отвращение к кошкам.
И теперь в чудесном городе Азгарде поднимается к небу в честь Голиафа величественный памятник, перед которым пирамиды и все древние, обрызганные кровью, монументы кажутся карликами. И на этом памятнике, как всем известно, прибита огромная бронзовая доска, на которой написано следующее осуществившееся пророчество:
«Все сделаются кузнецами общего счастья, и труд людей будет состоять в том, чтобы ковать радость и смех на звонкой наковальне жизни».
Мечта Дебса
Я проснулся по крайней мере на час раньше обыкновенного. Это само по себе было уже очень странно, и, размышляя об этом, я пролежал в постели около часа. Я не знал, в чем дело, но чувствовал, что не все обстоит благополучно. Меня томило предчувствие чего-то ужасного, что уже произошло или должно было произойти. Но что же это было? Я старался дать себе отчет в своих ощущениях. Я вспоминал, что после землетрясения 1906 года многие рассказывали, как они проснулись за несколько минут до первого толчка с чувством безотчетного ужаса. Неужели опять Сан-Франциско постигнет такая же страшная катастрофа?
Я пролежал в ожидании несколько секунд, но не было слышно ни ударов, ни толчков, ни грохота падающих стен. Все было спокойно. И вдруг я понял. Тишина! Вот что томило меня. Я не слышал шума огромного города. В этот час трамваи проходили под моим окном каждые три минуты. Но вот прошло несколько минут, а трамваев не было слышно. «Не началась ли в городе забастовка трамвайных служащих, – подумал я, – или, может быть, на электрической станции произошла какая-нибудь катастрофа?» Но нет! Тишина была абсолютная. Не слышно было ни грохота повозок, ни цоканья копыт по гладкой мостовой.
Я нажал кнопку электрического звонка. Я, конечно, не мог услыхать звонок: он находился тремя этажами ниже. Но звонок, очевидно, действовал, так как через несколько минут вошел Броун с подносом и газетой в руках. Лицо его было, по обыкновению, бесстрастно, но в глазах его на этот риз сквозило какое-то беспокойство. Я заметил также, что на подносе не было сливок.
– Сливок сегодня не привезли, сэр, – сказал он, – и булок также.
Я снова поглядел на поднос и увидел, что на нем, вместо обычных свежих и румяных хлебцев, лежала черствые куски, оставшиеся от вчерашнего хлеба, вдобавок еще черного и неприглядного.
– Сегодня утром, сэр, ничего не было доставлено, – начал он; но я перебил его:
– А газета?
– Газета доставлена, но в последний раз, сэр. В газете написано, что завтра не будет уже никаких газет. Не прикажете ли купить сгущенного молока?
Я отрицательно покачал головой, сел пить кофе и развернул газету. С первых же строк я узнал, в чем дело. Я узнал даже больше, чем было в действительности, ибо газета была до глупости пессимистически настроена. В Соединенных Штатах разразилась всеобщая забастовка; высказывалось опасение за большие города, так как они могли оказаться без продовольствия.
Я бегло просматривал газету, вникая лишь в сущность дела и припоминая историю рабочих движений.
Всеобщая забастовка была мечтой целого ряда поколений, при чем мечта эта впервые возникла в голове у некоего Дебса, одного из виднейших лидеров, лет тридцать назад. Я вспомнил, что, еще будучи в университете, я написал для одного из журналов статью под заглавием «Мечта Дебса». С идеей этой я обошелся очень деликатно, вполне академически, считая ее мечтой и ничем больше. Мир продолжал развиваться: Гомперс сошел со сцены, так же как и Американская Федерация Труда, умер и Дебс со своими дикими мечтами, но его идея, однако, не умерла, и вот она осуществилась в действительности. Читая газету, я смеялся. Я знал, как обычно проваливаются все забастовки благодаря различным внутренним конфликтам. Вопрос шел о двух-трех днях. Правительство, несомненно, в несколько дней ликвидирует эту забастовку.
Я отшвырнул газету и начал одеваться. Мне хотелось побродить по улицам Сан-Франциско. Вероятно, любопытное зрелище должны были представлять эти улицы без единого экипажа, трамвая или автомобиля.
– Простите, сэр, – проговорил Броун, подавая мне портсигар, – но мистер Хармед желает переговорить с вами.
Хармед был мой старший лакей. Я заметил, что он был очень взволнован. Он сразу приступил к делу.
– Что мне делать, сэр? Нам нужно запастись провизией, а все поставщики забастовали. Электричество тоже не горит, по всей вероятности, и там забастовали.
– А магазины открыты? – спросил я.
– Только мелочные лавки, сэр. Приказчики не явились на работу, но хозяева с семьями пока что справляются.
– Сейчас же берите автомобиль и поезжайте за покупками. Купите все, что нам может понадобиться. Купите ящик свечей, или даже лучше полдюжины ящиков. А когда вы все сделаете, – скажите Гаррисону, чтобы он заехал за мной в клуб к одиннадцати часам, никак не позже.
Хармед покачал головой.
– Мистер Гаррисон забастовал по постановлению Союза Шоферов. А я не умею управлять автомобилем.
– Ха-ха, он забастовал! – воскликнул я. – Ну, хорошо, когда вы увидите «мистера» Гаррисона, скажите ему, чтобы он искал себе другое место.
– Слушаюсь, сэр.
– А вы, Хармед, случайно не принадлежите к Союзу Официантов?
– Нет, сэр, – ответил он, – и если бы даже я и принадлежал к этому союзу, я бы не покинул своего хозяина в такой критический момент.
– Благодарю вас, – сказал я, – все-таки собирайтесь: я сам буду управлять автомобилем, и мы сделаем достаточный запас провизии, чтобы выдержать осаду.
Был превосходный первомайский день. На небе ни единого облачка. Веял теплый ветерок. Сады благоухали. По улицам сновали автомобили; управляли ими сами хозяева. Толпы народа бредили взад и вперед, но все было совершенно спокойно. Рабочие, одетые в лучшее праздничное платье, мирно гуляли, наблюдая, какое впечатление производит забастовка. Все было так необычайно и вместе с тем так спокойно, что я почувствовал невольное восхищение. Мои нервы приятно взвинтились. Это было какое-то мирное приключение. Я встретил мисс Чикеринг, она сама управляла своим маленьким автомобилем. Она повернула руль, догнала меня на углу и воскликнула:
– О, мистер Корф! Вы не знаете, где можно купить свечей? Я объехала по крайней мере дюжину магазинов, но свечи повсюду распроданы. Это ужасно, – не правда ли?
Но ее сверкающие глаза не соответствовали словам. Ей, по-видимому, все это доставляло большое удовольствие. Покупать свечи – ведь это было целое приключение! Мы объехали весь город и только тогда догадались поехать в южную часть, в рабочий квартал. Там в одной мелочной лавке еще не все свечи были распроданы. Мисс Чикеринг полагала, что одного ящика вполне достаточно, но я уговорил ее купить четыре. Сам я взял дюжину ящиков, так как автомобиль мой был достаточно вместителен. Нельзя было предвидеть, сколько времени продлится забастовка. Поэтому я нагрузил автомобиль мукой, консервами, сухими дрожжами и всякими предметами первой необходимости, на которые мне указывал Хармед, прыгавший и кудахтавший вокруг покупок, как старая наседка.
Интересно отметить, что в первый день никто не отдавал себе отчета, насколько серьезно было все происходящее. Заявление рабочих организаций, что они могут продержаться месяц и даже больше, было встречено всеобщим смехом. Но вскоре пришлось убедиться, что рабочие не принимают никакого участия в покупках и не делают никаких запасов; это было вполне понятно: за несколько месяцев рабочие сделали себе огромные запасы всего необходимого, потому-то они и позволяли нам покупать провизию даже в своем квартале.
Только приехав в клуб и увидав царившее там смятение, я почувствовал тревогу. Для коктейля кое-что не хватало, а сервировка была ниже всякой критики. Почти все посетители были не в духе и очень волновались. Меня встретил гул голосов. Генерал Фольсом сидел около окна в курительной комнате и отмахивался от шести-восьми возбужденных джентльменов, которые просили его что-нибудь предпринять.
– Что же я могу сделать, у меня нет никаких инструкций из Вашингтона; если вам, господа, удастся наладить телеграфное сообщение, – я готов буду сделать все, что мне прикажут. Но я не знаю, что можно тут сделать. Как только я узнал о забастовке, я немедленно поставил отряды солдат у всех общественных зданий, у банков, у почтовых контор и у Монетного двора, но ведь в городе не происходит никаких беспорядков. Забастовка протекает в полном спокойствии. Или вы хотите, чтобы я начал стрелять в рабочих, гуляющих с женами и детьми по улицам?
– Интересно, что делается на Уолл-Стрит? – с беспокойством спросил Джимми Уомбольт, когда я проходил мимо.
Я понял, почему он так волнуется: он был заинтересован в одном крупном консолидированном западном предприятии.
– Скажите, Корф, – остановил меня Аткинсон, – ваша машина в порядке?
– Да, – отвечал я, – а что случилось с вашей?
– Сломалась, а все гаражи закрыты. Моя жена около Трукки, и я боюсь, что она отрезана от суши. Я предлагал за телеграмму бешеные деньги, но ее все-таки не отправили. Жена должна была вернуться сегодня вечером. Я боюсь, что она умерла с голоду. Вы мне не дадите вашей машины?
– Но вы все равно не можете переехать через залив, – заметил Холлстэд. – Пароходы не ходят. Но вот что вы можете сделать. Попросите Роллинсона… Роллинсон, подите сюда на минутку! Аткинсон хочет перевезти через залив машину, – его жена застряла где-то около Трукки, – нельзя ли перевезти машину на вашей «Лурлетте»? – «Лурлетта» была двухсоттонная океанская яхта.
Роллинсон пожал плечами.
– Вы не найдете ни одного портового рабочего, чтобы погрузить машину. Да даже если бы ее и погрузили, то все равно это бесполезно, потому что все мои матросы состоят в союзе и тоже бастуют.
– Но ведь моя жена умрет с голоду, – жалобно произнес Аткинсон.
В другом конце курительной комнаты я увидел группу людей, которые оживленно и сердито толковали о чем-то, окружив Берти Мессенера. Берти доводил их до бешенства своими хладнокровными циническими рассуждениями. Его не слишком беспокоила забастовка. Его вообще мало что беспокоило. Он был необычайно самоуверен, по крайней мере во всех обычных житейских делах. Все низменное и обыденное не производило на него никакого впечатления. Он обладал капиталом в двадцать миллионов, вдобавок прекрасно помещенным, и никогда в жизни не занимался каким-либо производительным трудом, так как деньги достались ему по наследству от отца и двух дядей. Он побывал всюду, все испытал, кроме, разве, женитьбы. Он тщательно охранял свою свободу, несмотря на атаку сотен корыстолюбивых мамаш. В течение нескольких лет он был самой желанной добычей, но всегда ловко увертывался от своих преследовательниц. Он был, бесспорно, лучшим женихом. При всем своем богатстве, он был еще к тому же красив, молод и весьма благовоспитан. Он был превосходный атлет, сложенный, как молодой бог, и все делал с поразительным совершенством, кроме женитьбы. Он ни о чем не беспокоился, у него не было честолюбия, не было пылких страстей, не было даже желания сделать что-нибудь лучше других.
– Но ведь это восстание! – воскликнул кто-то. Другой назвал это революцией, а третий – анархией.
– Я этого не нахожу, – сказал Берти. – Мне пришлось пробыть все утро на улице. Везде полнейший порядок, я в жизни не видал такой организованной толпы. По-моему, напрасно вы произносите все эти громкие слова. Это просто настоящая общая забастовка, как это и было объявлено в газетах. Теперь, господа, ваше даю отыгрываться.
– Мы и отыграемся! – воскликнул Гарфильд, один из крупнейших миллионеров. – Мы покажем этим мерзавцам их настоящее место. Дайте только правительству взяться за это дело.
– А где сейчас ваше правительство? – возразил Берти. – Поскольку дело касается нас, оно могло бы с таким же успехом находиться сейчас на дне океана. Ведь вы же не знаете, что происходит в Вашингтоне! Вы даже не знаете, – существует правительство или нет.
– О, не беспокойтесь! – проворчал Гарфильд.
– Уверяю вас, что я нисколько об этом не беспокоюсь, – произнес Берти, улыбаясь, – но нам пока лучше обращать внимание на самих себя. Посмотрите-ка в зеркало, Гарфильд!
Гарфильд не стал смотреть в зеркало; но если бы он посмотрел, он увидал бы очень возбужденного джентльмена с красным лицом, с седыми волосами, прилипшими ко лбу, кривым и злым ртом и сверкающими глазами.
– Уверяю вас, что это не так, – сказал маленький Гановер; видно было, что он уже много раз произносил эти слова.
– Нет, Гановер, теперь это уже зашло слишком далеко, – возразил Берти. – Вы, господа, утомляете меня вашими спорами. Вы все стоите за свободную торговлю. Вы прожужжали всем уши своими бесконечными рассуждениями об этой самой свободной торговле и о праве человека распоряжаться своим трудом. В продолжение нескольких лет вы только об этом и говорили. Ничего нет дурного в том, что все рабочие примкнули к этой забастовке. Тут не попрано пока никаких законов – ни божеских, ни человеческих. Согласитесь со мной, Гановер. Вы сами всегда разглагольствовали о богом данном праве работать или не работать. Вам этой предпосылки не избежать. Конечно, все это весьма неприятно, но и только. Вы все время ездили на спинах рабочих; а теперь, когда рабочие сбросили вас, вы все запищали.
Все с негодованием стали утверждать, что никто никогда и не думал ездить на спинах рабочих.
– Нет, сэр, – вскричал Гарфильд, – мы все делали для рабочих! Мы не на спинах их ездили, а давали им возможность жить. Мы создавали для них работу. Куда делись бы рабочие, если бы не мы?
– Куча благодеяний! – усмехнулся Берти. – Вы ездили на спинах рабочих тогда, когда представлялся случай, и очень часто для того, чтобы этот случай представился, вы отклонялись от прямой дороги.
– Неправда! – раздались голоса.
– А помните, в Сан-Франциско была забастовка возчиков, – невозмутимо продолжал Берти. – Эту забастовку подстроила Ассоциация Хозяев. Вы прекрасно это знаете… Я посвящен в подробности этого дела, ибо в этих же стенах оно возникло и обсуждалось. Сначала вы вызвали забастовку, а потом, сговорившись с городским головой и с начальником полиции, вы ее сорвали. Трогательно было видеть, как вы, филантропы, подбивали возчиков на забастовку, а потом сели им на шею. Позвольте, я еще не кончил. Помните, в прошлом году в Колорадо голосами рабочих был поддержан на выборах кандидат. Он не был утвержден! Вы знаете, почему! Вы прекрасно знаете, каким образом добились этого ваши братья, филантропы и капиталисты Колорадо. Это был опять-таки случай попри-жать рабочих. В течение трех лет вы продержали в тюрьме председателя Союза Горнорабочих, подстроив обвинение его в убийстве, и добились того, что союз распался. Разве это не значит ездить на спинах рабочих? А троекратное отклонение прогрессивного подоходного налога? Вы утверждали, что это не соответствует конституции. А закон о восьмичасовом рабочем дне, который вы так блестяще провалили на последнем конгрессе? Но самым вопиющим из всех ваших поступков была борьба с профессиональными союзами. Вы ведь отлично знаете, как велась эта борьба! Вы подкупили Фарбурга – последнего председателя Американской Федерации Труда. Он был вашим ставленником, – ставленником всех трестов и ассоциаций хозяев, ибо всех их объединяла одна цель. Фарбург оказался предателем и сорвал забастовку. Вы добились того, что старая Американская Федерация Труда развалилась. Вы уничтожили Федерацию, но – чудаки – этим самым уничтожили и себя, ибо на смену Федерации возник М. Р. С. (Международный Рабочий Союз) – самая большая и прочная рабочая, организация Соединенных Штатов. Вы виноваты в ее возникновении, а стало быть, вы виноваты и в сегодняшней забастовке. Вы вынудили рабочих вместо Федерации организовать М. Р. С, а М. Р. С. устроил эту забастовку. И вы еще будете утверждать, что вы никогда не прижимали рабочих! Ха-ха!..
На этот раз никто ничего не возразил. Один только Гарфильд пробормотал в свою защиту:
– Нас вынуждали обстоятельства. Приходилось отстаивать себя.
– Этого вопроса я не касаюсь, – ответил Берти, – меня только возмущает, зачем вы стонете теперь, испробовав вкус лекарства, приготовленного вами же. Вы уже не раз срывали забастовки, чтобы подчинить себе рабочих. Теперь рабочие выработали план, чтобы, в свою очередь, подчинить себе вас. Они желают, чтобы на службу принимали только членов профессиональных союзов, и если вы на это не согласитесь, вам придется умирать с голоду.
– Я полагаю, что вы сами пользовались всеми теми способами скрутить рабочих, о которых вы изволили только что упомянуть, – саркастически заметил Брентвуд, один из самых хитрых и желчных адвокатов. – Сообщники не лучше вора! Вы лично не прижимали рабочих, однако свою долго добычи вы все-таки получали.
– Ну, это к делу не относится, – протянул Берти. – Вы рассуждаете не лучше Гановера, когда ссылаетесь на моральный элемент. Я ведь не говорю, что хорошо, что плохо. Все это просто отвратительная игра; меня возмущает не то, что вы прижимали рабочих, а то, что вы теперь стонете и охаете! Совершенно верно, я пользовался всеми благами, полученными от эксплуатации рабочих, – спасибо вам, джентльмены, – сам при этом не ударяя палец о палец. Вы это сделали за меня, а сам я этим не занимался вовсе не потому, что я добродетельнее вас. Просто мои отец и почтенные дядюшки оставили мне столько денег, что я мог без труда заплатить вам за эту грязную работу.
– Если вы хотите этим сказать… – воскликнул с горячностью Брентвуд.
– Тише, тише! – дерзко оборвал его Берти. – Нам нечего играть в невинность в этом воровском притоне. Это годится для газетных статей, для юношеских клубов и воскресных школ. Но, ради бога, не будем ломаться друг перед другом! Вы прекрасно знаете, и я знаю; и вы знаете, что я знаю, кто организовывал и срывал прошлой осенью забастовку строительных рабочих, кто за это получал деньги и кто наживался. – Брентвуд густо покраснел. – Все мы слеплены из одного теста, а поэтому отставим в сторонку вашу мораль. Я опять повторяю, – делайте свое дело, делайте его до конца, но только не нойте, когда вам приходится туго!
Когда я отошел от этой группы, Берти все еще продолжал их мучить, указывая на серьезность создавшегося положения и спрашивая их, каким образом они думают пополнить запасы продуктов, недостаток которых начинал уже чувствоваться. Встретив его после в передней, я предложил ему доехать до дому в моем автомобиле.
– Да, жестокий удар – эта всеобщая забастовка, – говорил он, когда мы пробирались сквозь толпу, весьма многочисленную, но сохранявшую полный порядок. – Это удар по нашему телу. Рабочие подстерегли нас, пока мы спали, и ударили по самому чувствительному месту – по желудку. Я хочу уехать из Сан-Франциско, Корф, и вам советую сделать то же самое. Отправляйтесь куда-нибудь в деревню, безразлично куда. Накупите съестных припасов и поселитесь в какой-нибудь хижине или шалаше. Уверяю вас, что скоро нам тут ничего не останется делать, как только подыхать с голоду.
Я никак не предполагал, что предсказания Берти Мессенера исполнятся с такой точностью. Тогда я просто решил, что он человек, склонный поддаваться панике. Мне, напротив, казалось очень интересным остаться в Сан-Франциско и наблюдать за суматохой. Расставшись с ним, я, перед тем как ехать домой, решил еще купить кое-какой провизии. К моему удивлению, оказалось, что те мелочные лавки, где мы покупали сегодня утром, распродали весь свой товар. Я отправился в Потреро, и там мне удалось купить еще один ящик свечей, центнер [14 - Центнер = 50,8 кг.] белой муки, пять центнеров ржаной (для прислуги), ящик мясных консервов и два ящика томатов. Предполагая, что в течение некоторого времени будет ощущаться острый недостаток в съестных припасах, я очень радовался, любуясь своими мешками и ящиками.
На следующее утро я выпил кофе, по обыкновению, в постели. Не только сливок, но на этот раз не было и газеты. Абсолютное неведение того, что происходит в мире, показалось мне самым тяжелым испытанием. В клубе я узнал кое-какие новости. Райдер приехал из Окленда в своей моторной лодке, а Холлетэд ездил в Сан-Джозе на автомобиле. Они сообщили, что положение там было не лучше, чем в Сан-Франциско. Всякая деятельность остановилась вследствие забастовки. Все мелочные лавки были целиком скуплены богатыми людьми. Всюду парил полный порядок. Но что происходило в других крупных центрах? В Чикаго? в Нью-Йорке? По всей вероятности, и там происходило то же самое. Но тот факт, что мы ничего не могли узнать точно, приводил нас в бешенство.
Кое-какие новости мог сообщить генерал Фольсом. В телеграфных конторах были поставлены на работу военные телеграфисты. Однако, провода оказались перерезанными по всем направлениям. Это был первый незаконный поступок рабочих. Генералу удалось снестись по радио с Беницией. Телеграфная линия до Сакраменто охранялась патрулями солдат. На несколько минут удалось соединиться с Сакраменто, но затем провода были перерезаны. Генерал Фольсом полагал, что подобные же попытки делались и всеми другими городами, но вряд ли можно было рассчитывать наладить связь. Его больше всего ужасала повсеместная порча проволоки; очевидно, это был план, заранее обдуманный рабочими, и теперь регулярно приводимый в исполнение. Он также очень сожалел, что правительству не удалось еще наладить сеть радиостанций, как это давно предполагалось.
Дни проходили, и пока что было очень скучно. Ничего особенного не происходило. Интерес к событиям слегка притупился. Улицы опустели. Рабочие не появлялись больше в городе, чтобы посмотреть, как мы переживаем забастовку; количество автомобилей на улицах сократилось: мастерские и гаражи были закрыты, и если какая-нибудь машина портилась, то она окончательно выходила из строя. Мой автомобиль тоже сломался, и ни за какие деньги нельзя было его починить. Теперь и мне пришлось пешком бродить по улицам. Сан-Франциско казался мертвым городом, и мы по-прежнему не знали, что происходит в других городах. Но по собственному примеру мы могли заключить, что и другие города были столь же мертвы. Иногда по городу разбрасывались прокламации М. Р. С., отпечатанные, по-видимому, несколько месяцев назад. Это было лишнее доказательство того, как тщательно подготовлялись к забастовке рабочие организации. Все детали были разработаны. До сих пор не произошло никаких эксцессов, если не считать расстрела солдатами лиц, уличенных в порче проводов. Но в бедных кварталах люди начали голодать и волноваться.
Деловые люди, миллионеры и люди свободных профессий устраивали заседания и выносили резолюции, но не было никакой возможности обнародовать эти резолюции, их даже нельзя было напечатать. Единственным конкретным результатом этих совещаний было то, что генерал Фолком занял отрядами войск все оптовые склады муки, зерна и другого продовольствия; это было сделано как раз вовремя, так как недостаток провианта начал уже ощущаться даже в наиболее богатых домах.
Мои лакеи ходили с вытянутыми физиономиями и опустошали мои запасы. Как я впоследствии узнал, они без всякого стеснения обворовывали меня, ибо каждый хотел сделать себе лишний запас провианта.
С образованием хлебных очередей начались новые волнения. Имевшегося в Сан-Франциско запаса муки не могло хватить надолго. У сорганизовавшихся рабочих были особые склады. Тем не менее все рабочие присоединились к хлебным очередям. В результате склады, захваченные генералом Фолкомом, стали пустеть с катастрофической быстротой. Как могли солдаты различать среди толпы – среднего горожанина, члена М. Р. С. и простого обывателя? Первые и третьи должны были получить муку, но солдаты не могли знать в лицо всех членов М. Р. С., а тем более их жен, дочерей и сыновей. Хозяева помогали в распознавании рабочих, и некоторые из забастовщиков, опознанные ими, были выгнаны из очередей, но это мало изменило положение. Дело приняло еще худший оборот, когда правительственные буксирные пароходы должны были прекратить доставку хлеба из военных складов, расположенных на островах, вследствие истощения запасов. Солдаты теперь получали в первую очередь пайки из конфискованных продуктов.
Несомненно, скоро должно было наступить начало конца. Насилие стало показывать свою рожу. Законы и правила были вдруг забыты, и забыты, нужно сознаться, же только низшими, но и высшими слоями населения. Только организованные рабочие продолжали соблюдать порядок. Это было понятно, – у них было чем питаться. Мне помнится, как в одно прекрасное утро, придя в клуб, я увидал Холлстэда и Брентвуда, которые о чем-то шептались между собой. Они посвятили меня в свой план. Автомобиль Брентвуда был еще в полной исправности, и они собрались ехать воровать коров. У Холлстэда был большой поварской нож и резак.
Мы поехали в предместье. Там и сям паслись коровы, но обычно владельцы их находились тут же. Продолжая свои поиски, мы выехали за город, и тут на одном пустыре нашли корову, охраняемую маленькой девочкой. Рядом с коровой пасся теленок. Мы не стали попусту тратить время. Девочка с плачем убежала, а мы принялись резать корову. Я пропускаю различные подробности, потому что они слишком противны. Мы не привыкли к такой работе и исполняли ее очень плохо.
В самый разгар нашей работы мы услыхали крики и увидали нескольких человек, которые бежали к нам. Мы тотчас же бросили корову и пустились в бегство. К нашему удивлению, они и не думали нас преследовать. Оглянувшись, мы увидали, что все они набросились на корову, – они, оказывается, прибежали сюда с теми же намерениями, как и мы. Нам стало досадно, и мы решили вернуться. Произошедшая затем сцена едва поддается описанию. Мы дрались из-за коровы, как дикари. Брентвуд совершенно озверел. Он рычал, размахивал ножом и грозил убить того, кто отнимет его долю.
И мы получили бы нашу долю, если бы не произошло еще более неприятного инцидента. Внезапно появился отряд членов М. Р. С. Его привела маленькая девочка. Рабочих было очень много, и они были вооружены кнутами и дубинками. Девочка плакала от злости и кричала, обливаясь слезами:
– Задайте им хорошенько! Вот этому негодяю в очках, это он все наделал. Разбейте ему морду, разбейте ему морду!
«Негодяй в очках» – это был я, и мне, действительно, разбили морду, хотя у меня хватило присутствия духа снять поскорее очки. Ах, нас здорово избили! Брентвуд, Холлстэд и я кинулись удирать к автомобилю. У Брентвуда был в кровь разбит нос, Холлстаду раскровянили подбородок.
Убежав от преследователей и подойдя к автомобилю, мы увидали, что за ним спрятался испуганный теленок. Брентвуд велел нам смотреть, не идет ли кто, а сам бросился на теленка подобно тигру или волку. Нож и резак остались на поле битвы, но у Брентвуда были здоровые руки, и он катался с теленком по траве до тех пор, пока не задушил его. Мы положили тушу в автомобиль, накрыли ее своими пальто и поехали домой. Но случилось новое несчастие. У нас лопнула шина. Не было никакой возможности ее починить, и нам пришлось бросить машину. Брентвуд взвалил себе на плечо теленка, покрытого пальто, и понес его, кряхтя и ругаясь. Мы по очереди несли теленка и чуть не умерли от усталости. Вдобавок мы сбились с дороги. После целого часа скитаний мы наткнулись на шайку оборванцев. Они не были членами М. Р. С., но, к несчастью, они были так же голодны, как и мы. Во всяком случае, им достался теленок, а нам затрещины. Брентвуд по дороге домой бесновался как сумасшедший. В разорванном костюме, с разбитым носом и подбитым глазом, он производил жуткое впечатление.
После этого мы не пытались воровать коров. Генерал Фольсом приказал своим солдатам конфисковать всех коров, и теперь солдаты, так же как и полицейские, главным образом, питались мясом. Генерала Фольсома нельзя было обвинять. Поддержание правового порядка было его основною обязанностью, а поддерживали порядок войска, – стало быть, их нужно было и кормить в первую очередь.
Приблизительно в это время началась страшная паника. Богатые люди первые устремились в бегство, а их примеру последовали и низшие классы. Население толпами покидало город. Генерал Фольсом был очень доволен. По подсчету, двести тысяч человек бежали из Сан-Франциско, а это значительно облегчало продовольственное положение. Я хорошо помню этот день. Утром я съел черствую корку хлеба. В полдень я пошел и встал в хлебную очередь. Вечером я вернулся домой, усталый и разбитый, получив порцию риса и кусок свиной грудинки. Броун встретил меня у дверей. Вид у него был печальный и испуганный. Он сообщил мне, что вся прислуга сбежала. Он остался в одиночестве. Тронутый его преданностью, я поделился с ним своей порцией, узнав, что он весь день ничего не ел. Мы сварили рис и грудинку, причем съели только половину, а остальное оставили на завтра. Я лег в постель голодный и провел бессонную ночь. Утром оказалось, что и Броун покинул меня, вдобавок украв остатки риса и грудинки.
Общество, собравшееся в этот день в клубе, было весьма печально настроено. Прислуги не было. Она разбежалась. Пропало все серебро, и я узнал, что оно было украдено не прислугой, а самими членами клуба. Оказалось, что в рабочем квартале, к югу от Базарной улицы, на квартирах членов М. Р. С. можно было получить обед в обмен на серебро. Я тотчас же побежал домой. Увы, все мое серебро было украдено, за исключением массивного кубка! Я взял кубок и помчался в рабочий квартал.
Подкрепившись обедом, я снова отправился в клуб, чтобы узнать, нет ли чего-нибудь новенького. В дверях я столкнулся с Гановером, Коллинсом и Даконом, которые как раз собирались уходить. Больше в клубе никого не оставалось. Они собирались покинуть город, воспользовавшись для этого лошадьми Дакона У Дакона было четыре прекрасных лошади, которых он хотел спасти, ибо генерал Фолком предупредил его, что на следующий день все находящиеся в городе лошади будут конфискованы на мясо.
Лошадей в городе оставалось не очень много, так как десятки тысяч их были выгнаны за черту города, как только появилась первая трава. Мне помнится, что Бирдаль, имевший крупное ломовое предприятие, выпустил на свободу около трехсот лошадей. При средней стоимости каждой лошади в пятьсот долларов, это составляет сумму в сто пятьдесят тысяч. Он рассчитывал получить обратно хоть часть лошадей по окончании забастовки, на самом же деле он, разумеется, потерял всех своих лошадей. Они были съедены людьми, бежавшими из Сан-Франциско. Для той же цели стали убивать лошадей и мулов, принадлежавших воинским частям.
К счастью, у Дакона был большой запас овса и сена. Мы раздобыли четыре седла и оседлали лошадей, хотя до сих пор они ходили только в упряжке. Когда мы проезжали по улицам, мне вспомнился Сан-Франциско во время великого землетрясения, но, несомненно, теперь город представлял еще более печальное зрелище. Стихийное бедствие причинило меньше ущерба, чем тирания рабочих союзов. Мы проскакали мимо театров, гостиниц, пустых и заброшенных магазинов. Улицы были пустынны. Там и сям стояли автомобили, покинутые владельцами вследствие порчи мотора или отсутствия бензина. Не было никаких признаков жизни, виднелись лишь фигуры солдат и полицейских, охраняющих банки и общественные здания. Нам повстречался один из членов М. Р. С., расклеивающий новые прокламации. Мы остановились и стали читать.
«До сих пор нам удалось сохранить полный порядок, – говорилось в прокламации, – и мы сохраним его до конца. Конец наступит тогда, когда будут удовлетворены наши требования; а требования наши будут удовлетворены, когда предприниматели будут вынуждены к этому голодом, подобно тому как голод до сих пор заставлял нас уступать им».
– Это то, что предсказывал Берти, – сказал Коллинс, – и, честное слово, я бы с радостью уступил им; но я боюсь, что они не дадут мне этой возможности. Я даже не помню, когда я был сыт. Интересно знать, какой вкус у лошадиного мяса?
Мы остановились и стали читать другую прокламацию.
«Когда мы узнаем, что наши хозяева готовы уступить, мы восстановим телеграфную связь между всеми крупными центрами, но мы будем передавать только известия, касающиеся условий примирения».
Мы проехали Базарную улицу и очутились в рабочем квартале. Улицы здесь не были пустынны, у дверей и у ворот сидели члены М. Р. С., оживленно беседуя между собой. Тут же играли веселые сытые дети, а дородные хозяйки сидели на ступеньках и сплетничали. Все с усмешкой глядели на нас. Дети бежали за нами и кричали:
– Эй, мистер, не голодны ли вы?
Какая-то женщина, кормившая ребенка, крикнула Дакону:
– Эй, толстяк, хочешь я угощу тебя картошкой, жареным мясом и чашкой кофе с белым хлебом?
– Вы обратили внимание, – сказал Гановер, обращаясь ко мне, – что на улицах совершенно не видно собак.
В самом деле, я до сих пор не обращал на это внимания; очевидно, мы уезжали как раз вовремя. Нам, наконец, удалось выехать на дорогу в Сан-Бруно, по которой мы и направились на юг. У меня была дача близ Мэнло, и до нее-то мы и решили добраться. Но скоро оказалось, что за городом было гораздо хуже и опаснее, чем в городе. Там, по крайней мере, порядок охранялся солдатами и членами М. Р. С. А здесь царила полная анархия. Двести тысяч человек бежали из Сан-Франциско, – они прошли, уничтожив за собой все, подобно саранче. Кругом было пусто. Везде были видны следы грабежей и разбоев; там и сям валялись трупы и постоянно встречались обуглившиеся развалины ферм. Все изгороди были разломаны, посевы вытоптаны, огороды опустошены. Домашняя птица и скот съедены голодными ордами. Так обстояло дело на большой дороге, ведущей из Сан-Франциско. Кое-где в стороне от дороги фермеры были вооружены ружьями и револьверами, а потому они сохранили еще свое имущество. Они издали махали нам руками и отказывались с нами разговаривать. Во всем этом разрушении были одинаково виноваты и высшие и низшие слои общества. Только члены М. Р. С. спокойно сидели по домам, с кладовыми, набитыми продуктами.
В самом начале нашего путешествия мы могли убедиться, до какой степени печально общее положение. Вдруг в стороне от дороги раздались крики и выстрелы. Несколько пуль просвистело около нас. В кустах послышался треск, и на дорогу выскочила превосходная ломовая лошадь и понеслась по дороге. Мы успели заметить, что она была вся в крови и сильно хромала. За ней бежали три солдата. Они бежали за деревьями по левую сторону дороги. Солдаты перекликались между собой. Четвертый вышел на дорогу и, сев на землю, стал обтирать лицо.
– Милиция, – прошептал Дакон, – дезертиры…
Солдат усмехнулся и попросил спичек. На вопрос Дакона, в чем дело, он ответил, что милиция дезертировала.
– Нечего жрать, – сказал он, – кормят только регулярное войско.
От него мы узнали, что арестанты из Алькотраса были распущены, так как их нечем было кормить. Я никогда не забуду открывшегося нам зрелища. Оно сразу предстало нам за поворотом дороги. Кругом стояли развесистые деревья. Солнечные лучи пробивались сквозь их густую листву. Бабочки летали над травой, а в вышине раздавалось пение жаворонков. Тут же стоял большой автомобиль, вокруг него валялись трупы. Не трудно было угадать, что здесь произошло. Хозяева автомобиля пытались уехать из города и были перебиты бандитами. Это случилось, по-видимому, не более суток назад. Кругом валялись пустые банки из-под консервов, объяснявшие причину убийства. Дакон осмотрел тела.
– Я так и думал, – сказал он, – я когда-то ездил в этом автомобиле; это – Перритон и все его семейство… Как бы нас не постигла такая же участь!
– Но ведь у нас нет с собою провианта, – заметил я.
Дакон молча указал на лошадей. Мы поняли, в чем дело, и помчались во весь дух.
Рано утром лошадь Дакона потеряла подкову. Нежное копыто треснуло, и животное сильно хромало. Дакон не хотел бросить лошадь; в то же время он не мог продолжать ехать на ней верхом. По его просьбе, мы продолжали путь одни. Он решил вести лошадь в поводу и встретиться с нами на моей даче. Больше мы его не видали, и никто не знает, как он погиб.
Около часа мы приехали в Мэнло, – вернее, на то место, где был некогда Мэнло. От городка остались одни развалины, и всюду валялись трупы. Торговая часть города представляла сплошное пожарище. Дачи были почти все уничтожены огнем. К уцелевшим нельзя было подойти. Когда мы приближались, в нас стреляли. Мы встретили одну женщину, которая разыскивала развалины своей дачи. Она рассказала нам, как голодная толпа грабила магазины и с яростью нападала на местных горожан. Милиционеры и бедняки с одинаковым рвением сражались из-за пищи, а потом отнимали ее друг у друга. Мы узнали, что Пало-Альто и Станфордский университет были разрушены при таких же обстоятельствах. Перед нами лежала разоренная, пустынная страна. Мы решили, что благоразумнее всего будет доехать до моей дачи. Она находилась в трех милях от Мэнло к западу среди холмов.
Но когда мы отправились дальше, мы сразу увидели, что разрушение не ограничилось большой дорогой. Волна беглецов захлестнула на своем пути и маленькие поселки. Все было уничтожено, и местность представляла огромный пустырь. Моя дача была построена из камня, а потому уцелела от пожара. Но внутри все было опустошено. Мы нашли в саду труп садовника, вокруг которого валялись расстрелянные ружейные патроны. Очевидно, он упорно защищался. Но двое моих рабочих-итальянцев, так же как и управляющий с женой, пропали бесследно. Все хозяйство было разгромлено. Не осталось ни жеребят, ни телят, ни домашней птицы.
Кухня, в которой беглецы, по-видимому, готовили себе пищу, представляла в высшей степени плачевное зрелище. В саду остались следы от костров. То, что люди не могли съесть, они унесли с собой. Мы не могли найти ни одной корки хлеба.
Остаток ночи мы провели тщетно дожидаясь Дакона, а утром принуждены были с револьверами в руках отражать нападение шести-семи мародеров. Затем мы убили одну из даконовских лошадей.
Часть мяса мы съели, а остальное приберегли. В полдень Коллинс пошел погулять – и не возвратился. Это было ужасным ударом для Гановера; он решил немедленно бежать, и я с трудом уговорил его остаться до утра. Что касается меня, то я был уверен в скором окончании забастовки и решил возвратиться в Сан-Франциско.
Утром мы отправились в дорогу, при чем Гановер с пятьюдесятью фунтами конины, привязанной к седлу, поехал на юг, а я с таким же вьюком – на север. Маленький Гановер остался жив, и я уверен, что до скончания жизни он будет всем надоедать рассказами о своих приключениях.
Я доехал только до Бельмонта, когда три милиционера отняли у меня мой провиант; они сказали мне, что положение становилось все хуже и хуже, что у М. Р. С. был огромный запас провизии, и они могли продержаться еще несколько месяцев. Я поехал дальше, но возле Бэдена на меня напали двенадцать человек и отняли у меня лошадь. Двое из них были полисменами из Сан-Франциско, а остальные десять – кадровыми солдатами. Это было дурным признаком. Очевидно, положение действительно ухудшилось, если даже солдаты начали дезертировать. Я отправился дальше пешком, а они разложили костер и прирезали последнюю из даконовских лошадей. В довершение всего я вывихнул себе ногу и с трудом добрался до южной части Сан-Франциско. Всю ночь я пролежал в каком-то сарае, дрожа от холода и сильнейшей лихорадки. В этом сарае я принужден был проваляться двое суток, после чего, опираясь на самодельный костыль, кое-как добрался до города.
Я не ел трое суток и потому был очень слаб. Мне помнится, как во сне, что мимо все время проходили отряды регулярных войск и полицейские с семьями, шедшие, для безопасности, большими партиями. Придя в город, я вспомнил вдруг тот дом, в котором жила семья рабочего, накормившего меня обедом за серебряный кубок. Мучимый голодом, я направился туда; уже стемнело, когда я начал с трудом взбираться по лестнице. У меня закружилась голова, но я успел постучаться костылем в дверь, после чего, должно быть, потерял сознание. Я очнулся в кухне, кто-то обтирал мне лицо мокрым полотенцем и вливал в рот виски. Я стонал, задыхался и бормотал, что у меня нет больше серебряных кубков, но что я им впоследствии заплачу, если они меня накормят. Хозяйка пере-била меня.
– Ах вы, бедняга, – сказала она, – разве вы не слыхали, что забастовка прекращена сегодня утром? Конечно, мы вас сейчас накормим.
Она начала хлопотать. Достала копченой ветчины, собиралась ее поджарить.
– Дайте мне скорее хоть один кусочек, – попросил я.
И с наслаждением уплетая ветчину, я слушал рассказ ее мужа о том, что все требования М. Р. С. удовлетворены. Телеграфное сообщение было уже восстановлено, и ассоциации хозяев всюду пошли на уступки. Так как в Сан-Франциско не оставалось больше предпринимателей, то за них поручился генерал Фольсом. С завтрашнего дня должны были начать ходить пароходы и поезда; жизнь восстанавливалась.
Так закончилась всеобщая забастовка. Мне бы не хотелось пережить ее вторично. Это куда хуже войны! Всеобщая забастовка – жестокое и безнравственное дело. И человеческий ум должен был бы научиться управлять промышленностью более достойным образом.
Гаррисон продолжает у меня служить шофером М. Р. С. потребовал, чтобы все служащие заняли свои прежние места. Броун ко мне не возвратился, но остальная прислуга вернулась и служит до сих пор. Я не мог сердиться на них за пропажу серебра и провианта, – в конце концов несчастные спасали свою жизнь.
Я тогда не решился отказать им, а теперь я уже не могу этого сделать, ибо все они – члены М. Р. С.
Тирания организованного труда превышает меру человеческого терпения. Нужно что-то предпринять.
Морской фермер
– Кажется, карантинный катер, – сказал капитан Мак-Эльрат.
Лоцман бормотал что-то, пока шкипер переводил подзорную трубу с лодки на берег, затем на видневшийся Кингстон, а оттуда на север, ко входу в Хоус-Хэд.
– Ну, что же, прилив хороший, через два часа будем на месте, – заявил лоцман, стараясь казаться веселым.
Шкипер проворчал сердито:
– Гнусный дублинский день!
И еще что-то ворчливо добавил. Он очень устал за эту ночь; ему пришлось, не смыкая глаз, все время простоять на мостике при сильном ветре, который обычно дует в этой части Ирландского канала. Он вообще очень устал за последнее время. Он мог отсчитать по своему корабельному журналу два года и четыре месяца – восемьсот пятьдесят дней, проведенных в плавании. За все это время он ни разу не был дома.
– Настоящая зимняя погода, – произнес он, помолчав. – Город еле виден. Наверное, весь день будет хлестать, дождь!
Капитан Мак-Эльрат был маленький человек, и ему было очень удобно, стоя на мостике, выглядывать из-под брезентового навеса. Лоцман и третий офицер, так же как и рулевой, смотрели через него; рулевой был здоровенный немец, дезертировавший с военного судна, на которое он поступил в Рангуне. Но нехватка нескольких дюймов не мешала капитану быть превосходным моряком. Таково было, по крайней мере, мнение Компании, и, вероятно, так думал бы и сам капитан, если бы ему удалось заглянуть в свой послужной список, хранившийся в секретном архиве. Но Компания никогда даже не намекала капитану на свою уверенность в нем. Это не входило в расчеты Компании, которая очень легко прогоняла своих служащих, но никогда не хвалила и не поощряла их.
В конце концов, капитан Мак-Эльрат был только одним из восьмидесяти шкиперов, обслуживающих восемьдесят транспортных судов Компании, плававших в разных морях.
Внизу два китайца-истопника подавали завтрак на железных ржавых тарелках, которые молчаливо намекали на длинную историю морских испытаний. Один из матросов возился с канатом, тянувшимся к трапу от капитанской рубки.
– Тяжелое плавание, – подсказал лоцман.
– По временам трепало, но шли не так уж плохо; я терпеть не могу попусту терять время.
Сказав так, капитан Мак-Эльрат повернулся и стал смотреть по сторонам, и лоцман сразу понял немое, но ясное объяснение, на что терялось время.
Дымовая труба, выкрашенная в серую краску, казалась белой от покрывавшего ее слоя морской соли. Узкая труба свистка напоминала кристалл и ярко сверкала на солнце, вдруг выглянувшем из-за туч. Спасательной шлюпки не было, а железные балки, на которых она висела, были заметно согнуты, – очевидно, от удара или толчка, который пришелся на долю старого «Триапсика». Отсутствовала шлюпка и на правом борту; ее осколки лежали возле брезентового навеса, заменившего стеклянную крышу над машинным отделением. Дверь в кают-компанию была тоже разбита и наскоро заколочена досками для защиты от страшных волн.
– Я два раза говорил владельцам об этой мерзкой двери, – произнес капитан Мак-Эльрат. – Они отвечали, что и так сойдет. Но на этот раз разразилась такая бешеная буря, что дверь слетела с петель и упала прямо нам на обеденный стол, а заодно ветер разбил и каюту механика.
Ему досадно было.
– Да, видно, было дело, – с участием заметил лоцман.
– Да еще какое! Пришлось нам повозиться. От этого и погиб мой помощник. Я не был вполне уверен в люке номер первый и велел ему осмотреть клинья. Я считал, что надо было поправить люк. В этот миг на нас обрушилась здоровенная волна; даже нам досталось на мостике. Я сначала и не заметил исчезновения помощника, потому что был очень занят снесенной дверью и прилаживанием брезента вместо разбитых стекол над машинным отделением, но затем мы нигде не могли его найти. По словам рулевого, он подошел к трапу в тот самый миг, когда волна покрыла нас. Мы искали его и в каютах, и в машинном отделении, и, наконец, нашли его труп на нижней палубе. Его разрезало пополам щитом паровой трубы. Он лежал по обе стороны трубы и щита.
Лоцман вздрогнул от ужаса и громко выругался.
– Да, – утомленно продолжал шкипер, – так он и лежал по обеим сторонам трубы, разрезанный как селедка. Очевидно, волна подхватила его на верхней палубе, пронесла через машинное отделение и двинула башкой прямо о щит. Он так и разъехался, словно кусок масла. Как раз между глаз и во всю длину, так что одна ого рука с потрохами валялась по одну сторону, а другая – по другую. Неприятно было на это смотреть. Мы сложили его, завернули в брезент и бросили в море.
Лоцман снова ругнулся.
– Ничего, – успокоительно сказал Мак-Эльрат, – большой потери нет. Это был никудышный моряк, из него бы вышел хороший свинопас, но зря он полез в море! Туда ему и дорога.
Существует три рода ирландцев: католики, протестанты и северные ирландцы; последние – те же шотландцы, только пересаженные на другую почву. Капитан Мак-Эльрат был родом из Северной Ирландии, и хотя он был в душе настоящим шотландцем, тем не менее, он всегда приходил в ярость, когда его шотландцем называли. Он родился в Ирландии и намеревался до конца дней оставаться настоящим ирландцем, хотя нередко отзывался о жителях Южной Ирландии так же иронически, как о каких-нибудь гражданах Оранжевой Республики. Он был пресвитерианцем, хотя в той общине, где он жил, в церковь ходило всего пять человек. Он родился на острове Мак-Джилле, население которого из семи тысяч человек отличалось такой необычайной трезвостью, что на острове был всего лишь один полицейский, и совсем не было кабаков.
Капитан Мак-Эльрат не любил моря. Однако, ему пришлось всю жизнь зарабатывать себе хлеб морской службой, и море было для него своего рода мастерской, где он честно работал, подобно тому как другие работают на заводе, в лавке или в конторе. Романтика не волновала его своим голосом сирены. [15 - Сирена – мифическое чудовище, полуженщина-полурыба. Пленительным пением она будто бы завлекала корабли на рифы.] Воображение у него отсутствовало, ничего таинственного для него не существовало. Бури, ураганы и шквалы были для него просто препятствиями, которые необходимо было преодолеть, больше они для него ничего не значили. Стоя на своем мостике, он чувствовал себя полным хозяином положения. Во время плавания ему встречались разные диковинки и чудеса, но он, в сущности говоря, ничего не видел. Перед ним мелькали яркие красоты тропических морей и ледяные туманы крайнего юга и крайнего севера, но он вспоминал о них постольку, поскольку они портили ему двери и палубу, и помнил одно: сколько лишнего угля пришлось ему истратить на эти длинные переходы и сколько краски было смыто неожиданными шквалами и ливнями.
– Я свое дело знаю, – говорил он обычно.
Все, что выходило за пределы его профессии, абсолютно его не интересовало. И хотя его глаза видели очень много чудесного, он все же не подозревал, что это существует на белом свете.
Директора Компании были уверены в том, что он знает свое дело, потому-то они и назначили его, хотя ему было всего сорок лет, капитаном «Триапсика», парохода, зарегистрированного в три тысячи тонн, а фактически с грузоподъемностью в девять тысяч, и оцениваемого в пятьдесят тысяч фунтов. Ему пришлось выбрать морскую профессию не потому, что он любил ее, но потому, что он был младшим, а не старшим сыном своего отца. Остров Мак-Джилль был очень мал, и пахотной земли хватало только на определенное количество жителей. Излишек населения, а он был довольно значительный, принужден был добывать себе пропитание морским промыслом. Так было заведено в течение нескольких поколений. Старшие сыновья обычно наследовали землю и ферму, а младшие отправлялись в море и скитались по всему миру. Поэтому Дональд Мак-Эльрат, сын фермера, был оторван от земли, которую он любил, и заброшен судьбою в море, которое он ненавидел и которое стало как бы его фермой. Он обрабатывал его в течение долгих двадцати лет. Трезвый, хладнокровный, прилежный и упорный, он прошел долгий путь от юнги до капитана парусного судна, а затем, перейдя на пароход, служил сперва младшим офицером, потом старшим и, наконец, капитаном, сначала маленьких судов, а затем постепенно дошел до рубки старого «Триапсика», правда, ветхого, но зато оцениваемого в пятьдесят тысяч фунтов и выдерживающего в бурю девять тысяч тонн груза.
И вот, стоя на мостике «Триапсика», он с этого высокого поста, постигнутого многолетним трудом и усердием, озирал лежавший перед ним Дублинский порт, окутанный туманом город и бесконечные мачты стоящих в гавани судов. Он возвращался домой после двух кругосветных путешествий и множества мелких рейсов, возвращался к своей жене, которую он не видал двадцать восемь месяцев, и к своему ребенку, которого он вовсе не видал, хотя тот уже ходил и говорил.
Внизу выстроились кочегары и палубная прислуга; все они толпились у дверей бака, как кролики в садке, в ожидании вызова доктора для осмотра. Это были по большей части китайцы, с плоскими, как у сфинксов, лицами и с неуклюжей походкой, словно башмаки были слишком тяжелы для их тощих ног.
Он глядел на них, совершенно их не замечая, и, держа руки у козырька фуражки, машинально играл прядью своих седых волос. Не видал он их потому, что они представляли лишь задний план сцены, на которой возникали совсем другие, мирные видения; эти картины все носились перед ним в те долгие теплые ночи, когда старый «Триапсик» рассекал воды океана, заливавшего водой его палубу, гонимый ветрами, окутанный туманом и поливаемый беспрестанными ливнями. Он всегда видел перед собою маленькую ферму – дом с прилегающими к нему, крытыми соломою, строениями; он видел детей, весело играющих на пороге, и свою добрую жену, которая или доила корову, или кормила кур; он слышал, как в соседней конюшне, принадлежащей его отцу, стучали копытами и ржали лошади, видел расстилающиеся кругом поля, тщательно возделанные, простирающиеся до самого горизонта. Это была его любимая мечта, его роман, его приключение, венец всех его мечтаний, высшая награда за бесконечные морские скитания, за то, что он исходил все моря, избороздил все воды своим пароходом-плугом.
Этот человек по своей простоте и по своим природным склонностям был настоящим землевладельцем; его отцу было семьдесят один год, и он за всю свою жизнь ни разу не спал нигде, кроме своего родного дома на острове Мак-Джилле. Для капитана Мак-Эльрата эта жизнь казалась идеалом, и он удивился, как могут другие, без всякого принуждения, по собственной воле, бросать фермы и пускаться в плавание. Сам он так много путешествовал, что весь мир представлялся ему деревней, а сам он чувствовал себя в роде деревенского башмачника, сидящего в своей лавчонке. Перед его мысленным взором расстилались улицы в сотни миль длиною, – пожалуй, даже еще длиннее; он видел повороты, огибавшие опасные места или ведущие в тихие заливы и бухты; видел перекрестки, от которых одна дорога вела в страну цветов, в теплые моря, другая – к вечным туманам, страшным бурям, гибельным подводным рифам. Большие освещенные города представлялись ему как бы магазинами на этих улицах, – магазинами, где можно было возобновить запас угля, сдать груз, получить привет от лондонских хозяев, направиться еще куда-нибудь в поисках груза. Но вспоминать все это капитану было очень скучно, и если бы оно не служило для него источником существования, то не представляло бы решительно никакого интереса.
В последний раз капитан виделся со своей женой в Кардифе, двадцать восемь месяцев назад. Он тогда отплыл в Вальпараисо с грузом угля в девять тысяч тонн, который и доставил благополучно до места назначения. Из Вальпараисо ему пришлось порожняком плыть в Австралию: шесть тысяч миль при бурной погоде – не шуточное плавание. Оттуда он махнул – опять с углем – в Орегон – семь тысяч миль; потом с разным грузом – в Японию и Китай. Из Китая пришлось плыть на Яву, где погрузили сахар, предназначавшийся для Марселя. Из Марселя направились на восток и зашли в Черное море; затем с грузом марганца – в Балтимору; по дороге задержали бури, и, чтобы пополнить запас иссякшего угля, пришлось завернуть на Бермуды; затем срочный фрахт в Норфолк, Виргинию, где он погрузил тайком контрабандный уголь, после чего отплыл в южную часть Африки, под наблюдением германского надсмотрщика, приставленного к нему по каким-то таинственным соображениям. Из Южной Африки он поплыл на Мадагаскар. При этом надсмотрщик высказал опасение, что русскому флоту может понадобиться уголь, и приказав делать не более четырех узлов в час. Бесконечная путаница, задержки, остановки, дипломатические осложнения и толки во всем мире о контрабанде старого «Триапсика». Затем – в японский военный порт Сассебо; оттуда – снова в Австралию; еще один срочный фрахт и смешанный груз, забранный в Сиднее, Мельбурне для доставки на Остров св. Маврикия, Лорензо-Маркез, Дурбэн, в бухту Алгоа и Капштадт. Оттуда – на Цейлон за распоряжениями; а оттуда – в Рангун за грузом риса для Рио-де-Жанейро. Затем в Буэнос-Айрес за маисом, который надлежало доставить в Великобританию или на континент, с остановкой в Сан-Винценте, где он получил приказ идти в Дублин. И вот два года четыре месяца – восемьсот пятьдесят дней, согласно корабельному журналу – он беспрестанно плавал взад и вперед по бесконечным морским улицам. Теперь он опять приплыл в Дублин. Усталость давала себя чувствовать.
К «Триапсику» подошел маленький катер, и под громкие крики – команды старый морской скиталец был введен в порт. Канаты, брошенные с кормы и с носа, шлепнулись на берег. Одно причалило, и уже группа веселых зевак толпилась на берегу.
– Стоп машина! – скомандовал капитан Мак Эльрат тихим голосом. Третий помощник передал его команду в машинное отделение.
– Давай сходни! – приказал второй помощник, и когда это было исполнено, произнес: – Готово!
Это «готово» означало роспуск команды, – поставить сходни было последней задачей. Путешествие было кончено. Весь экипаж с нетерпением бросился к своему багажу, который был уже приготовлен. Все люди давно мечтали о твердой земле, так же как и капитан. Мак-Эльрат простился с лоцманом и направился к своей каюте. На палубе уже стояли таможенные чиновники, инспектор, конторские служащие, полицейские агенты.
– Вы дали знать моей жене? – спросил капитан агента, вместо того чтобы поздороваться.
– Мы послали ей телеграмму, как только узнали о вашем прибытии.
– По всей вероятности, она приехала с утренним поездом, – заключил капитан, и вошел в свою каюту, чтобы умыться и переодеться.
Он в последний раз поглядел вокруг, и его взгляд остановился на двух фотографиях – его жены и ребенка, которого он еще не видел. Он заглянул и в кают-компанию, со стенами, украшенными кедровыми панелями, и вспомнил, как во все продолжение этого скучного путешествия он обедал здесь за этим длинным столом, около которого умещались десять человек. За столом никогда не было ни смеха, ни споров, ни оживленных бесед. Капитан обычно ел быстро и молча. Он был еще молчаливее, чем прислуживавшие ему азиаты. Капитану вдруг стаю невыносимо жутко при мысли, как одинок он был за эти два года и четыре месяца. Он ни с кем не делился своими тревогами. Его помощники были слишком молоды и легкомысленны, а штурман отличался глупостью. Не с кем было даже посоветоваться. Его единственной спутницей за все это время была ответственность. С нею он сидел рядом за ужином, с нею разгуливал по палубе, с нею ложился спать.
– Ну, – пробормотал он своей страшной компаньонке, – теперь я с тобой разделался! По крайней мере, на некоторое время.
Отпустив на берегу матросов, нагруженных мешками, Мак-Эльрат с обычной своей медлительностью передал все дела в агентстве. От предложения выпить вина он отказался и попросил себе содовой воды.
– Я хоть и не член общества трезвости, – заметил он, – но всю жизнь терпеть не мог ни пива, ни виски.
После полудня, выплатив жалованье своей команде, он пошел в частную контору, где, как он знал, ожидала его жена.
Он прежде всего посмотрел на нее, хотя ему очень хотелось хорошенько разглядеть сидевшего с ней рядом ребенка. Он крепко ее обнял и поцеловал, а потом долго смотрел ей в лицо, удивляясь, как мало она изменилась за это время. По мнению жены, капитан Мак-Эльрат был очень добр и чуток, хотя офицеры и матросы считали его раздражительным и желчным.
– Ну, Анни, как дела? – спросил он, привлекая ее к себе.
И опять он невольно отстранился от нее, от этой почти незнакомой женщины, которая в течение уже десяти лет была его женою. Она была для него почти чужой, – более чужой, чем его китайская прислуга. Его помощники, с которыми он виделся ежедневно в продолжение восьмисот пятидесяти дней, были для него гораздо ближе, чем жена. Капитан был женат десять лет, и за все эти десять лет он провел с женою всего лишь девять недель. Возвращаясь домой, он каждый раз как бы заново знакомился с нею. Такова была участь всех людей, призванных вспахивать соленые поля морей. Все они очень мало знали своих жен и почти совсем не знали своих детей. Близорукий Мак-Ферган, старший механик, рассказывал, как он был однажды прогнан из дому своим маленьким четырехлетним сыном, который ни разу в жизни не видал отца.
– Вот какой у нас малютка, – произнес капитан, не совсем уверенно протягивая руку, чтобы потрепать ребенка по щеке. Но мальчик отстранился от него и потянулся к матери, как бы ища защиты.
– Ах, – воскликнула она, – он совсем не знает своего папы!
– И я его тоже. Не знаю, сумел ли бы я узнать его в толпе ребятишек, хотя, мне кажется, у него твой нос.
– И твои глаза, Дональд! Посмотри на них!.. Детка, это твой папа. Ну-ка, поцелуй его как следует!
Но ребенок еще крепче прижался к ней, причем выражение страха и недоверия ясно отражалось на его лице, а когда отец попытался взять его на руки, ребенок чуть не раскричался.
Капитан встал и посмотрел на часы, желая скрыть свое невольное огорчение.
– Пора ехать, Анни, – сказал он. – Поезд скоро отходит.
Сидя в поезде, он сначала молчал. Он смотрел на жену, державшую на руках дремавшего ребенка, смотрел на засеянные поля и холмы, смутно выделявшиеся сквозь сетку мелкого, частого дождика. Они сидели в отдельном купе, ребенок уснул, мать уложила его и укутала платком. Расспросив жену о здоровье родных, о видах на урожай, о ценах на землю, капитан решил, что пора рассказать ей о себе. Он начал рассказывать, но его рассказ отнюдь не был похож на волшебную сказку о прекрасных цветущих странах или о таинственных восточных городах.
– Что это за остров Ява? – спросила она.
– Сплошные лихорадки. Почти все матросы заболели, невозможно было работать. Все только и делали, что глотали хинин. По утрам всей команде натощак раздавали хину и джин. Ну, конечно, после этого и здоровые притворялись больными.
В другой раз она спросила, хорошо ли в Ньюкэстле.
– Уголь и черная пыль – больше ничего. Пакостный городишко! У меня там удрали два китайца-истопника. Владельцам пришлось заплатить правительству штраф по сто фунтов за каждого. Я потом получил от владельца письмо в Орегоне. «Мы очень сожалеем, – писали они мне, – что из состава вашей команды бежали двое китайцев. Советуем вам впредь быть внимательнее». Внимательнее! Я и так смотрел за ними в оба. Каждому причиталось по сорок пять фунтов стерлингов жалованья. Я никак не мог подозревать, что они удерут. Это обычная их манера писать: «мы рекомендуем», да «мы советуем», да «нам кажется странным». Проклятая старая лохань! Они думают, что на ней можно идти, как на какой-нибудь «Лукании», и, вдобавок, не тратя угля. А потом – сколько крови я себе перепортил с этим проклятым винтом. Старый был железный, погнутый по краям, мы не могли развивать с ним нужную скорость. Поставили новый из бронзы. Он обошелся в девятьсот фунтов, и владельцы решили во что бы то ни стало окупить его. А у меня был этот проклятый рейс, и мы все время ползали, как черепахи. «К нашему крайнему сожалению, мы должны указать вам, что ваш переход из Вальпараисо в Сидней был очень продолжителен, вы шли в день со средней скоростью лишь в сто шестьдесят семь миль. Мы предполагали, что вы сумеете лучше использовать новый винт. Вы должны были делать по крайней мере двести шестнадцать». А ведь это было в разгар зимы. Дождь лил как из ведра, свирепствовали бури и ураганы; вдобавок у нас не хватало угля, и нам пришлось шесть дней скитаться по ветру, с застопоренными машинами. А этот болван штурман не мог по ночам смотреть спокойно на сигнальные огни встречных пароходов и всегда вызывал меня на мостик. Я все это им написал. А они мне в ответ: «Наш консультант по навигации находит, что вы слишком отклонились на юг», и «мы впредь ожидаем от нового винта лучших результатов». Консультант по навигации! Сухопутный лоцман! Подумаешь! Это была самая нормальная скорость для зимнего перехода от Вальпараисо до Сиднея. Затем я отправился в Окленд, потому что у нас не хватило угля. Желая возместить убытки, вызванные потерею времени, я решил не нанимать лоцмана и сам ввел судно в порт. Там не было обязательным нанимать лоцмана. Потом отправляюсь в Иокогаму и встречаю там капитана Робинзона с «Диапсика». Мы начали с ним толковать о равных портах по дороге в Австралию, и он вдруг меня спрашивает:
«Скажите, пожалуйста, капитан, вы были когда-нибудь в Окленде?»
«Был, – говорю, – и даже очень недавно».
Тогда он посмотрел на меня не особенно дружелюбно.
«Значит, это я вам обязан получением от владельцев этого письма? Вы поставили нам в счет пятнадцать фунтов за лоцмана в Окленде; недавно одно из наших судов заходило в Оклендский порт, но не производило этого расхода. Считаем долгом вам заметить, что так, как в расходе этом не встречалось и не встречается необходимости, то рекомендуем вам не делать таких напрасных трат в будущем».
А они, небось, не поблагодарили меня за то, что я сэкономил для них пятнадцать фунтов. Ни звука. Вместо этого они посылают капитану Робинзону письмо, упрекая его в расточительности, а мне пишут: «Вы ставите в вашем счете «две гинеи доктору, приглашенному для команды», будьте любезны объяснить подробнее этот непредвиденный расход).
Я приглашал доктора для двух китайцев, ибо думал, что у них «бери-бери». [16 - «Бери-бери» – заразная, очень тяжелая болезнь, распространенная в Японии, Австралии, на о. Цейлоне и на Малабарском берегу. Болезнь свирепствует преимущественно в то время года, когда прекращаются периодически дующие ветры.] Через неделю мне пришлось их похоронить в море, а они еще пишут: «будьте любезны объяснить подробное этот непредвиденный расход». А капитану Робинзону: «так как в расходе этом не встречалось необходимости». А потом, разве я не телеграфировал им из Ньюкэстля, что мое старое корыто так прогнило, что его необходимо ввести в сухой док? Просидеть семь месяцев в сухом доке и на западном побережье! Поганое место, где всего легче издохнуть. Но у них, изволите ли видеть, был угольный фрахт на Портленд. «Аррата», один из пароходов Вур-Линии, вышел одновременно с нами и тоже отправился в Портленд. Старый «Триапсик» делал шесть узлов, максимум семь. И что же, в Комаксе, где грузили уголь, я получил от владельцев письмо. Оно было подписано главным директором, и в конце он приписал собственноручно: «Аррата» обогнала вас на четыре с половиной дня, весьма разочарован». Разочарован! Разве я им не телеграфировал из Ньюкэстля? Когда «Триапсика» поставили в портлендский сухой док, так у него на днище торчали усы в фут длиною. Он весь был облеплен раковинами величиною с мой кулак и устрицами с тарелку. После него два дня пришлось выгребать из дока всякий мусор. А потом началась эта знаменитая история с колосниками в Ньюкэстле. Они были сделаны тяжелее, чем указано было в смете инженера, но завод забыл поставить в счет разницу в весе. И вот, когда я уже собирался покинуть берег, ко мне прибегают со счетом: «Тут произошла маленькая ошибка, вы должны доплатить шесть фунтов». Они успели побывать на судне и сказали мне, будто Мак-Ферган пометил на счете: «правильно». Мне это показалось странным, и я не хотел платить.
«Неужели вы сомневаетесь в вашем старшем механике?» – спросили они.
«Я не сомневаюсь, – отвечал я, – но я не могу подписать этот счет. Поезжайте со мной на судно. Лодка вас доставит обратно, и это вам ничего не будет стоить. Мне надо поговорить с Мак-Ферсоном».
Но они не хотели отправляться на судно. Они мне прислали в Портленд счет по почте. Я не обратил на него никакого внимания. В Гонгконге я получил письмо от хозяев. Счет был послан им. С Явы я им написал в чем дело. В Марселе я опять получил от них письмо: «За дополнительные работы по машинному отделению шесть фунтов. Старший механик подписал этот счет, а вы не заплатили. Вы, стало быть, сомневаетесь в его честности». Я написал, что не сомневаюсь, что это был счет за излишний вес колосников, и что все это правильно. И что же, – они не подумали заплатить, а сказали, что сперва разберут дело. А тут какой-то конторщик заболел. Счет был потерян, и началась бесконечная переписка. Пришлось завести особое дело по доплате шести фунтов за колосники. Я получал по этому поводу письма и в Балтиморе, и в бухте Делагоа, и в Можи, и в Рангуне, и в Рио, и в Монте-Видео. Дело и до сих пор не закончилось. Да, Анни, трудно угодить хозяевам.
Капитан задумался и затем негодующе пробормотал:
– Дело по доплате шести фунтов за колосники.
– Слыхал ли ты что-нибудь о Джимми? – спросила его жена после короткого молчания.
Капитал Мак-Эльрат отрицательно покачал головой.
– Его слизнуло с кормы вместе с тремя матросами.
– Где?
– У мыса Горн. Это случилось на «Торнсби».
– Они уже возвращались домой?
– Да, – сказала она. – Мы получили об этом известие только три дня назад. Его жена в полном отчаянии.
– Джимми был хороший парень, – заметил он, – только иногда любил выпить лишнее. Мы служили с ним вместе на «Абблоне» младшими помощниками. Стало быть, бедный Джимми погиб.
Наступило молчание, которое опять было нарушено женой.
– А ты ничего не слыхал о «Банкшайре»? Мак-Дугель потерпел на нем крушение в Магеллановом проливе. Об этом вчера писали в газетах.
– Магелланов пролив – скверное место, меня там едва не посадил на мель мой помощник, чтобы черт его побрал. Вот был идиот! Вот дурак! Я его потом не пускал на мостик. Когда мы подходили к Нэрро-Рич, был здоровенный туман и валил густой снег. Я сидел у себя в каюте над картой и дал ему измененный курс. Я ему сказал: «Зюйд-ост-ост». – «Зюйд-ост-ост, сэр», – ответил он. Через четверть часа поднимаюсь я на мостик.
«Удивительное дело, – говорит мне помощник, – совсем не помню чтобы при входе в Нэрро-Рич были острова».
Я только посмотрел на острова и заорал рулевому:
«Клади руль на штирборт!»
Тут старый «Триапсик» сделал такой поворот, какого он не делал еще ни разу в жизни. Я выждал, пока перестал идти снег, и что же оказалось! Нэрро-Рич был к востоку от нас, а остров при входе в Ложную Бухту – к югу.
«Какой куре ты держал?» – спросил я рулевого.
«Зюйд-ост, сэр», – отвечал он.
Я посмотрел на помощника. Что я могу ему сказать? Удивляюсь, как я не убил его на месте. Разница на четыре пункта! Еще пять минут – и старому «Триапсику» была бы крыша. Когда мы шли обратно на восток, случилось то же самое. Если бы была ясная погода, нам бы потребовалось на переход не более четырех часов, а тут мне пришлось провести на мостике сорок часов под ряд. Я дал помощнику курс и указал ему, что Асктарский маяк дожжен быть все время за кормою и не заходить больше чем до норд-веста. Затем я пошел к себе в каюту и решил вздремнуть. Но я так беспокоился, что никак не мог заснуть. В копне концов, проторчав на мостике сорок часов, можно проторчать и еще четыре, а ведь в эти четыре часа помощник мог погубить судно. Я умылся, выпил чашку крепкого кофе и пошел на мостик. Я чуть не умер от ужаса, взглянув на положение Асктарского маяка, – он был на норд-вест-вест, и старый «Триапсик» почти налез на мель. Ну, не болван ли был мой помощник! Можно было уже различить дно сквозь воду. «Триапсик» едва не погиб! Этот дурак в течение тридцати часов дважды едва не посадил его на мель.
Капитан Мак-Эльрат своими добрыми синими глазами посмотрел на ребенка, а жена, желая его развлечь, спросила:
– Помнишь Джимми Мак-Кауля? Вы вместе ходили в школу, когда были мальчиками. Ферма старого Мак-Кауля находится позади дома доктора Хэйторна.
– А что с ним случилось? Он умер?
– Нет, когда ты в последний раз уехал в Вальпараисо, он пришел к твоему отцу и спросил его, бывал ли ты раньше в Вальпараисо. Твой отец ответил, что нет. Джимми очень удивился и сказал:
«А как же он найдет туда дорогу?»
Твой отец ответил на это: «Это очень просто, Джимми; предположи, что ты пошел к кому-нибудь, кто живет в Белфасте. Белфаст большой город, там много улиц, а все-таки ты бы ведь нашел то, что тебе нужно».
«Это другое дело, – сказал Джимми. – Я бы всех спрашивал по дороге».
«Ну, что ж, и тут то же самое, – отвечал твой отец, – так же и Дональд найдет дорогу в Вальпараисо. Он будет спрашивать каждое судно, которое попадется ему навстречу, до тех пор, пока не повстречает такого, которое успело уже побывать в Вальпараисо. Капитан этого судна и укажет ему дорогу».
Джимми почесал у себя за ухом и нашел, что это в самом деле очень просто.
Капитан расхохотался этой шутке, и его усталые глаза на секунду оживились.
– Этот младший помощник был удивительно странный малый. Он был такой же странный, как мы, когда мы бываем вместе, – заметил он, улыбаясь, но улыбка тотчас же исчезла с его губ, а глаза стали усталыми и тусклыми.
– Вообрази, что он выкинул в Вальпараисо. Выгрузил шестьсот фатомов [17 - Английский фатом или морская сажень = 6 англ. футам = 1,829 м.] стального троса, не взяв с приемщика расписки. Я как раз в это время получал документы. Уж когда мы были в море, я стаж искать расписку и не нашел ее.
«Стало быть, вы не взяли расписки», – сказал я.
«А зачем же брать, – возразил он мне, – ведь трос пошел прямо нашим агентам».
«Вы плаваете по морю столько лет, – воскликнул я, – и до сих пор не знаете, что младший помощник обязан сдавать каждый груз под расписку, а в особенности на западном побережье! А что, если грузчики стянут несколько фатомов?»
Так и случилось, как я сказал. Выгружено было шестьсот фатомов, а наши агенты получили всего четыреста девяносто пять. Грузчики клялись, что больше там и не было. В Портленде я получил по этому поводу письмо от хозяев. Доставалось, разумеется, не моему помощнику, а мне, за то, что я находился на берегу во время разгрузки. Точно я мог бы быть одновременно в двух местах! И хозяева и агенты до сих пор пишут мне письма.
Да, мой помощник вовсе не был моряком и не годился для настоящей работы. Он хотел пожаловаться на меня торговой инспекции за то, что я взял слишком много груза. Он говорил это боцману и потом отчеканил мне прямо в глаза, что судно сидит на полдюйма ниже ватерлинии. Это было в Портленде, когда мы брали пресную воду и шли в Комакс за углем. Дело в том, Анни, что я действительно сидел на полдюйма ниже. Но это строго между нами. А эта скотина хотел донести на меня торговой инспекции и все время только и думал об этом, пока его не разрезало пополам на щите паровой трубы.
Он был просто болван! Когда мы уходили из Портленда, мне пришлось взять еще шестьдесят тонн угля, чтобы хватило до Комакса. Платить за лихтер [18 - Лихтер – вспомогательное судно для перевозки грузов.] я расположен не был, а места свободного около дока не было. Там стояла французская барка. Капитан ее согласился уступить мне на несколько часов место, после того как он окончит свою дневную работу. Я спросил, сколько он возьмет с меня за это «Двадцать долларов», – отвечал он. Для владельцев это было все-таки выгоднее, чем брать лихтер, и я согласился. В ту же ночь, в темноте, я пристал и взял уголь. Я начал потом отходить под парами, чтобы стать далее на якорь. У нас что-то не ладилось в машине, а приходилось идти кормой вперед. Старый Мак-Ферган заявил, что двигаться придется ручным ходом и очень тихо. Мы двинулись. Лоцман находился на борту. Навстречу нам было очень сильное течение, а невдалеке стояло на якоре судно; по обе стороны судна находились лихтеры, но на них не было сигнальных огней. Двигать в темноте такое большое судно было очень трудно, да, вдобавок, еще Мак-Ферсон давал обратный ход. Мы ткнулись в лихтер кормою в тот самый миг, когда я кричал Мак-Фергану, указывая направление.
«Что это?» – спросил лоцман, когда мы наткнулись на лихтер.
«Не знаю, – ответил я. – Я сам удивляюсь».
Из этого ты можешь заключить, что лоцман был не очень опытный. Мы пришли к месту стоянки, бросили якорь, и все бы обошлось благополучно, если бы не этот дурак помощник.
«Мы разбили вдребезги тот лихтер», – объявил он, взбираясь на мостик.
«Какой лихтер?» – спросил я.
«Тот, рядом с судном!»
Лоцман, конечно, начал прислушиваться.
«Я не видал никакого лихтера», – сказал я и одновременно крепко наступил ему на ногу.
Когда лоцман ушел, я сказал помощнику:
«Если уж вы ни черта не понимаете, вы лучше не разевайте пасти».
«Да ведь мы же разбили лихтер».
«Ну и что ж? – сказал я. – Не ваше дело сообщать об этом лоцману, хотя, по-моему, там никакого лихтера и не было».
На следующее утро, не успел я одеться, приходит матрос и докладывает, что какой-то человек желает меня видеть.
«Давай его сюда», – говорю я.
Является этот самый человек.
«Садитесь!» – говорю.
Он садится.
Оказывается, это был владелец лихтера. Когда он рассказал мне всю историю, я просто заявил ему, что не видал никакого лихтера.
«Как! – воскликнул он. – Вы не видали двухсоттонного лихтера у борта того судна? Да ведь он, по крайней мере, с дом величиной».
«Я руководствовался сигнальными огнями судна, – возразил я. – Судна я не задел, в этом я уверен».
«Да, но вы задели лихтер, – возразил он, – вы его разбили вдребезги. Вы наделали мне убытка на тысячу долларов, и вам придется их возместить».
«Вот что, сударь, – заявил я. – Согласно правилам, я по ночам обязан руководствоваться сигнальными огнями. На вашем лихтере их не было, а стало быть, я и не обязан был замечать его».
«Но ваш помощник говорит…» – начал он.
«Пошлите к черту моего помощника, – возразил я. – Вы мне скажите, – были на вашем лихтере сигнальные огни?»
«Нет, – ответил он, – но ведь была ясная лунная ночь».
«Я вижу, что вы человек с головой, – сказал я. – Но позвольте вам доложить, что и у меня есть тут кое-что. Я не обязан замечать лихтеры, на которых нет сигнальных огней. Если вы хотите судиться, сделайте одолжение. Добрый день. Палубный вас проводит…»
К счастью, дело на этом и кончилось. Но видишь, какая стерва был этот помощник! Ей-богу, все капитаны должны благодарить небо за то, что его разрезало пополам у паровой трубы! Его держали только потому, что у него была в конторе протекция.
– Наши агенты сказали мне, – проговорила жена, – что ферма Веслей скоро будет продаваться.
Она украдкой взглянула на него, чтобы посмотреть, какое впечатление произведут на него ее слова.
Глаза капитана радостно блеснули, и он выпрямился, как человек, преисполнившийся внезапной бодрости. Эта ферма была предметом его мечтаний. Она была расположена рядом с фермою его отца и на расстоянии полумили от фермы его тестя.
– Ладно, мы ее купим, – сказал он. – Только будем держать это в секрете, пока не выплатим за нее полностью. Я сколотил кое-что за это время, хотя теперь заработок и становится все хуже и хуже. У нас будет, наконец, свое собственное гнездо. Я поговорю с отцом и оставлю ему деньги, чтобы он мог купить форму, даже если я буду в это время в море.
Капитан протер запотевшее изнутри окно и стаж глядеть на равнины, окутанные непроницаемой пеленой дождя.
– В молодости я всегда боялся, что хозяева прогонят меня. Откровенно говоря, я и до сих пор этого побаиваюсь. Но когда у меня будет своя ферма, я больше не буду этого бояться. Да, быть морским фермером – это трудное занятие. Я работаю на всех морях, подвергаюсь всевозможным опасностям на судне, которое стоит пятьдесят тысяч фунтов, с грузом, который стоит иногда сто тысяч фунтов, – полмиллиона долларов, как говорят янки. И что ж? За эту ответственную работу я получаю какие-нибудь двадцать фунтов в месяц. Разве на суше кто-нибудь согласился бы управлять имением, стоящим сотни тысяч, и получать за это двадцать фунтов? А сколько у меня хозяев! И владельцы, и фрахтовщики, и всякие там торговые инспекции. Владельцы требуют быстрых переходов и не желают знать никаких опасностей. Фрахтовщики требуют безопасных переходов и не считаются со временем. Торговая инспекция взывает к осторожности. А осторожность всегда ведет к разным задержкам. Три хозяина – и все готовы накостылять тебе шею, если ты их не ублажишь.
Почувствовав, что поезд замедляет ход, капитан опять подошел к запотевшему окну. Затем, подняв воротник и застегнув пальто, он неловко взял на руки спавшего ребенка.
– Я передам отцу деньги, – сказал он, – чтобы земля была куплена при первой возможности, на случай, если я буду в это время в плавании. Старик, я знаю, не даст маху. А тогда пусть хозяева, прогоняют меня, когда им угодно. Мне будет на это наплевать! Я буду с тобою, Анни, а море может провалиться в тартарары.
При этой мысли лица их прояснились, а перед глазами у обоих одновременно возникло желанное мирное видение. Анни наклонилась к нему, и когда поезд остановился, он нежно поцеловал ее, стараясь не разбудить мирно спавшего младенца.
Мятеж на «Эльсиноре»
Глава I
С самого начала путешествие не предвещало ничего доброго. Поднятый с постели в холодное мартовское утро (на дворе был лютый мороз), я вышел из моего отеля, проехал Балтимору и явился на пристань как раз вовремя. В девять часов катер должен был перевезти меня через бухту и доставить на борт «Эльсиноры», и я, промерзший насквозь, сидел в моем таксомоторе и с возрастающим раздражением ждал. На наружном сиденье ежились от холода шофер и мой Вада, при температуре, пожалуй, еще на полградуса пониже, чем внутри. А катер все не показывался.
Поссум, щенок фокстерьер, легкомысленно навязанный мне Гольбрэтом, скулил и дрожал под моим теплым пальто и меховым плащом и ни за что не хотел угомониться. Он не умолкая визжал и царапался, стараясь вырваться на свободу. Но стоило ему высунуть мордочку и почувствовать укусы мороза, как он снова и так же настойчиво принимался визжать и царапаться, заявляя о своем желании вернуться в тепло.
Этот непрекращающийся визг и беспокойная возня действовали отнюдь не успокоительно на мои натянутые нервы. Начать с того, что этот зверек нимало не был мне интересен. Я его не знал и не питал к нему нежных чувств. Несколько раз, утомленный ожиданием, я был уже готов отдать его шоферу. А один раз, когда мимо нас проходили две девочки (должно быть, дочки смотрителя пристани), я потянулся было к дверце мотора, чтобы подозвать их и презентовать им это несносное, скулящее существо.
Этот прощальный подарок Гольбрэта привезен был из Нью-Йорка экспрессом и явился в мой отель сюрпризом накануне ночью. Обычная манера Гольбрэта. Что стоило ему поступить прилично, как все люди, и прислать мне фруктов или… даже цветов. Так нет же: дружеские чувства его любящего сердца непременно должны были выразиться в образе визжащего, тявкающего двухмесячного щенка.
Черт бы побрал эту собаку! Черт бы побрал и Гольбрэта! И, замерзая в моем моторе на этой проклятой пристани, открытой всем ветрам, я заодно проклинал и себя, и сумасбродную свою затею объехать на парусном судне вокруг мыса Горна.
Около десяти часов на пристань явился пешком неописуемого вида юноша с каким-то свертком в руках, который через несколько минут был передан мне смотрителем пристани. «Это для лоцмана», – сказал он и дал шоферу указание, как добраться до другой пристани, откуда через неопределенное время меня должны будут доставить на «Эльсинору» другим катером. Это только усилило мое раздражение. Почему же не уведомили меня об этом раньше?
Через час, когда я все еще сидел в автомобиле, но уже на другой пристани, явился наконец лоцман. Я не мог себе представить ничего менее похожего на лоцмана. Передо мной стоял никак уж не сын моря в синей куртке, с обветренным лицом, а сладкоречивый джентльмен, чистейший тип преуспевающего дельца, каких можно встретить в каждом клубе. Он тотчас же представился мне, и я предложил ему место в моем промерзшем моторе рядом с Поссумом и моим багажом. Перемена в расписании произошла по распоряжению капитана Уэста – вот все, что было известно ему. Впрочем, он полагал, что пароходик придет за нами рано или поздно.
И он пришел в час дня, после того, как я был принужден прождать на морозе четыре убийственных часа. За это время я окончательно решил, что возненавижу капитана Уэста. Правда, мы с ним ни разу еще не встречались, но его обращение со мной с самого начала было по меньшей мере развязно. Еще в то время, когда «Эльсинора», вскоре по прибытии из Калифорнии с грузом ячменя, стояла в бассейне Эри, я приезжал из Нью-Йорка нарочно, чтобы ознакомиться с судном, которому предстояло много месяцев быть моим домом. Я пришел в восторг и от судна, и от устройства кают. Вполне удовлетворяла меня и предназначенная мне офицерская каюта, оказавшаяся даже просторнее, чем я ожидал. Но когда я заглянул в каюту капитана, то был поражен царившим в ней комфортом – достаточно упомянуть, что дверь из нее открывалась прямо в ванную и что в числе удобной мебели там стояла большая бронзовая кровать, присутствие которой никак нельзя было подозревать на судне дальнего плавания.
Естественно, я решил, что и эта ванная, и эта чудная кровать должны быть моими. Когда я попросил моих агентов уладить это дело по соглашению с капитаном, они, как мне показалось, смутились и не выразили ни малейшей готовности исполнить мою просьбу.
– Я не имею понятия, во сколько это мне обойдется, но это неважно, – сказал я. – Полтораста долларов или пятьсот – все равно: я готов заплатить, если мне отдадут эту каюту.
Мои агенты Гаррисон и Грэй посоветовались между собою и затем высказались в том смысле, что едва ли капитан Уэст пойдет на эту сделку.
– В первый раз слышу о таком капитане морского судна, который может на это не согласиться, – заявил я с убеждением. – Капитаны всех атлантических линий постоянно продают свои каюты.
– Но капитан Уэст не из тех, которые служат на атлантических линиях, – заметил мягко мистер Гаррисон.
– Не забывайте, что мне придется много месяцев прожить на судне, – возразил я. – Ну, предложите ему тысячу, если нужно.
– Попытаемся, – сказал мистер Грэй. – Но предупреждаем: не слишком полагайтесь на результат наших попыток. Капитан Уэст в данный момент в Сирспорте, и мы сегодня же напишем ему.
Спустя несколько дней мистер Грэй зашел ко мне и сообщил, к моему удивлению, что капитан Уэст отклонил мое предложение.
Через день я получил письмо от капитана Уэста. И почерк и язык были старомодны, тон – официальный. Он выражал сожаление, что мы с ним до сих пор не встречались, и спешил заверить меня, что лично присмотрит за тем, чтобы мое помещение было удобно. Он уже сделал на этот счет некоторые распоряжения: написал мистеру Пайку, старшему своему помощнику на «Эльсиноре», чтобы тот приказал снять переборку между отведенной мне офицерской каютой и такою же свободной каютой, смежной с ней. Затем – с этого-то и началась моя антипатия к капитану Уэсту – он добавлял, что если, когда мы выйдем в море, я все-таки буду недоволен моим помещением, он охотно уступит мне свою каюту.
Понятно, после такого отпора я решил, что ничто не принудит меня воспользоваться бронзовой кроватью капитана Уэста. И это был тот самый капитан Уэст, которого я в глаза не видал и который теперь продержал меня на морозе целых четыре невыносимых часа. Чем меньше будем мы видеться во время плавания, тем лучше, – думал я. И не без удовольствия вспомнил об огромном числе ящиков с книгами, отправленных мной на «Эльсинору» из Нью-Йорка. Слава богу, я не зависел ни от каких капитанов: у меня было чем развлечься и без них.
Я передал Поссума Ваде, сидевшему рядом с шофером, и пока матросы перетаскивали на пароходик мой багаж, лоцман повел меня знакомиться с мистером Уэстом. С первого же взгляда мне стало ясно, что он был таким же капитаном, как этот лоцман был лоцманом. Видал я лучших представителей этой породы – капитанов пассажирских пароходов, – и этот походил на них не больше, чем на тех, широколицых, горластых шкиперов, про которых мне случалось читать в книгах. Рядом с ним стояла женщина. Но ее почти не было видно: это был какой-то цветной ком из великолепной теплой шубы, огромной муфты и боа из красной лисицы, в котором она исчезла почти без остатка.
Я бросился к лоцману.
– Господи боже! Его жена! – в ужасе прошептал я. – Едет с нами?
– Это его дочь, – объяснил мне шепотом лоцман, – должно быть, проводить его пришла. Жена его умерла больше года тому назад. Оттого-то, говорят, он вернулся к морю. А то он, знаете, в отставку было вышел.
Капитан Уэст двинулся мне навстречу, и прежде чем соприкоснулись наши протянутые руки, прежде чем лицо его вышло из состояния покоя и распустилось в любезную улыбку, прежде чем зашевелились его губы, чтобы заговорить, я почувствовал необычайную силу его личности. Высокий, сухощавый, с породистым лицом, он был холоден, как этот холодный день, самоуверен, как король или император, далек, как самая далекая звезда, бесстрастен, как теорема Эвклида.
И вдруг, за один миг до того, как встретились наши руки, в его зрачках зажглась чуть заметная искорка сдерживаемой веселости, разгладившая мелкие морщинки вокруг глаз; светлая лазурь этих глаз потемнела, словно согретая приливом внутренней теплоты, и все лицо смягчилось: тонкие губы, за секунду перед тем крепко сжатые, разом приняли то милое выражение, какое бывает у Сары Бернар, [19 - Сарра Бернар (1844–1923) – знаменитая французская драматическая актриса, известная американцам по ее гастролям в Америке.] когда она начинает говорить.
Так сильно было первое мое впечатление от наружности капитана Уэста, что я почти ожидал от него каких-то несказанно мудрых и проникновенных слов. Однако не услышал ничего, кроме самых ординарных извинений. Он высказал свое сожаление по поводу случившейся задержки, но сказал это таким голосом, который был для меня новым сюрпризом. Голос был низкий и мягкий, почти слишком низкий, но ясный, как звук колокольчика, и чуть-чуть носовой, отдаленно напоминавший говор старинной Новой Англии.
– И в задержке виновата вот эта молодая особа, – закончил он, представляя меня своей дочери. – Маргарэт, это мистер Патгерст.
Из лисьего меха быстро высвободилась ручка в перчатке, чтобы пожать мою руку, и я встретился взглядом с парой серых глаз, смотревших на меня пристально и серьезно. Меня смутил этот холодный, пытливый, проницательный взгляд. Нельзя сказать, чтобы он был вызывающим, но он был оскорбительно деловым. Так смотрят на нового кучера, которого собираются нанять. Я не знал тогда, что она едет с нами и что поэтому ее желание узнать, каков человек, который в течение полугода будет ее попутчиком, было естественно. Впрочем, она тотчас же поняла неловкость своего поведения, и ее глаза и губы улыбнулись при первых ее словах.
Когда мы взошли на пароход и направились к каюте, я услышал, что Поссум, слабо подвывавший перед тем, отчаянно визжит, и прошел вперед сказать Ваде, чтобы он прикрыл его потеплее. Ваду я застал хлопочущим около моего багажа: он старался с помощью моей маленькой автоматической винтовки втиснуть мой чемодан между чьими-то сундуками. Я был поражен наваленной на палубе горой вещей, перед которой мой багаж совершенно терялся. «Судовые запасы», – было первой моей мыслью, но когда я разглядел, какое множество тут было всевозможных сундуков, чемоданов, баулов, картонок и свертков, я должен был отбросить эту мысль. На одной из укладок, подозрительно смахивавшей на картонку для дамских шляпок, мне бросились в глаза инициалы «М. У.». А между тем имя капитана Уэста было Натаниэль. При ближайшем исследовании я нашел на нескольких укладках инициалы «Н. У.», но на всех остальных стояло «М. У.». Тогда я вспомнил, что он назвал ее Маргарэт.
Это так меня рассердило, что мне не захотелось входить в каюту и я принялся шагать по палубе взад и вперед, кусая губы с досады. Ведь я, кажется, определенно договаривался с агентами, чтобы с нами в этом плавании не было никакой капитанской жены. Присутствие женщины в корабельных каютах было последней приманкой под солнцем, которая могла бы меня соблазнить. Но мне не приходило в голову, что у капитана может быть дочка. Я почти был готов отказаться от путешествия и возвратиться в Балтимору.
Пока я расхаживал по палубе и встречный ветер, вызванный ходом парохода, пронизывал меня насквозь, я увидел мисс Уэст. Она шла по узкой палубе мне навстречу, и меня невольно поразила ее упругая, живая походка. В ее лице, несмотря на резкие его очертания, было что-то хрупкое, не гармонировавшее с ее крепкой фигурой. Впрочем, прийти к заключению, что у нее крепкое, здоровое тело, можно было только по ее манере ходить, так как контуры тела совершенно исчезли под бесформенной массой мехов.
Я круто повернул в обратную сторону и с мрачным видом погрузился в созерцание горы багажа. Один огромный ящик привлек мое внимание, и я рассматривал его, когда она заговорила у моего плеча.
– Вот из-за этой вещи и вышла задержка, – сказала она.
– А что в этом ящике? – спросил я, чтобы что-нибудь сказать.
– Пианино с «Эльсиноры». Как только я решила ехать, я протелеграфировала мистеру Пайку – это, знаете, наш старший помощник, – чтобы он отдал его починить. Он сделал все, что мог. Задержка случилась по вине мастерской. Ну, ничего: сегодня, пока мы ждали, они получили от меня такую нахлобучку, что не скоро забудут.
Она рассмеялась при этом воспоминании и принялась рыться в багаже, видимо, отыскивая что-то. Удостоверившись, что нужная ей вещь на месте, она повернула было обратно, но вдруг остановилась и сказала:
– Отчего вы не спуститесь в каюту? Там тепло. Нам идти еще по крайней мере полчаса.
– Когда вы решили отправиться в это плавание? – спросил я резко.
По быстрому взгляду, который она бросила на меня, я увидел, что она в этот момент поняла мою досаду.
– Два дня назад, – ответила она. – А что?
Ее готовность отвечать на вопросы обезоружила меня, но прежде чем я успел заговорить, она продолжала:
– Напрасно вы волнуетесь из-за моей поездки, мистер Патгерст. Дальние плавания мне, вероятно, привычнее, чем вам, и вот увидите – все мы устроимся удобно и весело проведем время. Вы ничем не можете обеспокоить меня, а я обещаю не беспокоить вас. Мне и раньше случалось плавать с пассажирами, и я научилась мириться с такими вещами, с которыми не могли мириться многие из них. Так вот, будемте сразу действовать начистоту, тогда нам нетрудно будет и продолжать в том же духе. Я знаю, в чем дело. Вы боитесь, что вам придется занимать меня. Так, пожалуйста, знайте, что мне не нужно, чтобы меня занимали. Самое длинное путешествие никогда не казалось мне слишком длинным, и даже к концу всегда оказывалось много такого, чего я не доделала в пути. Значит, как видите, во время плавания мне некогда будет скучать.
Глава II
«Эльсинора», только что нагруженная углем, очень глубоко сидела в воде, когда мы причалили к ней. Я слишком мало понимал в морских судах, чтобы восторгаться ее линиями, да, кроме того, был не в таком настроении, чтобы вообще чем-нибудь восторгаться. Я все еще решал и не мог решить вопроса, не отказаться ли мне от моей затеи и не вернуться ли на берег на пароходике.
Из этого, однако, отнюдь не следует, чтобы я был нерешительным человеком. Наоборот.
Все дело было в том, что уже с первого момента, когда у меня мелькнула мысль о путешествии, оно не слишком манило меня. А ухватился я за него потому, что и ничто другое меня не привлекало. С некоторого времени жизнь потеряла для меня свою прелесть.
Коротко говоря, я пускался в это плавание потому, что уехать было легче, чем остаться. Но и все остальное было, на мою погибель, одинаково легко. В этом-то и заключалось проклятие тогдашнего моего настроения. Вот почему, шагая по палубе «Эльсиноры», я уже наполовину решился оставить мой багаж там, где он был, и распрощаться с капитаном Уэстом и его дочерью.
Я склонен думать, что решающую роль тут сыграла радушная, приветливая улыбка, какою одарила меня мисс Уэст перед тем, как повернула обратно к каюте, да еще мысль о том, что там, в каюте, должно быть, в самом деле очень тепло.
Мистера Пайка, старшего помощника капитана, я уже видел в первое мое посещение «Эльсиноры», когда она стояла в бассейне Эри. Теперь он улыбнулся мне деревянной, похожей больше на гримасу улыбкой, точно он с усилием выдавил ее из себя. Но он ничем не проявил желания пожать мне руку и тотчас же отвернулся, отдавая приказания десятку полузамерзших с виду людей – взрослых и юношей, – лениво выползавших откуда-то. Мистер Пайк выпил – это было ясно. У него было распухшее, зеленовато-бледное лицо, и его большие серые глаза смотрели мрачно и были налиты кровью.
Я все еще колебался, уныло наблюдая, как перетаскивали на борт мои вещи, и браня себя за малодушие, мешавшее мне произнести те несколько слов, которые положили бы конец всей этой канители. Ни один из людей, переносивших вещи в каюту, не отвечал моему представлению о матросах. По крайней мере, на пассажирских судах я не видал ничего похожего на них.
Один из них, юноша лет восемнадцати, с необыкновенно выразительным лицом улыбнулся мне своими чудесными итальянскими глазами. Но он был карлик – такой крошечный, что весь исчезал в высоких сапогах и непромокаемой куртке. «Он не чистокровный итальянец», – решил я. Я был твердо в этом уверен, но все-таки обратился за подтверждением к помощнику капитана, и тот ответил ворчливо:
– Который? Вон тот коротышка?.. Да, он полукровок: второй своей половиной японец или малаец.
Один старик – боцман, как мне потом сказали, – был такой инвалид, что я подумал, не был ли он искалечен при каком-нибудь несчастном случае. У него было тупое, бычачье лицо. Он с трудом волочил по палубе свои сапожищи и через каждые несколько шагов останавливался, прижимал обе руки к животу и резкими движениями подтягивал его кверху. За многие месяцы нашего плавания я тысячу раз видел, как он проделывал эту штуку, и только позднее узнал, что у него ничего не болело, а просто была такая привычка. Его лицо напоминало дурачка из сказки. И имя было какое-то странное: его звали, как я узнал потом, Сендри Байерс. И этот-то человек был боцманом прекрасного парусного судна «Эльсинора», считавшегося одним из лучших среди всех американских парусных судов.
Из всей этой кучки людей – взрослых, пожилых и юношей, – перетаскивавших наш багаж, только один, юноша лет шестнадцати, по имени Генри, хоть в слабой степени приближался, на мой взгляд, к тому представлению, какое я составил себе о моряках.
Большая часть команды еще не прибыла на борт. Ее ожидали каждую минуту, и сердитое ворчанье старшего помощника по поводу этой новой задержки наводило на дурные предчувствия. Те из команды, которые уже явились на судно, были набраны с бору да с сосенки. Это был всякий сброд. Нанялись они еще в Нью-Йорке и не через посредство какой-либо конторы, а каждый сам по себе. «Бог знает, какою окажется и вся-то команда», – говорил мистер Пайк.
Карлик-полукровок, помесь японца или малайца с итальянцем, по словам того же мистера Пайка, был хороший моряк, хотя раньше он плавал на пароходах, а на парусном судне служил в первый раз.
– Настоящие моряки! Вишь, чего захотели! – фыркнул мистер Пайк в ответ на мой вопрос. – Таких мы не берем. Забудьте и думать о них. У нас береговой народ. В наше время всякий мужик, любой подпасок сойдет за моряка. Их нанимают за настоящих моряков и платят им жалованье. Торговый наш флот пропал – отправился ко всем чертям. Нет больше моряков; все они перемерли давным-давно, еще прежде, чем вы родились.
От дыхания мистера Пайка отдавало свежевыпитой водкой. Однако он не шатался и вообще не обнаруживал никаких признаков опьянения. Впоследствии я узнал, что он вообще не отличался болтливостью и только в пьяном виде давал волю своему языку.
– Лучше было бы мне давно умереть, чем дожить до такого позора, – продолжал он. – Каково мне видеть теперь, как и моряки наши и суда все больше отвыкают от моря.
– Но ведь «Эльсинора», кажется, считается одним из лучших судов, – заметил я.
– Да, – по нашему времени. Но что такое «Эльсинора»? Несчастный грузовик. Она строилась не для плаваний, а если бы даже она и годилась для плаваний, так все равно нет моряков, чтобы плавать на ней. О господи, господи! Как вспомнишь наши старые клипера!.. «Боевой Петух», «Летучая Рыба», «Морская Волшебница», «Северное Сияние», «Морская Змея»… То-то были суда, не нынешним чета! А взять хоть прежние флотилии клиперов, торговавших чаем, что нагружались в Гонконге и делали рейсы в восточных морях. Это красота была, красота!..
Я был заинтересован. Передо мной был человек, живой человек. И я не торопился вернуться в каюту, – где, я знал, Вада распаковывал мои вещи, – а продолжал ходить по палубе с огромным мистером Пайком. Он был в самом деле великан во всех смыслах: широкоплечий, ширококостный и, несмотря на то, что он сильно горбился, был ростом никак не меньше шести футов.
– Вы великолепный экземпляр мужчины, – сделал я ему комплимент.
– Был когда-то, – пробормотал он с грустью, и в воздухе разнесся крепкий запах виски.
Я украдкой взглянул на его узловатые руки. Из каждого его пальца можно было бы выкроить три моих; из каждого его кулака – три моих кулака.
– Много ли вы весите? – спросил я.
– Двести десять. А в лучшие мои дни я вытягивал до двухсот сорока.
– Так «Эльсинора», говорите вы, плохо плавает? – сказал я, возвращаясь к той теме, которая так оживила его.
– Готов побиться об заклад на что угодно, от фунта табака до моего месячного жалованья включительно, что она не закончит рейса и в полтораста дней, – проговорил он. – А вот в былые дни мы на «Летучем Облаке» в восемьдесят девять дней – в восемьдесят девять дней, сэр! – прошли весь путь от Сэнди-Гука до Фриско. Шестьдесят человек команды – и каких людей! Да еще восемь юнг. И уж летели мы, летели! Триста семьдесят четыре мили в день при попутном ветре, а в шторм не меньше восемнадцати узлов в час. За восемьдесят девять дней перехода никто не мог нас обогнать. Один только раз, уже спустя девять лет, нас обогнал «Эндрю Джэксон»… Да, было времечко!..
– В каком году вас обогнал «Эндрю Джэксон»? – спросил я, поддаваясь все возраставшему подозрению, что он морочит меня.
– В тысяча восемьсот шестидесятом, – ответил он не задумываясь.
– Вы, значит, плавали на «Летучем Облаке» за девять лет до этого, а теперь у нас тысяча девятьсот тринадцатый год. Стало быть, это было шестьдесят два года тому назад, – высчитал я.
– Да, мне было тогда семь лет. – Он засмеялся. – Моя мать служила горничной на «Летучем Облаке». Я родился в море. Двенадцати лет я уже служил юнгой на «Герольде», когда он сделал круговой рейс в девяносто девять дней. И все это время половина команды была закована: пять человек мы потеряли у мыса Горна; у всех у нас ножи были обломаны; трех человек в один и тот же день пристрелили офицеры; второй помощник был убит наповал, и никто так и не узнал, чьих рук это была работа. А мы летели и летели вперед. Девяносто девять дней мчались от гавани к гавани, семнадцать тысяч миль отмахали с востока на запад и обогнули Суровый Мыс. [20 - Суровый Мыс – cape stiff (англ.); так английские моряки называют мыс Горн.]
– Но ведь тогда выходит, что вам шестьдесят девять лет, – вставил я.
– Да так оно и есть, – подтвердил он с гордостью. – И вот я в мои годы больше похож на мужчину, чем все эти нынешние юнцы. Все их чахлое поколение перемерло бы от первой такой переделки, через какие прошел я. Слыхали вы когда-нибудь о «Солнечном Луче»? Это тот клипер, что был продан в Гаване под перевозку невольников и переменил свое название на «Эмануэлу».
– Вы, значит, плавали в Среднем Проходе? – воскликнул я, припомнив это старое название.
– Да, я был на «Эмануэле» в Мозамбикском канале в то время, когда нас настиг «Быстрый», и в трюме у нас было запрятано девятьсот человек черных. Только ни за что бы ему не нагнать нас, будь он не паровым, а парусным судном.
Я продолжал шагать рядом с этой массивной реликвией прошлого и выслушивать обрывки воспоминаний о добром старом времени, когда жизнь человеческая не ставилась ни во что. С трудом верилось, что мистер Пайк действительно так стар, как он говорил, но когда я внимательно поглядел на его сутулые плечи и на то, как он по-стариковски волочил свои огромные ноги, я должен был поверить, что он не прибавляет себе лет.
Он заговорил о капитане Соммерсе.
– Великий был капитан, – сказал он. – За два года, что я плавал с ним в качестве его помощника, я не пропустил ни одного порта, чтобы не удрать с судна. И пока мы стояли на якоре, я все время прятался и только перед самым выходом в море тайком пробирался опять на судно.
– Отчего же?
– Из-за команды. Матросы поклялись отомстить мне – грозились убить меня за то, что я учил их по-своему, как надо быть настоящими моряками. А сколько раз меня ловили! Сколько штрафов пришлось уплатить за меня капитану! И все-таки только благодаря моей работе судно приносило огромные барыши.
Он поднял свои чудовищные лапы, и, взглянув на уродливые, исковерканные суставы его пальцев, я понял, в чем состояла его работа.
– Теперь всему этому пришел конец, – проговорил он грустно. – В наше время матрос – джентльмен. Не смеешь даже голос возвысить, а не то что руку на него поднять.
В эту минуту его окликнул с юта второй помощник, среднего роста, коренастый, гладко выбритый блондин.
– Показался пароход с командой, сэр, – доложил он.
– Ладно, – пробурчал мистер Пайк и добавил: – Сойдите к нам, мистер Меллэр, познакомьтесь с нашим пассажиром.
Я не мог не обратить внимания на особенную манеру, с какою мистер Меллэр спустился с кормовой лестницы и принял участие в церемонии представления. Он был по-старомодному чрезвычайно учтив, сладкоречив до приторности, и можно было безошибочно сказать, что он уроженец юга.
– Вы южанин? – спросил я его.
– Из штата Георгия, сэр.
Он поклонился и улыбнулся, как может кланяться и улыбаться только южанин.
Черты и выражение его лица были мягки и симпатичны, но такого жестокого рта я никогда еще не видел на человеческом лице. Это был не рот, а рваная рана. Я не могу придумать лучшего сравнения для этого грубого, бесформенного рта с тонкими губами, так мило произносившего приятные вещи. Невольно взглянул я на его руки. Как и у старшего помощника, они были уродливы, ширококостны, с исковерканными суставами пальцев. Я заглянул в его голубые глаза. Снаружи они были как будто затянуты пленкой мягкого света, говорившего о добродушии и сердечности, но чувствовалось, что за этим внешним лоском не найдешь ни искренности, ни пощады. В глубине этих глаз сидело что-то холодное и страшное, что-то кошачье, враждебное и смертоносное: оно притаилось и ждало, выслеживая добычу. За этой светлой пленкой общительности была своя жизнь – жестокая жизнь, превратившая этот рот в рваную рану. То, что я увидел в глубине этих глаз, заставило меня содрогнуться от отвращения.
Пока я смотрел на мистера Меллэра, разговаривал с ним, улыбался и мы обменивались любезностями, у меня было такое чувство, точно я стою в дремучем лесу и знаю, что откуда-то из темноты за мной следят невидимые глаза хищного зверя. Говорю чистосердечно: меня серьезно пугало то, что сидело в засаде в черепе мистера Меллэра. Обыкновенно бывает так, что лицо и вообще всю внешность мы отождествляем с внутренним содержанием человека. Но я не мог этого сделать по отношению ко второму помощнику капитана. Его лицо, его манера держаться, его мягкое обращение были одно, а за ними скрывался он сам – существо, не имевшее ничего общего с этой внешностью.
Я заметил, что Вада стои́т в дверях каюты, очевидно, выжидая момента, чтобы обратиться ко мне за инструкциями. Я кивнул ему и хотел войти за ним в каюту. Но мистер Пайк быстро взглянул на меня и сказал:
– На одну минутку, мистер Патгерст.
Он отдал какие-то приказания второму помощнику, и тот повернулся налево кругом и отошел. Я стоял и ждал, что скажет мне мистер Пайк, но он заговорил только тогда, когда убедился, что второй помощник не может услышать его. Тогда он близко наклонился ко мне и сказал:
– Пожалуйста, никому не говорите о моем возрасте. Я ежегодно убавляю в договоре мои годы. Теперь официально мне пятьдесят четыре года.
– Да вы ни на один день не кажетесь старше, – вставил я из любезности. (Впрочем, я искренно это думал.)
– Я и не чувствую себя старше. Я и в работе, и в спорте перещеголяю самого прыткого из нынешней молодежи… Так я очень вас прошу, мистер Патгерст: ради бога, чтобы никто не знал, который мне год. Шкипера не слишком-то ценят помощников, которым подвалило под семьдесят. Да и владельцы судов тоже. Я возлагал большие надежды на это судно и, вероятно, получил бы его, не вздумай наш старик опять пуститься в море. Очень нужны ему деньги! Старый скряга!
– А он богат? – спросил я.
– Богат?! Да будь у меня десятая часть его денег, я ушел бы на покой. Купил бы себе в Калифорнии хорошенькое ранчо, разводил бы цыплят и жил бы себе припеваючи, – да будь у меня не то что десятая, а хоть пятидесятая часть тех денег, которые он засаливает впрок! Ведь у него паи во всех торговых судах Блэквуда, а блэквудским судам всегда была удача, – они неизменно приносят хорошую прибыль. А я старею, и уж пора бы мне быть командиром судна. Так нет же: приспичило этому старому хрену идти в море именно тогда, когда мне очищалось теплое местечко.
Я опять направился было в каюту, и опять он меня остановил.
– Мистер Патгерст! Так вы не проговоритесь насчет моего возраста?
– Нет, мистер Пайк, конечно нет, – будьте покойны, – сказал я.
Глава III
Продрогнув до костей, я с особенным удовольствием ощутил уют и тепло каюты. Все двери в смежные каюты были открыты, образуя длинную анфиладу комнат. Выход на палубу с левой стороны вел через просторную прихожую, устланную ковром. В эту прихожую с левой ее стороны выходило пять кают: каюта старшего помощника – первая от входа; затем две офицерские каюты, превращенные в одну – для меня; за ними каюта буфетчика и, наконец, последняя в ряду офицерская каюта, отведенная под кладовую для платья и белья.
По другую сторону прихожей тянулся ряд кают, с которыми я еще не успел ознакомиться, хотя и знал, что там помещаются столовая, ванные комнаты, кают-компания, представлявшая обыкновенную просторную жилую комнату, и капитанская каюта. Там же, очевидно, была и каюта, где помещалась мисс Уэст. Было слышно, как она напевала какую-то арию, распаковывая свои вещи. Кладовая буфетчика, отделенная от остального помещения боковыми коридорами и лестницей, выходившей через кормовую палубу в каюту, где хранились морские карты, помещалась в стратегическом центре всех его операций. Так, справа от нее были каюты капитана и мисс Уэст, прямо за ней – столовая и кают-компания, а слева ряд кают, уже описанных мною, из коих две занимал я.
Я прошел до конца коридора в сторону кормы и через открытую дверь вошел во внутреннее кормовое помещение судна, представлявшее одну очень большую каюту, не менее тридцати пяти футов от борта до борта и от пятнадцати до восемнадцати футов в длину, и имевшее, разумеется, неправильную форму, согласно очертаниям кормы. По-видимому, эта каюта служила складом судовых принадлежностей. Я заметил несколько кадок для воды, свертки парусины, много ящиков, подвешенные к потолку окорока и сало, лестницу, которая вела на кормовую палубу через маленький люк, и другой люк в полу.
Я заговорил с буфетчиком. Это был старик китаец с безбородым лицом, удивительно подвижный. Имени его я не запомнил, а его возраст в договоре был обозначен цифрой пятьдесят шесть.
– Что там такое внизу? – спросил я его, указывая на люк в полу.
– Лазарет, – ответил он.
– А кто здесь обедает? – и я указал на стол с двумя привинченными к полу стульями.
– Здесь вторая столовая. Второй помощник и плотник едят за этим столом.
Отдав последние распоряжения Ваде насчет расстановки моих вещей, я взглянул на часы. Было еще рано – семь минут четвертого, – и я опять поднялся на палубу посмотреть на прибытие команды.
Собственно, к посадке матросов на судно я опоздал, но, подходя к средней рубке, я столкнулся с несколькими отставшими людьми, еще не успевшими пройти на бак. Все они были пьяны, и более жалких, отвратительных оборванцев мне не случалось видеть даже на самых глухих, самых грязных улицах предместий. Все были в лохмотьях. У всех были опухшие лица, в грязи и кровоподтеках. Не скажу, чтобы они производили впечатление отъявленных негодяев, – нет. Они просто были так грязны, что противно было смотреть на них. Отталкивающими были и внешность их, и манера говорить, и движения.
– Эй, вы! Живее! Живее! Тащите на место ваш скарб!
Мистер Пайк выкрикнул эти слова с верхнего мостика.
Изящный, легкий мостик из стальных прутьев и тонких досок тянулся по всей длине судна, начинаясь на корме, проходя над средней рубкой и баком и кончаясь у самого носа судна.
Услышав команду начальника, люди обернулись, подняли головы и с угрюмым видом посмотрели на него. Двое или трое лениво двинулись дальше, исполняя приказание. Остальные прекратили свои пьяные перекоры и продолжали молча смотреть на мистера Пайка. А один, с таким блинообразным лицом, точно какой-то полоумный бог, создавая его, приплюснул ему нос шутки ради (я узнал потом, что звали его Ларри), громко захохотал и с дерзким вызовом сплюнул на палубу. Затем с величайшей развязностью повернулся к товарищам и хриплым голосом спросил:
– Какого черта торчит там это гнилое полено?
Я видел, как огромное тело мистера Пайка судорожно дернулось помимо его воли и как напряглись мускулы его звериных лап, державшихся за перила. Однако он сдержался.
– Проходите, проходите, – сказал он. – Вы мне не нужны. Ступайте на бак.
Затем, к моему изумлению, он повернулся и пошел по мостику в другую сторону, к тому месту, где причалил пароходик. «Так вот и вся грозная расправа с матросами, которою он так хвастался!» – подумал я. И только потом я припомнил, что, возвращаясь, я видел капитана Уэста: он стоял на корме, облокотившись на перила, и пристально смотрел вперед.
Концы канатов были отданы, и я с интересом следил за маневрированием пароходика, как вдруг в тот момент, когда он, отчалив, задним ходом удалялся от нашего судна, со стороны бака послышался смешанный гул пьяных голосов. В общем гвалте можно было разобрать только три слова: «Человек за бортом». Второй помощник стремглав сбежал с кормовой лестницы и промчался по палубе мимо меня. Старший же помощник, все еще стоявший на выкрашенном белой краской легком, как паутина, мостике, удивил меня проворством, с каким он пробежал по мостику до средней рубки, вскочил в подвешенную за бортом, прикрытую брезентом шлюпку и перевесился за борт, чтобы лучше видеть. Прежде чем матросы успели добежать до борта, второй помощник догнал их и первый догадался бросить в воду веревку, свернутую кольцом.
Больше всего меня поразило это умственное и физическое превосходство обоих офицеров. Несмотря на свой возраст – старшему помощнику было шестьдесят девять, а второму по меньшей мере пятьдесят лет, – и ум их, и тело действовали с быстротой и точностью стальных пружин. Эти были – сила. Эти были железные. Эти умели видеть, хотеть и действовать. По сравнению с людьми, бывшими у них под командой, они казались существами другой, высшей породы. Пока те, очевидцы случившегося, находившиеся тут же на месте, беспомощно метались и кричали и неуклюже карабкались на борт, раскидывая неповоротливым умом, что делать дальше, второй помощник успел спуститься с кормы по крутой лестнице, пробежать по палубе расстояние в двести футов, вскочить на перила и, улучив благоприятный момент, бросить в воду веревку.
Такого же характера и такого же достоинства было и поведение мистера Пайка. И он и мистер Меллэр были полновластными господами этого жалкого сброда в силу поразительной разницы в степени воли и уменья действовать. Поистине, по своему развитию они стояли дальше от подчиненных им людей, чем те от готтентотов или даже от обезьян.
Я между тем взобрался на битсы, [21 - Битсы – вертикальные стойки около мачты.] откуда мне был хорошо виден человек в воде. По-видимому, он преспокойно плыл прочь от корабля. Это был очень смуглый человек – должно быть, с побережья Средиземного моря. Его искаженное лицо, насколько позволял судить брошенный мною на него беглый взгляд, было лицом сумасшедшего: черные глаза горели, как у маньяка. Второй помощник так ловко бросил свернутую кольцом веревку, что она упала ему через голову прямо на плечи, и с каждым взмахом рук он запутывался в этой веревке. Когда, наконец, ему удалось высвободиться, он принялся выкрикивать что-то дикое, и один раз, когда он поднял руки, потрясая ими в воздухе для пущей убедительности, в его правой руке блеснуло лезвие длинного ножа.
На пароходе ударили в колокол и пустились на выручку утопавшего. Я украдкой бросил взгляд в сторону капитана Уэста. Он перешел на левую сторону кормы и стоял там, заложив руки в карманы и поглядывая то вперед, на плывущего человека, то назад – на догонявший его пароход. Капитан не отдавал никаких приказаний, не проявлял никакого волнения и вообще имел вид самого безучастного из всех зрителей.
Человек в воде теперь силился стащить с себя платье. Я видел, как из воды показалась сперва одна рука, голая до плеча, потом другая, тоже голая. В этой возне он иногда исчезал под водой, но всякий раз, как поднимался на поверхность, он размахивал ножом и выкрикивал какую-то бессмыслицу. Он даже попытался уйти от погони, ныряя и плывя под водой.
Я прошел на бак и подоспел как раз вовремя, чтобы видеть, как его поднимали на борт. Он был совершенно нагой, весь залитый кровью, – в припадке бешенства он нанес себе раны в нескольких местах. Из раны на кисти руки кровь брызгала с каждым биением пульса. Это было гнусное, почти нечеловеческое существо. Я как-то видел в зоологическом саду чем-то напуганного орангутана, и – честное слово – этот человеческий экземпляр со звериным лицом, гримасами и бессмысленным лопотаньем напомнил мне того орангутана. Матросы окружили его, старались успокоить, тащили за собой, и все это с хохотом и остротами. Оба помощника расталкивали толпу. Наконец они схватили сумасшедшего и потащили по палубе в каюту средней рубки. Я не смог не заметить, какую чудовищную силу проявили они оба. Я слыхал о сверхчеловеческой силе сумасшедших, но этот сумасшедший был как пучок соломы в их руках. Как он ни бился, его все же втолкнули в каюту. Когда его уложили на деревянную скамью, мистер Пайк без всякого усилия удерживал его одной рукой, а второго помощника отправил за марлей, чтобы перевязать ему раны.
– Сущий бедлам, – сказал мне с усмешкой мистер Пайк. – Немало видел я на своем веку сумасшедших матросов, но такого еще не встречал.
– Что вы хотите с ним делать? – спросил я. – Ведь он истечет кровью.
– А умрет, – туда ему и дорога, – буркнул мистер Пайк. – С ним теперь не оберешься хлопот. Самое лучшее было бы отделаться от него. Когда он успокоится, я наложу ему швы. А успокоить его очень просто: дать в зубы – только и всего.
Я посмотрел на страшную лапу мистера Пайка и вполне оценил ее успокоительное свойство. Когда я снова вышел на палубу, то увидел на корме капитана Уэста: он стоял по-прежнему заложив руки в карманы и с равнодушным видом смотрел на северо-восток, где виднелся голубой просвет на облачном небе. Больше, чем оба капитанских помощника, больше, чем этот сумасшедший, больше, чем пьяная грубость команды, дала мне почувствовать эта спокойная, с заложенными в карманы руками фигура, что я попал в новый мир, о котором раньше не имел никакого понятия.
Вада прервал мои размышления, объявив, что его прислала мисс Уэст доложить мне, что в каюте подан чай.
Глава IV
Когда я вошел в каюту, меня поразил контраст между тем, что происходило на палубе, и тем, что я увидел здесь. Впрочем, все контрасты на «Эльсиноре» обещали быть поразительными. Вместо холодной твердой палубы я почувствовал под ногами мягкий ковер. Вместо мизерной, узкой каюты с голыми железными стенами и полом, где я оставил сумасшедшего, я очутился в чудесном, просторном помещении. В моих ушах еще звучали грубые крики, перед моими глазами еще стояла отвратительная картина – опухшие от пьянства, грязные лица, – а тут мне улыбалась изящно одетая, с нежным личиком женщина, сидевшая за лакированным столиком в восточном вкусе, на котором был расставлен прелестный чайный сервиз китайского фарфора. Тут была тишина и покой. Буфетчик в мягкой обуви, с ничего не выражающим лицом, ничем не напоминая о своем присутствии, скользил как тень, незаметно появляясь для какой-нибудь услуги и так же незаметно исчезая.
Я пришел в себя не сразу, и мисс Уэст, наливая мне чаю, засмеялась и сказала:
– У вас такой вид, точно вы увидели привидение. Буфетчик мне сказал, что там человек упал за борт. Надеюсь, что холодная вода протрезвила его.
Мне не понравился ее равнодушный тон.
– Этот человек – сумасшедший, и ему не место на судне, – горячо сказал я. – Следовало бы поскорее отправить его на берег в больницу.
– Боюсь, что если мы начнем так нянчиться с ними, нам придется отправить на берег две трети нашей команды… Вам один кусочек?
– Да, пожалуй… Но этот человек страшно изранил себя. Он может истечь кровью.
Пока она передавала мне чашку, ее серые глаза смотрели на меня серьезно и пытливо, но вдруг смех заиграл в этих глазах, и она неодобрительно покачала головой.
– Пожалуйста, мистер Патгерст, не начинайте нашего плавания с протестов. Такие вещи случаются на судах сплошь да рядом. Вы привыкнете. Вам, наверно, вспомнились какие-нибудь чудаки, которые бросались в море с судна. А этот человек ведь спасен. Положитесь на мистера Пайка: он умеет перевязывать раны и присмотрит за ним. Я ни разу не плавала с мистером Пайком, но много слышала о нем. Он форменный хирург. В прошлый рейс он, говорят, сделал очень удачную ампутацию и после этого так возомнил о своем искусстве, что обратил свое благосклонное внимание на нашего плотника, который страдал чем-то вроде несварения желудка. Мистер Пайк был так твердо убежден в правильности своего диагноза, что пытался уговорить плотника, чтобы тот позволил удалить свой аппендикс. – Она залилась веселым смехом и потом добавила: – Говорят, будто он предлагал бедняге чуть ли не пятьдесят фунтов табаку, если тот согласится на операцию.
– Но не опасно ли… во время плавания… оставлять на судне сумасшедшего? – нерешительно заметил я.
Она пожала плечами, точно не желая отвечать, но потом все-таки сказала:
– Нет, это пустяки. Среди каждой судовой команды найдется несколько сумасшедших или идиотов. И все они всегда являются на борт насквозь пропитанные водкой, в пьяном бреду. Один раз, помню, – это было давно, мы тогда выходили в море из Ситтля, – у нас на судне оказался такой безумец. Сначала он не проявлял никаких признаков сумасшествия. Но вдруг подошел к двум агентам мореходной конторы, схватил их за руки и вместе с ними спрыгнул за борт. Мы в тот же день вышли в море, и я не знаю, нашли ли их тела.
И она опять пожала плечами.
– Что вы хотите? Море сурово, мистер Патгерст. А в нашу команду мы набираем людей самого худшего сорта. Я иной раз удивляюсь, где они выкапывают таких. Мы делаем все, что можем, натаскиваем их по мере наших сил и как-то ухитряемся заставить их помогать нам нести нашу долю труда в этом мире. Но плохи они… очень плохи.
Слушая, я изучал ее лицо, сравнивал ее женственную грацию и ее прелестный костюм с грубыми лицами, размашистыми жестами и лохмотьями тех людей и не мог в душе не признать, что она стои́т на правильной точке зрения. И тем не менее, и даже, думается мне, именно поэтому, меня коробили – сентиментальность, конечно – жестокость и равнодушие, с какими она высказывала свой взгляд.
Именно потому, что она была женщина столь непохожая на тех выродков, мне было обидно за нее, – обидно, что она получила такое суровое воспитание в школе жизни моряков.
– Я заметил, и меня поразило хладнокровие вашего отца во время этого происшествия, – рискнул я сказать.
– Ни разу не вынул рук из карманов? – подхватила она.
И когда я кивком подтвердил ее замечание, глаза ее весело сверкнули.
– Я так и знала. Это всегдашняя его манера. Я так часто это видела, что уже привыкла. Помню… мне шел тогда тринадцатый год… мы плыли в Сан-Франциско, а мама оставалась дома. Шли мы на «Дикси». Это – большое судно, почти такое же, как «Эльсинора». Дул сильный попутный ветер, и отец решил войти в гавань без буксирного парохода. Мы держали курс через Гольден-Гэт прямо на внутренний рейд Сан-Франциско. Кроме ветра, нас подгоняло быстрое течение, и людям обеих смен было приказано крепить паруса. И вдруг… Виноват был капитан одного парохода. Он не рассчитал, желая перерезать нам путь. Произошло столкновение: «Дикси» врезалась носом прямо в бок пароходу, разворотила кузов и начисто снесла каюты. На пароходе было несколько сот пассажиров – мужчин, женщин и детей. Отец спокойно стоял на палубе, не вынимая рук из карманов. Он послал на бак помощника присмотреть за спасением пассажиров (многие из них уже карабкались на бушприт нашего «Дикси») и таким голосом, точно просил передать ему хлеб и масло, приказал второму помощнику поставить все паруса.
Он даже объяснил ему, с каких парусов начинать.
– Зачем же нужны были паруса? – перебил я ее.
– Этого требовало создавшееся положение, и отец это видел. Вы понимаете, пароход был перерезан пополам. Он в один миг пошел бы ко дну, если б его не удерживал нос нашего судна, врезавшийся ему в бок. И тем, что мы подняли все паруса и шли полным ходом, мы не давали ему освободиться и затонуть. Я страшно испугалась. Люди, спрыгнувшие или упавшие в воду, со всех сторон тонули на моих глазах, а мы все шли, не убавляя хода. Я взглянула на отца. Он был такой же, каким я его знала: руки в карманах, не спеша, ровным шагом ходит по палубе. Отдаст какое-то приказание рулевому (ему ведь надо было провести «Дикси» между скопившимися в гавани судами), посмотрит на спасшихся пассажиров, толпившихся у нас на палубе, и опять смотрит вперед, выбирая путь между стоящими на якоре судами. А иногда взглянет и на несчастных, тонувших на наших глазах, но без малейшего волнения, совершенно спокойно… Конечно, утонуло много народу, но своим хладнокровием, – вот именно тем, что он держал руки в карманах, – отец спас сотни человеческих жизней. Только тогда, когда на пароходе не осталось ни одного человека (он посылал людей удостовериться в этом), было приказано убрать часть парусов. И пароход тотчас же затонул.
Она замолчала и, ожидая одобрения, смотрела на меня сияющими глазами.
– Да, это было великолепно, – согласился я. – Я преклоняюсь перед спокойствием людей с сильной волей, хотя, признаюсь, такое спокойствие в критических случаях кажется мне чем-то нечеловеческим, противоестественным. Я представляю себя на месте вашего отца и чувствую, что я не мог бы держать себя, как он. Я убежден, например, что пока этот бедняга был в воде, я страдал за него гораздо больше, чем остальные зрители, взятые вместе.
– Отец тоже страдает, только виду не подает, – заступилась она за него, как преданная дочь.
Я молча наклонил голову: я почувствовал, что она не понимает меня.
Глава V
Когда я после чая вышел из каюты на палубу, буксирный пароход «Британия» был уже хорошо виден. Он должен был вывести нас из Чизапикской бухты в открытое море. Я прошел на бак. Там Сендри Байерс, по своему обыкновению нежно прижимая обе руки к животу, выгонял матросов на работу. Ему помогал в этом другой человек, и я спросил мистера Пайка, кто это такой.
– Это Нанси, мой боцман. Правда – молодец-мужчина? – последовал быстрый ответ, и по тону мистера Пайка я догадался, что это было сказано в насмешку.
Нанси могло быть лет тридцать, не больше, хотя по его виду можно было подумать, что он живет на свете очень давно. Беззубый, с вялыми движениями усталого человека, с мутными глазами цвета аспидной доски, с бритым, болезненно желтым лицом, узкоплечий, с впалой грудью, с ввалившимися щеками, он имел вид человека в последнем градусе чахотки. Как ни мало жизни проявлял Сендри Байерс, Нанси проявлял ее еще меньше. И это были боцманы, – боцманы прекрасного американского парусника «Эльсиноры»! Ни одна из иллюзий за всю мою жизнь не терпела такого безнадежного крушения.
Мне было ясно, что эти люди, мягкотелые, без капли энергии, должны были бояться тех, над которыми они были поставлены как начальство. А матросы!.. Дорэ не мог бы найти лучших моделей для своего «Ада»! В первый раз я увидел их в полном составе и не мог осудить боцманов за то, что они боялись этих людей. Матросы не ходили: они тяжело волочили ноги, опустив голову; некоторые даже шатались от слабости или просто оттого, что были пьяны.
Но хуже всего были их лица. Я невольно вспомнил то, что мне только что сказала мисс Уэст, – что среди судовой команды всегда найдется несколько сумасшедших или идиотов. Но эти все казались или сумасшедшими, или идиотами. Я, как и мисс Уэст, удивлялся, где могли набрать такое множество человеческого хлама. У каждого был какой-нибудь изъян – скрюченное тело, искаженное лицо, – и почти все без исключения были малорослы. У немногих, оказавшихся хорошего мужского роста, были тупоумные лица. А один высокий человек, несомненно ирландец, был столь же несомненно помешанный. Он все время что-то бормотал, разговаривая сам с собой. Другой – маленький, сутулый, кривобокий человечек с кривой шеей, с хитрым, плутоватым лицом и белесыми голубыми глазами – обратился к этому сумасшедшему с каким-то непристойным замечанием, но тот не обратил на него никакого внимания и продолжал бормотать. Вслед за кривобоким человечком из трюма вынырнул великовозрастный толстый балбес, а за ним другой, такой долговязый и развинченный, что оставалось только удивляться, каким чудом мясо держится у него на костях.
Следом за этим ходячим скелетом показалось такое сверхъестественное существо, каких я еще и не видывал. Это была какая-то пародия на человека. Все тело его было скрючено, а лицо искажено, точно от боли. Можно было подумать, что его безостановочно пытали по крайней мере тысячу лет. Это было лицо забитого, слабоумного фавна. Большие черные глаза, горевшие диким огнем, говорили о невыносимом страдании; они вопросительно перебегали с одного лица на другое и так же вопросительно останавливались на всем окружающем. Эти жалкие глаза глядели так пытливо, как будто были обречены судьбой вечно отыскивать ключ к неразрешимой и грозной загадке. Только потом я узнал причину такого странного выражения глаз: человек этот был совершенно глух: у него лопнули барабанные перепонки при взрыве парового котла, искалечившего и все его тело.
Я заметил, что буфетчик стои́т в дверях кухни и наблюдает издали за людьми. Глаз отдыхал на его живом, смышленом азиатском лице, так же, как и на подвижном лице «Коротышки», выбежавшего из трюма вприпрыжку, с громким смехом. Но и с ним было не совсем-то ладно. Он был карлик, и, как мне сказали потом, его веселый нрав и слабый ум сделали из него шута.
Мистер Пайк на минуту остановился подле меня, и пока он следил за людьми, я наблюдал его. У него было выражение лица скотопромышленника, и ясно было, что ему внушает отвращение качество приобретенного скота.
– Всех до одного чем-то пришибло от рождения, – пробурчал он.
А они все шли: один – бледный как мертвец, с бегающими глазами, про которого я тотчас же решил, что он отпетый мерзавец; другой – сухонький, сморщенный старикашка с птичьей физиономией и крошечными, как бисеринки, злыми голубыми глазками; третий – небольшого роста, плотный малый, показавшийся мне более нормальным и не таким тупоумным, как все те, что появлялись до сих пор. Но, видно, у мистера Пайка был более наметанный глаз.
– Что такое с тобой? – прорычал он, обращаясь к этому человеку.
Разговаривая с матросом, мистер Пайк не говорил, а рычал.
– Ничего, сэр, – ответил тот, тотчас же остановившись.
– Имя твое?
– Чарльз Дэвис, сэр.
– Отчего ты хромаешь?
– Я не хромаю, сэр, – проговорил человек почтительно, и только после того, как начальник отпустил его кивком головы, бодро двинулся дальше, покачивая на ходу плечами.
– Правильный матрос, но я готов прозакладывать фунт табаку и даже месячное жалованье, что с ним что-то неблагополучно, – пробурчал мистер Пайк.
Трюм теперь, по-видимому, опустел, но мистер Пайк вдруг напустился на боцманов со своим обычным рычаньем:
– Какого черта вы торчите тут? Заснули?.. Думаете, здесь санаторий для отдыха, что ли? Марш в бак, и выволакивайте остальных!
Сендри Байерс осторожно подтянул свой живот и продолжал нерешительно топтаться на месте, а Нанси, с выражением упорного, застарелого страдания на лице, неохотно полез в бак. Вслед за тем оттуда посыпалась отборная площадная ругань и послышался робкий, просительный голос Нанси, на чем-то кротко настаивающий.
Я заметил, какой свирепый, зверский взгляд бросил мистер Пайк в сторону бака, и приготовился увидеть бог знает каких сверхъестественных чудищ, когда матросы покажутся на свет. Вместо этого, к моему изумлению, из бака вышли три парня, казавшиеся неизмеримо выше того сброда, который предшествовал им. Я снова взглянул на мистера Пайка, ожидая увидеть смягчившееся выражение на его лице. Но, наоборот, его голубые глаза сузились и превратились в щелки, а ворчанье его превратилось в рычанье собаки, которая собирается укусить.
А те трое… Все они были невысокого роста и молодые – так, между двадцатью пятью и тридцатью годами. На всех было грубое, но приличное платье, а двигавшиеся под платьем твердые мускулы говорили об их хорошем физическом состоянии. Лица у всех были тонко очерченные и интеллигентные. И хоть и чувствовалось в них что-то странное, но что именно – я не мог определить.
Они не были голодными пропойцами, как остальные, которые, пропив последний свой заработок, околевали с голоду на берегу, пока не получили и не пропили денег, выданных им вперед за предстоящее плавание. Эти трое были здоровые парни с гибкими членами, с непроизвольно быстрыми и точными движениями. Быть может, то странное, что мне почувствовалось в них, объяснялось тем равнодушным и в то же время испытующим взглядом, каким они смотрели на меня и от которого, казалось, ничто не ускользало. Слишком самоуверенными, слишком опытными казались они. Я был уверен, что они не моряки, а между тем не мог определить, какое место они могли занимать на суше. Я никогда не встречал людей такого типа. Пожалуй, я дам читателю более верное представление о них, описав то, что произошло.
Проходя мимо нас, они окинули мистера Пайка тем же равнодушным, острым взглядом, каким он одарил меня.
– Имя твое, имя? – рявкнул мистер Пайк на первого из тройки, явно представлявшего собой помесь ирландца с евреем. Нос был, бесспорно, еврейский, и так же бесспорно ирландскими были глаза, нижняя челюсть и верхняя губа.
Все трое сейчас же остановились, и хотя они не смотрели друг на друга, ясно было, что они о чем-то молча сговариваются между собой. Второй из тройки, в жилах которого текла бог весть какая кровь – еврейская, вавилонская или, может быть, латинская, – подал товарищам предостерегающий сигнал. Он не сделал ничего резкого, вроде подмигивания или кивка головы. Я даже не был уверен, что я перехватил этот сигнал, и тем не менее я твердо знал, что он о чем-то предупредил двух остальных, – то была слабая тень какой-то мысли, промелькнувшая в его глазах. Одним словом, что бы это ни было, а только сигнал был подан и достиг цели.
– Мерфи, – ответил на вопрос мистера Пайка первый из троих.
– Сэр! – поправил мистер Пайк свирепым голосом.
Мерфи пожал плечами в знак того, что он не понимает. Холодная самоуверенность этого человека, самоуверенность всех троих – вот что поразило меня всего больше.
– Когда ты говоришь с офицером нашего судна, ты должен к каждой фразе прибавлять «сэр», – пояснил мистер Пайк тем же свирепым тоном и с таким же свирепым лицом. – Понял?
– Да… сэр, – промямлил Мерфи с умышленной затяжкой, – я понял…
– Сэр! – заорал мистер Пайк.
– Сэр, – повторил Мерфи так тихо и небрежно, что это еще больше разозлило мистера Пайка.
– Так вот что, брат: Мерфи – слишком мудреное имя, – сказал он. – У нас здесь ты будешь прозываться Носатым. Понял?
– Понял… сэр, – последовал ответ, сознательно дерзкий по мягкости и равнодушию тона. – Носатый Мерфи?
Что же, идет… сэр.
И он засмеялся – все трое засмеялись, если только можно назвать смехом смех беззвучный и ничем не выражающийся на лице. Смеялись одни лишь глаза, смеялись невесело и хладнокровно.
Уж разумеется, мистер Пайк не получил большого удовольствия от беседы с этими прожженными молодцами. Он опрокинулся на вожака, на того, который подал товарищам предостерегающий сигнал и который производил впечатление ублюдка всех семитических и средиземноморских рас:
– Тебя как зовут?
– Берт Райн… сэр, – ответил этот таким же мягким, небрежным и раздражающим тоном, как и первый.
– А тебя?
Это относилось к третьему, самому молодому, темноглазому малому, с оливкового цвета кожей и поразительно красивым, как на камее, лицом. «Родившийся в Америке потомок эмигрантов из Южной Италии – из Неаполя или даже из Сицилии», – определил я.
– Твист… сэр, – ответил и этот точь-в-точь таким же тоном, как и двое других.
– Скверное имя, – насмешливо отрезал мистер Пайк. – У нас ты будешь Козленком. Понял?
– Понял… сэр. Козленок Твист… Мне это подойдет… сэр.
– Не Твист, а просто Козленок.
– Козленок так Козленок. Слушаю… сэр.
И опять все трое засмеялись своим беззвучным, невеселым смехом. Между тем мистер Пайк уже дошел до точки кипения, и ярость его искала только предлога, чтобы вылиться наружу.
– А теперь я вам, всей вашей троице скажу кое-что, что будет полезно для вашего здоровья. – У него срывался голос от сдерживаемого бешенства. – Я знаю вашу братию. Вы – сволочь. Поняли? Сволочь. И на нашем судне с вами будут обращаться, как со сволочью. Или вы будете работать, как нужно, или я доберусь до вас. В первый же раз, как вы вздумаете отлынивать от работы или даже будет только похоже на это, – вы получите свое. Поняли?.. А теперь ступайте: марш вперед к брашпилю!
Он повернулся на каблуках и пошел в обратную сторону, а я пошел рядом с ним.
– Что вы хотите с ними сделать? – поинтересовался я.
– Осадить, – проворчал он. – Я знаю эту породу. Много будет с ними хлопот. Таким отбросам даже в аду не место…
Тут речь его была прервана зрелищем, ожидавшим нас у люка номер второй. На крышке люка лежали врастяжку пять или шесть человек, и между ними Ларри, тот самый оборванец, который перед тем обозвал мистера Пайка «гнилым поленом». Ясно было, что этот Ларри не исполнил приказания, так как теперь он полулежал, прислонившись спиной к мешку со своими пожитками, который ему было приказано снести на бак. Кроме того, и он, и вся эта компания должны были в эту минуту работать на носу.
Мистер Пайк ступил на крышку люка и подошел вплотную к Ларри.
– Встань! – приказал он.
Ларри сделал движение, чтобы подняться, но застонал и снова опустился на мешок.
– Не могу, – проговорил он.
– Сэр!
– Не могу, сэр. Вчера вечером я был пьян и заснул на Джеферсоновом рынке. А к утру я совсем окоченел, сэр. Пришлось разминать мне кости, а то я был как деревянный.
– От холода одеревенел, бедняга? – проворчал со злой усмешкой мистер Пайк.
– Верно говорю вам, сэр: совсем как деревянный; не чувствовал ни ног ни рук.
– Ничего не чувствовал – да? Все равно как «гнилое полено»?
Ларри заморгал с беспокойным видом испуганной обезьяны. Он почуял опасность, но еще не знал, чего бояться. Он понимал лишь, что над ним стои́т человек, за которым право и сила.
– Постой же, я тебе покажу, может ли чувствовать гнилое полено, – передразнил его мистер Пайк.
А дальше случилось вот что. Я попрошу читателя припомнить, что я говорил об огромных лапах мистера Пайка. Я говорил, что пальцы этих лап были гораздо длиннее и вдвое толще моих, что руки были огромны, а плечи необыкновенно массивны. И вот теперь он поднял правую руку, и даже не кулаком, а только кончиками пальцев, наотмашь, ударил Ларри по лицу, но так, что тот перекувыркнулся и кубарем перекатился через свой мешок с пожитками.
Человек, лежавший рядом с ним, угрожающе зарычал и с воинственным видом подался вперед, собираясь вскочить на ноги. Но он не успел вскочить. Мистер Пайк той же правой рукой ударил его по щеке. Удар прозвучал весьма внушительно. Старший помощник, видимо, обладал чудовищной силой. Казалось, он ударил совсем легко, без всякого усилия, как мог бы ударить, играя, добродушный медведь; но так велик был вес костей и мускулов ударившей руки, что человек повалился на бок и скатился с крышки люка на палубу.
В этот момент на нас набрел слонявшийся по палубе О’Сюлливан. Его бессвязное бормотанье донеслось до ушей мистера Пайка. Мгновенно ощетинившись, как дикий зверь, он уже поднял свою лапу, чтобы ударить его, и выпалил, как из пистолета:
– Чего ты? Как смеешь!.. – Но тут ему бросилось в глаза безумное лицо О’Сюлливана, и он сдержался. – Тоже из бедлама, – пояснил он.
Я невольно стал искать глазами капитана Уэста, ожидая увидеть его на корме, но оказалось, что корму от нас заслоняет средняя рубка.
Не обращая внимания на человека, лежавшего на палубе и стонавшего, мистер Пайк стоял над Ларри, который тоже стонал. Все остальные, валявшиеся раньше на крышке люка, теперь стояли на ногах, почтительные и покорные. Я тоже преисполнился почтения к этой грозной фигуре старика. Заданное им представление окончательно убедило меня в правдивости его рассказов о былых днях жестокой расправы на судах.
– Ну, кто из нас теперь гнилое полено? – спросил он у Ларри.
– Я, сэр, – сокрушенно простонал тот.
– Вставай!
Ларри поднялся без всякого усилия.
– А теперь живо на нос! Марш! И вы все тоже!
И все пошли, – угрюмо, еле волоча ноги, но все же пошли, как укрощенные животные, какими, в сущности, они и были.
Глава VI
Я поднялся по трапу на нос (где, как оказалось, помещались бак, кухня и каморка с маленьким паровым насосом) и прошел по мостику до фок-мачты, откуда можно было видеть, как поднимают якорь. «Британия» уже причалила к нашему борту, и мы готовились к отплытию.
Группа людей ходила по кругу, ворочая брашпиль; [22 - Брашпиль – палубный механизм лебёдочного типа.] остальные тоже исполняли какую-то работу на баке. Команда делилась на две смены, по пятнадцати человек в каждой. Кроме этих смен были еще парусники, юнги, боцманы и плотник, – всего около сорока человек. Но что это были за люди! Угрюмые, безжизненные, ленивые, неподвижные! Каждый шаг, каждое движение стоило им усилий, словно это были не живые люди, а поднятые из гробов мертвецы или выгнанные из больниц на работу тяжело больные. Да это и были больные, отравленные водкой, голодные, ослабевшие от плохого питания. Но что всего хуже – все они были слабоумные или помешанные.
Я взглянул наверх, на сеть переплетающихся снастей, на мачты, поддерживавшие стальные реи и тянувшиеся все выше и выше. Там, наверху переплетающиеся снасти казались тонким кружевом на фоне неба. Было невероятно, чтобы такая никуда не годная команда могла благополучно провести это великолепное судно через все бури, ночной мрак и опасности, какими грозит море. Я представил себе двух помощников капитана, Меллэра и Пайка, подумал об их умственном и физическом превосходстве и спросил себя, смогут ли два действительно энергичных человека заставить действовать этот человеческий хлам. По крайней мере сами они не сомневались в своих силах. Но море? Кто окажется сильнее – море или они? Если они сумеют справиться с морем, если такой фокус возможен, то ясно, что я не имею никакого представления о море.
Я стал смотреть на уродливых, ковыляющих, больных, заморенных людей, тяжело топтавшихся по кругу у брашпиля.
Мистер Пайк был прав. Не такими были те живые, сильные, чертовски проворные люди, что управляли судами в былые дни щегольских клиперов, – те, что дрались с офицерами, обламывали в борьбе клинки своих ножей, убивали и сами погибали в драке, но умели работать, как настоящие люди. А эти спотыкающиеся скелеты, ворочающие брашпиль… Смотрел-смотрел я на них – и тщетно старался представить их себе карабкающимися по мачтам и реям, «вызывающими на поединок судьбу, – как говорит Киплинг, – со складными ножами в зубах». «Отчего они не поют, снимаясь с якоря?» – думал я. В старину, читал я, якорь всегда поднимался под удалые песни истых сынов моря, прирожденных моряков.
Мне надоело смотреть на эту вялую работу, и я отправился на разведки по мостику. Это было прекрасное сооружение, легкое, но крепкое, тремя воздушными скачками пересекавшее судно по всей его длине. Начиналось оно у самого бака, проходило над передней и над средней рубкой и кончалось у кормы. Ют, представлявший в сущности крышу или верхнюю палубу, тянувшуюся над всем пространством, отведенным под каюты, и занимавший всю заднюю часть судна, был очень велик. Площадь его пересекалась посередине, у самой кормы, только полукруглой и полуоткрытой будкой для штурвала, командной рубкой и каютой для хранения морских карт. По обе стороны этой каюты были двери, выходившие в маленькую переднюю, откуда лестница вела в нижнее помещение, где были жилые каюты.
Я заглянул в командную рубку, и сидевший там капитан Уэст приветствовал меня улыбкой. Он очень уютно расположился в кресле-качалке, откинув голову на спинку и вытянув ноги на соседнюю конторку. Тут же, на широкой, мягкой кушетке сидел лоцман. Оба курили сигары. Я на минуту остановился в дверях послушать, о чем говорят, и понял из их разговора, что лоцман был раньше капитаном судна.
Когда я спускался вниз, из каюты мисс Уэст доносилось ее мурлыканье и шум какой-то возни: это она разбирала свои вещи. И, судя по ее бодрому, веселому голосу, она вкладывала головокружительную энергию в свое занятие.
Проходя мимо кладовой, я просунул голову в дверь и поздоровался с буфетчиком, вежливо давая ему знать, что я помню об его существовании. Его крошечные владения были поистине царством действенной воли. Все здесь было в порядке, нигде ни единого пятнышка, и я знаю, что на суше, при всем моем желании, я не нашел бы более бесшумного слуги. На его лице, когда он взглянул на меня, было так же мало или так же много выражения, как на лице сфинкса, но его раскосые черные глазки светились умом.
– Как вы находите нашу команду? – спросил я, чтобы как-нибудь объяснить мое вторжение в его царство.
– Сумасшедший дом, – ответил он быстро, с отвращением качая головой. – Слишком много сумасшедших. Все сумасшедшие. Сами видите. Мало добра. Мусор и гниль.
Ни к черту.
Вот и все, что он сказал, но это подтверждало мое собственное впечатление. Быть может, и верно было то, что говорила мисс Уэст, – что в каждой судовой команде найдется несколько сумасшедших и идиотов; но можно было смело заключить, что в нашей команде их было не несколько, а много больше. И действительно, как оно и вышло на поверку, наша команда даже для нынешнего времени выродившегося мореходства была ниже среднего уровня по своей неумелости и полной непригодности к какому бы то ни было труду.
Я пришел в восхищение от моей каюты (собственно, от двух моих кают). Вада распаковал и развесил весь мой гардероб и разложил на бесчисленных полках всю библиотеку, какую я захватил с собой. Всё было в полном порядке, на своем месте, начиная с моего бритвенного прибора, уложенного в ящик умывальника, моих непромокаемых брюк и сапог, подвешенных таким образом, чтобы они всегда были под рукой, и кончая моими письменными принадлежностями, аккуратно разложенными на конторке, перед которой стояла обитая кожей и наглухо привинченная к полу качалка, приглашая меня присесть отдохнуть. Моя пижама и халат лежали наготове, мои туфли стояли на обычном месте у кровати и тоже призывали меня к покою.
Здесь, внизу царил разум и комфорт. А на палубе было то, что я только что описал, – кошмарный подбор низших существ, лишь по виду человеческих, исковерканных духовно и физически, каких-то карикатур на людей. Да, необыкновенная была у нас команда, и я никак не мог допустить, чтобы мистер Пайк с мистером Меллэром сумели обломать этих выродков и превратить их в работоспособных людей, необходимых для управления таким огромным, сложным и прекрасным механизмом, как это судно.
Я был совершенно подавлен тем, чему был только что свидетелем на палубе, и когда, вернувшись к себе в каюту, я уютно устроился в своем кресле и раскрыл второй том «Hail and Farewell» [23 - Hail and Farewell (англ.) – здравствуй и прощай.] Джорджа Мура, у меня на минуту мелькнуло что-то вроде предчувствия, что наше плавание будет неблагополучным. Но когда, оглядев мою каюту и оценив ее простор и комфорт, я подумал, что ни на одном пассажирском пароходе я не мог бы устроиться так удобно, я отогнал мрачные мысли и с удовольствием стал рисовать себе картину, как хорошо и спокойно я проведу несколько месяцев за чтением, которое в последнее время я сильно запустил.
Как-то раз я спросил Ваду, видел ли он команду. Нет, сам он не видел, но буфетчик говорил ему, что за все годы, что он ходит в море, такой плохой команды он еще не знавал.
– Он говорит: все безголовые, не моряки, ненадежный народ, – сказал Вада. – Большие дураки, говорит, и много с ними будет хлопот. Вот увидишь, – говорит. А он уже старый человек – пятьдесят пять ему, говорит. Хороший человек, хоть и китаец. Он раньше плавал, но бросил, а теперь идет в море в первый раз. А перед тем вел большое дело в Сан-Франциско. Только вышли у него неприятности с полицией. Говорят, он опиум продавал из-под полы. Ох, много, много неприятностей он нажил. Только он хитрый: нанял хорошего законника и не попал в тюрьму. Но тот законник очень долго копался, а когда все уладилось и все неприятности кончились, тогда он – законник, то есть – забрал в свои руки все его дело, все деньги, все. И вот пришлось ему опять идти в море, как в прежнее время. Он хорошо зарабатывает здесь, получает шестьдесят пять долларов в месяц. Но ему здесь не нравится. Команда очень уж плоха. Как только кончится рейс, он уйдет с судна и снова заведет дело в Сан-Франциско.
Некоторое время спустя, когда Вада по моему приказанию открыл один из вентиляторов, я услыхал плеск и бульканье воды за бортом и понял, что мы подняли якорь и идем на буксире у «Британии» по Чизапикской бухте в открытое море. На один миг у меня опять мелькнула мысль, что еще не поздно вернуться. Не отказаться ли в самом деле от дальнейшего путешествия? Ничего не могло быть легче, как пересесть на «Британию», когда она будет уходить от нас, и вернуться в Балтимору. Но тут до меня донеслось звяканье посуды (это буфетчик собирался накрывать на стол), а в каюте было так тепло и уютно, и так увлекателен был Джордж Мур…
Глава VII
Обед во всех отношениях превзошел мои ожидания, и я отметил про себя, что повар – кто бы он ни был – мастер своего дела. Хозяйничала мисс Уэст, и хотя она с буфетчиком были чужими друг другу, действовали они удивительно согласно. Судя по тому, как гладко проходил обед благодаря расторопности буфетчика, можно было принять этого человека за старого слугу, с давних пор знавшего свою хозяйку и изучившего все ее привычки.
Лоцман обедал в капитанской рубке, и здесь нас сидело за столом только четверо постоянных сотрапезников. Капитан Уэст сидел против дочери, а я по правую его руку, лицом к лицу с мистером Пайком. Таким образом, место мисс Уэст приходилось справа от меня.
Мистер Пайк, в темном сюртуке (он надел его для обеда), морщившемся на выпуклых мускулах его сутулых плеч, совсем не говорил. Но он столько лет обедал за капитанским столом, что не мог не приобрести приличных манер. Сначала мне казалось, что его смущает присутствие мисс Уэст, но потом я решил, что не ее он стесняется, а капитана. Только теперь я заметил, как капитан обращается с ним. Как ни велико было расстояние, отделявшее команду от двух помощников капитана, людей совершенно другой, высшей породы, ничуть не меньше было расстояние между ними и капитаном Уэстом. Он был чистокровный аристократ. С мистером Пайком он не удостаивал говорить даже о судовых делах, а не то что о чем-нибудь постороннем.
Со мной же он обращался как с равным. Но, правда, я ведь был пассажиром. Так же обращалась со мной и мисс Уэст. Она и с мистером Пайком держалась проще. А мистер Пайк отвечал ей: «Да, мисс», или: «Нет, мисс», кушал, как благовоспитанный мальчик, и в то же время его серые глаза, блестевшие из-под косматых бровей, изучали меня через стол. Я, со своей стороны, тоже изучал его. Несмотря на его бурное прошлое, на его жестокие расправы с людьми в былые времена, мне он нравился. Это был честный, прямой человек. И даже не столько этим привлекал он меня, сколько тем наивным детским смехом, каким он разражался всякий раз, как я рассказывал что-нибудь смешное. Так не мог смеяться дурной человек. И я был рад, что он, а не мистер Меллэр, будет сидеть против меня за столом во время нашего плавания. И еще больше был рад, что мистер Меллэр вообще не будет сидеть с нами за одним столом.
Кажется, мы с мисс Уэст одни только и поддерживали разговор. Общительная, живая, находчивая, она задавала тон, и я еще раз обратил внимание на то, что нежный овал ее лица не соответствовал ее крепкой фигуре. Она была здоровой, сильной молодой особой, не толстой – боже упаси, – ее нельзя было назвать даже пухленькой, но очертания ее тела отличались приятной округлостью, какая обыкновенно сопровождает здоровые мускулы. В этом теле чувствовалась сила, а между тем она была худощавее, чем казалась. Помню, что когда мы встали из-за стола, я с удивлением заметил, какая у нее тонкая талия. «Молодая ива», – подумал я в этот момент. И в самом деле, она напоминала иву с гибким станом и тем избытком здоровой растительной жизни, благодаря которому казалась полнее и тяжеловеснее, чем была.
Это завидное здоровье заинтересовало меня. Присмотревшись внимательнее к ее лицу, я заметил, что только овал его был нежен. Самое же лицо не было ни нежным ни хрупким. Ткань кожи была тонка, но плотна, как это было видно при каждом движении крепких мускулов лица и шеи. Шея была прекрасной белой колонной, с тонкой кожей и сильными мускулами. Обратил я внимание и на руки, – не маленькие, но красивой формы, – тонкие, белые, холеные, но сильные руки. Оставалось только прийти к заключению, что она – такая же необыкновенная капитанская дочка, каким необыкновенным капитаном был ее отец. У них и носы были одинаковые: прямые, с легкой горбинкой, говорившие о силе и породе.
Пока мисс Уэст распространялась о том, как неожиданно она решила ехать (ей вдруг пришла такая фантазия, сказала она), и пока она перечисляла все осложнения, какие ей пришлось преодолевать при ее спешных сборах в дорогу, я поймал себя на том, что занимаюсь подсчетом тех людей на борту «Эльсиноры», которые окажутся способными действовать. Такими были капитан Уэст и его дочь, два его помощника, Вада, буфетчик и, разумеется, я, да еще, вне всякого сомнения, повар, в чью пользу красноречиво свидетельствовал обед. Итак, в общем итоге нас, способных действовать, оказалось восемь человек. Но повар, буфетчик и Вада были слуги, а не матросы, а я и мисс Уэст – сверхкомплектные. Стало быть, из сорока пяти человек, составлявших население судна, настоящих работников, имевших прямое касательство к управлению этим судном, было только трое. Наверное, были и еще в этом смысле полезные люди. Очень возможно, что мое первое впечатление от команды обмануло меня. Был еще плотник, и может быть, он был таким же мастером своего дела, как повар. Были еще два матроса, парусники. Правда, я их еще не видал, но, может быть, и они окажутся хорошими работниками.
В конце обеда я попробовал навести разговор на занимавшую меня тему. Я рассказал, в какое восхищение привели меня мистер Пайк и мистер Меллэр своим уменьем обламывать эту распущенную, никуда не годную команду. Для меня это ново, сказал я, но я вполне признаю необходимость таких мер. Когда в дальнейшем разговоре я коснулся происшествия на люке номер второй и стал рассказывать, как мистер Пайк заставил Ларри подняться одним лишь легким шлепком концами пальцев, я прочел в глазах мистера Пайка предостережение, чуть ли не угрозу. Тем не менее я досказал все до конца.
Когда я кончил, за столом воцарилось молчание. Мисс Уэст углубилась в разливанье кофе. Мистер Пайк усердно занялся раскалыванием орехов и, как ни старался, не мог скрыть полуюмористического, полусердитого выражения, промелькнувшего в его глазах. А капитан Уэст смотрел на меня в упор, но – боже! – с какого далекого расстояния, точно я был за миллионы миль от него! Его светлые голубые глаза глядели ясно и спокойно; его голос был тих и мягок, как всегда.
– У нас принято за правило, мистер Патгерст, и я попросил бы вас придерживаться его, – никогда не говорить о нашей команде.
Это был удар прямо в лицо, и, подчеркивая мое сочувствие к оборванцу Ларри, я поспешил ответить:
– В данном случае меня заинтересовал не только вопрос дисциплины, но и способ проявлять свою силу.
– Матросы и так доставляют нам довольно неприятностей, мистер Патгерст, и нам неинтересно слушать про них, – продолжал капитан Уэст таким ровным и невозмутимым тоном, как будто не слышал моих слов. – Я предоставляю моим помощникам управляться с матросами. Это их дело, и им известно, что я не потерплю незаслуженного грубого или чересчур сурового обращения с людьми.
Мистер Пайк упорно рассматривал скатерть, но на его деревянном лице чуть заметно скользнула тень веселой улыбки. Я взглянул на мисс Уэст, в надежде хоть встретить сочувствие. Она откровенно расхохоталась и сказала:
– Как видите, матросы для отца не существуют. И, право, это хороший взгляд на вещи.
– Очень хороший, – пробормотал мистер Пайк.
Тут мисс Уэст дипломатично перевела разговор на другое, и вскоре все мы от души смеялись, слушая ее остроумный рассказ о недавнем ее столкновении с бостонским извозчиком.
Обед кончился. Я прошел в мою каюту за папиросами и мимоходом заговорил с Вадой о поваре. Вада был большой любитель собирать всякие сведения.
– Его зовут Луи, – сказал он. – Он тоже китаец, только не совсем китаец: другая половина английская. Как называется этот остров?.. Знаете, тот остров, где долго жил Наполеон, там он и умер.
– Остров Святой Елены?
– Да, да. Вот этот самый Луи родился на том острове. Он очень хорошо говорит по-английски.
В эту минуту с палубы спустился мистер Меллэр, только что сменившийся с вахты. Он прошел мимо меня в большую кормовую каюту, где был уже накрыт второй обеденный стол. Его «Добрый вечер, сэр» было сказано с таким достоинством и так учтиво, как мог бы это сказать какой-нибудь старосветский джентльмен из южных штатов. И все-таки не нравился мне этот человек. Слишком расходилась его внешность с внутренним содержанием, скрывавшимся за ней. И в ту минуту, когда он поздоровался со мной и улыбнулся, я почувствовал, что что-то, сидящее в его черепе, наблюдает за мной, изучает меня. И не знаю почему, как бы по внезапному наитию, я вспомнил вдруг тех трех странного вида молодцов, вышедших из трюма последними, которым мистер Пайк сделал такое строгое внушение. Такое точно впечатление произвели на меня и они.
За мистером Меллэром со смущенным видом ковылял какой-то субъект, с лицом тупоумного ребенка и с телом великана. Ноги у него были еще больше, чем у мистера Пайка, но руки (я бросил быстрый взгляд на его руки) были не так велики.
Когда они прошли, я вопросительно взглянул на Ваду.
– Это плотник. Обедает за вторым столом. Зовут его Сэм Лавров. Приехал из Нью-Йорка на пароходе. Буфетчик говорит – слишком молод для плотника: двадцать два, двадцать три года.
Когда, подойдя к открытому вентилятору над моей конторкой, я снова услышал плеск воды, я вспомнил, что наше судно идет. Но так был ровен и бесшумен его ход, что, пока мы сидели за столом, мне в голову не приходило, что мы двигаемся и что вообще мы не на твердой земле. Я всю жизнь плавал на пароходах, привык к пароходам, и мне было трудно сразу приноровиться к отсутствию шума и тряски от вращающегося винта.
– Ну что, нравится тебе здесь? – спросил я Ваду, который, как и я, еще ни разу не плавал на парусном судне.
Он улыбнулся из вежливости.
– Смешной корабль. Смешные матросы. Не знаю, может быть, все будет хорошо. Увидим.
– Ты думаешь, кончится худо? – спросил я напрямик.
– Я думаю, матросы очень уж несуразные. Смешные матросы, – увильнул он от прямого ответа.
Глава VIII
Закурив папироску, я вышел на палубу и направился к баку, где шла работа. Над моей головой на звездном небе вырисовывались темные очертания парусов. Матросы поднимали паруса и делали это вяло и медленно, насколько мог судить такой новичок в этом деле, как я. Еле различимые силуэты человеческих фигур, выстроившихся в длинную линию, выбирали канаты. Работа шла среди унылого, гробового молчания, если не считать доносившегося со всех сторон рычанья вездесущего мистера Пайка, отдававшего приказания или извергавшего проклятия на головы несчастных людей.
Судя по тому, что мне приходилось читать, уж конечно в старину ни одно судно не выходило в море так невесело и так неумело. Вскоре к мистеру Пайку присоединился мистер Меллэр для руководства ходом работ.
Еще не было восьми часов, и все руки были за работой. Время от времени, когда не действовали нерешительные внушения боцманов, я видел, как тот или другой из помощников капитана бросался к поручням и сам совал нужную веревку в руки матросам.
«Здесь, внизу, конечно, самые безнадежные из команды, – решил я. (По доносившимся сверху звукам голосов я знал, что на мачтах тоже работают люди.) – Наверное те, что там, наверху крепят паруса, все-таки больше похожи на моряков».
Но что творилось на палубе! Человек двадцать – тридцать жалких выродков тянули канаты, поднимая рею, – тянули без согласованных усилий, с мучительной медлительностью. «Живее! Живее! Понатужьтесь!» – орал мистер Пайк. Тогда они вытягивали канат на два, на три ярда и опять останавливались, как запаленные лошади на подъеме… Но как только кто-нибудь из помощников капитана подбегал к ним и налегал на канат со всей своей силой, канат продвигался дальше уже без остановок. Каждый из этих двух стариков, помощников капитана, по своей физической силе стоил полудюжины тех несчастных калек.
– Вот во что превратились плавания на парусных судах, – рявкнул мне в ухо мистер Пайк во время одной из передышек. – Не дело офицера выбирать фалы, работать, как простой матрос. Но что поделаешь, когда боцманы хуже команды!
– Я думал, матросы поют за работой, – сказал я.
– Конечно, поют. Хотите послушать?
Я почуял злорадство в его тоне, но все-таки ответил, что мне интересно послушать.
– Эй, боцман! – крикнул мистер Пайк. – Проснись! Затяни-ка песню! Про Падди Дойля – ну-ка!
Я мог бы поклясться, что во время наступившей паузы Сендри Байерс подтягивал обеими руками свой живот, а Нанси, с застывшим на лице мрачным отчаянием, облизывал губы языком и прочищал горло, собираясь начать.
Затянул песню Нанси, ибо, я уверен, другой смертный не способен был бы издать такие немузыкальные, такие некрасивые, безжизненные, неописуемо заунывные, похоронные звуки.
А между тем, судя по словам, это была веселая, ударная, разбойничья песня!
Бедняга Нанси грустно тянул:
Ой, хороши у Падди сапоги!
Убьем за сапоги мы Падди Дойля.
Тяни, тяни, потягивай, тяни!
– Довольно! Будет! – заорал мистер Пайк. – У нас тут не похороны. Неужели не найдется у вас запевалы? Ну-ка, попробуйте еще раз!
Он оборвал на полуслове, подскочил к матросам, выхватил у них из рук канат (они взялись было не за тот, за какой было нужно) и сунул им другой:
– Ну-ка, боцманы, другую песню! Валяй!
Тогда в темноте раздался голос Сендри Байерса, разбитый, слабый и, пожалуй, еще более похоронный, чем у Нанси:
Взвейся выше, выше, рея!
Водочки для Джонни!
Предполагалось, что вторую строчку подхватывает хор, но подтянули два-три человека – не больше. Сендри Байерс срывающимся голосом затянул дальше:
Убила водочка мою сестрицу Сью…
Но тут вступил в хор мистер Пайк. Ухватившись обеими руками за канат, он громко, с редким ухарством и шиком пропел:
И старичка она убила. Не беда!
Плесните водочки для Джонни.
И он допел до конца эту залихватскую песню, подбодряя команду к работе и заставляя ее подхватывать хором припев: «Водочки для Джонни».
И под его голос все ожили: тянули канат, подвигались вперед, пели, пока он разом не оборвал, скомандовав:
– Крепить снасти!
И тотчас же вся жизнь ушла из этих людей, и снова это были прежние никчемные существа, без толку топчущиеся на месте, спотыкающиеся и натыкающиеся в темноте друг на друга, нерешительно хватающиеся то за одну, то за другую веревку, и неизменно не за ту, за какую надо. Конечно, были между ними и такие, которые сознательно отлынивали от работы, а один раз со стороны средней рубки до меня донеслись звуки ударов, ругань и стоны, и из темноты выскочили два человека, а следом за ними пронесся мистер Пайк, грозя им самыми ужасными карами, если он еще хоть раз поймает их на такой штуке.
Все это подействовало на меня так удручающе, что я не мог выдерживать дальше: я повернул назад и поднялся на ют. По подветренной стороне командной рубки тихим шагом ходили взад и вперед капитан Уэст и лоцман. Я прошел дальше к штурвалу и там увидел того самого маленького, сухонького старичка, которого заметил еще днем. При свете фонаря его маленькие голубые глазки смотрели еще ехиднее и злее. Он был такой миниатюрный и сухой, а штурвал – такой большой, что они казались одной вышины. Лицо у него было обветренное, корявое, все в морщинах, и по виду он казался на пятьдесят лет старше мистера Пайка. Меньше всего можно было ожидать встретить в качестве рулевого на одном из наших лучших парусных судов такую ископаемую фигуру дряхлого старика. Позднее я узнал через Ваду, что его зовут Энди Фэй и что, по его словам, ему никак не больше шестидесяти трех лет.
Я прислонился к борту на подветренной стороне будки штурвала и стал смотреть на высокие мачты и на мириады веревок, слабо проступавшие в темноте. Нет, меня положительно не прельщало это плавание. Вся атмосфера здесь, на судне, была какая-то неприятная. И началось плохо. В течение нескольких часов я мерз на пристани, пока ждал парохода. А потом еще этот приятный сюрприз, когда оказалось, что мисс Уэст едет с нами. А эта команда из калек и помешанных!.. «Хотел бы я знать, – думал я, – торчит ли еще тот раненый грек в средней рубке и зашил ли его мистер Пайк?» Но я твердо знал одно – что я не хотел бы быть пациентом у такого хирурга.
Даже у Вады, никогда не плававшего на парусных судах, были свои сомнения насчет нашего путешествия. Были они и у буфетчика, который большую часть жизни провел на парусных судах. Что касается капитана Уэста, то для него команда не существовала. Ну, а мисс Уэст была так возмутительно нормально здорова, что не могла не быть оптимисткой в такого рода вещах. В ней жизнь била ключом. Ее красная кровь говорила ей, что она будет жить вечно и что ничего дурного не может случиться с ее великолепной особой.
О, верьте мне, я знаю, на что способна красная кровь! И таково было мое тогдашнее настроение, что это здоровое полнокровие мисс Уэст было для меня оскорблением, ибо я знал, как неразумна и как порывиста может быть красная кровь. И вот по меньшей мере пять месяцев – недаром же мистер Пайк предлагал держать пари на все его месячное жалованье, что мы не закончим рейса раньше этого срока, – по меньшей мере пять месяцев мне предстоит провести в обществе этой девицы. Как верно то, что космическая пыль есть космическая пыль, так же верно и то, что прежде чем кончится наше плавание, она начнет преследовать меня своей любовью.
Пожалуйста, не поймите меня превратно. Моя уверенность в этом вытекала отнюдь не из преувеличенно лестного мнения о моей привлекательности для женского пола, а только из моего далеко не лестного мнения о женщинах. Я считаю, что почти все женщины инстинктивно охотятся за мужчинами, – этот инстинкт вложен в них природой. Женщина тянется к мужчине с такою же слепою стихийностью, с какой подсолнечник тянется к солнцу, с какой цепляются усики виноградной лозы за все, за что только могут уцепиться.
Можете сказать, что я blasé, [24 - Blasé (фр.) – пресыщенный; скептический.] – я не обижусь, если только под этим словом вы подразумеваете пресыщение жизнью, интеллектуальное и моральное, какое может постигнуть даже молодого, тридцатилетнего человека. Да, мне только тридцать лет, и я устал от жизни, устал и терзаюсь сомнениями. Потому-то я и пустился в это плавание. Мне хотелось уйти от всех этих переживаний, побыть наедине с самим собой и подумать, как жить дальше.
Мне иногда казалось, что пресыщение жизнью и усталость были вызваны успехом моей пьесы, – первой моей пьесы, как это всем известно. Но это был успех такого рода, что в моей душе он поднял сомнения, как поднял их и успех, нескольких томиков моих стихотворений. Права ли публика? Правы ли критики? Конечно, назначение художника – живописать жизнь, но что я знал о жизни?
Итак, теперь вы, может быть, начинаете понимать, что я разумею под болезнью, называющейся «пресыщение жизнью», которой я страдал. И я в самом деле страдал, страдал серьезно. Меня преследовали сумасшедшие мысли навсегда уйти от мира. У меня в голове даже сложилась было идея отправиться на Молокаи [25 - Молокаи – один из Гавайских островов, который вплоть до 1969 г. был одной из крупнейших в мире изолированных колоний для больных проказой.] и посвятить остаток моих дней прокаженным. Такая дикая идея у тридцатилетнего человека, здорового и сильного, не пережившего никакой особенной трагедии, обладающего таким огромным доходом, что он не знал, куда его девать, – у человека, чье имя, благодаря его заслугам, было у всех на устах, у человека, доказавшего свое право на внимание общества! И я был этим сумасшедшим человеком, который был готов избрать себе в удел уход за прокаженными.
Могут, пожалуй, сказать, что успех вскружил мне голову. Прекрасно, допустим, что так. Но от чего бы ни происходила моя болезнь, хотя бы даже от успеха, вскружившего мне голову, она была фактом, – неопровержимым фактом. Мне было хорошо известно, что я достиг полного умственного и артистического развития, что я достиг в некотором роде границы своего развития. И я поставил диагноз моей болезни и прописал себе лекарство – путешествие. И вдруг появляется эта возмутительно здоровая и глубоко женственная мисс Уэст и едет с нами. Это был последний из ингредиентов, какой могло прийти мне в голову включить в рецепт прописанного мною лекарства.
Женщины! Женщины! Видит бог, меня достаточно изводили их преследования, чтобы я мог не знать их. Судите сами: тридцать лет отроду, не совсем урод, занимает видное положение в свете как интеллигентный человек и художник, и сногсшибательный доход, – как же не гоняться за таким человеком! Да будь я горбун, калека, урод, за мной гонялись бы уже из-за одного моего имени, из-за одних моих денег.
Да и любовь! Разве не знал я любви – лирической, страстной, безумной, романтической любви! И это тоже испытал я в свое время. Я тоже трепетал и пел, рыдал и вздыхал. И горе знал, и хоронил своих мертвых. Но это было так давно! Ох, как я был тогда молод! Мне едва исполнилось двадцать четыре года тогда. А после того жизнь преподала мне тяжелый урок, и я понял горькую истину, что даже бессмертное горе умирает. И я опять смеялся и принимал участие в игре в любовь с хорошенькими свирепыми мотыльками, летевшими на свет моего богатства и артистической славы. А потом я с отвращением отвернулся от женских приманок и пустился в новую длительную авантюру ломанья копий в царстве мысли. И вот теперь очутился на борту «Эльсиноры», выбитый из седла столкновением с кончеными проблемами жизни, выбывший из строя с проломленной головой.
Пока я стоял у борта, стараясь отогнать мрачные предчувствия насчет нашего плавания, мне вспомнилось, как мисс Уэст энергично хлопотала внизу над разборкой своего багажа и как весело она напевала, устраивая свое гнездышко. А от нее мысль моя перенеслась к извечной тайне женщины.
Да, со всем моим футуристическим презрением к женщине я всегда вновь и вновь поддавался этим чарам – чарам тайны женщины.
Я не создаю себе иллюзий – боже меня упаси! Женщина, ищущая любви, воительница и победительница, хрупкая и свирепая, нежная и жестокая, гордая, как Люцифер, и лишенная всякого самолюбия, представляет вечный, почти болезненный интерес для мыслителя. Где источник того огня, что прорывается сквозь все ее противоречия, сквозь ее низменные инстинкты? Откуда эта ненасытная жажда жизни, вечная жажда жизни – жизни на нашей планете? Иногда мне это кажется чем-то ужасным, бесстыдным и бездушным. Иногда меня это сердит. А иногда я преклоняюсь перед величием этой тайны. Нет, нельзя убежать от женщины. Как дикарь всегда возвращается в темный бор, где обитают злые духи, а может быть, боги, так и я всегда возвращаюсь к созерцанию женщины.
Голос мистера Пайка прервал мои размышления. С бака через все судно несся его рев:
– Эй, вы там! На верхнюю рею!.. А ты смотри: только оборви мне ревант, я тебе башку проломлю.
Он опять закричал, но уже не таким грубым голосом. Теперь он обращался к Генри – тому юноше, который поступил на «Эльсинору» с учебного судна.
– Эй, Генри, на верхнюю рею! – кричал он. – Прочь эти реванты! Закрепи их на рее!
Выведенный таким образом из задумчивости, я решил лечь спать. Я уже взялся за ручку двери рубки, чтобы спуститься вниз, когда мне вслед опять прогремел голос мистера Пайка.
– Ну-ка, молодчики, переодетые дворянские сынки! Проснитесь! Живо наверх!
Глава IX
Я плохо спал. Сначала зачитался и долго читал в постели. Только в два часа утра я погасил керосиновую лампу, которую Вада достал для меня. Заснул я мгновенно (способность скоро засыпать – самое драгоценное мое свойство), но почти тотчас же проснулся. И с той минуты началось: я беспокойно метался, стараясь заснуть, задремывал и вдруг, как от толчка, опять просыпался и наконец бросил пытаться заснуть. Я чувствовал какое-то раздражение по всей коже. Недоставало только, чтобы при моих расстроенных нервах я заболел крапивной лихорадкой, да еще в холодную зимнюю пору.
В четыре часа я зажег лампу, взялся опять за книгу и позабыл про свою раздраженную кожу, увлекшись восхитительными выпадами Вернон Ли против Вильяма Джемса и его «воли к вере». [26 - Вернон Ли (настоящее имя Вайолет Паже) – английская писательница, переводчица, автор многочисленных эссе об искусстве. Джеймс Уильям – американский философ-идеалист, психолог; представитель радикального эмпиризма, один из основателей прагматизма.] Я был на наветренной стороне судна, и мне слышны были раздававшиеся на палубе над моей головой мирные шаги вахтенного офицера. Это не были шаги мистера Пайка, или мистера Меллэра, или лоцмана. «Значит, там наверху кто-то бодрствует, и работа идет своим чередом, – думал я. – За ходом судна бдительно наблюдают и – ясное дело – будут наблюдать каждый час и все часы нашего плавания».
В половине пятого я услышал звон будильника, который буфетчик тотчас же остановил. Через пять минут буфетчик встал.
Я поманил его рукой в мою открытую дверь и попросил подать мне кофе. Вада служил у меня уже несколько лет, и я был уверен, что он отдал буфетчику самые точные инструкции на этот счет и передал ему мой кофе и мой спиртовый кофейник.
Буфетчик был настоящее золото. Через десять минут он подал мне чашку превосходного кофе. Я читал до самого рассвета, а в половине девятого, позавтракав в постели, был уже на палубе, выбритый и одетый. Дул легкий попутный северный ветер. Мы все еще шли на буксире, но с поднятыми парусами. В командной рубке капитан Уэст и лоцман курили сигары. У штурвала стоял человек, про которого я тотчас же решил, что он настоящий работник. Он был невысок – ниже среднего роста; лицо у него было интеллигентное, с широким умным лбом. Потом мне сказали, что зовут его Том Спинк и что он англичанин. У него были голубые глаза, светлая кожа, в волосах заметно пробивалась седина, и на глаз ему смело можно было дать лет пятьдесят. На мое приветствие он весело ответил: «С добрым утром, сэр» – и, произнося эти простые слова, улыбнулся. Он не был похож на моряка, как Генри, юнга с учебного судна, и все-таки я сразу почувствовал, что он – моряк, и опытный моряк.
На вахте стоял мистер Пайк, и на мое одобрительное замечание о Томе Спинке он ворчливо согласился, что этот человек – «лучший из всего котла».
Из командной рубки вышла мисс Уэст своей живой, эластичной походкой, розовая после сна, и немедленно начала устанавливать свои отношения с внешним миром. Когда на ее вопрос, как я спал, я ответил: «Отвратительно», она потребовала объяснения. Я ей сказал о моей предполагаемой крапивнице и показал волдыри на руках.
– Вам надо очистить кровь, – быстро решила она. – Погодите минутку. Я посмотрю, не найдется ли у меня чего-нибудь для вас.
С этими словами она сбежала вниз и мигом вернулась со стаканом воды, в которой развела чайную ложку кремортартара. [27 - Кремортартар – белый винный камень, в очищенном виде имеет довольно широкое применение в медицине.]
– Выпейте! – приказала она безапелляционным тоном.
Я выпил. А в одиннадцать часов (я сидел на палубе) она подошла к моему стулу со второй порцией того же снадобья и, кстати, распекла меня за то, что я позволяю Ваде кормить Поссума мясом. От нее мы с Вадой и узнали, что давать мясо маленьким щенкам – смертный грех. Затем она предписала диету для Поссума и дала на этот счет строгий наказ не только мне и Ваде, но и буфетчику, и плотнику, и мистеру Меллэру. К двум последним она отнеслась особенно подозрительно, так как они обедали за отдельным столом в большой задней каюте, где Поссум часто играл, и, не стесняясь, высказала им свои подозрения прямо в глаза. При этом плотник робким тоном бормотал что-то непонятное на ломаном английском языке, стараясь уверить ее в своей невинности как в прошлом, так и в настоящем и в будущем, и со сконфуженным видом топтался перед ней на своих огромных ногах. Оправдания мистера Меллэра были такого же характера, с тою лишь разницей, что произносились с мягкостью и галантностью лорда Честерфильда.
Короче, питание Поссума подняло целую бурю в домашнем обиходе «Эльсиноры», а к тому времени, когда буря улеглась, между мисс Уэст и мной установилась своего рода близость: у меня явилось такое чувство, что мы с ней оба хозяева щенка. Позднее, днем я заметил, что Вада уже не ко мне, а к мисс Уэст обращается за инструкциями относительно количества теплой воды, каким следует разбавлять сгущенное молоко для Поссума, и так далее.
Завтрак, так же как и обед накануне, заслужил мое полное одобрение и еще более возвысил повара в моих глазах. Перед обедом я прогулялся в кухню, чтобы познакомиться с поваром. Он был несомненно китаец, пока не начинал говорить, а если судить только по его голосу – он был англичанин. Он говорил таким культурным языком, что я не преувеличил бы, если бы сказал, что он говорит как оксфордец. Он был тоже старик, по меньшей мере шестидесятилетний (сам он сознавался в пятидесяти девяти). Самым заметным в его наружности были три вещи: улыбка, освещавшая всё его начисто выбритое азиатское лицо и азиатские глаза; ровные, белые, великолепные зубы (я даже думал, что они искусственные, пока Вада не уверил меня, что они настоящие) и его руки и ноги. Руки, до смешного маленькие и очень красивые, заставили меня обратить внимание на его ноги. Ноги были тоже замечательно малы и очень аккуратно, почти щегольски обуты.
В полдень мы высадили лоцмана, но «Британия» вела нас на буксире до самого обеда и отпустила только тогда, когда нас окружал широкий океан и земля казалась лишь неясным пятнышком на западном горизонте. Собственно, только с того момента, как мы расстались с «Британией», можно было считать, что мы «вышли в море», то есть начали плавание в буквальном смысле, хотя прошли уже весь двадцатичетырехчасовой путь от Балтиморы до океана.
Незадолго до того, как мы отпустили буксир, я стоял на корме и смотрел вперед, облокотившись на перила. В это время ко мне подошла мисс Уэст. Она весь день была занята в своей каюте и теперь вышла подышать воздухом, сказала она. Минут пять она с видом опытного моряка осматривала горизонт, затем сказала:
– Барометр стои́т очень высоко – 30.60. [28 - Показания барометра даны в дюймах ртутного столба (inHg).] Этот легкий северный ветер недолго продержится. Он или совсем стихнет, или перейдет в северо-восточный шторм.
– Что бы вы предпочли? – спросил я.
– Разумеется, шторм. Он отнесет нас от берега и поможет мне скорее справиться с морской болезнью… О да, – добавила она, – я хороший моряк, но я ужасно страдаю от качки в начале каждого плавания. Теперь вы, вероятно, не увидите меня дня два. Вот почему я так торопилась устроиться в своей каюте.
– Я читал, что лорд Нельсон никогда не мог преодолеть своего отвращения к морю, – сказал я.
– Отца тоже укачивает иногда; мне случалось видеть его в этом состоянии, – сказала она. – Да, даже самые крепкие, самые закаленные моряки часто страдают от качки.
Тут к нам присоединился мистер Пайк, прекратив на минуту свое вечное хождение взад и вперед, и стал рядом с нами, облокотившись на перила.
Нам видна была большая часть команды, выбиравшей канаты на главной палубе под нами. На мой неопытный глаз, эти люди не внушали никакого доверия.
– Незавидная команда – как вы находите, мистер Пайк? – заметила мисс Уэст.
– Чего уж хуже! – проворчал мистер Пайк. – А я уж, кажется, довольно насмотрелся всяких команд. Теперь мы их учим обращаться с талями.
– У них голодный вид, – вставил я.
– Да так оно и есть: они почти всегда приходят к нам голодными, – отозвалась мисс Уэст, и глаза ее остановились на матросах с тем самым выражением оценивающего скот скотопромышленника, какое я подметил раньше у мистера Пайка. – Но это ничего: от регулярной жизни они скоро растолстеют. Не будут водки пить, будут хорошо питаться – и живо поправятся. Не правда ли, мистер Пайк?
– Конечно. Они всегда поправляются на море. Вот вы увидите, как они оживут, когда мы приберем их к рукам… если нам это удастся. А все-таки препаршивый народ.
Я взглянул вверх, на широкие полотнища парусов. Наши четыре паруса, казалось, занимали все место, на каком только можно было распустить паруса, а между тем матросы под наблюдением мистера Меллэра натягивали между мачтами еще какие-то треугольные паруса вроде кливеров, и их было так много, что они заходили один на другой. Люди работали так неловко и так медлительно, что я спросил:
– А что бы вы делали, мистер Пайк, с этой зеленой командой, если бы вот сейчас налетел шторм на всю паутину из парусов?
Он пожал плечами с таким видом, точно я спросил, что бы он делал, если бы его застигло землетрясение посреди улицы и с двух сторон ему валились бы на голову нью-йоркские небоскребы.
– Что бы мы делали? Убрали бы паруса, – ответила за него мисс Уэст. – О, будьте покойны, мистер Патгерст, это можно сделать со всякой командой. Если бы это было недостижимо, я бы давно уже утонула.
– Так же, как и я. Совершенно верно, – поддержал ее мистер Пайк.
– В критические минуты офицеры делают чудеса с самой плохой командой, – добавила мисс Уэст.
Мистер Пайк снова подтвердил ее слова одобрительным кивком, и я заметил, как его огромные лапы, перед тем свободно лежавшие на перилах, бессознательно напряглись и сжались в кулаки. Заметил я и свежие ссадины на суставах его пальцев. Вдруг мисс Уэст весело рассмеялась, точно вспомнив о чем-то.
– Помню, один раз шли мы из Сан-Франциско с самой безнадежной командой. Это было на «Лалла Рук». Помните вы «Лалла Рук», мистер Пайк?
– Пятое судно под командой вашего отца. Как не помнить? Оно потом погибло на западном берегу во время землетрясения. Его сорвало с якорей и набежавшей волной выкинуло на берег прямо под скалу, и скала обрушилась на него.
– Ну да, вот это самое судно. Ну-с, так состав команды был тогда такой: чернорабочие, каменщики, погонщики скота и бродяги. Больше всего было бродяг. Не могу себе представить, откуда выкопали наши агенты такой сброд. Много было между ними и китайцев. Посмотрели бы вы на них, когда их в первый раз послали на ванты. Клоуны – да и только, лучше всякого цирка. – Она опять рассмеялась. – И как только мы вышли в открытое море, задул жестокий ветер, и пришлось убрать часть парусов. Вот тут-то наши офицеры и показали себя. Как они управились – один бог знает! Это было какое-то чудо… Помните мистера Гардинга, Сайлеса Гардинга, мистер Пайк?
– Еще бы не помнить! – с восторгом подхватил мистер Пайк. – Человек был, настоящий человек. И ведь уже и тогда был старик.
– Да. Страшный человек, – проговорила она, и добавила почти с благоговением: – Удивительный человек! – Она повернулась ко мне. – Он служил на «Лалла Рук» помощником капитана. Матросы были самые жалкие, неумелые люди – новички. Почти всех укачало. Но мистер Гардинг все же ухитрился убрать паруса… Ах да, я вот что хотела рассказать… Я стояла на корме, вот как сейчас, а кучка этих оборванцев под наблюдением мистера Гардинга устанавливала реванты на марселе. На какой это будет высоте от палу бы, мистер Пайк?
– Позвольте… «Лалла Рук»… – Мистер Пайк помолчал, соображая. – Да около ста футов будет, я думаю.
– Мне и самой так казалось. Ну вот, один из новичков, бродяга (должно быть, он уже попробовал тяжелую руку мистера Гардинга) сорвался с марса-реи. Я была тогда еще девочкой, но и я понимала, что это верная смерть, потому что он падал с наветренной стороны судна прямо на палубу. Но он попал на парус, в самую середину, и это ослабило его падение. Он перекувырнулся и стал на палубу на ноги, целый и невредимый. И очутился против мистера Гардинга лицом к лицу. Не знаю, кто из двух больше удивился, но думаю, что мистер Гардинг, потому что он буквально остолбенел. Он ожидал, что этот человек убьется. А тот… Казалось бы, он должен был совсем растеряться. Не тут-то было: он только взглянул на мистера Гардинга и отскочил, потом, как кошка, стал карабкаться на снасти и мигом взобрался на ту же самую марса-рею.
Мисс Уэст и мистер Пайк смеялись так громко, что я даже не понимаю, как они расслышали, когда я сказал:
– Удивительно! Воображаю, как должно было подействовать на нервы этого человека, пока он падал, сознание, что его ожидает верная смерть.
– Очевидно, вид мистера Гардинга подействовал на него сильнее, – проговорил мистер Пайк с новым взрывом смеха, к которому присоединилась и мисс Уэст.
Все это было очень хорошо в своем роде. Море есть море, и судно есть судно, и судя по тем экземплярам команды, какие я видел, суровое обращение с ними было необходимо. Но то, что молодая женщина, такая изящная, как мисс Уэст, знала о подобных вещах и была до такой степени поглощена этой стороной судовой жизни, было уже нехорошо. Нехорошо – с моей точки зрения, хотя я, сознаюсь, был заинтересован, и благодаря такому факту мне становилась понятнее реальная жизнь. А все-таки, чтобы мириться с такими вещами, надо было иметь крепкие нервы, и мне неприятно было думать, что мисс Уэст так очерствела.
Я взглянул на нее и не мог еще раз не заметить, как плотна и тонка ее кожа. У нее были темные волосы и темные брови, почти прямые и низко лежавшие над глазами. Глаза были серые, теплого серого цвета, с продолговатым разрезом и со спокойным, открытым выражением – умные и живые глаза. Пожалуй, и вообще самым характерным выражением ее лица было большое спокойствие. Казалось, она не знает волнений и всегда пребывает в согласии с самой собой и с внешним миром. Самым красивым в ее лице были глаза, окаймленные темными, как и брови и волосы, ресницами. Замечательно красив был и ее нос, совершенно прямой, напоминавший нос ее отца. Безукоризненные очертания переносицы и ноздрей бесспорно свидетельствовали о хорошей породе.
Рот у нее был подвижной, с красивым изгибом тонких губ, – благородный, выразительный рот, не очень большой, но и не маленький; я бы сказал – богатый рот, богатый по разнообразию выражений, выражавший силу в серьезные минуты и умевший хорошо смеяться. Вся ее здоровая, живая натура сказывалась в очертаниях этого рта и в глазах. Когда она улыбалась, зубов не было видно: улыбалась она больше глазами. Но когда она смеялась, вы видели два ряда крепких, ровных белых зубов, не маленьких, как у ребенка, а как раз тех сильных, нормальной величины зубов, какие ожидаешь увидеть у такой здоровой, нормальной женщины, как она.
Я не назвал бы ее красавицей, а между тем она обладала многими данными, делающими женщину красивой. У нее была красота сочетания красок, здоровая белизна кожи, которую подчеркивали темные волосы, темные ресницы и брови. А темные ресницы и брови и белизна кожи только ярче выставляли теплые тона ее серых глаз. Лоб у нее был не слишком широкий и не очень высокий, но совершенно гладкий. На нем не видно было ни одной морщинки, ни намека на излишнюю чувствительность или нервность, ни следа мрачных дней упадка духа и белых, бессонных ночей.
Бесспорно, у нее были все необходимые атрибуты здоровой человеческой самки, не знавшей ни горя, ни тяжелых забот, все признаки нормальной женщины с крепким телом, в котором все процессы совершались автоматически, без всяких трений.
– Сейчас мисс Уэст показала себя в новой роли предсказательницы погоды, – сказал я мистеру Пайку. – Интересно, что вы предскажете насчет ближайшей погоды?
– Неудивительно, что мисс Уэст берется предсказывать погоду, – отозвался мистер Пайк, переведя глаза с тихо волнующегося моря на небо. – Она не в первый раз плывет по северной части Атлантического океана зимой. – С минуту он соображал, изучая море и небо. – Принимая во внимание высоту барометра, я бы сказал, что скоро или поднимется небольшой северо-восточный ветер, или наступит полный штиль. Но больше шансов в пользу штиля.
Мисс Уэст одарила меня торжествующей улыбкой и вдруг схватилась за перила, так как в этот момент «Эльсинору» подкинуло особенно высокой волной и разом бросило в провал между волнами, так что все паруса ослабли и заполоскались с глухим рокотом.
– Так и есть – штиль, – проговорила мисс Уэст с легкой гримаской. – Если будет так продолжаться, я через пять минут буду лежать пластом на моей койке.
Она отмахнулась от изъявлений моего сочувствия.
– Не беспокойтесь обо мне, мистер Патгерст. Правда, морская болезнь противна и неприятна, как противна всякая грязь или дождливая погода. Но это пройдет. Во всяком случае морскую болезнь я предпочитаю крапивной лихорадке.
Внизу с матросами было что-то неладное: чего-то они не поняли, в чем-то промахнулись – это было ясно, так как мистер Меллэр вдруг повысил голос. У него, как и у мистера Пайка, была манера рычать на людей, что очень неприятно резало ухо.
У многих матросов были на лицах синяки, а у одного так распух глаз, что совсем закрылся.
– Похоже на то, что он впотьмах наткнулся на пиллерс, [29 - Показания барометра даны в дюймах ртутного столба (inHg).] – заметил я.
Как нельзя более красноречив был быстрый взгляд, бессознательно брошенный мисс Уэст на лежавшие на перилах огромные лапы мистера Пайка со свежими ссадинами на суставах пальцев. Это было ударом кинжала мне в сердце: она знала.
Глава X
В тот вечер нас обедало в столовой только трое: «Эльсинору» раскачивало мертвой зыбью наступившего штиля, заставившей мисс Уэст спрятаться в своей каюте.
– Теперь вы не увидите ее несколько дней, – сказал мне капитан Уэст. – Совершенно то же бывало и с ее матерью. Она была прирожденным моряком, но ее укачивало в начале каждого плавания.
– Это обычная встряска от перемены обстановки.
Мистер Пайк удивил меня: еще ни разу я не слыхал от него за столом такой длинной фразы.
– Каждый из нас, расставшись с сушей, испытывает эту встряску. Приходится забыть о покойных днях на берегу, обо всех хороших вещах, которые можно получить за деньги, и отстаивать вахту за вахтой – четыре часа на палубе и четыре внизу. Это не легко достается, – нервы натягиваются, и чувствуешь себя очень скверно, пока не привыкнешь к перемене. Приходилось вам, мистер Патгерст, слышать в Нью-Йорке этой зимой Карузо и Бланш Арраль?
Я кивнул, все еще удивляясь такой его многоречивости за столом.
– Ну вот, вы только представьте себе: слушать их всех – и Карузо, и Бланш Арраль, и Уизерспуна, и Амато, – слушать в столице вечер за вечером, а потом распрощаться со всем этим, выйти в море и отбывать вахту за вахтой. Оно не слишком приятно.
– Вы не любите моря? – спросил я.
Он вздохнул.
– Не знаю. Я ведь ничего не знал, кроме моря.
– И музыки, – вставил я.
– Да. Но море и бесконечные плавания лишили меня большей части той музыки, какою я хотел бы наслаждаться.
– Вы, вероятно, слышали Шуман Гейнк?
– Поразительно! Поразительно! – пробормотал он с благоговением и взглянул на меня. В его глазах стоял нетерпеливый вопрос. – Если хотите… у меня есть с полдюжины ее пластинок, а до ночной моей вахты еще далеко. Если капитан Уэст разрешит… – Капитан Уэст кивнул в знак того, что он разрешает. – Так хотите послушать? У меня довольно хороший граммофон.
Затем, к моему изумлению, как только буфетчик убрал со стола, этот заплесневелый старый пережиток былых дней жестокой кулачной расправы с людьми, этот видавший всякие виды, потрепанный морем обломок вынес из своей каюты граммофон с великолепнейшей коллекцией пластинок и все это расставил и разложил на столе. Открыли настежь широкие двери каюты, образовав таким образом из столовой и задней каюты одну большую комнату. Мы с капитаном Уэстом расположились в широких кожаных креслах в задней каюте, пока мистер Пайк устанавливал граммофон. Его лицо было освещено висячими лампами, и каждый оттенок выражения на этом лице был ясно виден мне.
Я ожидал услышать какой-нибудь популярный мотив – и ошибся. Мистер Пайк, очевидно, признавал только серьезную музыку, и его бережное обращение с пластинками уже само по себе было откровением для меня. Каждую пластинку он брал в руки как святыню, с почтительной осторожностью развязывал, развертывал ее и, прежде чем поставить под иголку, обчищал мягкой щеточкой из верблюжьего волоса. В первые минуты я видел только огромные грубые руки грубого человека, с ободранными суставами пальцев, – грубые руки, в каждом движении которых чувствовалась любовь. Каждое прикосновение их к пластинкам было лаской, и пока пластинка звучала, он стоял над ней в благоговении, уносясь мечтой в какой-то рай небесной музыки, известный ему одному.
Все это время капитан Уэст сидел, откинувшись на спинку кресла, и курил сигару. Его лицо ничего не выражало, музыка его не трогала; по-видимому, он витал где-то далеко. Я склонен думать, что он даже не слыхал граммофона. Он не делал никаких замечаний, ничем не проявлял ни одобрения, ни неодобрения исполнявшейся пьесе. Он казался сверхъестественно невозмутимым, сверхъестественно далеким. И наблюдая за ним, я спрашивал себя, в чем состоят его обязанности. Ни разу я не видел, чтобы он что-нибудь делал. Мистер Пайк наблюдал за нагрузкой судна. Капитан Уэст явился на борт только тогда, когда судно было готово к отплытию. Ни разу я не слышал, чтобы он отдавал приказания. Выходило так, как будто всю работу делали мистер Пайк и мистер Меллэр. А капитан Уэст только курил сигары, знать не хотел своей команды и пребывал в блаженном неведении того, что творилось на «Эльсиноре».
Когда граммофон кончил хор – «Аллилуйя» из оратории «Мессия» и псалом «Он накормит стадо свое», – мистер Пайк сказал мне почти извиняющимся тоном, что он любит духовную музыку, может быть, потому, что, когда он был мальчиком, ему пришлось петь в церковном хоре Сан-Франциско.
– А потом я ударил попа по голове палочкой дирижера. Пришлось удирать, и я опять ушел в море, – заключил он с жестким смехом.
И вслед за тем он опять замечтался над мейерберовским «Царем Небесным» и над «О, покойся во Господе» Мендельсона.
Когда пробило три четверти восьмого, он старательно завернул свои пластинки и унес их вместе с граммофоном к себе в каюту. Я побыл с ним, пока он свертывал себе папиросу в ожидании восьми часов.
– У меня еще много хороших вещей, – сказал он мне конфиденциальным тоном. – Кенена «Придите ко мне», «Распятие» Фора, а потом еще «Поклонимся Господу» и «Свете тихий» для хора. А еще вот «Иисус, возлюбленный души моей». Это такая прелесть! – за сердце хватает. Как-нибудь вечерком я вам сыграю все это.
– Вы верующий? – спросил я его.
Это восторженное преклонение перед духовной музыкой и эти грубые руки мясника… Я не мог отделаться от этого впечатления, что и побудило меня задать мой вопрос.
Он заметно колебался, прежде чем ответил: – Я верю… когда слушаю эти вещи.
//-- * * * --//
Я опять отвратительно спал ночью. Не выспавшись накануне, я рано закрыл книгу и погасил лампу. Но не успел я задремать, как меня опять разбудил приступ крапивной лихорадки. Весь день она не беспокоила меня, но как только погасил лампу и уснул, опять начался этот проклятый зуд во всем теле. Вада еще не ложился, и я попросил его принести мне порцию кремортартара. Это не помогло, и в полночь я накинул халат и поднялся на ют.
Мистер Меллэр только что начал свою четырехчасовую вахту. Он ходил взад и вперед по левой стороне кормы. Я тихонько пробрался за его спиной мимо рулевого, которого не узнал, и укрылся от ветра на подветренной стороне будки штурвала.
И снова, глядя на смутно проступавшие в темноте сложные сплетения снастей и очертания высоких мачт с поставленными парусами, я вспомнил бестолковую, полоумную команду, и сердце у меня сжалось от предчувствия беды. Можно ли рассчитывать на благополучное плавание с такой командой и на таком огромном судне, как «Эльсинора», представлявшем лишь тонкую полудюймовую стальную скорлупу с грузом угля в пять тысяч тонн весом! Страшно было и думать об этом. Это путешествие не ладилось с самого начала. И в том мучительном, неуравновешенном состоянии, какое вызывается у каждого нормального человека отсутствием сна, я, разумеется, не мог не прийти к заключению, что нашему плаванию не суждено окончиться благополучно.
Но что в действительности готовила нам судьба, о том не могло и пригрезиться не только мне, но даже сумасшедшему.
Я вспомнил мисс Уэст с ее красною кровью, – мисс Уэст, которая всегда жила полной жизнью и не сомневалась, что будет жить вечно. Вспомнил мистера Пайка, любителя музыки, дающего волю рукам. Многие, даже еще более крепкие представители блаженной памяти прошлого выходили в море, не подозревая, что это их последнее плавание. А капитан Уэст?.. Ну, этот не шел в счет. Он был существом слишком нейтральным, слишком далеким, чем-то вроде привилегированного пассажира, на котором не лежало никаких обязанностей, которому предоставлялось безмятежно и пассивно пребывать в некоей нирване собственного его изобретения.
Затем я вспомнил сумасшедшего грека, который изранил себя и которого зашивал мистер Пайк, – вспомнил, что он лежит теперь между стальными стенами средней рубки в безумном бреду. Эта картина почти заставила меня решиться, ибо в моем лихорадочно возбужденном воображении этот грек олицетворял собой все это беспомощное сборище сумасшедших и идиотов. Конечно, я еще мог вернуться к Балтимору. Слава богу, у меня нет недостатка в деньгах, и я мог позволить себе такую прихоть. Как-то раз мистер Пайк на мой вопрос сказал мне, что, по его подсчету, затраты на содержание «Эльсиноры» составляют около двухсот долларов в день. Ну что ж, я мог заплатить не то что двести, а хоть тысячу долларов в день за те несколько дней, которые понадобились бы, чтобы доставить меня на берег, или на лоцманское судно, или на какое-нибудь судно, идущее к Балтимору.
Я был уже почти готов сойти вниз, поднять с постели капитана Уэста и сообщить ему о принятом мною решении, но тут мне пришло в голову такое соображение: «Так, стало быть, ты, мыслитель и философ, страдающий пресыщением жизнью, боишься утонуть, перестать существовать, погрузиться во мрак небытия?» И вот потому только, что я был горд моим презрением к жизни, капитан Уэст был спасен: его сон не был нарушен. Конечно, сказал я себе, я доведу до конца эту авантюру, если только можно назвать авантюрой путешествие вокруг мыса Горна на судне, населенном сумасшедшими, и даже хуже, ибо я вспомнил тех трех субъектов вавилоно-палестинского типа, которые вызвали взрыв гнева со стороны мистера Пайка и смеялись таким беззвучным, страшным смехом.
Ночные мысли! Мысли, навеянные бессонницей! Я отогнал их и направился вниз, продрогший до костей. В дверях капитанской рубки я столкнулся с мистером Меллэром.
– Добрый вечер, сэр, – приветствовал он меня. – Досадно, нет ветра, чтобы нас отнесло подальше от берега.
Я помолчал с минуту, потом спросил:
– Какого вы мнения о команде?
Он пожал плечами.
– Я видел в свое время много всяких команд, но такой разнокалиберной, такой несуразной команды никогда не видал. Все какие-то мальчишки, или старики, или калеки. Видели вы Тони – того сумасшедшего грека, что бросился тогда в воду? И это только начало. Он только образчик многих таких, как он. В моей смене есть один ирландец, огромный детина; так с ним тоже что-то неладно. А заметили вы маленького старикашку-шотландца, сухого, как треска?
– Того, у которого такой сердитый вид? Третьего дня он стоял на руле.
– Да, да, этот самый, Энди Фэй. Так вот этот Энди Фэй только что жаловался мне на О’Сюлливана. Уверяет, что О’Сюлливан грозился убить его, что будто, когда он, Энди Фэй, сменился с вахты в восемь часов, он застал О’Силлювана на том, что тот точил бритву. Да лучше я вам все передам словами самого Энди Фэя:
«Говорит мне О’Сюлливан: «Мистер Фэй, я хочу сказать вам два слова». – «Сделайте милость, – говорю. – Чем могу быть вам полезен?» – «Продайте мне ваши непромокаемые сапоги, мистер Фэй», – говорит он, – учтиво так говорит, надо отдать ему справедливость. – «А на что вам мои сапоги?» – говорю. – «Мне они очень нужны, – говорит, – и вы сделаете мне большое одолжение, если уступите их». – «Да ведь это единственная моя пара, – говорю, – а у вас есть ваши сапоги». – «Мистер Фэй, свои я ношу только в дурную погоду», – говорит он. – «А кроме того, как же вы их купите? Ведь у вас нет денег», – говорю. – «Я заплачу вам, когда нам выдадут жалованье в Ситтле». – «Нет, – говорю, – я не согласен. И потом вы не сказали, что вы думаете с ними делать». – «Так я вам скажу: я их выброшу за борт», – говорит. Тут уж я увидел, что с ним не столкуешься, и повернулся уходить, а он и говорит, все так же учтиво, медовым таким голосом, а сам все точит бритву: – «Мистер Фэй, – говорит, – не подойдете ли вы поближе ко мне, чтобы я мог перерезать вам горло?» Тогда я понял, что жизнь моя в опасности, и вот пришел вам доложить, сэр, что этот человек – буйный сумасшедший».
– Или скоро будет таким, – сказал я. – Я еще вчера его заметил: высокий малый и все бормочет что-то про себя.
– Да, он самый, – подтвердил мистер Меллэр.
– И много таких у нас на судне? – спросил я.
– Больше, чем я желал бы.
В эту минуту он закуривал папиросу. Вдруг быстрым движением он сдернул с головы фуражку, наклонил голову и поднял над ней горящую спичку, чтобы мне было виднее.
Я увидел поседевшую голову с почти облысевшей макушкой, лишь местами покрытой редкими длинными волосами. И через все темя, исчезая в более густой бахроме волос над ушами, проходил огромный и глубокий шрам. Я видел его одно лишь мгновение, пока горела спичка, и, может быть, поэтому и еще потому, что этот шрам поразил меня своими размерами, – он показался мне больше, чем был, но я готов поклясться, что в него свободно вошли бы два моих пальца и что шириной он был тоже по меньшей мере в два пальца. Кости в этом месте как будто совсем не было, а была только огромная щель, глубокая впадина, затянутая кожей, и я был уверен, что непосредственно под этой кожей помещается мозг.
Он надел фуражку и засмеялся, очень довольный эффектом своей демонстрации.
– Я этим обязан сумасшедшему повару на одном судне, мистер Патгерст: он рассек мне голову сечкой. Мы были тогда в Южном Индийском океане, за тысячи миль от земли, но этому человеку взбрело в его безумную голову, что мы стои́м в Бостонской гавани и я не позволяю ему съехать на берег. В ту минуту я стоял спиной к нему и так и не понял, что свалило меня с ног.
– Но как могли вы оправиться от такой страшной раны? – удивился я. – Должно быть, вы очень живучи, и, вероятно, у вас на судне был очень хороший хирург.
Он покачал головой.
– Хирург тут ни при чем. Меня спасла моя живучесть, конечно, и еще… патока.
– Патока?
– Да. У нашего капитана было старомодное предубеждение против антисептики. Он всегда употреблял патоку при перевязке свежих ран. Много томительных недель провалялся я на своей койке (переход был длинный), и к тому времени, как мы пришли в Гонконг, рана моя зажила и не понадобилось никакого хирурга. Я уже начал отбывать мои вахты третьего помощника, – в то время у нас на парусных судах обычно держали трех помощников капитана.
Много долгих дней протекло, прежде чем мне пришлось оценить ту роковую роль, какую сыграл шрам на голове мистера Меллэра в его судьбе и в судьбе «Эльсиноры». Знай я это в ту минуту, сон капитана Уэста был бы прерван самым необычайным образом, ибо к нему явился бы весьма решительный полуодетый пассажир и поднял бы его с постели диким заявлением, что он готов, если нужно, хоть сейчас купить «Эльсинору» со всем ее грузом, но с условием, чтобы она немедленно вернулась в Балтимору.
Теперь же я только еще раз подивился тому, что мистер Меллэр мог прожить столько лет с такой дырой в голове.
Мы еще немного поболтали. Он рассказал мне подробности этого происшествия, рассказал и о других происшествиях в том же роде, случавшихся в море, и тоже с сумасшедшими, какими, по-видимому, кишит все море.
И все-таки не нравился мне этот человек. Ни к тому, что он говорил, ни к его манере говорить нельзя было придраться. Он казался человеком благородным, с широкими взглядами и для моряка достаточно светским. Я легко прощал ему его чрезмерную сладкоречивость и некоторую манерность в обращении, происходившую от его желания быть учтивым. Не в этом было дело. Но, разговаривая с ним, я все время мучительно и, вероятно, интуитивно чувствовал, хоть и не мог видеть в темноте его глаз, что где-то там, за этими глазами, в глубине его черепа сидит в засаде другое существо, которое наблюдает за мной, изучает, подстерегает меня и говорит одно, а думает другое.
Простившись с ним, я сошел вниз с таким чувством, точно только что беседовал с одной половиной некоего двуликого существа. Другая половина молчала. Но я все время ощущал ее присутствие, – я чувствовал, что она все время начеку и шпионит за мной, скрываясь где-то за внешним обликом этого человека.
Глава XI
И опять я не мог заснуть. Я принял кремортартару и наконец решил, что приступы моей крапивницы вызываются теплотой постели. А между тем как только я переставал стараться уснуть, как только я зажигал лампу и начинал читать, раздражение кожи уменьшалось, но стоило мне погасить лампу и закрыть глаза, как все тело начинало чесаться. Так проходил час за часом, и в промежутке между тщетными попытками уснуть я успел пробежать много страниц «Отшельника» Рони – занятие, должен сказать, не слишком веселое, ибо произведение это целиком посвящено микроскопическому, утомительно добросовестному исследованию телесных страданий, нервных потрясений и умственных аномалий Ноэля Сервэза. Я наконец бросил книгу, послал к чертям всех французов, питающих пристрастие к анализу, и до известной степени успокоился на более жизнерадостном и циничном Стендале.
Над моей головой раздавались мерные шаги мистера Меллэра, ходившего взад и вперед. В четыре часа была смена вахт, и я узнал старчески тяжелую поступь мистера Пайка. Полчаса спустя, как раз в тот момент, когда замолчал будильник буфетчика, мгновенно остановленный этим бессонным азиатом, «Эльсинора» накренилась. Мне было слышно, как мистер Пайк зарычал и залаял, отдавая какие-то приказания; а потом до меня донеслись топот и шарканье нескольких десятков ног: очевидно, команда возилась со снастями. А «Эльсинору» кренило все больше и больше, и наконец через мой иллюминатор я увидел воду. И вдруг судно выпрямилось и понеслось вперед с такой быстротой, что сквозь кружок из толстого стекла надо мной я услышал шипенье пены и плеск волн.
Буфетчик принес мне кофе. Уже совсем рассвело, а я еще долго читал, пока Вада не подал мне завтрак и не помог мне одеться. Он тоже жаловался, что ему не давали спать. Его поместили вместе с Нанси в одной из кают средней рубки. По его описанию, положение было такое: в крошечной каюте с железными стенками, когда дверь была заперта, было буквально нечем дышать. А Нанси требовал, чтобы дверь была закрыта. И вот мой Вада, занимавший верхнюю койку, задыхался. По его словам, воздуха было так мало, что лампа, как ни выкручивал он фитиль, начинала мигать и наконец совершенно отказывалась гореть. Нанси храпел как ни в чем не бывало, а он, Вада, не мог сомкнуть глаз.
– Он нечистый, – говорил Вада. – Он свинья. Я больше не буду там спать.
Поднявшись на ют, я увидел, что «Эльсинора» с подобранными парусами несется по бурному морю под низко нависшим, покрытым тучами небом. На вахте был мистер Меллэр, шагавший взад и вперед совершенно так, как он шагал за несколько часов перед тем, и мне понадобилось некоторое усилие, чтобы сообразить, что он сменялся с вахты от четырех до восьми. Но и за такой короткий промежуток он, по его словам, успел поспать с четырех до половины восьмого.
– Да, чем я могу похвастаться, так это способностью спать, мистер Патгерст, – сказал он. – Я сплю как малый ребенок, а это означает чистую совесть, сэр, – да, чистую совесть.
И пока он изрекал эту плоскость, у меня было неприятное ощущение, что то постороннее существо внутри его черепа все время неотступно наблюдает за мной.
В кают-компании капитан Уэст курил и читал Библию. Мисс Уэст не показывалась, и я благодарил судьбу за то, что к моей бессоннице не присоединилась еще и морская болезнь.
Ни у кого не спрашивая позволения, Вада устроил себе ночлег в дальнем углу большой задней каюты, загородив этот угол основательно скрепленной веревками стеной из моих сундуков и пустых ящиков из-под книг.
День выдался довольно унылый – без солнца; поминутно брызгал дождь, и не смолкал плеск волн о борты. Я не отрывал глаз от открытой двери кают-компании, выходившей на главную палубу, и мне было видно, как несчастных, уже и так насквозь промокших матросов окатывало водой, когда они возились с канатами. Несколько раз я видел, как их валило с ног и швыряло по палубе под брызгами шипящей пены. И среди этих жалких, падавших, цеплявшихся за что попало, перепуганных людей твердыми шагами, ничуть не шатаясь, прямой и спокойный, уверенный в своей силе и своем уменье удерживать равновесие, расхаживали или мистер Пайк, или мистер Меллэр. Ни того, ни другого ни разу не свалило с ног. Ни тот, ни другой никогда не отскакивали от летевших брызг пены и даже от тяжелой, набежавшей на палубу волны. Эта двое питались другой пищей, были проникнуты другим духом. Эти двое были железные по сравнению с теми несчастными подонками человечества, которых они подчиняли своей воле.
Перед обедом я задремал на полчаса в одном из больших мягких кресел кают-компании. Если б не сильная качка, я проспал бы несколько часов в этом кресле, так как моя крапивница не мучила меня. Капитан Уэст, в мягких ковровых туфлях, растянулся на диване в той же каюте и спал завидным сном. Но и во сне, по какому-то инстинкту, он держался крепко на месте и не падал на пол. Он даже не выронил недокуренной сигары, которую слегка придерживал двумя пальцами правой руки. Я наблюдал за ним целый час. Я видел, что он крепко спит, и мог только удивляться, как он ухитряется сохранять свое удобное положение на диване и не роняет сигары.
В этот день у нас после обеда не было музыки. Мистер Пайк должен был идти на вторую ночную вахту. И кроме того, как он мне объяснил, нас слишком сильно качало: иголка граммофона шла бы неровно и могла поцарапать столь дорогие его сердцу пластинки.
А я все не спал. Еще одна томительная бессонная ночь, и еще один печальный, пасмурный день, и свинцовое бурное море. И никаких следов мисс Уэст. Ваду тоже укачало, хотя он геройски оставался на ногах и даже пытался прислуживать мне со стеклянными, невидящими глазами. Я отослал его на койку и читал без конца, час за часом, пока не устали глаза и мозг от бессонницы и переутомления не отказался служить.
Капитан Уэст неразговорчив. Чем больше я его вижу, тем больше становлюсь в тупик. Я не нашел еще объяснения тому первому впечатлению, какое он произвел на меня. У него вид и манеры человека, стоящего выше окружающей среды; но, право, я начинаю подозревать, не есть ли это только вид и манера держаться, и ничего больше. Как в первую нашу встречу, прежде чем он заговорил, я ожидал услышать от него слова неизреченной мудрости, проникновенные слова, и не услышал ничего, кроме банальных фраз светского человека, так и теперь я был почти вынужден прийти к заключению, что за всей этой его породистостью, за его орлиным профилем, говорящим о нравственной силе, за всей его изящной, высокоаристократической внешностью не скрывается ровно ничего.
А с другой стороны, я не нахожу причин отбросить мое первое впечатление. Правда, он еще ничем не проявил своей силы, но ничем не проявил и слабости. Минутами я дорого бы дал, чтобы узнать, что таится за этими ясными голубыми глазами. Несомненно одно: моя попытка разгадать его со стороны его умственного багажа не удалась. Попробовал я дать ему прочесть Вильяма Джемса. Он пробежал несколько страниц и возвратил мне книгу с откровенным заявлением, что она не интересует его. Своих книг у него нет. Он, очевидно, не любитель чтения. Так что же он такое? Я решился пощупать его со стороны политики. Он вежливо слушал, говорил «да» или «нет», и когда я замолчал, совершенно обескураженный, он не сказал ни слова.
Как ни далеки были оба помощника капитана от матросов, еще более далек был от своих помощников капитан Уэст. Я ни разу не слышал, чтобы к мистеру Меллэру, когда они встречались на юте, он обратился хоть с одним словом, кроме: «Доброе утро, сэр». Немногим многословнее были и его разговоры с мистером Пайком, с которым он три раза в день ел за одним столом. Меня даже удивляет то резко бросающееся в глаза почтение, с каким мистер Пайк относится к своему капитану.
И вот еще что: в чем состоят обязанности капитана Уэста? До сих пор все его занятия заключались в том, что он ел три раза в день, выкуривал много сигар и каждый день отмеривал шагами на юте по меньшей мере милю. Всю работу исполняют помощники, и работу тяжелую – четыре часа на палубе и четыре внизу, днем и ночью, без всяких изменений. Смотрю я на капитана Уэста и изумляюсь. Он способен часами валяться в качалке и смотреть в пространство прямо перед собой. Я выхожу из себя, глядя на него, и меня так и тянет спросить – о чем он думает? Я даже начинаю сомневаться, думает ли он вообще о чем-нибудь. Нет, бог с ним, я решительно отказываюсь его понимать.
Безнадежно удручающий день: потоки дождя и потоки морской воды, хлещущие через палубу. Теперь я вижу, что провести судно вокруг мыса Горна с грузом угля в пять тысяч тонн – задача много серьезнее, чем я полагал. «Эльсинора» сидит в воде так глубоко, что снаружи ее можно принять за плывущее бревно. Ее высокие, шестифутовые стальные борты не спасают ее от нападений моря. У нее совершенно нет той поворотливости, какую мы привыкли приписывать парусным судам. Напротив, она до того перегружена, что совсем омертвела, и я прихожу в ужас, когда думаю, сколько тысяч тонн кипящей воды Атлантического океана вкатилось в один только сегодняшний день на ее палубу и какое количество этой воды она выплюнула обратно через свои шпигаты и клюзы.
Да, удручающий день. Два помощника аккуратно сменяли друг друга на палубе и на койках. Капитан Уэст дремал на диване в кают-компании или читал Библию. Мисс Уэст все еще страдает от качки. Я дочитался до изнеможения; в голове от бессонницы стоит туман, наводящий на меня меланхолию. Даже Вада представляет далеко не веселое зрелище, когда он выползает со своей койки и смотрит на меня стеклянными больными глазами, стараясь угадать, нуждаюсь ли я в его услугах. Мне почти хочется, чтобы и меня тоже укачало. Я и не воображал, чтобы путешествие по морю могло быть таким беспросветно унылым.
Глава XII
Еще одно утро с обложенным тучами небом и свинцовым морем. А «Эльсинора» с наполовину подобранными парусами несется на восток, в самое сердце Атлантики. И за всю ночь мне не удалось поспать и получаса. Если так пойдет и дальше, то в очень короткое время я истреблю весь судовой запас кремортартара. Раньше у меня никогда не бывало такой свирепой крапивницы. Понять не могу, с чего она ко мне привязалась и в чем тут дело. Пока у меня горит лампа и я читаю, она не беспокоит меня, но как только я гашу свет и начинаю дремать, поднимается зуд во всем теле и по всей коже вскакивают волдыри.
Мисс Уэст, может быть, и страдает от качки, но уже, конечно, не страдает спячкой, так как через короткие промежутки она присылает ко мне буфетчика с новой порцией кремортартара.
Сегодня на меня снизошло откровение: я разгадал капитана Уэста. Он – Самурай. Помните вы самураев, описанных Уэллсом в его «Современной Утопии»? Это высшая порода людей, всеведущих хозяев жизни и по праву властвующих над своими собратьями-людьми в своей сверхблагостной мудрости. Так вот таков и есть капитан Уэст. Сейчас я расскажу все по порядку.
Сегодня ветер переменился. В самый разгар юго-западного шквала ветер вдруг повернул к северу на восемь румбов, что равняется четверти круга. Вообразите эту картину. Представьте себе сильнейший ветер, дующий с юго-запада. Представьте себе затем, что еще более свирепый порыв ветра налетает на вас с северо-запада. Капитан Уэст мне объяснил, что мы проходим через циклон, и можно было ожидать еще более сильного ветра, который сделает полный круг.
В непромокаемых сапогах, в кожаных брюках и куртке, я стоял на мостике юта и, перевесившись через перила борта, смотрел, как зачарованный, на горемычных матросов, которых обдавало водой по самую шею и швыряло по палубе точно щепки, в то время, когда они выбирали канаты и крепили паруса, одурелые, ослепленные водой и ветром, перепуганные, исполняя команду мистера Пайка.
Мистер Пайк был среди них, заставлял их работать и работал сам. Он находился в одинаковых с ними условиях, подвергался тем же опасностям, но почему-то его не валило с ног, хотя несколько раз волна накрывала его с головой. Тут было нечто большее, чем простая удача. Два раза я видел его стоящим в голове шеренги матросов, у самого шпиля, и оба раза ревущий Атлантический океан, хлестнув через борт, набрасывался на людей. И каждый раз он один оставался на ногах, придерживая канат на шпиле, тогда как всех остальных раскидывало в разные стороны.
Меня почти забавляло смотреть, как они кувыркались, точно клоуны в цирке. Но я не понимал всей серьезности положения, пока, во время особенно свирепого напора ветра, когда море все побелело от ярости, два человека не остались лежать на палубе. Их подняли и унесли – одного со сломанной ногой (это был Ларс Якобсен, слабоумный малый откуда-то из Скандинавии), другого – Кида Твиста – в бессознательном состоянии, с окровавленной головой.
Когда ураган разыгрался вовсю, я на моей высокой позиции, куда волны не достигали, был вынужден крепко держаться за перила, чтобы меня не снесло в море. От ветра у меня болело лицо, и мне казалось, что этим ветром выдувает паутину из моего истощенного бессонницей мозга.
И все это время высокий, стройный, сохраняя свой аристократический вид под развевавшимся от ветра клеенчатым плащом, с равнодушным лицом постороннего зрителя, не отдавая никаких приказаний, без всякого усилия приноравливая свое тело к яростным раскачиваниям «Эльсиноры», расхаживал по мостику капитан Уэст.
Вот в эту-то минуту разыгравшегося шторма он и удостоил объяснить мне, что мы проходим через циклон и что ветер может обойти все направления по компасу. Я заметил, что он все время внимательно всматривался в нависшее, обложенное тучами небо. Наконец, в тот момент, когда ветер задул с такой силой, что, казалось, уже нельзя было дуть сильнее, он, по-видимому, нашел в небе то, что искал. И тут я впервые услыхал его голос, – голос повелителя моря, звонкий, как колокол, чистый, как серебро, неизреченно мягкий и звучный. Так должна была звучать труба архангела Гавриила. О, что это был за голос, все собой покрывавший без всяких усилий! Могучие угрозы бури завывали в вантах, трепали канаты о стальные мачты, а там, где сплетались мириады тонких снастей, раздавался дьявольский хор пронзительного визга и свиста. И над всем этим диким хаосом звуков звенел голос капитана Уэста, как голос бесплотного духа, отчетливый, непередаваемо ясный, мягкий, как музыка, и мощный, как голос архангела, зовущий на страшный суд. И этот голос нес указания рулевому и мистеру Пайку, и рулевой и мистер Пайк понимали его и повиновались ему. И мистер Пайк, рыча и лая, передавал приказание несчастным, валившимся с ног людям, и те кое-как поднимались и повиновались ему в свою очередь. И так же, как голос, поражало лицо. Такого лица я никогда не видел раньше. Это было лицо бесплотного духа, безгрешное в своей мудрости, озаренное всем величием силы и спокойствия. Больше всего, может быть, и поражало именно это спокойствие. Это было спокойствие того, кто пронесся сквозь хаос разбушевавшихся стихий, чтобы обрадовать несчастных, побежденных морем людей утешительным словом, что все окончится хорошо. Это не было лицо воителя. Моему взволнованному воображению оно представлялось лицом высшего существа, стоящего вне борьбы враждебных страстей разгоряченной крови.
При блеске молний, под раскаты грома, на крыльях бури прилетел Самурай, и взял в свои руки гигантскую, тяжелую, изнемогающую в борьбе «Эльсинору» со всем ее сложным механизмом, и подчинил матросов, эти отбросы человечества, своей воле – воле высшей мудрости.
И когда смолк его удивительный голос, и пока подвластные ему существа выполняли его веления, капитан Уэст, спокойный, равнодушный, далекий, как случайный гость, от всего окружающего, казавшийся еще стройнее и выше, еще изящнее в своем развевающемся плаще, прикоснулся к моему плечу и указал мне на что-то за кормой, в наветренной стороне. Я взглянул и не увидел ничего, кроме вспенившегося моря и гряды темных туч на краю горизонта. И в тот же миг ветер, дувший с юго-запада, прекратился. Не только шквал затих, – затихло всякое движение воздуха, настала полная тишина.
– Что это? – вырвалось у меня, и я чуть не упал, выведенный из равновесия внезапным прекращением ветра.
– Перемена ветра, – отвечал он. – Вот идет новый шквал.
И он пришел с северо-запада, – такой свирепый порыв ветра, такой ошеломляющий атмосферический толчок, что «Эльсинора» опять закачалась и затряслась, протестуя всеми своими снастями. Порывом ветра меня прижало к перилам. Я чувствовал себя какой-то соломинкой. Я стоял лицом к ветру; в мои легкие ворвалась струя воздуха, так что я задохнулся и должен был отвернуться, чтобы перевести дух. Человек у штурвала снова прислушивался к голосу архангела Гавриила; внизу, на палубе, прислушивался к нему и мистер Пайк и повторял веления этого голоса, а капитан Уэст, легко балансируя на ходу, наклоняясь вперед навстречу ветру, спокойно, не спеша шагал по мостику взад и вперед.
Это было великолепно. Теперь впервые я узнал море и людей, повелевавших им. Капитан Уэст показал и оправдал себя. В самый критический момент разыгравшегося шторма он принял на себя ответственность за «Эльсинору», а мистер Пайск стал тем, чем он был в действительности, – застрельщиком в цепи стрелков, погонщиком рабов, служившим существу другого, высшего мира – Самураю.
Еще минуты две капитан Уэст ходил взад и вперед, то слегка наклоняясь навстречу ветру, то выпрямляясь, когда поворачивал назад, а затем направился вниз, в каюту. На секунду он остановился перед рубкой, положив руку на ручку ее двери, и в последний раз окинул испытующим взглядом побелевшее от ярости море и хмурое, гневное небо, побежденные им.
Спустя десять минут я тоже сошел вниз. Проходя мимо открытой двери кают-компании, я заглянул туда и увидел его. На нем уже не было ни непромокаемых сапог, ни плаща; его ноги в мягких туфлях были вытянуты на циновке; он сидел, откинувшись назад, в кожаном кресле и, ушедший в свои мысли, курил с мечтательным видом – с широко открытыми, невидящими глазами, или если они и видели, то нечто такое, что было вне качающихся стен каюты и вне моего кругозора. Я проникся глубоким почтением к капитану Уэсту, хотя и знал его теперь меньше, чем даже тогда, когда я думал, что совсем его не знаю.
Глава XIII
Не удивительно, что мисс Уэст еще не оправилась от морской болезни, когда океан превратился в какую-то фабрику, где работают переменные шквалы, воздвигая целые горы встречных валов. Поразительно стойко борется бедная «Эльсинора», вся содрогаясь от усилий, зарываясь носом в воду и переваливаясь с боку на бок со своими высокими мачтами и пятью тысячами тонн мертвого груза. Мне она представляется самой неустойчивой посудиной, какую только можно вообразить; но мистер Пайк, которому я теперь часто сопутствую в его прогулках по палубе, уверяет, что уголь – очень хороший груз и что «Эльсинора» нагружена равномерно, так как за нагрузкой наблюдал он сам.
Иногда он вдруг прерывает свое бесконечное хождение, останавливаясь, чтобы полюбоваться на сумасшедшие проделки «Эльсиноры». Я вижу, что они ему нравятся, потому что глаза его начинают блестеть и все лицо озаряется внутренним светом, граничащим с экстазом. Я убежден, что «Эльсинора» занимает не последнее место в его сердце. Он говорит, что она ведет себя восхитительно, и в такие минуты чуть ли не в сотый раз повторяет, что за нагрузкой ее присматривал он сам.
Любопытно, до чего этот человек за долгие годы своих скитаний по морям привык угадывать движения моря. В этом хаосе бурных перекрещивающихся волн несомненно есть свой ритм. Я чувствую этот ритм, но не могу его уловить. А мистер Пайк знает его. Сегодня, пока мы с ним ходили по палубе и я не ожидал никаких особенных сюрпризов от «Эльсиноры», он несколько раз хватал меня за руку, когда я терял равновесие оттого, что она начинала вдруг крениться и все больше и больше валилась на один борт. Казалось, этому не будет конца, но всякий раз это кончалось неожиданным резким толчком, после чего она начинала валиться в обратную сторону. Я тщетно старался понять, как мистер Пайк предугадывает наступление таких припадков, и в конце концов склонился к такому мнению, что он не предугадывает их сознательно. Он чувствует их, узнает чутьем. Все, что касается моря, впиталось в него.
К концу сегодняшней нашей прогулки я провинился перед ним, нетерпеливо сбросив его лапу, неожиданно схватившую меня за плечо. Перед тем «Эльсинора» целый час не проделывала своих гимнастических упражнений, – по крайней мере, я ничего не замечал. Поэтому я и сбросил его руку, поддерживавшую меня. Но в следующий момент «Эльсинора» вдруг легла на бок и всем своим десятифутовым правым бортом погрузилась в воду выше перил, а я покатился по палубе и ударился о стенку капитанской рубки. У меня захватило дух от испуга, и до сих пор болят ребра и плечо. Но как он узнал, что это должно было случиться?
Сам он никогда не шатается от качки, ему не грозит опасность упасть. Напротив, у него такой избыток уверенности в своем равновесии, что в критические минуты он делится им со мной. Я начинаю все больше проникаться уважением – не к морю, а к морякам, – не к тому мусору человечества, не к тем рабам, которые заменяют матросов на наших судах, к настоящим морякам, стоящим над ними, – к капитану Уэсту, к мистеру Пайку и – да, да, – и к мистеру Меллэру, хотя я его и не люблю.
Уже к трем часам пополудни ветер, все еще дувший с силой шквала, опять переменился и задул с юго-запада. На вахте стоял мистер Меллэр. Он сошел вниз и доложил капитану Уэсту о перемене ветра.
– В четыре часа мы повернем судно через фордевинд, мистер Пагерст, – сказал он мне. – Это сто́ит посмотреть: интересный маневр.
– Зачем же ждать до четырех? – спросил я.
– Так приказал капитан, сэр. В четыре часа смена вахт. Нам для работы нужны обе смены, а вызывать сейчас вторую смену неудобно, так как она отдыхает внизу.
И когда обе смены были на палубе, из капитанской рубки вышел, опять в своем клеенчатом плаще, капитан Уэст. Мистер Пайк, стоя на мостике, распоряжался людьми, орудовавшими на палубе и на корме с бизань-брасами, а мистер Меллэр прошел вперед со своей сменой на работу с фок– и грот-брасами. Это был красивый маневр – игра рычагов, посредством которой ослабляли силу ветра в задней части судна, чтобы всю ее использовать в передней его части.
Капитан Уэст не отдавал никаких приказаний и, судя по его виду, пребывал в полном неведении происходившего. Опять он был привилегированным пассажиром, совершавшим рейс для поправления здоровья. И несмотря на это, я знал, что оба его помощника не совсем приятно чувствуют себя в его присутствии и напрягают внимание, стараясь блеснуть перед ним своим искусством.
Теперь я знаю, какую роль играет капитан Уэст на борту «Эльсиноры». Он – ее мозг. Он главный стратег. Управление судном дальнего плавания требует большего, чем отбывание вахт и отдача приказаний матросам. Матросы – пешки, а два помощника капитана – фигуры, с которыми капитан Уэст ведет игру против моря, ветра, времени года и морских течений. Он тот, кто знает, а они – его язык, с помощью которого он передает свои знания.
Скверная ночь, – одинаково скверная и для меня, и для «Эльсиноры». Ей достается жестокая трепка от бушующего Атлантического океана. Измученный бессонницей, я заснул очень рано, но через час проснулся вне себя от нестерпимого зуда: вся кожа у меня горела и была в волдырях. Опять кремортартар, опять бесконечное чтение, опять тщетные попытки уснуть, и наконец, в конце пятого часа утра, когда буфетчик подал мне кофе, я завернулся в халат и, как неотпетая душа, перекочевал в кают-компанию. Там я задремал было в мягком кресле и был выброшен сильным размахом неожиданно накренившегося судна. Я попробовал прилечь на диван и мгновенно заснул, но так же мгновенно очутился лежащим на полу. Я убежден, что, когда капитан Уэст спит на диване, он спит только наполовину, иначе – как мог бы он удержаться в таком непрочном положении? Или он, как и мистер Пайк, весь пропитался жизнью моря.
Я перекочевал в столовую, уселся поплотнее на привинченный к полу стул и заснул, положив голову на руки, а руки на стол. В четверть восьмого буфетчик разбудил меня, при коснувшись к моему плечу: пора было накрывать на стол.
Отяжелевший от слишком короткого, не вовремя прерванного сна, я оделся и выполз на корму в надежде, что ветер прочистит мои мозги. Мистер Пайк был на вахте и ходил взад и вперед своими твердыми, старчески тяжелыми шагами. Это не человек, а какое-то чудо природы: шестьдесят девять лет, вся жизнь прошла в тяжелом труде, а силен, как лев. За одну только прошлую ночь вот сколько часов он был на работе: с четырех до шести пополудни на палубе, с восьми до двенадцати и с четырех до восьми утра опять на палубе. Через несколько минут он должен был смениться, но в полдень будет опять там дежурить.
Я облокотился на перила и стал смотреть вперед вдоль палубы, представлявшей довольно унылую картину. Все шпигаты и клюзы были открыты, чтобы ослабить напор океана, поминутно заливавшего палубу. Между потоками воды виднелись полосы ржавчины. На правом борту сорвало деревянный шпиль, на котором держались бизань-ванты, а по палубе катался огромный клубок перепутавшихся талей. [30 - Тали – это специальные приспособления, предназначающиеся для подъема, опускания, а также горизонтальной транспортировки груза.] Тут спорадически работало, распутывая эти тали и ежеминутно рискуя жизнью, с полдюжины людей, и в том числе Нанси.
Терпеливое страдание было написано на его лице, и всякий раз, как высокая стена воды, перехлестнув через борт, низвергалась на палубу, он первый бросался к спасательной веревке, протянутой через все судно от носа до кормы.
Не отставали от него и остальные: всякий раз, как их накрывало волной, они бросали работу и хватались за веревку – ради безопасности, если можно считать себя в безопасности, когда ты держишься обеими руками за веревку, а ноги уезжают из-под тебя и ты ложишься врастяжку, обдаваемый шипящей пеной ледяной воды. Неудивительно, что эти люди имели жалкий вид. Уж, кажется, в достаточно плохом состоянии были они, когда вступили на борт «Эльсиноры», теперь же, после нескольких дней тяжелой работы, когда они часами мокли и замерзали на ветру, они были окончательно ни на что не похожи.
Иногда мистер Пайк, как бы заканчивая свой круг, на минуту останавливался и, прежде чем повернуть обратно, издавал что-то вроде сардонического фырканья по адресу несчастных матросов, копошившихся внизу. У этого человека черствое сердце. Сам он железный, ему все нипочем, и у него нет сострадания к этим обойденным судьбой жалким существам, которым недостает его железной силы.
Между ними я заметил и того глухонемого скорченного малого, лицо которого я описал, сравнивая его с лицом пришибленного, слабоумного фавна. Его блестящие, прозрачные глаза выражали последнюю степень страдания; его измученное, худое лицо еще больше осунулось и похудело. Но вместе с тем лицо это дышало избытком нервной энергии и трогательного желания угодить своей работой. Я не мог не заметить, что, несмотря на свое безнадежное слабоумие и исковерканное, тщедушное тело, он работал больше всех, всегда последним хватался за спасательную веревку, первым бросал ее и по колено или по пояс в бурлящей воде гонялся за огромным клубком спутанных талей, и через силу тащил эту страшную тяжесть куда-нибудь на свободное место.
Я сказал мистеру Пайку, что, по-моему, люди еще больше похудели и ослабели с того дня, как пришли на судно. Он на минуту прекратил свою прогулку, посмотрел на них своим оценивающим взглядом скотопромышленника и проговорил с отвращением:
– Конечно, и похудели, и ослабели. Лядащий народ – что и говорить! В чем только душа держится. Ни капли жизненной силы. На такого дунь, и он свалится с ног. Наш брат в мое время разжирел бы на такой работе. Но мы-то не жирели, – мы работали вовсю и не успевали жиреть. Мы всегда держали себя в полной боевой готовности. Ну, а эти подонки, – на что они годны?.. Помните вы, мистер Патгерст, того человека, с которым я заговорил в первый раз нашего плавания? Он еще сказал тогда, что его зовут Чарльз Дэвис.
– Это тот, про которого вы подумали, что с ним что-то неблагополучно? – спросил я.
– Да, да. Так оно и оказалось. Теперь он в соседней рубке вместе с сумасшедшим греком. За все плавание он не прикоснется к работе. Это форменный клинический случай, я вам скажу. Говорят, можно изрешетить человека пулями, и он останется жив. А в этом малом такие дыры, что можно засунуть кулак. Я уж и не знаю, что у него – сквозные ли язвы, рак или раны от пушечных ядер. И у него хватает наглости уверять, будто с ним это сделалось уже после того, как он поступил к нам на судно.
– А у него и раньше были эти раны?
– Давным-давно были. Поверьте моему слово, мистер Патгерст, он болен уже много лет. Но это удивительный парень. Первые дни я следил за ним: посылал его и на ванты, и в трюм убирать уголь – словом, всячески испытывал его, и он, не сморгнув, исполнял все, что ему было приказано. И только после того, как он несколько дней пробыл в воде по самую шею, он наконец не выдержал и слег. А теперь он освобожден от работы на все время плавания. И за все время получит жалованье, и будет спокойно спать всю ночь, и палец о палец не ударит. О, это, должно быть, продувной малый, если он нас провел, как последних дураков. А в результате на «Эльсиноре» еще одним матросом меньше.
– Еще одним? – воскликнул я. – Разве тот грек умирает?
– И не думает. Через несколько дней он будет стоять у штурвала. Я говорю о тех двух других хулиганах. Из дюжины таких, как они, не выкроить и одного настоящего человека. Я говорю это не затем, чтобы пугать вас, потому что в этом нет ничего страшного, а только чтобы сказать, что в это плавание у нас здесь будет сущий ад. – Он помолчал, задумчиво разглядывая свои искалеченные суставы, как будто высчитывал, много ли еще в них осталось боевой энергии, потом вздохнул и добавил: – Ну, словом, я вижу, на мою долю достанется довольно работы.
Выражать сочувствие мистеру Пайку бесполезно; он от этого становится еще мрачнее. Я было пробовал, и вот что он на это сказал:
– Посмотрели бы вы на того болвана с искривленным хребтом, что дежурит в смене мистера Меллэра. Он совершенный олух и не нюхал моря, и весу-то в нем не больше ста фунтов; да и стар уже, – ему по крайней мере пятьдесят лет, – вдобавок калека, с искривленной спиной. А на «Эльсиноре» – как вам нравится! – он сходит за опытного моряка. Но что всего хуже – он лезет вам в нос, грубит или подлизывается. Это – ехидна, оса. Он ничего не боится, потому что знает, что ты не смеешь ударить его, чтобы как-нибудь не сломать. О, это такое золото!.. Другой такой гадины днем с огнем не сыскать. Если вы не узнаете его по всем этим признакам, так знайте, что зовут его Муллиган Джэкобс.
После завтрака, во время вахты мистера Меллэра я опять вышел на палубу и открыл еще одного настоящего работника. Он стоял на руле. Это был маленький стройный человек лет сорока пяти, с крепкими мускулами, смуглый, с черными, седеющими на в исках волосами, с большим орлиным носом и живыми, умными черными глазами.
Мистер Меллэр подтвердил мое впечатление, сказав, что это лучший матрос в его смене, настоящий моряк. Говоря о нем, он сказал: «этот мальтийский кокни [31 - Кокни – пренебрежительно-насмешливое прозвище уроженца Лондона из средних и низших слоев населения.]», и когда я спросил, почему – мальтийский, он ответил:
– Во-первых, потому, что он мальтиец, а во-вторых, он говорит как подлинный кокни, точно он родился в самом сердце Лондона. И уж поверьте, он знал, где раки зимуют, еще прежде, чем пролепетал свое первое слово.
– А что, купил О’Сюлливан сапоги у Энди Фэя? – спросил я.
В эту минуту на юте появилась мисс Уэст, все такая же розовая, полная жизни, и уж конечно, если она и страдала морской болезнью, то теперь от этой болезни не остава лось и следов. Когда она подходила ко мне, чтобы поздороваться, я не мог еще раз не заметить, как свободны и эластичны все ее движения и какая у нее чудесная, здоровая кожа. Ее шея, выступавшая из свободного матросского воротника и открытого спереди джерси, [32 - Джерси – вид одежды из упругого мягкого трикотажного полотна петельного переплетения из различных материалов.] моим помутневшим от бессонницы глазам показалась даже чересчур крепкой. Ее тщательно причесанные волосы лежали гладким бандо [33 - Бандо – женская прическа, простая и строгая: расчесанные на прямой пробор пряди волос спускались вдоль щек, а сзади собирались в пучок.] под белой вязаной шапочкой. И вообще вся она производила впечатление такой заботливости о своей внешности, какой никак нельзя было ожидать от дочери морского волка, а тем более от женщины, только что поднявшейся с постели после приступа морской болезни. Жизненная сила – вот разгадка этой натуры, а основной ее тон – жизненная сила и здоровье. Готов побиться об заклад, что в этой практичной, уравновешенной, умной головке никогда не зарождалось ни одной болезненной мысли.
– Ну что, как вы себя чувствуете? – спросила она и, прежде чем я успел ответить, весело затараторила: – А я отлично спала эту ночь. Я еще вчера была совсем здорова, но решила еще денек поваляться и хорошенько отдохнуть. Десять часов спала, не просыпаясь. Недурно? Как вы думаете?
– Я был бы очень рад, если бы мог то же самое сказать о себе, – ответил я с кислым видом, балансируя на ходу рядом с ней, так как она выказала решительное намерение прогуливаться.
– A-а, так, значит, вас тоже укачало?
– Вовсе нет. Уж лучше бы укачало, – проговорил я сухо. – Я и пяти часов не спал с того дня, как взошел на судно. Эта проклятая крапивница…
И я показал ей мою покрытую волдырями руку. Она взглянула, остановилась и, ловко приноравливаясь к качке, взяла мою руку в обе свои и принялась внимательно разглядывать ее.
– Ах, боже мой! – воскликнула она и вдруг начала хохотать.
У меня было двойное чувство. Ее смех звучал восхитительно, – в нем было столько мягкости, столько искренности и здорового веселья. Но с другой стороны – ведь смеялась она над моим несчастьем, и это выводило меня из себя. Должно быть, на моем лице было написано недоумение, потому что, когда она перестала смеяться и взглянула на меня уже с серьезным видом, на нее вдруг опять напал приступ неудержимого смеха.
– Ах вы, бедное дитя! – еле выговорила она сквозь смех. – И подумать только, какую уйму кремортартара я извела на вас!
С ее стороны немножко смело было говорить мне «бедное дитя», и я решил использовать уже имевшиеся у меня данные, чтобы с точностью установить, на сколько лет она моложе меня. Она сказала мне, что ей было двенадцать лет в то время, когда «Дикси» столкнулось с речным пароходом в бухте Сан-Франциско. Прекрасно: стало быть, мне оставалось только узнать, в каком году случилось это несчастье, и она у меня в руках. Но пока что она хохотала надо мной и над моей крапивницей.
– Может быть, это и смешно с какой-нибудь точки зрения, – сказал я довольно сурово, и тут же убедился, что суровость в применении к мисс Уэст не приводит ни к каким результатам, ибо мои слова вызвали только новый взрыв смеха.
– Вам нужно наружное лечение, – объявила она, продолжая смеяться.
– Чего доброго, вы еще скажете, что у меня корь или ветряная оспа, – запротестовал я.
– Нет. – Она торжественно качнула головой и снова залилась веселым хохотом. – Вы были жертвой жестокого нападения…
Она многозначительно замолчала, глядя мне прямо в глаза.
– Нападения клопов, – докончила она. И затем с полной серьезностью продолжала, как настоящая практичная особа: – Но мы это живо уладим. Я переверну вверх дном все кормовое помещение «Эльсиноры», хотя ни в каюте отца, ни в моей, я знаю, нет клопов. И хоть это – первое мое плавание с мистером Пайком, но я знаю, что он слишком старый боевой моряк (тут уж я засмеялся ее невольному каламбуру), чтобы не заботиться о чистоте своей каюты. Ваши клопы… (я замер от страха: а вдруг она скажет, что это я занес их на судно) ваши, вероятно, наползли к вам с бака. Там у них всегда есть клопы… А теперь, мистер Патгерст, я иду вниз и сейчас же займусь вашей каютой. А вы скажите вашему Ваде, чтобы он приготовил вам все нужное для бивачной жизни. Одну или две ночи вам придется провести в кают-компании или в рубке. Да не забудьте распорядиться, чтобы Вада убрал из вашей каюты все серебряные и вообще все металлические вещи, а то они потускнеют. У нас начнется теперь генеральная чистка: будем окуривать каюты, отдирать деревянную обшивку и прибивать ее наново. Положитесь на меня. Я знаю, как надо обращаться с этими зловредными насекомыми.
Глава XIV
Вот это так чистка! Все перевернули вверх дном. Две ночи – одну в капитанской рубке, другую в кают-компании на диване – я упивался сном; я так много и крепко спал, что совсем одурел. Земли не видно: она ушла куда-то вдаль. Странно: у меня такое чувство, точно прошли недели или месяцы с тех пор, как я выехал из Балтиморы в то морозное мартовское утро. А между тем прошло немногим больше недели. Тогда было двадцать восьмое марта, а теперь только первая неделя апреля.
Оказывается, я не ошибся в своей первой оценке мисс Уэст. Я никогда еще не встречал такой способной, такой практически умелой женщины. Что произошло между нею и мистером Пайком – я не знаю, но что бы это ни было, она осталась при своем убеждении, что в истории с клопами он ни при чем. По какой-то странной случайности только две мои каюты были наводнены этими подлыми насекомыми. Под наблюдением мисс Уэст все деревянные предметы – скамьи, табуретки и ящики – были вынесены, полки сняты и ободрана вся деревянная обшивка стен. По ее приказанию плотник проработал с утра до поздней ночи. Ночью каюты окуривали серой, а затем два матроса с помощью скипидара и белил закончили чистку. Теперь плотник вновь обивает деревом стены. Потом пойдет окраска, и через два-три дня, надеюсь, мне можно будет снова водвориться в моем помещении.
Всех людей, присланных для побелки кают, было четверо. Двоих мисс Уэст быстро спровадила, как непригодных для этой работы. Один из них – Стив Робертс (так он мне назвал себя), интересный субъект. Я успел побеседовать с ним, прежде чем мисс Уэст его забраковала, заявив мистеру Пайку, что ей нужен настоящий матрос.
Стив Робертс раньше никогда не видел моря. Как случилось, что ему пришлось перекочевать из западных скотопромышленных штатов в Нью-Йорк, он мне не объяснил, как не объяснил и того, каким образом он попал на «Эльсинору». Но так или иначе, он – ковбой – очутился здесь на судне. Он маленького роста, но очень крепкого сложения. У него широкие плечи, и под рубашкой выступают развитые мускулы. И, однако, он сухощав, тонок в талии, а лицо у него совсем худое с запавшими щеками. Но это у него не от болезни и не от слабого здоровья. Хоть на море и новичок, этот Стив Робертс очень сметливый, проворный малый… ну, и хитер. У него манера, когда он говорит, смотреть вам прямо в глаза с самым простодушным видом, а между тем именно в такие минуты я не могу отделаться от впечатления, что с этим человеком надо держать ухо востро. Но в случае беды на него можно рассчитывать. Судя по всем его повадкам, у него есть что-то общее с той неприятной тройкой, которую сразу так не взлюбил мистер Пайк, – с Кидом Твистом, с Нози Мерфи и с Бертом Райном. И я еще раньше заметил, что во время ночных вахт Стив Робертс водит с ними компанию.
Второй матрос, которого отвергла мисс Уэст после пятиминутного безмолвного наблюдения за его работой, оказался тем самым Муллиганом Джэкобсом, «ехидной» с искривленным хребтом, о котором говорил мне мистер Пайк. Но прежде чем его прогнали с работы, случилась одна вещь, отчасти касавшаяся и меня. Я был в каюте, когда Муллиган Джэкобс явился на работу, и сейчас же заметил, с каким изумлением и с какими жадными глазами он смотрит на мои полки с книгами. Он подходил к ним, как может подходить только грабитель к тайному хранилищу сокровищ; и как скупец любуется своим золотом, лаская его взглядом, так любовался Муллиган Джэкобс заголовками книг.
И какие у него глаза! Вся горечь, весь яд, какие мистер Пайк приписывает этому человеку, выливаются в выражении его глаз. Это маленькие, бледно-голубые, острые, как буравчики, горящие глаза. Воспаленные веки только подчеркивают горькое, холодно-ненавистническое выражение зрачков. Этот человек по природе своей ненавистник, и мне вскоре пришлось убедиться, что он ненавидит все на свете, кроме книг.
– Хотите, я вам дам почитать что-нибудь? – спросил я радушно.
Выражение нежной ласки, с какой он смотрел на книги, разом потухло, когда он повернул голову и взглянул на меня, и прежде чем он заговорил, я уже знал, что он и меня ненавидит.
– Не возмутительно ли? Вы – человек со здоровым телом, и все эти сотни фунтов книг за вас таскают ваши слуги, а я, с моей кривой спиной – что я могу, когда у меня весь мозг горит от адской боли?
Как передать ту ядовитую язвительность, с какою были произнесены эти слова! Знаю только, что, увидав в открытую дверь шагающего по коридору своею шаркающей походкой мистера Пайка, я почувствовал облегчение от сознания своей безопасности. Оставаться в каюте наедине с этим человеком было приблизительно то же самое, что сидеть в запертой клетке вдвоем с тигром. Дьявольская злоба, а главное – жгучая ненависть, с какою он смотрел на меня и говорил со мной, была в высшей степени неприятна. Клянусь, я испугался. Это не была обдуманная осторожность перед опасностью, это не была робкая боязнь, – это был слепой, панический, не рассуждающий ужас. Озлобленность этого человека заставляла стыть кровь, она не нуждалась в словах для проявления, – она выпирала из него, выливалась из его воспаленных, горящих глаз, читалась на его изможденном, сморщенном лице, сидела в его скрюченных, с обломанными ногтями руках. И в то же время, в самый момент моего инстинктивного испуга и отвращения у меня было сознание, что мне ничего не сто́ит схватить одной рукой за горло этого бессильного калеку и вытряхнуть из него его неудавшуюся жизнь.
Но в этой мысли мало было утешения – не больше, чем было бы его у человека, попавшего в нору гремучих змей или стоножек, потому что, прежде чем он успел бы их раздавить, они впустили бы в него свой яд. Вот то же чувствовал я в присутствии Муллигана Джэкобса. Я боялся его, потому что боялся быть отравленным его ядом. Я не мог отделаться от этого страха. Мне живо представлялось, как торчащие у него во рту черные, обломанные зубы впиваются в мое тело, разъедают его своим ядом, отравляют, убивают меня.
Одно было не ясно: у него не было страха. Он абсолютно не знал страха. Он был так же чужд этому чувству, как зловонная слизь, на которую иногда наступаешь в кошмаре. Вот что такое этот человек – кошмар!..
– Вы сильно страдаете? – спросил я его, призывая на помощь сострадание к ближнему для того, чтобы легче было справиться с собой.
– У меня такое ощущение, точно мозг мой рвут железными крюками, раскаленными крюками, и он горит и горит, – был ответ. – Но по какому проклятому праву у вас такая куча книг и сколько угодно времени на чтение, так что вы можете читать и наслаждаться хоть всю ночь напролет, а у меня огонь в мозгу, и я должен отбывать вахту за вахтой, и из-за сломанной спины мне не снести и сотой части тех книг, какие я хотел бы иметь?..
«Еще один сумасшедший», – подумал я, но тотчас же принужден был изменить мое мнение. Думая пошутить, я спросил его, какие книги у него есть с собой и каких авторов он предпочитает. И он сказал, что в его библиотеке, в числе других книг, имеется, во-первых, весь Байрон. Затем весь Шекспир и весь Броунинг в одном томе. Да еще на баке у него лежит с полдюжины томов Ренана, разрозненный том Лекки, «Мученичество человека» Виндвуда Рида, несколько книжек Карлейля и томов восемь-десять Золя. Он не уставал восхищаться Золя, но главным его любимцем был Анатоль Франс.
Он, может быть, и сумасшедший, но не такой сумасшедший, каких мне приходилось встречать до сих пор, – таково было мое изменившееся мнение о нем. Мы еще долго беседовали о книгах и о писателях. У него были самые универсальные познания в литературе и очень разборчивый литературный вкус. Ему нравился О. Генри. Джордж Мур был паразит и бахвал. «Анатомия отрицания» Эдгара Салтуса, по его мнению, глубже Канта. Метерлинк – пропитанная мистицизмом старая ведьма. Эмерсон – шарлатан. «Привидения» Ибсена хорошая вещь, хотя Ибсен, говоря вообще, блюдолиз буржуазии. Гейне – неподдельный добротный товар. Флобера он предпочитал Мопассану и Тургенева Толстому, но из русских лучше всех был Горький. Джон Мэзфильд знал, что он хочет сказать, а Джозеф Конрад так зажирел от хорошей жизни, что уже не мог разбираться в своем материале.
И он продолжал в том же духе. Я в первый раз слышал такие удивительные комментарии к произведениям литературы. Я был страшно заинтересован и решился пощупать его по части социологии. Да, он красный и знал Кропоткина, но он не анархист. А с другой стороны, политическая агитация – тот же тупик, заканчивающийся реформизмом и к виетизмом. Политический социализм окончательно провалился, и логическим завершением марксизма может быть только индустриальный унионизм. Он за прямую активную борьбу. Самое действительное средство – массовые забастовки. Лучше оружие – саботаж, не только как воздержание от работы, но и как действенная политика уничтожения прибылей. Он, разумеется, верит в пропаганду действия, но глупо кричать об этом на всех перекрестках. Надо действовать и держать язык за зубами, а чтобы действовать с пользой, надо уметь заметать следы. Правда, сам он говорит, но что же из этого? Он – калека со сломанной спиной. Ему все равно, поймают его или нет, но горе тому, кто попробует его поймать.
И говоря со мной, он все время меня ненавидел. Казалось, он ненавидит даже то, о чем говорит, даже те идеи, которые защищает. Я решил, что он ирландец по крови, и было ясно, что он самоучка. Когда я спросил его, как ему пришло в голову поступить на судно, он ответил, что раскаленные крюки везде одинаково рвут его мозг. Затем он удостоил сообщить мне, что в ранней молодости он был атлетом и профессиональным скороходом в восточной Канаде. А там начался его недуг, и около четверти столетия он был простым бродягой. Он как будто даже чванился своим близким знакомством с таким количеством городских тюрем, о каком и понятия не имел ни один смертный.
На этом месте нашего разговора мистер Пайк просунул голову в дверь. Он ничего мне не сказал, но одарил меня сердитым взглядом: он не одобрял меня. Лицо мистера Пайка почти окаменело. От всякой перемены выражения оно как будто раскалывается, за исключением выражения неудовольствия, ибо когда мистер Пайк хочет казаться сердитым, он достигает этого без всякого труда. На этом лице с грубой кожей и твердыми мускулами как будто навсегда застыла злоба. Очевидно, ему не понравилось, что я заставляю Муллигана Джэкобса даром тратить время. Ему он сказал со своим обычным рычаньем:
– Ступай, займись своим делом. Не все еще тряпки перебрали вы в вашей смене.
Вот тут-то и показал себя Муллиган Джэкобс! Написанная на его лице ядовитая ненависть, уже замеченная мною раньше, была ничто в сравнении с тем, что оно выражало теперь. Я невольно подумал, что если бы дотронуться до него в эту минуту, из него посыпались бы искры, как от кошки, когда ее погладишь в темноте.
– Пошел ты к черту, гнилое полено! – сказал он мистеру Пайку.
Если когда-нибудь глаза человека грозили убийством, то я прочел такую угрозу в глазах старшего помощника капитана. Он ринулся в каюту с поднятым для удара кулаком. Один удар этой медвежьей лапы, и Муллиган Джэкобс со всей своей жгучей ненавистью, со всем своим ядом погрузился бы в вечный мрак. Но он не испугался. Как прижатая в угол крыса, как преследуемая гремучая змея, не сморгнув, насмешливо осклабившись, он посмотрел прямо в глаза разъяренному великану. Более того: он даже подался вперед и вытянул голову на скрюченной шее навстречу удару.
Это было уже слишком даже для мистера Пайка: немыслимо было ударить это бессильное, искалеченное, отвратительное существо.
– Да, ты – гнилое полено, и я не боюсь тебе это сказать, – повторил Муллиган Джэкобс. – Я не Ларри. Ну, что ж, ударь меня! Отчего ты меня не бьешь?
Но мистер Пайк был так ошеломлен, что не ударил его. Он, чья жизнь на море была жизнью погонщика скота на мясном рынке, не смел ударить этот исковерканный обломок человека. Готов поклясться, что он боролся с собой, убеждая себя, что надо ударить. Я видел это.
Но он не смог.
– Марш на работу! – приказал он. – Плавание только что началось, Муллиган, и ты еще попробуешь моего кулака, прежде чем оно кончится.
Физиономия Муллигана Джэкобса на скрюченной шее подвинулась еще на дюйм ближе к начальнику. Казалось, его сосредоточенная ненависть дошла до белого каления. Так сильна, так необузданна была сжигавшая его ярость, что он не находил слов, чтобы выразить ее. Он мог только издавать какие-то хриплые звуки, словно в горле у него что-то переливалось; я не удивился бы, если бы он выхаркнул яд прямо в лицо мистеру Пайку.
И мистер Пайк круто повернулся и вышел из каюты побежденный, безусловно побежденный.
Не могу забыть этой сцены. Эта картина – старший помощник и калека, стоящие друг против друга – все время у меня перед глазами. Это не похоже ни на то, что мне приходилось читать, ни на то, что я знаю о жизни. Это – откровение. Жизнь – поразительная вещь. Откуда эта горечь, этот огонь ненависти, что горит в Муллигане Джэкобсе? Как осмеливается он, без всяких расчетов на какие-нибудь выгоды, – он, не герой, не провозвестник далекой мечты и не мученик христианства, а просто злая, мерзкая крыса, – как он осмеливается, спрашиваю я, держать себя так вызывающе, так бесстрашно глядеть в глаза смерти? Думая о нем, я начинаю сомневаться в учениях всех метафизиков и реалистов. Никакая философия не выдерживает критики, если она не может объяснить психологию Муллигана Джэкобса. И сколько бы ни жег я керосина, читая по ночам философские книги, это мне не поможет понять Муллигана Джэкобса… если только он не сумасшедший. Но даже и этого я не знаю.
Бывал ли когда-нибудь на море груз таких человеческих душ, как те, с которыми свела меня судьба на «Эльсиноре»?
А теперь в моих каютах, промазывая стены белилами и скипидаром, работает другой тип. Я узнал: зовут его Артур Дикон. Это тот самый бледнолицый человек с бегающими глазами, которого я заметил еще в первый день нашего плавания, когда матросов выгоняли с бака вертеть брашпиль, – тот, про которого я сразу подумал, что он любит выпить.
У него, бесспорно, такой вид.
Я спросил мистера Пайка, что он думает об этом человеке.
– Маклак [34 - Маклак – посредник при мелких торговых сделках; маклер.] по торговле белыми рабами, – ответил он. – Должен был бежать из Нью-Йорка, чтобы спасти свою шкуру. Будет под пару тем трем молодцам, которым я дал почувствовать мой характер.
– Ну, а про тех что вы скажете?
– Готов прозакладывать мое месячное жалованье на фунт табаку, что какой-нибудь судейский крючок или комитет сыщиков, осведомляющих нью-йоркскую полицию, разыскивает их в эту минуту. Хотел бы я иметь столько денег, сколько кто-то получил в Нью-Йорке за то, что дал им улизнуть на нашем судне. О, знаю я эту породу!
– Комиссионеры по запрещенным товарам? – спросил я.
– Вот именно. Но я вычищу их грязные шкуры. Я им покажу!.. Мистер Патгерст, наше плавание только начинается, а старому гнилому полену не пришел еще конец. Я проманежу их за их деньги! Я похоронил за бортом этого судна людей получше, чем лучший из них. И похороню еще кое-кого из тех, что обзывают меня старым поленом.
Он замолчал и с полминуты смотрел на меня торжествующим взглядом.
– Мистер Патгерст, вы пишете, я слыхал. Когда мне сказали в агентстве, что вы едете с нами пассажиром, я решил непременно сходить посмотреть вашу пьесу. Ну, о пьесе вашей я ничего не скажу – ни хорошего, ни худого. Я хотел только сказать вам, что вы, как писатель, соберете груду материалов за это плавание. У нас тут разыграется адская катавасия, будьте уверены, и перед вами то самое старое полено, которое сыграет в ней не последнюю роль. Многие на своей спине испытают, умеет ли еще орудовать старое полено.
Глава XV
Ох, как я спал! Какое это восхитительное ощущение – восстановление нормального сна! И этим я обязан мисс Уэст. Но почему ни капитан Уэст, ни мистер Пайк – оба люди опытные – не могли определить моей «болезни»? Не мог и Вада. И дело не обошлось без мисс Уэст. И опять я становлюсь в тупик перед загадкой – женщиной. Случай со мной – один из миллиона случаев, приковывающих внимание мыслителя к женщине. Поистине женщина – мать и охранительница рода.
Сколько бы я ни иронизировал насчет красной крови мисс Уэст и ее привязанности к жизни, я должен поклониться ей в ножки за то, что она вернула меня к жизни. Ее практичность, рассудительность, упорство остаются при ней; она – устроительница гнезда; она любит комфорт, обладает всеми приводящими в отчаяние атрибутами слепоинстинктивной матери рода, и все-таки я глубоко признателен провидению за то, что она едет с нами. Не будь ее на «Эльсиноре», я к этому времени так извелся бы от недостатка сна, что готов был бы кусаться и выть не хуже любого из тех сумасшедших, коими переполнено наше судно. И вот мы вновь приходим к тому же: к известной тайне – женщине. Не всякий, может быть, способен уживаться с ней, но ясно, как оно было и встарь: нельзя прожить без нее. Что же касается мисс Уэст, то меня поддерживает одна горячая надежда, а именно – что она не суфражистка. Это было бы уж слишком.
Капитан Уэст может быть Самураем, но в то же время он – человек. При всей своей сдержанности и умении владеть собой, он с искренним огорчением говорил о нападении на меня проклятых насекомых. По-видимому, он отличается живым чувством гостеприимства, – он понимает, что на «Эльсиноре» я его гость; и хотя он безразлично относится к нуждам команды, это не мешает ему заботиться о моих удобствах. Из немногих сказанных им по этому поводу слов видно, что он не может себе простить того небрежного легковерия, с каким он принял ошибочный диагноз моей «болезни». Да, капитан Уэст настоящий человек. Недаром же он – отец своей жизнерадостной дочки с ее крепким телом и нежным лицом.
– Ну, слава богу, значит, все в порядке! – воскликнула мисс Уэст сегодня поутру, когда мы с ней встретились на юте и я сказал ей, как чудесно я спал.
И непосредственно вслед за этим, отбросив в сторону кошмарный эпизод с клопами, как окончательно ликвидированный с практической точки зрения, она сказала:
– Пойдемте смотреть цыплят.
И я направился следом за ней по паутинному мостику к средней рубке смотреть на петуха и на четыре дюжины откормленных кур, сидевших в устроенном на крыше рубки курятнике.
Пока она шла впереди и я любовался ее живой, эластичной походкой, мне вспомнилось, как, переезжая со мной на пароходике из Балтиморы, она обещала ничем не беспокоить меня и уверяла, что не нуждается в том, чтобы ее занимали.
«Пойдемте смотреть цыплят!» О, сколько чисто женской властности в этом простом приглашении! Что может превзойти в дерзости ту наивную властность, которая сидит в каждой свивающей себе гнездышко человеческой самке – женщине? «Пойдемте смотреть цыплят!» Есть моряки – старые воробьи, видавшие всякие виды, но да было бы известно мисс Уэст, что есть на «Эльсиноре» один пассажир мужского пола, неженатый и решивший никогда не жениться, который тоже пускался во всякие авантюры на матримониальном море: он тоже старый воробей, и его не проведешь на мякине. Перебирая мысленно перечень моих романтических похождений, я вспоминаю несколько женщин с бо́льшими данными, чем у мисс Уэст, которые пели мне свою песню пола и однако не принудили меня к капитуляции.
Перечитывая только что написанное, я вижу, как сильно мои мыслительные процессы пропитались морской терминологией. Я невольно пользуюсь морскими словечками. И еще одно наблюдение: я начал злоупотреблять превосходными степенями. Но, впрочем, всё на «Эльсиноре» в превосходных степенях. Я постоянно ловлю себя на старании очистить мой словарь, подыскать для всех понятий точные, подходящие выражения. И постоянно сознаю, что это мне не удается. Так, например, никакие слова ни в каких словарях не могут дать даже приблизительного представления о том леденящем ужасе, какой наводит на меня Муллиган Джэкобс.
Но вернемся к цыплятам. Было видно, что, несмотря на все предосторожности, им недешево достались последние бурные дни. Видно было и то, что мисс Уэст не забывала о них даже в то время, когда страдала морской болезнью. По ее приказанию буфетчик установил в курятнике маленькую керосиновую печку, и теперь, когда он по дороге на кубрик проходил мимо нас, она подозвала его, чтобы дать ему дальнейшие указания насчет кормления цыплят.
Где же отруби? Им необходимы отруби. Он этого не знал. Мешок с отрубями был заложен где-то между другими запасами, но мистер Пайк обещал отрядить двух матросов с приказанием разыскать этот мешок.
– Побольше золы, помните, – сказала буфетчику мисс Уэст. – Курятник надо чистить ежедневно, и если он когда-нибудь окажется невычищенным, доложите мне. И корм давайте только чистый. Никаких остатков – слышите? Сколько яиц было вчера?
У буфетчика заблестели глаза, когда он с гордостью ответил, что накануне он вынул девять яиц, а завтра рассчитывает на целую дюжину.
– Бедняжки! Вы не можете себе представить, как дурно отзывается ненастная погода на кладке яиц, – сказала она мне; потом повернулась к буфетчику. – Следите за теми курами, которые не несутся, и таких режьте первыми. И всякий раз спрашивайте меня, прежде чем резать.
Пока мисс Уэст говорила о цыплятах с этим экс-контрабандистом, я чувствовал себя заброшенным, но зато это доставило мне случай рассмотреть ее. Длинный разрез ее глаз подчеркивает пристальность ее взгляда, чему помогают темные ресницы и брови. Я еще раз отметил теплый колорит ее серых глаз. И я начал определять ее, разбирать по всем статьям. Физически – она представительница лучшего типа женщин старинной Новой Англии. Природа была щедра к ней: не худая, но и не полная, она в меру плотна и крепка, хотя ее и нельзя назвать богатыршей. Самое верное сказать про мисс Уэст, что она – воплощение жизненности.
Мы вернулись на ют, и когда мисс Уэст ушла в каюту, я обратился к мистеру Меллэру со всегдашней своей шуткой: – Ну что, купил наконец О’Сюлливан сапоги у Энди Фэя?
– Нет, не купил, – отвечал он, – но сегодня утром они чуть не достались ему. Пойдемте, сэр, я кое-что покажу вам.
И без дальнейших объяснений он повел меня по мостику вперед. Мы прошли среднюю и потом переднюю рубку. Взглянув вниз, я увидел двух японцев. Они сидели на крышке люка номер первый и толстыми иглами зашивали какой-то тюк, завернутый в парусину, – несомненно заключавший человеческое тело.
– О’Сюлливан пустил в ход свою бритву, – сказал мне мистер Меллэр.
– Так это Энди Фэй? – воскликнул я.
– Нет, сэр, не Энди. Это один голландец. В списках он значится Христианом Иесперсеном. Он попался на дороге О’Сюлливану, когда тот шел за сапогами. Это и спасло Энди Фэя. Энди оказался проворнее. Иесперсен был увалень и не сумел увернуться от О’Сюлливана. Вон Энди сидит.
Я проследил глазами за взглядом мистера Меллэра и увидел загорелого, пожилого шотландца маленького роста. Он сидел, скорчившись, на деревянном брусе и сосал трубку. Одна рука была у него на перевязи, и на голове была повязка. Рядом с ним сидел в такой же позе Муллиган Джэкобс. Их была пара: глаза у обоих были голубые, и у обоих злые. И оба казались одинаково истощенными. Не трудно было заметить, что уже с самого начала плавания они – оба озлобленные, насквозь пропитанные горечью – почувствовали сродство душ. Энди Фэю, я знал, было шестьдесят три года, хотя по виду ему можно было дать и сто; но Муллиган Джекобс, которому было только около пятидесяти лет, восполнял разницу в годах белокалильным жаром ненависти, горевшей в его лице и в глазах. «Интересно, подсел он к этому раненому из сочувствия или затем, чтобы в конце концов слопать его», – подумал я.
Из-за угла рубки показался Коротышка и послал по моему адресу свою неизменную клоунскую улыбку. У него одна рука была тоже перевязана.
– Задали они, однако, работы мистеру Пайку, – заметил я.
– Да, все часы своей вахты, с четырех до восьми, он зашивал этих калек, – сказал мистер Меллэр.
– Как?! Разве есть еще раненые?
– Еще один, сэр, – еврей. Я раньше даже не знал, как его зовут, но мистер Пайк сказал мне: его зовут Исаак Шанц. Всю жизнь, кажется, плаваю, а никогда еще не видел такого множества евреев, как теперь у нас на «Эльсиноре». Евреи, говоря вообще, не любители моря. А у нас их больше, чем нужно. Этот Шанц ранен легко, но если бы вы слышали, как он хныкал!
– А где же О’Сюлливан? – спросил я.
– В средней рубке с Дэвисом, – цел и невредим, – хоть бы одна царапина. Мистер Пайк разнимал их и уложил его спать кулаком по скуле. Теперь он лежит связанный и бредит. Дэвиса он до полусмерти напугал. Дэвис сидит на своей койке со свайкой в руках, грозится размозжить ему голову, если только он попробует освободиться, и жалуется на непорядки в нашем лазарете. Ему, видно, нужны палаты с обитым войлоком стенами, смирительные рубашки, дневные и ночные сиделки, усиленная охрана и для выздоравливающих на корме помещение в стиле королевы Анны.
– О господи! – вздохнул мистер Меллэр. – Никогда еще не бывал я в таком рискованном плавании и такой дикой команды никогда не видал. Это не кончится добром – и слепому видно. Мы будем огибать Горн в самый разгар зимы, а на баке у нас полно сумасшедших и калек. Кто же будет работать?.. Взгляните вы вон хоть на этого. Совсем сумасшедший! Каждую минуту того и жди, что он прыгнет за борт!
Я взглянул, куда он указывал, и увидел того самого грека Тони, который бросился в море в первый день нашего плавания. Он только что вышел из-за угла рубки; если не считать, что одна рука у него была на перевязи, он казался совершенно здоровым. Он шел свободным, твердым шагом – доказательство хороших результатов примитивной хирургии мистера Пайка.
Мой взгляд помимо моей воли поминутно возвращался к завернутому в парусину телу Христиана Иесперсена и к двум японцам, зашивавшим бечевками его матросский саван. У одного из них вся правая рука была обмотана бинтами.
– А этот тоже ранен? – спросил я.
– Нет, сэр. Это наш парусник. Они оба парусники. А этот очень хороший работник. Его зовут Ятсуда. Но у него было заражение крови, и он полгода пролежал в больнице Нью-Йорка. Он решительно отказался от ампутации. Теперь он поправился, но рука почти омертвела: действуют только большой и указательный пальцы, и вот он учится шить левой рукой. Другого такого искусного парусника, пожалуй, не найдется на наших судах.
– Однако, сумасшедший и бритва – довольно опасная комбинация, – заметил я.
– Да, пять человек выведены из строя, – вздохнул мистер Меллэр. – Во-первых, сам О’Сюлливан, потом Христиан Иесперсен (этот уже вовсе вычеркнут из списков), потом Энди Фэй и Коротышка, и, наконец, тот еврей. А плавание, можно сказать, еще не началось. А тут еще Ларс сломал ногу, и Дэвис лежит все равно что без ноги. Так-то, сэр! Скоро у нас будет такая нехватка в людях, что, когда понадобится ставить паруса, придется вызывать наверх обе смены.
Пока я беседовал с мистером Меллэром и он спокойно излагал мне факты, я не мог отделаться от неприятного чувства. Не то меня смущало, что наше судно посетила смерть. Я слишком долго имел дело с философией, чтобы меня могли смутить убийство и смерть. Меня смущала в этой истории полнейшая ее бессмысленность. Я могу понять даже убийство – убийство, имеющее основания. Можно понять, что люди убивают друг друга, ослепленные страстью – любовью или ненавистью, – или из чувства патриотизма, или из религиозной вражды. Но тут было совершенно другое. Тут было убийство без всякой причины, какая-то оргия слепого зверства, чудовищно бессмысленная вещь.
В тот же день позднее, гуляя с Поссумом по главной палубе и проходя мимо открытой двери лазарета, я услыхал бормотанье О’Сюлливана и заглянул в дверь. Он лежал на спине, привязанный к нижней койке, дико поводил глазами и бредил. Над ним на верхней койке лежал Чарльз Дэвис и спокойно посасывал трубку. Я поискал глазами свайку. Оказалось, что она лежит на койке возле него, чтобы быть под рукой на всякий случай.
– Ну, не адская ли это жизнь, сэр? – встретил он меня. – Скажите сами, можно ли сомкнуть глаза, когда эта обезьяна все время лопочет? Он ни на секунду не умолкает. Как заведет свою шарманку, так и не жди конца, даже во сне говорит – во сне еще хуже. А как зубами скрипит – просто слушать страшно! Ну, сами посудите, сэр: справедливо ли помещать такого сумасшедшего вместе с больным человеком? А я ведь больной человек.
Пока он говорил, мимо меня промелькнула массивная фигура мистера Пайка и остановилась так, что лежавший на койке человек не мог ее видеть. Дэвис продолжал говорить:
– По всем правам мне следовало бы получить нижнюю койку. Мне вредно карабкаться наверх. Это просто бесчеловечно – иначе этого нельзя назвать. А между тем в наше время закон лучше, чем раньше, защищает права матросов в плавании. Я вызову вас свидетелем в суд, когда мы придем в Ситтль.
Мистер Пайк вошел в дверь.
– Замолчи ты, проклятый законник! – зарычал он. – Мало тебе, что ты сыграл с нами такую подлую штуку, явившись на судно в таком состоянии. А если ты еще будешь тут разглагольствовать, так я…
Он был так разозлен, что не мог докончить угрозы. Сплюнув на пол, он все-таки сделал попытку договорить.
– Т-ты… мне надоел, – слышал?
– Я знаю законы, сэр, – сейчас же огрызнулся Дэвис. – Я исполнял на вашем судне всю работу по положению: вся команда может это подтвердить. С первого же дня я лазал на мачты. Да, сэр, и днем и ночью я мок в соленой воде по самую шею. И в трюм вы меня посылали уголь убирать. Я делал все, что полагается, и даже больше, пока на меня не напала эта болезнь.
– Ты уже насквозь прогнил задолго до того, как в первый раз увидел это судно, – перебил его мистер Пайк.
– Суд нас разберет, сэр, – ответил Дэвис невозмутимо.
– А если ты будешь продолжать разводить бобы насчет законов, я вышвырну тебя отсюда и покажу тебе, какая бывает настоящая работа, – сказал мистер Пайк.
– И заставите владельцев судна заплатить хорошенький штраф, когда мы придем в порт, – усмехнулся Дэвис.
– Да, если раньше я не похороню тебя в море, – был быстрый зловещий ответ. – Да будет тебе известно, Дэвис: ты не первый законник из тех, которых я спустил за борт с мешком угля.
И с заключительным: «Проклятый законник!» – мистер Пайк вышел и зашагал по палубе. Я вышел вслед за ним.
Вдруг он остановился и повернулся ко мне.
– Мистер Патгерст!
На этот раз он обращался ко мне не как офицер к пассажиру, – тон был повелительный, и я насторожился.
– Мистер Патгерст! С этого дня чем меньше вы будете видеть, что делается у нас на судне, тем будет лучше. Вот и все.
Он круто повернулся и пошел своей дорогой.
Глава XVI
Нет, море не мать, а злая мачеха. Отчего все моряки такой суровый народ? Конечно, от суровой жизни. Понятно, что капитан Уэст не хочет знать о существовании своей команды; понятно, что мистер Пайк и мистер Меллэр никогда не обращаются к матросам иначе, как с приказаниями. Но и мисс Уэст, такой же пассажир, как и я, игнорирует этих людей. Выходя утром на палубу, она никогда не скажет даже рулевому «доброе утро». Ну, как ей угодно, а я буду здороваться, по крайней мере хоть с рулевым. Я ведь только пассажир.
Собственно говоря, я не пассажир с формальной точки зрения. «Эльсинора» не имеет разрешения возить пассажиров, и в списках я значусь третьим помощником на жалованьи в тридцать пять долларов в месяц. Вада записан прислугой в каютах, хотя я внес довольно крупную сумму за его проезд и он – мой слуга.
Не много времени берут на море похороны умерших. Через час после того, как я видел двух парусников за работой над саваном Христиана Иесперсена, его спустили за борт ногами вперед, привязав к ним для тяжести мешок с углем.
Был тихий, ясный день, и «Эльсинора» лениво тащилась по два узла в час и вообще вела себя спокойно. В последний момент капитан Уэст явился на бак с молитвенником в руках, прочел положенную при морских похоронах краткую молитву и тотчас же вернулся на ют. Я в первый раз видел его на баке.
Я не стану описывать похороны. Скажу только, что они были так же печальны, как и вся жизнь и смерть Христиана Иесперсена.
А мисс Уэст сидела на юте в кресле и прилежно занималась каким-то дамским рукоделием. Как только Христиан Иесперсен и его мешок погрузились в воду, команда разбрелась по местам: свободная смена спустилась вниз к своим койкам, а очередная осталась на палубе и стала на работу. Не прошло и минуты, как мистер Меллэр уже отдавал приказания, и люди выбирали или травили канаты. А я вернулся на ют и был неприятно поражен безмятежным видом мисс Уэст.
– Ну вот и похоронили, – сказал я.
– Да? – откликнулась она равнодушным тоном и продолжала шить.
Но, должно быть, она почувствовала мое настроение, потому что через минуту опустила свою работу на колени и подняла на меня глаза.
– Вы в первый раз видите похороны на море, мистер Патгерст?
– А на вас смерть на море, по-видимому, не производит впечатление? – сказал я резко.
Она пожала плечами.
– Не больше, чем на суше. Столько народу везде умирает… А когда умирают чужие вам люди, то… Ну, например, если на берегу вы узнаете, что на такой-то фабрике, мимо которой вы проезжаете каждый день по дороге в город, убито несколько человек рабочих, как вы это примете? Ну, то же самое и на море.
– Во всяком случае печально уж то, что у нас одним рабочим стало меньше, – проговорил я не без язвительности.
Мой выстрел попал в цель. С подчеркнутой иронией она ответила:
– Да, это печально. Да еще в самом начале плавания.
Она взглянула на меня, и я не мог удержаться от улыбки. И она тоже улыбнулась в ответ.
– Я отлично знаю, мистер Патгерст, что вы считаете меня бессердечной. Но это не то, это… это, вероятно, море. И кроме того, я ведь не знала этого человека. Не помню даже, видела ли я его. Теперь, когда наше плавание только еще начинается, я едва ли узнаю в лицо полдюжины наших матросов. Так с чего же мне огорчаться, что какого-то там дурака, совершенно мне чужого, убил другой чужой человек, такой же дурак? Ведь этак надо умирать от горя всякий раз, как пробегаешь столбцы ежедневной газеты с описанием убийств.
– Ну, это не совсем одно и то же, – возразил я.
– Ничего, вы привыкнете, – проговорила она весело и снова взялась за шитье.
Я спросил ее, читала ли она «Корабль душ» Муди. Она не читала. Я продолжал исследование. Оказалось, что ей нравится Броунинг, в особенности «Кольцо и книга». Это характерно для нее. Ей нравится только здоровая литература, только такая, которая позволяет нам тешить себя иллюзиями, самообманом.
Так, например, мое упоминание о Шопенгауэре вызвало у нее только смех. Все философы пессимизма кажутся ей смешными. Ее красная кровь не позволяет ей принимать их всерьез. Чтобы испытать ее, я передал ей разговор, бывший у меня с де Кассером незадолго до моего отъезда из Нью-Йорка. Де Кассер, проследив философическую генеалогию Жюля де Готье вплоть до Шопенгауэра и Ницше, заключил предложением, что из двух формул двух последних философов де Готье построил третью, даже более глубокую формулу. «Воля к жизни» одного и «воля к власти» другого являются, по его мнению, только частями высшей, обобщающей формулы де Готье, а именно – «воли к иллюзии».
Я льщу себя надеждой, что сам де Кассер остался бы доволен моей передачей его аргументации. А когда я кончил, мисс Уэст быстро спросила:
– А разве не бывает, и даже очень часто, что философы-реалисты обманывают себя собственными фразами совершенно так же, как обманываем себя мы, простые смертные, теми иллюзиями, в которых нам не приходит и в голову сомневаться?
Вот к чему привела моя философия! Обыкновенная молодая женщина, никогда не утруждавшая своих мозгов философскими проблемами, в первый раз слышит о таких высоких материях и тотчас же со смехом отметает их прочь.
Я убежден, что де Кассер согласился бы с ней.
– Верите вы в Бога? – спросил я довольно неожиданно.
Она уронила на колени работу, задумчиво посмотрела на меня, потом перевела глаза на сверкающее море и на лазурный небосвод. И наконец, с истинно женской уклончивостью, ответила:
– Отец мой верит.
– А вы? – не отставал я.
– Право, не знаю. Я никогда не ломаю головы над такими вещами. Я верила, когда была ребенком. А теперь… Впрочем, я, кажется, и теперь верю в Бога. Временами совсем даже не думая об этом, я верю, что все устроено к лучшему, и вера моя в такие минуты так же сильна, как вера этого вашего друга-еврея в рассуждения философов. Надо думать, что в конце концов все сводится к вере. Но зачем мучить себя?
– A-а, теперь я знаю, кто вы, мисс Уэст! – воскликнул я. – Вы истинная дочь Иродиады.
– Это что-то некрасиво звучит, – промолвила она с милой гримаской.
– Да оно и на самом деле некрасиво, – подхватил я. – Тем не менее оно верно. Есть такая поэма Артура Симонса – «Дочери Иродиады». Когда-нибудь я вам ее прочту и посмотрю, что вы скажете. Я знаю, вы скажете, что вы тоже часто смотрели на звезды.
Потом мы заговорили о музыке. У нее весьма солидные познания в этой области. Но только что она начала было: «Дебюсси и его школа не особенно прельщают меня», – как послышался отчаянный визг Поссума.
Щенок пробежал вперед до средней рубки, где он, очевидно, пробовал знакомиться с цыплятами, когда с ним случилась беда. Он взвизгнул так пронзительно, что мы оба вскочили. Теперь он со всех ног мчался к нам по мостику, не переставая визжать и поминутно оборачиваясь в сторону курятника.
Я ласково окликнул его и протянул было к нему руку, но в благодарность он только щелкнул зубами, цапнул меня за руку и помчался дальше. Задрав голову, он, не глядя, летел прямо вдоль кормы. Прежде чем я успел сообразить, что ему грозит опасность упасть в море, мисс Уэст и мистер Пайк уже пустились вдогонку за ним. Мистер Пайк был ближе к нему. Гигантским прыжком он очутился у борта как раз вовремя, чтобы перехватить щенка, который слепо летел всё вперед и непременно полетел бы в воду. Ловким толчком ноги мистер Пайк отбросил его в сторону, и он, перекувырнувшись, покатился по палубе. Завизжав еще громче, он вскочил на ноги и, шатаясь, направился к противоположным перилам.
– Не трогайте его! – закричал мистер Пайк, когда мисс Уэст нагнулась было, чтобы схватить обезумевшее животное. – Не трогайте! У него припадок.
Но это не остановило ее. Щенок был уже под перилами, когда она поймала его.
Она держала его на весу в вытянутой руке, он лаял и выл, и изо рта у него шла пена.
– Да, это припадок, – сказал мистер Пайк, когда ослабевший зверек уже лежал на палубе, судорожно подергиваясь.
– Может быть, его клюнула курица, – сказала мисс Уэст. – Принесите-ка ведро воды.
– Позвольте, я возьму его, – вызвался я со своими услугами, довольно, впрочем, нерешительно, так как не имел ни малейшего понятия о собачьих припадках.
– Нет, вы не беспокойтесь, я позабочусь о нем, – сказала мисс Уэст. – Холодная вода ему поможет. Наверное, он слишком близко подошел к курятнику, курица клюнула его в нос, и от испуга с ним сделался припадок.
– Никогда не слыхал, чтобы у собак делались припадки от испуга, – заметил мистер Пайк, поливая водой Поссума под руководством мисс Уэст. – Это просто обыкновенный припадок, какие часто бывают у щенят, особенно в море.
– А я думаю, не парусов ли он испугался, – предложил я свое объяснение. – Я заметил, что он боится парусов. Всякий раз, как они захлопают, он сперва присядет в ужасе, а потом пустится бежать. Заметили вы, как на бегу он все время оборачивался?
– У собак бывают припадки и тогда, когда им нет никаких причин пугаться, – стоял на своем мистер Пайк.
– Отчего бы это ни случилось, а у него припадок, – заключила прения мисс Уэст. – А это значит, что его неправильно кормят. С этих пор я буду кормить его сама. Передайте это вашему Ваде, мистер Патгерст. Пусть никто ничего не дает ему без моего разрешения.
В эту минуту показался Вада с маленьким ящиком, в котором Поссум спал, и они с мисс Уэст приготовились нести его вниз.
– Это был подвиг с вашей стороны, мисс Уэст, положительно подвиг, – сказал я ей. – Я не буду даже пытаться вас благодарить. Но знаете что: берите Поссума себе. Теперь это ваша собака.
Она засмеялась и покачала головой, проходя в дверь рубки, которую я открыл перед ней.
– Нет, не надо; но я буду заботиться о нем вместо вас. Пожалуйста, не трудитесь спускаться. Это уж мое дело, и вы будете только мешать. Мне поможет Вада.
Меня самого удивило, когда, вернувшись на свое место и усевшись в кресло, я почувствовал, до чего меня взволновал этот маленький эпизод. Я припомнил, что у меня от волнения усиленно забилось сердце. И теперь, когда я, прислонившись к спинке кресла и закурив сигару, уже спокойно думал об этом, передо мной живо предстала вся необычайная картина нашего плавания. Мы с мисс Уэст философствуем и рассуждаем об искусстве; капитан Уэст мечтает о своем далеком доме; мистер Пайк и мистер Меллэр отбывают свои вахты и рычат на матросов; люди-рабы выбирают канаты; Поссум катается в припадке; Энди Фэй и Муллиган Джэкобс пылают неугасимой ненавистью ко всему живому; миниатюрный полукитаец стряпает на всю братию; Сендри Байерс без устали подтягивает свой живот; О’Сюлливан бредит в душной стальной каюте средней рубки; Чарльз Дэвис лежит над ним, держа наготове свайку, а Христиан Иесперсен ушел на дно морское с мешком в ногах и остался на много миль позади.
Глава XVII
Сегодня две недели, как мы вышли в море. Море спокойное, по небу плывут легкие облачка, и мы плавно скользим со скоростью восьми узлов в час, подгоняемые легким восточным ветром. Капитан Уэст почти уверен, что мы попали в полосу северо-восточного пассата. И еще я узнал, что «Эльсинора», чтобы не наткнуться на мыс Сан-Рок у берегов Бразилии, должна сначала держать курс на восток почти что к берегам Африки. На этом переходе нам встретятся острова мыса Верде. Не удивительно, что путь от Балтиморы до Ситтля определяется в восемнадцать тысяч миль.
Поднявшись сегодня утром на палубу, я застал у штурвала грека Тони. По-видимому, он в здравом уме: на мое приветствие он очень вежливо снял шапку. Больные быстро поправляются – все, кроме Чарльза Дэвиса и О’Сюлливана. О’Сюлливан все еще привязан к койке, а Дэвиса мистер Пайк заставил ухаживать за ним. В результате Дэвис разгуливает по палубе, приносит с кубрика воду и еду для больного и всем и каждому рассказывает о своих обидах.
Вада рассказал мне сегодня престранную вещь. По-видимому, он, буфетчик и оба парусника с обираются по вечерам в каюте повара – все пятеро азиаты – и занимаются пересудами домашних дел судна. Им, кажется, решительно все известно, и все это Вада передает мне. Сегодня он мне рассказал о странном поведении мистера Меллэра. Они там обсуждали этот вопрос и решительно не одобряют близости мистера Меллэра с теми тремя хулиганами на баке.
– Да нет же, Вада, не такой он человек, – сказал я, выслушав его. – Он даже груб с матросами. Он обращается с ними, как с собаками, ты же сам знаешь.
– Да, – согласился Вада, – но только не с этими, а с другими. С этими тремя он дружит, а они очень дурные люди. Луи говорит, что место второго помощника – на юте, так же, как и первого помощника и капитана. Не годится второму помощнику водить дружбу с матросами. Нехорошо это для судна. Быть беде – вот увидите. Луи говорит, мистер Меллэр с ума сошел, что вздумал выкидывать такие глупые шутки. Все это побудило меня навести справки. Оказывается, что эти проходимцы – Кид Твист, Нози Мерфи и Берт Райн – сделались какими-то царьками на баке. Они крепко держатся друг за друга, общими силами установили царство террора и командуют всем баком. Нью-йоркский их опыт, когда они помыкали скотоподобными и слабосильными членами своей шайки, теперь им пригодился. Насколько я мог понять из рассказа Вады, они прежде всего принялись за двух итальянцев – за Гвидо Бомбини и за Мике Циприани, состоящих в общей с ними смене. Как они этого достигли – я не знаю, но этих двух несчастных они довели до состояния бессловесных, трепещущих перед ними рабов. Да вот хороший пример: вчера ночью, как гласит судовая молва, Берт Райн заставил Бомбини подняться с постели и принести ему напиться.
Исаак Шанц тоже у них под началом, хотя с ним они обращаются лучше. А Герман Лункенгеймер, добродушный, но глуповатый немец, получил от этой милой троицы здоровую трепку за то, что отказался выстирать грязное белье Нози Мерфи. Оба боцмана до смерти боятся этой клики, а она все разрастается: в нее приняты новые члены – Стив Робертс, бывший ковбой, и Артур Дикон, торговец белыми рабами.
На юте я один получаю эти сведения и, признаться, недоумеваю, что мне с ними делать. Мистер Пайк, я знаю, посоветовал бы мне не путаться в чужие дела. О мистере Меллэре не может быть и речи. Для капитана Уэста команда не существует. А мисс Уэст, боюсь, только посмеется надо мной за все мои труды.
Да, кроме того, я ведь и сам понимаю, что на каждом судне среди команды всегда найдется какой-нибудь грубый буян или кучка буянов, захватчиков власти, так что, строго говоря, это уж дело команды, не касающееся старшего персонала судна. Работа на судне идет своим порядком. Единственным последствием этой мелкой тирании, по моим соображениям, может быть только то, что еще горше станет жизнь тех несчастных, которым приходится ее терпеть.
Ах да, Вада рассказал мне еще вот что. Эта подлая клика присвоила себе привилегию выбирать лучшие куски солонины из общего котла, так что всем остальным достаются остатки. Но я должен сказать, что, вопреки моим ожиданиям, на «Эльсиноре» по части питания дело поставлено хорошо. Еду дают не порциями: люди едят сколько хотят. На баке всегда стои́т открытый бочонок хороших сухарей. Три раза в неделю Луи печет свежий хлеб для команды. Стол, конечно, не изысканный, но разнообразный. Вода для питья дается в неограниченном количестве. И я могу засвидетельствовать, что с тех пор, как настала хорошая погода, люди поправляются с каждым днем.
Поссум совсем болен. Он с каждым днем худеет. Его нельзя даже назвать ходячим скелетом, потому что он так слаб, что не может ходить. В эти чудные теплые дни, по приказанию мисс Уэст, ежедневно выносят его в ящике на палубу и ставят под тентом в каком-нибудь уголке, защищенном от ветра. Она окончательно взяла щенка на свое попечение; по ночам он даже спит в ее каюте. Вчера я застал ее в капитанской рубке за чтением медицинских книг из библиотеки «Эльсиноры». А потом я видел, как она рылась в походной аптечке, Да, она типичная человеческая самка, дающая жизнь и охраняющая жизнь рода. Все ее инстинкты, все стремления направлены на охранение жизни – своей и чужой.
А между тем – и это так любопытно, что я не могу не думать об этом – она не проявляет ни малейшего интереса к больным и раненым матросам. Для нее они – скот, даже хуже скота. Я представлял себе, что, как дающая жизнь и охранительница рода, она должна бы быть чем-то вроде благодетельной феи, регулярно посещающей кошмарное помещение лазарета в средней рубке, наделяющей больных кашей, вносящей солнечный свет в эту душную каюту со стальными стенами и даже раздающей больным душеспасительные книги. Но нет: для нее, как и для ее отца, эти несчастные не существуют. А с другой стороны, когда буфетчик засадил себе под ноготь занозу, она приняла это близко к сердцу, вооружилась щипчиками и вытащила занозу. «Эльсинора» напоминает мне рабовладельческую плантацию до войны за освобождение рабов, и мисс Уэст – владелица плантации, интересующаяся только домашними рабами. Невольники, работающие в поле, не входят в круг ее интересов, а матросы «Эльсиноры» как раз такие рабы. Да вот еще пример: несколько дней тому назад у Вады была жестокая головная боль, и мисс Уэст очень тревожилась и лечила его аспирином. Вероятно, все эти странности объясняются ее морским воспитанием. Море – суровая школа.
Теперь, в хорошую погоду, во время второй вечерней вахты мы через день слушаем граммофон. В другие вечера мистер Пайк дежурит на палубе. Но когда он свободен, то уже за обедом начнет проявлять плохо сдерживаемое нетерпение. И однако всякий раз он неукоснительно дожидается, чтобы мы спросили, не угостит ли он нас музыкой. Тогда его деревянное лицо озаряется внутренним светом, хотя глубокие складки на нем и не разглаживаются; и, стараясь скрыть свой восторг, он ворчливо, как будто нехотя, отвечает, что, пожалуй, для нескольких вещиц найдется время. Итак, через день мы по вечерам наблюдаем, как этот истязатель, этот убийца с ободранными суставами пальцев и с руками гориллы нежно обчищает щеточкой своих любимцев – пластинки, предвкушая ожидаемое наслаждение музыкой и, как он сказал мне в начале нашего плавания, в такие минуты веруя в Бога.
Странные противоречия представляет жизнь на «Эльсиноре». Хоть мне и кажется, что я живу здесь долгие годы, до такой степени я вошел во все интересы нашего маленького кружка, но, сознаюсь, я не мог ориентироваться в этой жизни. Мысль моя постепенно перебегает от непонятного к понятному – от капитана Самурая с чудным голосом архангела Гавриила, звучащим только при раскатах бури, к забитому, слабоумному фавну с блестящими, прозрачными, страдальческими глазами; от трех негодяев, терроризирующих команду и сманивающих в свою шайку второго помощника, к безумолчно бормочущему, закупоренному в душной норе со стальными стенами О’Сюлливану; от надоевшего всем своими жалобами Дэвиса, не расстающегося со свайкой, к Христиану Иесперсену, затерянному где-то среди беспредельного простора океана с мешком угля в ногах. В такие минуты жизнь на «Эльсиноре» кажется мне такою же нереальной, какою представляется философу жизнь вообще.
Я – философ. Следовательно, для меня жизнь «Эльсиноры» нереальна. Но кажется ли она нереальной господам Пайку или Меллэру? Или тем идиотам и сумасшедшим и всему бессмысленному стаду на баке? Мне невольно вспоминаются слова де Кассера. Как-то сидели мы с ним у Мукена за бутылкой вина, и он сказал: «Глубочайший инстинкт человека – борьба с правдой, то есть с реальным. С самого детства человек уклоняется от фактов. Жизнь его – вечное уклонение. Чудо, химера, «завтра», «на той неделе» – вот чем он живет. Он питается фикцией, мифами… Только ложь делает его свободным. Одним животным дана привилегия приподнимать покрывало Изиды; [35 - Изида – главная и наиболее популярная древнеегипетская богиня. В образе Изиды египтяне олицетворяли и обоготворяли небесную силу плодородия, жену бога земли и влаги Озириса и мать солнечного бога Гора. Отличительной чертой египетской богини-матери является ее магическая сила, ее знание тайных чар и заклинаний.] люди не смеют. Животное в состоянии бодрствования не может убежать от действительности, потому что у него нет воображения. Человек, даже когда бодрствует, бывает вынужден искать спасения в надежде, в вере, в басне, в искусстве, в боге, в социализме, в бессмертии, в алкоголе, в любви. Он убегает от Медузы-Истины и взывает за помощью к Майе-Лжи». [36 - Горгона Медуза – наиболее известная из трех сестер горгон, чудовище с женским лицом и змеями вместо волос. Ее взгляд обращал человека в камень. Майя – иллюзия, олицетворенная индусской мифологией в виде богини, целью которой является обольщение и обман людей.]
Бен должен согласиться, что я цитирую его добросовестно. И вот я прихожу к заключению, что для рабов «Эльсиноры» действительно есть действительность, потому что они убегают от нее в область фикции. Все до одного они твердо верят, что их действиями управляет их свободная воля. Для меня же действительность нереальна потому, что я сорвал все покрывала фикции и мифов. Когда-то обуревавшее меня желание убежать от действительности, превратив меня в философа, накрепко привязало этим к колесу реального. Я, сверхреалист, оказываюсь единственным отрицателем реальной жизни на «Эльсиноре». И потому-то я, глубже других обитателей «Эльсиноры» проникший в корень вещей, во всех проявлениях ее жизни вижу только фантасмагорию.
Парадоксы? Пусть так, готов допустить. Все глубокие мыслители тонут в море противоречий. Но вся остальная публика «Эльсиноры», плавающая на поверхности этого моря, не тонет, право, только потому, что не представляет себе, как оно глубоко. Воображаю, какой практичный, безапелляционный приговор вынесла бы мне мисс Уэст за такие мои рассуждения. Что ж, строго говоря, слова вообще ловушки. Я не знаю, что я знаю, и думаю ли я то, что думаю…
Но вот что я знаю: я не могу ориентироваться. Я – самая безумная, самая затерявшаяся в противоречиях душа на борту «Эльсиноры». Возьмите мисс Уэст. Я начинаю восхищаться ею, – почему? – и сам не знаю, разве только потому, что она так возмутительно здорова. А между тем именно ее здоровье, это отсутствие в ней всякого намека на вырождение мешает ей подняться выше посредственности… хотя бы, например, в музыке.
Много раз за это время я опускался в каюты послушать ее игру. Пианино хорошее, и видно, что у нее были хорошие учителя. К моему удивлению, я узнал, что она имеет ученую степень Брина Моура и что отец ее много лет назад тоже получил ученую степень от старика Баудуина. И все-таки ее игре чего-то не хватает.
Удар у нее мастерский. У нее твердость и сила мужской игры, и притом без всякой резкости, – сила и уверенность, которых недостает большинству женщин (некоторые женщины сами это осознают). Ни одной ошибки она себе не прощает и повторяет пассаж до тех пор, пока не преодолеет всех его трудностей. И преодолевает она их очень быстро.
Есть в ее игре и темперамент, но нет чувства, нет огня. Когда она играет Шопена, она прекрасно передает всю определенность, всю отчетливость его мелодий. Она вполне овладела техникой Шопена. Но никогда не воспаряет она на те высоты, где витает Шопен. Впрочем, для полноты исполнения ей не хватает очень немногого.
Мне нравится ее исполнение Брамса, и по моей просьбе она несколько раз проиграла мне его «Три рапсодии». Лучше всего выходит у нее третье интермеццо: тут она, можно сказать, на высоте.
– Вот вы заговорили как-то о Дебюсси, – сказала она однажды. – У меня есть тут некоторые его вещи. Но мне он не нравится. Я не понимаю его и думаю, что бесполезно и пытаться понять. По-моему, это не настоящая музыка. Она меня не захватывает, или, может быть, я просто не умею ее оценить.
– Однако вы любите Мак-Доуэлля, – заметил я.
– Д-да, – согласилась она неохотно, – мне нравятся его «Идиллии Новой Англии» и «Сказки у домашнего очага». Мне нравятся и некоторые вещи этого финна Сибелиуса, хотя на мой вкус – не знаю, поймете ли вы, что я хочу сказать, – слишком уж они нежны, слишком красивы, сладки до приторности.
Как жаль, подумал я, что с этой мужественной, сильной игрой она не понимает глубины музыки. Когда-нибудь я выведаю от нее, что говорят ей Бетховен и Шопен. Она не читала «Вагнеристки» Шоу и даже не слыхала о «Деле Вагнера» Ницше. Она любит Моцарта, и старика Боккерини, и Леонардо Лео. Очень ценит Шумана, в особенности его «Лесные картины». Его «Мотыльков» она играет блестяще. Я пробовал закрыть глаза, и тогда готов был бы поклясться, что по клавишам бегают пальцы мужчины.
И все же, должен сказать, ее игра, когда долго ее слушаешь, действует на нервы. Все время ждешь чего-то и обманываешься в ожидании. Все кажется – вот-вот сейчас она поднимется на вершину, и всякий раз она чуть-чуть не доходит до нее. Всякий раз, когда я уже предвкушаю достижение кульминационной точки озарения, мне преподносят совершенство техники. Она холодна. Она и должна быть холодна… Или, быть может, – и такое объяснение заслуживает внимания – она просто слишком здорова.
Непременно прочту ей «Дочерей Иродиады».
Глава XVIII
Бывало ли еще когда-нибудь подобное плавание? Сегодня утром, поднявшись на палубу, я никого не застал у штурвала. Картина была потрясающая: огромная «Эльсинора», на всех парусах, начиная с бизани и кончая триселями, при попутном ветре скользит по гладкой поверхности моря, и никто не правит рулем.
Никого не оказалось и на юте. Была вахта мистера Пайка, и я пошел вдоль мостика, разыскивая его. Он стоял у люка номер первый, делая какие-то указания парусникам. Я выждал минуту, и когда он поднял на меня глаза, поздоровался с ним и спросил:
– Скажите, пожалуйста, кто из людей стои́т сейчас на руле?
– Кто? Тони стои́т, тот сумасшедший грек, – помните?
– Ну, так держу пари – месячное жалование за фунт табаку, – что там его нет, – сказал я.
Мистер Пайк быстро взглянул на меня.
– Так кто же на руле?
– Никого.
Его словно ветром подхватило: мистер Пайк начал действовать. Куда девалось старческое шарканье его огромных ног! Его массивная фигура понеслась по палубе с такой быстротой, что ни один человек на борту «Эльсиноры» не перегнал бы его, да, я думаю, немногие догнали бы. Он взбежал на кормовую лестницу, шагая через три ступеньки, и скрылся за рубкой в направлении штурвала.
Вслед за тем раздался его оглушительный лай: он выкрикнул какое-то приказание, и вся смена бросилась ослаблять брасы на правом борту и натягивать брасы на левом. Мне был уже знаком этот маневр: мистер Пайк поворачивал судно на другой галс.
Когда я возвращался по мостику на ют, из каюты выскочили мистер Меллэр и плотник. Их, очевидно, потревожили за завтраком, так как оба вытирали рты. Тут подошел и мистер Пайк. Он дал инструкции второму помощнику, который тотчас прошел вперед, а плотнику приказал стать на руле.
Дождавшись, чтобы «Эльсинора» сделала полный поворот, мистер Пайк провел ее обратно на некоторое расстояние. Внимательно осмотрев в бинокль поверхность моря, он опустил бинокль и указал мне на открытый люк, служивший входом в большую заднюю каюту: трап исчез.
– Должно быть, этот идиот захватил его с собой, – сказал мистер Пайк.
Из рубки вышел капитан Уэст. Он, как всегда, поздоровался – очень учтиво со мной и сухо-официально с помощником – и направился к штурвалу. Там он остановился, взглянул на нактоуз и не спеша пошел обратно на корму. Дойдя до нас, он добрых две минуты молчал, прежде чем заговорил.
– Что тут случилось, мистер Пайк? Человек упал за борт?
– Так точно, сэр, – ответил мистер Пайк.
– И взял с собой трап от лазарета?
– Да, сэр. Это тот самый грек, который бросился в воду в Балтиморе.
Дело, очевидно, было не настолько серьезно, чтобы стоило принимать на себя роль Самурая. Капитан Уэст закурил сигару и принялся опять ходить. И однако он ничего не пропустил: он заметил даже исчезновение трапа.
Мистер Пайк послал по одному матросу на каждую рею, с приказанием смотреть, не видно ли где-нибудь плывущего человека. Между тем «Эльсинора» продолжала спокойно скользить вперед. На палубу вышла мисс Уэст и, остановившись возле меня, тоже оглядывала поверхность моря, пока я ей рассказывал то немногое, что знал. Она не проявляла никакого волнения и даже успокаивала меня, уверяя, что самоубийцы такого типа, как этот грек, очень редко тонут.
– Припадок сумасшествия находит на них всегда в хорошую погоду, когда им не грозит опасность утонуть, – говорила она, улыбаясь, – когда можно спустить шлюпку или когда по близости виднеется буксирный пароход. А иногда они даже запасаются спасательным кругом или хоть деревянной лестницей, как сделал этот грек.
Через час мистер Пайк снова повернул «Эльсинору» и взял тот курс, который она должна была держать в то время, когда Тони бросился в воду. Капитан Уэст все еще ходил и курил, а мисс Уэст успела сбегать вниз и отдать Ваде дополнительные распоряжения насчет Поссума. К штурвалу поставили Энди Фэя, а плотник отправился доканчивать свой завтрак.
Все это поражало меня своею грубой бесчувственностью. Никто не волновался за человека, одиноко боровшегося с волнами среди безбрежной пустыни океана. Тем не менее я должен был признать, что для его спасения делалось все возможное. Из моего короткого разговора с мистером Пайком я убедился, что он по-своему все-таки огорчен: он не любил, чтобы работа на судне прерывалась такими сюрпризами.
Точка зрения мистера Меллэра была иная.
– У нас и так не хватает рабочих рук, – сказал он мне, вернувшись на ют. – Мы не можем позволить себе роскошь терять людей, хотя бы даже сумасшедших. Этот человек нам нужен. В свои здоровые часы он – хороший матрос.
В эту минуту послышался крик с бизань-реи. Мальтийский кокни первым увидел в море человека и крикнул об этом вниз. Старший помощник посмотрел в бинокль в подветренную сторону и вдруг опустил бинокль, протер глаза в недоумении и снова стал смотреть. Тогда мисс Уэст взяла другой бинокль, взглянула, вскрикнула от удивления и расхохоталась.
– Что это такое по-вашему, мисс Уэст? – спросил ее мистер Пайк.
– Он не в воде: он плывет стоймя.
Мистер Пайк кивнул утвердительно.
– Да-да, он стои́т на лестнице. Я и забыл, что лестница при нем. В первую минуту я так ошалел, что не сообразил, в чем дело. – Он повернулся ко второму помощнику. – Мистер Меллэр, спустите вельбот и соберите людей, пока я тут управлюсь с грот-реей. Я сам буду править рулем. Да подберите таких из команды, которые умеют грести.
– Поезжайте с ними, – сказала мне мисс Уэст. – Вот вам хороший случай посмотреть снаружи на «Эльсинору», когда она идет под всеми парусами.
Мистер Пайк кивнул мне в знак согласия, и я спустился в лодку и сел рядом с ним на корме. Он правил рулем, а шесть матросов гребли, быстро приближаясь к самоубийце, так нелепо стоявшему на воде. Мальтийский кокни был загребным, [37 - Загребной – гребец, работающий первым от кормы веслом (или парой весел).] а в числе остальных пяти гребцов был норвежец Дитман Олансен (я только недавно узнал, как его зовут). Он состоит в смене мистера Меллэра, и мистер Меллэр сказал мне про него: «Хороший моряк, но с норовом». И когда я спросил, что он хочет этим сказать, он объяснил, что на этого человека из-за всякого пустяка находят приступы слепой ярости, и невозможно предугадать, когда на него это найдет. Насколько я могу судить, Дитман Олансен страдает истерией. А между тем, глядя, как правильно он работал веслом и как спокойно смотрели при этом его светло-голубые, большие, почти бычьи глаза, я говорил себе, что это последний человек в мире, про которого можно было бы подумать, что с ним бывают истерические припадки.
Мы быстро приближались к сумасшедшему греку. Но как только мы подошли к нему вплотную, он начал угрожающе кричать на нас и размахивать ножом. Под тяжестью его тела лестница опустилась, и он стоял в воде по колено и балансировал на этой плавучей подставке, дико изгибаясь и вскидывая вверх руки. На его лицо, гримасничавшее, как лицо обезьяны, не слишком-то приятно было смотреть. «Однако спасти этого субъекта нелегкая задача», – подумал я, видя, что он продолжает яростно грозить нам ножом.
Но я забыл, что в такого рода делах можно смело положиться на мистера Пайка. Он вытащил подножку из-под ног мальтийского кокни и положил ее возле себя, чтобы она была под рукой, потом повернул лодку кормой к сумасшедшему. Ловко увертываясь от ножа, он выжидал, и когда набежавшей волной лодку приподняло, а Тони на своей подставке опустился в образовавшийся провал, для дальнейших действий настал удобный момент. Тут я еще раз имел случай полюбоваться тем молниеносным проворством, с каким этот старый шестидесятидевятилетний человек умел управлять своим телом. Точно рассчитанным, быстрым ударом подножка тяжело опустилась на голову сумасшедшего. Нож упал в воду, и Тони, потеряв сознание, последовал за ним. Мистер Пайк выудил его без всякого видимого усилия и бросил к моим ногам на дно лодки.
В следующий момент люди уже работали веслами, и мистер Пайк правил обратно к «Эльсиноре». Здоровым ударом угостил он бедного грека! Из его рассеченного черепа по мокрым, слипшимся волосам текли струйки крови. В остолбенении смотрел я на эту кучу бесчувственного мяса, с которой к моим ногам стекала морская вода. Человек, который только что был олицетворенной жизнью и движением и вызывал на бой вселенную, вдруг в одно мгновение стал неподвижным и погрузился в беспросветную пустоту смерти. Любопытный объект наблюдения для философа. А в данном случае все это было проделано так просто, с помощью деревянного бруса, резким движением приведенного в соприкосновение с черепом.
Если грека Тони можно считать явлением, то чем был он теперь? Исчезновением? И если так, то куда он исчез? И откуда появится он вновь, чтобы занять это тело, когда то, что мы зовем сознанием, вернется к нему? Психологи не сказали не только последнего, но даже и первого слова в ответ на вопрос, что такое личность и сознание.
Размышляя на эту тему, я случайно поднял глаза и был поражен великолепной картиной, которую представляла «Эльсинора». Я так долго был в море и на борту «Эльсиноры», что совсем позабыл, в какой она окрашена цвет. Ее белый кузов так глубоко сидел в воде и казался таким нежным и хрупким, что в высоких, уходящих в небо мачтах и реях с огромными полотнищами распущенных парусов было что-то нелепое, невозможное, чувствовалась какая-то дерзкая насмешка над законами тяготения. Нужно было сделать усилие, чтобы представить себе, что этот изящно изогнутый корпус вмещает в себе и несет над морским дном пять тысяч тонн угля. И казалось каким-то чудом, что муравьи-люди изобрели и построили такое удивительное, величественное сооружение, не боящееся стихий, муравьи-люди, в большинстве такие же слабоумные, как этот грек, лежавший у моих ног, и которых, как и его, ничего не стоило пришибить простой деревяшкой.
У Тони заклокотало в горле, потом он откашлялся и застонал. Он возвращался из неведомых стран. Я заметил, как мистер Пайк бросил на него быстрый взгляд, как будто опасаясь повторного приступа бешенства, который мог потребовать повторного лечения подножкой. Но Тони только широко раскрыл свои большие черные глаза, с минуту поглядел на меня с бессознательным удивлением и снова опустил веки.
– Что вы думаете делать с ним? – спросил я мистера Пайка.
– Опять поставлю на работу, – был ответ. – На это он годится, – с ним ведь ничего не случилось. Надо же кому-нибудь провести судно вокруг мыса Горна.
Когда мы поднялись на борт «Эльсиноры», мисс Уэст уже не было на палубе: она сошла вниз. В командной рубке капитан Уэст проверял хронометры. Мистер Меллэр тоже спустился в свою каюту, чтобы вздремнуть часа два перед своей полуденной вахтой. Кстати, я забыл сказать: мистер Меллэр спит не в кормовых каютах. Он занимает в средней рубке общую каюту с Нанси из смены мистера Пайка.
Никто не проявил сочувствия к несчастному греку. Его свалили на крышу люка номер второй, как какую-нибудь падаль, и оставили там без надзора, предоставив ему прийти в сознание, когда ему вздумается. Да и сам я так свыкся со здешними нравами, что, признаться, не испытывал никакой жалости к этому человеку. Перед глазами у меня все еще стояло чудесное видение – красавица «Эльсинора». В море черствеешь.
Глава XIX
Мы не боимся пассатных ветров. Вот уже несколько дней, как мы идем, подгоняемые северо-восточным пассатом, и мили убегают назад, а патентованный лаг вертится и позвякивает у бак-борта. Вчера лаг и наблюдения определили наш пробег в двести пятьдесят две мили, третьего дня мы прошли двести сорок миль, а еще днем раньше – двести шестьдесят одну. Но сила ветра не чувствуется. Воздух ароматичен и бодрит, как вино. Я с наслаждением дышу полной грудью и всеми порами тела. И ветер не холодный. В любой час ночи, когда в каюте все спят, я отрываюсь от книги и выхожу на палубу в тончайшей пижаме.
Я не имел понятия о пассатных ветрах. Теперь я упиваюсь ими. По часу и более шагаю я по мостику с тем из помощников, который в это время на вахте. Мистер Меллэр всегда выходит одетый, а мистер Пайк в эти чудные ночи на первую свою ночную вахту является в пижаме. Поразительно, до чего он мускулист. Когда я смотрю на его фигуру, обтянутую, как тонким трико, надетой на голое тело фуфайкой, и на его выступающие под ней массивные кости и богатырские мускулы, я не верю, что ему шестьдесят девять лет. Великолепная фигура мужчины! Нельзя даже представить себе, чем он был во дни цветущей молодости, лет сорок или больше назад.
Заполненные рутиной, без всяких изменений, дни проходят как во сне. Здесь, где время строго размерено и отмечается только сменой вахт, где звон склянок на юте и на баке напоминает о каждом канувшем в вечность часе и получасе, время перестает существовать. Дни бегут за днями, недели за неделями, и по крайней мере я лично никогда не помню, ни какой у нас день недели, ни которое число.
На «Эльсиноре» никогда не бывает, чтобы все спали. День и ночь стоя́т люди на вахте, караульный на носу, рулевой у штурвала и офицер на мостике. Я лежу в своей каюте на подветренной стороне судна и читаю, и во все долгие часы ночи над моей головой раздаются шаги то одного, то другого помощника, и я отлично знаю, что он, стоя на юте, или смотрит вперед, или идет взглянуть на нактоуз, или подставляет щеку ветру, чтобы определить его силу и направление, или следит за бегущими по небу облаками. Всегда, всегда, во всякий час дня и ночи есть на «Эльсиноре» зоркие, недремлющие глаза.
Вчера ночью или, вернее, нынче утром, часов около двух я задремал было над развернутой книгой и был разбужен внезапно раздавшимся надо мной рычаньем мистера Пайка. По голосу я определил, что он стои́т на юте у самого края, а рычал он на Ларри, стоявшего, очевидно, на главной палубе под ним. Только тогда, когда Вада подал мне завтрак, я узнал от него, что там у них произошло.
На Ларри, на этого забитого человека с приплюснутым носом, до странности плоским лицом и сердито-жалобными обезьяньими глазами, вдруг нашел злосчастный стих протеста, и он под прикрытием ночной темноты позволил себе дерзкое замечание по адресу мистера Пайка. Но мистер Пайк, стоя наверху у края юта, безошибочно определил виновного. Тут-то и произошел первый взрыв. Тогда Ларри, полудьявол и полуребенок, окончательно разозлился и ответил ему новой дерзостью. А дальше он помнил только, что мистер Пайк налетел на него ураганом, надел на него наручники и привязал его к бизань-мачте.
Со стороны мистера Пайка это был не только удар по провинившемуся Ларри, но главным образом камень в огород Кида Твиста, Нози Мерфи и Берта Райна. Нелепо было бы думать, что старший помощник боится этих разбойников. Я сомневаюсь даже, испытывал ли он когда-нибудь страх. Это не в его натуре. Но, с другой стороны, я уверен, что он опасается больших неприятностей от этих людей и, чтобы они знали, чего можно от него ожидать, показал пример на Ларри. Ларри не мог выстоять в наручниках больше часа. К концу этого срока его звериная тупость превозмогла всякий страх, и он заорал на корму, чтобы пришли и отвязали его для честного боя. В тот же миг мистер Пайк очутился подле него с ключом от наручников. Мог ли слабосильный Ларри иметь хоть какой-нибудь шанс на победу в борьбе с этим страшным стариком! Вада мне рассказал, что помимо других увечий, он лишился двух передних зубов и на весь день был уложен на койку. В девятом часу, встретив мистера Пайка на палубе, я посмотрел на суставы его пальцев: они подтверждали показание Вады.
Мне самому смешно, с каким живым интересом я отношусь здесь к маленьким происшествиям вроде вышеописанного. Не только время, но и мир перестал существовать для меня. Странно даже подумать, что за все эти недели я не получил ни одного письма, ни одной телеграммы, ни с кем не говорил по телефону, не принимал гостей, ни разу не был в театре, не прочел ни одной газеты. Нет больше ни театров, ни газет. Все это исчезло вместе с исчезнувшим миром. Существует только «Эльсинора» с ее необычайным человеческим грузом и грузом угля, рассекающая пустыню океана с окружающим ее горизонтом, уходящим вдаль на десятки миль.
Мне вспоминается капитан Скотт, замерзший во время экспедиции к Южному полюсу. Целых десять месяцев после его смерти его считали в живых, и пока не узнали, что он умер, в представлении мира он был живым. Не все ли поэтому равно, был ли он на самом деле жив? И не все ли равно для меня здесь, на «Эльсиноре», существует или прекратилась жизнь на берегу? Не может разве быть, что зрачки наших глаз не только центр вселенной, но и сама вселенная? Вполне допустимо, что мир существует только в нашем сознании. «Мир – моя идея», – сказал Шопенгауэр. «Мир – мое изобретение», – говорил Жюль де Готье. Воображение создало действительность – вот его догма. О, я знаю, что практичная мисс Уэст назвала бы мою метафизику нездоровой, наводящей тоску игрой ума.
Сегодня на юте (мы сидели с ней рядом на наших всегдашних местах) я прочел ей «Дочерей Иродиады». Эффект поразительный – именно такой, какого я ожидал. Пока я читал, она подрубливала тонкий полотняный носовой платок для отца. Как чистая устроительница гнезда и домашнего уюта и как типичная охранительница рода, она никогда не сидит сложа руки, и у нее целая груда таких платков для отца. Когда я прочел:
Они невинно улыбаются и пляшут,
И мысль одна, недремлющая мысль их занимает:
«Не хороша ли я? Не буду ль я любима?»
Будь терпелив: они не понимают
И будут до скончания веков плести Тенета незаметных козней
Для уловления мужских сердец.
Когда я это прочел, она улыбнулась – как было это определить? – недоверчиво, торжествующе, и вся самоуверенная мудрость всех поколений женщин отразилась в ее продолговатых, теплых серых глазах.
– Да, это так, но ведь мир от этого только выигрывает, – сказала она.
Да, Симонс знал женщин. И она только подтвердила безошибочность его мнения, когда я прочел ей следующее великолепное место:
Нет, не поймут они, что меж землей и солнцем
Есть что-либо желаннее их собственных особ.
Им кажется, что быстрый взгляд мужчины.
Был создан зеркалом для них, а не затем, чтоб видеть
Далекое, недостижимое, зловеще-роковое.
«Не нами ль все кончается? – так говорят они. —
Зачем искать чего-то, кроме нас?
Взгляни на небо. Что ты там увидишь? Звезды?
Звездами часто любовалися и мы».
– Да, это правда. Мы тоже часто смотрим на звезды, – сказала она, когда я замолчал, чтобы посмотреть, как она примет эту мысль.
Это было как раз то, чего я ожидал от нее: ведь я ей предсказывал, что она это скажет.
– Постойте, – перебил ее я. – Слушайте дальше.
И я прочел:
Изо всего прекрасного в сем мире
Мы, мы одни реальны, все остальное – сны.
Зачем же вам гоняться за мечтами,
Когда мы ждем вас, и вы можете мечтать о нас,
Наш образ воплощая в ваших грезах…
– Верно, поразительно верно, – пробормотала она, и бессознательная гордость и сознание своей силы засветились в ее глазах. – Удивительная поэма, – согласилась, нет – решительно объявила она, когда я кончил.
– Но неужели вы не видите… – начал было я, думая ее убедить, но тотчас же отказался от этой попытки.
В самом деле, как могла она, будучи женщиной, видеть «далекое, недостижимое, зловеще-роковое», когда она, как и сама с гордостью заявила, тоже часто смотрела на звезды?
Что могла она видеть кроме того, что видят все женщины, – кроме того, что лишь они одни живы и реальны, а все остальное – сны?
– Я горжусь тем, что я дочь Иродиады, – сказала она.
– Значит, мы сходимся во мнениях, – проговорил я сконфуженно. – Помните, я говорил вам как-то, что вы истинная дочь Иродиады. – Я благодарна вам за этот комплимент, – сказала она, и в ее продолговатых серых глазах всеми красками заиграло все самодовольство, вся самоуверенность, вся снисходительность высшего существа к простым смертным, – все то, что составляет главную часть соблазнительной тайны, окружающей женщину, и ее власти над нами.
Глава XX
Как хорошо читается на корабле в хорошую погоду! Я так мало двигаюсь, что не испытываю большой потребности в сне, и здесь так мало тех помех, с какими приходится считаться на берегу, что я зачитываюсь буквально до одурения. Я рекомендовал бы путешествие по морю в любое время года всякому, кто запустил свое чтение и хочет наверстать потерянное время. Я теперь наверстываю целые годы. Это какой-то разгул, какая-то оргия чтения. Я убежден, что таким практическим деловым людям, как моряки, я должен казаться не последним чудаком.
Временами я так шалею от чтения, что бываю рад, когда что-нибудь оторвет меня от книги. Я прикажу Ваде достать мою маленькую автоматическую винтовку и попробую учиться стрелять. Я стрелял, когда был мальчишкой. Помню, что, гуляя по полям и холмам, я вечно таскал с собой ружье.
Было у меня и духовое ружье, из которого мне удавалось – правда, очень редко – убить реполова.
Корма достаточно велика для прогулок, но кресла стоя́т только под тентом, натянутым по обе стороны капитанской рубки и такой же ширины, как рубка. И это пространство опять-таки ограничено в зависимости от положения солнца утром и после полудня и от свежести ветра. Таким образом место мисс Уэст и мое по большей части оказываются рядом. У капитана Уэста есть свое кресло, но оно редко бывает занято. Он так мало участвует в управлении судном и так быстро заканчивает свои ежедневные наблюдения, что почти никогда не остается подолгу в капитанской рубке. Он предпочитает проводить время в кают-компании, но не читает и вообще ничего не делает, а только мечтает с широко открытыми глазами, сидя на сквозняке, разгуливающем между открытыми иллюминаторами и дверями.
Мисс Уэст всегда занята. Внизу, в большой задней каюте она сама стирает свое белье. Никому не позволяет она дотронуться и до тонкого белья своего отца. В кают-компании она поставила свою швейную машину. А всей ручной швейной работой, всякими вышиваниями и изящными рукоделиями она занимается на воздухе, когда мы с ней сидим на юте в наших креслах. Она уверяет, что любит море и атмосферу судовой жизни, и, однако, она взяла с собой в плавание все свои домашние «береговые» вещи, вплоть до хорошенького чайного сервиза китайского фарфора.
Просто поразительно, до чего она – женщина и домовитая хозяйка. Она прирожденный повар. Луи с буфетчиком изобретают самые экстраординарные, изысканные блюда для капитанского стола, но мисс Уэст ухитряется в какой-нибудь один момент сделать их еще вкуснее. Она ни за что не позволит подать на стол кушанье, не обсудив его предварительно с поваром и не отведав. Соображает она быстро, и у нее безошибочный вкус и необходимая твердость в решениях. Ей сто́ит, кажется, только взглянуть на кушанье, кто бы ни приготовил его, и она сейчас же угадывает, чего в нем не хватает и чего переложено, и прописывает рецепт, превращающий его в нечто совершенно другое и восхитительное. И – боже ты мой – как я ем! Меня самого поражает моя невероятная обжорливость. Я положительно рад, что мисс Уэст едет с нами. Теперь я твердо знаю, что я этому рад.
Она вышла в море «с Востока», как иногда говорит она в шутку, и у нее огромный выбор вкусных, пряных восточных блюд. Луи мастерски приготовляет рис, но по части острых приправ к рису он – неумелый дилетант по сравнению с мисс Уэст. В приготовлении приправ она настоящий гений. Однако как часто наши мысли в море останавливаются на еде!..
Итак, в эти чудные дни пассатных ветров я часто и подолгу вижу мисс Уэст. Я все время читаю, и очень часто читаю ей вслух отрывки из книг и даже целые книги, чтобы узнать, какое они произведут на нее впечатление. Кроме того, такое чтение приводит к спорам, и ни разу еще не сказала она ничего такого, что изменило бы мое первоначальное мнение о ней. Она – родная дочь Иродиады.
А между тем ее нельзя назвать наивной девушкой. Она не девочка, она зрелая женщина со всею свежестью ребенка. У нее склад ума, манера держаться и апломб взрослых женщин, и все-таки никак нельзя сказать, чтобы она была хоть чуточку высокомерна. Она умна, великодушна, внимательна к людям, чутка, и избыток в ней жизненности, – той жизненности, которая придает такую красоту ее движениям, ее походке, – умеряет ее кажущуюся зрелость. Иногда ее можно принять за тридцатилетнюю женщину, а иногда, когда она в веселом, смешливом настроении, я не дал бы ей и тринадцати лет. (Непременно спрошу у капитана Уэста, в котором году произошло столкновение «Дикси» с тем речным пароходом в бухте Сан-Франциско.) Одним словом, мисс Уэст – самая нормальная, самая здоровая, самая естественная женщина, какую я когда-либо встречал.
И она женственна; как бы она ни причесалась, ее волосы всегда лежат гладко и, как и всё в ней, имеют аккуратный, выхоленный вид. А с другой стороны, эта неизменная заботливость о прическе и костюме умеряется свободными фасонами ее платьев. Она никогда не перестает быть женщиной. Ее пол и приманка ее пола всегда при ней. Может быть, у нее и есть высокие воротнички, но я ни разу не видал на ней такого воротничка за все наше плавание. Все ее блузки с вырезом у горла дают возможность любоваться ее главной приманкой – мускулистой, правильной шеей с тонкой, гладкой кожей. Мне иной раз становится неловко, когда я ловлю себя на том, что заглядываюсь на эту красивую обнаженную шею и на чуть видный кусочек прекрасного, нежного, но крепкого плеча.
Визиты наши к цыплятам сделались повседневной повинностью. По меньшей мере раз в день мы совершаем путешествие по мостику на крышу средней рубки. Поссум, теперь уже выздоравливающий, сопутствует нам. Буфетчик тоже неукоснительно является туда, когда мы приходим, для получения инструкций и для доклада о кладке яиц и о поведении кур в этом отношении. В настоящее время наши сорок восемь кур приносят по две дюжины яиц в день, что очень радует мисс Уэст.
Бо́льшую часть кур она уже окрестила разными именами. Петух, конечно, носит имя Петьки. Пеструю курицу зовут Долли Варден. Другую – хорошенькую, изящную курочку, которая ходит по пятам за Петькой, – мисс Уэст назвал Клеопатрой. А еще одну, со сравнительно мелодичным голосом, она зовет Сарой Бернар. Я вот что заметил: когда они вдвоем с буфетчиком выносят смертный приговор какой-н ибудь из кур, которая не несется (что случается регулярно раз в неделю), мисс Уэст не ест ее мяса, даже когда оно превращено в нечто неузнаваемое при помощи необычайных приправ. В такие дни она приказывает готовить для нее отдельный соус из консервов – омаров, креветок или цыплят.
Ах да, как бы не забыть! Я узнал, что внезапное ее решение ехать с нами было вызвано отнюдь не интересом к мужчине (ко мне, с вашего разрешения). Она пустилась в это плавание из-за отца. С капитаном Уэстом что-то неладно. Несколько раз я замечал, что она смотрит на него с выражением бесконечной тревоги в глазах.
Вчера за завтраком я рассказывал какую-то забавную историю, когда мой взгляд случайно упал на мисс Уэст. Ее вилка с куском мяса застыла в воздухе: с минуту она смотрела на отца. В ее глазах был страх. Она заметила, что я за ней наблюдаю, и с удивительным самообладанием, не торопясь, естественным движением опустила вилку на тарелку, не отрывая глаз от лица отца.
Но я видел. Да, я подметил даже больше. Я видел, что лицо капитана Уэста стало вдруг прозрачно-бледным, что веки у него задергались и опустились, а губы беззвучно шевелились. Затем веки приподнялись, губы сжались в привычную суровую складку, и кровь стала понемногу приливать к лицу.
Казалось, он был где-то далеко и только что вернулся.
Но я все видел и разгадал ее тайну.
А между тем семь часов спустя этот самый капитан Уэст сделал выговор мистеру Пайку, унизив его гордый дух моряка. Случилось это в тот же день, во вторую ночную смену. Была темная ночь, и команда выбирала канаты на главной палубе. Я выходил из рубки, когда капитан Уэст, держа руки в карманах, скорым шагом прошел на корму мимо меня.
Вдруг со стороны бизань-мачты послышался треск, и что-то упало в воду. И в тот же миг люди попадали навзничь и покатились по палубе.
Наступило минутное молчание, затем раздался голос капитана Уэста:
– Что там у вас сломалось, мистер Пайк?
– Верхняя рея, сэр, – послышался ответ из темноты.
Новая пауза. И снова голос капитана Уэста:
– В следующий раз не забудьте первым делом ослабить снасти.
Мистер Пайк, бесспорно, превосходный моряк. Но на этот раз он проштрафился. Я теперь достаточно его знаю и легко представляю себе, как была уязвлена его гордость. Мало того, это недобрая, злопамятная, примитивная натура, и хоть он почтительно ответил: «Есть, сэр», – я предугадывал, что в ближайшие ночные его вахты подчиненные ему бедняги не замедлят почувствовать его обиду на своей спине.
Так оно и вышло. Уже сегодня утром у Джона Хаки я заметил подбитый глаз, а у Гвидо Бомбини за одну ночь раздуло щеку. Я спросил Ваду, как было дело, и он сообщил мне все, что знал. Оказывается, на палубе идет регулярный мордобой в часы ночных вахт, когда мы, обитатели юта, мирно спим.
Сегодня весь день мистер Пайк ходит мрачнее тучи, больше обыкновенного рычит на людей и холодно вежлив с мисс Уэст и со мной. Когда мы с ним заговариваем, он односложно отвечает на вопросы и выражение лица у него самое кислое. Мисс Уэст (она не знает о ночном инциденте) смеется и говорит, что у него «морской сплин», – обычное явление, с которым, по ее словам, она хорошо знакома.
Но я изучил мистера Пайка – этого упрямого, заматерелого морского волка. Пройдет дня три, прежде чем он придет в себя. Он страшно гордится своими познаниями в мореходном искусстве, и больше всего его мучит сознание, что он действительно был виноват.
Глава XXI
Сегодня, на двадцать восьмой день пути, рано утром, когда я пил кофе, мы, все еще под пассатным ветром, пересекли экватор. И это событие ознаменовалось убийством: Чарльз Дэвис убил О’Сюлливана. Бони, худой, как щепка, с дряблой физиономией юноша из смены мистера Меллэра, первый принес эту новость. Мы с мистером Меллэром тотчас же пошли в лазарет, и вслед за нами туда вошел мистер Пайк.
Кончились невзгоды О’Сюлливана. Человек с верхней койки ударом свайки оборвал последнюю нить печальной жизни этого помешанного.
Я не пойму Чарльза Дэвиса. Он преспокойно сидел на своей койке, когда мы вошли, и, прежде чем ответить мистеру Меллэру, так же спокойно стал раскуривать свою трубку. Он, несомненно, не сумасшедший. Он хладнокровно, с заранее обдуманным намерением убил беззащитного человека.
– Почему ты это сделал? – спросил его мистер Меллэр.
– Потому, сэр, – начал Чарльз Дэвис, поднося вторую спичку к трубке, – потому… пуф, пуф… что он мешал мне спать. – Тут он поймал на себе горящий взгляд мистера Пайка. – Потому… пуф, пуф… что он мне надоел. В следующий раз… пуф, пуф… я надеюсь, прежде чем поместить кого-нибудь в одной каюте со мной, будут выбирать людей осторожнее. Да кроме того… пуф, пуф… верхняя койка мне не подходит. Мне вредно карабкаться наверх, и я… пуф, пуф… займу нижнюю койку, как только уберут О’Сюлливана.
– Да почему же все-таки ты это сделал? – зарычал мистер Пайк.
– Я уже сказал вам, сэр: потому, что он мне надоел. Мне наскучило его бормотанье, и вот нынче утром я выпустил его душу из тела. О чем вы хлопочете? Ведь человек уже мертв. И я убил его из чувства самозащиты. Я знаю законы. Какое право вы имели посадить буйного сумасшедшего со мной – больным, беспомощным человеком?
– Клянусь богом, Дэвис, ты не дождешься своего жалованья в Ситтле, – разразился мистер Пайк. – Убить помешанного, связанного, безобидного человека! Я тебе этого не спущу, мой голубчик. Ты полетишь за борт следом за ним.
– А вас за это повесят, сэр, – ответил Дэвис как ни в чем не бывало. Он перевел на меня спокойный взгляд. – Я прошу вас, сэр, запомнить, чем он мне грозил. Вы покажете это на суде. А что он будет висеть – это верно, если только меня спустят за борт. Я знаю все его грешки. Он боится суда. Не один раз его обвиняли в убийствах и в зверском обращении с людьми во время плавания. Я мог бы всю жизнь прожить на покое на одни только проценты с тех штрафов, которые переплатили за него владельцы судов, где он служил.
– Заткни свою глотку, пока я не свернул тебе шеи! – заорал мистер Пайк, бросаясь к нему с поднятым кулаком.
Дэвис невольно отшатнулся. Плоть его была слаба, но дух бодр. Он быстро овладел собой и чиркнул новой спичкой.
– Ничего вы со мной не сделаете, сэр, – проговорил он насмешливо под грозящим ему кулаком. – Я не боюсь смерти. Двум смертям не бывать, одной не миновать, и у мереть вовсе не такой уж трудный фокус. О’Сюлливан умер поразительно легко. Я, впрочем, и не собираюсь умирать. Я намерен закончить это плавание и подать в суд на владельцев «Эльсиноры», когда мы придем в Ситтль. Я знаю законы и свои права. И у меня есть свидетели.
Я боролся между восхищением перед смелостью этого негодяя и с сочувствием к положению мистера Пайка, оскорбляемого больным человеком, которого он не мог себе позволить ударить.
Он все-таки бросился на него с рассчитанной яростью, схватил его за шею и за плечи своими корявыми лапами и беспощадно, изо всей силы тряс его с добрую минуту. Удивительно, как он не свернул ему шеи.
– Будьте свидетелем, сэр, – прохрипел Дэвис, как только его отпустили.
Он кашлял, давился, ощупывал свою шею и поводил ею, показывая, что она повреждена.
– Через несколько минут выступят синяки, – пробормотал он, вполне удовлетворенный, как только опомнился.
Это было слишком даже для мистера Пайка. Он повернулся и вышел, ворча себе под нос что-то бессвязное. Когда спустя минуту я тоже уходил, Дэвис снова набивал свою трубку и говорил мистеру Меллэру, что он вызовет его свидетелем на суд в Ситтле.
Итак, у нас уже вторые похороны в море. Мистер Пайк недоволен слишком быстрым ходом «Эльсиноры», так как, по морским традициям, только при тихом ходе судна можно приличным образом совершить церемонию похорон. Пришлось потерять несколько минут, так как спустили грот-марсель и убавили ход «Эльсиноры» на то время, пока читали молитву и опускали в воду тело с неизбежным мешком угля, привязанным к ногам.
– Надеюсь, уголь выдержит, – сердито пробурчал мистер Пайк.
И вот мы с мисс Уэст сидим на юте за накрытым столом, прихлебываем чай, занимаемся изящными рукоделиями, философствуем, рассуждаем об искусстве, а в нескольких шагах от нас, в этом маленьком плавучем мирке, разыгрывается грязная и печальная трагедия уродливой жизни. А капитан Уэст, отсутствующий, невозмутимый, сидит и грезит в полумраке каюты, обдуваемый сквозняком из открытых иллюминаторов и дверей. Нет у него ни тревоги, ни сомнений. Он верит в Бога. Все для него решено, все понятно, все хорошо устроено. Завидная ясность духа! Но я не могу забыть, каким я видел его в ту минуту, когда жизнь готова была покинуть его, когда углы его губ и веки опустились и по лицу разлилась восковая бледность смерти. Эта картина все еще стои́т у меня перед глазами.
Хотел бы я знать, кто будет следующим вышедшим из игры игроком и отправится в дальний путь с мешком угля…
– О, это пустяки, сэр, – с улыбкой сказал мистер Меллэр по поводу только что окончившихся похорон, когда мы с ним ходили по корме во время первой вахты. – Один раз я был в плавании на эмигрантском пароходе. Мы везли пятьсот человек косоглазых… то бишь китайцев. Это были китайские ку́ли, нанимавшиеся по контракту на полевые работы и возвращавшиеся на родину, отработав свой срок.
Он помолчал, закуривая, потом продолжал.
– И вот на пароходе у нас разразилась холера. Мы спустили за борт больше трехсот человек, сэр, в том числе обоих боцманов, большую часть команды, капитана, старшего и третьего помощников, первого и третьего механиков. Когда мы пришли в порт, внизу оставались только второй помощник да один белый кочегар, и я наверху за капитана. Врачи отказались приехать на пароход. Меня заставили бросить якорь, не входя на рейд, приказали спустить умерших в море. Вот это были похороны, мистер Патгерст! Хоронили без саванов, без угля, без всякого груза. Ничего не поделаешь. Мне никто не помогал. Косоглазые, сидевшие в трюме, ни за что не хотели даже притронуться к мертвецам. Приходилось самому спускаться в трюм, подтаскивать и подвязывать трупы к стропам, [38 - Стропы – такелажные приспособления, изготавливаемые из стальных канатов и имеющие захватные устройства в виде крюков, петель, подвесок.] потом взбираться на палубу и поднимать их лебедкой. После каждого такого похода я опрокидывал стаканчик, и здорово же я нализался к окончанию похорон!
– И вы не заразились? – спросил я.
Мистер Меллэр молча поднял левую руку. Я еще раньше заметил, что на ней не хватало указательного пальца.
– Вот только эта беда и приключилась со мной, сэр. У одного старика была собака – фокстерьер вроде вашего. Старик умер, собачонка сильно привязалась ко мне. И вот когда я поднимал мертвое тело, эта собачонка, все время вертевшаяся у меня под ногами, вдруг подпрыгнула и лизнула мою руку. Я повернулся оттолкнуть ее и не заметил, как моя рука попала в привод, и мне оторвало палец.
– О, господи, как ужасно! – вырвалось у меня. – Пройти через такое страшное испытание и вдобавок остаться без пальца!
– Да, не слишком приятно, – согласился мистер Меллэр.
– Что же вы сделали?
– Что сделал? Поднял оторванный палец, посмотрел на него, сказал: «Вот горе-то!» – и осушил еще стаканчик.
– У вас и потом не было холеры?
– Нет, сэр. Должно быть, я так пропитался алкоголем, что все холерные бациллы умирали, не успев добраться до нутра. – Он помолчал с минуту, соображая. – Откровенно говоря, мистер Патгерст, я не понимаю этой теории насчет алкоголя. Тот старик и оба помощника умерли в пьяном виде, так же как и третий механик. А капитан был членом общества трезвости – и тоже умер.
Никогда больше не буду удивляться тому, что море сурово. Я отошел от второго помощника и стал смотреть на великолепную оснастку «Эльсиноры» и на темные изгибы парусов на фоне звездного неба.
Глава XXII
Что-то случилось. Но ни на корме, ни на баке никто, кроме заинтересованных лиц, не знает – что именно, а они ничего не говорят. Но по всему судну идет шушуканье, передаются слухи и догадки.
Я знаю только вот что: мистер Пайк получил жестокий удар по голове. Вчера я к завтраку пришел последним и, проходя за его стулом, увидел у него на голове огромную шишку. Сижу я против него, и когда я сел, то заметил, что у него какие-то мутные глаза и что они несомненно выражают страдание. Он не принимал участия в разговоре, ел через силу и минутами казался каким-то ошалелым. Было ясно, что он едва владеет собой.
Никто не смеет у него спросить, в чем дело. Про себя лично я знаю, что не решусь спросить, хотя я – пассажир, привилегированная особа. Этот страшный пережиток прошлого внушает мне почтение, граничащее с благоговением, но к которому примешивается и страх.
Судя по всем признакам, у него сотрясение мозга. Что у него что-то болит, это видно не только по его глазам и напряженному выражению лица, но по всему его поведению, когда он думает, что никто за ним не наблюдает. Вчера ночью я на минуту вышел из каюты подышать воздухом и взглянуть на звезды и стоял на главной палубе у кормы. Вдруг прямо над моей головой послышались тихие, протяжные стоны. Заинтересовавшись, я тихонько вернулся в каюту, прошел на корму через среднюю рубку и бесшумно (я был в ночных туфлях) сделал несколько шагов вперед. Стонал мистер Пайк. Он стоял, бессильно свесившись через перила и сжав руками голову, и тихо стонал, давая выход терзавшей его боли.
Шагов за десять, за двенадцать его уже не было слышно. Но, стоя у него за спиной, я хорошо слышал его подавленные стоны, такие размеренные, что их можно было принять за напев. Через определенные промежутки он приговаривал: «Ох, боже мой! Ох, боже мой! Ох, боже мой!» Эта фраза повторялась раз пять, а потом снова начинались стоны.
Я прокрался обратно так же тихо, как и подошел.
Но, несмотря ни на что, он храбро отбывает свои вахты и исполняет все обязанности старшего офицера. Ах да, я и забыл: мисс Уэст решилась спросить его, что с ним, и он ответил, что у него болит зуб и что, если боль не утихнет, он вырвет этот зуб.
Вада не мог узнать, что произошло. Свидетелей не было. Он говорит, что клуб азиатов, обсуждая это дело, пришел к заключению, что тут не обошлось без трех висельников. У Берта Райна болит плечо. Нози Мерфи хромает так сильно, точно у него вывихнуто бедро, а Кид Твист так избит, что вот уже два дня не поднимается с койки. Вот и все данные. Что на них построишь? Трое разбойников не разжимают рта, как и мистер Пайк. Клуб азиатов решил, что было покушение на убийство и что своим спасением старший помощник обязан своему крепкому черепу.
Вчера ночью, во вторую смену я получил новое доказательство, что капитан Уэст не так мало, как это кажется, замечает то, что делается на «Эльсиноре». Я прошел по мостику к бизань-мачте и остановился под ней. С главной палубы меня не было видно. Оттуда, из прохода между средней рубкой и бортом, доносились голоса Берта Райна, Нози Мерфи и мистера Меллэра. Разговор шел не о служебных делах. Это была просто дружеская мирная беседа, голоса звучали весело; и иногда то тот, то другой, то все трое смеялись.
Я вспомнил то, что говорил мне Вада о не принятой у моряков близости второго помощника с тремя проходимцами, и начал вслушиваться в их разговор. Но они говорили пониженными голосами, и все, что я мог уловить, – это дружеский, веселый тон.
Вдруг с кормы раздался голос капитана Уэста. Это не был голос Самурая, прилетевшего под раскаты грома на крылатом коне, это был голос Самурая спокойного и холодного – чистый, мягкий, мелодичный, как голос самого мелодичного из колоколов, отлитых восточными мастерами древности для призыва верующих на молитву. Легкий мороз пробежал у меня по спине от этого голоса, – так он был сладок и нежен, но и бесстрастен, как звон с тали в морозную ночь. И я знаю: на стоявших внизу людей он подействовал точно электрический ток. Я чувствовал, что они, как и я, замерли и похолодели. А между тем он произнес только:
– Мистер Меллэр!
– Здесь, сэр, – отозвался мистер Меллэр после минутного напряженного молчания.
– Подите сюда! – приказал голос.
Мне было слышно, как второй помощник прошел по палубе подо мной и остановился у подножия кормовой лестницы.
– Ваше место на юте, мистер Меллэр, – снова раздался тот же холодный, бесстрастный голос.
– Есть, сэр! – ответил второй помощник.
И все. Больше не было произнесено ни слова. Капитан Уэст продолжал свою прогулку по подветренной стороне кормы, а мистер Меллэр поднялся по трапу и зашагал по другой стороне.
Я прошел по мостику к баку и нарочно пробыл там с полчаса, а потом вернулся в каюту через главную палубу. Хоть я и не анализировал моих побуждений, я понял, что мне не хотелось, чтобы кто-нибудь знал, что я подслушал разговор капитана со вторым помощником.
Я сделал открытие. Девяносто процентов нашей команды – брюнеты. В кормовом помещении, за исключением Вады и буфетчика, то есть наших слуг, все мы – блондины. К этому открытию привела меня книга Вудреффа «Действие тропического света на белых», которую я теперь читаю. Майор Вудрефф утверждает, что белокожие, голубоглазые арийцы, рожденные, чтобы повелевать и управлять, покидая свою неприветливую, туманную родину, действительно всегда повелевают и управляют миром и всегда погибают от слишком яркого света тропических стран. Гипотеза вполне допустимая, на которой сто́ит остановиться.
Но вернемся к населению «Эльсиноры». Все мы, представители «юта», сидящие за одним столом на почетных местах – белокурые арийцы. На баке, за вычетом десяти процентов выродившихся блондинов, остальные девяносто процентов работающих на нас невольников – брюнеты. Они не погибнут. Если верить Вудреффу, они унаследуют землю не потому, что они обладают даром повелевать и управлять, а потому, что окраска их кожи помогает им противостоять разрушительному действию солнца.
Взять хотя бы нас четверых, сидящих за одним столом, – капитана Уэста, его дочь, мистера Пайка и меня, – у всех у нас светлая кожа и светлые глаза, и хотя мы и повелители мира, все мы погибнем, как погибли до нас наши предки и как будут погибать наши потомки, пока наша раса не исчезнет с лица земли. Ну что ж, наша история – благородная история. Пусть мы обречены на вымирание, но в свое время мы попирали ногами все другие народы, давали им чувствовать нашу власть, принуждали их к повиновению и жили во дворцах, которые, по праву сильного, заставляли их строить для нас.
На «Эльсиноре» повторяется в миниатюре та же картина. Лучшая пища, просторное и удобное помещение принадлежат нам. Помещение на баке – свинушник и загон для рабов. Над всеми царит капитан Уэст. Мистер Пайк творит волю своего повелителя. Мисс Уэст – принцесса царской крови. Что же такое я? – Я просто почетный, благородного происхождения пенсионер, живущий плодами трудов и заслуг моего отца, который в свое время заставлял тысячи людей низшего типа создавать материальное благосостояние, каким я теперь пользуюсь.
Глава XXIII
Северо-западным пассатом нас отнесло почти что в полосу юго-восточных пассатов, а затем несколько дней мы покачивались, не подвигаясь вперед и изнывая от жары. За это время я открыл в себе талант: я оказался хорошим стрелком. Мистер Пайк божился, что у меня, наверно, была многолетняя практика, и, признаюсь, я сам был поражен, как легко мне далось это искусство. Разумеется, во всем нужна сноровка, но чтобы приобрести сноровку, надо, я думаю, все-таки быть от природы способным на это.
С полчаса простоял я на качающейся палубе, стреляя в брошенные в море бутылки, и к концу получаса я уже с одного раза попадал в каждую бутылку. Мистер Пайк так заинтересовался моими успехами, что, когда запас пустых бутылок иссяк, он приказал плотнику напилить для меня маленьких квадратных дощечек из твердого дерева. Это оказалось удобнее. При каждом удачном выстреле дощечку подкидывало кверху, затем она опять падала в воду, и таким образом одна дощечка служила мне целью до тех пор, пока ее не относило слишком далеко. Через час, быстро выпуская заряды в дощечку, я уже попадал девять, а то и десять раз из одиннадцати.
Я не считал бы мою ловкость в стрельбе исключительной, если бы не убедил мисс Уэст и Ваду тоже попытать счастья. Они не могли сравняться со мной. Тогда я стал упрашивать мистера Пайка, чтобы и он попробовал пострелять. Он согласился, но зашел за штурвал, чтобы никто из команды не мог видеть, какой он жалкий стрелок. Он ни разу не попал в цель, и смешно было смотреть, как далеко от дощечки падали его пули.
– Меня никогда не прельщала стрельба из ружья, – заявил он презрительно. – Другое дело стрелять на близком расстоянии из пистолета: тут уж я постою за себя. Постойте: я сейчас принесу свой пистолет.
Он спустился в каюту и вернулся с огромным автоматическим пистолетом и горстью патронов.
– Поразительно, скажу я вам, мистер Патгерст, что можно сделать с человеком этой штукой, если стрелять на расстоянии десяти-двенадцати шагов, – сказал он. – Но надо целиться справа и всего лучше в живот. В общей свалке ружье бесполезно. Один раз на меня напала целая шайка. Меня сбили с ног, навалились на меня всей кучей, и спас меня вот этот пистолет. И разделал же я их под орех! Под конец все они лежали врастяжку. Один уже наступил мне на голову своими сапожищами, но тут я выстрелил. Пуля скользнула ему по колену, раздробила ключицу и оторвала ухо. Так хорошо она летела, что, пожалуй, и теперь еще летит. У нее хватило силы пронзить тело рослого человека. То-то вот я и говорю: когда дойдет до драки, дайте мне только хороший пистолет, и я постою за себя… А вы не боитесь расстрелять все ваши патроны? – спросил он меня, видя, что я продолжаю забавляться моей новой игрушкой.
Но когда я сказал ему, что Вада захватил для меня пятьдесят тысяч патронов, он успокоился.
В самый разгар нашей стрельбы недалеко от судна показались две акулы. Мистер Пайк сказал, что это крупные акулы, и определил длину каждой в пятнадцать футов. Было воскресное утро, так что вся команда, за исключением людей, обслуживающих судно, была свободна, и вскоре плотник при помощи крепкой веревки вместо лесы с большим железным крюком на конце и насаженным на него куском соленой свинины, величиной с мою голову, поймал одного за другим обоих чудовищ.
Их подняли на палубу. И тут я увидел хорошую иллюстрацию жестокости моря.
Вся команда сбежалась на палубу со складными ножами, с топорами, с дубинами и огромными, взятыми с кубрика секачами. Не стану описывать подробностей этой сцены, скажу только, что люди ревели и ржали от восторга, упиваясь теми зверствами, которые они проделывали над несчастными рыбами. Наконец одну акулу выбросили в море, воткнув предварительно ей в пасть заостренную палку так, что одним концом она упиралась в верхнюю, а другим в нижнюю челюсть и не давала акуле закрыть рот. Таким образом, эту акулу ждала неизбежная, медлительная голодная смерть.
– Подите-ка сюда, ребята, я вам кое-что покажу! – закричал Энди Фэй, готовясь приняться за вторую акулу.
Мальтийский кокни показал себя самым умелым церемониймейстером в расправе с акулой. И мне кажется, что ничто так не восстановило меня против этих скотов, как то, что я затем увидел. К концу пытки истерзанная рыба билась на палубе, совершенно выпотрошенная: от нее не оставалось ничего, кроме костей и мяса, – и все-таки она не умирала. Поразительно, как держалась в ней жизнь, когда все внутренние органы были удалены. Но то, что было дальше, еще поразительнее.
Муллиган Джэкобс с окровавленными по самые локти руками, как у мясника, не потрудившись даже сказать «если позволите», неожиданно сунул мне в руку какой-то кровавый кусок. Я отскочил в испуге и уронил его на палубу, причем, разумеется, раздался радостный хохот всех сорока человек. Как это ни глупо, но я сконфузился. Эти скоты отнеслись ко мне не слишком почтительно, а человеческая натура, в конце концов, представляет такую странную смесь самых разнородных чувств и побуждений, что даже философу бывает неприятно, когда ему выказывают неуважение животные такой же, как и он, породы.
Я взглянул на предмет, который уронил. Это было сердце акулы, – лежа на раскаленной палубе с выступавшей между досок растопленной смолой, оно на моих глазах пульсировало, как живое.
И я решился. Я не хотел допустить, чтобы эти скоты смеялись над моей брезгливостью. Я нагнулся, поднял сердце и, преодолевая тошноту и стараясь, чтобы этого не заметили, держал его и чувствовал, как оно билось у меня в руке.
Как бы то ни было, а я одержал бескровную победу над Муллиганом Джэкобсом. Он отошел, променяв меня на более интересное развлечение: он снова принялся мучить акулу, не хотевшую умирать. Несколько минут она пролежала неподвижно. Муллиган Джэкобс изо всей силы ударил ее по носу топорищем. Это вернуло ее к жизни; она задергалась, и этот ядовитый, злой человечишка завизжал в диком восторге:
– Железные крюки! И ее рвут на части железные крюки! И у нее горит в мозгу!
Он еще долго кривлялся с дьявольским злорадством и еще раз ударил по носу акулу, заставив ее подскочить.
Нет, это было слишком, и я забил отбой, притворившись, разумеется, что мне просто надоело смотреть, и по рассеянности продолжал держать в руке все еще бившееся сердце.
Поднявшись на корму, я увидел, что мисс Уэст выходит из рубки с рабочей корзинкой в руках. Палубные кресла стояли с моей стороны, и я обошел кругом на противоположную сторону, чтобы незаметно выбросить за борт ужасный предмет. Но высохшее сверху от тропической жары и продолжавшее пульсировать сердце прилипло к моей ладони, и я не добросил его. Вместо того, чтобы перелететь через перила, оно ударилось о них и упало на палубу, где и осталось лежать. И когда, спускаясь в каюту вымыть руки, я взглянул на него, оно все еще билось.
Оно продолжало биться и тогда, когда я вернулся. Я услышал громкий всплеск и понял, что выбросили в море остатки акулы. Я не подошел к мисс Уэст, а стоял, как зачарованный, глядя на мертвое сердце, бившееся на тропическом зное.
Шумные возгласы команды привлекли мое внимание. Люди взобрались на реи и следили за чем-то в море. Я посмотрел в ту сторону и увидел любопытную вещь. Выпотрошенная акула была еще жива. Она двигалась, плыла, била хвостом, силясь уйти с поверхности моря в глубину. Иногда она опускалась на пятьдесят, на сто футов, но тотчас же непроизвольно всплывала на поверхность. И каждая неудачная ее попытка скрыться вызывала дикий хохот людей. Чему они смеялись? Картина была ужасна, потрясающа, но уж совсем не смешна. Судите сами. Истерзанное животное беспомощно бьется на поверхности моря, подставляя жгучим лучам солнца зияющую пустоту своего тела, – что же тут смешного?
Я отвернулся, но возобновившийся гвалт снова возбудил мое любопытство. В море показалось с полдюжины акул поменьше двух первых, футов по девяти, по десяти длиной. Все они набросились на своего беспомощного товарища. Они рвали его на части, пожирали, уничтожали его. Я видел, как последние куски его тела исчезли в их пасти. От акулы ничего не осталось, – разорванная на части, она была похоронена в живых телах ее сородичей и уже переваривалась в их желудках. А здесь, в тени борта, все еще билось ее чудовищное живучее сердце.
Глава XXIV
Наше плавание грозит бедой. Теперь я узнал мистера Пайка и знаю, что если когда-нибудь ему станет известно, кто такой мистер Меллэр, он его убьет. Мистер Меллэр – не Меллэр. Он не из Георгии, он из Виргинии. Его зовут Вальтгэм – Сидней Вальтгэм. Он из семьи виргинских Вальтгэмов – правда, паршивая овца, но все же Вальтгэм. Я в этом так же твердо уверен, как в том, что мистер Пайк убьет его, если узнает, кто он.
Сейчас я расскажу, как я узнал все это. Вчера около полуночи я вышел наверх освежиться. (Сейчас мы идем, подгоняемые юго-восточным пассатом, держа курс круто к ветру, чтобы обогнуть мыс Сан-Рок.) На вахте был мистер Пайк. Мы с ним стали ходить рядом, и он рассказывал мне разные случаи из своей жизни. Он часто рассказывает мне о себе, когда бывает в хорошем настроении, и уже не раз и раньше с гордостью, почти с благоговением упоминал он о капитане, с которым проплавал пять лет. «Старик Соммерс» – так он его называл. «Честнейший был, благороднейший человек, самый лучший из всех капитанов, с какими я служил», – говорил он.
И вот прошлой ночью как-то перешел у нас разговор на мрачные темы, и мистер Пайк, сам далеко не безгрешный, начал распространяться о греховности мира вообще и в частности о подлости человека, убившего капитана Соммерса.
– Он был уже старик, ему за семьдесят перевалило, – говорил мистер Пайк. – В последнее время он, говорят, был в параличе. Сам я не видал его несколько лет. Надо вам сказать, что мне пришлось убраться с берега подальше в глубь страны, во избежание неприятностей, и подлость случилась как раз в мое отсутствие. Его убил второй помощник – сущий дьявол. Напал на него, сонного, ночью и убил. Просто ужасно! Мне потом рассказали, как это было. В само́м Сан-Франциско это случилось, в гавани, на борту «Язона Гаррисона», одиннадцать лет назад. И знаете, как поступило правительство?
Прежде всего – помиловало преступника, когда его следовало повесить. Смертный приговор был заменен пожизненной ссылкой. Поводом к смягчению приговора послужила его якобы ненормальность, причиной которой был несчастный случай. Такой случай действительно был за много лет до того: сумасшедший повар на одном судне раскроил ему череп. Он пробыл в ссылке семь лет, а потом, по распоряжению губернатора, был освобожден. Он – негодяй, но у него была влиятельная родня. Вальтгэмы – старинный род в Виргинии, я думаю, вы о них слышали, – и они нажали все пружины, чтобы вызволить его. Его зовут Сидней Вальтгэм.
В эту минуту пробили склянки – один удар за пятнадцать минут до смены вахт, сперва у штурвала, затем сигнал был повторен караульным на носу. Мистер Пайк в пылу негодования остановился, и мы стояли у края кормы. Случайно мистер Меллэр вышел наверх на четверть часа раньше срока. Он поднялся на корму и остановился возле нас в тот момент, когда мистер Пайк заканчивал свой рассказ.
– Я был спокоен, пока он был в ссылке, – продолжал мистер Пайк. – Правда, его не повесили, – ну, да бог с ним, думал я. Но когда, пробыв в ссылке только семь лет, он был освобожден, я поклялся, что доберусь до него. И доберусь. Я не верю ни в бога, ни в черта. Все в этом проклятом мире прогнило насквозь. Но я верю своему кулаку и знаю, что рано или поздно я до него доберусь.
– Что же вы с ним сделаете? – спросил я.
– Что сделаю? – В голосе мистера Пайка слышалось неподдельное изумление перед моей недогадливостью. – Что сделаю? А что он сделал со стариком Соммерсом? Досадно: вот уже три года, как негодяй куда-то скрылся. О нем ни слуху, ни духу. Но он моряк, он вернется на море, и когда-нибудь…
При свете спички, которой второй помощник раскуривал трубку, я увидел, как обезьяньи руки мистера Пайка со сжатыми кулаками поднялись к небу и лицо исказилось злобой. В тот же короткий миг увидел я, что рука второго помощника, державшая спичку, дрожала.
– Я не знаю его в лицо, никогда не видел даже его фотографической карточки, – добавил мистер Пайк. – Но я знаю приблизительно, каков он из себя, да кроме того у него есть безошибочная примета. Я в темноте его узнаю, сто́ит мне только ощупать его голову. Уж запущу я когда-нибудь пальцы в эту щель!
– Как вы сказали, сэр, звали того капитана? – равнодушным тоном спросил мистер Меллэр.
– Соммерс, капитан Соммерс, – ответил мистер Пайк.
Мистер Меллэр несколько раз повторил эту фамилию вслух, потом опять спросил:
– Не он ли командовал «Ламермуром» тридцать лет назад?
– Он самый.
– Я так и подумал. Я помню его. Мы в то время стояли на якоре в бухте Тэбль рядом с его судном.
– О подлый, подлый мир! – пробормотал мистер Пайк, отходя от нас.
Я пожелал второму капитану доброй ночи и направился к каютам, как вдруг он тихонько окликнул меня:
– Мистер Патгерст!
Я остановился, и он заговорил сконфуженно и торопливо:
– Простите, сэр, что я вас беспокою, но я… Впрочем, нет, ничего… Я передумал…
Вернувшись к себе, я лег и взялся было за книгу, но почувствовал, что не могу читать. Мысли мои все возвращались к тому, что произошло на палубе, и в голову мне, помимо моей воли, лезли самые мрачные предчувствия.
Вдруг ко мне вошел мистер Меллэр. Через люк он спустился в заднюю каюту и оттуда прошел коридором ко мне. Вошел он бесшумно, на цыпочках, предостерегающе прижимая палец к губам. Он заговорил, только подойдя к моей койке, да и то шепотом.
– Прошу прощения, мистер Патгерст… мне очень совестно, сэр… но дело в том, что, проходя мимо, я увидел, что вы не спите, и… и подумал, что, может быть, вам нетрудно будет… Я, видите ли, хотел вас попросить о маленьком одолжении, если, конечно, вы найдете это удобным… Я, сэр…
Я выжидал, что он скажет, и во время наступившей паузы, пока он смачивал языком пересохшие губы, таинственное, страшное существо, сидевшее в засаде в его черепе, вдруг выглянуло из его глаз. Казалось, оно было почти готово выскочить и броситься на меня.
– Так вот, сэр, – начал он снова, на этот раз более связно, – это сущий пустяк. Глупо даже с моей стороны просить вас… Это просто фантазия моя, так сказать. Помните? – в начале нашего плавания я показывал вам шрам у меня на голове? Несчастный случай, знаете… Да впрочем, я вам рассказывал. Пустяк, конечно, но все же это – уродство, и мне неприятно, чтобы об этом знали. Ни за что на свете я не хотел бы, чтобы, например, мисс Уэст узнала о нем. Мужчина есть мужчина, сэр, вы понимаете… Вы ей ничего не говорили?
– Нет, как-то не пришлось, – ответил я.
– И никому другому не говорили? Капитану Уэсту, например, или мистеру Пайку?
– Нет, никому не говорил.
Он, видимо, почувствовал облегчение: он даже не мог этого скрыть. Его лицо приняло спокойное выражение, и сидевшее в засаде страшное существо снова спряталось в глубине его черепа.
– Так вот, мистер Патгерст, я хотел просить вас, как об одолжении, никому не рассказывать об этом шраме. Я понимаю (он улыбнулся, и его голос сделался до отвращения сладким)… я понимаю, что это глупая щепетильность с моей стороны, но право…
Я кивнул головой и нетерпеливо подвинул к себе книгу, чтобы показать ему, что я хочу читать.
– Так, значит, я могу положиться на вас, мистер Патгерст?
И голос его и манера держать себя разом изменились. Его вопрос был в сущности приказанием, и я почти видел, как то существо, что пряталось за его глазами, угрожающе оскалило клыки.
– Конечно, можете, – ответил я холодно.
– Благодарю вас, сэр, благодарю, – проговорил он и тотчас же вышел на цыпочках из каюты.
Я, разумеется, не читал. Можно ли было читать? Я и спать не мог. Голова моя лихорадочно работала, и только в шестом часу, после того, как буфетчик подал мне кофе, я задремал.
Очевидно одно: мистер Пайк и не воображал, что убийца капитана Соммерса в эту минуту на борту «Эльсиноры». Он ни разу не видел страшной трещины на черепе мистера Меллэра – вернее, Сиднея Вальтгэма. А я уж во всяком случае ничего не скажу. Но теперь я знаю, отчего я с первого взгляда невзлюбил второго помощника. И я наконец разгадал то страшное существо, то второе «я», что выглядывает исподтишка из его глаз. Я видел это существо и в глазах тех трех висельников на баке. Видно птиц по полету, и все они четверо – тюремные птицы. Железная дисциплина тюрьмы и необходимость все затаивать в себе вызвали у всех у них к жизни это страшное второе «я».
И еще кое-что очевидно. На этом судне, пересекающем в настоящее время южную часть Атлантического океана для зимнего обхода Горна, имеются все элементы страшной трагедии, которая разыграется в море. Мы нагружены человеческим динамитом, который в любой момент может взорваться и развеять по ветру наш маленький плавучий мирок.
Глава XXV
Дни бегут. Дует резкий юго-восточный пассат, и в мой открытый иллюминатор часто попадают брызги. Вчера залило каюту мистера Пайка. Это – самое крупное событие за довольно долгое время. Три висельника продолжают царить на баке. У Ларри с Коротышкой вышла драка – правда, довольно безобидная. У Муллигана Джэкобса по-прежнему горит в мозгу и железные крюки рвут его тело. Чарльз Дэвис живет один в своей стальной каморке и выходит только на кубрик за едой. Мисс Уэст играет и поет, лечит Поссума, а в остальное время занимается изящными рукоделиями. Мистер Пайк аккуратно через день во вторую вечернюю смену заводит граммофон. Мистер Меллэр старательно прячет свой шрам. Я храню его тайну. А капитан Уэст, отсутствующий больше прежнего, сидит на сквозняке в полумраке каюты.
Вот уже тридцать семь дней, как мы в море, и за все это время до сегодняшнего дня мы не видели ни одного судна. А сегодня с палубы было видно не менее шести судов одновременно. Только увидев эти суда, я ясно представил себе, до чего пустынен океан.
Мистер Пайк говорит, что мы находимся в нескольких сотнях миль от берегов Южной Америки. А между тем, кажется, не дальше, как вчера, мы были на таком же приблизительно расстоянии от африканских берегов. Сегодня утром на судно залетела большая бархатная бабочка, и мы теряемся в догадках по этому поводу. Как могла она попасть к нам из Южной Америки, пролететь сотни миль при сильном ветре?
Южный Крест, разумеется, давно уже виден – по крайней мере несколько недель. Полярная Звезда скрылась за выпуклостью земли, и Большая Медведица, даже при высшем своем восхождении, стои́т очень низко. Скоро и она скроется, и мы будем подходить к Магелланову проливу.
Интересную вещь рассказал мне Вада по поводу драки Ларри с Коротышкой. Мистер Пайк некоторое время молча смотрел, как они дерутся, и, наконец, возмущенный их неумелостью, надавал им обоим пощечин, прекратив таким образом драку и объявив, что пока они не научатся искусству драться, он берет на себя все обязанности по части битья на «Эльсиноре».
Как ни стараюсь, не могу поверить, что ему шестьдесят девять лет. А когда смотрю на его богатырскую фигуру и на его страшные руки, я в своем воображении вижу его мстящим за убийство капитана Соммерса.
Жизнь жестока.
Между пятью тысячами тонн угля на «Эльсиноре» сидят тысячи крыс. Они не могут выбраться из своей железной темницы, так как все вентиляторы в трюме затянуты крепкой проволочной сеткой. В предыдущее плавание, когда «Эльсинора» была нагружена ячменем, крысы размножились, а теперь они заперты в угле, и между ними неизбежно начнется каннибализм. Мистер Пайк говорит, что, когда мы придем в Ситтль и разгрузимся, в трюме окажется десятка два огромных, самых сильных и свирепых крыс, переживших своих сородичей. Иногда, проходя мимо открытого вентилятора в задней стене командной рубки, я слышу доносящийся из трюма жалобный писк.
Некоторые крысы оказались счастливее: они живут на баке, в промежутке между двумя палубами, где хранятся запасные паруса. По ночам они вылезают, бегают по палубе, воруют в кубрике еду и лижут росу, чтобы утолить жажду. Это напомнило мне одну вещь: мистер Пайк возненавидел Поссума. Оказывается, Вада, по его наущению, поймал крысу в каморке, где стои́т паровой насос. Вада клянется, что это была родоначальница всех крыс, что по самым точным измерениям в ней было восемнадцать дюймов длины от носа до кончика хвоста. Оказывается также, что мистер Пайк и Вада принесли эту крысу в каюту мистера Пайка и, заперев все двери, стравили ее с Поссумом, и Поссум был побежден. Им пришлось самим убить крысу, а Поссум после драки катался по полу в припадке.
Мистер Пайк терпеть не может трусов и теперь возненавидел Поссума. Он никогда больше не играет с ним, не заговаривает и, если встречает его на палубе, сердито на него косится.
Я прочел «Руководство к плаванию по Атлантическому океану» и узнал, что мы входим теперь в полосу самых прекрасных солнечных закатов в мире. И уже сегодня вечером мы видели образчик такого заката. Я сидел у себя и разбирал свои книги, как вдруг мисс Уэст крикнула мне с трапа рубки:
– Мистер Патгерст! Идите скорее! Скорее, скорее, а то пропустите!
Половина неба, от самого зенита до западной линии горизонта, была сплошным морем чистого, бледного золота.
И сквозь этот золотой щит на краю горизонта просвечивал солнечный диск более темного золота. Золото неба становилось все ярче, потом потускнело на наших глазах и начало принимать красноватый оттенок. Затем все золотое поле неба и горящее желтое солнце стали ярко-красными и заволоклись прозрачным туманом. Сам Тёрнер [39 - Джозеф Мэллорд Уильям Тёрнер (1775–1851) – британский живописец, мастер романтического пейзажа, акварелист и гравер, предтеча французских импрессионистов.] не решился бы изобразить эту оргию пылающего красками тумана.
Внезапно по всему горизонту, заполняя все полукружие моря и неба, сплошной грудой поползли облака, и по мере того, как каждое облако принимало определенные очертания, верхние его края окрашивались в розоватый цвет, а пульсирующая середина оставалась голубовато-белой. Я говорю это умышленно: все краски этой картины пульсировали.
Когда сияющий туман начал рассеиваться, все цвета стали ярче: бирюзовый перешел в зеленый, розовый – в кровавокрасный. Пурпурный и темно-синий оттенки морских волн позолотились от буйного разгула красок неба, и по воде, как гигантские змеи, поползли отраженные красные и зеленые полосы. Затем все это великолепие разом потускнело, и нас окутал теплый мрак тропической ночи.
Глава XXVI
«Эльсинора» – поистине корабль человеческих душ, вселенная в миниатюре. И этот маленький мирок, рассекающий необъятную ширь океана, как другой, большой мир – наша земля, – рассекает пространство, постоянно поражает странными контрастами.
Сегодня, например: перед обедом сидим мы на корме – мисс Уэст и я. Мисс Уэст в парусиновом матросском костюме девственной белизны, с вырезом на шее и с черным шелковым галстуком, завязанным морским узлом под широким воротником. Ее чудесные волосы аккуратно приглажены и лишь слегка выбиваются спереди на ветру. И я – тоже весь в белом, в белых башмаках, в белой шелковой рубашке, такой же безукоризненно чистенький и выхоленный, как и она. Буфетчик только что поставил перед ней хорошенький чайный сервиз; на заднем плане мелькает мой Вада.
Мы философствуем, или, вернее, я экзаменую ее. Начав с краткого очерка предсказаний Спинозы относительно современных мировоззрений, перечислив затем спекулятивные комментарии сэра Оливера Лоджа и сэра Вильяма Рамсэя по поводу последних открытий в области физики, я, по обыкновению, дошел до де Кассера и стал цитировать его.
– «В этом взлете в высь чистого познания, достижимого лишь для очень немногих человеческих существ, зарождается созерцательное чувство», – читал я. – «Жизнь перестает быть добром или злом. Она становится непрестанной игрой разнородных сил без начала и конца. Освобожденный Разум сливается с Мировой Волей и воспринимает часть ее сущности, которая не есть моральная сущность, но эстетическая»…
В эту минуту раздалось рычанье мистера Пайка, отдававшего приказания команде. И тотчас же матросы бросились на корму и принялись натягивать снасти. Они пробегали мимо нас, работали бок о бок с нами, но не поднимали на нас глаз. Они не удостаивали нас взглядом: слишком далеки мы были от них, слишком им чужды. Этот-то контраст и поразил меня. Тут были рядом высшие и низшие, господа и рабы, красота и безобразие, чистота и грязь. Их босые ноги были перепачканы смолой. На их немытых телах мешком висела грязная, рваная, грубая одежда. На каждом было всего по две принадлежности туалета: короткие штаны и засаленная бумажная рубаха.
А мы, сидя в наших удобных палубных креслах, с двумя слугами за спиной – воплощенная квинт-э ссенция элегантного безделья, – прихлебывали дорогой чай из красивых чашечек тонкого фарфора и равнодушно смотрели на этих подневольных людей, чей труд делал возможным путешествие нашего плавучего мирка. Мы не говорили с ними, не замечали их существования, как и они не посмели бы заговорить с нами и не замечали нас.
А мисс Уэст смотрела на них взглядом плантаторши, оценивающей состояние своих рабов.
– Заметили вы, как они вошли в тело? – сказала она мне, когда последние кольца канатов были навернуты на шпили и люди вернулись на бак. – Вот что значит правильный образ жизни, тихая погода, тяжелая работа, свежий воздух, хорошее питание и воздержание от водки. Они продержатся в таком состоянии, пока мы не подойдем к Горну. Тогда вы увидите, как они день ото дня начнут сдавать. Зимний переход вокруг Горна всегда тяжело отзывается на матросах… Но как только мы обойдем Горн и войдем в полосу хорошей погоды в Тихом океане, они опять начнут поправляться с каждым днем. И когда мы придем в Ситтль, они будут в отличном виде. Но, съехав на берег, они в несколько дней пропьют свое жалованье и явятся на другие суда такими же жалкими идиотами, какими они были, когда мы выходили в море из Балтиморы.
В это время в дверях командной рубки показался капитан Уэст. Он прошелся по палубе, приветливо нам улыбнулся, перекинулся с нами двумя-тремя словами и, окинув все замечающим взглядом небо, судно, паруса и определив направление ветра и состояние погоды, снова скрылся в рубке – белокурый ариец, господин, царь, Самурай.
А я, допив ароматный, дорогой чай, продолжал читать вслух де Кассера.
– «Инстинкт создает, исполняет работу видов. Разум разрушает, критикует, отрицает и кончает чистым нигилизмом. Инстинкт творит жизнь, бесконечно, слепо, щедрой рукой выбрасывая в мир своих клоунов, своих комиков и трагиков. Разум остается вечным зрителем представления. Он принимает участие в игре, когда ему вздумается, но никогда не отдается всецело наслаждению спортом. Освободившись из тенет личной воли, Разум воспаряет в высь познания, куда инстинкт следует за ним под тысячью различных личин, стараясь снова и снова притянуть его на землю».
Глава XXVII
Мы теперь уже южнее Рио и идем всё к югу. Мы вышли из широт пассатов, и ветер капризен. Дожди и штормы преследуют «Эльсинору». То мы качаемся почти на месте в мертвой зыби, то через какой-нибудь час несемся со скоростью четырнадцати узлов, убавляя паруса так быстро, как только успевают люди взбираться на мачты и спускаться вниз. Безветренная ночь, когда почти невозможно уснуть в сыром, насыщенном электричеством воздухе, неожиданно сменяется жарким солнечным днем и идущей с юга зыбью, предвестницей сильных штормов в той стороне океана, куда мы держим курс. А бывает и так, что целый день «Эльсинора», под обложенным тучами небом, с убранными брамселями и крюйселями, подгоняемая короткими порывами ветра, ныряет и качается на неровных волнах.
И все это задает лишнюю работу людям. Если верить мистеру Пайку, все они народ неумелый, хотя теперь они научились разбираться в снастях. Наблюдая за их работой, он неизменно ворчит, и рычит, и фыркает, и издевается над ними. Сегодня к одиннадцати часам утра поднялся такой ветер, дувший порывами, с каждым разом становившимися все сильнее, что мистер Пайк приказал убрать грот. Но очередная смена никак не могла справиться к гротом: тянули, дергали, кричали, пробовали затягивать песню – ничто не помогало. Пришлось вызывать снизу на подмогу вторую смену.
– О, господи! – стонал мистер Пайк. – Две смены возятся с лоскутом, с которым легко управилась бы половина смены настоящих матросов. Вы только в згляните на этого красавца, моего боцмана.
Бедный Нанси! Какой несчастный, жалкий, беспомощный, пришебленный был у него вид! Да и Сенди Байерс был не лучше. Его лицо выражало страдание и полнейшую безнадежность. Подтягивая свой живот, он бесцельно слонялся по палубе, выискивая, что бы такое ему сделать, и ничего не находя. Он бездельничал. Он мог стоять и целую минуту глазеть на какой-нибудь трос, следя за ним глазами сквозь запутанную сеть снастей, с напряженным вниманием человека, решающего сложную математическую задачу. Затем, держа руки на животе, он отходил на несколько шагов и выбирал для изучения другую веревку.
– О, господи, господи! – вздыхал мистер Пайк. – Ну, как тут управлять судном с такими боцманами и с такой командой! Положим, будь я капитаном, я бы управился с ними. Я показал бы им, как вести судно, если бы даже для этого мне пришлось лишиться кое-кого из них. А что мы станем делать, когда они ослабеют после Горна? Придется все время держать наверху обе смены, и тогда они окончательно свалятся с ног.
Очевидно, зимний обход Горна вполне оправдывал рассказы о нем мореплавателей. Даже такие железные люди, как два капитанских помощника «Эльсиноры», относятся с большим почтением к Суровому Мысу, как называют они крайнюю южную точку материка Америки.
Кстати, о двух наших помощниках: хоть оба они и железные люди и отчаянно ругаются, но в серьезные минуты оба взывают к Господу Богу. Забавная вещь!
В часы затишья с большим удовольствием занимаюсь стрельбой. Я расстрелял уже пять тысяч патронов и теперь начинаю считать себя заправским стрелком. В чем бы ни состояла сноровка в этом деле, я ее приобрел. Когда вернусь домой, непременно буду упражняться в стрельбе в цель. Это приятный спорт.
Поссум боится не только парусов и крыс, он пугается и выстрелов – при каждом выстреле визжит, убегает вниз и долго там скулит. Просто смешно, с какой ненавистью относится мистер Пайк к бедному щенку. Он даже сказал мне, что, будь это его собака, он бросил бы ее за борт в качестве мишени для стрельбы в цель. А это такой ласковый, такой привязчивый плутишка! Я положительно полюбил его и теперь даже рад, что мисс Уэст от него отказалась.
И вообразите – он решительно желает спать со мной, в ногах моей постели, что очень скандализирует старшего помощника.
– Скоро, я думаю, он будет пользоваться вашей зубной щеточкой, – буркнул он, когда я рассказал ему об этом.
Что же мне делать, когда щенок любит мое общество и нигде не чувствует себя таким счастливым, как на одной постели со мной! Но и постель моя для него не совсем-то райское убежище, – он страшно пугается, когда мы оказываемся на подветренной стороне и волны бьются о стекла иллюминатора. Тогда этот негодяй, наэлектризованный страхом до кончика хвоста, начинает дрожать и то угрожающе рычит на ревущее за бортом чудовище, то жалобно скулит, стараясь умилостивить его.
– Отец мой знает море, – сказала мне сегодня мисс Уэст. – Он понимает и любит его.
– Может быть, он просто привык к морю, – позволил я себе сказать.
Она покачала головой.
– Тут дело не в привычке. Нет, он знает море. Он любит его. Оттого-то он и вернулся к нему. Все наши предки были моряками. Его дед, Энтони Уэст, сделал сорок шесть плаваний между тысяча восемьсот первым и тысяча восемьсот сорок седьмым годом. А отец его, Роберт Уэст, еще до золотых, дней ходил шкипером к северо-западному побережью, а после открытия золотых приисков командовал некоторыми из самых быстроходных клиперов, огибавших мыс Горн. Элия Уэст, прадед отца, служил в военном флоте во время революции и командовал вооруженным бригом «Новая Оборона». А еще раньше отец и дед этого Элии были шкиперами и владельцами купеческих судов дальнего плавания.
Мисс Уэст говорила с возраставшим увлечением:
– Энтони Уэст в тысяча восемьсот тринадцатом и четырнадцатом годах командовал «Давидом Брюсом», имевшим каперское свидетельство. Он был совладельцем этого судна в половинной доле с фирмой «Грэси и Сыновья». Это была шхуна в двести тонн, построенная на Майне. На ней была одна длинная восемнадцатифунтовая пушка, две десятифунтовых и десять шестифунтовых, и летела она, как стрела. Она прорвала блокаду Ньюпорта и ушла в Английский канал, а потом в Бискайский залив. Стоила она всего двенадцать тысяч долларов, но – представьте – в Англии она больше трехсот тысяч заработала одними призами. А брат Энтони Уэста служил на «Осе». Как видите, море у нас в крови. Оно – наша мать. Насколько можно проследить нашу родословную, все мы прирожденные моряки.
Она засмеялась и продолжала:
– В нашем роду, мистер Патгерст, есть пираты, настоящие пираты, торговцы невольниками и всевозможные, не слишком почтенные, искатели морских приключений. Ездра Уэст – я уж не помню, как давно это было, – был казнен за морские разбои, и в Плимуте висел его труп, закованный в цепи.
Она опять улыбнулась.
– Да, море – в крови отца. Он распознает суда, как мы с вами распознаем собак и лошадей. Каждое судно, на котором он плавает, для него определенная личность. Я наблюдала за ним в критические минуту и знала, о чем он думает. А сколько раз я видела его в такие минуты, когда он не думает, а просто чувствует и знает все. Во всем, что касается моря и судов, он настоящий артист. Другого слова не придумаю.
– Я вижу, вы высоко ставите вашего отца, – заметил я.
– Я не встречала другого такого удивительного человека, – сказала она. – Не забывайте, вы не видели его в лучшее его время. Со смерти матери он ни разу не был самим собой. Если когда-нибудь муж и жена были «плоть едина», так это были они. – Она замолчала и закончила коротко: – Вы не знаете, вы совсем не знаете его.
Глава XXVIII
– Кажется, сегодня у нас будет хороший закат, – сказал капитан Уэст вчера вечером.
Мы с мисс Уэст в это время играли в криббэдж. Не доиграв роббера, мы оба выбежали наверх. Закат еще на начинался, но все уже готовились к нему. На наших глазах небо собирало все нужные материалы: расставляло облака длинными рядами, громоздило их одно на другое и покрывало свою палитру постепенно разгоравшимися бликами и неожиданными мазками ярких красок.
– Гольден-Гэт [40 - Золотые Ворота – пролив, соединяющий бухту Сан-Франциско с Тихим океаном.] – смотрите! – воскликнула мисс Уэст, указывая на запад. – Совершенно такое впечатление, как будто мы вошли в гавань. А теперь взгляните-ка на юг. Ну, разве это не Сан-Франциско там, вдали? Вон Коль-Бильдинг, вон Ферри-Тауэр, а вон Фэрмаунт. – Ее взгляд остановился на просвете между грудами облаков, и она захлопала в ладоши. – Ах, боже мой, закат в закате! Видите? А вон и Фарралоны, освещенные собственным оранжево-красным закатом. Ну, скажите, разве это не Гольден-Гэт, не Сан-Франциско, не Фарралоны? – повернулась она к мистеру Пайку, который стоял рядом с нами и, облокотившись на перила, то кисло поглядывал вниз на Нанси, бесцельно слонявшегося по главной палубе, то не менее кисло косился на Поссума, вертевшегося на мостике и к орчившегося в ужасе всякий раз, как повисший парус громко хлопал над ним.
В ответ на обращение к нему мистер Пайк повернул голову и удостоил чудную картину неба снисходительным взглядом.
– Не знаю, право, – проворчал он. – Может быть, по-вашему, это и похоже на Фарралоны, а по-моему, оно больше напоминает военное судно, входящее в гавань со скоростью двадцати узлов.
И правда: плававшие в воздухе Фарралоны превратились в гигантское военное судно.
Затем началась вакханалия красок с преобладающими зелеными тонами. Каких только тут не было оттенков зеленого цвета! И голубовато-зеленый ранней весны и желто-зеленый и буро-зеленый осени. Был и зеленовато-оранжевый оттенок, и зеленовато-бронзовый, и золотисто-зеленый. И вся эта гамма оттенков поражала богатством тонов.
Не успели мы насмотреться на эту роскошь зелени, как она из серых облаков спустилась на воду, и море приняло прелестный золотисто-розовый оттенок полированной меди, а промежутки между высокими, гладкими, атласистыми волнами окрасились в самый нежный бледно-зеленый цвет.
Серые облака растянулись в длинный-длинный рубиновый или гранатовый свиток. Таким цветом, если смотреть его на свет, отливает густое бургунское вино. Такая бездонная глубина была в этом красном цвете! А под этим рубиновым свитком, отделенная от него полосой беловатого тумана или, может быть, линией горизонта, тянулась другая струйка темно-красного вина, но поуже.
Я перешел по корме на левый борт.
– Куда вы? Вернитесь. Смотрите, смотрите! – крикнула мне мисс Уэст.
– Зачем? – откликнулся я. – Здесь тоже есть на что посмотреть.
Она перешла ко мне, причем я заметил, что по лицу мистера Пайка промелькнула кислая усмешка.
Действительно, и на восточную сторону неба стоило посмотреть. Она имела вид нежной голубоватой раковины, верхние края которой все время меняли краску, гармонично переходя из бледно-голубого в бледно-розовый, теплый цвет. Отражение этой голубой раковины превращало всю поверхность моря в сверкающий водянистым блеском шелк, отливавший голубым, светло-зеленым и розовым. А бледная луна, точно влажная жемчужина, выглядывала из-за окрашенной всеми цветами радуги дымки, застилавшей внутренность раковины.
Совершенно иной вид имел закат в южной части неба. Тут это был обыкновенный оранжево-красный закат с серыми, низко нависшими облаками, освещенными и окрашенными на нижних краях, но тоже прекрасный в своем роде.
– Ну, что там! – проворчал мистер Пайк, услышав, что мы восхищаемся нашим новым открытием. – Взгляните-ка лучше на север: у меня здесь тоже недурная картина.
И в самом деле, картина была недурная. Вся северная сторона неба была сплошным хаосом окрашенных облаков, от которых во все стороны – и к зениту, и к горизонту – тянулись завитками перистые розовые полосы. Поразительно: одновременно четыре заката! Каждая сторона неба сверкала, горела и пульсировала своим собственным, особым закатом.
И когда все краски потускнели в надвигавшихся сумерках, луна, все еще затянутая прозрачной дымкой, стала ронять тяжелые, блестящие, серебряные слезы в темно-лиловое море. А затем на море спустились мрак и тишина ночи, и, стоя рядом у борта, мы пришли в себя, очнулись от чар, насыщенные красотой, склонившиеся друг к другу.
Я никогда не устаю наблюдать за капитаном Уэстом. Не знаю, в чем, но у него есть сходство с некоторыми портретами Вашингтона. При своих шести футах роста он аристократически тонок и отличается свободной и величественной грацией движений. Худобу его можно назвать почти аскетической. По наружности своей и по манерам он типичный представитель старинного дворянства Новой Англии.
У него такие же серые глаза, как и у его дочери, но его глаза скорее живые, чем теплые, и так же, как у нее, они умеют улыбаться. Цвет кожи у него темнее, а брови и ресницы светлее, чем у нее. У него вид человека, который не знает страстей, который чужд даже простому энтузиазму. У мисс Уэст твердый характер, но в этой твердости чувствуется теплота. Он мягок и вежлив, но холодно мягок, холодно вежлив. С равными ему по общественному положению он удивительно приветлив, и все же это холодная приветливость, высокомерная, слишком тонкая.
Он – настоящий артист в искусстве ничего не делать. Он ничего не читает, кроме Библии, и никогда не скучает. Я часто смотрю, как он, сидя в кресле на палубе, рассматривает свои безукоризненно отточенные ногти и – я готов поклясться – даже не видит их. Мисс Уэст говорит, что он любит море. А я в тысячный раз задаю себе вопрос: «Но как?» Он не проявляет никакого интереса ни к каким состояниям моря. Правда, он первый обратил наше внимание на только что описанный великолепный солнечный закат, но сам он не остался на палубе, чтобы полюбоваться им. Все это время он просидел внизу в большом кожаном кресле и не читал, даже не дремал, а просто смотрел прямо перед собой в пустое пространство.
Проходят дни, проходят и времена года. Мы вышли из Балтиморы в самом конце зимы, пережили на море весну и лето, а теперь приближаемся к осени и продвигаемся к югу, навстречу зиме мыса Горна. А когда мы обогнем Горн и повернем на север, мы встретим новую весну и новое длинное лето, следуя за солнцем на его пути к северу, и летом же придем в Ситтль. И все эти времена года чередовались и будут чередоваться на протяжении каких-нибудь пяти месяцев.
Все наши летние белые одежды сданы в архив, и здесь, под тридцать пятым градусом южной широты мы ходим в костюмах умеренного климата. Я замечаю, что Вада подает мне более теплое нижнее белье, а Поссум по ночам норовит залезть под одеяло.
Мы теперь на параллели Лa-Платы, в районе, известном своими штормами, и мистер Пайк ждет бури. Капитан Уэст, по-видимому, ничего не ждет, но я замечаю, что он проводит больше времени на палубе в те часы, когда небо и барометр становятся угрожающими.
Вчера бурный район Ла-Платы дал нам предостерегающий намек, а сегодня он задал нам жестокую трепку. Намек мы получили вчера вечером перед наступлением темноты. Настоящего, ровного ветра не было; ход «Эльсиноры» поддерживался перемежающимися легкими порывами северного ветра, и она ползла, как черепаха, по зеркальной поверхности больших отлогих волн мертвой зыби, докатывающейся с юга, как эхо после какого-нибудь только что затихшего шторма.
Впереди, разрастаясь с волшебной быстротой, стояла непроницаемая тьма. Может быть, она образовалась из туч, но была ничуть не похожа на тучи. Это была сплошная чернота, которая поднималась все выше и выше и наконец нависла над нами, распространяясь вправо и влево и захватив половину поверхности моря.
Но легкие порывы ветра с севера продолжали наполнять наши паруса; «Эльсинора» все еще качалась на гладких, отлогих волнах; паруса то надувались, то хлопали с глухим рокотом, и мы медленно продвигались навстречу зловещей черноте. На востоке, в том месте, где уже несомненно собиралась грозовая туча, сверкнула молния и на один миг разорвала нависшую над нами черную мглу.
Порывы ветра слабели и наконец совсем прекратились, и в наступившем затишье, в промежутки между раскатами грома, голоса людей, работавших на реях, доносились так явственно, как будто люди были тут же, рядом с нами, а не висели в воздухе на высоте нескольких сот футов. По тому, как усердно они работали, было видно, что они достаточно прониклись важностью момента. Работали обе смены под начальством обоих помощников. А капитан Уэст, по своему обыкновению, расхаживал по палубе как посторонний зритель, не отдавая никаких приказаний, и только когда мистер Пайк поднимался на корму посоветоваться с ним, отвечал ему спокойным, тихим голосом.
Мисс Уэст, исчезавшая в каюте на несколько минут, вернулась на палубу заправским моряком – в клеенчатом плаще, в кожаной куртке и в высоких непромокаемых сапогах. Безапелляционным тоном она приказала мне последовать ее примеру. Но, боясь пропустить что-нибудь, я не мог решиться уйти с палубы и скомпрометировал себя, приказав Ваде принести мне наверх мой штормовой костюм.
Вырвавшись из тьмы, с молниеносной быстротой налетел на нас ветер. В тот же миг раздался адский удар грома и полил дождь. И с громом и дождем надвинулась тьма. Она была осязаема. Она проносилась мимо нас вместе с завывающим ветром, как что-то вещественное, что можно было ощупать. Эта тьма и этот ветер душили.
– Ну, не красота ли это? – прокричала мне в ухо мисс Уэст. Мы стояли рядом у борта, уцепившись за перила.
– Поразительно красиво! – закричал и я в ответ, приложив губы к ее уху, так что ее волосы защекотали мне лицо.
И – не знаю, как это случилось; вероятно, непроизвольно с той и с другой стороны, – в этом ревущем мраке наши руки встретились на перилах, я сжал ее руку, и так мы продолжали стоять, крепко держась за перила и не разжимая рук.
«Дочь Иродиады», – сердито комментировал я про себя этот факт, но моя рука не выпускала ее руки.
– Что такое у нас происходит? – снова прокричал я ей в ухо.
– Мы потеряли курс, – донесся ее ответ. – Нас, кажется, относит назад. Судно не слушается руля.
Раздался трубный глас архангела Гавриила.
– Полный поворот! – мелодичным штормовым голосом крикнул Самурай рулевому.
– Полный поворот, сэр! – слабо донесся ответ рулевого, заглушенный ревом ветра.
Сверкнула молния – одна, другая, третья. Они блистали впереди, за нами, со всех сторон, заливая нас светом в течение нескольких минут. И в то же время нас оглушали непрерывные раскаты грома. Это была сказочная картина. Высоко над нами вздымались черные остовы мачт; пониже – матросы, точно огромные пауки, цеплялись за реи, крепя паруса; еще ниже немногие штормовые паруса, надувшиеся в обратную сторону, белели, как призраки, в этом зловещем освещении, а в самом низу были палуба, мостик, рубки «Эльсиноры», качались спутанные веревки и копошились кучки шатающихся, хватающихся за канаты людей.
Это был великий, решающий момент. Огромный кузов нашего судна со всем его грузом, с бесчисленными снастями, с уходящими в небо над нашими головами двухсотфутовыми мачтами, относило назад. Но под ослепительным сверканием молний стоял наш властелин, стройный, спокойный, невозмутимый, передавая свои веления через двух помощников (из которых один был убийца), а ватага неумелых выродков должна была приводить в исполнение его волю – травить, натягивать канаты и простым напряжением мускулов своего тела управлять нашим плавучим мирком так, чтобы он мог противостоять ярости стихий.
Что было дальше – я не знаю; не знаю ничего, кроме того, что время от времени я слышал голос архангела Гавриила. Я ничего не видел, так как нас окутала тьма и дождь полил косыми, почти горизонтальными струями. Вода попадала мне в рот, и я задыхался, все равно как если бы упал за борт. Казалось, что дождь льет не только сверху, но и снизу. Вода проникала повсюду; забиралась под клеенчатый плащ, под кожаную куртку, лилась за туго застегнутый воротник, в сапоги. Я был ослеплен, оглушен этим дружным нападением грома, молний, ветра, темноты и воды. И тут же на корме, в нескольких шагах от меня, стоял наш властелин, уверенный и спокойный, и возвещал свою мудрую волю букашкам, которые, повинуясь ему, напрягали грубую силу своих мускулов, натягивая брасы, ослабляя паруса, поднимая и опуская реи – и худо ли, хорошо ли, но все же управлялись с огромными полотнищами парусов.
Опять-таки не знаю, как это случилось, но, стоя рядом, под защитой намокшего тента, и уцепившись за перила, чтобы нас не снесло в море, мы с мисс Уэст прижались друг к другу. Моя рука, обняв ее талию, ухватилась за перила, ее плечо прижалось к моему, и одной рукой она крепко держалась за мой плащ.
Час спустя мы пробирались по мостику к рубке, помогая друг другу удерживать равновесие, а «Эльсинора» подпрыгивала и ныряла в разгулявшемся море, зарываясь носом в воду под напором ветра, наполнявшего ее немногие неубранные паруса. Ветер, затихший было после дождя, стал снова налетать порывами и наконец задул с силой шторма. Но благородное судно устояло. Кризис миновал, судно наше было живо, были живы и мы, и, очутившись в ярко освещенной рубке, насквозь промокшие, с мокрыми лицами, мы сияющими глазами смотрели друг на друга и смеялись.
– Как можно не любить моря? – восторженно говорила мисс Уэст, выжимая воду из своих волос, распустившихся от дождя и ветра. – И как не любить моряков, повелителей моря? Видели вы моего отца?..
– Он – повелитель, – сказал я.
– Он – повелитель, – повторила она с гордостью.
«Эльсинору» подняло на гребень волны и повалило на бок так неожиданно, что мы налетели друг на друга и, ошеломленные, задыхаясь, отлетели к стене.
Внизу, у трапа, я пожелал мисс Уэст доброй ночи и, проходя мимо открытой двери кают-компании, заглянул туда. Я удивился, увидав там капитана Уэста, – я думал, что он еще наверху. Его штормовой костюм был снят, непромокаемые сапоги заменены туфлями. Он сидел, откинувшись назад, в большом кресле и широко открытыми глазами следил за видениями, являвшимися ему в клубах табачного дыма, на фоне отчаянно раскачивающейся каюты…
Жестокая трепка, которую задала нам Ла-Плата, началась с одиннадцати часов утра. Вчера вечером был настоящий шторм, но сравнительно мягкий. Сегодня ожидалось худшее, но разрешилось просто космической шуткой. Ветер за ночь настолько стих, что к девяти утра мы подняли все паруса. В десять часов мы качались в мертвом штиле. Но к одиннадцати в южной стороне неба появились зловещие признаки.
Хмурое небо низко нависло над нами. Казалось, что верхушки наших мачт задевают за тучи. Горизонт придвинулся на расстояние какой-нибудь мили от нас. «Эльсинора» была словно замкнута в маленьком мирке тумана и воды. Молнии играли. Небо и горизонт совсем надвинулись на «Эльсинору», как бы грозя поглотить, всосать ее в себя.
И вдруг все небо от зенита до горизонта прорезала зигзагами длинная молния, и насыщенный парами воздух принял зловещий зеленоватый оттенок. Дождь, начавшийся еще при штиле и сначала небольшой, превратился в поток. Зеленая мгла все сгущалась, и хотя было двенадцать часов дня, Вада с буфетчиком зажгли в кают-компании лампы. Молнии сверкали ближе и ближе, и наконец судно оказалось запертым в кольце грозы. Зеленая мгла, беспрерывно прорезываемая отдельными вспышками молний, все время дрожала от их мерцающего света. По мере того, как дождь ослабевал, гроза все усиливалась, и мы оказались в самом центре этого электрического шторма, так что невозможно было разобрать, какою молнией вызывается тот или другой удар грома. Вся окружающая атмосфера то загоралась ярким пламенем, то погружалась во тьму. Все кругом трещало, грохотало. Мы каждую минуту ожидали, что молния ударит в «Эльсинору». И никогда я не видал таких оттенков молний. Нас поминутно ослепляли отдельные яркие вспышки, но в промежутках не прекращалась игра более слабого дрожащего света, то голубоватого, то красноватого, переходившего в тысячи оттенков.
А ветра не было – ни малейшего дуновения. И ничего не случилось. «Эльсинора», с подобранными парусами, с оголенными реями, под одними марселями, была готова ко всему. Неубранные паруса, отяжелев от дождя, свисали с мачт и хлопали о них всякий раз, как судно покачивалось. Сгрудившиеся тучи редели, небо прояснялось, зеленая мгла перешла в серый сумрак, молнии блистали реже и слабее, гром рокотал где-то вдали, а ветра все не было. Через полчаса засияло солнце, гром глухо доносился с горизонта, а «Эльсинора» продолжала покачиваться в мертвом штиле.
– Этого нельзя было предвидеть, сэр, – проворчал мистер Пайк, обращаясь ко мне. – Тридцать лет назад у меня на этом самом месте у Лa-Платы сломало мачту порывом ветра, налетевшим после такой же грозы.
Наступило время смены вахт, и мистер Меллэр, поднявшись на корму, чтобы сменить старшего помощника, стоял возле меня.
– Это одно из самых коварных мест океана, – подтвердил он. – Восемнадцать лет назад Ла-Плата и меня хорошо угостила. Мы тогда потеряли половину наших мачт, наш груз съехал к одному борту, судно легло на бок и в конце концов затонуло. Я двое суток проплавал на шлюпке, и, вероятно, мы погибли бы, если бы нас не подобрало английское судно. А из остальных шлюпок ни одной не нашли.
– «Эльсинора» хорошо вела себя вчера ночью, – весело сказал я.
– Ну, разве это буря! Не сто́ит и внимания, – проворчал мистер Пайк. – Вы подождите, пока не увидите настоящего шторма. Это – премерзкое место; не знаю, как другие, а я буду рад, когда мы выберемся отсюда. Я предпочел бы иметь дело с полдюжиной ревунов мыса Горна, чем с одним здешним. А вы, мистер Меллэр?
– Я тоже, сэр, – отозвался тот. – Те, юго-западные ветры – честные ребята. Знаешь, чего от них ожидать. А тут ничего не поймешь. Самый лучший из капитанов легко может споткнуться у Ла-Платы.
– «Как убедился я без всякого сомненья», – замурлыкал мистер Пайк из «Селесты» Ньюкомба, спускаясь по трапу.
Глава XXIX
Закаты становятся все причудливее и красивее у берегов Аргентины. Вчера вечером была такая картина: высокие облака белые с золотом, щедро и беспорядочно разбросанные по западной половине неба, а на востоке горит другой закат – вероятно, отражение первого. Но что бы это ни было, только вся восточная часть неба представляла сплошную гряду бледных облаков, от которых во все стороны тянулись нежно-голубые и белые лучи, падавшие на голубовато-серое море.
А накануне мы любовались роскошным пиршеством заката на западе. Начиная от самого моря, груды облаков громоздились друг на друга, разрастаясь вширь и ввысь, и наконец мы увидели Большой Каньон, в тысячи раз превосходивший размерами Каньон Колорадо. Облака приняли очертания таких же слоистых, зазубренных скал, а все впадины заполнялись опаловыми, голубыми и пурпурными тонами.
В «Морском Указателе» сказано, что эти необыкновенные закаты объясняются тонкой пылью, которую поднимают ветры, дующие в пампасах Аргентины, и которая потом долго носится в воздухе.
А сегодняшний закат… Я пишу это в полночь, сидя на койке, закутанный в одеяло и обложенный подушками, пока «Эльсинора» адски качается в огромной мертвой зыби, докатывающейся сюда от мыса Горна, где, по-видимому, никогда не прекращаются штормы. Ах да, я начал о сегодняшнем за кате. Тёрнер мог бы увековечить его. Вся западная сторона неба имела такой вид, будто живописец шутя раскидал мазки серой краски по зеленому полотну. На этом зеленом фоне неба то скучивались, то расходились облака.
Но что за фон! Какое обилие зеленого цвета! Между молочными кудрявыми облаками были решительно все оттенки зеленого, – ни один не был забыт, начиная с цвета нильской воды и кончая голубовато-зеленым, буровато-зеленым, серовато-зеленым и удивительным оливковым, который, потускнев, перешел в богатейший бронзово-зеленый цвет.
В то же время вся остальная часть горизонта расцветилась широкими розовыми, голубыми, бледно-зелеными и желтыми полосами. Позднее, когда солнце уже заходило, на заднем плане клубящихся облаков одно облако зарделось винно-красным светом, который вскоре превратился в бронзовый и окрасил зеленый фон своим кровавым отблеском. А там все облака порозовели, и от них потянулись веером к зениту гигантские бледно-розовые лучи. Потом они вспыхнули розовым пламенем и долго горели в медленно сгущавшихся сумерках.
А несколько часов спустя, когда во мне еще не остыло впечатление от этих чудес природы, я услышал над головой рычанье мистера Пайка и топот и шарканье ног людей, перебегавших от каната к канату. Очевидно, снова надвигался шторм, и, судя по тому, как спешно работали люди, он был недалеко.
И однако сегодня на рассвете мы все еще качались в том же мертвом штиле и в той же тошнотворной зыби. Мисс Уэст говорит, что барометр упал, но что прошло слишком много времени после данного нам предостережения, и, вероятно, оно кончится ничем. Шторм Лa-Платы налетает быстро, и хотя «Эльсинора» приготовилась к бою, может вполне случиться, что через какой-нибудь час она снова поставит все свои паруса.
Мистер Пайк был настолько обманут, что и в самом деле приказал поставить марсели, когда на палубу вышел Самурай, прошелся раза два по мостику и что-то вполголоса сказал. Мистеру Пайку это не понравилось. Даже мне, профану, было ясно, что он не согласен со своим командиром. Тем не менее он прорычал людям на реях приказ крепить паруса. И снова закипела работа: взяли паруса на гитовы, спустили верхние реи. Убрали некоторые второстепенные паруса, названий которых я не помню.
С юго-запада потянул ветерок, весело игравший при безоблачном небе. Я видел, что мистер Пайк в душе очень доволен: Самурай ошибся. И всякий раз, когда мистер Пайк поднимал глаза на оголенные реи, я читал его мысли: он думал, что они могли бы без всякого риска продолжать нести паруса.
Я был вполне уверен, что Ла-Плата обманула капитана Уэста. Такого же мнения была и мисс Уэст и, будучи, как я, привилегированной особой, откровенно высказала это мне.
– Через полчаса отец велит поставить паруса, – предсказала она.
Каким высшим чутьем предугадывает погоду капитан Уэст – я не знаю, но знаю, что обладает этим чутьем по праву Самурая. На небе, как я уже сказал, не было ни облачка. Воздух был пронизан солнечным светом. И вот – представьте себе – через каких-нибудь десять минут резкая перемена. Я ненадолго спускался в каюты и только что успел вернуться наверх, а мисс Уэст, поворчав на глупые шутки Лa-Платы, собралась идти вниз и сесть за швейную машину, как мы услышали тяжкий вздох мистера Пайка. Это был демонстративный, иронический вздох человека, раздосадованного тем, что ему приходится сдаться и признать превосходство своего командира.
– Река Ла-Платы идет на нас всей ратью, – простонал он.
И мы, взглянув на юго-запад, по направлению его взгляда, увидели, что она в самом деле идет. Это была огромная туча, затмившая солнечный свет. Казалось, что она вздувается, растет и перекатывается через самоё себя, приближаясь с невероятной быстротой, свидетельствовавшей о силе ветра, подгонявшего ее сзади. Скорость ее бега была стре мительна, ужасающа, а под ней, приближаясь вместе с ней и заволакивая море, надвигалась гряда густого тумана.
Капитан Уэст опять что-то сказал старшему помощнику. Тот прокричал команду, и очередная смена, подкрепленная вызванной наверх второй сменой, принялась карабкаться по вантам и брать на гитовы паруса.
– Лево руля! Полный поворот! – спокойно скомандовал капитан Уэст рулевому.
И огромное колесо обошло полный круг, и нос «Эльсиноры» повернулся таким образом, что ее не могло снести назад порывом ветра.
Катившуюся на нас темноту прорезала молния, и, когда темнота докатилась до нас, прогремел гром.
Полил дождь. Налетел ветер. Нас обступила полная тьма. Молнии сверкали одна за другой. При каждой вспышке я видел людей на нижних реях, но в остальное время их не было видно в темноте. Их было по пятнадцать человек на каждой рее, и они сели убрать паруса, прежде чем налетел шквал. Как они спустились на палубу – я не знаю, не видел, так как «Эльсинора», неся только нижние и верхние паруса, вдруг легла на бок, черпнув воду левым бортом.
Не было никакой возможности без поддержки устоять на ногах на покатой палубе. Все за что-нибудь держались. Мистер Пайк откровенно обеими руками ухватился за перила кормы, а мы с мисс Уэст балансировали, цепляясь за что попало. Но Самурай – я это заметил – стоял в свободной позе, точно птица, готовая взлететь, и только одну руку положил на перила. Он не отдавал никаких приказаний.
Я понял, что в них и не было надобности: ничего нельзя было сделать. Он ждал – и только, спокойно и терпеливо. Положение было ясно: или мачты сломаются, или «Эльсинора» поднимется с уцелевшими мачтами, или не поднимется совсем.
А она лежала как мертвая, почти касаясь воды левыми реями, и море бурлило у ее люков, врываясь через погруженный в воду левый борт.
Минуты казались веками. Наконец нос судна поднялся, оно повернулось кормой вперед и выпрямилось. Как только это случилось, капитан Уэст снова поставил его под ветер. И тотчас же большой фок сорвало со стропов. Последовавший за этим толчок или, вернее, ряд толчков, жестоко встряхивавших кузов «Эльсиноры», был ужасен. Казалось, судно развалится на куски. Командир и его помощник, когда сорвало фок, стояли рядом, и характерно для обоих было выражение их лиц. Ни то, ни другое лицо не выражало страха. На лице мистера Пайка блуждала кислая, ядовитая усмешка по адресу никуда не годных матросов, не удержавших фок. На лице капитана Уэста было ясное, задумчивое выражение.
Но делать пока было нечего. «Эльсинору» колотило и трепало так жестоко, словно она попала в пасть огромного свирепого зверя, и это продолжалось по крайней мере пять минут, пока не были сорваны последние лоскутья паруса.
– Наш фок отправился в Африку, – со смехом прокричала мне в ухо мисс Уэст.
Она, как и ее отец, не знает страха.
– А теперь мы смело можем сойти вниз и устрои ться там по-домашнему, – сказала она спустя пять минут. – Худшее миновало. Теперь будет только дуть, дуть без конца и сильно качать.
Дуло весь день и развело такое волнение, что поведение «Эльсиноры» стало почти нестерпимым. Единственным спасением было забраться на койку и обложиться подушками, которые Вада подпер со всех сторон пустыми ящиками из-под мыла. Мистер Пайк, проходя по коридору, остановился в дверях моей каюты и, держась за притолоку и широко расставив ноги для большей устойчивости, заговорил со мной.
– Никогда еще на моей памяти не бывало такого странного шторма, – сказал он. – С самого начала все шло навыворот. Шквал налетел не по правилам: для него не было причин.
Он постоял еще немного и, как будто случайно, мимоходом, заговорив сперва о другом (его дипломатические подходы при данных обстоятельствах были до смешного про зрачны), выложил наконец то, что бродило у него в голове.
Он начал с того, что ни к селу ни к городу приплел Поссума, спросив, не проявляет ли он каких-нибудь симптомов морской болезни. Затем облегчил свою душу, излив свое негодование на негодяев матросов, погубивших фок, и выразил свое сочувствие парусникам, на долю которых досталась лишняя работа. Потом он попросил позволения взять у меня книжку почитать, снял с полки, держась за мою койку, «Силу и Материю» Бюхнера и тщательно заложил пустое место сложенным вдвое журналом, употреблявшимся мной для этой цели.
И все-таки не уходил. Подыскивая предлог, чтобы заговорить, о чем ему хотелось, он стал распространяться о коварной погоде Ла-Платы. Все это время я недоумевал, что же кроется за всем этим. Наконец выяснилось.
– Кстати, мистер Патгерст, не помните ли, как сказал мистер Меллэр: сколько лет назад их судно потерпело крушение у этих берегов?
Я сразу догадался, куда он гнет.
– Кажется, восемь лет назад, – солгал я.
Он проглотил мое заявление и так медленно переваривал его, что «Эльсинора» успела три раза перевалиться на левый борт и обратно.
– Какое же это судно затонуло у берегов Ла-Платы восемь лет назад? – размышлял он вслух. – Надо будет спросить мистера Меллэра, как оно называлось. Я что-то не припомню такого случая в те годы.
С несвойственной ему любезностью он поблагодарил меня за «Силу и Материю», – из которой, я знал, он не прочтет ни строчки, – и, придерживаясь за мою койку, направился к двери. В дверях он вдруг остановился, как будто пораженный какой-то новой, неожиданно осенившей его мыслью.
– А восемь ли, – не восемнадцать ли лет назад? Как он сказал?
Я покачал головой.
– Нет, восемь лет. Я хорошо это помню, хотя и сам не знаю, право, почему я запомнил. Но только он наверное сказал – восемь лет, – добавил я еще увереннее. – Да, восемь, я отлично помню.
Мистер Пайк задумчиво посмотрел на меня, выждал момент, когда «Эльсинора» выпрямилась, и отошел от двери.
Мне кажется, я проследил весь ход его мыслей. Я давно уже заметил, какая замечательная у него память на все, что касается судов, их грузов, служащих на них офицеров, а также штормов и кораблекрушений. Он – настоящая энциклопедия мореходства. Мне было ясно, кроме того, что он заражен историей Сиднея Вальтгэма и что ему просто хочется знать, не служил ли мистер Меллэр вместе с этим Вальтгэмом восемнадцать лет назад на том судне, которое погибло у Ла-Платы.
А пока что я не мог не сказать, что мистер Меллэр сделал непростительный промах. Ему следовало бы быть поосторожнее.
Глава XXX
Ужасная ночь! Удивительная ночь! Спал ли я? Кажется, засыпал на несколько минут, но клянусь, что я слышал каждую склянку вплоть до половины четвертого. Затем стало полегче. Не было больше этой упорной борьбы с ветром. «Эльсинора» двигалась. Я чувствовал, как она скользила по воде, ныряя носом и приподнимаясь на гребнях волн. Раньше она все время норовила лечь на левый борт, теперь она раскачивалась в обе стороны.
Я понял, что произошло. Вместо того, чтобы продолжать лежать в дрейфе, капитан Уэст повернул судно тылом к ветру и теперь уходил от него. А это, я знал, означало серьезную опасность, так как менее всего капитан Уэст хотел держать курс на северо-восток. Как бы то ни было, но раскачивания судна стали не так резки, и я уснул.
Меня разбудил глухой тихий рокот волн, перехлестнувших через борт «Эльсиноры», катившихся по палубе и разбивавшихся о стену моей каюты. В открытую дверь мне было видно, как залило коридор по крайней мере на полфута, а из-под моей койки выкатывалась вода и разливалась по полу всякий раз, как судно переваливалось на правый бок.
Буфетчик подал мне кофе, и я, обложенный подушками и ящиками, сел и, балансируя как эквилибрист, кое-как выпил его. По счастью я допил чашку вовремя, ибо рядом страшнейших толчков с одной из моих полок сбросило все книги. Поссум, лежавший у меня в ногах, пополз ко мне под прикрытием борта моей койки, взвизгивая в ужасе от каждого удара волн о стенку каюты, и окончательно ошалел, когда на нас обрушилась лавина книг. Я невольно улыбнулся, когда меня ударила по голове «Картонная корона», а бедному щенку досталось от честертоновского «Что нехорошо идет на свете?».
– Ну, что вы на это скажете? – спросил я буфетчика, помогавшего мне приводить в порядок книги.
Он пожал плечами, и его быстрые раскосые глазки заблестели, когда он ответил:
– Я много раз видел такое. Я – старый человек. Много раз видал и похуже. Много ветра – много работы. Плохо дело.
Я сообразил, что палуба должна представлять интересное зрелище, и в шесть часов, как только в моих иллюминаторах, в те промежутки, когда они не были под водой, показался серый свет рассвета, я с ловкостью гимнаста перелез через борт моей койки, поймал мои убегающие туфли и задрожал от холода, ступив босыми ногами на их мокрые подошвы. Я не стал тратить времени на одеванье. В одной пижаме я пустился в путь, направляясь к корме, провожаемый грустным подвыванием Поссума, укорявшего меня в измене.
Пробираться по узким коридорам было настоящим подвигом. Время от времени я приостанавливался, цепляясь за все, что было под рукой, изо всей силы, так что у меня начали болеть пальцы. Выждав момент сравнительного затишья, я двинулся вперед. Но я плохо рассчитал. Широкий трап капитанской рубки нижним концом выходил в поперечный коридор футов в двенадцать длиной. Вся беда приключилась от излишней моей самоуверенности и оттого, что «Эльсиноре» вдруг вздумалось выкинуть одну из самых диких ее шуток. Она бросилась на правый борт так неожиданно, что пол убежал у меня из-под ног, и я беспомощно поехал по наклонной плоскости. Я попытался было ухватиться за перила трапа, но успел только вовремя подставить руку, чтобы не удариться о них лицом, и, проделав в высшей степени ловкое сальто-мортале, уже падая, всею своею тяжестью ударился плечом о дверь каюты капитана Уэста.
Молодость всегда возьмет свое. То же можно сказать и о судне в море. Возьмут свое и сто тридцать фунтов человеческого мяса. Изящная, твердого дерева филенка двери раскололась, щеколда отскочила, и я обломал четыре ногтя на правой руке в тщетной попытке ухватиться за убегающую дверь, оставив на ее полированной поверхности четыре параллельные царапины. И продолжая нестись вперед, я влетел в просторную каюту капитана Уэста с большой бронзовой кроватью.
Мисс Уэст, в теплом шерстяном капоте, с заспанными глазами и на этот раз с непричесанными чудными волосами, уцепившись за косяк двери каюты, выходившей в каюткомпанию, ответила на мой испуганный взгляд таким же испуганным взглядом.
Мне было не до извинений. Продолжая мою бешеную скачку, я уцепился за спинку кровати и, описав полукруг, упал ничком на кровать капитана Уэста.
Мисс Уэст засмеялась.
– Входите, милости просим, – сказала она.
У меня вертелось на языке десятка два весьма остроумных, но, к сожалению, неподходящих ответов, поэтому я ничего не сказал и удовольствовался тем, что, держась левой рукой за кровать, засунул под мышку правую ноющую руку. Из-за спины мисс Уэст был виден буфетчик, носившийся по полу каюткомпании в погоне за Библией капитана Уэста и за тетрадью нот мисс Уэст. А она все смеялась надо мной, и пока я глядел на нее в этой интимной обстановке, в моем мозгу вдруг вспыхнула мысль: «Она – женщина. Она – желанная».
Почувствовала ли она это мимолетное невысказанное влечение? Не знаю, но она перестала смеяться, и долгая тренировка в понятиях условных приличий сказалась в следующих ее словах:
– Я только что проснулась, услышала, что в каюте отца катаются по полу вещи и подумала, что у него тут, наверное, страшнейший кавардак. Он не ложился всю ночь… Но что с вами? Вы ушиблись?
– Ободрал пальцы – только и всего, – ответил я, глядя на свои обломанные ногти и осторожно поднимаясь на ноги.
– Да-а, хороший был толчок, – сочувственно отозвалась она.
– Я направлялся на палубу и не рассчитывал очутиться на кровати вашего отца, – сказал я. – Боюсь, что я испортил дверь.
Тут «Эльсинору» снова начало трепать. Я опустился на кровать и ухватился за спинку. Мисс Уэст, прочно стоя в дверях, принялась опять смеяться, а за ней по ковру каюткомпании пулей пролетел буфетчик, держа в объятиях маленькую конторку, которая, очевидно, сорвалась с подставки, когда он уцепился за нее, ища опоры. Новая партия волн ударилась о наружную стену каюты, и буфетчик, не найдя пристанища, пронесся обратно, продолжая бережно прижимать конторку к груди.
Улучив благоприятный момент, я кое-как вышел из каюты, но как только я добрался до трапа, начался новый ряд жестоких бросков. Держась за перила в ожидании возможности подняться, я не мог не думать о том, что только что видел. Ярким видением вставала передо мной мисс Уэст с заспанными глазами, с распущенными волосами, со всею своей женственной прелестью. «Женщина, желанная», – билось у меня в мозгу.
Но все это выскочило у меня из головы, когда, добравшись уже почти до верхушки трапа, я полетел вверх также стремительно, как обыкновенно падают вниз. Ноги мои сами собой перелетали со ступеньки на ступеньку, спасая меня от падения, и я несся или падал вверх, пока, очутившись на палубе, не уцепился за что-то ради спасения живота, так как корма «Эльсиноры» летела под небеса на гребне огромной волны.
Как могло такое громадное судно выделывать такие гигантские прыжки? Старое, стереотипное слово «игрушка» было бы вполне применимо в данном случае: «Эльсинора» была действительно игрушкой, игрушечной дощечкой в когтях стихий. И все-таки, несмотря на подавляющее чувство своей беспомощности при такой микроскопически малой величине судна, у меня было сознание нашей безопасности. С нами был Самурай. Подчиняясь его мудрой воле, «Эльсинора», я знал, не легко достанется на съедение морю. Все было предусмотрено Самураем, все было под его контролем. Она делала то, что он ей приказывал. Пусть ревут вокруг нее и треплют ее хоть все титаны бури, она будет продолжать делать то, что он ей прикажет.
Я заглянул в капитанскую рубку. Он сидел там на привинченном к полу кресле, откинувшись назад, упираясь ногами в стойку и сохраняя таким образом прочное положение при самой сильной качке. Его черный клеенчатый плащ сверкал при свете лампы мириадами капель морской воды, свидетельствующими о том, что он только что был на палубе. Его черная блестящая шапка казалась шлемом легендарного героя. Он курил сигару и, увидев меня, приветливо улыбнулся. Он казался очень утомленным, очень старым, но мудрым, а не слабым старцем. Его измученное лицо, с которого сбежали все краски, было прозрачнее прежнего, но никогда еще не было оно таким спокойно-ясным, и никогда он не был таким самодержавным владыкой нашего крошечного, хрупкого мирка. Не годы земной человеческой жизни состарили его. Это не была обыкновенная старость. Он не имел возраста, не знал страстей, он был сверхчеловеком. Никогда не представлялся он мне таким великим, таким далеким, таким бесплотным гостем из нездешнего мира.
Серебристо-мелодичным голосом он предостерегал меня и давал мне советы, когда я стал пытаться открыть дверь рубки, чтобы выйти на палубу. Он знал, когда наступит для этого удобный момент, которого я сам ни за что не угадал бы, и объяснил мне, как пробраться на корму.
По всей палубе гуляла вода. «Эльсинора» пробивалась сквозь бурлящий поток. Море пенилось и лизало край кормовой палубы то справа, то слева. Взлетая высоко в воздух, волны гнались за кормой и низвергались на нее, грозя гибелью судну. Воздух был насыщен водяными каплями, как туман или как пена. На корме не было вахтенного офицера. Она была пуста, если не считать двух рулевых – в кожаных куртках, с которых струилась вода, – стоявших под сомнительным прикрытием полуоткрытой будки штурвала. Я поздоровался с ними.
Один был Том Спинк, пожилой, но очень живой и надежный английский матрос. Другой – Билль Квигли, один из трех друзей, всегда державшихся вместе на баке, хотя двое остальных – Фрэнк Фицджиббон и Ричард Гилер – были в смене мистера Меллэра. Эта тройка умела работать кулаками и была сильна своей сплоченностью. Она вела правильную войну с шайкой трех висельников и отвоевала себе некоторую независимость. Ни один из них не был матросом в строгом смысле (мистер Меллэр в насмешку называл их «каменщиками»), но они решительно отказались подчиниться тем троим и добились успеха.
Пройти по палубе расстояние от рубки до кормы было нелегкой задачей, но я справился с ней. Я стоял на корме, крепко держась за перила, а ветер больно хлестал меня по лицу полами моего плаща. На один момент «Эльсинора» выпрямилась и рванулась вперед, нырнув в провал между волнами. Вся палуба наполнилась водой от борта до борта. Над этим потопом, по колено в воде, уцепившись за ванты бизань-мачты, стояли мистер Пайк и с полдюжины матросов. В числе их был плотник с двумя своими помощниками.
Следующим валом плеснуло через борт с полтысячи тонн воды; все шпигаты правого борта открылись, вода хлынула из них широкими струями. Затем, когда качнуло в обратную сторону, железные дверцы правых шпигатов со звоном захлопнулись и сотни тонн воды вылились через левый борт и в открывшиеся дверцы левых шпигатов. Не надо забывать, что все это время «Эльсинора» бешено неслась, взлетая на гребни волн и падая в провалы между ними.
Из парусов были поставлены только три верхних марселя. Мне до сих пор еще не приходилось видеть «Эльсинору» с такой минимальной парусностью, но три узких полоски парусины, казавшиеся железными листами, – так туго они надулись под напором ветра, – гнали ее вперед с невероятной быстротой.
Когда с палубы схлынула вода, матросы принялись за работу. Одна группа, под предводительством страшного мистера Пайка, занялась вылавливанием досок и кусков стали. В ту минуту я не мог понять, что это за обломки. Плотник и еще два человека бросились к люку номер третий и торопливо стали работать топорами. И я понял, почему капитан Уэст повернул судно тылом к шторму. Люк номер третий был разворочен. В числе других повреждений был сломан большой брус, который называют «твердым хребтом». «Эльсиноре» надо было спасаться бегством от шторма, чтобы не затонуть. Прежде чем палубу снова залило водой, я успел разглядеть, какой починкой занимался плотник: он заколачивал новыми досками люк, чтобы тот не пропускал воды.
Когда «Эльсинора» окунулась в море левым бортом, зачерпнув несколько сот тонн воды Атлантического океана, и непосредственно вслед за тем погрузилась в воду правым бортом и на нее обрушились еще сотни тонн воды, все люди побросали работу и снова уцепились за ванты, спасая свою жизнь. Они скрылись с головой в шипящей пене. Когда они снова показались из воды, я пересчитал их: все были целы.
Они выжидали, когда с палубы схлынет вода.
Груда обломков, за которой гонялись мистер Пайк и матросы, пронеслась по палубе к носу, а когда корма «Эльсиноры» нырнула в пропасть, – понеслась обратно и ударилась о стенку рубки. Я признал в этой груде обломки мостика. Не хватало той его части, которая шла от бизань-мачты к средней рубке. Шлюпка у правого борта против средней рубки была разбита в щепы.
Следя за усилиями людей поймать сорванную часть мостика, я вспомнил великолепное описание у Виктора Гюго борьбы матросов с корабельной пушкой, сорвавшейся с цепей в бурную ночь. Но это было не совсем то же. Во всяком случае картина, нарисованная Виктором Гюго, волновала меня сильнее, чем эта подлинная борьба, происходившая у меня на глазах.
Я уже не раз повторял, что в море черствеешь. И теперь, стоя на краю юта в своей промокшей и пронизываемой ветром пижаме, я понял, насколько я сам очерствел. Я не испытывал никакого беспокойства за этих людей, представителей бака, с опасностью для жизни барахтавшиеся подо мной в тяжелой борьбе. Они не шли в счет. Мне даже любопытно было посмотреть, что произойдет, если лавина воды, обрушившись на судно, захватит их прежде, чем они успеют добежать до спасительных вантов.
И я увидел. Мистер Пайк, разумеется, во главе своей артели, по пояс в бурлящей воде, бросился вперед поймать часть обломков мостика, обмотал их веревкой и закрепил на месте, обернув другой конец веревки вокруг бизань-мачты. «Эльсинора» легла на левый бок, и над бортом поднялась футов на двенадцать огромная зеленая стена. Люди бросились спасаться. Но мистер Пайк, не выпуская веревки, остался на месте и, храбро глядя на эту зеленую стену, принял ее на себя. Когда вода схлынула, я увидел, что он продолжает стоять с веревкой в руках.
Слабоумный фавн, глухой, как тетеря, первый двинулся на помощь к мистеру Пайку. За ним пошел и Тони, грек-самоубийца, а за Тони и остальные – Коротышка, Генри, юнга с учебного судна; последним, разумеется, Нанси, с таким лицом, точно его вели на казнь.
Воды на палубе было теперь только по колено, но она бежала со стремительностью горного потока, когда мистер Пайк и шестеро матросов подняли обломки и понесли их к баку. Они шатались, спотыкались, но все-таки шли.
Плотник первый заметил новую грозную опасность: на них шла справа огромная гора воды. Я слышал, прежде чем бросился бежать, как он крикнул матросам, потом мистеру Пайку. Но для мистера Пайка и его людей не было спасения. С высоты не менее пятнадцати футов над бортом и двадцати над палубой море ринулось через правый борт по направлению к средней рубке. С крыши рубки точно слизало обломки шлюпки. Волна, ударившись о стену рубки, взметнулась вверх до нижнего рея. И вся эта масса воды вместе с обломками накрыла мистера Пайка и его людей.
Они исчезли. Мостик тоже исчез. «Эльсинора» качнулась влево, и всю палубу залило водой от борта до борта. Затем она зарылась носом, и вся эта масса воды хлынула к носу. Из бурлящей пены показывалась то чья-нибудь рука, то голова, то спина, а острые края сорванных досок и перекрученных стальных прутьев свидетельствовали о том, что в этом водовороте носятся обломки. Я спрашивал себя, кто из матросов оказался под обломками, и с ужасом думал о том, что́ должны были перенести попавшие туда люди.
Но все же не об этих людях беспокоился я. Я чувствовал, что тревожусь только о мистере Пайке. По своему общественному положению он был мне равным: он принадлежал к одному со мной классу, был человеком моей касты. Мы оба занимали на «Эльсиноре» почетное место, ели за одним столом. От всей души я желал, чтобы он не погиб. До остальных мне не было дела. Они не принадлежали моему миру. Я думаю, шкипера блаженной памяти прошлого чувствовали то же самое по отношению к своему грузу невольников, запертых в зловонном трюме.
Нос «Эльсиноры» подскочил вверх, а корма упала в кипящую бездну. Ни один человек не встал на ноги. И обломки мостика и людей понесло назад, в мою сторону и прижало к снасти бизань-мачты. И тут этот удивительный, невероятный старик поднялся из воды во весь рост и пошел, волоча за собой – по одному человеку в каждой руке – безжизненные тела Нанси и фавна. Сердце чуть не выскочило у меня из груди при виде этой мощной фигуры. Правда, этот человек был истязатель и убийца, но он первый бросился навстречу опасности, подавая пример своим рабам, и он же спас двоих от смерти, ибо они, наверно, захлебнулись бы, если бы не он.
Я почувствовал гордость, почти благоговение, глядя на него. Я был горд сознанием, что и у меня голубые глаза, как у него, что и у меня, как у него, белая кожа, что мое место на юте рядом с ним и с Самураем – почетное место одного из правящих, из господ. Я чуть не плакал от горделивого чувства, пробегавшего холодной дрожью по моей спине и в моем мозгу. Ну, а остальные – эти выродки и отверженцы, эти темнокожие полукровки, ублюдки, остатки давно покоренных рас, – могли ли они идти в счет? У меня не дрогнул ни один мускул, когда они погибали. О господи! В течение десяти тысяч поколений и в еков мы попирали их ногами, порабощали, заставляя творить нашу волю.
Опять «Эльсинора» качнулась вправо, потом влево, и пену дохлестнуло до нижних рей, и тысячи тонн Атлантического океана покатились от борта к борту. И опять всех сбило с ног, и они очутились под катившимися над ними обломками досок. И снова этот необыкновенный белокожий гигант вынырнул невредимым, крепко держась на ногах и держа, точно крыс, по человеку-ублюдку в каждой руке. По пояс в воде, он пробился сквозь ревущий поток, сдал свою ношу на попечение плотника и вернулся за Ларри. Он помог ему подняться на ноги и довел его до перил. Когда вода немного спала, Тони сам пополз на четвереньках и в изнеможении упал у перил. Теперь он не проявлял никаких поползновений на самоубийство. Но как он ни старался, он не мог подняться, пока мистер Пайк, схватив его за шиворот одной рукой, не поднял на воздух и не бросил в объятия плотника.
Следующий на очереди был Коротышка. По лицу его текла кровь, одна рука висела как мертвая, сапоги свалились. Мистер Пайк и его сунул к перилам и вернулся за последним потерпевшим. Это был Генри, юнга с учебного судна. Он был недвижим. Я еще раньше заметил, что он не боролся с волнами. Когда палубу заливало водой, он, как утопленник, всплывал на поверхность, а когда вода катилась к корме, его уносило потоком и прибивало к рубке. Мистер Пайк, теперь уже по горло в воде, два раза падал на колени под напором волн, но все-таки поймал бедного малого, взвалил на плечи и донес до бака.
Час спустя я встретил мистера Пайка в каюте: он шел завтракать. Он переоделся и даже побрился. Скажите, можно ли было отдать должное такому герою иначе, чем это сделал я, сказав как будто вскользь:
– А вам пришлось поработать в эту вахту!
– Да, признаюсь, я порядком промок, – ответил он небрежно.
И только. Ему некогда было заметить, что я стоял на корме и видел все. Для него это была повседневная судовая работа, работа человека. Я был единственным из представителей юта, знавшим об его подвиге и знавшим только потому, что случайно был его очевидцем. Не окажись я на юте в этот ранний час, никто так и не узнал бы, на какие великие дела способен этот человек в минуты опасности.
– Никто не пострадал? Все целы? – спросил я.
– Кое-кого из матросов помяло. Но кости у всех целы. Генри полежит денек. Его перевернуло волной, и он ушиб голову. А у Коротышки, кажется, вывихнуто плечо… А знаете, ведь Дэвис-то опять на верхней койке. Его каюту затопило, и ему пришлось перебраться наверх. Лежит теперь мокрый, как мышь. Да так ему и надо; жалею только, что ему еще мало досталось. – Он замолчал и вздохнул. – Старею я – вот мое горе. Надо было свернуть ему шею, да что-то нет охоты. Ну да все равно: уж быть ему за бортом, прежде чем мы придем на место.
– Месячное жалованье на фунт табаку, что он не будет за бортом, – предложил я.
– Нет, будет, – сказал мистер Пайк. – Держу пари хоть на фунт табаку, хоть на все мое месячное жалованье, что я буду иметь удовольствие привязать ему к ногам мешок угля так, что он никогда не отвяжется.
– Идет! – сказал я.
– Идет! – повторил мистер Пайк. – А теперь я, пожалуй, не прочь и поесть малость.
Глава XXXI
Чем больше я вижу мисс Уэст, тем больше она нравится мне. Объясняйте это постоянным общением, моим одиночеством – чем хотите. Я, по крайней мере, не берусь объяснить. Знаю только, что она – женщина, и желанная. И я, кажется, даже горжусь тем, что я такой же мужчина, как и всякий другой. Ночные чтения и настойчивое преследование, которому я подвергался в прошлом со стороны женского пола, на мое счастье, не окончательно испортили меня.
Меня преследуют эти слова: женщина – и желанная. Они горят в моем мозгу, заполняют мои мысли. Направляясь на палубу, я часто делаю крюк, чтобы только взглянуть в открытую дверь каюты на мисс Уэст, когда она не знает, что я на нее смотрю. Удивительное создание – женщина! Удивительные женские волосы! В женственной мягкости есть что-то чарующее… О, я знаю, что такое женщины, но именно потому, что я знаю, меня еще сильнее тянет к ним. Я знаю – готов прозакладывать душу, – что мисс Уэст разбирала меня по статьям как возможного мужа в тысячу раз чаще, чем я ее как жену, и все же она – женщина, и желанная.
Мне беспрестанно вспоминается неподражаемое четверостишие Ришара Ле-Галльена:
Будь я женщиной, я весь день воспевал бы
В святых песнопениях свою красоту,
Пред ней склонялся бы в благоговейном страхе
И «женщина я!» твердил бы весь день.
Советую всем философам, страдающим мировой скорбью, предпринять продолжительное путешествие морем в обществе такой женщины, как мисс Уэст.
Отныне я в этом рассказе не буду больше называть ее «мисс Уэст». Для меня она уже не мисс Уэст. Она – Маргарэт. Я больше не думаю о ней как о мисс Уэст, – я думаю о ней как о Маргарэт. Это – красивое, женственное имя. Какой поэт придумал его? Я никогда не устаю его повторять. Маргарэт! Оно само просится на язык. Маргарэт Уэст! Оно околдовывает, это имя, вызывает мечты, оно преисполнено таинственного значения. В нем вся история нашей непостоянной расы. В нем гордость, власть, отвага и победа. Когда я твержу его про себя, предо мной проносятся видения изящных, с изогнутыми носами кораблей, крылатых шлемов, стальных шпор, беспокойных людей, царственных любовников, отважных искателей приключений, смелых бойцов. Да, даже и теперь, в эти дни, когда нас убивает жгучее солнце, мы все-таки сидим на почетных местах правящих и господ.
Кстати – ей двадцать четыре года. Я спрашивал мистера Пайка, в котором году произошло столкновение «Дикси» с речным пароходом в бухте Сан-Франциско. Оказывается, в тысяча девятьсот первом. Маргарэт было тогда двенадцать лет, а теперь у нас тысяча девятьсот тринадцатый год. Да будет благословенна умная голова, выдумавшая арифметику. Ей двадцать четыре года, ее зовут Маргарэт, и она желанная.
О многом еще придется рассказать. Где и как кончится это сумасшедшее плавание с этой сумасшедшей командой – невозможно предугадать. Но «Эльсинора» подвигается вперед день за днем, и день за днем ее история записывается кровью. А пока здесь совершаются убийства, пока вся эта плавучая драма приближается к холодным широтам Южного океана и к ледяным ветрам мыса Горна, я сижу на почетном месте с господами и – говорю это с гордостью – не боюсь (и опять-таки с гордостью говорю), в экстазе и без конца повторяю про себя: «Маргарэт – женщина, Маргарэт – желанная».
Но возвращаюсь к рассказу. Сегодня первое июня. Со дня шторма прошло десять дней. Как только люк номер третий был исправлен, капитан Уэст снова повернул судно по ветру, лег в дрейф и ушел от шторма. С тех пор и в штиль, и в дождь, и в туман, и в бурю мы подвигаемся на юг, и сегодня мы уже почти поравнялись с Фолклендскими островами. Берега Аргентины остались на западе, далеко за линией горизонта, и сегодня утром мы пересекли пятидесятую параллель южной широты. Отсюда начинается обход Горна – с пятидесятой южной параллели Атлантического океана до пятидесятой параллели Тихого океана, – так определяют его мореплаватели.
В отношении погоды у нас пока все благополучно. «Эльсинору» мчит попутный ветер. С каждым днем становится холоднее. Большая печь в кают-компании раскалена до бела и гудит, и все выходящие сюда двери открыты, так что во всем кормовом помещении тепло и уютно. Но на палубе лютый холод, и мы с Маргарэт надеваем теплые перчатки, когда прогуливаемся по корме или идем по исправленному мостику к средней рубке смотреть цыплят. Вот уж подлинно несчастные существа, рабы инстинкта и климата! Приближаясь к южной зиме Горна, когда им нужны все их перья, они начинают линять, потому, надо думать, что на их родине теперь лето. Или, быть может, период линяния обуславливается тем временем года, когда они родились? Надо будет спросить Маргарэт, – она должна знать.
Вчера делались зловещие приготовления к обходу Горна. Все брасы были сняты со шпилей главной палубы и приспособлены таким образом, чтобы можно было орудовать ими с крыш всех трех рубок.
Так, фок-брасы проходят теперь к крыше бака, грот-брасы к крыше средней рубки, а бизань-брасы к корме. Очевидно, ожидается, что главную палубу будет часто заливать водой. Так как нагруженное судно глубоко сидит в воде, то на случай сильного волнения от кормы к носу вдоль обоих бортов протянули спасательные веревки на высоте плеч человека. Кроме того обе железные двери, открывающиеся прямо на палубу, на правую и на левую стороны, заделаны наглухо. Их откроют только тогда, когда мы войдем в Тихий океан на пути к северу.
А пока мы подходим к самой бурной полосе в мире, готовимся к битве со стихиями, и наше положение на судне становится все мрачнее. Сегодня утром Петро Маринкович, матрос из смены мистера Меллэра, был найдем мертвым у люка номер первый. На теле было несколько ножевых ран, и горло было перерезано. Вне всякого сомнения, это – дело рук одного или нескольких разбойников с бака, но из них ничего не выжмешь. Виновные, конечно, молчат, а остальные, может быть, и знают, но боятся говорить.
Еще до полудня тело спустили за борт с неизбежным мешком угля. Человек был и отошел в прошлое. А те, живые, на баке, напряженно чего-то ждут. Перед обедом я ходил на бак и в первый раз заметил определенную враждебность по отношению ко мне. Они хорошо понимают, что я принадлежу к почетной гвардии юта. Ничего не было сказано, но по тому, как все они смотрели на меня или избегали смотреть, можно было с уверенностью сказать, в чем тут дело. Только Муллиган Джэкобс и Чарльз Дэвис снизошли до беседы со мной.
– Туда ему и дорога, – сказал Муллиган Джэкобс об убитом. – Он был не лучше какой-нибудь вши. Избавились от него наконец. Он жил свиньей и умер свиньей, – теперь с ним покончено, и слава богу. Здесь на судне есть люди, которые могли бы позавидовать ему. Ну да придет и их черед.
– Вы хотите сказать, что… – начал было я.
– Можете думать все, что вам угодно, – ядовито засмеялся мне в лицо гнусный уродец.
Я заглянул в железную каморку Чарльза Дэвиса, и он тотчас же начал изливаться передо мной.
– Хорошенькое дельце для суда в Ситтле, – радовался он. – Оно только подкрепит мою жалобу. А вы посмотрите, что будет, когда за мое дело возьмутся репортеры. Они хорошо заработают на нем. «Безобразные порядки на «Эльсиноре»! Возмутительные порядки!» и так далее.
– Я не видел пока никаких безобразий, – проговорил я холодно.
– А вы не видели, как обращаются со мной! Не знаете, в каком аду мне приходится жить?
– Я знаю только, что вы – хладнокровный убийца.
– Это выяснит суд, сэр. Вам придется лишь удостоверить факты.
– Я покажу, что, будь я на месте старшего помощника, я повесил бы вас за убийство.
Его глаза метали искры.
– Я прошу вас, сэр, припомнить этот наш разговор, когда вы будете говорить под присягой! – крикнул он вне себя.
Признаюсь, этот человек внушал мне невольное уважение, почти восхищение.
Я оглядел его убогую железную каморку. Во время шторма ее затопило водой. Белая краска облезла во многих местах, и на обнажившемся железе была ржавчина. Пол был до невозможности грязен. Каюта вся пропиталась зловонным запахом его болезни. На полу стояла кастрюля и прочая немытая после еды посуда. Одеяло его было мокро, платье на нем тоже мокро. В углу валялась куча мокрого грязного белья. Он лежал на той самой койке, на которой он пробил голову О’Сюлливану. Много месяцев прожил он в этой гнусной дыре, и если он хотел жить, ему предстояло провести в ней еще много месяцев. Но хоть я не мог не восхищаться его кошачьей живучестью, сам он был ненавистен и противен мне до тошноты.
– И вы не боитесь? – спросил я его. – Почему вы думаете, что доживете до конца нашего плавания? Вы знаете, состоялось пари по этому вопросу.
Он быстро приподнялся на локте и навострил уши: он, видимо, был задет за живое.
– Вы, конечно, побоитесь сказать мне, кто держал это пари, – усмехнулся он.
– Я лично держу за вас, за то, что вы доживете, – сказал я.
– Это значит, что другая сторона полагает, что я не доживу, – подхватил он с волнением. – А это в свою очередь значит, что здесь, на «Эльсиноре», есть люди, материально заинтересованные в том, чтобы отправить меня на тот свет.
В эту минуту буфетчик, направлявшийся с кубрика на ют, мимоходом остановился в дверях и, ухмыляясь, стал прислушиваться к нашему разговору.
– Ну что ж, так и запишем, – продолжал Чарльз Дэвис. – А вас, сэр, я попрошу показать на суде в Ситтле насчет этого пари. Если только вы не солгали беспомощному больному человеку, то, я надеюсь, вы не станете лгать под присягой.
Чарльз Дэвис положительно не угадал своего призвания. Ему следовало бы быть юристом на суше, а не матросом на море. Он добился, чего хотел, уязвив меня и заставив ответить:
– Да, я расскажу на суде все, как было. Но, откровенно говоря, я не думаю, чтобы я выиграл пари.
– Вы его наверняка проиграете, – вмешался буфетчик, кивая головой. – Этот парень очень скоро умрет.
– Держите с ним пари, сэр, – подзадорил меня Дэвис. – Ручаюсь, что вы останетесь в барышах.
Положение создавалось достаточно нелепое и смешное, и меня припутали так неожиданно, что я не нашелся, что ответить.
– Деньги верные, – приставал ко мне Дэвис. – Я не умру. Послушайте, буфетчик, – сколько вы предполагаете поставить?
– Пять долларов, десять долларов, двадцать долларов, – ответил буфетчик, презрительно пожимая плечами и давая этим понять, что для него тут дело не в сумме.
– Очень хорошо. Мистер Патгерст принимает пари – скажем, на двадцать долларов. Согласны, сэр?
– Отчего же вы сами не держите с ним пари? – спросил я.
– Я тоже буду держать. Буфетчик, я ставлю двадцать долларов за то, что я не умру.
Буфетчик покачал головой.
– Ну, мои двадцать против ваших десяти, – хотите? – настаивал больной. – Что же вы упираетесь? Чего вы боитесь?
– Ты жив – я проиграл, я плати. Ты умер – я выиграл, а ты мертвый. Кто же будет платить? – объяснил буфетчик.
И он отправился своей дорогой, продолжая ухмыляться и качать головой.
– Все равно, сэр, он будет полезным свидетелем, – засмеялся Дэвис. – А репортеры… Увидите, как жадно они набросятся на мое дело.
Собирающаяся в каюте повара клика азиатов имеет свои подозрения относительно смерти Маринковича, но не высказывает их. Ни от Вады, ни от буфетчика я ничего не мог вытянуть. Оба только покачивают головами и бормочут что-то непонятное. Попробовал я говорить с парусником, но он только жалуется, что у него опять разболелась рука, и говорит, что не дождется, когда мы придем в Ситтль и можно будет посоветоваться с врачами. А когда я стал допрашивать его об убийстве, он дал мне понять, что это дело не касается служащих на судне китайцев и японцев. «А я – японец», – добавил он.
Но Луи, китаец-полукровок с оксфордским произношением, был откровенен. Я поймал его по дороге от кубрика к складу, куда он шел за провизией.
– Мы чужие этим людям, сэр, мы другой расы, и для нас всего безопаснее не вмешиваться в их дела, – сказал он. – Мы много толковали об этом между собой и ничего не можем сказать, сэр, решительно ничего. Войдите в мое положение. Я работаю на баке, я нахожусь в постоянном общении с матросами, я даже сплю в одном с ними помещении, и я один против многих. Единственный мой соплеменник на судне – буфетчик, но он помещается на юте. Ваш слуга и оба парусника – японцы. Нам они не слишком близкая родня, хоть мы и условились держаться вместе и в стороне ото всего, что бы ни случилось.
– А Коротышка? – сказал я, вспомнив то, что говорил мистер Пайк об его смешанной национальности.
– Мы его не признаем, сэр, – сладко протянул Луи. – Не то он португалец, не то малаец, немножко, правда, японец, но он полукровок, сэр, а полукровок – тот же ублюдок. К тому же он дурачок. Не забывайте, сэр, что нас очень мало и что наше положение вынуждает нас держать нейтралитет.
– У вас, я вижу, мрачный взгляд на вещи, – сказал я. – Но чем же все это кончится, – как вы думаете?
– До Ситтля-то мы, вероятно, дойдем, по крайней мере некоторые из нас. Но я вам во что скажу: всю мою долгую жизнь я провел на море, но никогда еще не видал такой команды. Настоящих матросов у нас почти нет, дурных людей много, а остальные – сумасшедшие или что-нибудь еще похуже. Заметьте, сэр, я не называю имен, но есть здесь люди, с которыми я не хотел бы быть во вражде. Я всего только повар Луи. Я делаю свое дело по мере сил и уменья – вот и все.
– Ну, а дойдет до Ситтля Чарльз Дэвис, – как, по-вашему? – спросил я, меняя тему разговора в знак того, что я признаю за ним право на сдержанность.
– Не думаю, сэр, – ответил он, поблагодарив меня взглядом за внимание. – Буфетчик мне говорил, будто вы держали пари, что он доживет до Ситтля. Думаю, сэр, что вы проиграете. Нам скоро предстоит обход Горна. Я делал его много раз. У нас теперь середина зимы, и мы идем с востока на запад. Каюта Дэвиса целыми неделями будет под водой, никогда не просыхая. Даже здоровый, крепкий человек не выдержит такой сырости, а Дэвис далеко не здоров. Сказать вам, одним словом, сэр, я знаю, в каком он состоянии: ему совсем плохо. Врачи могут продлить его жизнь, но здесь, в этой мокрой норе его ненадолго хватит. Много раз приходилось мне видеть, как люди умирают в море. Для меня это не ново, сэр… Прошу прощения, сэр, благодарю вас.
И хитрый китаец-англичанин поспешил ретироваться с низким поклоном.
Глава XXXII
Дела обстоят хуже, чем я воображал. За последние семьдесят два часа произошло два эпизода. Во-первых, мистер Меллэр спасовал. Он, видимо, не в силах выдерживать то напряженное состояние, в какое приводит его сознание, что на одном с ним судне находится человек, поклявшийся отомстить за убийство капитана Соммерса, тем более что человек этот – грозный мистер Пайк.
Уже несколько дней, как мы с Маргарэт обратили внимание на налитые кровью глаза и на измученное лицо второго помощника; нам даже приходило в голову, не болен ли он. А сегодня секрет вышел наружу. Вада не любит мистера Меллэра, и утром, когда он принес мне кофе, я по его лукаво блестевшим раскосым глазам догадался, что он заряжен какой-то свежей сенсационной судовой сплетней.
И я узнал от него, что в течение нескольких дней они с буфетчиком старались раскрыть некую тайну. Из большой жестянки с древесным спиртом, стоявшей на полке в задней каюте, исчезла значительная часть ее содержимого. Поделившись друг с другом своими наблюдениями, они превратились в Шерлока Холмса и доктора Ватсона. Они начали с того, что установили ежедневную убыль спирта. Затем, измеряя количество спирта в жестянке по несколько раз в день, дознались, что убывает он всегда непосредственно после обеда. Это заставило их обратить внимание на двух подозрительных лиц – на второго помощника и на плотника, так как только они двое обедали в задней каюте. Остальное было легко. Всякий раз, как мистер Меллэр приходил к обеду раньше плотника, спирт убывал, а когда они приходили и уходили вместе, он оставался нетронутым. Кроме того, плотник никогда не оставался один в задней каюте. Силлогизм был закончен. И теперь буфетчик прячет спирт у себя под койкой.
Но ведь древесный спирт – смертельный яд. Какой крепкий организм должен быть у этого пятидесятилетнего человека! Не удивительно, что его глаза налились кровью. Остается только удивляться, что эта гадость еще не убила его.
Я ни слова не сказал об этом Маргарэт и не скажу. Мне хотелось бы предостеречь мистера Пайка, но я знаю, что разоблачить мистера Меллэра – значит вызвать новое убийство. А «Эльсинора», подгоняемая ветром, идет все к югу, к негостеприимному концу материка. Сегодня мы уже южнее линии, соединяющей Магелланов пролив с Фолклендскими островами, а завтра, если ветер продержится, мы пройдем побережье Тьерра-дель-Фуэго и поравняемся со входом в пролив Лe-Мэр, через который думает пройти капитан Уэст, если ветер будет благоприятен.
Второй эпизод случился вчера ночью. Мистер Пайк ничего не говорит, но ему известно настроение команды. С некоторых пор, со дня смерти Маринковича, я наблюдаю за ним и знаю наверное, что теперь он никогда не выходит на главную палубу после наступления темноты. Но он держит язык за зубами, никому не поверяет своих мыслей и ведет свою опасную игру как самое обыкновенное дело, входящее в круг его повседневных обязанностей.
А эпизод был такой. Вскоре после второй вечерней вахты я, по поручению Маргарэт, ходил к средней рубке посмотреть цыплят. Надо было удостовериться, все ли ее приказания исполнил буфетчик. Он должен был прикрыть курятник парусиновой покрышкой, посмотреть, хорошо ли действует вентилятор и не погасла ли керосиновая печка. Убедившись в аккуратности буфетчика, я уже хотел вернуться на ют, когда меня остановили доносившиеся из темноты дикие крики пингвинов и несомненный шум фонтана, выпускаемого китом неподалеку от нашего судна.
Я перешел на левый борт, обошел вокруг подвешенной там шлюпки и стоял совершенно скрытый темнотой, как вдруг услышал старческое шарканье ног старшего помощника, шагавшего по мостику от кормы. Была звездная ночь, и «Эльсинора», защищенная от ветра берегами Тьерра-дель-Фуэго, скользила по воде ровным ходом со скоростью восьми узлов.
Мистер Пайк остановился у переднего конца рубки и стоял, прислушиваясь. Снизу, с главной палубы, от люка номер второй, доносились голоса. Я различил голоса Кида Твиста, Нози Мерфи и Берта Райна – трех висельников. Но там были и Стив Робертс, ковбой, и мистер Меллэр – оба из другой смены, которой полагалось в этот час отдыхать, так как в полночь она должна была вступить на вахту. Особенно странно было присутствие здесь мистера Меллэра и его дружеская беседа с командой, что было непростительным нарушением судового этикета.
Любопытство всегда было моим пороком. Мне всегда хотелось все знать, а на «Эльсиноре» я уже бывал очевидцем таких сценок, которые являлись поистине алмазами для драматурга.
Поэтому я не выдал своего присутствия, а напротив – притаился за шлюпкой.
Прошло пять минут. Прошло десять минут. А люди все еще разговаривали. Меня изводили крики пингвинов и этот разыгравшийся кит, подплывший так близко, что брызги от его фонтана почти долетали до судна. Я видел, как голова мистера Пайка повернулась на шум. Он взглянул в мою сторону, но не заметил меня; потом стал снова прислушиваться к доносившимся снизу голосам.
Случайно ли оказался тут Муллиган Джэкобс или он вышел на разведку – я не знаю. Я просто рассказываю то, чему был свидетелем. По стенке средней рубки спускается трап. Джэкобс поднялся по этому трапу так бесшумно, что мне только потому стало известно его присутствие, что я услышал, как мистер Пайк зарычал:
– Какого черта ты тут делаешь?
Тогда я различил в темноте фигуру Джэкобса, стоявшего в двух ярдах от старшего помощника.
– А тебе какое дело? – огрызнулся он.
Голоса внизу умолкли. Я знал, что там каждый навострил уши и слушал. Нет, положительно философы еще не раскусили Муллигана Джэкобса. В нем есть нечто побольше того, что сказало даже последнее слово науки. Несчастный калека, не человек, а бессильный червяк с кривым позвоночником, он стоял в темноте лицом к лицу со страшным мистером Пайком и не боялся.
Мистер Пайк осы́пал его ужаснейшей бранью и еще раз спросил, что он тут делает.
– Я забыл здесь мой табак после вахты, – сказал уродец. Впрочем, нет, не сказал, а выплюнул эти слова, как яд.
– Убирайся прочь, или я вышвырну тебя отсюда вместе с твоим табаком! – заорал в неистовстве мистер Пайк.
Муллиган Джэкобс подобрался к нему еще ближе, и мне было видно в темноте, как он закачался в такт качке у него перед носом.
– Черт бы тебя побрал! – мог только выговорить мистер Пайк.
– Старое полено! – выпалил ему в лицо бес страшный калека.
Мистер Пайк схватил его за шиворот и поднял на воздух.
– Сойдешь ты вниз, или мне придется сбросить тебя? – прохрипел он.
Их тон не поддается описанию. Это был какойто рев диких зверей.
– Ну, что ж, я еще не пробовал вашего кулака, – послышался ответ.
Продолжая держать Джэкобса на весу, мистер Пайк пытался что-то сказать, но задохнулся в своей бессильной ярости.
– Старое полено! Старое полено! Старое полено! – повторял Муллиган Джэкобс, тоже не находя слов от душившей его зверской злобы.
– Повтори-ка еще раз, и полетишь вниз, – выговорил наконец мистер Пайк сдавленным голосом.
– Старое полено! – прохрипел, задыхаясь, Муллиган Джэкобс.
И он полетел вниз. Сначала он взлетел кверху от силы размаха, а пока падал, все время повторял в темноте:
– Старое полено! Старое полено!
Он упал среди людей, стоявших у люка. Там произошла суматоха, и послышались стоны.
Мистер Пайк зашагал по узкому мостику, скрипя зубами. Потом остановился, оперся обеими руками о перила мостика, опустил на руки голову, постоял так с минуту и застонал:
– Ах, боже мой, боже мой, боже мой!
И все. Затем тихим шагом, волоча ноги, он направился к корме.
Глава XXXIII
Дни становятся серыми. Солнце утратило свою теплоту, и в полдень оно стои́т ниже на северном небе. Все знакомые звезды давно скрылись, и кажется, будто и Солнце уходит за ними. Мир – единственный, мне известный, – остался на севере далеко позади; нас разделяет целое полушарие. Печальный, пустынный океан, холодный и серый, кажется концом света, каким-то гиблым местом, где прекращается жизнь. Он становится все холоднее, все мрачнее, несмотря на близость земли. По ночам кричат пингвины, чудовищные амфибии стонут в воде, и большие альбатросы, посеревшие от борьбы со штормами, реют над нами.
«Земля!» – раздался крик сегодня утром. Я задрожал, близко увидев землю, – первую землю с тех пор, как мы вышли из Балтиморы века тому назад. Солнце не показывалось, утро было сырое и холодное, с резким ветром, пронизывавшим насквозь. Термометр на палубе показывал тридцать градусов по Фаренгейту, то есть на два градуса ниже точки замерзания, и время от времени налетали легкие снежные шквалы.
Вся видимая земля была одним сплошным снежным полем. Из океана торчала длинная, невысокая гряда скал. Подойдя ближе, мы не открыли никаких признаков жизни, – это была пустынная, дикая, холодная, заброшенная земля. К одиннадцати утра, у входа в Лe-Мэр, шквалы прекратились, установился ровный ветер, и нас несло течением как раз в ту сторону, куда мы и хотели идти.
Капитан Уэст не колебался. Распоряжения, с которыми он обращался к мистеру Пайку, отдавались быстро и спокойно. Рулевой изменил курс, и обе смены выбежали наверх ставить паруса. Тем не менее капитан Уэст ни секунды не заблуждался насчет риска, который он брал на себя, вводя свое судно в эту могилу судов.
Когда мы под всеми парусами, подгоняемые сильным течением, вошли в узкий пролив, зазубренные береговые скалы Тьерра-дель-Фуэго побежали назад мимо нас с головокружительной быстротой. Мы были совсем близко к ним и так же близко к скалистому берегу острова Стэтен с противоположной стороны. Здесь, в этой коварной ловушке, между двумя стенами черных отвесных утесов, на которых не держался даже снег, капитан Уэст, до сих пор лишь иногда подносивший к глазам свой бинокль, вдруг стал упорно смотреть в одну точку. Я навел и мой бинокль на эту точку и весь похолодел, увидев, что из воды торчат четыре мачты большого судна. Это судно было не меньше «Эльсиноры» и затонуло недавно.
– Немецкое судно, с грузом нитроглицерина, – сказал мистер Пайк.
Капитан Уэст кивнул головой, продолжая рассматривать затонувший корабль, потом сказал:
– По-видимому, там нет людей. Но все-таки, мистер Пайк, отрядите на ванты несколько человек из самых дальнозорких: пусть посмотрят, да и вы смотрите. Может быть, на берегу есть уцелевшие люди, которые могут подать нам сигнал.
Мы продолжали путь, но никаких сигналов не видели. Мистер Пайк был в восторге от нашей удачи. Он козырем расхаживал взад и вперед, потирая руки и улыбаясь своим мыслям. С тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года он не бывал, как он мне говорил, в проливе Ле-Мэр. Он сказал мне еще, что он знавал капитанов, которые до сорока раз обходили Горн, и ни одному из них ни разу не посчастливилось пройти этим проливом. Обычный путь лежит значительно дальше к востоку, в обход острова Стэтен, но он сопряжен с уклонением от западного направления, а здесь, на краю света, где сильный западный ветер, не встречая препятствий, дует беспрерывно вокруг узкой полоски земли, приходится бороться милю за милей, дюйм за дюймом, чтобы не уклониться от западного направления. «Руководство к мореплаванию», говоря о мысе Горн, советует капитанам: «Держите на запад во что бы то ни стало».
Когда вскоре после полудня мы вышли из пролива, дул тот же ровный ветер и мы делали восемь узлов в час по гладкой поверхности океана под прикрытием берегов Тьерра-дель-Фуэго, которые тянутся к Горну в юго-западном направлении.
Мистер Пайк не помнил себя от радости. Даже сменившись с вахты, он не мог расстаться с палубой. Он потирал руки, тихонько смеялся и беспрестанно напевал отрывки из «Двенадцатой Мессы». Он стал даже разговорчивым.
– Завтра утром мы подойдем к Горну, – говорил он. – Мы сократили путь на двенадцать, на пятнадцать миль. Вы только подумайте: мы и не заметим, как проскользнем вокруг него. Никогда еще мне так не везло, как в этот раз; я никак не рассчитывал на такую удачу… Ах ты, моя старушка «Эльсинора»! Гнилая у тебя команда, но, видно, тебя ведет десница Господня.
Один раз я с ним столкнулся под тентом. Он что-то бормотал про себя, – кажется, это была молитва.
– Только бы не изменилась погода. Авось, продержится еще денек, – твердил он.
Мистер Меллэр был другого мнения.
– Ну нет, на это не рассчитывайте, – сказал он. – Ни одно судно еще не обходило Горна благополучно. Вот увидите – налетит шквал. Он всегда налетает с юго-запада.
– Но неужели ни одно судно не может рассчитывать здесь на тихую погоду? – спросил я.
– На это очень мало шансов, сэр, – ответил он. – Один шанс на миллион. Я готов держать с вами пари – обычное пари на фунт табаку, – что через двадцать четыре часа мы будем дрейфовать под одними верхними парусами. Я поставлю хоть десять против пяти, что мы и через неделю не обогнем Горна, а так как этот обход определяется от пятидесятой до пятидесятой параллели, я готов поставить двадцать против пяти, что через две недели, считая от этого дня, мы еще не дойдем до пятидесятой параллели Тихого океана.
А капитан Уэст, как только опасности пролива Лe-Мэр остались позади, засел в каюте, вытянув ноги в мягких туфлях, с сигарой во рту. Он не проронил ни слова, хотя мы с Маргарэт сияли от радости и распевали дуэты в течение всей второй вечерней вахты.
А сегодня утром, при спокойном море и легком ветерке, на севере вырос Горн, не дальше чем в шести милях от нас.
Итак, мы были у цели, держа правильный курс на запад.
– А в какой цене табак сегодня? – поддразнил я мистера Меллэра.
– Цены на табак растут, – ответил он. – Я был бы рад держать хоть тысячу таких пари, как это.
Я взглянул на море, на небо, мысленно измерил скорость нашего хода, но не увидел ничего такого, что подтверждало бы его слова. Погода была несомненно хорошая, в доказательство чего буфетчик даже пробовал ловить залетевших с Горна голубей при помощи привязанного к бечевке изогнутого гвоздя.
На юте я встретил мистера Пайка, и, к моему удивлению, он поздоровался со мной весьма мрачно.
– Ну что, хорошо мы идем, не так ли? – заговорил я с ним весело.
Он ничего не ответил. Он только повернулся и посмотрел на серый юго-запад с таким кислым лицом, какого я никогда еще у него не видал. Он пробормотал что-то, чего я не разобрал, и когда я переспросил его, он сказал:
– Подлая погода. Разве вы не видите?
Я покачал головой.
– Так отчего же мы убираем паруса – как вы думаете?
Я взглянул вверх. Трюмселя были уже свернуты, люди сворачивали бом-брамсели и опускали брам-реи. А между тем ничто, кажется, не изменилось, только легкий северный ветерок стал еще слабее.
– Воля ваша, я не вижу ничего похожего на шторм, – сказал я.
– Так пойдите взгляните на барометр, – проворчал он и, повернувшись на каблуках, отошел от меня.
В капитанской рубке капитан Уэст натягивал высокие непромокаемые сапоги. Этим одним уже все было сказано, хотя и барометр сам по себе был достаточно красноречив. Накануне он еще показывал 30.10, а теперь опустился до 28. Даже во время последнего шторма он не падал так низко.
– Обычная программа мыса Горн, – улыбнулся капитан Уэст, выпрямляясь во весь рост. Тонкий и стройный, он потянулся за своим клеенчатым плащом.
Но мне все не верилось.
– А далеко еще шторм? – спросил я.
Он, не отвечая, покачал головой и поднял руку, давая мне этим знать, чтобы я прислушался. «Эльсинора» неровно покачивалась, и снаружи доносился глухой, мягкий шум колотившихся о мачты пустых парусов.
Мы не проговорили и пяти минут, как он опять поднял руку. Теперь «Эльсинора» накренилась и не выпрямлялась, а в снастях свистел все крепчавший ветер.
– Начинается, – сказал капитан Уэст, приправив свое заявление принятым у моряков крепким словцом.
Тут я услышал рычанье мистера Пайка, отдававшего приказания, и почувствовал возрастающее почтение к мысу Горну – к Суровому Мысу, как называют его моряки.
Час спустя мы лежали в дрейфе на левом галсе под верхними топселями и фоком. Ветер дул с юго-запада, и нас сносило к земле. Капитан Уэст приказал старшему помощнику повернуть судно через фордевинд. Для уборки парусов на палубу были вызваны обе смены.
Поразительно было, до чего быстро развело волнение в такой короткий срок. Ветер превратился в шторм, усиливавшийся с каждым порывом. На сто ярдов кругом ничего не было видно. День из серого стал почти черным. В каютах горели лампы. Великолепен был вид с кормы на огромное судно, пробивавшее себе путь по бурному морю. Волны перехлестывали через борт, и половина палубы была залита, несмотря на выпускавшие воду шпигаты и клюзы.
У двух рубок на корме стояла отдельными группами вся команда «Эльсиноры», все в клеенчатых плащах. На баке распоряжался мистер Меллэр. На попечении мистера Пайка были корма и средняя рубка. Капитан Уэст ходил взад и вперед, все видел и ничего не говорил: распоряжаться было делом старшего помощника. Когда мистер Пайк скомандовал крутой поворот руля, паруса бизани и часть гротов ослабли и были спущены; напор ветра уменьшился. Нижние и верхние топселя были подготовлены для порывов ветра. Все это потребовало довольно много времени. Малосильные люди работали медленно и неумело. Мне они напоминали неповоротливых волов – так вяло они двигались и так лениво натягивали канаты. А буря свирепела все больше. Группа людей на крыше передней рубки была мне видна лишь в промежутках между набегавшими волнами. Матросы у средней рубки, прижавшись к ее стене и пригнув головы навстречу ветру, совершенно исчезали за гребнями волны, врывавшихся на палубу, дохлестывавших до нижних рей и катившихся на подветренную сторону. А мистер Пайк, точно огромный паук в раскачиваемой ветром паутине, ходил по легкому мостику, казавшемуся тонкой ниточкой и качавшемуся при каждом порыве ветра.
Так ужасны были эти налетавшие порывы, что «Эльсинора» отказывалась бороться. Она покорно лежала в одном положении; ее швыряло и трепало, но нос ее не поворачивался и нас продолжало нести к страшным берегам. Все кругом было черно; холод был жестокий. Падавшие на палубу брызги превращались в лед.
Мы ждали. Пригнув головы, съежившись, ждали группы матросов. Ждал мистер Пайк, беспокойный, сердитый, с холодными, как окружающая стужа, и злыми глазами, с несмолкающим рычаньем, не уступавшим реву стихий, с которыми он боролся. Ждал Самурай, спокойный и далекий, как случайный гость. Ждал и мыс Горн с подветренной стороны – ждал костей нашего судна и наших.
Но вот нос «Эльсиноры» повернулся. Направление ветра переменилось, и вскоре мы с ужасающей быстротой неслись прямо по ветру и прямо к невидным нам скалам. Но все сомнения отпали. Успех маневра был обеспечен. Мистер Меллэр, получив приказание от мистера Пайка с посланным им матросом, ослабил передние паруса. Мистер Пайк, не спуская глаз с рулевого и сигнализируя ему рукой свои распоряжения, приказал держать руль влево, чтобы сдержать бег «Эльсиноры» по ветру, поставив ее на правый галс. Работа кипела. Грот и бизань были поставлены, и перед «Эльсинорой» расстилалась на тысячу миль пустыня Южного океана.
И все это было выполнено в толчее бушующих волн, на краю света, – выполнено горсточкой жалких выродков, руководимых двумя сильными людьми, за которыми была спокойная воля Самурая.
Понадобилось тридцать минут, чтобы повернуть судно, и я понял, что даже самый опытный капитан может погубить свое судно без всякой вины со своей стороны. Представьте себе, что «Эльсинора» продолжала бы упорствовать в своем отказе слушаться руля. Представьте себе, что унесло бы в море какую-нибудь нужную снасть. И тут-то на сцену выступает мистер Пайк, ибо его обязанность смотреть, чтобы каждая веревку, каждый блок и мириады всевозможных снастей обширного и сложного снаряжения «Эльсиноры» были в порядке, прочно закреплены и не могли быть сорваны ни при каком ветре. Властители нашей расы всегда нуждались в таких слугах, как мистер Пайк, и наша раса, по-видимому, щедро поставляла таких слуг.
Я уже хотел спуститься в каюту, когда услышал, как капитан Уэст сказал мистеру Пайку, что, пока обе смены наверху, следовало бы взять рифы у парусов. Грот и бизань были убраны, и мне были видны черные фигуры людей на фок-рее. Я простоял с полчаса, наблюдая за матросами. Работа с рифами не продвигалась.
Мистер Меллэр непосредственно следил за матросами, а мистер Пайк на корме рычал, ворчал и изрыгал проклятия. – В чем дело? – спросил я его.
– Две смены работают и не могут управиться с лоскутком чуть не в носовой платок! – фыркнул он. – Что ж будет, если мы задержимся здесь месяц!
– Месяц?! – вырвалось у меня.
– Для Сурового Мыса месяц ничего не значит, – проговорил он угрюмо. – Я семь недель здесь провертелся однажды, а потом повернул налево кругом и отправился другой дорогой.
– Вокруг света?
– Это был единственный способ добраться до Фриско, – ответил он. – Горн есть Горн, и по с оседству с ним мне что-то не доводилось еще видеть теплых морей.
У меня онемели пальцы, и я промерз насквозь. Бросив последний взгляд на несчастных людей на фок-рее, я пошел в каюту греться.
Немного погодя, направляясь обедать, я выглянул из люка кают-компании и увидел, что люди все еще возились с рифами на обледенелой рее.
Мы четверо сидели за столом, и было очень уютно, несмотря на жестокие толчки, которыми нас угощала «Эльсинора». В каюте было тепло. Штормовые рейки на столе держали блюда на местах. Буфетчик прислуживал и двигался легко и, по-видимому, свободно, хотя я подмечал тревожное выражение в его глазах всякий раз, как он ставил на стол блюдо в тот момент, когда «Эльсинору» швыряло и подкидывало особенно резко.
Но у меня не выходили из головы жалкие выродки на обледенелой рее. Правда, их место было там, по справедливости, как наше – здесь, в этом оазисе судна. Я смотрел на мистера Пайка и говорил себе, что полдюжины таких богатырей, как он, легко управились бы с этими упрямыми рифами. А уж о Самурае и говорить нечего: я был убежден, что он мог выполнить эту задачу один, даже не вставая с места, одним спокойным усилием воли.
Зажженные лампы качались и подпрыгивали в своих кольцах, и свет их боролся с пляшущими тенями в сером сумраке каюты. Деревянная обшивка скрипела и стонала. Огромная стальная мачта, пустая внутри, проходившая сквозь пол и потолок каюты, неприятно гудела от ветра. На палубе об нее колотились канаты с такой силой, что она звенела как пустой котел. Снаружи доносился непрерывный шум волн, катившихся по палубе и ударявших о стены каюты, и тысячи снастей уныло завывали и скрипели под жестокими ударами шторма.
Но все это было снаружи. Здесь, за этим прочно укрепленным столом, не чувствовалось ни струйки ветра, не было ни брызг, ни налетавших волн. Мы были в обители блаженного покоя, в центре шторма.
Маргарэт была в особенном ударе, и ее чудесный смех звенел не хуже звона мачты. Мистер Пайк был мрачен, но я знал его достаточно хорошо и не приписывал его мрачности бушующим стихиям, – я знал, что его возмущает неумелость ничтожных людишек, понапрасну мерзнущих на рее. А я… Я смотрел на нас четверых – голубоглазых, сероглазых, светлокожих, царственно белокурых, и мне казалось, что я давным-давно переживал все это, что здесь со мной и во мне были все мои предки, что их жизнь, их воспоминания были моими и что все наши теперешние невзгоды – эту борьбу нашего судна с бурным морем – я испытал уже раньше, давно, и не один, а тысячу раз.
Глава XXXIV
– Хотите прогуляться наверх? – спросила меня Маргарэт вскоре после того, как мы встали из-за стола.
Она с вызывающим видом стояла в дверях моей каюты, в клеенчатом плаще, в кожаной куртке и в непромокаемых сапогах.
– Я еще ни разу с тех пор, как мы вышли в море, не видала вас ни на фут выше палубы, – продолжала она. – У вас крепкая голова?
Я заложил закладкой мою книгу, слез с койки, на которой лежал, и хлопнул в ладоши, призывая Ваду.
– Значит, идете? – радостно воскликнула она.
– Да, если вы пустите меня вперед и обещаете крепко держаться, – ответил я важно. – Куда же мы полезем?
– На марс. Это легче всего. Ну, а насчет того, чтобы крепко держаться, я попрошу вас помнить, что мне эти вещи не в диковинку. Если кто из нас двоих и под сомнением, то уж, конечно, вы.
– Очень хорошо. Тогда вы полезайте вперед, а я буду крепко держаться.
– Из наших пассажиров, не моряков, многие срывались на моих глазах, – поддразнивала она меня. – У нас на марсах нет собачьих дыр, [41 - Собачья дыра, или марсовая дыра – отверстие в марсе, через которое пролезают люди с вант на марс.] так что влезать придется снаружи.
– Ну что ж, возможно, что я и сорвусь, – согласился я. – Я никогда в жизни не лазил на мачты, и если нет собачьих дыр, то дело мое плохо.
И пока Вада помогал мне одеваться, она смотрела на меня с сомнением, не зная, верить ли моему признанию в слабости.
На корме было страшно мрачно, но чудесно. Вся вселенная была вокруг нас. Она окутывала нас бушующим ветром, летящими брызгами и мраком. Главная палуба была непроходима, и рулевые сменялись через мостик. Было два часа дня. Уже больше двух часов несчастные люди, замерзая, висели на рее. Они все еще были там, бессильные, измученные, ни на что не годные. Капитан Уэст вышел из командной рубки с подветренной стороны и несколько минут смотрел на них молча, потом сказал мистеру Пайку:
– Придется оставить в покое эти рифы. Приготовьте паруса. Поставьте второй ревант.
И, волоча ноги и часто приостанавливаясь, когда его накрывало гребнем волны, старший помощник направился по мостику к баку изливать свое презрение на команду судна, которая в полном составе двух смен не смогла справиться с фоком.
Эти люди действительно не могли – не могли при всем своем желании. Я сделал вот какое наблюдение: слабосильные матросы только тогда напрягают все свои силы, когда им приказывают убавлять паруса. Должно быть, оттого, что боятся. Им не хватает ни железной воли мистера Пайка, ни железной воли и мудрости капитана Уэста. Я заметил, что на приказание убавить или убрать паруса они отзываются с полной готовностью и со всем проворством, на какое только способны. Потому-то они и сидят на баке, в этом свинушнике, что у них нет железной воли. Одно могу сказать: если бы ничто другое не помешало мне «сорваться» с мачты, как пугала меня Маргарэт, то уж одна грустная картина, какую представляли эти безвольные, мягкотелые существа, была бы достаточной гарантией того, что этого не случилось бы. Мог ли я спасовать при виде их дряблости, – я, живущий на юте, сидящий на почетном месте?
Маргарэт удостоила принять поддержку моей руки, карабкаясь на веревочную нагель под талями. Но с ее стороны это было простой любезностью за любезность, ибо в следующую минуту она высвободила руку, храбро повисла над бортом, качнулась навстречу буре и стала карабкаться выше. Я последовал за ней, почти не сознавая всей трудности такого подвига для новичка, – так подбодрял меня ее пример и презрение к тем слизнякам на ней. Что могут другие, могу и я. Куда взбираются другие, могу взобраться и я. И никакая дочь Самурая не перещеголяет меня.
Но дело подвигалось не быстро. Нас раскачивало порывами ветра и прибивало к мачте, беспомощных, как мотыльков. Так силен был напор ветра в такие минуты, что невозможно было шевельнуть ни рукой, ни ногой. Не было даже надобности держаться. Как я уже сказал, нас держал ветер, прижимая к мачте.
Палуба все удалялась и сквозь начавший идти снег казалась еще дальше. Упасть на палубу – значило бы убиться насмерть или сломать спину; упасть в море – значило утонуть в ледяной воде. А Маргарэт поднималась выше и выше. Не останавливаясь, она добралась до площадки марса, уцепилась обеими руками за протянутые над ней снасти, повисла на них и, перекачнувшись, легко и свободно закачалась в такт качке, а затем твердо встала на площадку.
Я полез за нею. Я не шептал молитв, не испытывал страха, даже не ощущал дурноты. Вися на руках, спиной к палубе, и перехватывая выше и выше невидимые снасти, я думал только о том, чтобы покрепче держаться. Я был в экстазе. Я был на все готов. Если бы она вдруг распростерла руки, взлетела на воздух и понеслась вдаль на крыльях бури, я, не колеблясь, бросился бы за ней.
Когда моя голова поднялась над краем площадки, так что я мог видеть эту дочь Самурая, я увидел, что она смотрит на меня сияющими глазами. А когда, качнувшись на снастях так же легко, как она, я стал рядом с ней, я прочел в этих глазах одобрение, быстро сменившееся выражением веселого задора.
– О, вы меня обманули, вы уже проделывали это раньше, – прокричала она мне, приложив губы к самому моему уху.
Я покачал головой в знак отрицания, и ее глаза опять засияли. Она кивнула мне, улыбнулась и села, свесив с площадки ноги в непромокаемых сапогах и болтая ими в снежном вихре. Я уселся возле нее и заглянул вниз. Падавший снег скрывал палубу, и от этого глубина, из которой мы поднялись, казалась еще внушительнее.
Мы были одни – пара буревестников, примостившихся в воздухе на стальном шесте, внизу выходившем из снега и вверху исчезавшем в снегу. Мы добрались до края света, и даже этого края не существовало для нас… Впрочем, нет, из снежной метели с наветренной стороны с неподвижно распростертыми крыльями со скоростью восьмидесяти-девяносто миль в час летел огромный альбатрос. В нем было не менее пятнадцати футов от крыла до крыла. Еще прежде, чем мы заметили его, он увидел опасность и, ловко повернув против ветра свое тяжелое тело, спокойно увернулся от столкновения. Его голова и шея побелели от старости или от мороза, – и его блестящий, как бусинка, глаз заметил нас, когда он пролетал мимо; описав большой круг, он скрылся за снегом с подветренной стороны.
Рука Маргарэт потянулась к моей.
– Ради одного этого стоило взобраться сюда! – воскликнула она.
Тут «Эльсинора» нырнула, рука Маргарэт крепче ухватилась за мою, а из невидимой глубины донессы рев нового порыва ветра и рокот катившихся по палубе волн.
Снежный вихрь прекратился так же быстро, как начался, и мы увидели под собой судно во всю его длину, главную палубу, залитую клокочущим потоком, верхушку бака, зарывшуюся в воду, караульного, стоящего у передней рубки, с низко опущенной головой против ветра, и прямо под нами корму со струящейся по ней водой и мистера Меллэра с горсточкой людей, возившихся со снастями. Увидели мы еще, как из командной рубки с подветренной стороны вышел Самурай и, уверенно балансируя на взбесившейся палубе, что-то говорил мистеру Пайку, – должно быть, давал ему какие-то инструкции.
Окружавшее нас серое кольцо вселенной раздвинулось на несколько сот ярдов, и теперь мы могли любоваться могучей яростью моря. С наветренной стороны из серой мглы бесконечной процессией один за другим выскакивали седобородые гребни валов футов в шестьдесят вышиной и набрасывались на «Эльсинору», то грозно вздымаясь над ее хрупким телом, то низвергая на ее палубу сотни тонн воды, то проносясь под ней и подкидывая ее вверх, и, пенясь и ворча, скрывались из виду в той же серой мгле с подветренной стороны. А над нами кружили альбатросы, бесстрашно бросаясь в самую гущу шторма, и, величественно повернув в обратную сторону, уносились прочь с такой быстротой, что никакой ветер не мог их догнать.
Маргарэт отвела взгляд от палубы. Теперь она смотрела на меня красноречивым, вопрошающим взглядом. Окоченевшими в толстой перчатке пальцами я отодвинул наушник ее меховой шапки и прокричал ей в ухо:
– Все это не ново для меня. Я уже бывал здесь раньше. Я здесь бывал в жизни моих предков. Мороз щиплет мои щеки, морская соль забирается мне в нос, в моих ушах поет ветер, и все это – знакомое, пережитое. Теперь я знаю, что предки мои были викингами. Я – плоть от плоти их. С ними делал я набеги на берега Англии, с ними доходил до Геркулесовых Столбов, [42 - Геркулесовы столбы – название, использовавшееся в Античности для обозначения высот, обрамляющих вход в Гибралтарский пролив.] рыскал по Средиземному морю; с ними сидел на почетном месте правящих слабосильными, разнежившимися на солнце народами. Я – Генгист и Горса; [43 - Генгист и Горса – братья, предводители англосаксов, призванных бриттами в Британию; они избавили ее от нападений пиктов и скоттов, но потом покорили себе.] я – один из легендарных героев древности. Я исколесил ледяные моря, и еще до того, как наступил ледниковый период, я прикрывал плечи шкурой оленя, убивал мастодонта, нацарапывал историю своих подвигов на стенах глубоких пещер и сосал волчиц вместе с моими братьями-волчатами, следы чьих клыков остались на моем теле и по сей день.
Она восхитительно засмеялась, и опять закружился над нами снежный вихрь, и «Эльсинора» подпрыгивала и ныряла так глубоко, как будто не намерена была когда-нибудь подняться, а мы держались за мачту и неслись в воздухе с головокружительной быстротой. Маргарэт, продолжая смеяться, отняла от мачты руку и отодвинула наушник моей шапки.
– Я ничего об этом не знаю! – прокричала она. – Это уж как будто поэзия. Но я верю. Должно быть, все это так, все это было. Я слышала об этом раньше, в то время, когда люди в звериных шкурах пели, сидя вокруг пылающих костров, отгоняющих от них стужу и ночную тьму.
– А что же книги? – лукаво спросила она, когда мы собрались спускаться.
– А ну их к черту вместе со всеми больными мировой скорбью, глупыми головастиками, которые их написали, – ответил я.
Она опять засмеялась, но ветер далеко отнес ее голос, когда она повисла в пространстве и, укрепившись на руках и нащупав ногами невидимый канат, прочно утвердилась на нем и затем скрылась из моих глаз под площадкой.
Глава XXXV
– Почем табак? – встретил меня сегодня утром мистер Меллэр, когда я вышел на палубу, разбитый и усталый, с болью во всех костях, во всех мускулах, после шестидесятичасовой трепки.
К утру ветер совершенно стих. Был мертвый штиль, и «Эльсинору» с хлопающими пустыми парусами качало на мертвой зыби хуже прежнего. Мистер Меллэр указал мне вперед и в правую сторону.
Я различил белый от снега унылый берег с зазубренными скалами.
– Остров Стэтен, восточная его сторона, – сказал мистер Меллэр.
Я понял, что мы оказались в положении судна, которому предстоит обогнуть остров Стэтен, прежде чем огибать Горн. А между тем четыре дня назад мы прошли пролив Лe-Мэр и уже подходили к Горну, а три дня назад были против Горна и даже на несколько миль дальше. И вот теперь мы отброшены назад, гораздо дальше, чем были, когда входили в Ле-Мэр, и нам приходится начинать все сначала!..
Состояние команды поистине ужасно. Во время шторма бак был два раза затоплен. А это значит, что там все вещи плавали, и все одежды, все тюфяки и одеяла намокли и не просохнут при таком холоде, пока мы не обогнем Горна и не войдем в теплые широты. То же можно сказать и о средней рубке. Все ее каюты, за исключением кают повара и двух парусников на носу, с выходом в люк номер второй, насквозь пропитались водой. И ни в одной нет печки, а следовательно – никакой возможности просушить вещи.
Я заглянул в каюту Чарльза Дэвиса. Она неописуема. Он улыбнулся, увидав меня, и кивнул мне.
– А хорошо все-таки, сэр, что О'Сюлливан вовремя убрался отсюда. Он захлебнулся бы на своей нижней койке, – сказал он. – Да и мне, знаете, пришлось поплавать, прежде чем я взобрался наверх. А соленая вода вредно действует на мои болячки. Не полагалось бы по-настоящему держать меня в такой дыре во время штормов мыса Горна. Взгляните-ка на пол: видите – лед. Здесь и сейчас температура ниже нуля, и мое одеяло хоть выжми. А я больной человек. Это вам всякий скажет, кто не потерял обоняния.
– Если бы вы вели себя прилично со старшим помощником, к вам относились бы лучше, – сказал я.
На это он ничего не ответил, только усмехнулся; потом продолжал:
– Не беспокойтесь, сэр, вы не лишитесь меня. Я могу растолстеть даже в такой обстановке. Уже одна мысль о том, что будет в Ситтле на суде, не даст мне умереть. И вот вам мой совет, сэр: держите пари с буфетчиком. Вы не проиграете. Я говорю вам это, сэр, из участия к вам, потому что вы похожи на человека. А всякий, кто побьется об заклад, что я окажусь за бортом, наверняка проиграет.
– Как вы решились пуститься в плавание в вашем состоянии? – спросил я.
– В моем состоянии? – переспросил он с хорошо разыгранным невинным видом. – Да отчего же было мне не поступить на судно? Я был совершенно здоров, когда мы выходили в море. Все это случилось потом. Вспомните, сэр: разве вы не видели меня на мачтах и работающим по горло в воде? И уголь в трюме убирал я. Больной не может так работать. И не забудьте, сэр: вы должны будете удостоверить на суде, что в начале плавания я исполнял свои обязанности, пока меня не свалила с ног эта болезнь… Я и сам готов держать с вами пари, если вы думаете, что я собираюсь умирать, – крикнул он мне вдогонку, когда я уходил.
//-- * * * --//
На матросах уже сказываются тяжелые условия, в которых им приходится жить. Удивительно, до чего они исхудали и как осунулись их лица за такой короткий срок. Свое белье они просушивают теплотой собственного тела. Совершенно мокро и верхнее их платье под непромокаемыми плащами. А между тем – это кажется чем-то парадоксальным, – несмотря на исхудалые, вытянувшиеся лица, они как будто стали крепче. Они переваливаются на ходу и точно стали полнее. А объясняется это очень просто – количеством одежды, которую они навьючивают на себя. Сегодня я нарочно спросил Ларри: оказывается, на нем надето два жилета, две куртки, пальто и поверх всего этого еще непромокаемый плащ. Они теперь напоминают слонов, ибо, вдобавок ко всему прочему, они поверх непромокаемых сапог обертывают ноги рогожей.
Очень холодно, хотя сегодня в полдень наружный термометр стоял на тридцати трех. Я приказал Ваде взвесить одежду, которую я надеваю, выходя на палубу. Вышло восемнадцать фунтов, не считая плаща и сапог. И во всем этом облачении, когда дует ветер, мне нисколько не жарко. Не понимаю, как решаются матросы, хоть раз попробовав Горна, снова наниматься на суда, идущие в этот рейс! Это показывает, до чего они тупоумны.
Мне жалко Генри, юнгу с учебного судна. По своему общественному положению он мне ближе, чем остальная команда. Со временем он будет слугой почетной гвардии юта и помощником вроде мистера Пайка. А пока он вместе с Буквитом, другим юношей, который помещается с ним в средней рубке, терпит те же невзгоды, что и остальные. У него светлая, очень нежная кожа, и сегодня, когда он натягивал брасы, я заметил, что пропитанные соленой водой рукава его куртки до такой степени натерли ему руки, что они имеют вид кровавого сырого мяса: кожа с них слезла, и они покрылись болячками. Мистер Меллэр говорит, что через какую-нибудь неделю у всей команды будут на руках такие болячки.
– Как вы думаете, скоро мы опять подойдем к Горну? – невинно спросил я мистера Пайка.
Он повернулся ко мне с таким свирепым видом, как будто я нанес ему оскорбление, и положительно зарычал прямо мне в лицо, прежде чем зашагал прочь, не удостоив меня ответом. Ясное дело: он принимает море всерьез. Потому-то, должно быть, он такой превосходный моряк.
//-- * * * --//
Дни идут, если только можно назвать днями промежутки серой мглы между рассветом и наступлением полной темноты. Вот уже неделя, как мы не видели солнца. Положение нашего судна в этой пустыне бурного моря гадательно. [44 - Гадательно – наугад, наудачу, наудалую, напропалую, на авось, наобум, зря, очертя голову, необдуманно.] Один раз мы, считая по лагу, уже доходили почти до самого Горна и были на сто миль южнее его, а там опять налетел юго-западный шквал, сорвавший наш марсель и загнавший нас на сомнительную долготу к востоку от острова Стэтена.
О, теперь я знаю этот Великий Западный Ветер, что непрерывно дует вокруг света к югу от пятьдесят пятой параллели. И знаю, почему составители морских карт пишут его с прописной буквы, как например: «Сила Великого Западного Ветра». Знаю я также, почему «Руководство к мореплаванию» советует: «Держите на запад, во что бы то ни стало держите на запад».
А западный ветер и сила западного ветра не дают «Эльсиноре» держать на запад. Шквал налетает за шквалом, и всегда с запада – и мы идем на восток. А холод жестокий, и каждый шквал служит прелюдией к снежному вихрю.
В каютах с утра до ночи горят лампы. Мистер Пайк больше не заводит своего граммофона, и Маргарэт не прикасается к пианино. Она жалуется на синяки и на ломоту во всем теле. Меня ударило о стену, и у меня повреждено плечо. Вада и буфетчик хромают. Я чувствую себя спокойно только на своей койке, где я так плотно закупорен ящиками и подушками, что никакие прыжки «Эльсиноры» не могут сбросить меня. Там, за исключением часов еды и небольших прогулок по палубе ради моциона и воздуха, я лежу и читаю по восемнадцать-девятнадцать часов в сутки. Но непрерывное напряжение мозга крайне утомительно.
Представить себе не могу, как должны себя чувствовать те бедняги на баке! Бак уже несколько раз заливало водой, и все там промокло. Вдобавок, люди ослабели, и приходится ставить две смены на работу, которую могла бы выполнить одна нормальная смена. Выходит, таким образом, что они столько же часов проводят на залитой водой палубе и на обледенелых реях, сколько я провожу на моей сухой, теплой койке. Вада говорит, что они никогда не раздеваются и ложатся на свои мокрые койки в плащах, в высоких сапогах и в мокром белье.
Довольно взглянуть на них, когда они ползают по палубе или висят на снастях. Они действительно слабы. У них запавшие щеки, землистый цвет кожи и большие темные круги вокруг глаз. Предсказанная мистером Меллэром новая беда – болячки – уже началась: у всех у них руки от кисти почти до плеча сплошь покрыты болячками. То один, то другой, а то и по несколько человек сразу – из-за ушибов ли во время шторма или от общей слабости – ложатся на койки и не встают дня по два. А это означает лишнюю работу для остальных. Поэтому те, кто еще держится на ногах, относятся к больным весьма нетерпимо, и человек должен серьезно заболеть, чтобы товарищи не выволокли его с койки на работу.
Я не могу не удивляться Энди Фэю и Муллигану Джэкобсу. Просто непостижимо, как такие старые и тщедушные люди могут выносить то, что выносят они. Я не могу даже понять, что заставляет их вообще работать. Не могу понять, почему и тот и другой выбиваются из сил, повинуясь приказаниям в этом ледяном аду Горна. Не из-за страха ли смерти они не бросают работы и не навлекают смерть на всех нас? Или они просто порабощенные скоты с психологией рабов и до такой степени привыкли всю жизнь быть погоняемыми своими господами, что им и в голову не приходит возможность неповиновения?
И как это ни странно, но большинство из них через неделю после того, как мы придем в Ситтль, наймутся на другие суда и опять пойдут к Горну. По мнению Маргарэт, это объясняется тем, что моряки забывчивы. Мистер Пайк согласен с ней. Он говорит, что за неделю юго-восточных пассатов в Тихом океане они позабудут, что когда-нибудь ходили вокруг Горна. Меня это удивляет. Неужели они так глупы? Неужели страдания не оставляют в них по себе никакого следа, и они боятся только непосредственно грозящей опасности? Должно быть, их умственный горизонт не простирается дальше завтрашнего дня. В таком случае – они на своем месте и не заслуживают лучшего.
Они бесспорно трусы. Они доказали это с достаточной убедительностью сегодня в два часа ночи. Никогда еще не приходилось мне наблюдать такого панического, глупого, животного страха. Была вахта мистера Меллэра. Случилось как раз, что я читал «Ум первобытного человека» Боа, когда услыхал над головой топот ног. «Эльсинора» в это время лежала в дрейфе на левом галсе, со свернутыми парусами. Я недоумевал, что могло вызвать на корму всю смену, как вдруг опять раздался наверху топот бегущей второй смены. Не слышно было, чтобы люди возились со снастями, и у меня мелькнула мысль о мятеже.
Но не было никакой суматохи, и, подстрекаемый любопытством, я напялил высокие сапоги, надел меховую куртку и перчатки, накинул плащ, шапку и вышел на палубу. Мистер Пайк, уже одетый, опередил меня. Капитан Уэст, который в бурную погоду ночует в командной рубке, стоял с подветренной стороны в дверях рубки, откуда свет от лампы падал на испуганные лица людей.
Обитатели средней рубки отсутствовали, но люди с бака все (кроме Энди Фэя и Муллигана Джэкобса, как я потом узнал) бросились бежать на корму. Энди Фэй, принадлежавший к неочередной смене, спокойно остался лежать на своей койке, а Муллиган Джэкобс воспользовался случаем пробраться на бак и набить себе трубку.
– Что случилось, мистер Пайк? – спросил капитан Уэст.
Но прежде чем успел ответить старший помощник, Берт Райн сказал, усмехаясь:
– Черт забрался на судно, сэр.
Но его усмешка была явно лишь старанием показать, что он этому не верит, хотя в действительности было как раз наоборот. Чем больше я об этом думаю, тем больше удивляюсь, что такие пройдохи, как эти три негодяя, могли испугаться того, что произошло. Но не подлежит сомнению, что они испугались все трое, иначе они не соскочили бы со своих коек и не пожертвовали бы несколькими драгоценными минутами своего короткого отдыха.
Ларри с перепугу что-то лопотал, гримасничал, как обезьяна, и работал локтями, силясь выбраться из темноты к полосе света, падавшего из рубки. Не лучше был и грек Тони: он тоже что-то бормотал про себя и поминутно крестился. В этом его поддерживали, как запевалу, вторые голоса, оба итальянца – Гвидо Бомбини и Мике Циприани. Артур Дикон был почти в обмороке, и они с евреем Шанцем откровенно держались друг за друга, чтобы не упасть. Боб, толстый, огромного роста детина, рыдал, а другой юноша, Бони Сплинтер, дрожал и щелкал зубами. И даже два лучших матроса – Том Спинк и мальтийский кокни, стоявший на заднем плане – повернулись спиной к темноте и, судя по их лицам, всеми своими помышлениями тянулись к свету.
Из всех противных вещей, какие существуют на свете, я больше всего ненавижу и презираю истеричность в женщине и трусость в мужчине. Первое превращает меня в кусок льда. При виде истерических припадков я не испытываю никакой жалости. Вторая действует мне на желудок. Когда я вижу проявление трусости у мужчины, меня положительно тошнит. И, глядя на эту кучку ошалевших от страха животных, топчущихся на качающейся палубе, я чувствовал, что тошнота подступает мне к горлу. Право, будь я богом в тот момент, я без всякого сожаления уничтожил бы всю эту кучку…
Впрочем, пожалуй, нет, я пощадил бы одного из них – фавна. Его прозрачные, страдальческие, вопрошающие глаза с мучительной тревогой перебегали с одного лица на другое, стараясь понять. Он не знал, что случилось, и по своей глухоте подумал, что все бросились на корму в ответ на вызов к работе всех рук.
Я обратил внимание на мистера Меллэра. Он убийца и боится мистера Пайка, но уж во всяком случае не боится сверхъестественного. В присутствии двух начальников, хоть это была его вахта, ему нечего было делать. Он покачивался на ногах в такт резким толчкам «Эльсиноры» и осматривался кругом с насмешливым, циничным выражением.
– А скажи-ка, братец, каков из себя этот черт? – спросил Берта Райна капитан Уэст.
Тот молчал, робко улыбаясь.
– Отвечай капитану! – прикрикнул на него мистер Пайк.
Угроза смертью выглянула на один миг из глаз этого парня в ответ на окрик старшего помощника. Потом он спокойно ответил капитану Уэсту:
– Я не успел рассмотреть его, сэр. Только ростом он будет с кита.
– Так точно, сэр, и уж никак не меньше слона, – вмешался Билль Квигли. – Я видел его лицом к лицу. Он чуть не схватил меня, когда я выбежал с бака.
– О господи! – застонал Ларри. – Если бы вы слышали, сэр, как он дубасил к нам в стену, словно на страшный суд призывал.
– Ну, брат, твоя теология немножко хромает, – спокойно улыбнулся капитан Уэст.
Но я не мог не заметить, какое измученное было у него лицо и какими усталыми казались его удивительные глаза Самурая. Он повернулся к старшему помощнику.
– Мистер Пайк, пожалуйста, сходите на бак и повидайте этого черта. Да свяжите его покрепче, а завтра я приду взглянуть на него.
– Есть, сэр, – отозвался мистер Пайк, и мне вспомнились строки Киплинга:
Мужчина ль, женщина ль, сам Бог или сам дьявол —
На свете есть ли что-нибудь такое,
Что испугало б нас?..
И когда я вслед за мистером Пайком и мистером Меллэром направился по воздушному обледенелому мостику к баку сквозь непроницаемую стену ночной темноты, ни один человек не отважился последовать за нами. И в голове у меня промелькнули другие строки – из «Каторжника»:
Наши склады ломились от хлопка,
И в золоте мачты стояли. Мы везли богатейший товар,
Везли мы невольников в трюме.
И дальше:
Клянусь клеймом, горящем на моем плече,
И ранами, мне нанесенными звенящей сталью,
Клянусь рубцами от бичей, что никогда не заживут…
И еще:
Помятые жизнью невольники долга,
Обломки поседелые годов давно минувших…
И перед моим умственным взором в лучезарном ореоле встала фигура мистера Пайка, этого каторжника нашей расы, погонщика людей, действующего по приказу тех, кто выше его, верного подначального, искусного моряка, помятого жизнью и поседелого, битого и клейменого слуги того, кто покорил море. Теперь я знаю его и никогда больше не буду на него обижаться. Я все ему прощаю – и запах водки изо рта в тот день, когда я вступил на судно в Балтиморе, и его ворчливость в бурную погоду, и жестокость в обращении с людьми, и его рычанье и злую усмешку.
На крыше средней рубки мы приняли такой душ, что я дрожу, как только вспоминаю о нем. Я одевался на скорую руку и не застегнул как следует плащ у шеи, так что вымок насквозь. Следующий пролет мостика мы прошли под фонтанами пены и были на крыше передней рубки, как вдруг что-то плававшее по палубе ударилось об ее стену с ужасающим треском.
– Вот это-то, должно быть, и сошло у них за черта, – прокричал мне в ухо мистер Пайк, направляя на неизвестный предмет свет электрического фонарика, который он держал в руке.
Луч света побежал по белой от пены воде, заливавшей палубу.
– Вот оно! – вскрикнул мистер Пайк, когда «Эльсинора» нырнула носом и вода покатилась через бак.
Но свет погас, когда мы все трое ухватились за что попало и присели под потоками воды, хлынувшей через борт. Когда вода сбежала, мы услышали страшнейший грохот, доносившийся со стороны бака. Затем, когда нос поднялся, перед глазами у меня на один миг в скользнувшем и тотчас же убежавшем луче света мелькнули смутные очертания какого-то черного предмета, катившегося по наклонной палубе там, где уже не было воды. Куда он девался потом – мы не могли разглядеть.
Мистер Пайк спустился на палубу в сопровождении ми стера Меллэра. И вот, когда «Эльсинора» опять зарылась носом и с кормы к баку хлынула вода, я увидел, что таинственный черный предмет катится прямо на двух помощников. Они успели отскочить, но свет опять погас, когда через борт на палубу обрушилась новая ледяная волна.
Некоторое время мне не видно было ни того, ни другого. Затем при мелькнувшем на секунду свете фонарика я разглядел, что мистер Пайк гоняется за черным предметом. Он, очевидно, догнал его у снастей правого борта и успел обмотать свободным концом троса. Когда судно накренилось в правую сторону, я услышал там какую-то возню. Второй помощник бросился на помощь к старшему, вдвоем при помощи веревок они задержали убегавший предмет.
Я тоже сошел вниз взглянуть, в чем дело. При свете фонарика мы увидели большую, всю обросшую раковинами бочку.
– Она плавает по крайней мере сорок лет, – решил мистер Пайк. – Взгляните, какие огромные раковины и какие у нее бакенбарды.
– Она не пустая, в ней что-то жидкое. Надеюсь, не вода, – сказал мистер Меллэр.
Я храбро предложил свою помощь, когда они, пользуясь промежутками между налетавшими волнами, покатили бочку к баку. В результате я сквозь перчатку порезал себе руку острым краем сломанной раковины.
– Тут, несомненно, какая-то жидкость, но мы не будем пробовать ее до утра, – сказал мистер Пайк.
– Но откуда взялась эта бочка? – спросил я.
– Ясное дело, что из-за борта; больше ей неоткуда было явиться, – ответил мистер Пайк, направляя на нее свет фонарика. – Вы только посмотрите: она, наверно, плавает в море уже многие-многие годы.
– Если это вино, оно должно быть достаточно выдержанным, – заметил мистер Меллэр.
Предоставив им привязывать бочку, я заглянул на бак. Матросы в своем стремительном бегстве не позаботились затворить дверь, и все помещение бака было затоплено. При мерцающем свете маленькой висячей лампочки, сильно коптившей, моим глазам предстала грустная картина. Я убежден, что ни один уважающий себя пещерный человек не согласился бы жить в такой дыре.
В то время, когда я стоял и смотрел, набежавшая волна заполнила все пространство между бортом и рубкой, и через открытую дверь бака меня по пояс окатило ледяной водой. Я должен был уцепиться за косяк, чтобы удержаться на месте. Лежа на боку на верхней койке, Энди Фэй пристально смотрел на меня своими злыми голубыми глазами. А на грубом, сколоченном из толстых досок столе сидел Муллиган Джэкобс, болтал в воде ногами в высоких сапогах и посасывал трубку.
Увидев меня, он выразительно указал мне на плававшие намокшие листки из книг.
– Моя библиотека пошла к черту, – грустно проговорил он. – Вон мой Байрон. А вон Золя и Броунинг и кусочек Шекспира гоняются друг за другом, а за ними тащатся остатки «Антихриста». А вон там Золя и Карлейль так крепко склеились, что их не оторвать друг от друга.
Тут «Эльсинора» качнулась в правую сторону, и хлынувшая с бака вода намочила мне ноги выше колен. Мои мокрые перчатки скользнули по железу, и меня отбросило к шпигатам, где еще раз перевернуло новой волной, набежавшей с наветренной стороны.
Я был ошеломлен и наглотался соленой воды, прежде чем мне удалось ухватиться за перила трапа и взобраться на крышу рубки. Когда я шел по мостику к корме, навстречу мне попалась возвращавшаяся на бак команда. Мистер Меллэр и мистер Пайк разговаривали под прикрытием навеса рубки, а в рубке, когда я проходил через нее, сидел капитан Уэст и курил сигару.
Переодевшись в сухую пижаму, я забрался на свою койку, но не успел приняться за «Ум первобытного человека», как над моей головой снова раздался топот ног. Я ждал, не повторится ли этот топот. И услышал.
Тогда я стал одеваться.
Сцена, которую я застал на корме, была повторением предыдущей, только люди были еще более возбуждены и еще больше напуганы.
Они говорили все зараз, перебивая друг друга.
– Замолчите! – рычал на них мистер Пайк, когда я подошел. – Говорите по одному и отвечайте на вопросы капитана.
– Теперь это уже не бочка, сэр, – сказал Том Спинк. – Это что-то живое. И если не черт, так выходец с того света. Я видел его, как вижу вас сейчас. Он – человек или когда-нибудь был человеком.
– Их было двое, сэр, – перебил его Ричард Гиллер, один из «каменщиков».
– Мне показалось, сэр, что он смахивает на Петро Маринковича, – заговорил опять Том Спинк.
– А другой был Иесперсен – я хорошо его рассмотрел, – добавил Гиллер.
– Не двое, а трое их было, сэр, – вмешался Нози Мерфи. – Третий был О'Сюлливан. Это не черти, сэр, это утопленники. Первого увидел Соренсен. Он схватил меня за руку и показал, и тогда я тоже увидел его. Он стоял на крыше передней рубки. И Олансен его видел, и Дикон, и Хаки.
Все мы видели его, сэр. А потом и второго. А когда все бросились бежать, я еще оставался, и тогда увидел третьего.
Может быть, их там и больше. Я не стал ждать и тоже убежал.
Капитан Уэст остановил его.
– Мистер Пайк, потрудитесь выяснить эту чепуху, – проговорил он усталым голосом.
– Есть, сэр, – ответил мистер Пайк и повернулся к команде. – Идемте все со мной. На этот раз придется вязать трех чертей.
Но люди подались назад, не слушаясь приказания.
– За два цента… – буркнул было себе под нос мистер Пайк, но сдержался и не продолжал.
Он повернулся на каблуках и зашагал к мостику. В том же порядке, как и в первый раз, мы двинулись все трое, – мистер Меллэр вторым, а я в хвосте шествия. Этот второй наш поход ничем не отличался от первого, только теперь мы получили два душа – один на середине первого пролета мостика, а второй на крыше средней рубки.
На баке мы остановились. Тщетно мистер Пайк светил своим фонариком. Ничего не было ни видно, ни слышно, кроме темной, с пятнами белой пены воды, бурлившей на палубе, рева ветра в снастях и плеска и грохота волн, перехлестывавших через борт. Мы пошли дальше, но, дойдя до половины последнего пролета мостика, принуждены были остановиться и ухватиться за фок-мачту, чтобы нас не снесло в море набежавшей огромной волной.
Улучив благоприятный момент между двумя валами, мистер Пайк стал светить своим фонариком, и я слышал, как он что-то сказал мистеру Меллэру. Затем оба они направились дальше, а я остался ждать их у фок-мачты, крепко держась за нее, причем получил новый душ. Иногда мне виден был луч света от фонаря, то появлявшийся, то исчезавший, мелькавший то тут, то там. Через несколько минут они вернулись ко мне.
– Половина нашего бушприта снесена, – сказал мне мистер Пайк. – Очевидно, мы на что-то наткнулись.
– Вскоре после того, сэр, как вы в последний раз сошли вниз, я почувствовал толчок, но подумал, что это море злится, – сказал мистер Меллэр.
– Я тоже слышал удар, – сказал мистер Пайк. – Я в ту минуту снимал сапоги. И тоже подумал, что море. Где же, однако, те три черта?
– Откупоривают бочку, надо полагать, – пошутил мистер Меллэр.
Мы прошли над баком, опустились по железному трапу вниз, туда, где не было ни ветра, ни воды. Там стояла бочка, прочно привязанная. Облепившие ее раковины поражали своими размерами. Каждая раковина была величиной с хорошее яблоко. Нос «Эльсиноры» нырнул, и струей воды нам залило ноги, а когда нос поднялся и вода побежала к корме, за ней от бочки потянулись нити водорослей не менее фута длиной.
Под предводительством мистера Пайка, пользуясь каждой минутой между набегами волн, мы обыскали палубу на всем пространстве от бака до передней рубки, но не нашли чертей. Мистер Пайк заглянул в дверь бака, и яркий луч света от его фонарика прорезал полумрак под коптившей лампочкой. И тут-то мы увидели чертей. Нози Мерфи был прав: их было трое.
Я опишу всю картину. Мокрая, обледенелая каюта с облезшей краской на железных, проржавевших стенах, с низким потолком и двумя этажами коек, пропитанная зловонными испарениями тридцати человек. На одной из верхних коек, на боку, в в ысоких сапогах и в плаще, лежал Энди Фэй, глядя на нас в упор злыми глазами. На столе, свесив в воду ноги, сидел Муллиган Джэкобс и сосал свою трубку, спокойно разглядывая трех человек невысокого роста, в высоких сапогах и окровавленном платье, стоявших рядом и качавшихся в такт ныряньям «Эльсиноры».
Но что это были за люди! Я знаю Ист-Сайд и Ист-Энд и присмотрелся к лицам представителей всевозможных национальностей, но к какой расе принадлежали эти три человека, я отказался бы определить. Уж, конечно, не Средиземное море создало эту породу. И не Скандинавия. Они не были блондинами, не были и брюнетами. Их нельзя было назвать ни чернокожими, ни краснокожими, ни желтокожими. Несмотря на покрывавший их лица бронзовый загар от солнца и от ветра, было видно, что у них белая кожа. Волосы у них были бесцветные, песочного оттенка, хотя теперь, мокрые, они казались темнее. Но глаза были темные и – не темные. Они были не голубые, и не серые, и не зеленые, и не карие, и не черные. Они были цвета топаза, бледного топаза. Они блестели и глядели мечтательно, как глаза большого ленивого кота. Эти белобрысые, заброшенные к нам бурей люди с бледными топазовыми глазами смотрели на нас, как лунатики.
Они не поклонились нам, не улыбнулись, ничем не выразили, что они замечают наше присутствие. Они только смотрели на нас и мечтали или грезили наяву.
С нами заговорил Энди Фэй.
– Адская ночь и ни минуты сна с этими происшествиями, – сказал он.
– Хотел бы я знать, откуда принесло сюда этих уродов? – проворчал Муллиган Джэкобс.
– У тебя есть язык во рту. Отчего же ты их не спросил? – окрысился на него мистер Пайк.
– Я умею пользоваться своим языком, когда захочу. Уж тебе-то, старое полено, это хорошо известно, – огрызнулся в ответ Джэкобс.
Но мистеру Пайку было некогда сводить личные счеты. Он, не отвечая, повернулся к полусонным пришельцам и заговорил с ними на всех наречиях теми фразами, которые имеет полную возможность изучить каждый скитающийся по свету англосакс, но ради которых, по своему упорному презрению к чуждым народам, он считает излишним ломать свой язык.
Странные гости ничего не ответили. Ни один даже головой не качнул. Их лица оставались совершенно спокойными и не выражали даже любопытства, а в их топазовых глазах отражались глубокие грезы. Но лица у всех были приятные. Во всяком случае, это были живые люди. Кровь текла по их лицам и присыхала к одежде.
– Голландцы, – пробурчал мистер Пайк с должным презрением ко всем чуждым народам и сделал им знак рукой ложиться на свободные койки.
Знакомство мистера Пайка с нациями невелико. Кроме собственного народа, он различает только три: негров, голландцев и цыган.
Наши гости еще раз доказали, что они живые люди. Они поняли приглашение старшего помощника и, переглянувшись между собой, вскарабкались на верхние койки и закрыли глаза. Я мог бы поклясться, что первый из них через полминуты уже спал.
– Надо расчистить наверху, а то совсем завалило обломками, – сказал мистер Пайк, собираясь уходить. – Пошлите матросов наверх, мистер Меллэр, и вызовите плотника.
Глава XXXVI
Мы распростились с западным направлением. Нас отнесло назад к востоку на три градуса с той ночи, когда на судно к нам явились незваные гости. Появление с моря этих людей – большая загадка. «Цыгане с Горна» – зовет их Маргарэт, а мистер Пайк продолжает величать их голландцами. Несомненно одно: они говорят между собой на каком-то особенном языке. Но во всей нашей мешанине национальностей – как на баке, так и на юте, – нет ни одного человека, который понимал бы хоть слово из этого языка и мог бы определить их национальность.
Мистер Меллэр высказал догадку, что они родом из Финляндии, но это было с негодованием опровергнуто нашим косолапым юношей плотником, который клянется, что он сам – финн. Повар Луи уверяет, что во время одного из своих кругосветных путешествий он встречал людей такого типа, но не может припомнить, ни когда это было, ни к какой расе принадлежали те люди. И он, и остальные азиаты принимают присутствие на судне этих трех незнакомцев как нечто естественное.
Но вся команда, за исключением Энди Фэя и Муллигана Джэкобса, продолжает смотреть на них с суеверным страхом и сторониться от них.
– Не будет от них добра, сэр, – говорил нам Том Спинк, стоя у штурвала и со зловещим видом покачивая головой.
Мы стояли возле него, балансируя в такт легкой качке судна, и рука Маргарэт лежала на моей. Мы только что кончили нашу прогулку, которая теперь вошла у нас в обязательный ритуал, так как мы совершаем ее с гигиенической целью ежедневно между одиннадцатью и двенадцатью часами.
– Да что же в них худого? – спросила Маргарэт, незаметно подтолкнув меня локтем, чтобы обратить мое внимание на то, что ответит Том Спинк.
– Они не люди, мисс, – не такие, как обыкновенные люди. Не настоящие люди.
– Они, правда, выбрали не совсем обыкновенный способ явиться к нам на судно, – засмеялась она.
– Вот именно, – подхватил Том Спинк, заметно обрадовавшись, что его понимают. – Откуда они взялись? Они не говорят и, конечно, не скажут. Они не люди. Они – выходцы с того света, души моряков, давно утонувших, – души матросов с того самого погибшего судна, с которого была пущена и эта бочка. А это было много-много лет назад. Вам это всякий скажет, мисс: сто́ит только взглянуть, какими огромными раковинами она успела с той поры обрасти.
– И вы серьезно так думаете? – спросила Маргарэт.
– Мы все так думаем, мисс. Недаром же всю жизнь мы провели в море. Сухопутный народ, сказать к примеру, не верит в Летучего Голландца. Но что они знают? Они не моряки. Наверно, ни одного из них не хватал за ноги выходец с того света, как это было со мной на «Кетлин» тридцать пять лет назад, когда я сидел в трюме между бочками с водой. Он даже башмак с меня стащил. И отчего же через два дня после того я провалился в люк и сломал себе руку? И вот что я скажу вам, мисс. Я видел, как они знаками показывали мистеру Пайку, что будто мы наткнулись на их судно, когда оно лежало в дрейфе. Так вы не верьте этому. Никакого судна не было.
– Но чем же вы объясняете, что у нас обломан бушприт? – спросил я его.
– Мало ли, сэр, на свете такого, чего нельзя объяснить, – ответил он. – Кто объяснит, каким образом финны ухитряются налаживать погоду? А между тем все мы знаем, что они это делают. Скажите, сэр, отчего нам на этот раз так трудно достается обход Горна? Отчего – спрашивается.
А знаете отчего?
Я покачал головой.
– Из-за плотника, сэр. Теперь открылось, что он – финн.
Но отчего же он молчал об этом всю дорогу от Балтиморы?
– Да зачем же было ему говорить? – сказала Маргарэт.
– Он и не говорил, до тех пор, пока к нам не явились эти трое. Я подозреваю, что ему известно о них больше, чем он признается. Заметьте, мисс, как мы задерживаемся из-за погоды. А кто же не знает, что финны – колдуны и могут заговаривать погоду!
Я навострил уши.
– С чего вы взяли, что финны – колдуны? – спросил я.
– To есть как с чего? Я давно это знаю. Финны – колдуны, это сущая правда.
– Но ведь эти три человека не финны, – возразила Маргарэт.
Том Спинк торжественно качнул головой.
– Нет, мисс. Они – утопленники, матросы, утонувшие очень давно. Вы присмотритесь к ним и сами увидите. А плотник мог бы порассказать о них кое-что, если бы хотел.
Как бы то ни было, наши таинственные гости – весьма желательное добавление к нашей ослабевшей команде. Я наблюдаю их за работой. Они сильны и работают охотно. Мистер Пайк говорит, что они настоящие моряки, – он это видит, хотя и не понимает их языка. Он полагает, что они шли на каком-нибудь маленьком английском или иностранном судне, и в то время, когда оно лежало в дрейфе, «Эльсинора» наскочила на него и пустила его ко дну.
Я позабыл сказать, что занесенная к нам морем бочка оказалась почти доверху наполненной чудеснейшим вином, но как оно называется – никто из нас не знает. Как только шторм немного поутих, мистер Пайк распорядился перенести бочку на ют и откупорить, а буфетчик и Вада разлили вино по бутылкам. Ему очень много лет. Мистер Пайк уверяет, что это даже не вино, а какая-то легкая неизвестная водка. Мистер Меллэр только причмокивает над своим стаканом, а капитан Уэст и мы с Маргарэт твердо стои́м на том, что это – вино.
Состояние команды становится поистине плачевным. Эти люди и всегда-то были плохи при работе со снастями, а теперь нужны два-три человека там, где раньше управлялся один. Счастье еще, что они хорошо, хоть и грубой пищей, питаются, – они едят, сколько хотят, – а убивают их ужасные условия жизни – холод и сырость, недостаток сна и почти непрерывная работа наверху. Обе смены так слабы и так мало работоспособны, что при мало-мальски трудной работе одна смена не может обойтись без помощи другой.
Вот вам пример: в конце концов нам удалось взять рифы и наладить фок во время шторма, но над этим два часа проработали обе смены, а мистер Пайк говорит, что в прежнее время при таких же условиях команда среднего достоинства, в составе одной только смены, выполняла эту работу в двадцать минут.
Я узнал одно из главных преимуществ стальных судов. Стальное судно, даже тяжело нагруженное, на дает течи при самом сильном волнении. За исключением маленькой течи в одном из отделений трюма, с которой мы вышли из Балтиморы и которая дает такое незначительное количество воды, что ее вычерпывают ведром один раз в несколько недель, «Эльсинора» совершенно непроницаема. Мистер Пайк говорит, что если бы деревянное судно таких же размеров и с таким же количеством груза выдержало такую трепку, как мы, оно текло бы, как решето. После рассказа мистера Меллэра, основанного на личном его опыте, мое уважение к мысу Горну усугубилось. Однажды, когда мистер Меллэр был еще молодым человеком, их судно восемь недель пробивалось от пятидесятой параллели Атлантического океана до пятидесятой параллели Тихого. А в другой раз им дважды пришлось возвращаться на Фолклендские острова для починок. И еще раз, когда деревянное судно, на котором он служил, возвращалось, потерпев аварию, на Фолкленды, налетевшим шквалом его потопило у самого входа в порт Стэнли.
– Мы целый месяц просидели там, сэр, – рассказывал он, – и вдруг видим, входит в порт старушка «Люси Пауэрс». Но в каком виде! Фок-мачта и половина рей срезаны как ножом; капитан убит свалившейся на него реей; у старшего помощника сломаны обе руки; второй помощник болен; а остатки команды у помп – выкачивают воду. Наше судно погибло, поэтому наш шкипер принял командование над «Люси Пауэрс», починил ее, оснастил, взял обе команды, и мы отправились дальше другим, кружным путем, выкачивая воду по два часа в каждую смену до самого Гонолулу.
Бедные куры! Благодаря своему несвоевременному линянию они остались без перьев. Казалось бы, было бы чудом, если бы выжила хоть одна, а их издохло только шесть штук. По распоряжению Маргарэт в керосиновой печке все время поддерживается огонь, и хоть куры перестали нестись, она с уверенностью утверждает, что они исправятся, как только мы войдем в теплые широты.
Не сто́ит описывать все эти нескончаемые западные шквалы, – так они однообразны. Один похож на другой, и они так быстро следуют друг за другом, что море не успевает успокоиться. Нас так давно качает и подкидывает, что представление о чем-нибудь неподвижном, хотя бы, например, о прочно установленном биллиарде, как-то даже не укладывается в голове. В прежних моих воплощениях мне попадались неподвижные предметы, но… но то было в прежних воплощениях.
За последние десять дней мы два раза подходили к утесам Диэго Рамирец. В настоящий момент, по приблизительному подсчету, мы находимся в двухстах милях к востоку от них. За последнюю неделю мы три раза лежали в дрейфе, и вода доходила до люков. У нас сорвало с рей шесть больших парусов из толстейшей парусины. Бывает, что команда так ослабевает, что на вызов «все наверх» является лишь половина двух смен.
Ларса Якобсена, который сломал ногу еще в начале плавания, несколько дней назад подшибло набежавшей волной, и он опять сломал ту же ногу. С Дитманом Олансеном, косоглазым норвежцем, вчера во вторую вечернюю вахту сделался припадок бешенства, и он долго буянил на баке. Вада мне говорил, что четыре человека – «каменщики» Фицджиббон и Гиллер, мальтийский кокни и Стив Робертс, ковбой, еле-еле справились с сумасшедшим. Все они из смены мистера Меллэра. Джон Хаки из смены мистера Пайка, державшийся раньше в стороне от трех висельников, под конец не выдержал и присоединился к ним. А сегодня утром мистер Пайк выволок за шиворот Чарльза Дэвиса с бака, где тот вздумал разъяснять морские законы этим жалким слизнякам. Мистер Меллэр, как я замечаю, продолжает поддерживать неподобающую близость с этой гнусной кликой. Но пока ничего серьезного не произошло.
А Чарльз Дэвис не умирает. По-видимому, он даже прибавляется в весе. Он не пропускает ни одной еды. Стоя под тентом на краю юта, я часто вижу, как он, не обращая внимания ни на ветер, ни на захлестывающие на палубе волны, с кастрюлей или тарелкой в руках пробирается через потолки ледяной воды за едой из своей каюты на кубрик. Он умеет предугадывать движение судна, – по крайней мере, я ни разу не видел, чтобы его как следует окатило водой. Случается, конечно, что его обрызгает пеной или он окажется по колено в воде, но от больших седобородых валов он как-то всегда ухитряется увернуться.
Глава XXXVII
Сегодня удивительное событие: в полдень было видно солнце в течение пяти минут. Но какое! Бледное, холодное, хилое, стоявшее всего на 9°18’ над горизонтом. А через час мы убрали паруса и легли в дрейф под снежным вихрем налетевшего с юго-запада шквала.
«Во что бы то ни стало держите на запад» – это правило для мореплавателей при обходе Горна выковано из железа. Теперь я понимаю, почему шкипера при благоприятном направлении ветра предоставляют матросам, упавшим за борт, тонуть и не останавливаются, чтобы спустить шлюпку. Мыс Горн – железный мыс, и нужны железные люди, чтобы обойти его с востока на запад.
А мы все время идем на восток. Западному ветру не предвидится конца. Я с недоверием слушаю рассказы мистера Пайка и мистера Меллэра о тех случаях, когда в этих широтах дули восточные ветры. Не могло этого быть. Здесь всегда дует западный ветер; шквал за шквалом налетает с запада, всегда с запада, иначе почему же на морских картах печатается: «Полоса Великого Западного Ветра»? Мы, почетная гвардия юта, устали от этой вечной трепки. Наши матросы окончательно раскисли и размокли, покрылись болячками и превратились в какие-то тени людей. Я не удивлюсь, если капитан Уэст повернет наконец налево кругом и пойдет на восток, чтобы попасть в Ситтль, обойдя вокруг света. Но Маргарэт качает головой, спокойно улыбается и утверждает, что ее отец пробьется до пятидесятой параллели Тихого океана.
Почему Чарльз Дэвис не умирает в своей мокрой, обледенелой, с облезшими стенами каюте – это выше моего разумения, так же, как и то, что несчастные матросы продолжают жить в прогнившем помещении бака вместо того, чтобы лечь на койки и умереть или, по крайней мере, отказаться выходить на вахты.
Прошла еще неделя, и сегодня, согласно наблюдениям, мы находимся в шестидесяти милях к югу от пролива Ле-Мэр и лежим в дрейфе под сильнейшим штормом. Барометр упал до 28.58, и даже мистер Пайк признается, что этот шторм – один из самых злых ревунов Сурового Мыса, с каким ему когда-либо приходилось бороться.
В былое время мореплаватели держали курс на юг к антарктическим плавучим льдам до шестидесятого – шестьдесят пятого градуса, в надежде, что при первом благоприятном ветре их быстро погонит на запад. Но за последние годы все шкипера предпочитают при обходе Горна не слишком удаляться от берегов. Из ста тысяч случаев обхода Сурового Мыса они сделали вывод, что такой способ обхода оказывается самым верным. И капитан Уэст старается не удаляться от берегов. Он лежит в дрейфе на левом галсе, имея берег с подветренной стороны; а когда близость земли становится опасной, он поворачивает судно и снова ложится в дрейф на правый галс, чтобы судно относило от берега.
Пусть я устал от вечной качки, от этих судорожных подергиваний судна, борющегося с суровым морем, но эта усталость мне нипочем. Мой мозг воспламенен великим открытием и великим достижением. Я открыл то, что выше всяких книг: я достиг того, что, как утверждает моя философия, является величайшим достижением человека. Я нашел любовь к женщине. Я не знаю, любит ли она меня. Да и не в этом суть. Суть в том, что сам я достиг высочайшей вершины, на какую только может подняться человеческий самец.
Я знаю одну женщину, и зовут ее Маргарэт. Она – Маргарэт; она – женщина и желанная. У меня тоже красная кровь. Я не из тех сухарей-книгоедов, к каким я с гордостью причислил себя. Я – мужчина и влюбленный, несмотря на проглоченные мною книги. А де Кассер… Если когда-нибудь я вернусь в Нью-Йорк таким, каков я сейчас, в полном вооружении, я разобью его по всем пунктам так же легко, как сам он разбивал философские школы. Любовь есть заключительный аккорд. Разумному человеку одна любовь дает сверхнациональную санкцию его жизни. Подобно Бергсону с его недосягаемым небом и подобно тому, кто очистился в огне Пятидесятницы и узрел Иерусалим, попрал я ногами материалистические выводы науки, вознесся на высочайшую вершину философии и нашел свое небо, которое в сущности заключено во мне самом. Естество, меня составляющее, то, что я зову моим «я», так уже создано, что высшее свое осуществление оно находит в любви к женщине. Эта любовь – оправдание бытия. Да, оправдание и оплата, вознаграждение полностью за эфемерность и бренность наших плоти и духа.
И она только женщина, как и всякая другая, а мне – видит бог – хорошо известно, что такое женщины. И я не заблуждаюсь насчет Маргарэт, я знаю, что она только женщина, и все-таки влюбленным сердцем знаю, что она не совсем такая, как другие женщины. Ее движения, все ее повадки не такие, как у других женщин, и все они восхищают меня. Должно быть, кончится тем, что я стану строителем гнезда, ибо стремление к устройству гнезда есть одно из самых привлекательных ее свойств. А кто может сказать, что ценнее – написать библиотеку книг или свить гнездо?
Монотонной вереницей тянутся дни – серые, холодные, сырые, безотрадные дни. Вот уже месяц прошел, как мы начали обход Горна, и мы не только не подвинулись вперед, но даже попятились, так как теперь мы находимся миль на сто южнее пролива Ле-Мэр. Но даже и это наше положение гадательно, так как оно вычислено по лагу. Мы лежим в дрейфе и часто меняем направление, при непрерывно дующем встречном Великом Западном Ветре. Прошло четыре дня с тех пор, как мы в последний раз видели солнце.
Взбудораженный штормами океан гонит к одному месту суда. Ни одно судно не может обогнуть Горн, и с каждым днем нашего полку прибывает. Не проходит дня, чтобы на горизонте не показалось двух, трех, а иногда до дюжины лежащих в дрейфе судов на правом или на левом галсе. По подсчету капитана Уэста, их должно быть в нашем соседстве не менее двухсот. Управлять лежащим в дрейфе судном невозможно. Каждую ночь мы рискуем роковым столкновением. Временами мы видим сквозь снежные вихри, как мимо нас проходят суда, идущие на восток попутным западным ветром, и проклинаем их. И так склонен ум человеческий увлекаться дикими фантазиями, что мистер Пайк и мистер Меллэр все еще утверждают, что они знают случаи, когда суда огибали Горн с востока на запад при попутном ветре. Наверное, не меньше года прошло с тех пор, как «Эльсинора» вышла из-под прикрытия берегов Тьерра-дель-Фуэго и очутилась в гуще ревущих юго-западных штормов, и уж по меньшей мере протекло столетие с того дня, когда мы отплыли из Балтиморы.
А я только смеюсь над яростью серого моря на краю света. Я сказал Маргарэт, что люблю ее. Сказано это было вчера, под защитой тента, где мы стояли рядом у борта во вторую вечернюю вахту. И еще раз было это сказано, уже нами обоими, в ярко освещенной рубке, после того как пробило восемь склянок и сменились вахты. Лицо Маргарэт горело от ветра, и вся она сияла гордостью, только глаза смотрели мягко и тепло, и веки трепетали женственно, по-девичьи. Великий был час – наш великий час…
Бедняга человек всего счастливее тогда, когда он любит и любим. И в самом деле, печально для влюбленного, когда его не любят. И я, по этой и по другим еще причинам, могу поздравить себя с колоссальной удачей. Потому что, видите ли, будь Маргарэт женщиной другого склада, будь она… ну, скажем, будь она одною из тех обворожительных женщин, которые как будто созданы, чтобы любить, быть любимыми и искать защиты в сильных объятиях мужчины, тогда не было бы ничего необычайного и удивительного в том, что она полюбила меня. Но Маргарэт есть Маргарэт, сильная, спокойная, уравновешенная, с замечательной выдержкой, госпожа своего «я». И это положительно чудо, что я мог пробудить любовь в такой женщине. Это просто невероятно. Выходя из своей каюты, я часто делаю крюк только для того, чтобы лишний раз заглянуть в эти продолговатые, холодные серые глаза и увидеть, как смягчится их выражение при виде меня. Она не Джульетта, благодарение творцу, и я, слава тебе господи, не Ромео. И, однако, я выхожу один на обледенелую корму и бросаю вызов ревущему ветру и грохочущим седобородым валам, напевая вполголоса, что я люблю и любим. И одиноким альбатросам, кружащим надо мной в полумраке, я шлю все ту же весть, что я люблю и любим. И я гляжу на несчастных матросов, ползающих по залитой пеной палубе, и знаю, что, проживи они хоть десять тысяч жизней, никогда не испытать им того чувства любви, которое переполняет меня, и недоумеваю, зачем их создал бог.
– А знаете, – призналась мне сегодня утром Маргарэт в каюте, когда я выпустил ее из своих объятий, – я с самого начала нашего плавания твердо решила, что не позволю вам ухаживать за мной.
– Истая дочь Иродиады, – весело сказал я. – Так значит, вот в каком направлении шли ваши мысли с самого начала! Уж и тогда вы смотрели на меня оценивающими глазами женщины.
Она гордо рассмеялась и не ответила.
– Но что навело вас на эту мысль? – допрашивал я. – Почему вы ожидали, что я непременно начну ухаживать за вами?
– Потому что так поступают все молодые пассажиры-мужчины в дальних плаваниях, – ответила она.
– Стало быть, другие…
– Всегда, – серьезно сказала она.
В этот момент я впервые почувствовал приступ смешной ревности, но отогнал его притворным смехом и сказал:
– Про одного очень древнего китайского философа говорят, будто он сказал то, что задолго до него наверно говорили пещерные люди, а именно, что женщина преследует мужчину, притворяясь, что убегает от него.
– Бессовестный! – воскликнула она. – Я никогда не притворялась. Когда и в чем я притворялась, – скажите!
– Ну, это щекотливый вопрос… – начал было я с напускным смущением.
– Нет, говорите, – когда я притворялась? – не отставала она.
Я воспользовался одною из уловок Шопенгауэра, чтобы выйти из затруднения.
– Вы с самого начала делали вид, что не замечаете ничего, что только можно было позволить себе не заметить, – сказал я. – Держу пари, что вы не хуже меня знали, в какой момент мне стало ясно, что я вас полюбил.
– Я знала, в какой момент вы меня возненавидели, – это верно, – уклонилась она от прямого ответа.
– Да, я знаю, это было, когда я увидел вас в первый раз и узнал, что вы плывете с нами, – сказал я. – Но я повторяю мое обвинение. Вы знали, в какой момент я понял, что люблю вас.
О, как хороши были ее глаза и как внушительна ее спокойная уверенность, когда, положив руку мне на плечо, она сказала тихим голосом:
– Да, я… я думаю, что я знала. Это было у Ла-Платы, в тот день, когда разыгрался шторм и вас ударило о дверь каюты моего отца. Я догадалась по вашим глазам. Да, так, это была самая первая минута: вы тогда поняли, что любите меня.
Я мог только кивнуть в ответ и притянуть ее к себе. А она подняла на меня глаза и добавила:
– Какой вы были смешной! Сидите на кровати, одной рукой держитесь за нее, а другую запрятали под мышку, и смотрите на меня сердитыми глазами. И тут-то… сама не знаю, почему… я догадалась, что вы поняли…
– И в следующий же момент вы заморозились, – довольно нелюбезно перебил я ее.
– Ну да, потому и заморозилась, что поняла, – без смущения созналась она. Потом отклонилась от меня, оставив руки на моих плечах, рассмеялась своим переливчатым смехом, и губы ее, улыбаясь, обнажили чудные белые зубы.
Я, Джон Патгерст, знаю одно: никто и никогда не слышал такого восхитительного переливчатого смеха, каким смеется она.
Глава ХХХVIII
Я думаю, думаю и ничего не понимаю. Неужели Самурай ошибся? Или, может быть, мрак приближающейся смерти затмил его холодный, ясный ум и насмеялся над его мудростью? Или же именно этот промах его был причиной его преждевременной смерти? – Не знаю и никогда не узнаю, ибо это такой вопрос, которого никто не решится коснуться даже намеком, а тем не менее обсуждать.
Начну с начала, со вчерашнего дня. Вчера после полудня, ровно через пять недель после того, как мы вышли из пролива Лe-Мэр в пустыню угрюмого, бурного океана, мы снова оказались лежащими в дрейфе прямо против Горна. В четыре часа, когда сменялись вахты, Уэст приказал мистеру Пайку повернуть судно через фордевинд.
Мы в это время шли правым галсом, удаляясь от берега. С этим маневром курс наш менялся: теперь мы должны были идти левым галсом и, следовательно (так мне, по крайней мере, казалось), приближаться к берегу, хотя, разумеется, под острым углом.
Я из любопытства зашел в командную рубку в зглянуть на карту. Определив на глазомер расстояние, я решил, что мы находимся в довольно близком соседстве с Горном – не дальше как в пятнадцати милях от него.
Я набрался храбрости и спросил капитана Уэста:
– Ведь при скорости нашего хода мы к утру будем у самого берега, не так ли?
Он кивнул головой.
– Да, если бы не западный ветер и если бы берег не загибался на северо-восток, мы были бы к утру на берегу. Но принимая во внимание эти два условия, мы подойдем к берегу на рассвете, с тем, чтобы обогнуть его, если ветер переменится, или, если не будет никакой перемены, снова повернуть судно через фордевинд.
Мне и в голову не приходило оспаривать его выводы. Раз он это говорит, значит, это верно. Разве он не Самурай?
Но вот через несколько минут, когда он спустился в каюты, я увидел, как в рубку вошел мистер Пайк. Я прошелся по мостику, постоял и посмотрел, как Нанси и еще несколько человек переносили брезенты с подветренной на наветренную сторону, и прошел к рубке. Меня словно подтолкнуло что-то заглянуть в нее сквозь иллюминатор.
Там был мистер Пайк. Без шапки, в плаще, с которого струилась на пол вода, с циркулем и со шкалой в руках, он стоял, наклонившись над картой. Меня поразило выражение его лица. От его обычной угрюмости не оставалось и следа. Тревогу, граничащую со страхом, – вот что прочел я на его лице… и возраст. Никогда еще он не казался мне таким старым. Только теперь я понял, какую усталость должен был он испытывать от своего шестидесятилетнего созерцания моря, от борьбы с морем.
Я тихонько отошел от иллюминатора, прошел на корму и сквозь туман и брызги пены стал всматриваться в ту сторону, куда предполагалось держать курс. Я знал, что где-то там, на северо-востоке и на севере, тянется железный берег из зазубренных скал, о которые разбиваются седобородые валы. А здесь, в командной рубке опытный моряк, с тревогой наклонившись над картой, измеряет, вычисляет и, не веря себе, снова измеряет и вычисляет положение судна и его предполагаемый курс.
Но Самурай не мог быть не прав – я это твердо знал. Не Самурай ошибается, а слуга Самурая. На нем начинает наконец сказываться возраст, чего и надо было ожидать, если принять во внимание, что из десяти тысяч человек, может быть, он один боролся со старостью так успешно.
Я посмеялся над моим мимолетным приступом глупого страха и сошел вниз, радуясь, что увижу сейчас мою милую, и успокоенный мыслью, что я смогу вполне положиться на мудрость ее отца. Вне всякого сомнения, он был прав. Он достаточно часто доказывал свою правоту за время нашего долгого плавания.
За обедом мистер Пайк был очень рассеян. Он не принимал никакого участия в общем разговоре и все время как будто прислушивался к звукам извне – к несносному звону стальной полой мачты, о которую колотились канаты, к заглушенному вою ветра в снастях, к плеску и грохоту волн, катившихся по палубе и ударявших о железные стены каюты.
И опять я почувствовал, что разделяю его опасения, хотя из деликатности я ни тогда, ни потом не стал расспрашивать его о причинах его беспокойства. В восемь часов он снова поднялся на палубу, чтобы вступить на вахту до полуночи, а я улегся в постель и, отогнав зловещие предчувствия, раздумывал о том, на сколько еще плаваний хватит этого человека после его внезапного приступа старости.
Я скоро заснул, а в полночь проснулся при еще горящей лампе и с «Зеркалом моря» на груди, которое я выронил из рук, засыпая. Я слышал, как сменились вахты, и, совершенно выспавшись, читал, когда мистер Пайк сошел вниз и прошел по коридору, мимо моей открытой двери, по дороге в свою каюту.
Я хорошо изучил его привычки и по наступившей тишине догадался, что он свертывает папиросу. Затем я услыхал, что он кашляет, что всегда бывало с ним, как только, закурив, он затягивался в первый раз и дым попадал к нему в легкие.
В четверть первого, на середине восхитительной главы «Тяжесть ноши» Конрада, я услышал, что мистер Пайк опять идет по коридору.
Незаметно взглянув поверх книги, я увидел, что он в полной штормовой амуниции – в высоких сапогах, в плаще и в теплой шапке. Это были часы его отдыха, а при этом нескончаемом ветре ему и так приходилось очень мало спать, и тем не менее он шел на палубу.
Я читал и ждал, но прошел целый час, а он не возвращался, и я знал, что где-нибудь там, наверху, он внимательно всматривается в надвигающуюся ночную тьму. Я облекся во все свои тяжелые штормовые доспехи, начиная с меховой куртки и сапог и кончая клеенчатым плащом и шапкой. Дойдя до трапа, я увидел в конце коридора свет, выходивший из каюты Маргарэт. Я заглянул к ней (она оставляла на ночь свою дверь открытой для вентиляции) и увидел, что она читает.
– Нет, мне просто не спится, – ответила она на мой вопрос, не больна ли она.
Я не думаю, чтобы у нее были какие-нибудь опасения. Она и теперь еще не знает, я уверен, об ошибке Самурая – если была ошибка. Ей просто не спалось, как она и сказала, хотя – как знать? – не передалась ли ей каким-нибудь таинственным путем тревога мистера Пайка, хоть она и не сознавала ее.
Поднявшись по трапу и проходя по маленькой передней, чтобы выйти на палубу с подветренной стороны, я заглянул в рубку. На диване лежал на спине с неловко подвернутой головой на слишком высокой подушке капитан Уэст и, как показалось мне, спал. В рубке было тепло от поднимавшегося из каюты нагретого воздуха, и он лежал ничем не прикрытый, но в верхнем платье, только без сапог и плаща. Он дышал легко и ровно, и тонкие, аскетические черты его лица казались мягче при слабом свете лампочки. И от одного взгляда этого человека ко мне вернулись спокойствие и вера в его мудрость, и мне стало смешно, что я имел глупость променять теплую постель на прогулку по обмерзшей палубе.
Под тентом у края кормы я застал мистера Меллэра. Он был бодр и, по-видимому, не беспокоился. Должно быть, он не задумывался над вопросом о произведенном накануне повороте судна через фордевинд, и ему не приходило в голову усомниться в целесообразности этого маневра.
– Шторм стихает, – сказал он мне, указывая рукой в теплой перчатке на ясный кусок неба, показавшийся на один миг из-за редеющих туч.
Но где же был мистер Пайк? И знал ли второй помощник, что он был наверху? Я попробовал выведать это от мистера Меллэра, пока мы с ним шли по корме к штурвалу. Я заговорил о том, как плохо спать в бурную погоду, сказал, что, по крайней мере, у меня от сильной качки делается какое-то тревожное настроение и бессонница, и спросил, так же ли действует дурная погода на моряков.
– Сейчас, проходя через среднюю рубку, я видел капитана Уэста: он спит как младенец, – добавил я.
На этом месте разговора мы остановились возле средней рубки и дальше не пошли. Мистер Меллэр рассмеялся.
– Поверьте, мистер Патгерст, что и все мы спим не хуже, – сказал он. – Чем сильнее ветер, тем тяжелее наша работа, и тем крепче мы спим. Мне сто́ит только положить голову на подушку, и я уже сплю мертвым сном. У мистера Пайка это выходит подольше, потому что он, сойдя вниз, непременно должен выкурить папиросу. Но, пока курит, он раздевается, так что ему требуется всего какая-нибудь лишняя минута, чтобы заснуть. Держу пари, что с десяти минут первого он ни разу не пошевелился во сне.
Итак, второй помощник не подозревал, что старший на палубе. Я опять сошел вниз посмотреть, не там ли он. В его каюте горела висячая лампочка, и койка была не занята. Я прошел в кают-компанию, погрелся там у печки и снова поднялся на палубу. Я не пошел к тому краю кормы, где, как я знал, стоял мистер Меллэр, а, обойдя с подветренной стороны, поднялся на мостик и направился к баку.
Мне некуда было спешить, и я несколько раз останавливался во время этой прогулки по холодной и сырой палубе. Шторм действительно стихал, так как из-за редеющих нависших туч то и дело проглядывали звезды. В средней рубке мистера Пайка не было. Я обошел ее под ледяными брызгами пены и стал внимательно всматриваться в крышу передней рубки, где в бурную погоду, как мне было известно, обыкновенно стоял вахтенный. Я был в двадцати шагах от этой рубки, когда, при свете звезд внезапно прояснившегося неба, я увидел на крыше стоявших рядом – вахтенного (кого именно – я не мог различить) и мистера Пайка. Не выдавая своего присутствия, я долго наблюдал за ними и знал, что глаза старшего помощника, как два буравчика, просверливали темноту, отделявшую «Эльсинору» от осаждаемого седобородыми валами железного берега, который он силился разглядеть.
Когда я вернулся на корму, меня окликнул удивленный мистер Меллэр.
– Я думал, сэр, вы спите, – сказал он.
– Я чувствую себя как-то тревожно, – объяснил я. – Я читал, пока не устали глаза, а теперь вышел, чтобы хорошенько прозябнуть, – может быть, тогда, согревшись, я скорее засну.
– Завидую вам, сэр, – проговорил он. – Подумать только! Располагать всею ночью для отдыха! Не удивительно, что вы уже не можете спать. Если когда-нибудь я разбогатею, я тоже пущусь в плавание в качестве пассажира и все вахты буду проводить внизу. Какое это счастье – все вахты внизу! И по вашему примеру, сэр, я возьму с собой слугу японца. Он будет меня будить при каждой смене вахт, чтобы, проснувшись, я мог вполне оценить преимущества быть пассажиром. А через несколько минут я повертываюсь на другой бок и снова засыпаю.
Смеясь, мы пожелали друг другу доброй ночи. Я еще раз заглянул в командную рубку: капитан Уэст все еще спал. Должно быть, он ни разу не пошевелился, хотя тело его двигалось с каждым качанием судна. Внизу, в каюте Маргарэт, еще горел огонь, но она спала, и книга выпала у нее из рук, как это часто случалось и с моими книгами.
Я был в недоумении. Половина нас, обитателей «Эльсиноры», спала. Самурай спал. А старший помощник, старик, которому следовало бы спать, отбывал тяжелую вахту на баке. Имело ли основание его беспокойство? Неужели он был прав? Или это была просто преувеличенная заботливость старости? Неужели мы так дрейфуем, что нас несет ветром на погибель? Или старик впал в детство, стоя на служебном посту?
У меня совершенно не было желания спать. Я захватил «Зеркало моря» и устроился с ним у обеденного стола. Я остался, как был, в штормовом костюме, снял только намокшие перчатки и повесил их у печки просушить. Пробило четыре склянки, шесть склянок, а мистер Пайк не возвращался. Услышав восемь склянок – час смены вахт, – я подумал, какая трудная ночь предстоит старшему помощнику. С восьми до двенадцати он отбывал собственную вахту наверху, теперь прошли четыре часа вахты второго помощника, и опять начиналась его вахта, которая продлится до восьми утра. Двенадцать часов без перерыва в шторм и при температуре ниже нуля!
Я задремал на несколько минут. Вдруг я услышал у себя над головой громкие крики, несколько раз повторившиеся. Только потом я узнал, что это была команда мистера Пайка повернуть руль, передававшаяся с бака людьми, которых он расставил через определенные промежутки по всему мостику.
Еще не совсем очнувшись от внезапно прерванного сна, я понял только, что что-то случилось наверху. Натягивая дымящиеся перчатки и торопливо карабкаясь по качающемуся трапу, я слышал топот ног, на этот раз не волочившихся, а бежавших. Из рубки я услышал голос мистера Пайка, успевшего пробежать всю длину мостика от самого бака и кричавшего:
– Бизань-брасы! Ослабляй, черт тебя возьми! Ослабляй ход! Держи поворот! Все сюда, на корму! Прыгай! Живее, если не хотите пойти ко дну! Левые брасы – скорее! Не давай им сорваться! Левые брасы! Я раскрою башку, если упустите канат! Живее! Живее!.. Повернул руль? Что ж ты, черт тебя побери, не отвечаешь?
Все это доносилось до меня, когда я выбегал с подветренной стороны рубки, удивляясь, отчего я не слышу голоса Самурая. Затем, проходя через рубку, я увидел его. Он сидел на диване, бледный как мертвец, держа в руках один сапог, и я мог бы поклясться, что руки у него дрожали. Только это я и успел заметить, – в следующий момент я был уже на палубе.
Сначала, выйдя в темноту со света, я ничего не видел, – я только слышал возню работавших матросов и голос старшего помощника, выкрикивавшего приказания. Но маневр был мне знаком. Со слабосильной командой, в самом опасном месте океана, еще не успокоившегося после затихающего шторма, с бурунами и гибелью, грозившею нам с подветренной стороны, «Эльсинору» надо было повернуть через фордевинд. Всю ночь мы шли под одними верхними парусами и с зарифленным фоком. Первым делом мистера Пайка, после поворота руля, было поставить реи. Ослабив напор воздуха сзади, легче было повернуть корму против ветра и напором на передние паруса поставить нос под ветер.
Но чтобы повернуть судно с наполовину убранными парусами и при сильном волнении, нужно время. Я чувствовал на своей щеке, как медленно, очень медленно меняется направление ветра. Луна, вначале чуть видная из-за туч, светила все ярче и ярче, по мере того, как уносились последние клочки заволакивавшей ее тучи! Я всматривался в ту сторону, где должна была быть земля, но никакой земли не видел.
– Грот-брасы! Все к грот-брасам! Скорей! – орал мистер Пайк, бросаясь к корме впереди всех.
И матросы действительно «бросались», бежали во весь дух. За все время нашего плавания я ни разу не видел их такими энергичными и проворными.
Я пробрался к штурвалу. Там стоял Том Спинк. Он заметил меня. Придерживая одной рукой неподвижное колесо, он наклонился в сторону, уставившись в одну точку, как зачарованный. Я стал смотреть в ту же сторону, между средней рубкой и левыми парусами, и через горы волн, смутно видневшихся при лунном свете, увидел… Корма «Эльсиноры» взлетела под небеса, и за полосой холодного океана я увидел землю – черные утесы с покрытыми снегом склонами и провалами. И к этим утесам нас несло почти попутным ветром.
Со стороны средней рубки доносилось рычанье старшего помощника и крики матросов. Они работали изо всех сил, спасая свою жизнь. Затем по корме с невероятной быстротой пронесся мистер Пайк, опережаемый своим рычаньем.
– Одерживай! [45 - Одерживать – морской термин, означающий уменьшение скорости, с которой катится судно, положившее руль. По команде «одерживай!» рулевой отводить руль, ставя его прямо или в положение, близкое к прямому.] Какого черта ты зеваешь! Прямо руль, [46 - «Прямо руль!» – приказание рулевому, чтоб он поставил рычаг для поворачивания руля судна (прямой румпель) в диаметральную плоскость.] я тебе сказал. Это все, что надо.
Тут что-то закричали на баке, и я догадался, что мистер Меллэр на крыше средней рубки управляет реями фокмачты.
– Эй ты! – кричал мистер Пайк. – Ворочай колесо! Еще на несколько зубцов. Вот так. Довольно! Довольно!
И он умчался с кормы, скликая людей к бизань-брасам. И люди прибежали – одни из его с мены, другие из смены вто рого помощника, сдернутые с коек, полуодетые, без шапок, без сапог, с помертвелыми от страха лицами, но готовые броситься хоть к черту на рога по первому слову человека, который все знал и мог спасти их печальную жизнь от печальной насильственной смерти. И между ними я заметил белоручку повара и парусника Ятсуду, тянувшего за канат одной, непарализованной рукой. Чтобы спасти с удно, нужны были все руки, и все они это знали. Даже Сенди Байерс, прибежавший по своему тупоумию на корму вместо того, чтобы оставаться при своем начальстве, перестал таращить глаза и не подтягивал своего живота. Он работал теперь с силой двадцатилетнего юноши.
Луна снова спряталась, и в полной темноте «Эльсинора» повернула против ветра и легла на правый галс. В данном случае, когда она шла под одними нижними марселями, это означало, что она отошла на восемь румбов от ветра, или, выражаясь обыкновенным языком, стала под прямым углом к направлению ветра.
Мистер Пайк был удивителен, великолепен. В те минуты, когда «Эльсинора» поворачивала против ветра, когда брасопили верхние реи, он, неусыпно следя за движением судна и за штурвалом, в промежутки между приказаниями Тому Спинку: «Ворочай руль! Еще на два зубца! Еще на два! Вот так держи. Довольно. Теперь ослабь!» – не забывал выкрикивать команду людям, работавшим на реях. Я думал, что, когда выполнят маневр с поворотом судна, мы будем спасены, но постановка всех трех марселей разубедила меня.
Луна не показывалась, и на подветренной стороне ничего не было видно. По мере того, как один за другим поднимались паруса, «Эльсинора» шла быстрее и быстрее, и я убедился, что ветер был еще свеж, несмотря на то, что шторм затих или затихал. Мистер Пайк послал мальтийского кокни к штурвалу, на подмогу Тому Спинку, а сам стал у среднего люка, откуда он мог определять положение судна, смотреть на подветренную сторону, где был берег, и следить за рулевыми.
– Полный поворот, но не круто! – повторил он несколько раз. – Держи на полном повороте, не отпускай. Держи, держи! Гони вперед!
На меня он не обращал никакого внимания, хотя я, по дороге к средней рубке, с минуту простоял у самого его плеча, давая ему возможность заговорить со мной. Он знал, что я тут, так как задел меня своим богатырским плечом, быстро повернувшись к рулевым с новым приказанием. Но у него не хватало времени на любезности для пассажиров в такие минуты.
Пока я стоял под прикрытием командной рубки, показалась луна. Она светила все ярче, и я увидел землю с подветренной стороны, почти у самого борта, не дальше чем в трехстах ярдах от нас. Страшная была это картина – черные утесы с покрытыми снегом провалами, совершенно отвесные, так что «Эльсинора» могла бы лечь костьми под ними в глубокой воде и над ней грохотали бы громадные буруны, перекатывая пену по всей длине ее кузова.
Теперь наше положение было ясно. Нам надо было обогнуть ломаную линию берега и острова, куда нас сносило, так как море и ветер работали против нас. Единственным для нас выходом было дрейфовать – дрейфовать без конца. Я это понял потому, что мистер Пайк пронесся мимо меня на корму и я услышал, как оттуда он крикнул мистеру Меллэру, чтобы ставили грот.
Должно быть, мистер Меллэр колебался, потому что мистер Пайк закричал ему:
– К черту рифы! Раньше все мы провалимся в преисподнюю. Полный грот! Все к черту!
Сразу почувствовалась разница, когда ветер встретил сопротивление этого огромного куска парусины. «Эльсинора» буквально запрыгала и задрожала под напором ветра, и я почувствовал, что она прибавила ходу. И под порывом ветра она так сильно черпала воду подветренным бортом, что волны, пенясь, дохлестывали до ее люков. Мистер Пайк следил за ней, как ястреб, и не спускал грозных глаз с мальтийского кокни и Тома Спинка у штурвала.
– Земля у носа под ветром! – донесся крик с бака, передававшийся из уст в уста вдоль всего мостика.
Мистер Пайк кивнул с угрюмой саркастической усмешкой. Он уже видел это с кормы, а чего не видел, то угадал. Раз двадцать я замечал, как он пробовал на своей щеке напор ветра и, напрягая все силы своего ума, изучал движение «Эльсиноры».
И я знал, какая мысль поглощала его: снесет ли «Эльсинора» все поставленные паруса и не снесет ли больше?
Не удивительно, что в этом напряженном состоянии я позабыл о капитане Уэсте. Я вспомнил о нем только тогда, когда распахнулась дверь командной рубки, и я успел подхватить его под руку. Он шатался, силясь устоять на ногах и глядя на ужасную картину черных утесов, снега и ревущих бурунов.
– Полный поворот, или я исколочу тебя! – ревел мистер Пайк. – Черт бы тебя побрал, Том Спинк! Ты не матрос, а дворовая собака. Одерживай! Одерживай! Держи против волны, будь ты проклят! Не давай носу зарываться! Довольно, так держи. Где ты учился править рулем? В каком хлеву ты воспитывался?
Он промчался на нос мимо нас невероятными прыжками.
– Хорошо бы поставить бизань-бом-брамсель, – пробормотал капитан Уэст слабым, прерывающимся голосом. – Мистер Патгерст, будьте добры, скажите мистеру Пайку, чтобы он поставил бизань-бом-брамсель.
И в тот же миг с кормы прозвенел голос мистера Пайка:
– Мистер Меллэр! Бизань-бом-брамсель!
Голова капитана Уэста упала на грудь, и так тихо, что мне пришлось нагнуться, чтобы расслышать, он прошептал:
– Хороший офицер. Превосходный офицер… Мистер Патгерст, пожалуйста, помогите мне войти в рубку. Я… я не успел надеть сапоги.
Нелегким подвигом было открыть тяжелую железную дверь рубки и удержать ее открытой во время качки. Я кое-как справился с этой задачей, но когда я помог капитану Уэсту войти, он поблагодарил меня и отказался от моих дальнейших услуг. И даже тогда мне не пришло в голову, что он умирает.
Никогда ни одно судно не неслось так бешено, как мчалась «Эльсинора» в следующие полчаса. Кроме других парусов, был поставлен еще кливер, а когда он разлетелся в клочки, был поставлен фор-стаксель. Мистер Меллэр с половиной команды кое-как вскарабкался на крышу рубки, а остальная часть команды оставалась с нами на корме в сравнительной безопасности. Даже Чарльз Дэвис был наверху: он стоял возле меня, насквозь промокший, дрожа от холода, держась за медную ручку двери рубки.
Ах, как мы мчались! Это была поистине безумная скорость хода. «Эльсинора» пролетала через грохочущие, несущиеся к берегу седые валы, прорезывала их носом, мчалась под ними. Были минуты, когда волны и ветер нападали на нас одновременно, и я готов был поклясться, что «Эльсинора» касается воды концами своих нижних рей.
Был один шанс из десяти за то, что мы уцелеем. Все это знали, и все знали, что не остается ничего, как только ждать исхода. И мы ждали в молчании. Раздавался один только голос – голос старшего помощника, выкрикивавшего, вперемежку с угрозами и проклятиями, приказания двум рулевым у штурвала. И в то же время он определял силу ветра и не сводил глаз с грот-брам-рея. Ему хотелось поднять еще один парус. Несколько раз я видел, как он открывал уже рот, чтобы отдать приказание, и не решался. И как я, так и все остальные смотрели ему в рот. Помятый жизнью, жестокий по натуре, со своим одеревеневшим лицом, он был единственным человеком – слугою нашей расы, хозяином момента. «Но где Самурай? – вспомнилось мне. – О, где же Самурай?»
Один шанс из десяти? – Нет, из ста шансов один был за нас, когда, чтобы пробиться сквозь бушующие волны в открытый океан, мы огибали последний врезавшийся в море острый зуб утеса. Мы были так близко к нему, что я подумал: «Вот сейчас наши реи заденут за него», – так близко, что сухарь, брошенный с судна, ударился бы о его железную твердыню, – так близко, что, когда мы нырнули в последний провал между двумя волнами, каждый из нас, я уверен, затаил дыхание, ожидая, что «Эльсинора» сейчас налетит на скалу.
Но мы благополучно вышли на простор. И в тот же миг, как будто разъяренный тем, что мы спаслись, шторм набросился на нас, собрав все свои силы. Мистер Пайк почувствовал приближение чудовищной волны, потому что он бросился к штурвалу прежде, чем она налетела на нас. Я смотрел вперед и видел, как под носом судна поднялась гора воды и обрушилась на него. «Эльсинора» оправилась от удара и вынырнула, залитая водой от борта до борта. Затем порывом ветра подхватило паруса и повалило ее на бок, и половина воды схлынула в море.
Вдоль мостика пронесся несколько раз повторившийся крик:
– Человек за бортом!
Я взглянул на мистера Пайка, который только что передал руль рулевым. Он только тряхнул головой с явной досадой на то, что его отвлекают от дела такими пустяками, затем прошел к углу будки штурвала и стал смотреть на страшный берег с черными утесами, который ему посчастливилось обойти, – холодный, белый снизу берег в сиянии луны.
На корму пришел мистер Меллэр, и они сошлись на подветренной стороне командной рубки, где стоял и я.
– Всех наверх, мистер Меллэр, и убирайте грот, – сказал старший помощник. – А потом бизань-бом-брамсель.
– Есть, сэр, – отозвался второй помощник.
– А кто упал за борт? – спросил мистер Пайк, когда мистер Меллэр уже уходил.
– Бони. Ну да потеря невелика, – последовал ответ.
И только. Бони исчез навсегда, и все матросы бросились выполнять приказание мистера Меллэра – убирать грот. Но им не пришлось его убирать, ибо в этот момент парус сорвало, и через несколько секунд от него ничего не осталось, кроме коротких, развевающихся лент.
– Бизань-бом-брамсель! – приказал мистер Пайк.
Тут только в первый раз он удостоил заметить меня.
– Начисто слизало парус, – проворчал он. – Ну, да он никогда не действовал как следует. У меня всегда чесались руки поколотить того парусника, который его мастерил.
По дороге вниз я заглянул в командную рубку и понял причину ошибки Самурая, если только он действительно ошибся, чего никто никогда не узнает. Он лежал безжизненно на полу и перекатывался с боку на бок в такт покачиванию «Эльсиноры».
Глава XXXIX
Так много приходится рассказывать сразу. Прежде всего – о капитане Уэсте. Его смерть была не совсем неожиданной. Маргарэт говорит, что с самого начала плавания и даже раньше она боялась за него. Потому-то она и изменила свои прежние планы и решила ехать с отцом.
Отчего, собственно, он умер – мы не знаем, но все сходимся на предположении, что он умер от сердечного припадка. Но ведь выходил же он на палубу уже после припадка. Или, быть может, за первым припадком, уже после того, как я помог ему войти в рубку, последовал второй, оказавшийся роковым? Но если и так, то все же я никогда не слыхал, чтобы сердечному припадку, за несколько часов до его наступления, предшествовало помрачение ума. Казалось, что у капитана Уэста ум вполне ясен, и он был в здравом уме, когда повернул «Эльсинору» через фордевинд и повел к берегу. Следовательно, он сделал промах. Самурай ошибся, и его сердце убило его, когда он осознал свою ошибку.
Во всяком случае Маргарэт не приходит в голову мысль о возможности ошибки. Она уверена, что это было одним из симптомов приближающейся развязки его болезни. И, разумеется, никто не станет разубеждать ее. Ни мистер Пайк, ни мистер Меллэр, ни я даже между собой не упоминаем о том, что едва не повлекло за собой катастрофы. Мистер Пайк вообще не говорит об этом. И была ли это болезнь сердца? А может быть, что-нибудь другое? Или же к болезни сердца примешалось еще что-нибудь, помутившее его ум перед смертью? Никто не знает, и по крайней мере я лично даже в сокровенных тайниках моей души не позволю себе судить о происшедшем.
К полудню того дня, когда мы выбрались из-под Тьерра-дель-Фуэго, «Эльсинора» качалась в мертвом штиле, качалась до самого вечера в двух десятках миль от земли. Капитана Уэста похоронили в четыре часа, а вечером, как только пробило восемь склянок, мистер Пайк принял командование судном и обратился с несколькими замечаниями к обеим сменам. Замечания были весьма откровенного свойства. Он рубил с плеча, или, как сам он выразился, «вколачивал гвозди».
Между прочим, он сказал матросам, что теперь у них новый начальник и что они должны быть на высоте положения, до какой никогда еще не поднимались. До сих пор они жили на даровых хлебах и бездельничали, но с этого дня начнут работать как следует.
– На этом судне отныне будет так, как было в старину, когда даже в последний день плавания матросы влезали на мачты и спрыгивали так же легко, как и в первый, – ораторствовал он. – И помогай бог тому, кто откажется прыгать. Вот и все… Смените рулевых и караульного.
И все-таки люди в отчаянном виде. Представить себе не могу, как они будут «попрыгивать». Прошла еще неделя западных штормов, перемежающихся с короткими периодами затишья, что в общей сложности составляет шесть недель близ Горна. Люди совсем ослабели и окончательно упали духом, – даже три висельника. Они так боятся старшего помощника, что действительно из последних сил стараются прыгать, когда он их подгоняет, а подгоняет он их все время. Мистер Меллэр только покачивает головой. Вчера он удивил меня, сказав:
– Подождите, пока мы обогнем Горн и попадем в полосу хорошей погоды. Когда они отдохнут, выспятся и пообсохнут, когда заживут их болячки, кости обрастут мясом, и кровь разогреется, – вот тогда они покажут себя. Тогда они не станут терпеть такое обращение. Мистер Пайк не может понять, что времена переменились, что теперь и законы не те и люди стали другими. Он – старый человек, и, поверьте, я не на ветер говорю.
– Вы хотите сказать, что подслушивали разговоры матросов? – дерзко бросил я, возмущенный таким недостойным поведением судового офицера.
Выстрел попал в цель. В одно мгновение тонкая пленка мягкого света слетела с его глаз, и притаившееся в его черепе выслеживающее страшное существо выглянуло наружу, готовое броситься на меня, а черствая складка рта растянулась в узкую щель и стала еще более жесткой. И в то же время мне померещилась странная картина неистово пульсирующего мозга под тонкой кожей, которою была затянута трещина в черепе под намокшей шапкой. Но он овладел собою: складка рта смягчилась и глаза опять затянулись пленкой мягкого света.
– Я хотел только сказать, сэр, что я говорю на основании долголетнего опыта, – проговорил он сладко. – Времена переменились. Былые дни понуканья канули в вечность. И я надеюсь, мистер Патгерст, что вы поймете меня и не перетолкуете в дурную сторону того, что я сказал.
Разговор перешел на другие, более спокойные темы, но то, что он не опроверг моего обвинения в подслушивании разговоров матросов, оставалось фактом. И все же (с чем ворчливо соглашался даже сам мистер Пайк) он был хороший моряк и дельный помощник капитана, если не считать его неприличного панибратства с командой, так что даже китайцы – повар и буфетчик – осуждают как недостойное морского офицера и опасное для судна.
Несмотря на то, что даже такие неунывающие молодцы, как три висельника, вконец истощены работой и лишениями, так что у них не хватает больше духа ни на какие протесты, трое самых слабых обитателей бака не только не умирают, но выглядят не хуже прежнего. Эти трое – Энди Фэй, Муллиган Джэкобс и Чарльз Дэвис. Откуда берется у них эта необъяснимая живучесть? Конечно, Чарльзу Дэвису давно следовало бы быть за бортом с мешком угля в ногах, а Энди Фэй и Муллиган Джэкобс всегда были слизняками, а не людьми. И однако люди гораздо сильнее их очутились за бортом, и сейчас более сильные люди лежат пластом на мокрых койках бака. А эти двое – две еле тлеющие щепки – не гаснут и выстаивают все свои вахты и выбегают на работу при каждом вызове наверх обеих смен.
Такую же живучесть проявляют и наши куры. Без перьев, полузамерзшие, несмотря на керосиновую печку, окатываемые брызгами ледяной воды сквозь брезентовую покрышку, они все-таки живут, – ни одна не издохла. Не действует ли в данном случае естественный подбор? Быть может, эти экземпляры, пережившие все трудности пути от Балтиморы до Горна, отличаются железной выносливостью и могут вынести все, что угодно? Если так, то де Ври хорошо бы сделал, если бы взял их себе, сохранил и вывел бы от них самую крепкую породу кур на нашей планете. А я после этого решительно отказываюсь признавать старинное выражение «куриная душа». Судя по нашим курам, оно лишено всякого смысла.
Не унывают и занесенные к нам бурей гости – три «цыгана с Горна» с мечтательными топазовыми глазами. Отрезанные от остальной команды по милости ее суеверных страхов, всем чужие за неимением общего языка, они тем не менее работают как исправные матросы и всегда первыми берутся за работу и бросаются навстречу опасности. Они попали в смену мистера Меллэра и держатся особняком от остальной команды. А когда выходит задержка в работе или передышка, когда им ничего не надо делать, они стоя́т отдельной кучкой, покачиваются в такт движениям судна, и в их белесых топазовых глазах проносятся мечты о той далекой стране, где матери с белесыми топазовыми глазами и песочно-белокурыми волосами производят на свет сыновей и дочерей, которые родятся верными своей расе – с такими же топазовыми глазами и песочно-белокурыми волосами.
Но на что похожа остальная команда! Например, мальтийский кокни. Он слишком интеллигентен, слишком впечатлителен, чтобы безнаказанно переносить такую жизнь. От него осталась одна тень. Щеки ввалились, вокруг глаз появились темные круги, и эти глубоко запавшие, наполовину латинские, наполовину англо-саксонские глаза горят как в лихорадке и красноречиво говорят о страдании.
Том Спинк, здоровый англосакс, хороший моряк, выдержавший все экзамены у мистера Пайка, окончательно упал духом. Он трусит и хнычет. Он до такой степени развинтился, что хотя и исполняет всю свою работу, но нет у него больше ни гордости, ни стыда.
– Никогда больше не пойду в плавание вокруг Горна, сэр, – сказал он мне как-то на днях у штурвала, в ответ на мое пожелание ему доброго утра. – Я уже и раньше давал такой зарок, да потом отступился, ну, а уж теперь не отступлюсь. Никогда больше не пойду в такое плавание.
Никогда!
– Отчего же вы раньше зарекались идти? – спросил я.
– Это было четыре года назад, на «Нагоме». Двести тридцать дней шли мы тогда от Ливерпуля до Фриско. Вы только представьте себе это, сэр – двести тридцать дней! Судно было нагружено цементом и креозотом, а креозот весь размок. Мы похоронили капитана как раз против Горна. Съестные припасы все вышли. Большинство людей умирало от цинги. Во Фриско всех нас сдали в больницу. Это был сущий ад, сэр, и продолжалось это двести тридцать дней.
– Однако вы опять записались в плавание вокруг Горна, – засмеялся я.
А сегодня утром он сделал мне такое признание:
– Лучше бы черт унес плотника, сэр, вместо Бони.
В ту минуту я не догадался, что он хочет этим сказать, но потом припомнил эти слова. Плотник был финн, колдун, умевший заговаривать погоду, злобствующий на горемычных матросов и всегда готовый накликать беду на их головы.
Я позволю себе откровенно сознаться, что мне до тошноты надоел этот нескончаемый Великий Западный Ветер. И не мы одни боремся с ним в этом унылом океане. Не проходит дня, чтобы, как только расступится серая мгла или прекратится снежный вихрь, не оказалось в виду одного или нескольких судов, лежащих, как и мы, в дрейфе и прилагающих тщетные старания держаться западного направления. А иногда, когда поднимается серая завеса тумана, мы видим счастливое судно, идущее на восток попутным ветром и отмахивающее милю за милей. Вчера я видел, как мистер Пайк с ненавистью грозил кулаком такому судну, нахально промелькнувшему мимо нас на расстоянии какой-нибудь четверти мили.
А ведь люди «попрыгивают»! Мистер Пайк погоняет их своими страшными кулачищами, как об этом свидетельствуют их физиономии. Они так ослабели и он нагнал на них такой страх, что мог бы один, я уверен, перепороть всю смену. Я не мог не заметить, что мистер Меллэр не принимает никакого участия в таком способе понуканья. А между тем я знаю, что он завзятый истязатель людей и это не претило ему в начале нашего плавания. Но теперь он, видимо, желает сохранить добрые отношения с командой. Хотел бы я знать, что думает об этом мистер Пайк. Не может же он не видеть того, что происходит. Но мне слишком хорошо известно, что было бы, если бы я поднял этот вопрос. Он обругал бы меня скверными словами и дня три ходил бы мрачным, как туча. А нам с Маргарэт достаточно грустно и достаточно скучно за обеденным столом и без таких неприятностей, как неудовольствие старшего помощника.
Глава XL
Грубые суеверия моряков продолжают заявлять о себе. Наши дураки раз и навсегда решили, что финны – колдуны и что финн приносит несчастье судну. Мы находимся к западу от скал Диэго Рамирец и идем на запад со скоростью двенадцати узлов в час, подгоняемые дующим нам в спину восточным ветром. А плотник исчез. Его исчезновение совпало с переменой ветра.
Вчера утром, когда Вада помогал мне одеваться, меня поразило торжественное выражение его лица. И, сообщая мне свежую новость, он с похоронным видом качал головой. Плотник исчез. Обыскали сверху донизу все судно, но его нигде не нашли.
– А что думают об этом буфетчик, Луи и Ятсуда? – спросил я.
– Его убили матросы – это верно, – был ответ. – Дурное судно. Дурные люди. Все равно что свиньи. Все равно что собаки. Им нипочем убить человека. Скоро всех перебьют – вот увидите.
Старик буфетчик, возившийся в своей кладовой, злобно оскалил зубы, когда я заговорил с ним об этом.
– Они надо мной издеваются, – сказал он. – Ну, да я им это припомню. Пусть они меня убьют, но и я кое-кого укокошу.
Он откинул полу своей куртки, и я увидел у левого его бока нож в парусиновых ножнах, прилаженный таким образом, чтобы рукоятка всегда была под рукой. Это был тяжелый нож-секач, какой употребляют мясники для рубки мяса. Он вынул его из ножен (нож оказался около двух футов длиной) и, чтобы показать мне, как он остер, несколько раз провел им по листу газеты, превратив его в лохмотья.
– Ха-ха! – засмеялся он сардоническим смехом. – Так я косоглазый черт, китайская харя, обезьяна, нестоящий человек?.. Хорошо же, я им покажу, как издеваться надо мной.
Но до сих пор нет никаких доказательств наличности преступления. Никто не знает, куда исчез плотник. Ночь была тихая, снежная. Палубу не заливало волнами. Наверно, этот неуклюжий, косолапый детина упал за борт и утонул. Но вот вопрос: сам ли он упал за борт или его сбросили?
В восемь часов мистер Пайк приступил к допросу команды. Он стоял, опершись на перила, у края кормы, и смотрел вниз на матросов, собравшихся на главной палубе под ним.
Он допрашивал их поочередно одного за другим, и все повторяли одно и то же. Они не больше его самого знают об этом деле – так, по крайней мере, они говорили.
– Я так и жду, что вы взвалите на меня, будто я собственноручно спустил за борт этого верзилу, – проворчал Муллиган Джэкобс, когда до него дошла очередь отвечать. – Я, может быть, и спустил бы его, будь я здоровый, как бык.
У старшего помощника потемнело лицо, но он не ответил на дерзость и перешел к Джону Хаки, бродяге из Сан-Франциско.
Никогда мне не забыть этой сцены – гигант начальник на возвышении, и под ним куча подвластных ему людей, упорно молчащих, с угрюмыми лицами. Мягкий снег падает на палубу, «Эльсинора» с глухим рокотом парусов спокойно покачивается на отлогих волнах океана, нежно лижущих отверстия шпигатов, и люди в теплых перчатках, в высоких сапогах, обернутых рогожей, с больными, изможденными лицами, покачиваются в такт дыхания моря. Покачиваются и три мечтателя с топазовыми глазами и грезят наяву, не любопытствуя, о чем идет речь, не принимая никакого участия в происходящем.
И тут-то началось: восточный ветер давал знать о своем приближении слабым намеком. Мистер Пайк заметил это первым. Я видел, как он выпрямился и подставил щеку чуть заметному дуновению ветра.
Тогда уже и я почувствовал его. Мистер Пайк выждал минуту, чтобы окончательно удостовериться, что он не ошибся, потом, позабыв об утонувшем плотнике, бросился к штурвалу, и посыпались приказания рулевым и команде. И люди «запрыгали» и полезли на мачты, хотя при их слабости это было очень трудным делом. Снимали реванты с бом-брамселей, поднимали реи и натягивали шкоты; наверху распустили трюмселя.
И пока шла эта работа, «Эльсинора», с повернутым к западу носом, начала заметно подвигаться вперед под первым попутным ветром за целых полтора месяца.
Мало-помалу тянувший с востока чуть слышный ветерок перешел в ровный, но не сильный ветер, а снег продолжал падать мягкими хлопьями. Барометр, опустившийся до 28.80, продолжал опускаться, и ветер все крепчал. Том Спинк, проходя мимо меня на корму, на подмогу к людям, поднимавшим реи, бросил на меня торжествующий взгляд. Морская примета оправдывалась; события доказали, что она верна. С исчезновением плотника пришел попутный ветер: ясное дело, что этот колдун унес с собой свой мешок с заговоренными ветрами.
Мистер Пайк расхаживал по корме, потирая руки (он был так счастлив, что даже позабыл надеть перчатки), улыбаясь своим мыслям, посмеиваясь и бросая восхищенные взгляды то на туго надутые паруса, то в снежную мглу, откуда дул попутный ветер. Он даже остановился на минуту возле меня, чтобы поболтать о французских ресторанах в Сан-Франциско и рассказать мне, как там чудесно научились калифорнийскому способу жарить диких уток.
– Их на большом огне надо жарить – это главное… И подавать с пылу горячими, – вспомнил он. – И на огне держать не больше шестнадцати минут, лучше даже – четырнадцать.
Около полудня снег перестал идти, и мы подвигались при легком ровном ветре. К трем часам ветер перешел в шторм, крепчавший с каждой минутой, и мы неслись по взбесившемуся океану, гнавшему волны с востока против встречного западного течения и поднимавшему целые горы воды. А бедный наивный верзила плотник-финн плыл где-то там, за кормой, в ледяной воде, и, может быть, еще заживо достался на съедение рыбам и птицам.
«Держите на запад». И мы рвались на запад, пересекая сходящиеся меридианы около южного полюса, где одна миля считается за две. И мистер Пайк, глядя на гнущиеся от ветра верхние реи, клялся, что они снесут и не такие паруса и что он ни на дюйм не убавит ни одного паруса. Он сделал больше. Он приказал поднять самый большой из парусов и громогласно предлагал и сатане и Богу попробовать сорвать его.
Он не мог себя заставить сойти вниз. В счастливых случаях попутного ветра он считал нужным выстаивать все вахты, и теперь без устали шагал по корме молодым, бодрым шагом, совсем не волоча ног. Он, Маргарэт и я были в командной рубке, когда, взглянув на барометр, упавший до 28.55 и продолжавший падать, он даже вскрикнул от восторга. А потом, когда мы трое были на корме, «Эльсинора» обогнала маленькое парусное судно, лежавшее в дрейфе под одними верхними парусами. Мы проходили совсем близко от него, и мистер Пайк вскочил на перила и, держась одной рукой за ванты, принялся отплясывать какой-то дикий танец, торжествуя нашу победу, а свободной рукой махал каким-то желтокожим фигурам, стоявшим на корме этого суденышка, и весело выкрикивал по их адресу всякие обидные слова.
Мы продолжали мчаться среди непроглядной ночной темноты. Матросы явно трусили. Мне хотелось спросить Тома Спинка, как он думает, не развязал ли колдун-плотник своего мешка с ветрами и не напустил ли всех их на нас.
Но я тщетно искал Тома Спинка: он не выходил ни на одну из двух ночных вахт. Буфетчик, я заметил, был тоже очень встревожен, – в первый раз за все плавание.
– Много парусов, слишком много, – сказал он мне, качая головой со зловещим видом. – Все полетим в тартарары. Слишком скорый ход – конец ходу. Всему конец – увидите.
– Убрать паруса? Как же! Не на таковского напали. В кой-то веки дождались хорошего ветра – и упустить его! – кричал мне в ухо мистер Пайк, стоя возле меня.
Стоять можно было, только крепко уцепившись за перила, чтобы не сломать себе шеи или не очутиться за бортом.
Славная была ночь, но и жуткая. Спать было немыслимо, по крайней мере для меня. Негде было даже погреться. В большой печке кают-компании что-то испортилось, – вероятно, благодаря нашему сумасшедшему ходу, – так что пришлось погасить огонь. Таким образом, мы испытали на себе прелести жизни на баке, хотя мы были все-таки в лучших условиях: у нас было сухо, нас не заливало водой. В наших каютах горели керосиновые печки, но моя так коптила, что я погасил ее, предпочитая зябнуть.
Идти под всеми парусами на лодке в закрытой бухте – большое удовольствие для человека, любящего сильные ощущения. Но идти под всеми парусами на большом судне в открытом море, огибая мыс Горн, – невероятно жутко. Течение с запада, поднятое Великим Западным Ветром, столкнувшись со шквалом, налетевшим с востока, развело такое страшное волнение, о каком я до тех пор и понятия не имел. У штурвала работало два человека, сменяясь каждые полчаса, и, несмотря на холод, они обливались потом задолго до того, как приходила их смена.
Мистер Пайк – человек какой-то другой, древней породы: его выносливость положительно сверхъестественна. Он выстаивает вахту за вахтой, не сходя с кормы.
– Я и не мечтал о таком счастье, – сказал он мне сегодня в полночь, когда на нас налетал шквал за шквалом и я со страхом прислушивался, ожидая, что вот-вот наши легкие верхние реи сломаются и упадут на палубу. – Я думал, уж никогда больше мне не придется поплавать в свое удовольствие, нестись по волнам так, чтобы дух захватывало. И вот дождался, дождался! О Господи, Господи! Помню, шел я третьим помощником на маленьком суденышке «Вампир». Вас тогда еще и на свете не было. Пятьдесят шесть человек команды при мачтах, и даже самый завалящий между ними матрос – хороший моряк. Восемь человек одних только юнг, два боцмана, и боцманы настоящие. Были и парусники, и плотники, и буфетчики, и даже пассажиры торчали на юте. Нас, помощников, трое да капитан Броун, «Маленькое Чудо Природы», как мы его называли. В нем не было и ста фунтов весу, а как он умел погонять! Он держал в руках нас, троих помощников, а мы… У него-то мы и научились погонять людей… Плавание так и началось с потасовок. В первый же час, когда понадобилось ставить людей на работу, мы ободрали все суставы на пальцах. У меня следы до сих пор остались. Пришлось перерыть у матросов все их укладки, все мешки. Отобрали и выбросили за борт все бутылки с водкой, кистени, кривые ножи и ружья. А когда распределяли матросов по сменам, каждый должен был положить свой нож на крышку люка, и плотник обрубал топором кончик лезвия… «Вампир» был маленьким судном, всего в восемьсот тонн. Оно могло бы свободно поместиться на палубе «Эльсиноры». Но то было судно, настоящее судно, да и времена были другие, когда на судах плавали настоящие моряки…
Маргарэт не беспокоит скорость нашего хода, если не считать того, что она не может спать; но мистер Меллэр имеет на этот счет некоторые опасения.
– У мистера Пайка есть свои пунктики, – говорил он мне по секрету. – Нельзя так гнать грузовое судно. Это не яхта с балластом. Груз угля в пять тысяч тонн – не шутка. Мне случалось ходить на судах, которые неслись с такой же скоростью, но то были легкие парусные суда. Наши мачты не выдержат. Скажу вам откровенно, мистер Патгерст: поднять самый большой парус на грузовом тяжелом судне в такой шторм – преступление, убийство. Это и вы поймете, сэр, хоть вы и не моряк. Это – задний, добавочный парус. И если случится, что хоть на две секунды судно выйдет из повиновения рулю и выйдет из ветра, то…
– То что? – спросил или, вернее, прокричал я, так как рев ветра заглушал голоса и, разговаривая, приходилось кричать собеседнику в самое ухо.
Он пожал плечами и без слов, но всем лицом своим сказал так ясно, что нельзя было ошибиться, – «конец».
В восемь часов утра мы с Маргарэт с великими усилиями пробрались на ют.
Неукротимый, железный старик был все еще там. Всю ночь он не сходил вниз. Глаза его сияли, и по всем признакам он чувствовал себя на седьмом небе. Он потирал руки, смеялся и, поздоровавшись с нами, отдался воспоминаниям.
– В пятьдесят первом году, мисс Уэст, «Летучее Облако» в двадцать четыре часа прошло триста семьдесят четыре мили под всеми парусами. Вот была гонка, я вам доложу! В тот день мы побили рекорд, заткнули за пояс все парусные суда и все пароходы.
– А какая наша средняя скорость, мистер Пайк? – спросила Маргарэт, глядя на главную палубу и следя за тем, как судно то одним, то другим бортом погружалось в море и, черпая воду, едва успевало выбрасывать ее обратно, чтобы тотчас же черпать опять.
– Тринадцать узлов, считая с пяти часов вечера вчерашнего дня, а в разгар шторма до шестнадцати, – ответил он с восторгом. – Недурной ход для «Эльсиноры», а?
– Если бы я была капитаном, я убрала бы большой парус, – позволила себе заметить Маргарэт.
– И я убрал бы, мисс Уэст, если бы мы целых шесть недель не потеряли около Горна, – сказал он.
Она пробежала глазами по всем мачтам, до деревянных бом-брамселей, гнувшихся под порывами ветра, точно лук в руках невидимого стрелка.
– Замечательно крепкое дерево, – проговорила она.
– Это вы верно сказали, мисс Уэст, – согласился он. – Я и сам не думал, что оно выдержит. Но вы взгляните наверх.
Взгляните: гнутся, а стоя́т.
Для команды не варили завтрака. Кухню три раза заливало водой, и люди в мокром помещении бака должны были довольствоваться сухарями и холодной соленой кониной. Для нас, обитателей юта, б уфетчик ухитрился сварить кофе на керосинке, но два раза при этом обварил себе руки.
В полдень мы увидели впереди небольшое судно, шедшее в том же направлении, что и мы. Под марселями и с одним брамселем.
– Противно смотреть, как тащится этот шкипер, – фыркнул мистер Пайк. – Видно, совсем бога забыл. Да не мешало бы ему помнить и о владельцах судна, и о пайщиках, и о министерстве торговли.
Мы мчались так стремительно, что в несколько минут догнали и обогнали незнакомое судно. Мистер Пайк вел себя как вырвавшийся из школы мальчишка. Он изменил наш курс, так что мы прошли мимо этого судна в расстоянии каких-нибудь ста ярдов. Оно шло хорошим ходом, но такова была наша скорость, что оно казалось стоящим на месте. Мистер Пайк вскочил на перила и начал издеваться над стоявшими на корме судна людьми, махая им концом веревки в знак того, что он предлагает взять их на буксир.
Маргарэт исподтишка указала мне кивком головы на гнущиеся брам-стеньги, но мистер Пайк поймал ее на месте преступления и закричал:
– Не бойтесь: чего она не снесет, то на себе потащит.
Час спустя я поймал Тома Спинка, только что сменившегося у штурвала и совсем ослабевшего от усталости, и спросил его:
– Ну, как вы теперь полагаете насчет плотника и его мешка с заговоренными ветрами?
– Должно быть, сэр, он и помощника заговорил, разрази меня бог! – был ответ.
К пяти часам пополудни мы прошли триста четырнадцать миль, считая от пяти вечера вчерашнего дня, то есть, другими словами, в течение двадцати четырех часов непрерывно скорость нашего хода на две мили превышала среднюю скорость в тринадцать узлов.
– Скажу вам о капитане Броуне с «Вампира», – говорил мне, улыбаясь, мистер Пайк, потому что наш стремительный ход привел его в хорошее расположение духа. – Капитан Броун никогда не убирал парусов до самой последней минуты, словно ждал, чтоб их сорвало ветром и чтобы они свалились ему на голову. А когда шторм задувал во всю мочь и мы рисковали потерять половину нашей оснастки, он преспокойно уходил вздремнуть и говорил нам: «Позовите меня, если судно замедлит ход». Никогда не забыть мне той ночи, когда я разбудил его, чтобы сказать, что у нас на палубе все поплыло и что разбило в щепки и снесло две шлюпки. Он открыл глаза, посмотрел на меня и говорит: «Хорошо, мистер Пайк, вы сами там присмотрите», – и повернулся на другой бок. «Ах, да, еще вот что, мистер Пайк»… – «Слушаю, сэр», – говорю. – «Если увидите, что брашпиль отказывается служить, разбудите меня». Только всего и сказал – этими самыми словами, а через минуту, будь я проклят, он уже храпел.
Сейчас полночь, и, укрепившись на койке, я сижу, так как спать не могу, пишу эти строки, и карандаш прыгает у меня в руке. Больше, даю себе слово, не буду писать, пока этот адский ветер не стихнет или не умчит нас в царство теней.
Глава XLI
Прошло несколько дней, и я изменил своему слову: вот я опять пишу, а «Эльсинора» продолжает нестись по великолепному, бурному, сердитому морю. Но у меня были причины нарушить данное слово. Их две. Первая причина та, что сегодня утром мы видели настоящий рассвет. Сквозь серую мглу неба на горизонте проглянула голубая полоска, и облака окрасились розовым отблеском солнца.
Вторая, главная причина та, что мы обогнули мыс Горн. Теперь мы в Тихом океане, к северу от пятидесятой параллели, на 80°49’ долготы. Мыс Пилар и Магелланов пролив остались уже за нами, к юго-востоку от нас, и мы держим курс на северо-запад. Мы обогнули мыс Горн. Только тот, кто пробивался мимо него с востока на запад, может вполне оценить глубокое значение этого факта. Теперь пусть сорвутся с цепи хоть все ветры всех четырех стран света, – уже ничто не остановит нас. Еще ни одного судна, перевалившего пятидесятую параллель с юга на север, не относило назад. Отныне и впредь нам предстоит покойное плавание, и Ситтль начинает казаться совсем близким.
Все население «Эльсиноры» воспрянуло духом, – все, кроме Маргарэт. Она, правда, спокойна, но немного грустна, хоть и не в ее натуре слишком поддаваться горю. Ее здоровая, жизнерадостная философия всегда видит Бога в небесах. Я лучше охарактеризую ее настроение, если скажу, что она стала как-то мягче, нежнее и как будто покорилась судьбе. Я заметил, что она очень дорожит всяким знаком внимания, всяким проявлением нежности с моей стороны. Она, в конце концов, настоящая женщина. Она нуждается в поддержке мужчины, и я льщу себя приятной уверенностью, что я стал в десять раз более сильным мужчиной, чем был в начале нашего плавания. И это потому, что я стал в тысячу раз человечнее с тех пор, как послал ко всем чертям книги и начал наслаждаться сознанием своей мужественности, как человек, который любит женщину и любим ею.
Но возвращаюсь к населению «Эльсиноры». Законченный обход Горна, улучшение погоды, которая с каждым днем становится все лучше и лучше, облегчение тяжелых условий жизни, более легкая работа и избавление от опасностей, а также близкая перспектива тропического тепла и мягкого воздуха юго-восточных пассатов – все это способствует подъему духа нашей команды. Температура воздуха настолько поднялась, что люди начали уже снимать лишнюю одежду и перестали обматывать рогожей свои высокие сапоги. Вчера вечером во вторую вахту я слышал даже, как кто-то из них пел.
Буфетчик расстался со своим огромным секачом и до того повеселел, что иногда поднимает возню с Поссумом (правда, очень скромную). Вада уже не ходит больше с торжественно вытянутой физиономией, а оксфордское произношение повара Луи сделалось еще сладкозвучнее. Муллиган Джэкобс и Энди Фэй остались теми же ядовитыми скорпионами, какими и были. Трое висельников со своей шайкой опять воцарились на баке и держат в ежовых рукавицах остальных мягкотелых слизняков. Чарльз Дэвис решительно отказывается умирать, и то, что все эти долгие недели, пока мы огибали Горн, он прожил в своей сырой, насквозь промерзшей, железной каморке и не умер, поражает даже мистера Пайка, которому в точности известно, что может и чего не может вынести человек.
Воображаю, как восхищался бы мистером Пайком Ницше с его вечным припевом: «Будь тверд! Будь тверд!»
У Ларри вырвали зуб. Он несколько дней промучился зубной болью и наконец пришел к мистеру Пайку просить, чтобы тот ему помог. Мистер Пайк не пожелал «пачкаться» с «новоизобретенными» щипцами из судовой аптечки. Он действовал по старинке, при помощи гвоздя и молотка. Я присутствовал при этой операции и могу засвидетельствовать, что она удалась. Одним ударом молотка был вышиблен зуб, а Ларри запрыгал по каюте, схватившись за челюсть. Как это ни удивительно, но челюсть осталась цела. Впрочем, мистер Пайк заверил, что он вырвал этим способом до сотни зубов и ни разу не сломал челюсти пациенту. И еще он рассказал, что когда-то он плавал с одним шкипером, который брился каждое воскресенье без всякой бритвы и вообще не прикасаясь к лицу никаким острым инструментом. Для этой цели, по словам мистера Пайка, он употреблял зажженную свечу и мокрое полотенце. Вот еще один кандидат в число тех «твердых» людей, которых воспевает Ницше.
А мистер Пайк теперь самый жизнерадостный, самый обходительный человек на борту. Гонка, которую он задал «Эльсиноре», была для него жизненным эликсиром. Он потирает руки и хихикает, как только вспомнит о ней.
– А что – ведь я показал им хороший образчик того, как плавали в старину, – сказал он, говоря со мной о команде. – Они не скоро забудут этот урок, по крайней мере те из них, кто не окажется за бортом с мешком угля в ногах, прежде чем мы придем в порт.
– Что вы хотите этим сказать? Неужели вы ожидаете, что у нас будут еще похороны? – спросил я его.
Он круто повернулся ко мне и с минуту смотрел мне прямо в глаза.
– Да настоящий ад у нас еще и не начинался, – буркнул он и, отвернувшись, отошел от меня.
Приняв командование судном, он все-таки продолжает отбывать свои вахты, чередуясь с мистером Меллэром. Он твердо убежден, что на баке нет никого, кто мог бы заменить второго помощника. И жить он остался в прежнем своем помещении. Быть может, он поступил так из чувства деликатности по отношению к Маргарэт, потому что, как я узнал, вообще у моряков принято за правило, что в случае смерти капитана старший помощник занимает его каюту. И мистер Меллэр продолжает обедать в большой задней каюте, только теперь, со дня исчезновения плотника, он обедает один, а спит по-прежнему в средней рубке вместе с Нанси.
Глава XLII
Мистер Меллэр был прав. Матросы отказались терпеть понуканье, как только «Эльсинора» вступила в широты хорошей погоды. И мистер Пайк был прав. Настоящий ад у нас еще не начинался. Но теперь он начался, и люди оказались за бортом даже без утешения иметь мешок угля в ногах. А между тем не они вызвали взрыв, хоть он и назрел. Взрыв вызвал мистер Меллэр. Или, пожалуй, вернее – Дитман Олансен, косоглазый норвежец. А может быть, даже не он, а Поссум. Во всяком случае все вышеупомянутые, включая и Поссума, сыграли в этом происшествии свою роль.
Начну по порядку. Прошло две недели с тех пор, как мы пересекли пятидесятую параллель, и теперь мы находимся на тридцать седьмой – на одинаковой широте с Сан-Франциско, или точнее будет сказать, что мы теперь настолько же южнее экватора, насколько Сан-Франциско севернее его. Вся каша заварилась вчера утром в десятом часу, и с Поссума началась цепь событий, закончившихся открытым мятежом. Была вахта мистера Меллэра, и он стоял на мостике у самой бизань-мачты, отдавая приказания Сендри Байерсу, который вместе с Артуром Диконом и мальтийским кокнеем крепили паруса наверху.
Постараюсь нарисовать картину создавшегося положения во всем ее комизме. Мистер Пайк, с термометром в руке, возвращался по мостику из трюма, где он измерял температуру угля. Дитман Олансен в это время взбирался на крюйсмарс со свернутым тросом на плече. Для какой-то надобности к концу этого троса был подвязан блок фунтов в десять весом. Поссум, бегавший на свободе, вертелся на крыше средней рубки у курятника, а куры, с еще не отросшими перьями, но презадорные, наслаждались теплой погодой, поклевывая зерна и отруби, которые буфетчик только что насыпал им в корыто. Брезентовая покрышка курятника уже несколько дней была снята.
Теперь слушайте внимательно. Картина такая: я стою́ у края кормы, опершись на перила, и смотрю, как Дитман Олансен раскачивается под крюйс-марсом со своей громоздкой ношей. Мистер Пайк, проходя на корму, только что поравнялся с мистером Меллэром. Поссум, из-за бурной погоды и брезентовой покрышки не видавший кур все шесть недель, пока мы огибали Горн, возобновляет свое знакомство с ними, обнюхивая их и тычась мордой, и получает по носу удар достаточно острого куриного клюва, а чуткий нос Поссума очень чувствителен к боли.
Подумав, я, пожалуй, готов сказать, что мятеж начался из-за той курицы, которая клюнула Поссума. Люди, раздраженные понуканьем мистера Пайка, ждали только повода для взрыва, а Поссум и курица доставили им этот повод.
Поссум отскочил от курятника и, в справедливом негодовании, поднял отчаянный визг. Это привлекло внимание Дитмана Олансена. Он вытянул шею, чтобы посмотреть, в чем дело, и, сделав неловкое движение, упустил блок. Блок полетел вниз, стащив за собой с его плеча несколько кругов развернувшегося каната. Оба помощника успели отскочить. Блок упал возле мистера Меллэра, не задев его, но канат, развертываясь на лету, как черная змея, сорвал с него фуражку.
Мистер Пайк, закинув голову, уже открыл было рот, чтобы обругать Олансена, как вдруг взгляд его упал на страшный шрам на голове мистера Меллэра. Этот шрам был теперь у всех перед глазами, так что каждый имел возможность прочесть его историю, но прочесть ее могли только глаза мистера Пайка и мои. Редкие волосы нисколько не скрывали зияющего рубца. Он прикрыт был более густой бахромой волос лишь над ушами, а посередине был весь на виду.
Поток ругательств, предназначавшихся Дитману Олансену, застрял в горле у мистера Пайка. Он буквально окаменел. Он мог только смотреть на страшный шрам, выглядывавший из-под седеющих редких волос, – ни на что другое он не был способен в этот момент. Он был как во сне, его огромные руки непроизвольно сжимались в кулаки, и, не отводя глаз, как зачарованный, он смотрел на безошибочную примету, по которой, как он говорил, он всегда узнал бы убийцу капитана Соммерса. И тут я вспомнил, как он клялся, что когда-нибудь запустит пальцы в эту примету.
Все еще как во сне, вытянув вперед правую руку с загнутыми, как когти ястреба, пальцами, он подкрадывался ко второму помощнику с явным намерением вонзить пальцы в страшный шрам на голове и прекратить жизнь мозга, пульсировавшего под тонкой пленкой кожи.
Второй помощник пятился назад вдоль мостика. Наконец мистер Пайк, по-видимому, пришел в себя. Его вытянутая рука опустилась, и он остановился.
– Я знаю, кто вы, – проговорил он каким-то странным, не своим голосом, срывавшимся от гнева. – Восемнадцать лет назад вы служили на «Кире Томпсоне», потерпевшем крушение у Ла-Платы. У вас сломало мачты, и судно затонуло. Вы попали на единственную лодку, которая спаслась. А одиннадцать лет назад в Сан-Франциско капитан Соммерс был убит на «Язоне Гаррисоне» своим вторым помощником – тем самым, который спасся с «Кира Томпсона». У этого человека есть особая примета: глубокий шрам на голове. Когда-то раньше судовой повар рассек ему череп кухонным ножом. У вас рассечен череп. Этого второго помощника звали Сидней Вальтгэм, и если вы не Сидней Вальтгэм, то…
Тут мистер Меллэр, или, вернее, Сидней Вальтгэм, сделал то, что мог сделать только моряк. Ухватившись за снасти, натянутые вдоль бизань-мачты, он перескочил перила мостика и легким движением стал на ноги на крышку люка номер третий. Но он не остановился. Пробежав по люку, он юркнул в дверь своей каюты в средней рубке.
Как это ни странно, но мистер Пайк не бросился вслед за ним. Должно быть, его приковала к месту сила его гнева. Еще с минуту он простоял как лунатик, потом протер глаза тыльной стороной руки и, по-видимому, очнулся.
Но мистер Меллэр побежал в свою каюту не затем, чтобы спрятаться. Спустя минуту он выбежал со Смитом-и-Вессоном 32-го калибра в руке и тотчас же начал стрелять.
Мистер Пайк, я заметил, колебался между двумя побуждениями – перескочить через перила мостика и броситься на стрелявшего в него человека или отступить. Он отступил. И вот в тот момент, когда он бежал к корме по узкому мостику, вспыхнул мятеж. Артур Дикон перегнулся с крюйс-марса и запустил в бегущего железной свайкой. Она упала в двадцати шагах от мистера Пайка, чуть не задев Поссума, который, испугавшись стрельбы, дико метался по мостику и визжал. Свайка своим острым концом вонзилась в деревянную настилку мостика с такой силой, что еще долго вибрировала после того, как воткнулась.
Должен сознаться, что я не заметил и десятой части того, что произошло в следующие несколько минут. Потом уже, сопоставив тогдашние свои впечатления, я убедился, что многое пропустил. Я знаю, что люди, работавшие на крюйс-марсе, спустились на палубу, но я не видел, как они спускались. Я знаю, что второй помощник выпустил все заряды из своего револьвера, но я слышал не все выстрелы. Я знаю, что Ларс Якобсен бросил штурвал и на своей дважды сломанной и не совсем еще сросшейся ноге проковылял по корме к трапу, спустился на палубу и с крылся на баке. Знаю, что так оно должно было быть и что я должен был это видеть, но у меня не осталось впечатления, что я действительно это видел.
Я слышал топот ног людей, бежавших по палубе с бака. Я видел, как мистер Пайк спрятался за стальной мачтой, как мистер Меллэр бросился к левому борту и вскочил на люк номер третий, чтобы оттуда выпустить свой последний заряд, и как мистер Пайк отскочил вправо за угол командной рубки и, обежав ее кругом, сбежал по трапу вниз через кормовой люк. Слышал я и звук последнего, не попавшего выстрела и свист пули, отлетевшей рикошетом от стальной стены рубки.
Я был так заинтересован всем происходящим, что не двигался с места. Мне хотелось все видеть. От недостатка ли мужества или от непривычки к активному участию в такого рода сценах, но только я ничего не предпринимал и продолжал стоять у края кормы и смотреть. Я был совершенно один в ту минуту, когда мятежники под предводительством второго помощника и трех висельников ворвались на корму. Я видел, как они взбегали по трапу, но мне и в голову не пришло оказать им сопротивление. И это было счастье для меня, ибо я все равно не смог бы их удержать и несомненно был бы убит.
Я был один на корме, и люди растерялись, не видя врагов. Берт Райн, пробегая мимо меня, приостановился, как будто с намерением пырнуть меня отточенным складным ножом, который он держал в правой руке; но тотчас же раздумал (я уверен, что верно проследил ход его мыслей) и, придя к нелестному для меня выводу, что о таких, как я, не сто́ит и рук марать, пробежал дальше.
Вообще меня поразило отсутствие какого бы то ни было определенного плана в их действиях. Мятеж вспыхнул так внезапно и неорганизованно, что сами мятежники растерялись и действовали наобум. Так, например, за все время с того дня, как мы вышли из Балтиморы, ни днем ни ночью не было такого момента, чтобы у штурвала не стоял рулевой.
И все матросы так к этому привыкли, что замерли от ужаса при виде брошенного руля. Затем Берт Райн что-то быстро сказал итальянцу Гвидо Бомбини, и тот побежал к штурвалу, обогнув рулевую будку. Было ясно, что за будкой никого нет.
И опять я должен сознаться, что в этом быстром ходе событий я заметил лишь очень немногое. Я сознавал, что по трапу на корму взбираются все новые и новые люди, но я их не видел. Я следил за кровожадной группой у штурвала и заметил самое главное, а именно, что не второй помощник, а Берт Райн отдавал приказания, и что все повиновались ему.
Он сделал знак еврею Исааку Шанцу (тому, которого еще в начале плавания ранил О’Сюлливан), и Шанц повел людей к той двери командной рубки, которая выходила на правый борт. Все это длилось не больше секунды, а тем временем Берт Райн стоял на карауле у открытого кормового люка, который вел в лазарет.
Исаак Шанц распахнул открывавшуюся наружу дверь командной рубки. События следовали одно за другим с молниеносной быстротой. Как только железная дверь рубки распахнулась, оттуда сверкнул огромный двухфутовый нож в сморщенной желтой руке и быстро опустился на еврея. Едва не задев головы и шеи, он ударил его в левое плечо.
Все невольно попятились перед таким сюрпризом, а Шанц отскочил к борту, зажимая рану правой рукой, и я видел, что у него из-под пальцев течет темная кровь. Берт Райн бросил свои наблюдения над люком и вместе со вторым помощником, не выпускавшим из руки своего разряженного Смита-и-Вессона, вмешался в толпу, собравшуюся у командной рубки.
О мудрый, предусмотрительный старый китаец буфетчик! Он не показывался. Тяжелая дверь качалась взад и вперед в такт качке «Эльсиноры», и никто не догадывался, что там, за дверью, прячется буфетчик со своим огромным, готовым для удара секачом. А пока все колебались, глядя в отверстие то открывавшейся, то закрывавшейся двери, из кормового люка, помещавшегося между командной рубкой и штурвалом, началась стрельба. Стрелял мистер Пайк из своего автоматического кольта.
Стрелял не он один. Я слышал много выстрелов, но кто еще стрелял – не знаю. Все перепуталось, все смешалось, и сквозь общий гвалт и разноголосые крики до меня доносились громкие выстрелы из кольта.
Я видел, как итальянец Мике Циприани схватился за живот и медленно опустился на палубу. А Коротышка, японецполукровок, который и всегда ломался как клоун, а теперь приплясывал и гримасничал в стороне от общей свалки, с истерическим хихиканьем пустился наутек и, пробежав корму, кубарем скатился с трапа. Никогда еще не доводилось мне видеть такой поразительной иллюстрации психологии толпы. Коротышка, наименее стойкий из всей этой толпы, именно благодаря своей неустойчивости ускорил отступление, к которому присоединилась вся толпа. Как только, не выдержав, он отступил перед упорной стрельбой автоматического пистолета в руке старшего помощника, все остальные потянулись за ним. Самый легковесный из всех перевесил чашку весов.
Шанц, истекая кровью, был одним из первых, бросившихся по следам Коротышки. Нози Мерфи – я видел – прежде чем побежать, бросил ножом в старшего помощника. Нож отлетел в сторону, с металлическим звоном ударившись об одну из медных спиц штурвала, и упал на палубу. Второй помощник с разряженным револьвером и Берт Райн со своим складным ножом пробежали мимо меня.
Мистер Пайк вышел из люка и случайным выстрелом уложил на месте Билля Квигли, одного из «каменщиков», упавшего у моих ног. Последним уходил с кормы мальтийский кокни. На верхней ступеньке трапа он остановился и оглянулся на мистера Пайка. Взяв свой пистолет в обе руки, тот стал прицеливаться в него. Тогда мальтийский кокни пренебрег трапом и спрыгнул с кормы прямо на палубу. Но кольт только щелкнул: та пуля, которая уложила Билля Квигли, оказалась последней.
Итак, корма осталась за нами.
События продолжали разыгрываться так быстро, что я опять многое прозевал. Я видел, как буфетчик, с воинственным видом, держа наготове свой длинный секач, выполз из командной рубки. За ним вышла Маргарэт, а за ней появился Вада с моим автоматическим винчестером. Он принес его, как сказал мне впоследствии, по приказанию Маргарэт.
Мистер Пайк с хладнокровно деловым видом осматривал свой кольт, чтобы удостовериться, дал ли он осечку или был пуст. В это время Маргарэт спросила его, как держать курс.
– По ветру! – крикнул он ей и бросился к трапу. – Держите румпель твердо, а не то все мы полетим к черту.
Грубый слуга своей расы, он оставался верным находящемуся под его командованием судну. Железная выдержка, приобретенная им за долгие годы железной тренировки, теперь проявлялась во всей своей красе. Мятеж разгорался, и смерть витала над мистером Пайком, но никакая опасность не могла заставить его забыть свои обязанности в отношении вверенного ему судна, в отношении «Эльсиноры», этого мертвого механизма из стали, дерева и пеньки, который для него был любимым живым существом.
Маргарэт послала Ваду ко мне и побежала к штурвалу. В ту минуту, когда мистер Пайк огибал угол командной рубки, с палубы раздался выстрел и пуля ударилась о стену рубки. Я заметил, кто стрелял, – это был ковбой Стив Робертс.
Мистер Пайк нырнул под прикрытие стальной мачты, и в то время, как он бежал, его левая рука опускалась в боковой карман куртки, чтобы появиться с новым запасом зарядов. Теперь он был в безопасности. Пустая обойма его пистолета упала на палубу, а заряженная скользнула в освободившийся магазин и могла дать еще восемь выстрелов.
Вада подошел ко мне (я все еще стоял на прежнем месте, под тентом у края кормы) и подал мне мою маленькую автоматическую винтовку.
– Готово, – сказал он. – Можете спокойно стрелять.
– Подстрелите Робертса! – крикнул мне мистер Пайк. – Он у них лучший стрелок. Если и не попадете, то хоть попугайте его как следует.
В первый раз в жизни передо мной была живая человеческая мишень. И тут, должен сказать, я убедился, что у меня крепкие нервы. Стив Робертс стоял передо мной, меньше чем в ста шагах от меня, в проходе между каютой Дэвиса и правым бортом, готовясь еще раз выстрелить в мистера Пайка.
В первый раз я не попал в него, но пуля пролетела так близко от него, что он подскочил. В следующий момент он увидел, что это я стрелял, и направил на меня револьвер. Но шансы были не на его стороне. Моя автоматическая винтовка выпускала пулю за пулей так быстро, как только я успевал нажимать курок. А его первый выстрел оказался неудачным, потому что моя пуля попала в него, прежде чем он успел прицелиться. Он зашатался и повалился навзничь, но из моего винчестера пули сыпались градом, как вода из лейки. Я, можно сказать, окатил его целым потоком свинца. Не знаю в точности, сколько раз я попал в него, знаю только, что уже после того, как он зашатался, в него вонзились по крайней мере еще три пули, прежде чем он упал. И уже падая, отмеченный печатью смерти, он машинально, не целясь, еще два раза разрядил свой револьвер.
Упав, он уже больше не шевелился. Мне кажется, он умер прежде, чем упал.
Еще с винтовкой в руках, глядя на внезапно опустевшую палубу, я почувствовал, что кто-то прикоснулся к моему плечу. Я оглянулся и увидел Ваду. Он держал в руке двенадцать штук маленьких бездымных патронов. Он хотел, чтобы я снова зарядил ружье. Я откинул предохранитель, открыл магазин, вытряхнул пустые патроны и вставил новые.
– Принеси еще, – сказал я Ваде.
Но едва успел он уйти, как неподвижно лежавший у моих ног Билль Квигли произвел неожиданное нападение. Я подскочил и, откровенно сознаюсь, закричал от страха и боли, почувствовав, что его лапы обхватили мои лодыжки, а зубы впились в икру моей ноги.
Меня спас прибежавший ко мне на выручку мистер Пайк. Мне показалось, что он не прибежал, а прилетел по воздуху – так быстро очутился он возле меня. В тот же миг своей огромной ногой он отпихнул от меня Билля Квигли, а в следующее мгновение Билль Квигли был уже за бортом. Он был выброшен так ловко, что упал в море, даже не задев перил.
Пробирался ли Мике Циприани, где-то скрывавшийся до тех пор, на корму в поисках более безопасного убежища, или он хотел напасть на Маргарэт, стоявшую у штурвала, – мы никогда этого не узнаем, ибо ему не дали обнаружить, какую цель имел он в виду. Мистер Пайк пронесся по палубе своими гигантскими прыжками, и не успел итальянец опомниться, как был поднят на воздух и полетел за борт вслед за Биллем Квигли.
Возвращаясь на корму, мистер Пайк обыскал всю палубу своими ястребиными глазами. На палубу никто не показывался. Даже караульный бросил свой пост на носу, и «Эльсинора», управляемая Маргарэт, лениво ползла по тихому морю со скоростью двух узлов в час.
Мистер Пайк опасался выстрелов из засады и только после тщательного обследования палубы опустил пистолет в боковой карман куртки и закричал в сторону бака:
– Эй вы, подпольные крысы! Выходите! Покажите нам ваши богопротивные хари. Я хочу с вами говорить.
Первым показался Гвидо Бомбини, очевидно, вытолкнутый Бертом Райном. Он знаками давал нам понять, что вышел с самыми мирными намерениями. Когда на баке увидели, что мистер Пайк перестал стрелять, понемногу стали выползать и остальные. Наконец на палубе оказались все, кроме повара, двух парусников и второго помощника. Последними вышли Том Спинк, юнга Буквит и Герман Лункенгеймер, добродушный, но глуповатый немец. Все трое вышли только после угроз, несколько раз повторенных Бертом Райном, который, при содействии Нози Мерфи и Кида Твиста, явно руководил всем делом. Возле него, как верная собака, вертелся и Гвидо Бомбини.
– Ни шагу дальше! Стойте, где стои́те! – скомандовал мистер Пайк, когда все столпились у люка номер третий, кто с правой, кто с левой стороны.
Картина была поразительная. Мятеж в открытом море. Эта фраза из Купера, заученная мною еще в детстве, теперь воскресла в моей памяти. Да, это был мятеж в открытом море в девятьсот тринадцатом году, и я, белокурый представитель нашей расы, обреченный на гибель вместе с другими, такими же обреченными белокурыми властелинами, замешался в общую свалку и уже убил человека.
Мистер Пайк, этот неукротимый старик, стоял на возвышении у края кормы, положив руку на перила борта, и смотрел в упор на мятежников, на этот мусор человечества, подобного которому, я готов поклясться, не собирал под свое знамя еще ни один мятеж. Тут стояли все три висельника, бывшие тюремные пташки, – все, что угодно, только не моряки, и тем не менее распоряжавшиеся всем этим делом, типично морским. Возле них вертелся и этот итальянский пес Бомбини, и они были окружены таким странным подбором людей, как Антон Соренсен, Ларс Якобсен, Фрэнк Финджиббон и Ричард Гиллер. Был тут и Артур Дикон, торговец белыми рабами, и Джон Хаки, бродяга из Сан-Франциско, и мальтийский кокни, и грек-самоубийца Тони.
Заметил я и наших трех странных гостей. Они стояли тесной кучкой отдельно от других, качаясь в такт ленивым покачиваниям судна, и в их белесых топазовых глазах проносились далекие грезы. Был тут и фавн, глухой, как камень, но зорко за всем наблюдавший и силившийся понять, что такое происходит кругом. Были тут и Муллиган Джэкобс и Энди Фэй, озлобленные, как всегда, и, как всегда, цеплявшиеся друг за друга, а между ними из-за их плеч торчала голова косоглазого Дитмана Олансена, словно его притягивало к тому и другому сродство их озлобленных душ. Последним подошел Чарльз Дэвис – человек, которому по всем законам давно пора было умереть, и лицо его своею восковою бледностью резко выделялось среди всех остальных, загорелых, обветренных лиц.
Я оглянулся на Маргарэт, спокойно стоявшую у штурвала. Она улыбнулась мне, и в глазах ее была любовь. И она тоже была из погибающей породы белокурых властелинов, и ее место было высокое место, и ее наследием по праву были власть, руководительство и господство над тупоумными смуглыми представителями низшей расы, над отбросами и мелкотой человечества.
– Где Сидней Вальтгэм? – закричал старший помощник. – Мне он нужен. Приведите его, и тогда все вы, остальная мелюзга, возвращайтесь к работе или… помогай вам бог! Люди беспокойно задвигались, шаркая ногами по палубе.
– Сидней Вальтгэм, вы мне нужны – слышите? Выходите! – снова заорал мистер Пайк через головы матросов, обращаясь к убийце любимого им капитана.
Удивительный старый герой! Ему и в голову не приходило, что он уже не господин над стоявшей перед ним толпой. Его поглощала одна лишь мысль, одна страсть – жажда мести: он хотел тут же, не сходя с места отомстить убийце своего бывшего капитана.
– Старое полено! – бросил ему Муллиган Джэ кобс.
– Замолчи, Муллиган! – оборвал его Берт Райн, и в ответ на этот окрик калека обдал его злобным, ядовитым взглядом.
– А ты чего суешься, голубчик? – накинулся на Берта Райна мистер Пайк. – Не беспокойся, я и о тебе позабочусь.
А пока суд да дело, тащи сюда ту собаку. Ну, живо!
Показав таким образом, что он не желает признавать вожака мятежников, мистер Пайк опять закричал:
– Эй, Вальтгэм, трусливый пес! Выходите, – я вам говорю!
«Еще один помешанный, – пронеслось у меня в голове. – Еще один помешанный, раб навязчивой идеи, в жажде личной мести забывший про мятеж, забывший о долге, о верности своему судну».
Но так ли это было? Нет. Даже забывшись на миг и выкрикивая то, чего так жаждала его душа – а жаждала она одного – смерти второго помощника, – даже тогда бессознательно, машинально его бдительный взгляд моряка перебегал от паруса к парусу. Он опомнился и вернулся к своему долгу.
– Ну, возвращайтесь, мерзавцы, на бак, прежде чем я успел на вас плюнуть, – зарычал он. – Даю вам две минуты на размышление, а через две минуты выходите на работу.
В ответ на это вожак и его подручные засмеялись своим беззвучным зловещим смехом.
– Советую тебе прежде выслушать нас, старый пес! – грубо крикнул ему Берт Райн. – Эй, Дэвис, выходи вперед и покажи нам твою ученость. Да ног не застуди, смотри. Выложи это старому дураку все по порядку.
– Проклятый законник! – заревел мистер Пайк, как только Дэвис открыл рот, собираясь заговорить.
Берт Райн пожал плечами и, собираясь уходить, сказал спокойно:
– Что ж, коли вы не желаете разговаривать… Мистер Пайк пошел на уступки.
– Ну, Дэвис, говори! – буркнул он. – Выкладывай всю грязь, какая накопилась у тебя во рту. Но помни: ты за это поплатишься, поплатишься головой. А теперь говори.
Знаток морских законов прочистил горло и начал:
– Прежде всего – я лично не участвовал в этом деле. Я – больной человек, и мне по-настоящему следовало бы спокойно лежать на койке. Я еле на ногах стою. Но товарищи просили меня посоветовать им насчет законов, и я им советую…
– А что говорит закон, – ты знаешь? – перебил его мистер Пайк.
Но Дэвис не смутился.
– Закон говорит, что когда морской офицер оказывается непригодным, команда имеет право взять судно на свою ответственность и привести его в порт. Таков закон – писаный закон. В восемьсот девяносто втором году такой случай был на «Абиссинии», когда капитан умер, а оба помощника начали пьянствовать.
– Мне не нужны твои примеры, – снова прервал его мистер Пайк. – Говори дело, да поживей. Чего вы от меня хотите? Выкладывай.
– Так вот… Я говорю как посторонний зритель, как больной человек, освобожденный от работы, – говорю потому, что мне поручено вести переговоры… Ну-с, вот как обстоит дело. Наш капитан был хорош, но он умер. А старший наш помощник жестокий человек и покушается на жизнь второго помощника. Нам-то это все равно, нам нужно только добраться до порта живыми. А наша жизнь в опасности. Мы пальцем никого не тронули, вся пролитая кровь на вашей совести. Вы стреляли и убивали. Двух человек вы выбросили за борт, как это удостоверят свидетели на суде. Вот и Робертс убит и достанется на съедение акулам, – а за что? Только за то, что он защищался от вероломного нападения, что может засвидетельствовать каждый из нас. Мы будем говорить только правду, всю правду, и плохо вам придется тогда.
Так ли я говорю, ребята?
В толпе послышался смешанный гул одобрения.
– Вы, стало быть, хотите взять на себя мою работу? – заговорил насмешливо мистер Пайк. – Ну, а со мной как вы думаете поступить?
– Вы посидите под арестом, пока мы не придем в порт и не сдадим вас законным властям, – ответил, не сморгнув, Дэвис. – А вы, если хотите дешево отделаться, можете притвориться помешанным.
В эту минуту кто-то тронул меня за плечо. Это была Маргарэт с длинным ножом буфетчика, которого она поставила к штурвалу вместо себя.
– Придумай что-нибудь другое, Дэвис, – сказал мистер Пайк. – С тобой мне больше не о чем говорить. Я буду говорить с командой. Даю вам, ребята, две минуты на размышление. У вас два выхода – выбирайте. Или вы выдадите мне второго помощника, возьметесь за работу и покоритесь тому, что вас ожидает, или сядете в тюрьму и получите сполна все, что вам будет следовать по приговору. Через две минуты вы должны решить. Те, кто не желает сесть в тюрьму и предпочитают честно работать, пусть идут ко мне на корму. Те, кто предпочитает тюрьму, пусть остаются на месте.
Итак, думайте две минуты, и пока думаете – помолчите.
Он повернулся ко мне и сказал вполголоса:
– Приготовьте ваше ружье на случай тревоги. И – без колебаний! Жарьте по этим свиньям, которые воображают, что сила на их стороне, потому что их много.
Первым двинулся Буквит, но так нерешительно, что его движение можно было принять скорее за слабую попытку двинуться, не кончившуюся ничем: он только чуть-чуть подался вперед, выставив одну ногу. Тем не менее этого было довольно, чтобы сдвинуть с места Германа Лункенгеймера, который вышел из толпы и решительно зашагал к корме. Кид Твист нагнал его одним прыжком. Обхватив его сзади одною рукою за горло, он уперся коленом ему в спину и отогнул его голову назад. И не успел я вскинуть ружье на плечо, как мерзавец Бомбини подскочил к ним, выхватил нож и перерезал горло Лункенгеймеру.
Тут я услышал крик мистера Пайка: «Стреляйте!» – и спустил курок.
И надо же было случиться несчастью: пуля пролетела мимо Бомбини и попала в фавна. Он откачнулся назад, опустился на люк и начал кашлять. И кашляя кровью, он все осматривался кругом своими красноречивыми страдальческими глазами, силясь понять, что такое тут происходит.
Никто больше не двигался. Кид Твист выпустил Лункенгеймера, и тот упал на палубу. Я больше не стрелял. Кид Твист снова очутился возле Берта Райна, и Гвидо Бомбини по-прежнему вертелся около них.
Теперь Берт Райн откровенно улыбался.
– Не желает ли еще кто-нибудь прогуляться на корму? – обратился он медовым голосом к матросам.
– Две минуты прошли, – объявил мистер Пайк.
– Прошли. Ну, и что же вы, дедушка, намерены теперь делать? – засмеялся Берт Райн.
В одно мгновение огромный автоматический пистолет был выхвачен из кармана, и мистер Пайк стал выпускать заряд за зарядом так быстро, как только рука его успевала спускать курок. Все бросились спасаться. Но, как он и сам признавался мне раньше, он был плохой стрелок и мог успешно работать своим пистолетом только целясь в упор и предпочтительно в живот.
Пока мы смотрели на главную палубу, совершенно опустевшую, если не считать лежавшего на спине мертвого ковбоя и фавна, который все еще сидел на люке и кашлял, у переднего края средней рубки показалась кучка людей.
– Стреляйте! – крикнула стоявшая у меня за спиной Маргарэт.
– Не надо! – зарычал на меня мистер Пайк.
Я уже приложил было ружье к плечу, собираясь выстрелить, но, услышав этот окрик, приостановился. Через крышу средней рубки и потом вдоль мостика к нам быстро подвигалась процессия из шести человек. Впереди шел повар Луи. За ним гуськом шли или почти бежали оба японца-парусника, Генри, юнга с учебного судна, и другой юнга – Буквит. Том Спинк замыкал шествие. Когда он поднимался по трапу на крышу средней рубки, кто-то снизу, должно быть, схватил его за ногу, стараясь стащить вниз. Нам была видна только верхняя половина его туловища, но по его движениям можно было догадаться, что он брыкается, стараясь освободиться. Наконец он вырвался, одним прыжком взобрался на рубку и со всех ног пустился бежать. На мостике он догнал и толкнул Буквита, и тот в испуге вскрикнул, вообразив, что его схватил кто-нибудь из мятежников.
Глава XLIII
Мы, осажденные на юте, оказываемся численностью сильнее, чем я предполагал, когда делал подсчет силам обеих сторон. Разумеется, Маргарэт, мистер Пайк и я стои́м особняком. Мы трое – представители правящего класса. Но у нас есть верные слуги и рабы, которые смотрят на нас как на своих спасителей и ждут от нас указаний.
Говоря «слуги» и «рабы», я употребляю эти слова вполне обдуманно. Том Спинк и Буквит – рабы, и ничего больше. Генри, юнга с учебного судна, занимает в моей классификации неопределенное место. Он нашего полку, но его едва ли можно назвать даже ополченцем. Когда-нибудь он нас догонит и будет капитаном или помощником капитана, но пока его прошлое говорит против него. Он – кандидат, пробивающийся в высший класс из низов. Притом он еще юноша; железная сила его наследственности еще не успела проявиться.
Вада, Луи и буфетчик – слуги азиатского племени. То же можно сказать и о двух парусниках-японцах. Эти не то чтобы слуги и не то чтобы рабы, а нечто среднее между теми и другими.
Итак, нас на корме, в цитадели, одиннадцать человек. Но наши сторонники слишком приближаются к типу слуг и рабов, чтобы быть серьезными бойцами. Они помогут нам защитить нашу цитадель от нападений, но не присоединятся к нам при нашем наступлении. Они будут драться, как прижатые в угол крысы, защищая свою жизнь, но не бросятся, как тигры, первыми на врага. Том Спинк – верный человек, но у него нет мужества. Буквит безнадежно тупоумный малый. Генри еще не заслужил своих шпор. Итак, настоящих бойцов у нас только трое – Маргарэт, мистер Пайк и я. Остальные будут сражаться на стенах нашей крепости до последнего издыхания, но на них нечего рассчитывать ни при каких вылазках.
А на другом конце судна находятся: второй помощник Меллэр, или Вальтгэм, человек нашей породы, сильный, но ренегат; три висельника, убийцы и хищники, Берт Райн, Нози Мерфи и Кид Твист; затем мальтийский кокни и сумасшедший грек Тони; Фрэнк Фицджиббон и Ричард Гиллер, двое уцелевших из тройки «каменщиков»; Антон Соренсен и Ларс Якобсен, глупые матросы из Скандинавии; косоглазый Дитман Олансен, Джон Хаки и Артур Дикон, торговец белыми рабами; Коротышка, клоун полукровок; итальянская собака Бомбини; скорпионы Энди Фэй и Муллиган Джэкобс; три мечтателя с топазовыми глазами, не поддающиеся классификации; раненый еврей Исаак Шанц; верзила Боб; слабоумный фавн с пробитым пулей легким; Нанси и Сендри Байерс, два безнадежных, беспомощных боцмана; и наконец – знаток морских законов Чарльз Дэвис.
Таким образом выходит двадцать семь человек против одиннадцати. Но между ними есть люди, сильные именно своею порочностью. И у них тоже есть свои слуги, есть наемные головорезы. А такие слизняки, как Соренсен, Якобсен и Боб, могут быть, конечно, только рабами людей, составляющих ядро их шайки.
Я забыл рассказать, что случилось вчера, после того как мистер Пайк выпустил все свои заряды и очистил палубу. Корма бесспорно осталась за нами, и для мятежников не представляется никакой возможности напасть на нас среди бела дня. Маргарэт, в сопровождении Вады, сошла вниз, чтобы осмотреть двери, выходящие из кают прямо на главную палубу, к правому и левому борту. Обе эти двери остаются в том же виде, как были в тот день, когда мы начали обход мыса Горна, то есть обе наглухо заперты.
Мистер Пайк поставил к штурвалу одного из парусников, и буфетчик, освободившись от обязанностей рулевого, хотел спуститься в каюты, когда внимание его было привлечено к левому борту, где был прикреплен лаг, тащившийся за кормой. Перед тем Маргарэт возвратила ему нож, и он держал его в руке. Выброшенные за борт мистером Пайком Мике Циприани и Билль Квигли успели ухватиться за волочившийся лаг-линь и теперь плыли, держась за него. «Эльсинора» подвигалась как раз таким ходом, что они легко могли держаться на поверхности воды. Над ними кружили любопытные и голодные альбатросы и другие хищные птицы с Горна. И в ту самую минуту, когда я увидел людей за бортом, огромная птица, футов в десять от крыла до крыла и с десятидюймовым клювом, опустилась на итальянца. Освободив одну руку, тот ударил ее ножом. Посыпались перья, и отброшенная ударом огромная птица тяжело шлепнулась в воду.
Методически, словно исполняя повседневную работу, буфетчик перерезал ножом лаг-линь, зажав его между стальным краем борта и перилами. Раненые, не поддерживаемые больше лаг-линем, принуждены были пуститься вплавь и стали тонуть. Кружившие над ними стаи морских птиц спустились на них и принялись долбить их в головы и в плечи своими железными клювами. Жутко было слушать, какой крик подняли крылатые хищники, добравшись до живого мяса. Но странно – я не был потрясен этим зрелищем. Это были те самые люди, которые потрошили акулу и бросили ее за борт еще живую, и дико вопили от радости, следя за тем, как ее сородичи пожирали ее. Они играли в жестокую игру, издевались над живыми существами, и теперь живые существа издевались над ними, играя в ту же самую жестокую игру. И как поднявший меч от меча погибает, так и эти два жестоких человека умирали жестокой смертью.
– Вот и чудесно: мы сэкономили два мешка хорошего угля, – вот все, что сказал по этому поводу мистер Пайк.
Бесспорно, наше положение могло быть хуже. Для стряпни у нас есть уголь и керосинки. У нас имеются люди, которые готовят нам обед и прислуживают. И – главное – в наших руках все продовольствие «Эльсиноры».
Мистер Пайк действует правильно. Понимая, что с нашими людьми мы не можем атаковать толпу мятежников, засевших на другом конце судна, он спокойно выдерживает осаду. Он уверяет, что нам нечего бояться. Мы, осажденные, располагаем всеми наличными съестными припасами, тогда как осаждающие находятся на границе неминуемой голодовки.
– Будем морить голодом этих собак, – рычит он. – Будем морить их голодом, пока они не приползут сюда и не станут лизать нам ноги. Вы, может быть, думаете, что обычай держать провиант в кормовой части судна сложился случайно? Вы заблуждаетесь, если так думаете. Этот обычай установился задолго до того, как мы с вами явились на свет, и он имеет под собой твердое основание. Старые морские волки знали, что делают.
Луи говорит, что в кухне осталось провизии не больше как на три дня, что бочонок с сухарями скоро опустеет, а наших кур, которых они прошлой ночью выкрали из курятника, хватит им только, чтобы протянуть лишний день. Словом, даже при самом широком подсчете их запасов, надо думать, что через какую-нибудь неделю они принуждены будут сдаться.
Мы больше не идем под парусами. Вчера ночью мы слышали в темноте, как матросы возились с парусами и реями, но разумеется, не могли этому помешать. По совету мистера Пайка, я несколько раз выстрелил наугад, но без всякого результата; в ответ на мою стрельбу послышались выстрелы с их стороны, и несколько пуль ударилось о стену командной рубки. Сегодня у нас даже никто не стои́т у штурвала. «Эльсинора» лениво покачивается на мирных волнах, а мы регулярно отбываем свои вахты под прикрытием командной рубки и стальной мачты. Мистер Пайк говорит, что он не знал такого отдыха за все время плавания.
Мы с ним выходим на вахту поочередно, хотя и на вахте почти нечего делать. Днем стои́шь с ружьем за рубкой, а ночью поглядываешь с кормы. За рубкой, готовая отбить атаку, стои́т моя смена из четырех человек: Том Спинк, Вада, Буквит и Луи. А Генри, два японца-парусника и старик буфетчик составляют смену мистера Пайка.
По его приказу мы не даем никому показаться на баке. Так, например, сегодня, когда второй помощник вздумал было высунуться из-за угла средней рубки, моя пуля, ударившись о стену рубки на фут от его головы, заставила его живо нырнуть вниз. Чарльз Дэвис попробовал ту же игру и тоже принужден был спрятаться.
Кроме того, сегодня вечером, когда стемнело, мистер Пайк распорядился сложить все блоки и тали на первый пролет мостика и опустил его на корму. Затем велел поднять трап, который ведет с кормы на палубу, и тоже убрал его на корму. Мятежникам придется немало покарабкаться, если они вздумают произвести атаку.
Я пишу эти строки внизу. Я сменился с вахты в восемь вечера, а в полночь буду снова на вахте до четырех утра. Вада покачивает головой и говорит, что Блэквудская компания должна сделать нам скидку с платы за проезд по первому классу, оплаченный вперед. Мы заработали наш проезд, говорит он.
Маргарэт принимает наши приключения весело. В первый раз в жизни ей пришлось видеть мятеж, но она такой хороший моряк, что кажется опытной и в этом деле. Заботы о палубе она предоставляет мистеру Пайку и мне, но, признавая его главенство как капитана судна, она взяла на себя заведование внутренним помещением юта и все распоряжения по части стряпни, уборки кают и вообще наших удобств. Мы остались в наших прежних каютах, а новых пришельцев она устроила на ночлег в большой задней каюте, снабдив их всех одеялами из склада матросских вещей.
В одном отношении этот мятеж ей на пользу: с точки зрения ее самочувствия ничего лучшего нельзя было бы ей пожелать. Это отвлекает ее мысли от отца и заполняет работой часы ее бодрствования. Сегодня днем, стоя у открытого кормового люка, я слышал ее звонкий смех, какого не слыхал с тех – уже далеких – дней, когда мы шли еще по Атлантическому океану. А работая, она часто напевает отрывки из разных арий. Сегодня во вторую вечернюю вахту, когда мистер Пайк, отобедав, пришел к нам на к орму, она заявила ему, что, если он не заведет своего граммофона, она непременно начнет играть на пианино. Она привела и причину такого решения – психологическое действие бодрых музыкальных звуков на голодающих мятежников.
Дни идут, но ничего важного не происходит. Мы не подвигаемся вперед. «Эльсинора» без парусов бестолково качается на море и идет каким-то сумасшедшим курсом. Она то поворачивает носом по ветру, то против ветра и вообще кружится нерешительно и бесцельно, словно только затем, чтобы не стоять на месте. Так, например, сегодня на рассвете она стала по ветру, как будто собираясь двинуться вперед. Через полчаса она повернула так, что оказалась носом против ветра, а еще через полчаса стала опять по ветру. Только к вечеру ей удалось стать к ветру левым бортом, но, добившись этого, она снова начала заворачивать и, описав полный круг в течение часа, возобновила свою утреннюю тактику, стараясь стать по ветру.
Нам ничего не остается делать, как только защищать корму от нападений, которых пока нет. Мистер Пайк, скорее в силу привычки, чем по необходимости, регулярно производит наблюдения и определяет положение «Эльсиноры». Сегодня в полдень она оказалась на восемь миль восточнее вчерашнего своего положения; все же место, которое она занимает сегодня, отстоит на милю дальше от того, которое она занимала четыре дня назад. В общей сложности она проходит, меняя направление, по семи-восьми миль в день, то есть почти не продвигаясь вперед.
Оснастка судна представляет грустную картину. Это сплошной хаос. Неубранные паруса неряшливо свисают с рей концами и уныло болтаются при покачивании судна. Один только грот-рей ослаблен. Счастье еще, что нет сильного ветра и море спокойно, иначе этот стальной рей свалился бы на мятежников.
Одного мы не можем понять. Прошла неделя, а мятежники не обнаруживают никаких признаков голодовки и готовности сдаться. Мистер Пайк много раз спрашивал по этому поводу наших людей, и все в один голос, начиная с повара и кончая Буквитом, клянутся, что, насколько им известно, на баке нет провианта, кроме небольшого запаса солонины и бочонка с сухарями. А между тем совершенно очевидно, что на баке не голодают. Каждый день мы видим дым над их помещением; остается заключить, что там варят пищу.
Берт Райн два раза пытался вступить с нами в переговоры о перемирии, но оба раза, как только над углом средней рубки показывался его белый флаг, мистер Пайк открывал огонь из пистолета. В последний раз это было два дня назад. Мистер Пайк намерен взять их измором, но теперь его начинает беспокоить вопрос, из какого таинственного источника они добывают еду.
Мистер Пайк стал на себя непохож. Его, я знаю, преследует одна неотвязная мысль – мысль о мести второму помощнику. В последние дни мне случилось несколько раз неожиданно натыкаться на него, и я ловил его на том, что он, с нахмуренным лбом и злыми глазами, что-то бормочет про себя, сжимает свои кулачищи и скрипит зубами. Всякий разговор он сводит на то, могли ли бы мы с успехом произвести атаку на бак, и беспрестанно спрашивает Луи и Тома Спинка, как они думают, где спит тот или другой из мятежников, что неизменно сводится к вопросу, где спит второй помощник.
Не дальше как вчера днем он дал мне положительное доказательство того, что он одержим манией мести. Было четыре часа дня, начало первой вечерней вахты, и он только что сменил меня. Теперь мы стали настолько беспечны, что среди бела дня стои́м на юте открыто. В нас никто не стреляет, и только иногда над крышей передней рубки появляется улыбающееся или строящее шутовские рожи лицо Коротышки. Мистер Пайк в таких случаях вооружается биноклем и разглядывает Коротышку, в надежде открыть на нем следы голодовки, после чего с грустью заявляет, что Коротышка, к сожалению, имеет упитанный вид.
Но возвращаюсь к рассказу. Вчера перед вечером мистер Пайк только что сменил меня с вахты, как вдруг на баке выросла фигура второго помощника. Он подошел к борту и стоял на виду, глядя вперед.
– Стреляйте в него, – сказал мне мистер Пайк.
Боясь промахнуться, я стал старательно прицеливаться.
Вдруг он тронул меня за плечо.
– Нет, не стреляйте, не надо, – сказал он.
Я опустил ружье и в недоумении взглянул на него.
– Вы его, пожалуй, убьете, а я берегу его для себя, – объяснил он.
//-- * * * --//
Жизнь полна неожиданностей. Все наше плавание от Балтиморы до самого Горна и дальше было отмечено насилиями и смертями. А теперь, когда оно завершилось открытым мятежом, нет больше насилий и стало меньше смертей. Мы сидим у себя на корме, а они у себя на баке. Не слышно больше ни рычанья, ни громких распоряжений вперемежку с ругательствами. Все мы как будто празднуем хорошую погоду.
В кают-компании чередуются мистер Пайк у граммофона и Маргарэт у пианино, а на баке, хоть нам его и не видно, играет самый дикий оркестр из сборных испорченных инструментов и дерет нам уши день и ночь. Гвидо Бомбини играет на разбитом аккордеоне (собственность Мике Циприани, по словам Тома Спинка). По-видимому, он уже у них и капельмейстер, так как он отбивает такт. У них имеются две поломанные гармоники. Есть еще самодельные дудки, свистки и барабаны. Играют и на гребешках, обтянутых тонкой бумагой, и на треугольниках, и даже на костях от лошадиных ребер, вроде тех, какие употребляются негритянскими музыкантами.
В оркестре, по-видимому, участвует вся команда, и как стая обезьян, наслаждающаяся грубым ритмом, все колотят кто во что горазд – в сковороды, в жестянки из-под керосина, – словом, во всевозможные звенящие металлические предметы. Какойто гениальный артист привязал веревку к язычку судового колокола и в самых сильных местах исполняемой пьесы принимается неистово звонить. Мы, впрочем, слышим, как Бомбини строго останавливает его всякий раз. И, в довершение удовольствия, в самые неожиданные моменты начинает реветь наша сирена, должно быть, заменяющая у них духовые инструменты.
И это-то мятеж в открытом море! Почти все часы моих вахт я обречен слушать этот адский гвалт и дохожу до исступления, до сумасшедшего желания поддержать мистера Пайка в его намерении произвести ночную вылазку на бак и засадить за работу этих лишенных всякого чувства гармонии взбунтовавшихся рабов.
Впрочем, нет, нельзя сказать, чтобы они были совсем не музыкальны. У Бомбини весьма приличный, хотя и необработанный тенор, и он, признаться, удивил меня своим разнообразны репертуаром. Оказывается, он имеет понятие не только о Верди, но и о Вагнере и о Массенэ. Берт Райн все время повторяет припев какой-то уличной песни, и вся эта тройка, а за ней и остальные орут в один голос: «Так это был медведь! Так это был медведь! Медведь – и никто больше!..» Сегодня утром Нанси, должно быть, после долгих упрашиваний, угостил нас весьма грустным исполнением «Летучего Облака». А вчера во вторую вечернюю вахту наши три мечтателя пропели какую-то народную песенку, очень оригинальную и печальную.
Да неужели это мятеж? Да, мятеж, говорю я и сам себе не верю. И, однако, я знаю, что мистер Пайк в эту минуту стои́т на карауле над моей головой. И я слышу пронзительный смех буфетчика и Луи, сострившего на старинный китайский манер. Вада и парусники сидят в кладовой и, я уверен, разговаривают о японской политике. А через узкий коридор до меня доносится из крайней каюты мурлыканье Маргарэт, укладывающейся спать.
Но все мои сомнения улетучиваются с первым ударом восьми склянок.
Я выхожу на палубу сменять мистера Пайка. Он на минуту задерживается, чтобы «покалякать», как он это называет.
– А знаете, нам с вами ничего не сто́ит разделать под орех всю эту свору, – говорит он мне конфиденциальным тоном. – Надо только незаметно пробраться на бак и поднять там тревогу. Как только мы начнем стрелять, половина шайки разбежится. Мозгляки вроде Нанси, Сендри Байерса, Якобсена, Боба и Коротышки, да и три чужака неизвестной породы бросятся спасаться на корму. А пока наши будут расправляться с ними, мы с вами начисто отделаем остальных.
Ну-с, что вы на это скажете?
Я колебался, думая о Маргарэт.
– Мне, понимаете, только бы забраться на бак и сцепиться с ними в рукопашную, а там я уж сумею постоять за себя. Раз, два, три – и готово. Вы не успеете и глазом моргнуть, как я управлюсь со всеми. Первым делом уложу этих трех подлецов зачинщиков, а там примусь за Бомбини, за Дэвиса, за Дикона, за кокни, за Муллигана Джэкобса и… и… за Вальтгэма.
– Всех-то выходит девять человек, а в вашем кольте только восемь зарядов, – улыбнулся я.
Он на минуту задумался, проверяя свой список.
– Правда, – согласился он. – Придется, видно, оставить в покое Джэкобса… Ну что же, согласны? Идет?
Я все еще колебался, не зная, что ответить. Но он заговорил первым. Он вспомнил о своей верности долгу.
– Нет, это не годится, мистер Патгерст. А вдруг они убьют нас обоих. Нет, мы должны оставаться на своем посту, пока они не начнут дохнуть от голода… Но вот что меня интересует: откуда они добывают еду? На баке по этой части хоть шаром покати, как оно и должно быть на всяком порядочном судне, а между тем взгляните вы на них: жиреют, точно свиньи. А ведь по всем расчетам уже неделю назад они должны были съесть все до крошки.
Глава XLIV
Да, это несомненно мятеж. Сегодня утром, набирая воду из кадки у командной рубки после только что прошедшего ливня, Буквит был ранен в плечо выстрелом с бака из револьвера. Пуля малого калибра и была наизлете, так что рана оказалась поверхностная, но этот парень так отчаянно вопил, что можно было подумать, что он умирает. Его угомонили только затрещины мистера Пайка.
Не хотел бы я попасть в руки такого хирурга, как мистер Пайк. Он нащупывал и выковыривал пулю мизинцем, слишком большим для отверстия раны, а свободной рукой грозил пациенту дать новую затрещину. Окончив операцию, он отправил Буквита вниз, где Маргарэт произвела дезинфекцию и перевязала рану.
Я так редко вижу ее теперь, что побыть с ней наедине полчаса для меня уже целое событие. С утра до ночи она занята заботами о поддержании порядка в нашем хозяйстве. Вот и сейчас, пока я пишу, я слышу через открытую дверь, как она предписывает законы обитателям задней каюты. Она выдала всем им простыни и нижнее белье из склада и теперь требует, чтобы они вымылись только что набранной дождевой водой. А чтобы быть уверенной, что они в точности исполнят ее требование, она отрядила Луи и буфетчика для надзора за этой процедурой. Кроме того, она запретила курить в задней каюте. И в довершение всех этих обязательных постановлений – всем им было приказано обмести в задней каюте стены и потолок, а с завтрашнего утра приступить к их окраске. Все это почти убеждает меня, что мятеж не состоялся и что всю эту историю я просто вообразил.
Но нет. Я слышу, как Буквит хнычет и спрашивает, как же будет он мыться, когда у него ранено плечо. Я жду и слушаю, что скажет Маргарэт, и не обманываюсь в моих ожиданиях. Раненый поручается заботам Тома Спинка и Генри, и, следовательно, основательное его омовение обеспечено.
Мятежники не голодают. Сегодня они ловили альбатросов, и труп первого же пойманного альбатроса спустя несколько минут был выброшен за борт. Мистер Пайк разглядывал в бинокль этот труп, и я слышал, как он заскрежетал зубами, когда убедился, что выброшена не только кожа с перьями, но вся туша. Взяты были только кости от крыльев на трубки. Вывод ясен: голодные люди не стали бы выбрасывать мясо.
Но откуда же достают они еду? Вот еще одна из морских тайн, хотя, быть может, мне и не казалось бы это странным, если бы не мистер Пайк.
– Я думаю, думаю до того, что голова трещит, и ничего не могу понять, – говорит он. – Я знаю каждый дюйм свободного места на «Эльсиноре» и знаю, что на баке нет и не может быть ни унции съестного, и тем не менее они едят. Я осмотрел нашу кладовую, и, по-моему, там все цело, ничего не пропало. Так где же добывают они пищу? Необходимо дознаться – где.
И действительно – я это знаю, – сегодня утром он провел в кладовой несколько часов вместе с поваром и буфетчиком, проверяя по списку балтиморских агентов наличное количество запасов. Знаю и то, что все трое вышли из кладовой, обливаясь потом и окончательно сбитые с толку. Буфетчик высказал такую гипотезу: во-первых, возможно, что от прежнего или от прежних плаваний оставались запасы, и во-вторых, – что эти запасы выкрадены в одну из ночных вахт, но только не в вахту мистера Пайка.
Так оно или нет, но мистер Пайк эту тайну добывания пищи мятежниками почти так же горячо принимает к сердцу, как существование в столь близком соседстве Сиднея Вальтгэма.
//-- * * * --//
Я начинаю понимать, что значит выстаивать вахту за вахтой. Из двадцати четырех часов в сутки двенадцать с лишком часов я провожу на палубе – это первое. И из этих остающихся двенадцати часов значительная часть уходит на еду, на одеванье и раздеванье и на беседы с Маргарэт. В результате я чувствую, что мне мало остается времени для сна. Я теперь почти не читаю. Не успеет моя голова коснуться подушки, как я уже сплю. О, я сплю как младенец, ем как матрос и давным-давно не наслаждался таким физическим благосостоянием. Вчера вечером я взялся было за Джорджа Мура – и нашел его невероятно скучным. Быть может, он и реалист, но я торжественно утверждаю, что в тесном кругу своей замкнутой жизни на архипелаге он не имеет никакого понятия о действительности. Попробуй он хоть раз пробиться против ветра вокруг Горна, он, может быть, стал бы настоящим писателем.
Вот мистер Пайк – тот знает действительность, знает реальную жизнь. В шестьдесят девять лет он как ни в чем не бывало выстаивает вахту за вахтой. Да, этот человек выкован из железа. Я убежден, что, вздумай я с ним бороться, он переломил бы меня как соломинку. Он положительно какое-то чудо природы и в наше время является анахронизмом.
Фавн не умер, несмотря на мой злосчастный выстрел. Генри уверяет, что видел его вчера, а сегодня я и сам его видел. Он подошел к углу средней рубки и долго смотрел на корму печальными, силящимися понять глазами. Так точно смотрит на меня Поссум – я это часто замечал.
Только сейчас меня осенило, что из восьми наших сторонников пятеро – азиаты, и только трое люди нашей расы. Почему-то мне это напомнило Индию.
А хорошая погода продолжается, и мы все спрашиваем себя, сколько еще пройдет времени, пока наши мятежники съедят свои таинственные запасы и голод принудит их взяться за работу.
Теперь мы находимся почти что к западу от Вальпарайзо и немногим меньше чем за тысячу миль от западных берегов Южной Америки. Легкие северные бризы, дующие то с северо-востока, то с северо-запада, очень скоро, если верить мистеру Пайку, доставили бы нас в Вальпарайзо, если бы можно было привести в порядок паруса. А в том виде, в каком «Эльсинора» сейчас, она кружится почти на одном месте и продвигается при северном ветре на каких-нибудь три-четыре мили в день.
//-- * * * --//
Мистер Пайк вне себя. За последние два дня его навязчивая идея мести второму помощнику окончательно захватила его. Мятеж и собственное бессилие в этом деле, конечно, досаждают ему. Но не мятеж его угнетает – его угнетает присутствие убийцы друга его молодости, капитана Соммерса, перед которым он преклонялся.
Над мятежом он смеется, называет его «холостым выстрелом», весело говорит о том, что его жалованье все растет, и жалеет, что он не на берегу, где мог бы хорошо заработать на перестраховке. Но видеть, как Сидней Вальтгэм торчит на баке, спокойно всматриваясь вдаль, или сидит верхом на бушпирте, охотясь на акул, – нет, это выше его сил. Вчера, поднявшись на корму мне на смену, он попросил у меня ружье и выпустил целый поток маленьких пуль во второго помощника. Но тот хладнокровно прежде закрепил лесу и только тогда вернулся на бак. Конечно, из ста шансов, может быть, только один за то, что мистер Пайк попадет в С иднея Вальтгэма, но Сидней Вальтгэм, очевидно, не имеет никакого желания доставить ему этот шанс.
Нет, это непохоже на мятеж, по крайней мере на тот традиционный мятеж, о каких я, захлебываясь от восторга, читал, когда был мальчишкой, – на тот мятеж, который стал классическим в морской литературе. Здесь у нас нет ни рукопашных схваток, ни грохочущих пушек, ни сверкающих тесаков; наши матросы не напиваются грогом и не подносят горящих фитилей к открытым пороховым складам. У нас на всем судне не найдется ни одного тесака и нет никаких пороховых складов. Что же касается грога, так с самой Балтиморы никто из нас даже не нюхал его.
//-- * * * --//
И все же это мятеж. Я больше не буду в этом сомневаться. Правда, это современный мятеж – он вспыхнул в девятьсот тринадцатом году на грузовом судне, с командой из слабоумных, калек и преступников, но как бы то ни было – это мятеж, и по числу смертей во всяком случае напоминает старые годы. Ибо с тех пор, как я занес в мой шканечный журнал [47 - Шканечный журнал – это журнал, в котором в хронологической последовательности, из вахты в вахту, записываются все события в жизни корабля (то же, что вахтенный журнал).] последнюю запись, произошли новые события. Отныне я – хозяин «Эльсиноры» и уже как официальное лицо веду ее шканечный журнал, в чем мне помогает Маргарэт.
Я мог бы предвидеть, что это случится. Вчера в четыре часа утра я сменил мистера Пайка. Когда я поднялся на корму и подошел к нему в темноте, мне пришлось два раза окликнуть его, прежде чем он сообразил, что я тут. Да и тогда он только пробурчал что-то невнятное, видимо, поглощенный чем-то своим.
Но в следующий момент он вдруг оживился и снова стал самим собой. Мне даже показалось странным такое внезапное оживление. Было видно, что он что-то задумал. Я чувствовал это, но был совершенно не подготовлен к тому, что последовало.
– Я сейчас вернусь, – сказал он и, перекинув ногу через перила мостика, быстро исчез в темноте.
Я ничего не мог сделать. Закричать и попытаться урезонить его значило только привлечь внимание мятежников. Я слышал стук его сапог, когда он соскочил на палубу и побежал на бак. Он забыл всякую осторожность. Готов поклясться, что когда, по моим соображениям, он добрался уже до средней рубки, мне было еще слышно старческое шарканье его ног. Затем все смолкло, и больше ничего я не слышал.
И это было все. Ни одного звука не доносилось с бака. Я простоял на вахте до рассвета, когда пришла Маргарэт с веселым вопросом: «Ну что, как провели ночь, храбрый моряк?» Я отстоял и следующую вахту, уже за мистера Пайка, до самого полудня, позавтракав под прикрытием стальной мачты. Я продежурил на палубе весь день, выстоял и обе вечерние вахты, так что и обед мне подали наверх.
И – повторяю – это было все. Ничего не случилось. Из помещения мятежников три раза шел дым, свидетельствуя о том, что на баке три раза варили еду. Коротышка, по обыкновению, строил мне рожи из-за угла передней рубки. Мальтийский кокни поймал альбатроса. Было заметно некоторое оживление, когда грек Тони поймал на крючок акулу, такую большую, что шесть человек тянули веревку с ней и не могли вытащить. Но я ни разу не видел ни мистера Пайка, ни ренегата Вальтгэма.
Одним словом, день прошел без всяких приключений – обычный, спокойный, солнечный день с легким ветром. Не было никаких указаний на то, куда исчез старший помощник. Был ли он захвачен мятежниками? Очутился ли за бортом? Почему не слышно было выстрелов? Его автоматический пистолет был при нем. Непонятно, почему он не пустил его в дело хоть раз. Мы с Маргарэт на все лады обсуждали этот вопрос, но не пришли ни к какому заключению.
Она настоящая дочь своей расы. К концу второй вечерней вахты, вооружившись револьвером отца, она настояла на том, чтобы я уступил ей первую ночную вахту. Видя, что ее не отговоришь, я пошел на компромисс: я велел Ваде постелить мне постель на палубе между кормовым люком и мачтой. Генри, два парусника и буфетчик стали на карауле вдоль края кормы, вооруженные ножами и дубинами.
Не могу пройти молчанием одной из слабых сторон современного мятежа. На таких судах, как «Эльсинора», не хватает оружия на всех людей. Из огнестрельного оружия у нас на корме имеются только кольт 38-го калибра капитана Уэста и мой винчестер 22-го калибра. Буфетчик питает пристрастие к холодному оружию и не расстается со своим длинным ножом. Генри, кроме своего складного ножа, запасся еще железным ломом. Луи, несмотря на имеющийся в его распоряжении самый смертоносный ассортимент кухонных ножей и кочергу, все свои упования возлагает на кипяток и неусыпно следит за тем, чтобы у него всегда кипела вода в двух котлах. У Буквита, который, по случаю своей раны, вот уже две ночи проводит внизу, есть сечка.
Остальные наши сторонники вооружены ножами и дубинами. У Ятсуды, одного из парусников, имеется топор, а Учино, другой парусник, даже когда спит, не расстается с большим молотком. У Тома Спинка гарпун. А Вада настоящий гений. Он взял железный прут, раскалил его в печке, заострил с одного конца и прикрепил к длинной палке. Завтра он собирается наделать таких наконечников для остальных наших союзников.
Жутко, однако, становится, как подумаешь, какое огромное количество режущих, колющих и долбящих инструментов могут набрать мятежники из склада плотника. Если дойдет до атаки на корму, оставшимся в живых придется иметь дело с самыми разнообразными ранами. Большое счастье, что я научился мастерски владеть моим ружьем: днем ни один из мятежников не посмеет сунуться на корму. Если они нападут, то нападут, разумеется, ночью, когда мое ружье окажется бесполезным. Тогда у нас пойдет бой в рукопашную, и в общей свалке победят, конечно, самые крепкие головы и самые сильные руки.
Но нет. Меня только что осенила новая мысль. Мы будем готовы к любой ночной атаке. Я покажу им образчик современной войны и докажу не только то, что мы «высшей породы псы» (любимое выражение старшего помощника), но и почему мы «высшей породы». Моя идея очень проста: устроить ночью иллюминацию. Уже и сейчас, пока я пишу, я разрабатываю эту идею. Газолин, шары из пакли, пистоны и порох от патронов, римские свечи, бенгальские огни, помещенные в двух – трех мелких металлических сосудах. Затем приспособление вроде курка, посредством которого, дернув за веревку, можно взорвать порох, и огонь передастся пропитанной газолином пакле и римским свечам. Вот как действует ум против грубой силы.
Весь день я работал как каторжный, и моя идея близится к осуществлению. Маргарэт помогала, наводя меня на новые мысли; всю же черную работу делал Том Спинк. У нас над головами с мачты спускаются стальные штаги, от которых идут тросы через главную палубу до самой бизань-мачты. Том Спинк, дождавшись темноты, влез на мачту и повесил на тросы проволочные кольца так, чтобы они свободно скользили по ним. Затем в кольца он продел веревку длиною в пятьдесят футов, с толстым узлом на конце.
Моя идея заключается в следующем: каждую ночь, как только стемнеет, мы будем поднимать к штагам наши три металлических сосуда с горючим веществом. Все приспособлено таким образом, что при первой же тревоге, дернув за веревку, мы спустим курок. Порох воспламенится, и одновременно придет в движение вся система. Кольца скользнут по тросам вместе с подвешенными сосудами с пылающей паклей и, опустившись на всю пятидесятифутовую длину веревки, автоматически остановятся. Вся палуба посредине будет залита ярким светом, тогда как мы на корме окажемся в относительной темноте.
Конечно, каждое утро до рассвета мы будем все это сооружение убирать, так что на баке не догадаются, какой камень мы держим за пазухой против них. Даже та небольшая часть наших приспособлений, которую пришлось оставить наверху, уже возбудила сегодня их любопытство. Над передней рубкой высовывалась то одна голова, то другая. Они внимательно осматривали мачту и тросы, стараясь догадаться, что мы затеваем. А я – можете вообразить! – ловлю себя на том, что с нетерпением жду атаки, чтобы посмотреть, как будет действовать мое изобретение.
Глава XLV
А что случилось с мистером Пайком, так и остается загадкой. Загадкой остается и то, что случилось со вторым помощником. За последние три дня мы общими силами подсчитали число мятежников. Мы видели их всех за единственным исключением – за исключением мистера Меллэра, или Сиднея Вальтгэма, как, я думаю, правильнее будет его называть.
Он не показывался и не показывается, и нам остается только строить всякие предположения.
За эти дни случилось много интересного. Маргарэт отбывает вахты, чередуясь со мной, ибо из наших людей нет никого, кому можно было бы доверить такое ответственное дело. Хотя мятеж все еще продолжается и мы в засаде, но море так спокойно и людям приходится так мало работать, что они распустились и преспокойно спят за рубкой в часы своих вахт. И так как ничего важного не случается, они, как истые моряки, ленятся и толстеют. Даже Луи, буфетчика и Ваду я ловил на том, что они засыпают на вахте. Один только юнга Генри ни разу не провинился.
Вчера я прибил Тома Спинка. Он не доверяет моим познаниям в морском деле, и со времени исчезновения старшего помощника я замечаю с его стороны некоторое поползновение быть дерзким и не слушаться приказаний. И я и Маргарэт это заметили и третьего дня говорили об этом.
– Он хороший матрос, но легко распускается, – сказала она. – И если не подтягивать его, он заразит остальных.
– Хорошо же, так я приберу его к рукам, – храбро заявил я.
– Да и придется, – поддержала меня она. – Будьте тверды. В таких случаях твердость необходима.
Конечно, тот, кто занимает командное место, должен быть тверд, но я на собственном опыте убедился, как трудно быть твердым. Мне было нетрудно застрелить Стива Робертса, когда он целился в меня. Но несравненно труднее действовать круто с таким тупоголовым малым, как Том Спинк, тем более что он все-таки не переступает границ и не подает достаточно веских поводов для острастки. Целые сутки после разговора моего с Маргарэт я был как на иголках, выискивая предлог, чтобы задать ему головомойку, и, право, кажется, согласился бы выдержать атаку на корму, лишь бы избежать объяснений с этим парнем.
Новичку не научиться в один день терроризировать людей свирепым рычаньем, как это делает мистер Пайк, и не перенять у капитана Уэста его уменья спокойно, не повышая голоса, заставить человека повиноваться. Мое положение было весьма затруднительно. Я не привык командовать людьми, и Том Спинк понимал это своей глупой башкой. Кроме того, с исчезновением старшего помощника он окончательно упал духом. Как ни боялся он мистера Пайка, он верил, что тот благополучно проведет его через все опасности и доставит в порт с целой шкурой или по крайней мере – живым. А на меня он не надеялся. Какие шансы были за то, что какойто барин-пассажир и дочь капитана сумеют управиться с восставшей командой!
Таков должен был быть ход его рассуждений, и, рассуждая так, он впал в отчаяние.
После того как Маргарэт сказала, чтобы я был тверд, я, как ястреб, следил за Томом Спинком, и, должно быть, он это почувствовал, потому что всячески старался не выходить из границ, хотя все время был на волоске от этого. А Буквит, я заметил, внимательно следил, чем кончится моя замаскированная борьба с Томом Спинком. Не ускользнуло положение дел и от внимания наших востроглазых азиатов. Повара Луи я несколько раз ловил на том, что он еле удерживается, чтобы не сунуться ко мне со своими советами. Но Луи знает свое место и умеет держать язык за зубами.
Но вот вчера, когда я стоял на вахте, Том Спинк наконец проштрафился: выплюнул на палубу табачную жвачку. Надо сказать, что в море это считается таким же преступлением, как богохульство в церкви.
Маргарэт подошла ко мне (я стоял за мачтой и не видел, как он плюнул) и сказала об этом, затем взяла у меня ружье и стала на мое место, так что я мог отойти.
Я подошел к Тому Спинку. У моих ног был преступный плевок, а передо мной стоял сам преступник с оттопырившейся щекой, за которой была новая жвачка.
– Сейчас же возьми швабру и вытри эту гадость, – приказал я самым строгим тоном.
Но он спокойно переложил языком свою жвачку от одной щеки к другой и поглядел на меня глубокомысленно-насмешливым взглядом. Я убежден, что он не меньше меня удивился тому, что за сим последовало. Мой кулак мелькнул в воздухе, как выпущенная из лука стрела. Он пошатнулся, ударился об угол покрытого брезентом ворота лаг-линя и растянулся на палубе. Он попытался было вступить со мной в драку, но я насел на него и продолжал его бить, не давая ему времени прийти в себя от изумления после первого моего тумака.
Надо сказать, что с тех пор, как я был мальчишкой, мне ни разу не приходилось пускать в ход кулаки, и – сознаюсь чистосердечно – трепка, которую я задал бедному Тому Спинку, доставила мне истинное наслаждение. Но увлечение битвой не помешало мне украдкой бросить взгляд в ту сторону, где была Маргарэт. Она стояла у командной рубки и глядела на нас из-за ее угла; но она не просто глядела, – она оценивала мое поведение холодным испытующим взглядом.
Все это, конечно, было очень дико. Но ведь и мятеж в открытом море в девятьсот тринадцатом году достаточно дикая вещь. Тут был не турнир между двумя рыцарями в железных доспехах из-за благосклонности прекрасной дамы, – тут просто колотили глупого парня за то, что он плюнул на палубу грузового судна. Тем не менее тот факт, что моя дама смотрит на меня, поддал мне жару, прибавил весу моим кулакам и, без сомнения, ускорил темп ударов, так что злосчастному матросу досталось по крайней мере полдюжины сверхсметных тумаков.
Да, странно создан человек. Теперь, обсуждая этот инцидент хладнокровно, я вижу, что наслаждение, которое я испытывал, колотя Тома Спинка, в существенных своих чертах сродни тому чувству, с каким я побивал на умственных турнирах моих высокоумных оппонентов. В одном случае человек доказывает свое умственное превосходство, а в другом – превосходство своих мускулов. Уистлер и Уайльд были совершенно такими же драчунами в умственном отношении, каким был я в физическом отношении вчера утром, когда свалил с ног Тома Спинка и принялся его бить.
Суставы у меня на пальцах распухли и болят. Я даже бросил писать на минуту, чтобы хорошенько их осмотреть. Надеюсь, они не останутся такими уродливыми навсегда.
В окончательном результате Том Спинк укрощен и обещает впредь быть послушным.
– Сэр! – заревел я на него самым кровожадным голосом, совсем как мистер Пайк.
– Сэр, – повторил он, еле шевеля расшибленными в кровь губами. – Так точно, сэр. Я вытру, сэр, сейчас вытру.
Я едва удерживался, чтобы не расхохотаться, – так все это было смешно. Но мне удалось сохранить самый строгий, самый свирепый вид, пока я наблюдал за чисткой палубы. Во всем этом самое забавное то, что Том Спинк, получив тумака, должно быть, проглотил свою жвачку, потому что пока он скреб и тер, он все время икал, перхал, и видно было, что его позывает на рвоту.
С этого дня у нас на корме атмосфера прояснилась. Том Спинк исполняет приказания по первому слову. Не меньше его усердствует и Буквит. А наши пятеро азиатов, с тех пор как я доказал, что умею повелевать, стали – я это чувствую – крепче держаться за меня. Я искренне думаю, что, отколотив человека, я удвоил наши союзные силы. И теперь нет никакой надобности колотить остальных. Азиаты – смышленый народ и работают охотно. Генри – подлинный Вениамин нашей расы; Буквит во всем подражает Тому Спинку, а Том Спинк, этот типичный англосаксонский крестьянин, после полученной им потасовки уж, конечно, не научит Буквита дурному.
//-- * * * --//
Прошло два дня, и у нас случилось два знаменательных события. Таинственные запасы продовольствия на баке, по-видимому, приходят к концу, и по этому случаю у нас состоялось первое перемирие.
Наблюдая в бинокль за мятежниками, я заметил, что туши пойманных альбатросов уже не выбрасываются за борт. Это значит, что мятежники начали есть жесткое и невкусное мясо, хотя, разумеется, из этого еще не следует, что у них вышли все запасы.
Маргарэт, которая все замечает своими зоркими глазами моряка, обратила мое внимание на падение барометра, на изменившийся вид неба, предвещающий приближение шторма.
– Как только начнется волнение, наша грот-рея и другие незакрепленные реи свалятся на палубу, – сказала она.
Это заставило меня поднять белый флаг для переговоров. Берт Райн и Чарльз Дэвис вышли к средней рубке, и, пока мы переговаривались, то одна, то другая голова высовывалась из-за крыши рубки, и по обе ее стороны на палубе показывались фигуры матросов.
– Что? Надоело ждать? – нахально обратился ко мне Берт Райн. – Чем мы можем быть вам полезны?
Я резко ответил:
– Вот чем. Если вы хотите сохранить ваши головы, так выходите на работу, пока все вы живы.
– Если вы будете нам грозить… – начал было Чарльз Дэвис, но свирепый взгляд вожака заставил его замолчать.
– Ну, в чем дело? Выкладывайте, – сказал Берт Райн.
– В наших же интересах сделать то, что я вам сейчас предложу, – ответил я. – Надвигается буря, и все эти реи свалятся вам на головы. Мы здесь, на корме, в безопасности. Вы одни рискуете быть убитыми, и это уж ваше дело расшевелить ваших бездельников и заставить их прибрать все, что надо, быстро и как следует.
– А если мы на это не пойдем? – спросил он дерзко.
– Что ж, это опять-таки ваше дело, – ответил я небрежно. – Я хотел только предупредить вас об опасности.
Берт Райн обратился к Чарльзу Дэвису за подтверждением моих слов, спрашивая его красноречивым взглядом, какого он об этом мнения, и тот молча кивнул.
– Прежде чем ответить вам, мы должны посоветоваться, – сказал он.
– Хорошо. Даю вам на это десять минут. Если через десять минут вы не начнете работать, будет слишком поздно.
И тогда я всажу пулю в первого, кто высунет нос на палубу.
– Ладно, мы переговорим между собой.
Они повернулись уходить, но я им крикнул:
– Одну минуту!
Они остановились:
– Что вы сделали с мистером Пайком? – спросил я.
Даже невозмутимый Берт Райн не мог при этом вопросе скрыть своего изумления.
– А что вы сделали с мистером Меллэром? – спросил он. – Ответьте нам, тогда и мы вам ответим.
Я уверен в искренности его изумления. Очевидно, мятежники считали нас виновниками исчезновения мистера Меллэра, как мы считали виновниками исчезновения мистера Пайка. Чем больше я об этом думаю, тем больше склоняюсь к предположению, что это случай взаимного истребления.
– Еще один вопрос! – крикнул я Берту Райну. – Откуда вы достаете еду?
Он засмеялся своим беззвучным смехом; лицо Чарльза Дэвиса приняло таинственное выражение человека, который многое знает, но не намерен говорить, а Коротышка, выскочив из-за угла рубки, принялся отплясывать победную джигу.
Я вынул часы и сказал:
– Помните, – вы располагаете десятью минутами. Через десять минут вы должны прийти к какому-нибудь решению.
Они повернулись и пошли, и не прошло еще десяти минут, как вся команда была на мачтах и приводила в порядок снасти и паруса.
Все это время дул северо-западный ветер. Снасти опять загудели старым, знакомым гудением, напоминающим звуки арфы, – воем разыгрывающегося шторма, а люди – должно быть, от недостатка практики – работали как-то особенно медленно.
– Хорошо бы поставить марсели и брамсели, – сказала Маргарэт. – Это придаст устойчивости судну, и удобнее будет им управлять.
Я ухватился за эту идею.
– Эй, слушайте: поставьте марсели и брамсели. Тогда легче будет управлять судном, – крикнул я на бак Берту Райну, который, как настоящий начальник, отдавал команде приказания с крыши средней рубки.
Поразмыслив над поданной ему идеей, он отдал соответственное приказание, и мальтийский кокни вместе с Нанси и Сендри Байерсом бросились приводить его в исполнение.
Я поставил Тома Спинка к давно уже бездействовавшему штурвалу и сказал ему, чтоб он держал курс по компасу прямо на восток. Это поставило «Эльсинору» левым бортом к ветру, и она заметно двинулась вперед под свежим бризом.
А на востоке, меньше чем в тысяче миль от нас был берег Южной Америки и порт Вальпарайзо!..
Странная вещь: никто из мятежников не возражал против моего распоряжения, и когда стемнело (мы в это время шли уже скорым ходом, подгоняемые разгулявшимся штормом), я отрядил моих людей на крышу командной рубки снимать реванты с контр-бизани. Это был единственный парус, находившийся под полным нашим контролем.
Правда, бизань-брасы, еще со времени обхода Горна, были проведены на корму, и мы могли распоряжаться ими, но что касается самих парусов, то постановка и уборка их были в руках мятежников.
Маргарэт, стоя в темноте возле меня, слегка и тепло пожала мне руку, когда обе наши маленькие смены людей полезли наверх, исполняя мое приказание, и оба мы затаили дыхание, стараясь уловить, насколько прибавит ходу «Эльсинора».
– Я не хотела выходить замуж за моряка, – сказала Маргарэт. – Жизнь с человеком, которому не приходится постоянно расставаться с сушей, казалась мне спокойнее и привлекательнее. И что же вышло? Вы, мой жених, – человек сухопутный, и вдруг в вас заговорила морская жилка и вы ведете судно, как настоящий моряк. Скоро, должно быть, я вас увижу с секстантом в руках, вычисляющим, как полагается капитану, положение судна по солнцу и звездам.
Глава XLVI
Прошло еще четыре дня. Шторм прекратился. Мы находимся теперь не больше чем в трехстах милях от Вальпарайзо, и «Эльсинора», на этот раз благодаря мне и моей настойчивости, не держа никакого определенного курса, подвигается тихим ходом или, вернее, лежит в дрейфе под небольшим ветром. А в эти трое суток, в самый разгар шторма, мы проходили по восемь и даже по девять узлов в час.
Меня беспокоит та готовность, с какою мятежники согласились выполнять мою программу. Они все-таки обладают элементарными сведениями в географии и понимают, какую цель я имею в виду. Управление парусами в их руках, и тем не менее они допускают меня вести судно к берегам Южной Америки.
Мало того, когда к утру третьего дня шторм начал стихать, они по собственному почину полезли наверх, поставили бом-брамсели и трюмсели и подтянули их к ветру. Это было выше моего саксонского разумения, поэтому я сделал поворот руля и поставил «Эльсинору» носом против ветра. Мы с Маргарэт остановились на предположении, что их план заключается в том, чтобы идти к берегу, пока не покажется земля, а затем бежать с судна на шлюпках.
– Но мы не можем допустить их бежать, – сказала она со сверкающими глазами. – Нам нужно прийти в Ситтль.
Они должны вернуться к своим обязанностям. И ждать этого уже недолго, так как они начинают голодать.
– Но горе в том, что у нас нет настоящего моряка, – возразил было я.
Она с негодованием накинулась на меня.
– Неужели же вы, такой книгоед и с вашей морской жилкой, не сможете одолеть теорию мореплавания? И потом не забывайте, что я могу прекрасно сойти за матроса. Да каждый тупоголовый мужик, пройдя шестимесячный курс навигации в любом мореходном училище, легко выдержит экзамен на шкипера. А для вас это – дело каких-нибудь шести часов. Даже меньше. Если же после часового чтения и часовой практики с секстантом вы не сумеете вычислить широту и определить положение судна, так я это сделаю за вас.
– А вы разве сумеете?
Она покачала головой.
– Я хочу только сказать, что за какие-нибудь два часа я могу научиться вычислять широту и долготу.
Странно: шторм, перешедший было в мягкий бриз, вдруг завернул с новой силой, точно спохватившись, что он забыл нанести нам последний удар. Можете себе представить, как захлопали неубранные паруса и загудела вся оснастка. Это вызвало тревогу на баке.
– Эй, вы там! Подтяните реи! – крикнул я Берту Райну, который, в сопровождении своих адъютантов Чарльза Дэвиса и мальтийского кокни, подошел к корме и стоял на главной палубе подо мной, прислушиваясь к завыванию ветра в снастях.
– Держите судно по ветру, и не понадобится трогать реи, – прокричал он в ответ.
– Что, видно, на берег захотелось? Проголодались, небось? – засмеялся я. – Так знайте: вы и через тысячу летне попадете на берег, да и никуда не попадете, когда все стеньги и реи свалятся на палубу.
Я забыл сказать, что этот разговор происходил вчера в полдень.
– А что вы сделаете, если мы не подтянем реи? – вмешался Чарльз Дэвис.
– Мы поведем судно прочь от берега и будем держать всю вашу шайку в открытом море, пока голод не принудит вас взяться за работу.
– Что ж, мы уберем паруса. Ставьте потом сами, – сказал Берт Райн.
Я покачал головой и поднял ружье.
– Чтобы сделать это, вам придется лезть наверх, и первый из вас, кто дотронется до парусов, – получит вот это.
– А когда так, то пусть судно провалится к черту со всеми нами вместе! – закончил он решительным тоном.
И, словно поймав его на слове, вдруг сорвался фор-брамрей. По счастью, как раз в этот момент нос судна нырнул в провал между двумя огромными валами, тяжелый рей, запутавшись в снастях, медленно опустился и, проломив в своем падении оба бульварка, лег поперек той части мостика, которая идет от фок-мачты к баку.
Берт Райн слышал треск, но не мог видеть всех повреждений. Он бросил на меня вызывающий взгляд и спросил со смехом:
– Вы, верно, хотите, чтобы еще что-нибудь свалилось на нас?
И в тот же миг, как нельзя более кстати, порывом ветра сорвало левые, а вслед за тем и правые брасы. Свалился большой, самый нижний рей, и когда он, падая, закачался во все стороны, то и главарь шайки, и оба его адъютанта обернулись на шум и в страхе присели, глядя вверх. Затем рей обрушился на люк номер третий, разрушив по дороге тот пролет мостика, который проходит над ним.
Для Берта Райна все это было ново, как и для меня, но Чарльз Дэвис и мальтийский кокни прекрасно учли создавшееся положение.
– Советую вам отойти в сторону от греха, – сказал я с язвительным смехом, и все трое поспешили последовать моему совету, испуганно отыскивая глазами, какой еще из тяжелых рей собирается свалиться на них.
Клочья марселя, разорванного падением фор-брам-рея, трепались по ветру; казалось, вот-вот обрушится и фор-марса-рей. Картина такого разрушения была для меня еще нова, и я был уверен, что от прочной оснастки судна ничего не уцелеет.
Главарь мятежников, хоть и не моряк, но после нескольких месяцев плавания успевший приобрести некоторый опыт в морском деле и достаточно интеллигентный, чтобы оценить всю степень опасности, поднял голову и взглянул на меня. И – надо отдать ему справедливость – он не терял больше времени на разговоры.
– Мы закрепим реи, – сказал он.
– Прежде пусть уберут марсели и трюмсели, – шепнула мне на ухо Маргарэт.
– Уберите прежде марсели и трюмсели! – крикнул я вниз. – И работайте живее!
Чарльз Дэвис и мальтийский кокни, видимо, с облегчением перевели дух, услышав мои слова, и, по знаку своего вожака, мигом отправились исполнять приказание.
Ни разу за все время плавания не проявляла наша команда такой расторопности и прыткости в работе. Да правду сказать, чтобы спасти судно, и нужна была расторопность. Остатки марселя были живо отрезаны складными ножами.
Но из-за грот-марселя произошло первое нарушение нашего договора. Они сделали было попытку убрать его. Пустота, образовавшаяся от разрушения в снастях и реях, давала мне возможность смотреть и прицеливаться, и когда маленькие пульки моего ружья начали пробивать паруса и стукаться о стальные части, сидевшие вверху люди приостановили работу. Я махнул рукой Берту Райну. Он понял меня и приказал снова поднять убранные паруса и укрепить реи.
– Какой нам смысл удаляться от берега? – сказал я Маргарэт, когда все снасти были приведены в порядок. – Триста пятьдесят миль от берега так же действительны, как тридцать пять тысяч миль, если вся суть дела в голоде.
Итак, вместо того, чтобы уходить в открытое море, я положил «Эльсинору» в дрейф на правый галс, и легким ветром ее начало относить к юго-западу.
Но в ту же ночь наши мятежники поставили на своем. Нам было слышно в темноте, как наверху шла работа: опускали паруса, возились с реями. Я наудачу выпустил несколько зарядов, но в ответ донесся только скрип тросов в шкивах и раздалось несколько револьверных выстрелов, пущенных тоже наугад.
Создалось презабавное положение. Мы, представители юта, управляем «Эльсинорой», а они, обитатели бака, – полные хозяева ее двигательной силы. Единственный парус, которым мы владеем безраздельно, это контр-бизань. А в их распоряжении находятся все паруса фок– и гротмачты. Брасы бизань-мачты у нас, а они управляют ее парусами. И мы с Маргарэт не можем понять, почему они, выбрав ночь потемнее, не отрежут бизань-брасов от концов рея. Мы думаем, что этому мешает их лень, потому что, если они обрежут брасы, проведенные на корму и, следовательно, находящиеся в наших руках, им придется провести новые брасы на бак, иначе при сильной качке с бизань-мачты будут сорваны все реи.
Есть что-то дикое и смешное в этом мятеже, который мы сейчас переживаем. Такого мятежа никогда еще не бывало. Он уклоняется от всех образцов и идет вразрез всем прецедентам. В старинных, классических мятежах, случавшихся задолго до нашего времени, мятежники бросались в атаку как тигры, и будь у нас такой классический мятеж, наши храбрые молодцы давно бы ворвались на корму и перебили бы всех нас, или сами были бы перебиты.
Поэтому я смеюсь в лицо нашим мятежникам и, совсем как мистер Пайк, советую им обзавестись опытными няньками. Но Маргарэт с сомнением качает головой и говорит, что человеческая натура никогда не изменит себе и при одинаковых условиях всегда проявит себя одинаково. Короче говоря, она напоминает мне о количестве уже имевших место смертей и утверждает, что рано или поздно, в одну из темных ночей, когда положение благодаря голоду обострится, мы еще дождемся того, что наши разбойники пойдут приступом на корму.
А пока что, если не считать постоянного напряжения нервов вследствие необходимости быть всегда начеку (обязанность, лежащая исключительно на мне и на Маргарэт), все это приключение напоминает скорее страничку из романа с благополучным концом.
Да это и есть роман. Любящие друг друга мужчина и женщина выстаивают поочередно вахту за вахтой. Каждая смена – любовный эпизод. Никогда еще не бывало такого оригинального положения. Таинственные совещания под рокот волн и вой ветра, деловые распоряжения вперемежку с пожатием рук и поцелуями под покровом ночной темноты.
Да, это верно: с тех пор, как началось наше плавание, я часто посылал к черту книги. И тем не менее книги лежат в основе моей расовой жизни. Я таков, каким меня создали десять тысяч поколений моего рода. Это бесспорно. И мои полунощные бдения над философскими книгами доказывают только, что я сын своей расы. Что определило выбор моих книг, как не десять поколений, создавших меня? Я убил человека – Стива Робертса. Будь я погибающим русым властелином, не учившимся грамоте, я убил бы его без всяких колебаний. И, как погибающий русый властелин, но уже грамотный, с прибавлением того, чем обогатила мой мозг философия всех веков, я, убивая этого человека, тоже не испытывал никаких колебаний. Культура не ослабила меня. Я убил его совершенно спокойно. Это входило в круг моей повседневной работы, а мои сородичи всегда были работниками, и в чем бы ни заключалась их работа – в смелых ли приключениях и в схватках с врагом или в скучном отбывании тяжелых повинностей, – всегда выполняли ее добросовестно.
Никогда я не пожелаю отвести назад стрелку циферблата времени и вычеркнуть из моей жизни уже случившиеся события. Я опять убил бы Стива Робертса, как это было в тот раз, если бы повторились те же условия. Но сказав, что я отнесся к этому случаю совершенно спокойно, я выразился не вполне точно. Он произвел на меня сильное впечатление: с гордостью я почувствовал, что это нужно было сделать, что это должен был сделать каждый, раз это входило в круг его повседневных обязанностей.
Да, я – погибающий русый властелин и мужчина; я занимаю высокое место и подчиняю своей воле тупоумных скотов. И я – любовник, любящий властную женщину своей расы, и вместе с ней мы занимаем и будем занимать высокие места правящих и господствующих, пока не исчезнет с лица земли наша раса.
Глава XLVII
Маргарэт была права. Наш мятеж не уклонился от своих образцов и прецедентов. Много дней и ночей мы были завалены работой. Дитман Олансен, косоглазый норвежец, был убит моим Вадой, а юнга Генри, единственный Вениамин нашей расы, отправился за борт с традиционным мешком угля в ногах. Корму пытались взять приступом. Изобретенная мною иллюминация имела успех. Мятежники начинают голодать, а мы по-прежнему сидим на корме и остаемся господами положения.
Прежде всего – об атаке на корму. Случилось это два дня назад, в ночную вахту Маргарэт. Впрочем, нет, – прежде скажу несколько слов о моем новом изобретении. С помощью буфетчика, большого знатока по части фейерверков, как оно и полагается китайцу, я смастерил около полудюжины бомб, добыв материал из наших сигнальных ракет и из римских свечей. Не думаю, чтобы мои бомбы отличались слишком смертоносной силой, и знаю, что наши импровизированные трубки загораются, пожалуй, даже медленнее, чем мы подвигаемся вперед в настоящее время, но тем не менее эти бомбы, как вы сейчас увидите, сослужили нам хорошую службу.
Перехожу теперь к попытке атаковать корму. Как я уже сказал, это случилось в ночную вахту Маргарэт, между полуночью и четырьмя часами утра. Я спал на палубе возле командной рубки, в двух шагах от Маргарэт, как вдруг услышал сквозь сон, что она выстрелила из своего револьвера и продолжает стрелять.
Я первым делом бросился к проводам моих светильников. Оказалось, что они действуют превосходно. Я потянул за два провода, и два сосуда с паклей вспыхнули ярким светом, автоматически скользнули по тросам и автоматически же остановились на концах веревок. Иллюминация загорелась мгновенно и не оставляла желать ничего лучшего. Генри, оба парусника и буфетчик (трое последних, я уверен, пробудились от глубокого сна) прибежали на корму. Все преимущества были на нашей стороне, так как мы стояли в темноте, а наши враги были ярко освещены сзади.
Да, это была иллюминация, можно сказать! Порох трещал, шары пылающей пакли шипели и выбрасывали излишек газолина, падавший на главную палубу огненными струями, а из сигнальных ракет сыпались красные, синие и зеленые искры.
До боевых схваток дело не дошло, ибо мятежники были ошеломлены нашим фейерверком. Маргарэт стреляла наугад из своего револьвера, а я держал ружье наготове для тех, кто вздумает ворваться на корму. Но атака прекратилась так же быстро, как началась. Я видел, как Маргарэт выстрелила в человека, карабкавшегося на корму через перила левого борта, а в следующий момент Вада, как дикий буйвол, налетел на него, ударил его в грудь своим самодельным копьем и сбросил вниз. Этим и кончилось. Мятежники пустились бежать со всех ног. А в это время три триселя у самых штаг бизань-мачты загорелись от падавшего горящего газолина, вспыхнули ярким пламенем и быстро сгорели до тла, не передав огня дальше. Вот еще одно из преимуществ судов со стальными частями и штагами.
А на палубе под нами лежал скорчившийся человек, которого Вада проткнул своим копьем. Он лежал лицом вниз, так что мы не могли его опознать.
Теперь я подхожу к той фазе наших приключений, которая была совершенно нова для меня. Ничего подобного не попадалось в книгах. С моей стороны тут была беспечность с примесью лени, или обратно – как хотите. Я использовал два моих светильника; оставался только один. Час спустя, удостоверившись, что мятежники опять подходят к корме, я пустил в дело последний светильник и снова заставил их отступить. Подбирались ли они к корме только затем, чтобы узнать, все ли светильники я истратил, или выручать упавшего в первой схватке, – этого мы никогда не узнаем. Но факт тот, что они подбирались к корме, что мой светильник заставил их убраться восвояси и что это был последний светильник. Как мог я не позаботиться заранее наготовить их побольше! Времени на это было достаточно. Я этого не сделал по беспечности, по лени. Я, может быть, рисковал жизнью многих людей, основываясь лишь на психологическом расчете, что мятежники подумают, что у нас неисчерпаемый запас таких светильников.
Последний час вахты Маргарэт, который я провел с ней, прошел спокойно. В четыре часа я потребовал, чтобы она сошла вниз и легла спать. Но она пошла на компромисс, заняв мою постель на палубе за рубкой.
Когда рассвело, я опять увидел труп, лежавший там же, где я видел его в последний раз. В семь часов, перед завтраком, когда Маргарэт еще спала, я отрядил Генри и Буквита убрать труп. Я стоял над ними у перил с ружьем наготове. Но бак не подавал никаких признаков жизни. Генри и Буквит перевернули тело на спину, и мы узнали косоглазого норвежца. Затем они общими силами подтащили его к борту, просунули под перила и столкнули в море. Копье Вады проткнуло его насквозь.
Но не прошло еще суток, как мятежники поквитались с нами. Они отплатили нам даже с лихвой, ибо нас так мало, что потеря человека для нас чувствительнее, чем для них. Начать с того (надо заметить, что я это предвидел, потому и приготовил мои бомбы), что пока мы с Маргарэт завтракали под прикрытием мачты, несколько человек мятежников незаметно прокрались в кормовую часть судна и забрались под навес кормы. Буквит это заметил и поднял тревогу, но было уже поздно. У нас не было возможности выкурить их из-под навеса. Я знал, что, как только я наклонюсь над перилами, чтобы прицелиться в них, они выстрелят в меня снизу.
На этот раз все преимущества были на их стороне; они могли стрелять из засады, а я, чтобы выстрелить, должен был подставить себя под их огонь.
Две стальных двери, выходившие из кают на главную палубу, наглухо заколоченные и законопаченные еще со времени обхода Горна, приходились как раз под навесом кормы. Забравшись под навес, мятежники принялись колотить в эти двери тяжелыми молотками, пытаясь их взломать, между тем как остальная шайка, притаившись за средней рубкой, ждала только момента, когда двери будут взломаны, чтобы ворваться на корму.
Буфетчик, со своим секачом, караулил изнутри одну дверь, а Вада с копьем – другую. Но, поручив им охранять двери, я и сам не терял времени даром. Спрятавшись за мачту, я поджигал трубку одной из моих бомб. Когда трубка хорошо разгорелась, я пробежал на край кормы и бросил бомбу на главную палубу, стараясь закинуть ее под навес, где мятежники работали молотками, пытаясь взломать левую дверь. Несколько револьверных выстрелов со стороны средней рубки отвлекли мое внимание, и бомба была брошена неудачно. Поневоле будешь нервничать, когда вокруг тебя жужжат пули. В результате бомба откатилась на открытую палубу.
Но моя иллюминация, очевидно, произвела впечатление на мятежников. Услышав шипенье трубки, они выскочили из-под навеса и пустились наутек, как испуганные зайцы. Я легко мог бы подстрелить одного-двух человек, не будь я занят в ту минуту поджиганием второй трубки. Маргарэт успела выстрелить три раза, но безрезультатно, и тотчас же корма была обстреляна с бака.
Как человек предусмотрительный (и ленивый, ибо я убедился на опыте, что изготовление бомб требует времени и труда), я оторвал горящий кончик трубки, которую держал в руке. Но трубка первой бомбы, откатившейся на палубу, все еще шипела и бомба не взрывалась, и я решил тем временем укоротить оставшиеся трубки. Ведь кто-нибудь из мятежников, похрабрее, мог оторвать трубку от бомбы или бросить бомбу за борт, или же – что было бы похуже – швырнуть ее к нам на корму.
Прошло добрых пять минут, пока эта злосчастная трубка прогорела и бомба наконец взорвалась. Но этот взрыв был для меня грустным разочарованием. На этой бомбе можно было смело сидеть, рискуя разве только нервным потрясением. И, однако, в качестве острастки она сделала свое дело. После того ни один из мятежников уже не отваживался соваться на корму.
Что же касается питания, то было ясно, что в этом отношении им приходится круто. В то утро «Эльсинора» лежала в дрейфе, предоставленная на волю ветра и волн, и с бака было заброшено несколько удочек для ловли альбатросов и других морских птиц. Ну и беспокоил же я этих голодных рыбаков моими выстрелами! Ни один человек не мог показаться на баке без того, чтобы моя пуля не ударилась в опасном для него соседстве о стальную обшивку борта. И все-таки они продолжали удить с опасностью для жизни и беспрестанно упуская добычу по милости моего ружья.
Их способ ловли птиц заключался в следующем: сидя где-нибудь под прикрытием, человек закидывал крючок с приманкой (поддерживаемой на поверхности воды деревянной дощечкой) через перила, и ле́са медленно тащилась за судном. Когда птица попадалась на крючок, надо было втащить ее на палубу, не выходя из-под прикрытия. Это был самый трудный момент. Крючок, или, вернее, остроугольный треугольник в виде ободка из листового железа при натягивании ле́сы зажимал своим острым углом клюв птицы, схватившей приманку. Как только ле́су ослабляли, птица освобождалась. Поэтому вся задача состояла в том, чтобы выхватить ее из воды быстрым взмахом, ни на секунду не ослабив ле́сы. А втащить птицу на борт таким способом было почти невозможно, не выходя из-под прикрытия, и удильщики неизменно всякий раз упускали ее.
Тогда они выработали такую систему. Как только птица попадалась на крючок, несколько человек направляли на меня револьверы, а один подскакивал к перилам и быстро втаскивал ле́су на борт. Их дальнобойные револьверы не на шутку пугали меня. Трудно оставаться спокойным, когда смерть, в виде летящего кусочка свинца, стукается возле тебя о перила или о мачту над твоей головой или отлетает рикошетом от стальной обшивки борта. Тем не менее мое ружье настолько беспокоило того человека, который стоял у перил под огнем, что из двух пойманных птиц он непременно упускал одну. Чтобы прокормить в течение суток двадцать шесть человек, нужно не два и не три альбатроса, а много ли их поймаешь при таких условиях, особенно когда охотиться на них можно только днем?
К концу дня я усовершенствовал мою тактику. Я заметил, что когда «Эльсинора» стои́т носом к ветру, то, быстро повернув колесо штурвала, можно заставить ее сделать крутой поворот. При этом, по моим соображениям, плавучие капканы мятежников должны были отойти от борта.
Первый мой опыт оказался удачным. Мы приготовили заранее несколько крюков на длинных веревках. Улучив благоприятный момент при повороте судна, мы закинули в воду эти крюки и оборвали девять лес с капканами. Но такое большое судно, как «Эльсинора», поворачивается настолько медленно, что в следующий раз мятежники успели благополучно вытащить из воды свои ле́сы, прежде чем они подплыли к нам на такое расстояние, что можно было захватить их.
Тогда я внес новое усовершенствование. Когда «Эльсинора» стояла носом к ветру, они не могли удить. После нескольких опытов я убедился, что, с помощью контр-бизани и внимательно правя рулем, ее можно удерживать в таком положении. И мы добились этого, поочередно выстаивая у штурвала. И в результате охота прекратилась.
Маргарэт отбывала первую вечернюю вахту. Генри стоял у штурвала. Вада и Луи были заняты внизу: они готовили ужин. Я только что поднялся наверх и стоял шагах в шести от Генри и штурвала. Должно быть, какой-нибудь странный звук, доносившийся со стороны вентилятора, привлек мое внимание, потому что я смотрел на него, когда случилось то, о чем я сейчас расскажу.
Но прежде о вентиляторе. Это стальная труба, которая идет из трюма, где хранится уголь, затем проходит под лазаретом и между двойными стенами командной рубки выходит наружу. Отверстие этого вентилятора на высоте человеческого роста забрано такой частой железной решеткой, что взрослая крыса не пролезет сквозь нее, и приходится оно как раз над штурвалом, шагах в пятнадцати от кормового люка. Очевидно, кто-нибудь из мятежников, пробравшись в свободное пространство между углем и палубой нижнего трюма, вскарабкался по трубе вентилятора до наружного его отверстия и теперь мог свободно прицеливаться и стрелять сквозь решетку.
Я одновременно увидел дым и услышал звук выстрела. Вслед за тем я услышал, что Генри застонал, и, обернувшись в его сторону, увидел, что он цепляется за спицы штурвала и падает. Выстрел был меткий. Пуля пробила бедному юноше сердце или прошла очень близко от сердца – наверно не могу сказать, так как нам на «Эльсиноре» некогда вскрывать трупы.
Том Спинк и парусник Учино подбежали к Генри. А револьвер продолжал стрелять сквозь решетку, и пули били в полуоткрытую будку штурвала над головами Спинка и Учино. К счастью, они не были ранены и поспешили отбежать в сторону, куда не попадали пули.
Генри судорожно бился несколько секунд, а затем перестал шевелиться. Так погиб еще один из будущих представителей нашей погибающей расы, погиб за своей повседневной работой, стоя у штурвала на грузовом судне в то время, когда оно, направляясь из Балтиморы в Ситтль, проходило близ берегов Южной Америки.
Глава XLVIII
Положение дикое до смешного. Мы на нашем высоком месте господ располагаем всем продовольствием «Эльсиноры», а мятежники завладели средствами управления ею. Но, завладев средствами управления, они не могут ими пользоваться. Они, так же как и мы, не могут управлять судном. Корма, господское место, в наших руках. Штурвал на корме, но мы не можем дотронуться до штурвала. Из-за решетки вентилятора они могут подстрелить каждого, кто подойдет к рулю, и, чувствуя себя в неприступной крепости между стальными стенами командной рубки, они, сколько душе угодно, могут издеваться над нами.
У меня созрел один план, но не сто́ит приводить его в исполнение без крайней необходимости. Выбрав ночь потемнее, нетрудно будет разобщить румпель с рулем и, оснастив руль добавочными талями, править с двух боков кормы, находясь вне обстрела из вентилятора.
Но пока стои́т хорошая погода, «Эльсинора» распоряжаются собой по своему усмотрению, или, вернее, ею распоряжается по своему усмотрению ветер и волны. Во всяком случае дрейфовать она может. Пусть мятежники поголодают. Если что-нибудь заставит их опомниться, так всего скорее состояние их желудков.
Да и зачем же человеку ум, как не затем, чтобы пользоваться им для практических целей? Я довожу до отчаяния этих голодных людей. Преинтересная забава в своем роде! Морские птицы, следуя за «Эльсинорой» по своему обыкновению, удалились от своих широт. Это значит, что в нашем соседстве их осталось определенное число и что число это не возрастает. Силлогизм: первая предпосылка – определенное, ограниченное количество птичьего мяса; вторая предпосылка – птичье мясо в настоящее время единственная пища мятежников; вывод: уничтожьте эту пищу – и мятежники будут вынуждены вернуться к исполнению своих обязанностей.
И я стал действовать, основываясь на этом выводе. Я попробовал бросать за борт кусочки жирной свинины и корки черствого хлеба. Как только птицы, соблазнившись предлагаемым им угощением, опускались на воду, я в них стрелял. А для мятежников каждая оставшаяся на поверхности воды убитая птица означает уменьшение количества их пищи.
Но я внес еще некоторые поправки в этот метод. Вчера я перерыл судовую аптечку и во все приготовленные кусочки свинины и хлеба положил по небольшой дозе из содержимого каждой бутылки, на которой был ярлык с черепом и перекрещивающимися костями. Для того, чтобы дело было крепче, я, по совету буфетчика, подбавил к этой смеси отравы для крыс.
И сегодня в воздухе не видно ни одной птицы. Правда, вчера, пока я развлекался моей новой забавой, мятежники выловили несколько птиц, но остальные исчезли, и, следовательно, им больше неоткуда добывать себе пищу, пока они не сдадутся.
Нет, я вижу, что мы ведем не детскую игру. Ведь мы потеряли треть нашего состава, а даже самые кровопролитные битвы, какие знает история, редко давали такой процент смертей. Уже четырнадцать человек из населения «Эльсиноры» отправились за борт, а кто предскажет, какой будет конец?..
Как бы то ни было, мы – господа положения, вычисляющие вес планет, производящие анализ химического состава солнца, к звездам воспаряющие богоискатели, вооруженные мудростью всех веков, – и все же, столкнувшись с неумолимой действительностью, мы превратились в стаю диких зверей, воющих по-звериному, убивающих по-звериному и по-звериному дерущихся из-за еды и питья, из-за воздуха для наших легких, из-за сухого места над морской пучиной, из-за целости наших шкур. И над этим зверинцем стоим мы с Маргарэт, с подчиненными нам слугами-азиатами за нашей спиной. Все мы собаки, сказать по правде. Но мы – собаки высшей породы. Мы, светлокожие, по наследству, доставшемуся нам от наших властелинов-предков, всегда останемся на высоких местах, собаками высшей породы, повелевающими всеми другими собаками. О, тут богатый материал для размышлений философа, плывущего на грузовом судне во время мятежа в тысяча девятьсот тринадцатом году!
Генри – четырнадцатый по счету из числа тех из нас, кому было суждено распасться на составные части в соленой морской глубине. И в тот же день он был отомщен, ибо за ним последовали двое из числа мятежников. Буфетчик обратил мое внимание на то, что происходило на баке. В своем волнении он даже забылся до того, что тронул меня за плечо, глядя горящими глазами на людей, спускавших за борт два трупа. С мешками угля в ногах, они погрузились в воду так быстро, что мы не успели их опознать.
– Наверно, их убили в драке, – сказал я. – Это хорошо, что они начали драться.
Но старик китаец только усмехнулся и покачал головой.
– Вы значит, думаете, что дело тут было не в драке? – спросил я.
– Не в драке – нет. Они поели мяса альбатросов, а альбатросы ели нашу свинину. Вот и умерло двое, а сколько их там еще заболело! Будь я проклят, но я очень рад.
Я думаю, он верно угадал. В то время, когда я приманивал птиц, мятежники ловили их и, наверное, поймали несколько таких, которые ели отравленную свинину.
Обоих отравившихся людей спустили в море вчера. И со вчерашнего дня мы стали проверять, кто остался. На баке не показывались только двое – долговязый, развинченный Боб и, на мое горе, мой любимец Фавн. Такая уж видно мне судьба – стать убийцей бедного страдальца Фавна, всегда готового исполнять приказания, всегда и всем старавшегося угодить. Право, это насмешка судьбы. Почему бы не оказаться этими двумя мертвецами Чарльзу Дэвису и греку Тони? Или Берту Райну и Киду Твисту? Или Бомбини и Энди Фэю? Я знаю, что я чувствовал бы себя лучше, будь на месте Фавна Исаак Шанц, или Артур Дикон, или Нанси, или Сендри Байерс, или Коротышка, или Ларри.
Буфетчик только что преподал мне почтительный совет:
– В следующий раз, когда нам придется спускать кого-нибудь за борт, лучше будет употребить на это какой-нибудь железный лом вместо угля.
– А что – у нас кончается уголь? – спросил я.
Он молча кивнул головой.
Мы тратим много угля на стряпню, и когда выйдет весь наш запас угля, придется разобрать одну из переборок в трюме и доставать уголь из груза.
Глава XLIX
Положение обостряется. Птиц больше нет, и мятежники голодают. Вчера я говорил с Бертом Райном. Сегодня мы опять говорили по душам, и, я уверен, он никогда не забудет тех немногих прочувствованных слов, которые я ему сказал.
Началось с того, что вчера вечером, в пять часов я услышал его голос, доносившийся из-за решетки вентилятора. Став за угол командной рубки, вне его выстрелов, я заговорил с ним в таком тоне:
– Ну что, голодаете? А не хотите ли знать, что будет сегодня у нас на обед? Я только что был внизу и видел, что там готовят. Слушайте же, что у нас будет: во-первых, гренки с икрой, затем бульон, соус из омаров, бараньи котлеты с французским горошком – знаете, такой сладкий горошек, который тает во рту, – потом калифорнийская спаржа с сабайоном. Ах да, забыл: еще жареный картофель, холодная свинина и бобы. А на сладкое – пирог с абрикосами и, наконец, кофе, настоящий кофе. Что, ведь недурно? Вы теперь, чего доброго, затоскуете? Пожалуй, будете вспоминать те разнообразные завтраки, какими угощают в бесчисленных ресторанах нашего доброго старого Нью-Йорка.
Я сказал ему сущую правду. Описанный мною обед (приготовленный, конечно, из консервов) был именно тот обед, какой ожидал нас сегодня.
– Довольно болтать, – огрызнулся он. – Я хочу говорить с вами о деле.
– Ну, так выпаливайте, в чем ваше дело, – грубо сказал я. – Но прежде скажите, когда вы и вся ваша подлая шайка намерены приняться за работу.
– Будет вам мочалку жевать, – оборвал он меня. – Лучше послушайте, что я вам скажу. Теперь вы у меня в руках. Верьте не верьте, но это сущая правда. Я не хочу ее скрывать и говорю вам прямо: вы в моей власти. Я не скажу, как я этого добился, но знайте: мы можем раздавить вас, как червей.
Когда я сделаю то, что задумал, вам будет крышка.
– Что будет с нами – еще не известно, а вот что вам жариться в аду, так это верно, – проговорил я со смехом, хоть и не воображал в ту минуту, какие адские муки ожидают его в ближайшем будущем.
– К черту ад, я его не боюсь, – сказал он. – А вам все-таки скоро капут. Я хотел предупредить вас об этом – только и всего.
– Я старый воробей, и меня не так-то легко околпачить, – засмеялся я. – Вы говорите, что нам скоро капут? Так извините, приятель, я вам не поверю, пока вы не докажете этого на деле.
И, разговаривая с этим человеком в таком духе, я думал о том, как легко я подбирал слова и фразы из собственного его лексикона, чтобы он мог меня понимать. Положение было самое скотское. Уже шестнадцать человек из нашего состава отправились на тот свет, и выражения, которые я позволял себе употреблять в этом разговоре, были скотские выражения. Не мог я не сокрушаться и о своем человеческом достоинстве. Разговаривая с этим типичным продуктом нью-йоркских трущоб, я должен был сказать «прости» мечтам утопистов, видениям поэтов и царственным мыслям всех царственных мыслителей. С таким субъектом можно было говорить только об элементарных вещах, о пище и питье, о жизни и смерти, и только зверскими, жестокими словами.
– Я предлагаю вам на выбор, – продолжал он, – остаться в живых или полететь в тартарары. Сдавайтесь, и мы вас пальцем не тронем – ни одного из вас.
– А если мы не сдадимся? Что тогда?
– Тогда вы пожалеете, что родились на свет. Одна голова, говорят, не бедна. Но вы не один, при вас еще есть девушка, для которой вы не чужой. Не мешало бы вам хоть о ней подумать. Вы не дурак и понимаете, к чему я гну.
О да, я понял. И почему-то в моем мозгу пронеслось все то, что я читал и слышал об осаде иностранных посольств в Пекине и о том, какие планы были у белых относительно их женщин на тот случай, если бы орды желтокожих прорвались сквозь последние линии обороны. Понял и старик буфетчик. Я видел, как злобно сверкнули его черные раскосые глазки в их узких щелках. Он понял, на что намекал этот скот.
– Ну что, смекнули, что я хотел сказать? – повторил Берт Райн.
И я узнал гнев, – не тот безудержный гнев, когда человек весь горит, теряет голову и через минуту остывает, а злой, холодный гнев. Передо мною пронеслось видение: я видел моих предков, сидящих на высоких местах, веками господствовавших во всех землях, на всех морях. Я видел их, и наших женщин с ними, изнемогающих в неравной борьбе, обманутых в своих надеждах, засевших в неприступных крепостях, притаившихся в дремучих лесах, вырезанных до последнего человека на палубах кораблей. И всегда мы господствовали, и наши женщины господствовали вместе с нами. Жили мы или умирали, с нами жили или умирали и наши женщины; но, живые, мы всегда повелевали. Да, то было царственное видение. И, ослепленный его пурпурным сиянием, я осознал его этику – продукт веков, ее создавших. То был священный завет потомкам, долг, унаследованный нами от предков.
И пламя моего гнева начало остывать. Ведь это был не животный, красный гнев, – это был гнев интеллектуальный. Он был основан на здравом суждении и на уроках истории. Это была философия поступков сильных и гордость сильных своей силой. Вот когда я наконец понял Ницше. И я оценил значение книг, отношение высокого мышления к высоким поступкам, переход полунощных мыслей в действие у человека в моем положении, занимающего высокое место на юте грузового судна в девятьсот тринадцатом году, с моей женщиной возле меня, с моими предками за мной, с моими косоглазыми слугами подо мной и со скотами у меня под пятой. Я чувствовал себя владыкой. Я понял все значение верховной власти.
Да, гнев мой был холодный, белый гнев. Эта подпольная крыса в образе ничтожного человека проползла по внутренностям судна, чтобы грозить мне. Притаившись в норе за стальными стенами, она подняла свой писк, на какой способна только крыса. И под влиянием таких чувств я в таком же духе ответил этому негодяю:
– Когда вы, как последний пес, которого пинками принудили к повиновению, приползете к нам по открытой палубе среди белого дня и каждым вашим поступком докажете, что вы рады повиноваться, что вы счастливы вашим рабством, тогда – и только тогда – я стану разговаривать с вами.
После этого он по крайней мере десять минут осыпал меня из-за решетки вентилятора площадной бранью. Но я не отвечал. Я слушал, слушал хладнокровно и, слушая, понимал, почему много лет назад англичане в Индии расстреливали из пушек восставших сипаев.
Но когда сегодня утром я увидел, что буфетчик носится с пятигаллонной бутылью серной кислоты, мне ни на миг не пришло в голову, какое употребление он намерен из нее сделать.
А я тем временем обдумывал другой способ устранить смертельную опасность, какою нам грозил вентилятор. Мне стало даже стыдно, что эта мысль не пришла мне в голову с самого начала, – так она была проста. Отверстие вентилятора было невелико. Достаточно было подвесить перед ним с крыши рубки деревянный ящик с двумя мешками муки, чтобы совершенно закупорить его и защитить себя от выстрелов.
Сказано – сделано. Том Спинк, Луи и я влезли на крышу рубки и уже собирались опустить ящик с мукой, когда из вентилятора послышался голос.
– Кто там? – спросил я. – Говорите.
– Это я. Пришел предупредить вас в последний раз, – ответил Берт Райн.
В эту минуту из-за угла рубки показался буфетчик. В одной руке у него было большое ведро, и первой моей мыслью было, что он пришел набрать из кадки дождевой воды. Но не успел я этого подумать, как он взмахнул ведром и, описав им полукруг, выплеснул его содержимое в вентилятор. И в тот же миг я по запаху догадался, что это такое. Это была неразбавленная серная кислота – два галлона из большой бутыли.
Должно быть, Берту Райну обожгло лицо, попало в глаза, и, вероятно, от жестокой боли он, сорвавшись в трубе вентилятора, упал в трюм на уголь. Его вопли были ужасны, и мне вспомнились издыхающие от голода крысы, пищавшие в этой само трубе в первые месяцы нашего плавания. Мне стало жутко и тошно. Уж если убивать людей, так лучше действовать начистоту – открыто.
Я только тогда ясно представил себе, какие муки должен был испытывать этот несчастный, когда буфетчик, которому брызнуло из ведра на голые руки, вдруг почувствовав укусы огненной жидкости, опрометью бросился к кадке с водой. А Берту Райну, этому молчальнику с беззвучным ядовитым смехом, теперь вопившему от боли где-то там, внизу, серная кислота попала в глаза!
Мы завесили вентилятор мешками с мукой. Крики внизу прекратились: очевидно, товарищи перетащили несчастную жертву из трюма на бак. Но, сознаюсь, все это утро было отравлено для меня. Карлейль сказал: «Умереть легко, все люди умирают». Но получить два галлона серной кислоты прямо в лицо – совсем другое дело; это несравненно ужаснее, чем просто умереть. По счастью, Маргарэт была в это время внизу, и через несколько минут, когда я пришел в равновесие, я всех моих людей заставил поклясться, что они скроют от нее это происшествие.
Ну, да и мы получили свое, – они хорошо нам отплатили. Вчера весь день, после истории с вентилятором, из-под пола в каютах доносился какой-то странный стук. Стук этот был слышен и в столовой под столом, и в кладовой буфетчика, и в каюте Маргарэт. Полы всех кают покрыты деревянной настилкой, но под деревом проложено железо или, вернее, сталь, из какой построен весь кузов «Эльсиноры».
Мы с Маргарэт в сопровождении буфетчика, Луи и Вады обошли все места, откуда слышался стук, – такой стук, точно долбили долотом по железу. Стук доносился отовсюду, но мы решили, что пробить в полу отверстие такой величины, чтобы мог пролезть человек, можно было только сосредоточив удары в одном месте, и что такое место непременно обратило бы на себя наше внимание. Маргарэт сказала:
– Если им даже удастся пробить пол, то тому, кто вздумает забраться в каюты, придется лезть головой вперед, а раз это так, какие же могут они иметь шансы против нас?
И я успокоился. Но все же на всякий случай я отпустил с вахты Буквита и приказал ему стоять на карауле в каюте до начала вахты Маргарэт, когда его должен был сменить буфетчик.
Перед самым вечером, после отчаянной стукотни во всех местах пола кают, стук прекратился и ни в первую и вторую вечерние вахты, ни в первую ночную не возобновлялся. В полночь, как только началась моя вахта, Буквит сменил буфетчика на его посту в каютах, и пока тянулись бесконечные часы моей вахты, я, стоя у перил на краю кормы, меньше всего ожидал опасности со стороны кают, особенно когда вспоминал о ведре с двумя галлонами серной кислоты, стоявшем наготове для первой головы, которая покажется из-под пола (кстати, еще не пробитого). Наши разбойники на баке могли взобраться на корму, могли перелезть по снастям с мачты на мачту и опуститься нам на головы, но как они могли добраться до нас из-под пола – это было выше моего разумения.
Но они добрались. Суда современного типа – очень сложная вещь. Как мог я предугадать, какой способ изберут враги для нападения?
Было два часа утра, и уже целый час я ломал голову, стараясь отгадать, отчего из заднего отделения будки над баком идет дым, и удивляясь, с чего мятежникам вздумалось разводить огонь в донке [48 - Донка – небольшой паровой поршневой насос для перекачки воды на судне.] в такой неурочный час. За все время плавания донку ни разу не пускали в дело.
Только что пробило четыре склянки, и я еще стоял на своем посту у перил, как вдруг услышал, что в каюте кто-то отчаянно кашляет, словно задыхаясь от дыма, и вслед за тем увидел Ваду, бежавшего ко мне со всех ног.
– С Буквитом беда приключилась, – выпалил он. – Идите скорей!
Я сунул ему мое ружье, оставил его на вахте вместо себя и побежал к рубке. Том Спинк зажег спичку и светил мне. На палубе, между кормовым люком и штурвалом, раскачиваясь и размахивая руками, сидел Буквит. Из глаз у него ручьем бежали слезы. Первой моей мыслью было, что он, по глупости, схватился за ведро с серной кислотой и выжег себе глаза. Но душивший его отчаянный кашель скоро заставил бы меня отбросить эту мысль, если бы даже я не услышал, как вскрикнул Луи около открытого люка.
Я подошел к нему, и только на меня пахнуло тянувшим снизу воздухом, как у меня сдавило в груди и я начал задыхаться. Я вдохнул пары серы. И в тот же миг я забыл и про «Эльсинору», и про мятежников на баке, забыл все на свете, кроме одного.
Следующее, что я помню, было то, что я сбежал вниз по трапу и, шатаясь от головокружения, стал ощупью пробираться по большой задней каюте. Сера ела мои легкие и душила меня.
При тусклом свете фонаря я увидел буфетчика. Он стоял на четвереньках и, задыхаясь и кашляя, тряс парусника Ятсуду, стараясь его разбудить. Учино, другой парусник, тоже задыхался во сне.
Мне пришло в голову, что ближе к полу будет легче дышать, в чем я и убедился, как только стал на четвереньки. Я сдернул со спящего Учино одеяло, окутал им голову, лицо и рот, вскочил на ноги и выбежал в коридор. Наткнувшись несколько раз на разные предметы, я опять стал на четвереньки и поправил одеяло таким образом, чтобы, оставляя рот закрытым, можно было надвигать одеяло на глаза и сдвигать на лоб.
Достаточно мучительно было уже и само удушье, но всего ужаснее было то, что у меня жестоко кружилась голова. Я неожиданно попал в кладовую. Выбравшись оттуда кое-как, я пропустил поперечный коридорчик, ввалился в следующую открытую дверь и скорчился от боли, ударившись об обеденный стол.
Но теперь я уже мог ориентироваться. Обойдя ощупью вокруг стола и стараясь не дышать отравленным воздухом, я выбрался назад в поперечный коридорчик и свернул направо. К этому времени мое состояние стало настолько серьезным, что, уже не думая о препятствиях, на которые я мог наткнуться, я большими прыжками пронесся по коридору до каюты Маргарэт.
Дверь оказалась открытой. Я вскочил в каюту. И в тот момент, когда я сдернул с головы одеяло, я познал слепоту и частицу тех страданий, какие должен был испытывать Берт Райн. О, как нестерпимо щипала сера мои легкие, мои ноздри, глаза!.. В каюте не было света.
Задыхаясь, почти теряя сознание, я мог только добраться до кровати Маргарэт и в изнеможении упал на нее.
Маргарэт там не было. Я всю кровать обшарил руками и нащупал только теплую ямку, которую оставило по себе ее тело в постели. Даже в моем состоянии агонии и полной беспомощности интимная теплота ее тела была бесконечно мне дорога. Несмотря на недостаток кислорода в легких, несмотря на боль от разъедавших их серных паров, несмотря на смертельное головокружение, я чувствовал, что мне легче будет умереть здесь, где ее белье так нежно грело мою руку.
Я, может быть, и умер бы, если бы не услышал страшного кашля, доносившегося со стороны коридора. Это воскресило меня. Я упал с кровати на пол, с великим усилием поднялся на ноги и выбрался в коридор, где опять свалился. Кое-как, на четвереньках я дополз до трапа, уцепился за перила, поднялся на ноги и стал слушать. Около меня шевелилось и задыхалось что-то живое. Я бросился и почувствовал в своих объятиях Маргарэт.
Как описать мою борьбу, когда я поднимался по трапу? Это была пытка, агония, длившийся веками кошмар. Минутами, когда мое сознание мутилось, у меня являлось искушение перестать бороться и опуститься в вечный мрак. Я пробивал себе путь шаг за шагом.
Маргарэт была без сознания, я нес ее и, протащив на несколько шагов, падал вместе с ней и съезжал назад по трапу, теряя то, что мне давалось с таким трудом. И среди этого кошмара я твердо помню одно: ее теплое, мягкое тело было для меня дороже всего на свете, – несравненно дороже смутно вспоминавшейся мне родины, дороже всех книг, когда-либо прочитанных мною, дороже всех людей, которых я когда-либо знал, дороже чистого воздуха, там, наверху, струившегося мягко, живительно под холодным звездным небом.
Оглядываясь на прошлое, я отдаю себе отчет в одном: мысль бросить ее и спастись самому ни на секунду не пришла мне в голову. Мое место было там, где была она. То, что я сейчас пишу, может показаться абсурдом. Но мне не казались абсурдом те долгие, мучительные минуты, которые я переживал тогда, поднимаясь по трапу. Тому, кто заглянул в глаза смерти, кто пережил несколько столетий такой агонии, можно простить, если, описывая свои переживания, он несколько сгущает краски.
И пока я боролся с моей кричащей плотью, с моим помутившимся рассудком, я об одном молился – чтобы выходившие на корму двери рубки оказались незапертыми. Жизнь и смерть зависели от этой единственной возможности выхода. Найдется ли среди наших людей человек со здравым смыслом, настолько предусмотрительный, чтобы догадаться отпереть эти двери? О, как я мечтал о таком человеке, о таком испытанном, верном слуге, как мистер Пайк!
Я добрался до верха, но так ослабел, что уже не мог держаться на ногах. Не мог даже на колени встать. Я полз, как четвероногое, нет, как змея или червяк, – на животе. До двери оставалось несколько футов. Я двадцать раз умирал на протяжении этих нескольких футов, но каждый раз возвращался к мукам жизни и тащил за собой Маргарэт. Иногда, напрягая все свои силы, я не мог сдвинуть ее с места, и падал вместе с ней, и кашлял, и задыхался до следующего момента возвращения к жизни.
Обе двери – и правая и левая – были открыты. Рубку продувало сквозняком, и чистый, холодный воздух наполнил мои легкие. Протащившись через высокий порог и перетащив за собой Маргарэт, я услышал – как мне казалось, откуда-то издалека, – крики людей и выстрелы из ружей и револьверов. Мои страдания дошли до предела и закончились полной потерей сознания, но прежде чем я погрузился в темноту, я как сквозь сон увидел четкий силуэт перил кормы, темные фигуры, которые дрались, кололи, резали, рубили, и над ними бизань-мачту, ярко освещенную моими светильниками.
//-- * * * --//
Но мятежникам не удалось взять нас приступом. Мои пять азиатов и двое белых слуг отстояли нашу цитадель, пока мы с Маргарэт лежали рядом без чувств.
Все дело объяснилось очень просто. Согласно современным требованиям морского карантина, на судах не должно быть вшей – этих носителей заразы. В том отделении бака, где стои́т донка, имеется полный прибор для окуривания. Стоило только длинные трубы этого прибора провести через трюм в кормовое помещение, продолбить дыры в двойном полу каюты и начать покачивать – и готово. Мятежники так и сделали. Буквит заснул и проснулся от удушья, когда пары серы начали наполнять помещение. И вот нас, на наших высоких местах, эти скоты выкурили, как крыс.
Вада открыл одну дверь, буфетчик – другую. Они оба пытались спуститься в каюты, но принуждены были отступить перед удушливыми серными парами. Тогда они приняли участие в общей свалке и общими силами отбросили наступление с бака.
Мы с Маргарэт убедились на опыте, что продолжительное вдыхание серных паров надолго оставляет легкие больными. Только теперь, спустя двенадцать часов, мы можем вздохнуть сравнительно легко и свободно. Но мои больные легкие не помешали мне сказать ей, что я теперь только узнал, как она мне дорога. А между тем она только женщина – я ей и это сообщил. Я прибавил еще, что на нашей планете живет по меньшей мере семьсот пятьдесят миллионов таких же, как она, двуногих, длинноволосых существ с нежным, мягким телом и нежным голосом и что она, Маргарэт, исчезает без остатка в несметном множестве существ ее пола и ее расы. Но я сказал ей и кое-что поважнее: я признался ей, что среди всех них она – единственная. И – что еще важнее для меня – я верю в это. Я это знаю. Весь я и каждый атом моего тела громко заявляет об этом.
Удивительная вещь – любовь. Любовь, как чудо, служит вечным источником изумления. Поверьте, мне знаком старый, сухой научный метод взвешивания, подсчитывания и классификации любви. Для созерцательного взора философа любовь – безумие, космический обман, насмешка. Но когда отбросишь эти интеллектуальные предпосылки и станешь просто человеком и человеческим самцом, короче говоря – любовником, тогда все, что остается делать и чего невозможно не сделать, это – уступить требованиям жизни, обнять обеими руками и прижать ее, единственную, к себе, как можно ближе к сердцу. В этом венец твоей жизни и всякой человеческой жизни. Выше этого не может подняться человек. Пусть философы копошатся где-то внизу, на холмиках кротовых нор. Кто не любил, тот не вкусил всей сладости жизни. Я это знаю.
Я люблю женщину, Маргарэт. Она – желанная.
Глава L
За последние двадцать четыре часа случилось много нового. Прежде всего – вчера во вторую вечернюю вахту чуть не убили нашего буфетчика. Кто-то из мятежников просунул нож в решетку вентилятора и распорол мешки с мукой сверху донизу. Мука просыпалась на палубу, и в темноте никто этого не заметил.
Конечно, спрятавшийся за мешками не мог видеть людей на корме, но когда буфетчик проходил мимо вентилятора, шлепая своими туфлями, тот выстрелил наудачу. К счастью, он промахнулся; пуля все же пролетела так близко от старика, что ему контузило щеку и шею.
В шесть часов утра, в первую вахту – новый сюрприз. Том Спинк прибежал ко мне на край кормы, где я стоял на вахте, и дрожащим голосом сказал:
– Ради самого бога, сэр, что нам делать? Они пришли.
– Кто? – спросил я.
– Да они… те трое, что явились к нам с Горна… три утонувших матроса. Вон они, сэр, – все трое… Стоят у штурвала.
– Как же они сюда попали?
– Они ведь колдуны, сэр. Должно быть, прилетели!.. Вы их не видели? Они не проходили мимо вас?
– Нет, не проходили.
Бедный Том Спинк был в отчаянии.
– Да, впрочем, дело очень просто, – сказал я. – Они могли перелезть по снастям… Пошли ко мне Ваду.
Вада сменил меня, и я пришел к штурвалу. Там действительно стояли – чинно в ряд – занесенные к нам бурей белобрысые гости с топазовыми глазами. При свете фонаря, который навел на них Луи, глаза их были поразительно похожи на глаза больших кошек. О бог ты мой! – да они даже мяукали, как кошки. По крайней мере, издаваемые ими нечленораздельные звуки больше всего напоминали мяуканье. Но было ясно, что эти звуки говорят об их дружеских чувствах. Кроме того, все трое протянули руки ладонями кверху – безошибочный знак миролюбивых намерений.
Затем все, один за другим, сняли шапки, и каждый взял мою руку и положил ее к себе на голову. Не могло быть никаких сомнений в том, что это должно было означать: они предлагали нам свою верность и признавали меня своим господином.
Я молча кивнул. Что мог я сказать людям, мяукавшим по-кошачьи? А при тусклом свете фонаря язык знаков был затруднителен. Том Спинк что-то проворчал, протестуя, когда я приказал Луи свести их вниз и дать им одеяла.
Я предложил им знаками лечь спать. Они благодарно закивали, потом нерешительно переглянулись, и каждый показал себе на рот и потер желудок.
– Утопленники не едят, – сказал я, смеясь, Тому Спинку. – Сведите их вниз и присмотрите за ними. Да хорошенько накормите их, Луи. Это хороший знак, что они пришли, – как видно, на баке сильно сократили паек.
Через полчаса Том Спинк вернулся.
– Ну что, поели они? – спросил я его.
Но он остался при своем мнении. Подозрительно само по себе было уже то, что они так много съели. Ведь всякие бывают выходцы с того света. Он слыхал о таком, который поедал мертвецов на кладбищах, так что когда человек много ест, это еще не доказательство, что он не выходец с того света.
Третье важное событие случилось нынче утром, в семь часов. Мятежники запросили мира, и когда Нози Мерфи, мальтийский кокни и неизбежный Чарльз Дэвис стояли подо мной на главной палубе, я не мог не заметить, как похудели и осунулись их лица. Голод оказался моим верным союзником. И, право, стоя рядом с Маргарэт на краю кормы и глядя вниз на этих голодных людей, я чувствовал себя очень сильным. Неравенство между кормой и баком в численности людей теперь почти сгладилась. С присоединением к нам трех дезертиров нас было уже не девять, а двенадцать человек, а мятежников, со смертью Дитмана Олансена, Боба и Фавна, оставалось только двадцать. Да и из этих двадцати Берт Райн, наверное, выбыл из строя, а среди остальных были такие слабосильные люди, как Сендри Байерс, Нанси, Джэкобс, Ларри и Ларс Якобсен.
– Ну, говорите, что вам нужно? – спросил я троих, стоявших внизу. – Мне некогда долго разговаривать с вами. Меня ждет завтрак.
Чарльз Дэвис выступил вперед, собираясь заговорить, но я оборвал его:
– С вами, Дэвис, мне не о чем говорить, по крайней мере теперь. Потом, когда мы с вами явимся в суд, с которым вы мне так надоедали все эти месяцы, настанет ваш черед говорить. Но не забудьте, что тогда и у меня найдется кое-что сказать о вас.
Он опять открыл было рот, но на этот раз его остановил Нози Мерфи.
– Помолчи, Дэвис, а не то я заткну тебе глотку, – крикнул он на него. Потом взглянул на меня и сказал: – Мы хотим стать на работу – вот чего мы хотим.
– Так не просят, – сказал я.
– Сэр, – добавил он поспешно.
– Вот так-то лучше.
– Ради всего святого, сэр, не пускайте их на корму! – вдруг зашептал мне на ухо Том Спинк. – Они всех нас прикончат. И даже если вас не тронут, так мне-то несдобровать – спустят меня за борт в какую-н ибудь темную ночь. Они мне ни за что не простят, что я перешел на вашу сторону, сэр.
Я пропустил мимо ушей его причитания и обратился к трем висельникам:
– Лучше ничего и придумать нельзя, как стать на работу, когда людям приходится круто, как теперь вам. Что ж, чтобы доказать ваши благие намерения, беритесь, не откладывая, за работу.
– Мы хотели бы сперва поесть, сэр, – проговорил он робко.
– А я хотел бы, чтобы вы сперва поставили паруса. И знайте раз и навсегда: моя воля на этом судне – закон.
Нози Мерфи нерешительно взглянул на мальтийского кокни, спрашивая у него совета. Тот подумал, посмотрел вверх на мачты, как будто сравнивая степень своих сил с требуемой работой, и, наконец, кивнул в знак согласия.
– Ладно, сэр, мы поставим паруса, – сказал он. – Только пока мы будем работать, нельзя ли сварить нам поесть?
Я покачал головой.
– Я не имел этого в виду и теперь не намерен менять мои распоряжения. Когда паруса будут приведены в порядок и все свалившееся на палубу убрано, вы получите полный обед.
Надо правду сказать: когда они полезли на мачты, было видно, до чего они ослабели. У некоторых даже не хватало сил подняться. Бедняга Сендри Байерс поминутно подтягивал свой живот, а лицо Нанси никогда еще не имело такого безнадежного выражения, как когда он, по приказанию мальтийского кокни, полез на мачту.
Я должен мимоходом отметить случившееся на наших глазах чудо, которое привело нас в восторг. С помощью одного из патентованных шпилей люди поднимали брам-рею. Работа была трудная, и им приходилось круто. Сендри Байерс, грек Тони, Бомбини и Муллиган Джэкобс ворочали шпиль, Ларс Якобсен на своей сломанной ноге ковылял за ними. Нози Мерфи следил за работой.
Когда, выбившись из сил, они на минуту остановились, взгляд Мерфи случайно упал на Чарльза Дэвиса – единственного человека, который не работал с самого начала плавания и теперь не принимал участия в общей работе.
– Ну-ка, Дэвис, подсоби! – крикнул ему Мерфи.
Маргарэт тихонько засмеялась, с интересом ожидая, чем это кончится.
Морской законовед с изумлением взглянул на Мерфи и ответил:
– Мне кажется, это не мое дело.
Мерфи мигнул Сендри Байерсу, чтобы тот занял его место, выпрямился, подошел к Дэвису и спокойно сказал:
– А мне кажется, что твое.
И только. С минуту ни тот, ни другой не говорили. Дэвис, по-видимому, обдумывал вопрос с юридической точки зрения. Люди у шпиля стояли тяжело дыша и с любопытством смотрели на них – все, кроме Бомбини, который незаметно улизнул и теперь стоял возле Мерфи.
При создавшихся условиях решение, к которому пришел Чарльз Дэвис, было совершенно правильным, хотя и тут он не мог не поторговаться.
– Я буду следить за работой, – сказал он.
– Нет, ты будешь ковылять по кругу у одной из вымбовок, [49 - Вымбовка – деревянный или металлический рычаг длиной в 1,5–2,5 м, служащий для вращения шпиля вручную.] – сказал Мерфи.
Морской законовед не сделал промаха. Он хорошо знал, что ему приходится выбирать между жизнью и смертью: он подошел к шпилю и занял место.
Пока шла работа и люди ходили гуськом по маленькому кругу, мы с Маргарэт бессовестно громко смеялись, испытывая большое удовлетворение. И все наши люди выстроились вдоль края кормы, чтобы взглянуть на интересное зрелище – на Чарльза Дэвиса за работой.
Должно быть, Нози Мерфи был тоже доволен, потому что, продолжая свое дело, он не спускал критического взгляда с Дэвиса.
– Побольше перцу, Дэвис! – вдруг грубо скомандовал он.
И Дэвис, вздрогнув, заметно приналег на работу.
Это было уж слишком для наших молодцов – и желтокожих и белых, – все они захлопали в ладоши, хохоча. Я ничего не мог с ними поделать. Ведь это был праздник, день нашего торжества, и наши верные слуги заслуживали награды в виде невинного развлечения. Поэтому я им спустил нарушение дисциплины и этикета юта, и мы с Маргарэт отошли подальше вглубь кормы.
У штурвала стоял один из наших гостей с Горна. Я велел ему держать курс на восток, на Вальпарайзо и послал буфетчика вниз за едой для мятежников.
– А когда нам выдадут следующую порцию, сэр? – спросил Нози Мерфи, когда буфетчик передал ему припасы.
– В полдень, – ответил я. – И пока вы и вся ваша братия будете вести себя прилично, вам будут давать еду три раза в день. Порядок ваших смен можете устанавливать по своему усмотрению. Но судовая работа должна быть сделана, и сделана хорошо. И как только вы начнете отлынивать от работы, выдача пищи прекратится. Я кончил. Можете теперь отправляться на бак.
– Еще одно слово, сэр, – сказал он поспешно. – Берту Райну совсем плохо. Он ничего не видит, сэр. Лицо у него страшно изуродовано, и как бы он не остался без глаз. И спать не может, все стонет.
Хлопотливый выдался день. Я выбрал из нашей аптечки все, какие там были, средства от ожогов и, узнав, что Мерфи умеет обращаться со шприцем для подкожного впрыскивания, дал ему шприц.
Потом я долго работал с секстантом и, кажется, правильно произвел наблюдения и определил положение солнца в полдень. Впрочем, определять широту сравнительно легко, долгота дается труднее. Я читаю, изучая это искусство.
Всю вторую половину дня легкий северный ветер гнал «Эльсинору» со скоростью пяти узлов в час. Теперь мы шли на восток, туда, где была земля, где были человеческие жилища, где были закон и порядок, какой всегда устанавливают люди, когда они организуются в группы. Как только мы придем в Вальпарайзо, где развевается государственный флаг, наши мятежники будут переданы в распоряжение береговых властей.
Еще одним из моих дел в этот день было организовать смены вахты таким образом, чтобы три заморских гостя были разлучены. Одного из них Маргарэт взяла в свою смену вместе с парусниками, с Томом Спинком и с Луи, который наполовину белой расы и вполне благонадежен, и ему сказано, чтобы во всякое время – и на палубе и внизу – он неотступно следил за этим мечтателем с топазовыми глазами.
В моей смене буфетчик, Буквит, Вада и двое мечтателей. К одному из них приставлен Вада, к другому – буфетчик. Мы не хотим рисковать. И днем и ночью, работают они или отдыхают, всегда есть бдительный надзор одного из наших верных людей.
//-- * * * --//
Вчера вечером я сделал экзамен этим чужакам. Но прежде посоветовался с Маргарэт. Она уверена, и я с ней согласен, что наши мятежники хоть и пошли на уступки, но отнюдь не желают идти в Вальпарайзо и засесть там в тюрьму. Их план, по нашим соображениям, заключается в том, чтобы бежать с «Эльсиноры» на шлюпках, как только покажется земля. А если принять в расчет, что на баке есть отчаянные головы, которые ни перед чем не остановятся, то нет ничего невозможного в том, что они, перед тем как бежать, просверлят стальные стены судна и пустят его ко дну, ибо в морской практике это старый, известный прием, как и мятеж в открытом море.
И вот я решил испытать наших таинственных незнакомцев. Это было вчера в час ночи. Двоих из них я взял с собой на бак в набег на шлюпки, которые надо было сломать, а одного оставил с Маргарэт, стоявшей в то время на вахте, и приставил к нему буфетчика с его длинным секачом. Тем двоим, которые должны были сопровождать меня, я дал понять знаками, что при первом же намеке на измену с их стороны их товарищ будет убит. А буфетчик в свою очередь подтвердил мою угрозу таким выразительным жестом, в значении которого нельзя было ошибиться, и мы с Маргарэт вынесли такое впечатление, что он не задумается подкрепить эту угрозу действием.
С Маргарэт я оставил еще Буквита и Тома Спинка. Вада, оба парусника, Луи и два мечтателя с топазовыми глазами пошли со мной. Кроме боевого оружия мы взяли с собой топоры. Палубу мы прошли незамеченными, по трапу средней рубки поднялись на мостик и по мостику дошли до передней рубки. Здесь были подвешены первые шлюпки, над которыми нам предстояло работать. Но прежде чем приступить к работе, я позвал караульного, стоявшего на носу.
Это был Муллиган Джэкобс. Он перелез через обломки мостика, где все еще лежал упавший рей, и подошел ко мне бесстрашный, злой и неукротимый, как всегда.
– Джэкобс, – заговорил я шепотом, – ты постоишь здесь возле меня, пока мы покончим со шлюпками. Согласен?
– Уж не думаете ли вы, что я испугаюсь? – проворчал он, не понижая голоса. – Вы ломать шлюпки пришли? Что ж, валяйте! Какое мне дело! Я понимаю вашу игру. Понимаю и игру тех чертей, что дрыхнут в эту минуту под нами. Они хотят бежать на шлюпках, а вы хотите сломать шлюпки, чтобы не дать им бежать.
– Тише! – попытался я заставить замолчать его, но тщетно.
– Да чего вы боитесь? – продолжал он так же громко. – Они теперь набили животы и спят. У нас на ночных вахтах стои́т только один человек – караульный. Даже Райн, и тот спит. После нескольких уколов нашей иголкой он перестал стонать… Делайте ваше дело, ломайте! Мне все равно. Моя больная спина мне дороже голов того сброда, что спит там, внизу.
– Если вы так их не любите, почему же вы не присоединились к нам? – спросил я.
– Потому что вас я люблю еще меньше. Они такие, какими их сделали вы и ваши отцы. А кто такие вы и ваши отцы, черт вас возьми? – грабители человеческого труда. Да, их я не очень люблю, а вас и ваших отцов совсем не люблю. Я люблю только себя и свою несчастную спину – живое доказательство того, что нет никакого бога и что Броунинг – лжец.
– Право, переходите к нам, – сказал я, идя навстречу его настроению. – Вашей спине станет легче.
– А ну вас к черту! – огрызнулся он. – Делайте свое дело, ломайте шлюпки. Вы можете повесить некоторых из тех мерзавцев, а мне вы ничего не сделаете: про меня закон не писан. Я – калека, жертва тяжелых условий, былинка, закружившаяся в кипящем котле взаимной вражды людей с крепкими спинами и безмозглыми головами.
Я слишком слаб, чтобы поднять руку на человека.
– Ну, как хотите, – сказал я.
– Как я могу хотеть – такой, как я есть? И что такое вся моя жизнь, да и вообще жизнь человеческая? Минутная вспышка света между вечной тьмой позади и вечной тьмой впереди. Отчего бы не родиться мне мотыльком или хоть обыкновенным смертным человеком со здоровой спиной, которого любили бы женщины? Да будь я даже свиньей, стоял бы себе у полного корыта, жирел бы и ни о чем не тужил… Ну, что же вы? Ломайте шлюпки. Играйте в вашу чертову игру, когда есть охота. А кончите вы так же, как и я: уйдете в темноту, и ваша темнота будет не светлее моей.
– Как видно, на сытое брюхо человек становится храбрее, – сказал я язвительно.
– А у меня на голодное брюхо яд моей ненависти становится вдвое сильнее… Ну, будет болтать. Ломайте шлюпки.
– А чья это была мысль выкурить нас серой? – спросил я.
– Я не скажу вам – чья, но знаю, что я завидовал этому человеку, пока его план не провалился. А чья была мысль облить Райна серной кислотой? У него мясо с лица отваливается клочьями.
– Я тоже вам не скажу, чья это была мысль. Могу только сказать – не моя, и я рад, что не моя.
– Оно всегда, конечно, приятно, чужими руками жар загребать, – проговорил он с усмешкой.
Итак, мы уничтожили шлюпки. Благодаря хорошим топорам и ломам эта работа оказалась легче, чем я предполагал. Мечтатели с топазовыми глазами усердствовали больше всех. На крышах обеих рубок мы оставили груду обломков и благополучно вернулись на ют. Дело обошлось без единого выстрела. На баке, разумеется, проснулись от стука, но даже не пытались помешать нам.
Как ошибаются авторы романов из морского быта, описывая нравы моряков! На судне двадцать человек команды, двадцать матросов-головорезов с самым темным прошлым, с тюрьмой и виселицей, ожидающими их в самом близком будущем. Казалось бы, что им нет другого выбора, как отстаивать себя с оружием в руках. В таком духе обыкновенно и ведется рассказ авторами морских романов. А между тем на «Эльсиноре» эти двадцать человек и голоса не подали, когда мы уничтожали последний их шанс на спасение.
– А все-таки хотел бы я знать, где они добывали еду? – спросил меня буфетчик чуть не в сотый раз.
Этот вопрос он задавал мне ежедневно с того дня, как еще мистер Пайк стал ломать над ним голову. И я подумал: что, если бы спросить об этом Муллигана Джэкобса, ответил бы он или нет? Во всяком случае эта загадка разрешится на суде в Вальпарайзо, а до тех пор мне, как видно, остается только покориться ежедневным приставаниям буфетчика.
//-- * * * --//
– Мятеж в открытом море и убийство – преступления, а с преступниками нельзя церемониться, – сказал я сегодня утром нашим мятежникам, когда они все подошли к корме с жалобой на то, что мы уничтожили шлюпки, и с запросом о моих дальнейших намерениях.
И пока я, стоя на краю кормы, с моего высокого места смотрел на этих жалких людей, передо мною встало видение прошлого: передо мной прошли все поколения моих жестоких, неукротимых властелинов-предков. С тех пор, как мы вышли из Балтиморы, уже три человека, три господина, стоявшие на этом высоком месте, ушли из жизни – Самурай, мистер Пайк и мистер Меллэр. И вот теперь здесь я, четвертый, не моряк, господин только по крови, как потомок моих предков, а работа на «Эльсиноре» шла по-прежнему своим чередом.
Подо мной стоял Берт Райн с забинтованной головой, и я чувствовал к нему что-то вроде уважения. Он ведь тоже по-своему, по-подпольному повелевал своей шайкой крыс. Плечом к плечу со своим изувеченным вожаком стояли Нози Мерфи и Кид Твист. Это он хотел, из-за своего страшного увечья, как можно скорее добраться до берега, чтобы обратиться к врачам. Риск попасть под суд он предпочитал риску лишиться жизни или, по крайней мере, потерять зрение.
Команда разделилась на два лагеря. Предводителем восставших против трех висельников был, по-видимому, еврей Исаак Шанц, – тот самый, который был ранен в плечо. Уже сама по себе его рана свидетельствовала бы против него на суде, и он хорошо это знал.
Вокруг Шанца плотной кучкой стояли мальтийский кокни, Энди Фэй, Артур Дикон, Фрэнк Фицджиббон, Ричард Гиллер и Джон Хаки.
В группе союзников прежних вожаков были Коротышка, Соренсен, Ларс Якобсен и Ларри. Симпатии Чарльза Дэвиса явно склонялись к этой группе. Третью группу составляли Сендри Байерс, Нанси и грек Тони. Это была нейтральная группа. И наконец, не входя ни в одну из трех групп, стоял особняком Муллиган Джэкобс, должно быть, прислушиваясь к далеким отголоскам былых обид и уж, наверно, мучительно чувствуя, как раскаленные железные крюки впиваются ему в мозг.
– Что вы намерены с нами сделать, сэр? – обратился ко мне Исаак Шанц, бросая этим вызов трем висельникам, так как по этикету они должны были начать переговоры.
Берт Райн сердито обернулся на голос еврея, а сторонники еврея теснее сомкнулись вокруг него.
– Отправить вас в тюрьму, – ответил я сверху. – И к вам будет применено самое строгое наказание, насколько это зависит от меня.
– Зависит это от вас или нет – еще неизвестно, – дерзко оборвал меня Шанц.
– Замолчи, Шанц! – прикрикнул на него Берт Райн.
– А уж ты-то, мерзавец, получишь свое, если не от кого другого, так от меня, – окрысился Шанц.
Боюсь, что я напрасно гордился собой, воображая, что я стал человеком действия, ибо теперь я так заинтересовался развитием происходившей на палубе драмы, что совершенно упустил из виду, что эта драма может завершиться трагедией.
– Бомбини! – крикнул Берт Райн.
Голос звучал повелительно: хозяин приказывал своей собаке. Бомбини ответил тем, что выхватил нож и шагнул к еврею. Но из кучки окружавших Шанца послышался громкий ропот – звериный, грозный ропот по звуку и по смыслу.
Бомбини остановился в нерешительности и оглянулся через плечо на своего вожака, хоть и не мог под повязками видеть его лицо и знал, что и тот не видит его.
– Это – хорошее дело, Бомбини, – вмешался Чарльз Дэвис. – Делай, что тебе велят.
– Не суйся с советами, Дэвис! – донесся из-за повязок голос Берта Райна.
Кид Твист вынул револьвер и наставил его дулом сперва на Бомбини, а потом на кучку сторонников Шанца.
Мне стало почти жаль итальянца, внезапно очутившегося между двух огней.
– Бомбини, заколи этого жида! – приказал Берт Райн.
Бомбини подвинулся еще на шаг, и вместе с ним подвинулись стоявшие по обе стороны вожака Кид Твист и Нози Мерфи.
– Я не вижу его, – сказал Берт Райн, – но, клянусь богом, увижу!
И с этими словами он резким движением сдернул с головы повязки. Боль, которую при этом он должен был испытывать, была, надо думать, выше всякой меры. Тут я увидел его обезображенное лицо, но в моем английском языке нет слов, чтобы описать этот ужас.
Я слышал, как испуганно вскрикнула стоявшая позади меня Маргарэт, и, оглянувшись, увидел, что она дрожит.
– Бомбини, говорят тебе, – коли его и каждого, кто вздумает за него заступаться, – повторил Берт Райн. – Мерфи, присмотри, чтобы Бомбини сделал свое дело.
Мерфи занес нож над спиной итальянца. Кид Твист продолжал угрожать револьвером группе еврея. И все трое подвига́лись вперед.
Тут только я наконец опомнился и перешел от созерцания к действию.
– Бомбини! – резко крикнул я.
Он остановился и взглянул на меня.
– Стой, где стои́шь, пока я буду говорить, – приказал я ему. – Шанц! А ты смотри не промахнись. Райн – главарь на баке. Все вы должны слушаться его приказаний… пока мы не придем в Вальпарайзо. Тогда вы все вместе посидите в тюрьме, а до тех пор слово Райна для вас должно быть свято. Помни это и не дури. Пока к нам на борт не явилась полиция, я – за Райна… Бомбини, сделай то, что тебе приказывает Райн. Я застрелю первого, кто вздумает тебе помешать… Дикон, отойди от Шанца. Иди к борту.
Все они знали, каким градом свинца может обсыпать их моя винтовка, – знал это и Артур Дикон. С секунду он колебался, но потом исполнил то, что я приказал.
– Фицджиббон! Гиллер! Хаки! – окликнул я по очереди еще троих. – Отойдите! – И все трое повиновались.
– Фэй!
Этого пришлось окликнуть два раза, прежде чем он отошел к борту.
Исаак Шанц стоял теперь один, и Бомбини заметно осмелел.
– Щанц, а не находишь ли ты, что для тебя было бы полезнее перестать хорохориться и тоже отойти к борту? – сказал я ему.
Он не медлил ни секунды и последовал моему совету.
О, как сладок вкус власти! Я чуть было не увлекся моим литературным талантом: я был на волосок от того, чтобы прочесть лекцию этим негодяям, но, слава богу, у меня хватило чувства меры, чтобы воздержаться.
– Райн! – позвал я.
Он поднял изуродованное лицо и замигал, силясь взглянуть на меня.
– Пока Шанц будет слушаться вас, не трогайте его. Нам нужны рабочие руки, чтобы довести судно до места… Ах да, еще два слова о вас, о вашем лечении. Через полчаса пришлите ко мне Мерфи, – я выберу в нашей аптечке все лекарства от ожогов и дам ему для вас. Ну вот, теперь все. Ступайте на бак.
И все они поплелись на бак, понурив головы, побежденные.
– Но что такое с лицом этого человека? Что с ним случилось? – спросила меня Маргарэт.
Скрывать дальше можно было, только прибегнув ко лжи, и я предпочел сказать ей правду. Я рассказал ей, как и почему старик буфетчик, хорошо знавший белых людей и их нравы, облил Райна серной кислотой.
Мне больше почти нечего писать. Мятеж на «Эльсиноре» прекратился. Расколовшейся было на два лагеря командой опять управляют три висельника, которым так же не терпится доставить в порт своего вожака, как мне не терпится засадить их в тюрьму. Первый этап нашего путешествия подходит к концу. При нашей теперешней скорости мы через два дня – самое большое – придем в Вальпарайзо. А оттуда, уже новым рейсом, «Эльсинора» направится в Ситтль.
//-- * * * --//
Мне остается внести еще одну запись в этот необычайный шканечный журнал необычайного плавания, и тогда он будет закончен. Случилось это прошлой ночью. Я весь еще полон впечатлений этих счастливых минут, весь полон трепета и радостных ожиданий.
Мы с Маргарэт вместе проводили последний час второй ночной вахты, стоя у края кормы. Так приятно было чувствовать, как «Эльсинора» под напором ветра несется на всех парусах, легко и плавно скользя по спокойному морю.
Скрытые темнотой, прижавшись друг к другу, мы говорили о нашей любви и строили планы на будущее. И я нисколько не стыжусь сознаться, что я стоял за то, чтобы венчаться не откладывая. Я говорил: как только придем в Вальпарайзо, – посадим на «Эльсинору» новый состав команды и новых офицеров и отправим ее к месту ее назначения. А нас двоих пароходы и скорые поезда живо доставят домой. Ведь в Вальпарайзо, как во всяком городе, есть церкви, и можно взять разрешение на брак, так что мы можем обвенчаться перед тем, как сядем на пароход.
Но Маргарэт была непреклонна. Уэсты никогда не покидали своих судов, говорила она. Они всегда приводили их в порт, на место их назначения, или вместе с ними опускались на дно. «Эльсинора», выходя из Балтиморы в Ситтль, была под командой Уэста, и теперь, выходя из Вальпарайзо с новым составом команды и офицеров, она должна прийти в Ситтль с одной из Уэстов на борту.
– Но подумай, моя дорогая, ведь это плавание займет еще несколько месяцев, – возражал я. – Вспомни, что сказал Генлей: «Каждый поцелуй отнимает у нас частицу нашей жизни».
Она прижалась своими губами к моим.
– А мы все-таки будем целоваться, – сказала она.
Но я, дурак, не понял.
– Ах, эти скучные, скучные месяцы, – жалобно затянул я. Она засмеялась своим журчащим смехом.
– Глупый, глупый ты мальчик! Неужели ты не понимаешь?..
– Я понимаю только, что от Вальпарайзо до Ситтля тысячи миль.
– Нет, ты не хочешь понять.
– Да, я дурак, – согласился я. – Я знаю одно: мне нужна ты, мне нужна ты!
– Ты милый, и я тебя очень люблю, но ты ужасно глуп. – И, говоря это, она взяла мою руку и приложила ее ладонью к своей щеке. – Ну, говори, что ты чувствуешь?
– Горячую, очень горячую щеку.
– Это оттого, что я краснею за твою недогадливость, благодаря которой мне приходится сказать все самой, – пояснила она. – Ты ведь сам только что сказал, что в Вальпарайзо можно добыть разрешение на брак. Ну, и… и… – Ты хочешь сказать?.. – пролепетал я, не смея верить.
– Вот именно, – подтвердила она.
– Так наш медовый месяц мы проведем на «Эльсиноре», в пути из Вальпарайзо в Ситтль? – воскликнул я, не помня себя от радости.
– Ах, эти скучные, скучные месяцы! Ах, эти тысячи миль! – затянула она, передразнивая меня, но я поцелуями заставил ее умолкнуть.
На берегах Сакраменто
Дуют ветры, ох-хо-хо!
К Кали-фор-ни-и.
Много – слышно – золота
Там, на Сакраменто!
Он был только мальчонкой, распевающим дискантом морскую песню, какую поют моряки всего земного шара, стоя у шпиля и поднимая якорь, чтобы отплыть в порт Фриско. Это был только мальчонка, никогда не видевший моря, но перед ним, в двухстах футах ниже, неслась река Сакраменто. Звали его молодой Джерри, а от отца, старого Джерри, он научился этой песенке и унаследовал копну ярко-рыжих волос, голубые бегающие глаза и белую кожу с неизбежными веснушками.
Старик Джерри был моряком и полжизни плавал по морям, вечно преследуемый словами этой звонкой песни. А однажды он спел ее уже всерьез, в одном азиатском порту, пританцовывал вокруг шпиля с двадцатью товарищами. И в Сан-Франциско он распрощался со своим кораблем и с морем и отправился поглядеть собственными глазами на берега Сакраменто.
И золото ему довелось увидеть: он нашел место на руднике «Желтая мечта» и оказался в высшей степени полезным при проведении через реку больших тросов, проходивших на высоте двухсот футов.
Затем ему поручили присмотр за тросами, починку их и спуск вагонеток. Он полюбил свою работу и сделался неотъемлемой принадлежностью рудника «Желтая мечта». Вскоре он влюбился в хорошенькую Маргерет Келли, но она оставила его и молодого Джерри, едва только тот начал ходить, – оставила для того, чтобы заснуть последним долгим сном среди высоких строгих сосен.
Старый Джерри так и не вернулся к морю. Он остался у своих тросов, отдав им и молодому Джерри всю свою любовь.
Настали для «Желтой мечты» тяжелые времена, а он по-прежнему оставался на службе у компании, сторожил заброшенное имущество.
Но в то утро его не было видно. Только молодой Джерри сидел на приступке хижины и распевал старую песенку. Он приготовил и в одиночестве съел свой завтрак, а сейчас вышел поглядеть на мир. На расстоянии двадцати футов от него стоял стальной ворот, вокруг которого обегал бесконечный трос. У ворота приютилась прикрепленная к нему вагонетка для руды. Следя глазами за головокружительным бегом тросов до противоположного берега, он мог разглядеть другой ворот и другую вагонетку.
Механизм приводился в движение силой тяжести; в силу собственной тяжести нагруженная вагонетка переправлялась через реку, а одновременно с этим другая вагонетка возвращалась назад пустой. Нагруженную вагонетку разгружали, а пустую наполняли рудой, и переправа повторялась, повторялась десятки тысяч раз с того дня, как старый Джерри сделался смотрителем при тросах.
Молодой Джерри оборвал свою песню, услыхав приближающиеся шаги.
Высокий мужчина в синей рубахе, с ружьем на плече, вышел из мрака сосен. Это был Холл, сторож рудника «Желтый дракон», тросы которого пересекали Сакраменто милей выше.
– Здорово, малыш! – поздоровался он. – Ты что тут делаешь один?
– Присматриваю за тросом, – Джерри старался говорить развязно, словно это было самое обыкновенное дело. – Папы-то ведь нет!
– Куда он ушел? – спросил мужчина.
– В Сан-Франциско. Еще вчера вечером. У него брат умер за морем, и он пошел потолковать с адвокатами. Раньше, чем завтра к ночи, не вернется.
Джерри говорил с гордостью – на него ведь свалилась ответственность присматривать за имуществом «Желтой мечты», жить одному на утесе над рекой и самому стряпать себе обед.
– Ну, так ты будь поосторожнее, – сказал Холл, – и не дурачься с тросом. Я иду к ущелью Хромой Коровы, может, подцеплю там оленя.
– Похоже, что дождь собирается, – заметил Джерри с рассудительностью взрослого.
– Не очень-то боюсь промокнуть, – расхохотался Холл, исчезая за деревьями.
Предсказание Джерри относительно дождя более чем оправдалось. К десяти часам сосны закачались и застонали, задребезжали окна хижины, и полил дождь, подхлестываемый дикими порывами ветра. В половине двенадцатого мальчуган развел огонь и ровно в двенадцать уселся за обед.
Сегодня уж ему не выйти из дому, решил он, вымыв посуду и поставив ее на место; и он подумал, как вымокнет Холл и удастся ли ему подцепить оленя.
В час раздался стук в дверь, а когда он открыл ее, в комнату, подгоняемые шквалом, ввалились, шатаясь, мужчина и женщина. Это были мистер и миссис Спиллен, владельцы ранчо, жившие в уединенной долине, милях в двенадцати в сторону от реки.
– Где Холл? – спросил Спиллен; он говорил отрывисто и быстро.
Джерри заметил, что он нервничает и движения его резки, а миссис Спиллен как будто сильно чем-то обеспокоена. Это была худая, поблекшая, измученная женщина; жизнь, наполненная тягостным бесконечным трудом, наложила на ее лицо свою грубую печать. И та же жизнь согнула плечи ее мужа, сделала его руки узловатыми, а волосы пыльно-серыми.
– Он пошел на охоту к Хромой Корове, – ответил Джерри. – Вы хотели перебраться на ту сторону?
Женщина стала тихонько плакать, а Спиллен уронил какое-то проклятье и пошел к окну. Джерри присоединился к нему и выглянул наружу, где за частым ливнем не видно было тросов.
Жители лесов этой части страны обычно переправлялись через Сакраменто по тросу «Желтого дракона». За эту услугу с них взималась скромная плата, а компания «Желтый дракон» платила из этих денег жалованье Холлу.
– Нам нужно перебраться на ту сторону, Джерри, – сказал Спиллен, указывая пальцем через плечо на свою жену. – С ее отцом случилась беда в Кловер-Лиф. Взрыв пороха. Едва ли выживет. Мы только что об этом узнали.
Джерри почувствовал внутренний трепет. Он знал, что Спиллены хотели переправиться по тросу «Желтой мечты», а в отсутствие отца он не решался взять на себя такую ответственность, тросом никогда не пользовались для переправы пассажиров, а в сущности говоря, он долгое время был вообще без всякого употребления.
– Может, Холл скоро вернется, – сказал он. Спиллен покачал головой и спросил:
– Где твой отец?
– В Сан-Франциско, – кратко ответил Джерри.
Спиллен застонал и, стиснув кулак, свирепо ударил им по ладони другой руки. Его жена заплакала громче, и Джерри услышал ее шепот:
– А папа умирает, умирает!
Слезы заволокли и его глаза, и он стоял в нерешительности, не зная, что ему предпринять. Но Спиллен решил за него.
– Слушай, малыш, – твердо сказал он, – мы с женой переправимся по этому вашему тросу. Пустишь ты его для нас?
Джерри слегка отшатнулся. Он это сделал бессознательно, отступая инстинктивно перед чем-то нежелательным.
– Лучше посмотрите, не вернулся ли Холл? – предложил он.
– А если не вернулся?
Снова Джерри заколебался.
– Риск я беру на себя, – прибавил Спиллен. – Разве ты не понимаешь, малыш, что нам во что бы то ни стало нужно переправиться?
Джерри нехотя кивнул головой.
– И нет никакого смысла ждать Холла, – продолжал Спиллен. – Ты знаешь не хуже меня, что сейчас он не может вернуться. Ну, так идем!
«Неудивительно, что миссис Спиллен была совсем перепугана, когда они помогали ей влезть в вагонетку для руды», – так, по крайней мере, думал Джерри, глядя вниз в пропасть, казавшуюся бездонной.
Дождь и туман, клубившийся под бешеными ударами ветра, скрывали противоположный берег, до которого было семьсот футов; утес у их ног отвесно падал вниз, теряясь в клубящейся мгле. Казалось, до дна было не двести футов, а добрая миля.
– Готово? – спросил он.
– Пускай ее! – заорал Спиллен, стараясь заглушить рев ветра. Он влез в вагонетку подле жены и взял ее руку в свою. Джерри посмотрел на это неодобрительно.
– Вам понадобятся ваши руки, чтобы держаться, ветер-то как рвет!
Мужчина и женщина расцепили руки и крепко ухватились за край вагонетки, а Джерри медленно и осторожно отпустил тормоз. Ворот начал вращаться, бесконечный трос пришел в движение, и вагонетка медленно скользнула в бездну; ее колесики бежали по неподвижному тросу, к которому она была подвешена.
Уж не в первый раз Джерри пускал трос, но ему впервые пришлось это делать в отсутствие отца. Пользуясь тормозом, он регулировал скорость вагонетки, а регулировать было необходимо, так как иногда, под сильными ударами ветра, она бешено раскачивалась взад и вперед, а один раз, перед тем как сплошная дождевая стена ее скрыла, она, казалось, едва не выбросила своего груза.
После этого Джерри мог определить продвижение вагонетки только по тросу, и он внимательно следил за ним по мере того, как трос скользил вокруг ворота.
– Триста футов, – шептал он, глядя на отметки троса, – триста пятьдесят, четыреста, четыреста…
Трос остановился. Джерри опустил тормоз, но трос не двигался. Джерри схватил его обеими руками и изо всех сил потянул. Что-то испортилось. Но что? Он не мог догадаться, ему не было видно. Подняв голову, он разглядел смутные очертания пустой вагонетки, переправлявшейся с противоположного берега со скоростью, равной скорости нагруженной вагонетки.
От берега ее отделяло около двухсот пятидесяти футов. Отсюда он вывел заключение, что где-то там, в серой мгле, на высоте двухсот футов над рекой и на расстоянии двухсот пятидесяти футов от противоположного берега, висят в неподвижной вагонетке Спиллен и его жена.
Три раза крикнул Джерри во всю силу легких, но буря не принесла ответного крика. Услышать их он не мог, не могли его услышать и они. Пока он стоял секунду неподвижно и размышлял, летящие облака, казалось, поднялись и рассеялись. Он мельком увидал внизу набухшие воды Сакраменто, а вверху – вагонетку с мужчиной и женщиной. Затем облака нависли еще гуще, чем раньше.
Мальчик внимательно осмотрел ворот и не нашел никаких повреждений. Очевидно, испортился ворот на том берегу. Он пришел в ужас при мысли о мужчине и женщине, повисших над пропастью в самом водовороте бури, раскачивающихся взад и вперед в хрупкой вагонетке и не ведающих того, что происходит на берегу. И ему не хотелось думать о них, висящих там, пока он переправится по тросу «Желтого дракона» к другому вороту.
Но тут он вспомнил, что в мастерской есть блоки и веревки, и сбегал за ними. Веревку он привязал к бесконечному тросу и повис на ней. Он тянул до тех пор, пока ему не стало казаться, что руки у него выскочили из суставов и порвались плечевые мускулы. Но трос не двигался. Ничего не оставалось, как переправиться на другую сторону.
Он уже успел промокнуть насквозь и, не обращая внимания на дождь, побежал к «Желтому дракону». Буря неслась вместе с ним и подгоняла его. Но у ворота не было Холла, который следил бы за тормозом и регулировал скорость вагонетки.
Он сделал это сам, пропустив вокруг неподвижного троса крепкую веревку.
На полпути его настиг сильный порыв ветра, раскачивавшего трос, свистевшего и ревевшего вокруг него, толкавшего и накренявшего вагонетку, и он яснее представил себе состояние Спиллена и его жены. И это сознание придало ему силы, когда, благополучно переправившись на другую сторону, он пробивал себе путь навстречу буре, к тросу «Желтой мечты».
С ужасом он убедился, что ворот находится в полной исправности. На обоих берегах все было в порядке. Где же зацепка? Несомненно, посредине.
От этого берега вагон со Спилленами был в двухстах пятидесяти футах. Сквозь клубы пара он мог разглядеть мужчину и женщину, скорчившихся на дне вагонетки, отданных во власть ярости ветра и дождя. В минуту затишья между двумя порывами ветра он крикнул Спиллену, чтобы тот осмотрел колесики вагонетки.
Спиллен услыхал его; он осторожно поднялся на колени и руками ощупал оба колесика. Затем он повернулся лицом к берегу:
– Здесь все в порядке, малыш!
Джерри расслышал эти слова; они звучали слабо, словно неслись издалека. Но тогда – в чем же дело? Оставалась только другая, пустая вагонетка; он не мог ее видеть, но знал, что она висит где-то над пропастью, на двести футов дальше вагонетки Спиллена.
Его решение было принято в одну секунду. Он был худощавый и жилистый, и ему было только четырнадцать лет. Но вся жизнь его протекла в горах, а отец преподал ему начала «морского дела», и он не особенно боялся высоты.
В ящике с инструментами подле ворота он нашел старый английский ключ, короткий железный прут и кольцо новой манильсой бечевки. Тщетно искал он кусок доски, из которого можно было бы соорудить нечто вроде «боцманского сиденья». Под рукой были только большие доски, а он не имел возможности их распилить и пришлось ему обойтись без седла, хотя бы сколько-нибудь удобного.
Седло он устроил себе самое простое. Из веревки он сделал петлю, спускающуюся с неподвижного каната, к которому была подвешена пустая вагонетка. Когда он уселся в петлю, его руки как раз доставали до троса, а там, где веревка терлась о трос, он подложил свою куртку, вместо старого мешка, которым бы он мог воспользоваться, если бы мог его найти.
Быстро покончив с этими приготовлениями, он повис над пучиной, сидя в веревочном седле и перебирая руками трос. Он захватил с собой английский ключ, короткий железный прут и несколько оставшихся футов веревки. Трос шел слегка наклонно вверх, и ему приходилось, продвигаясь, все время подтягиваться, но с этим Джерри было легче примириться, чем с ветром. Когда яростные порывы ветра раскачивали его взад и вперед и, по временам, чуть не переворачивали, он глядел вниз, в серую бездну, и чувствовал, что его охватывает страх. Трос был старый. Что, если он не выдержит его тяжести и давления ветра?
Он испытывал страх, подлинный страх, чувствовал, как у него щемит под ложечкой, как дрожат колени, и не мог остановить эту дрожь.
Но он мужественно исполнял свой долг. Трос был старый, потертый, из него торчали острые концы проволоки, и к тому времени, когда Джерри сделал первую остановку и стал перекликаться со Спилленом, руки у него были порезаны и сочились кровью. Вагонетка находилась как раз под ним, на расстоянии нескольких футов, и он мог объяснить положение вещей и цель своего путешествия.
– Хотел бы я тебе помочь! – крикнул ему Спиллен, когда он снова тронулся в путь. – Но жена совсем расклеилась. А ты, малыш, будь осторожнее! Я сам впутался в это дело, а выручать меня приходится тебе.
– О, я справлюсь! – крикнул в ответ Джерри. – Передайте миссис Спиллен, что теперь она в один момент будет на берегу.
Под хлещущим дождем, который слепил его, он раскачивался из стороны в сторону, как быстро путешествующий маятник. Разодранные руки сильно болели, и он чуть не задохнулся от своих упражнений и от силы ветра, ударявшего ему прямо в лицо, когда, наконец, очутился у пустой вагонетки.
С первого же взгляда он убедился, что опасное путешествие было предпринято не напрасно. Переднее колесо, расшатавшееся от долгой носки, соскочило с троса, и теперь трос был плотно защемлен между колесом и блочным шкивом.
Одно было ясно – колесо следует снять с блока; не менее ясным казалось и то, что, пока он будет снимать колесо, вагонетку необходимо прикрепить к тросу захваченной им веревкой.
Через четверть часа ему удалось только укрепить вагонетку. Чека, соединявшая колесико с осью, заржавела и согнулась. Он стал колотить по ней одной рукой, а другой крепко держался за трос, но ветер по-прежнему раскачивал и толкал его, и удары редко попадали в цель.
Девять десятых силы уходило на то, чтобы удержаться. Он боялся уронить английский ключ и крепко привязал его к кисти носовым платком.
Через полчаса Джерри сбил чеку, но вытащить ее ему не удавалось. Десятки раз он готов был в отчаянии все бросить, и ему казалось, что опасность, какой он подвергался, и все его усилия не привели ни к чему. Но тут его осенила новая мысль, и он начал с лихорадочной поспешностью шарить по карманам, пока не нашел то, что искал, – десятипенсовый гвоздь.
Если бы не этот гвоздь, неизвестно каким образом очутившийся в его кармане, ему пришлось бы повторить свое путешествие по тросу обратно. Он всунул гвоздь в отверстие чеки; теперь ему было за что ухватиться, и через секунду чека была снята.
Затем он просунул под трос железный прут и, действуя им как рычагом, высвободил колесо, зажатое между тросом и блоком. После этого Джерри поставил колесо на прежнее место и с помощью веревки приподнял вагонетку, пока колесо не очутилось снова на своем месте, на тросе.
Все это отняло время. Прошло больше полутора часов с тех пор, как он добрался до пустой вагонетки. И только теперь он мог спуститься со своего седла в вагонетку. Он снял удерживавшую ее веревку, и колесики начали медленно вращаться. Вагонетка пришла в движение, и он знал, что где-то там, внизу, вагонетка Спилленов – им не видимая, движется точно так же, но в противоположном направлении.
В тормозе не было надобности, так как его вес уравновешивал вес другой вагонетки: вскоре он увидел утес, вздымающийся из облачной глубины, и старый, хорошо знакомый вращающийся ворот.
Джерри вылез и укрепил вагонетку. Он это сделал старательно и осторожно, а затем поступил совсем не героически; он опустился на землю подле ворота, не обращая внимания на хлещущий дождь, и разрыдался.
Слезы его были вызваны многим – отчасти мучительно болевшими руками, отчасти усталостью, отчасти реакцией после нервного напряжения, так долго его поддерживавшего; а в значительной степени были благодарностью за то, что мужчина и женщина были спасены.
Их не было здесь, чтобы поблагодарить его; но он знал, что где-то там, по ту сторону ревущего потока, они спешат по тропинкам в Кловер-Лиф.
Джерри, шатаясь, добрался до хижины; когда он открыл дверь, его рука окрасила кровью белую ручку двери, но он на это не обратил внимания.
Он был слишком горд и доволен собой, так как знал, что поступил хорошо, и был достаточно прямодушен, чтобы дать оценку своему поступку. Но он все время сожалел только об одном: если бы отец мог видеть!..
Неслыханное нашествие
Раздор между Китаем и остальным миром достиг своей высшей точки в 1976 году. Пришлось из-за этого даже отложить празднование двухсотлетия американской свободы. И в других странах по той же причине спутались, смешались и были отложены на неопределенное время различные начинания.
Мир внезапно очнулся и сразу увидел грозящую ему опасность, а между тем уже в течение по крайней мере семидесяти лет все неприметно вело к этой трагической развязке. Корни события, взволновавшего теперь весь мир, уходили в далекое прошлое, к 1904 году.
В 1904 году была русско-японская война, и все историки тогда же отметили как событие первостепенной важности вступление Японии в число великих держав. Но особенно важно было пробуждение Китая. Это долгожданное событие наконец началось. Западные государства давно уже старались пробудить эту таинственную страну, но это им не удавалось. И в конце концов вследствие своего врожденного оптимизма, а также расового самомнения они решили, что пробудить Китай – задача невыполнимая.
Но они упустили из виду одно очень важное обстоятельство: у них с Китаем не было общего языка; их процесс мышления был совершенно иной, чем у китайцев. Они никак не могли сговориться. Ум западных людей не мог глубоко проникнуть в психику китайцев и запутывался в ней, как в лабиринте. С другой стороны, и китайский ум не мог вполне постигнуть европейские мысли, натыкаясь на какую-то непроницаемую стену. Стеной был язык. Не было никакой возможности втолковать китайцу западные идеи. Китай продолжал крепко спать. Экономические достижения и прогресс Запада были для Китая закрытой книгой, и Запад не мог ему помочь раскрыть эту книгу.
Где-то в глубине сознания какой-нибудь европейской нации – ну, скажем, англичан – была способность возмущаться краткостью и невыразительностью саксонских слов; так же в глубине сознания китайцев таилась способность возмущаться сложностью иероглифов. Но китайский ум был равнодушен к коротким саксонским словам, так же как английский ум – к китайским иероглифам. Ум тех и других был соткан из совершенно различных материалов; потому-то экономические достижения и прогресс Запада не могли рассеять сон Китая.
Но явилась Япония и в 1904 году победила Россию. Теперь японская раса стала каким-то парадоксом среди восточных народов. Удивительным образом Япония оказалась необычайно восприимчивой к западной культуре. Япония необыкновенно быстро восприняла западные идеи, переварила их и в несколько лет превратилась в могучую мировую державу. Никак нельзя объяснить, почему Япония так легко усвоила европейскую культуру; объяснить это столь же трудно, как биологический процесс в живом организме.
Разбив Великую Российскую Империю, Япония сама решила стать Великой Империей, она превратила Корею в свою житницу и колонию. Благодаря успешному ведению дипломатических переговоров она монополизировала Маньчжурию. Но Япония все еще была не удовлетворена. Она обратила свой взор на Китай – огромную страну с богатейшими залежами железа и каменного угля – этими основами промышленности и цивилизации. Помимо того, там был и другой великий промышленный фактор – труд.
Население Китая достигало четырехсот миллионов – четверти населения всего земного шара. Кроме того, китайцы были отличными рабочими, а фатализм их философии (или, если угодно, религии), их крепкие нервы могли сделать из них великолепных солдат, если только умело с ними обращаться. Нечего и говорить, что Япония прекрасно знала, как с ними следовало обращаться.
Но более всего благоприятствовало расовое родство. Извечная тайна Китая, смущавшая западных людей, отнюдь не могла смутить японцев. Японцы понимали китайцев так, как никогда бы не могли научиться понимать их мы. Процесс их мышления был тот же, что у китайцев. Японцы мыслили теми же символами и пользовались для этого такими же мозговыми извилинами. Японцы с легкостью проникали в самую глубь китайского ума, тогда как мы при этом наталкивались на непреодолимые препятствия. Они обходили эти препятствия по неизвестным нам тропинкам и углублялись в такие дебри китайского ума, куда мы никак не могли следовать за ними. Японцы и китайцы были братьями. Много веков назад один из этих народов воспользовался письменностью, изобретенной другим, и когда-то в несказанно древнее время они отошли от одного общего монгольского корня. В них произошли различные перемены, вызванные отчасти изменившимися условиями жизни, отчасти – примесью чужой крови. Но где-то в глубине своих сердец они продолжали носить общерасовое наследие, которое не могло уничтожить даже время. Итак, японцы решили приняться за Китай. В течение нескольких лет непосредственно после русско-японской войны японские агенты наводнили Китай. Они проникали за тысячи верст дальше всяких миссий под видом странствующих торговцев или буддийских проповедников. Эти шпионы, в основном инженеры, тщательно вычисляли и записывали силу каждого водопада, отмечая места для устройства заводов; они изучали горные высоты и ущелья, определяли стратегические преимущества и недостатки местности, записывали количество скота в деревнях, а также количество людей, которых можно было мобилизовать в данном округе для принудительных работ. Никогда и нигде не было такой переписи, и ни один народ не мог ее произвести, кроме упорных, терпеливых и патриотически настроенных японцев.
В скором времени вся эта работа стала производиться явно. Японские офицеры реорганизовали китайскую пехоту. Инструкторы превратили средневековых воинов в настоящих солдат двадцатого века, привыкших ко всем новейшим достижениям военной техники и во многом даже превосходивших солдат Запада. Японские инженеры развернули в Китае систему каналов, понастроили заводов, снабдили Империю телеграфами и телефонами и приступили к постройке железных дорог. Благодаря их энергии были открыты нефтяные источники Чупсана, железоносные горы Ван-Синга, медные залежи Чинчи; они же вырыли знаменитый газовый колодец в Воу-Вин, который до сих пор остается самым замечательным резервуаром натурального газа.
В Китайском Государственном Совете заседали японские эмиссары. Китайским государственным людям нашептывали в уши японские дипломаты. Им был обязан Китай своей политической реорганизацией. Они лишили влияния класс ученых, настроенный чрезвычайно реакционно, и на место ученых всюду поставили либеральных чиновников. В каждом китайском городе стали выходить газеты, которыми руководили японские редакторы, получавшие инструкции непосредственно из Токио. Благодаря этим газетам стали развиваться и научились либерально мыслить широкие круги китайского населения.
Китай наконец проснулся. То, что не удалось Западу, удалось Японии. Япония сумела преподнести Китаю западную культуру в форме, доступной его пониманию. Япония недавно сама удивила весь мир своим неожиданным пробуждением, но в ней было тогда всего сорок миллионов жителей. Пробуждение Китая с его четырехсотмиллионным населением произвело потрясающее впечатление. Китай был колоссом среди наций, и его голос вскоре стал уверенно и громко раздаваться во всех странах. Япония создала новый Китай, и гордые западные народы вынуждены были почтительно внимать ему.
Быстрый рост и успех Китая объяснялся, главным образом, необыкновенно высоким качеством труда. Китайцы – превосходные работники. Это их исконное качество. Никакие другие работники не могли сравниться с ними в ловкости. Работа для китайцев – как дыхание. Она была им так же необходима, как другим народам необходимы путешествия, войны и всевозможные авантюры. Свободу они понимали как доступ к орудиям производства. Обрабатывать почву и трудиться не покладая рук, – вот все, чего они требовали от жизни и от своих повелителей. И пробуждение Китая не только открыло его народу свободный доступ к орудиям производства, но и научило его пользоваться этими орудиями наиболее совершенным образом.
Возродившийся Китай! Это было лишь первым шагом к его владычеству. Он проявил вдруг неожиданную гордость и стремление к самоопределению. Он начал волноваться под покровительством Японии, но волнение продолжалось недолго. По совету Японии, он прежде всего изгнал из Империи всех западных эмиссаров, инженеров, офицеров, коммерсантов и учителей. Затем он начал так же поступать и с представителями Японии. Японских государственных людей осыпали почестями и орденами, но отправили домой. Как некогда Япония разделалась с пробудившим ее Западом, так же теперь разделывался с ней Китай. Исполинский воспитанник поблагодарил Японию за все ее заботы и попечения, а затем вышвырнул ее за борт со всем багажом. Западные народы тихонько посмеивались. Радужные мечты японцев разлетелись как дым; Япония злилась, а Китай издевался над ней. Кровь самураев воспламенилась, засверкали мечи, и Япония начала воевать. Это случилось в 1922 году. В течение семи месяцев шли кровавые бои, после чего Япония, потерпев поражение, должна была уйти на свои маленькие острова, потеряв Маньчжурию, Корею и Формозу (Тайвань). Япония перестала играть роль в мировой трагедии. После этого она стала заниматься только искусством, и весь мир долго восхищался красотой и изяществом ее художественных произведений.
Вопреки всяким опасениям, Китай не оказался воинственным, у него не было никаких наполеоновских амбиций, и он также стал мирно заниматься искусством. В конце концов все сошлись на том, что Китай опасен не как военное, а как торговое государство. Однако, как оказалось впоследствии, никто не предвидел истинной опасности. В Китае продолжала успешно развиваться машинная цивилизация. Вместо регулярной армии там была организована очень сильная и хорошо обученная милиция. Флот Китая был настолько мал, что служил посмешищем для всего мира, но Китай и не думал о расширении своего флота, его военные суда никогда не заходили в иностранные порты.
Настоящая опасность, которую таил в себе Китай, заключалась в его необыкновенной плодовитости. И тревога по этому поводу была поднята впервые в 1970 году. С некоторого времени все прилегавшие к Китаю земли стали страдать от китайских переселенцев. Оказалось, что население Китая достигло уже пятисот миллионов; таким образом, со времени его пробуждения население возросло на сто миллионов. Бургальтер отметил чрезвычайно важный факт, что китайцев теперь больше, чем белых. Это можно проверить простым арифметическим расчетом. Он сложил количество населения Соединенных Штатов, Канады, Новой Зеландии, Австралии, Африки, Англии, Франции, Германии, Италии, Австралии, Европейской России, Скандинавии – в сумме получилось четыреста девяносто пять миллионов, и все-таки пятьсот миллионов населения Китая превосходили эту громадную цифру. Данные, собранные Бургальтером, обошли весь мир. И мир содрогнулся. В течение многих веков население Китая было неизменным. Его территория была насыщена людьми; другими словами, на его территории, принимая во внимание примитивные способы жизни и производства, умещалось предельное количество населения. Но после пробуждения его производственное могущество возросло до грандиозных размеров; теперь на той же самой территории могло вместиться гораздо больше населения. Одновременно деторождение стало увеличиваться, а смертность – уменьшаться. Прежде, когда прирост населения был больше, чем государство могло выдержать, излишек населения просто вымирал от голода, но теперь, благодаря машинной цивилизации, жизнеспособность Китая чрезвычайно возросла, голод прекратился, и число жителей увеличивалось одновременно с ростом средств к существованию.
В этот переходный период своего развития китайцы не мечтали о завоеваниях. Они отнюдь не были империалистами. Они были трудолюбивы, бережливы и очень мирно настроены. На войну они смотрели как на неприятную необходимость, иногда совершенно неизбежную. И вот, пока западные народы дрались между собой и пускались в разные рискованные предприятия, китайцы спокойно работали возле своих машин и развивали промышленность. Но теперь население начинало переливаться, так сказать, через край и «заливать» прилегающие к Империи территории, причем происходило это с медлительностью и упорством движущегося глетчера.
После шума, поднятого книгой Бургальтера, Франция в 1970 году вздумала оказать сопротивление. Французский Индо-Китай был переполнен эмигрантами. Франция сказала: «Довольно», но поток не останавливался. Тогда Франция сосредоточила на границе своих владений стотысячную армию. Но Китай выслал свою милицию – огромное войско в миллион штыков. За этой армией шли жены, дети и родственники, везя за собою багаж и образуя как бы вторую армию. Французские солдаты разлетелись как мухи. Китайские милиционеры вместе со своими семьями заняли французский Индо-Китай и расположились там с твердым намерением прожить несколько тысяч лет.
Франция схватилась за оружие. Она послала свои военные суда к берегам Китая. У Китая не было флота, он, как улитка, запрятался в свою раковину. Целый год Франция блокировала Китайское побережье и бомбардировала приморские города и селения, но Китай относился к этому равнодушно; он абсолютно не зависел от других стран и ни в чем не нуждался; он спокойно прислушивался к грохоту французских пушек и продолжал работать. Франция плакала, стонала, ломала в бессилии руки и взывала к другим нациям. Наконец она отправила карательную экспедицию, которая должна была пойти на Пекин. Это было отборное войско в двести пятьдесят тысяч человек – цвет французской армии. Войско высадилось, не встретив никакого сопротивления, и двинулось в глубь страны. И никто его больше уже не увидел. Линия сообщений была прервана на второй день – ни один из солдат не вернулся, чтобы поведать о случившемся. Войско было проглочено огромной пастью Китая.
В течение следующих пяти лет Китай быстро расширялся по всем направлениям. Сиам сделался частью Империи. Несмотря на протесты Англии, китайцы заняли Бирму и Малайский полуостров. То же происходило и на южной границе Сибири, где китайские орды жестоко теснили Россию. Этот процесс был очень прост. Сначала шли китайские переселенцы (вернее, они уже находились здесь, постепенно перейдя границу Империи). Потом раздавался звон оружия, и всякое сопротивление сметалось огромной армией милиционеров, шедших в сопровождении своих семейств и везших за собой имущество. Они делались колонистами покоренных земель. Никогда еще в мире не было такого странного и в то же время действенного способа завоеваний.
Непал и Бутан также наполнились переселенцами, а вся Северная Индия снесена этим страшным живым наводнением. Бухара и Афганистан были также поглощены. Поток этот чувствовался и в Персии, и в Туркестане, и в Центральной Азии. Как раз в это время Бургальтер проверил свои данные, и оказалось, что он ошибся. В Китае население должно было равняться семистам-восьмистам – никто не знает скольким – миллионам человек, быть может – даже миллиарду. «На каждого белого приходится два китайца», – заявил Бургальтер, и весь мир задрожал от ужаса. Рост народонаселения Китая начался с 1904 года. С тех пор там ни разу не было голода. Если считать, что население возрастало ежегодно на пять миллионов человек, то в течение семидесяти лет оно должно было возрасти на триста пятьдесят миллионов. Но кто мог это знать точно! Может быть, оно увеличивалось еще быстрее. Никто ничего не ведал об этой новой грозе двадцатого века – о старом Китае, возродившемся и ставшем таким плодовитым и воинственным. В 1975 году в Филадельфии был созван конгресс. Все западные страны и даже некоторые восточные послали на него своих представителей. Однако ничего существенного достигнуто не было. Говорили об установлении премии за деторождение. Но математики осмеяли это предложение, доказав, что китайцы слишком опередили всех в этом направлении. Невозможно было придумать никаких реальных средств для того, чтобы справиться с Китаем. Державы взывали друг к другу и угрожали Китаю. Это было единственным достижением конгресса в Филадельфии. А китайцы смеялись над конгрессом. Вот что соизволил сказать Ли-Танг-Фунг, действительный владыка, скрывавшийся за троном дракона:
– Какое дело Китаю до Комитета Наций, – сказал Ли-Танг-Фунг, – мы – наиболее древняя, наиболее могучая и наиболее царственная нация. Мы должны исполнить свое предназначение. Очень жалко, что наши стремления идут вразрез со стремлениями всего остального мира, но что же делать! Вы много толковали о царственных расах и о наследии земли; на это мы можем ответить только одно – посмотрим! Вы не можете напасть на нас. Какое нам дело до вашего флота; мы знаем, что наш флот мал, но, видите ли, мы им пользуемся только для полицейских целей. Нам не нужно морей. Вся наша сила заключается в нашем населении, которое скоро достигнет миллиарда. Благодаря вам мы снабжены всем современным военным снаряжением. Посылайте ваш флот – мы даже не заметим его. Посылайте свои карательные экспедиции, но не забывайте об опыте Франции. Высадить полмиллиона солдат на нашем берегу для вас равносильно разорению, а наши миллионы проглотят такую армию мгновенно. Посылайте миллион, посылайте пять миллионов – мы все равно их проглотим. Пуф! Это маленький кусочек, о котором не стоит разговаривать. Пусть Соединенные Штаты, как вы угрожаете, уничтожат те десять миллионов кули, которых мы высадили на вашем побережье. Ну, что ж, ведь это едва составляет половину нашего ежегодного прироста.
Так говорил Ли-Танг-Фунг. Весь мир был потрясен его речью. Ли-Танг-Фунг говорил правду. Не было никакого способа приостановить рост китайского населения. Теперь это население достигало миллиарда, но при ежегодном приросте в двадцать миллионов через двадцать пять лет оно должно было достигнуть полутора миллиардов – цифры населения всего земного шара в 1904 году.
И ничего нельзя с этим поделать. Не было такой плотины, которая могла бы остановить этот чудовищный поток. Воевать – бесполезно. Китай смеялся над блокадой. Он приветствовал нашествия. В его огромной пасти могли легко уместиться гости из всех стран мира. А между тем океан желтой жизни заливал почти всю Азию. Китайцы насмехались, читая в газетах мудрые рассуждения западных ученых.
Но был один ученый, по имени Якоб Ланингдаль, на которого Китай не обратил должного внимания. В сущности говоря, он был ученым в самом широком смысле этого слова. Он был очень образован, но совершенно неизвестен и служил профессором в одной из нью-йоркских лабораторий Министерства здравоохранения.
Голова Якоба Ланингдаля мало чем отличалась от голов других людей, но в ней однажды зародилась гениальная идея. Голова эта оказалась также достаточно благоразумной, чтобы сохранить эту идею в секрете. Он не стал излагать ее в журнальной статье. Вместо этого он взял отпуск и 19 сентября 1975 года уехал в Вашингтон. Несмотря на поздний час, он прямо отправился в Белый дом, где ему была обещана аудиенция у президента. Он просидел у президента несколько часов. Содержание их разговора осталось тайной для всего мира. Но, в конце концов, мир вовсе и не интересовался Якобом Ланингдалем. На следующий день президент созвал Совет. На нем присутствовал и Якоб Ланингдаль. Результаты совещания хранились в строжайшей тайне. В тот же день Рафус Коудери, государственный секретарь Соединенных Штатов, покинул Вашингтон и на следующий день рано утром отплыл в Англию. Тайна стала постепенно распространяться, но распространялась она только среди правителей. Не более шести человек в каждом государстве были посвящены в эту тайну. Тотчас же вслед за распространением тайны началась усиленная работа в доках, арсеналах и корабельных мастерских. Население Франции и Австрии насторожилось, но правительства так искренно уверяли народ, что готовится просто какое-то не подлежащее оглашению мероприятие, что волнения быстро прекратились.
То было время Великого Мира. Все страны сговорились не воевать между собою. Начались мобилизации армий в России, Германии, Италии, в Австрии, Греции и Турции. Затем началось движение на Восток. Все азиатские железные дороги были забиты поездами. Китай оставался спокойным – вот все, что было известно. Через некоторое время началось Великое Движение на морях. Флотилии военных судов двинулись из всех стран. Один флот следовал за другим, и все они группировались у берегов Китая. Во всех странах опустели порты. Приплыли к берегам Китая и таможенные суда, и буксирные пароходы, и старые крейсеры, и броненосцы. Не довольствуясь этим, нации мобилизовали и торговый флот. По статистическим данным, в Китай было отправлено 58 640 торговых судов, снабженных прожекторами и скорострельными орудиями.
Китай улыбался и ждал. На его границе стояли миллионы европейских солдат и моряков. Китай мобилизовал армию в пять раз больше. То же самое он сделал и на побережье. Однако Китай вскоре призадумался. После всех этих необычайных подготовительных операций никакого нашествия как будто бы и не предполагалось. Китай не мог понять, в чем дело. На Великой Сибирской границе все было спокойно. И никто не бомбардировал приморских городов и селений. Никогда еще в истории не было такого грозного сборища флотов. У берегов Китая собрались флоты всех наций; бесчисленные суда днем и ночью бороздили воды океана, и тем не менее никто ничего не предпринимал. Неужели европейцы предполагали выгнать Китай из его раковины? – Китай улыбался. Неужели они думают взять его измором? – Китай снова улыбался.
Если бы читатель 1 мая 1976 года попал на улицы Пекина – города с населением в одиннадцать миллионов человек, – он был бы поражен интересным зрелищем. Он увидел бы толпы желтых людей, наводнившие все улицы, причем каждый человек, задрав голову, смотрел на небо. Высоко в воздухе можно было увидеть движущуюся точку, которая, судя по плавности движений, могла быть только аэропланом. С этого аэроплана, в то время как он летал взад и вперед над городом, падали странные, безобидные на вид снаряды, какие-то стеклянные трубки, которые разбивались на тысячи кусков. Но ничего смертоносного, по-видимому, эти трубки в себе не таили. Ничего особенного не произошло. Не было никаких взрывов. Правда, три китайца были убиты этими трубками, упавшими им на голову с такой огромной высоты. Но разве стоило говорить о трех убитых при ежегодном приросте в двадцать миллионов! Одна из трубочек упала перпендикулярно в фонтан, наполненный водой, и не разбилась. Хозяин дома извлек ее из воды. Сам он не решился ее вскрыть и понес ее начальнику квартала. За ним следовала толпа любопытных. Начальник квартала был храбрый человек. На глазах у всех он разбил трубку ударом своего чубука. Опять-таки ничего не произошло. Правда, те, кто стоял совсем близко, утверждали, будто из трубки вылетело несколько москитов. Толпа со смехом разошлась.
Весь Китай, подобно Пекину, подвергся бомбардировке стеклянными трубочками. Маленькие аэропланы летали по всем направлениям, причем на аэропланах этих помещалось всего двое летчиков. Один правил машиной, а другой разбрасывал трубки. Если бы читатель снова заглянул в Пекин недель через шесть после описанных событий, он напрасно стал бы искать одиннадцатимиллионное население. Он нашел бы лишь жалкие остатки – всего несколько сот тысяч человек, а трупы остальных он увидел бы валяющимися на улицах, в домах, сваленными в груды на погребальные фургоны. Все остальное население ему пришлось бы искать на дорогах, в окрестностях столицы. Но и тут он повстречал бы лишь ничтожное количество живых людей, зато увидел бы горы трупов, – моровая язва, очевидно, успела нагнать убегавших. То, что случилось в Пекине, произошло и во всех остальных китайских городах. Мор свирепствовал повсюду. Это не была одна или две каких-нибудь болезни – это было множество ужасных эпидемий. Все разновидности смертельных заразных болезней носились по стране. Китайское правительство слишком поздно оценило всю грандиозность и чудовищность этого предприятия, всю опасность этих маленьких аэропланов и безобидных на вид стеклянных трубочек.
Напрасно правительство выпускало воззвание за воззванием. Ничто не могло удержать от бегства одиннадцатимиллионное население Пекина и жителей других городов, стремившихся спастись от эпидемий и заражавших при этом всю страну. Врачи и санитары доблестно погибали на своем посту. Смерть-победительница издевалась над декретами императора и Ли-Танг-Фунга. Она издевалась уже потому, что сам Ли-Танг-Фунг умер на вторую неделю, а император, укрывшийся в своем дворце, умер на четвертую неделю.
Если бы свирепствовала какая-нибудь одна эпидемия, Китай сумел бы с ней справиться. Но что можно было поделать с целыми полчищами болезней? Тот, кто избегал оспы, умирал от скарлатины. Кого щадила желтая лихорадка, того убивала холера. А если иной железный организм оставался невосприимчивым к этим болезням, то его все равно подкашивала Черная Смерть, как принято называть бубонную чуму. Мириады бактерий и бацилл, культивированных в западных лабораториях и заключенных там в стеклянные трубочки, теперь носились по Китаю.
Организованной жизни больше не было. Правительство распалось. Всякие декреты и воззвания были бесполезны, ибо люди, подписывавшие их, умирали через минуту. Ничто не могло остановить бегство миллионов обезумевших людей. Они бежали из городов, наводняли страну – и всюду распространяли смерть. Было жаркое лето – Якоб Ланингдаль сумел правильно выбрать время года, – и чума, ликуя, распространялась повсюду. О том, что происходило в Китае, можно было только предполагать, хотя кое-что рассказали немногие очевидцы, пережившие все эти ужасы. Всюду бродили одичавшие люди. Огромные армии, сосредоточенные на границах, быстро таяли. Все фермы были разграблены людьми, искавшими себе пропитания; нивы погибали, ибо некому было убирать их. О новых посевах никто и не думал. Замечательнее всего были попытки прорвать цепь и бежать из пределов Китая. Но огромные армии других народов никому не давали возможности спастись. Избиение обезумевших людей на границах носило массовый характер. Иногда иностранным войскам приходилось отступать на двадцать-тридцать миль, чтобы избежать заразы, распространяемой миллионами гниющих трупов.
Один раз чума вдруг перекинулась на немецкие и австрийские войска, сосредоточенные на границе Туркестана. Европейцы предвидели такой случай и заранее приняли все возможные меры к скорейшему прекращению эпидемии. Правда, погибло около шестидесяти тысяч солдат, но международный корпус врачей превосходно справился со своей задачей, и эпидемия была приостановлена. Примерно в это время ученые высказали предположение, что от смешения бацилл различных болезней зародилась новая бацилла невиданной еще силы. Первый высказал это предположение Вомберг. Он заразился сам и умер. Бацилла эта, наконец, была открыта и изучена Стевенсом, Хаценфельтом, Норманом и Линдерсом.
Таково было неслыханное нашествие на Китай. Для целого миллиарда людей не оставалось никакой надежды на спасение. Заключенные как бы в огромной покойницкой, наполненной гноящимися и разлагающимися трупами, люди могли только умирать. Некуда было бежать. И со стороны суши, и со стороны моря все выходы тщательно охранялись европейскими армиями. Семьдесят пять тысяч судов крейсировали возле берегов. Днем их дым застилал весь горизонт, а ночью их прожекторы перебегали с места на место и не пропускали самой маленькой джонки. Попытки флотилии джонок прорвать цепь судов были бесполезны. Новейшие огнестрельные орудия удерживали дезорганизованные китайские массы, а чума вершила свое дело.
Старые способы войны теперь казались просто смешными. Все свелось к патрульной службе. Китай смеялся над войной до тех пор, пока с ней не познакомился. Это была война двадцатого века, война ученых и лабораторий, война Якоба Ланингдаля. Громаднейшие орудия весом в сотни тонн были ничто по сравнению с маленькими стеклянными трубочками, которые, подобно злым гениям, налетели на империю с миллиардным населением.
В течение всего лета 1976 года Китай представлял сущий ад. Нигде нельзя было избежать микроскопических снарядов, проникающих в самые сокровенные места. Миллионы трупов оставались непогребенными, а бактерии все размножались; к тому же в стране начал свирепствовать голод. Организмы, ослабев от голода, окончательно потеряли способность сопротивляться болезням. Люди сходили с ума, убивали и пожирали друг друга. Так погиб Китай.
Только в феврале, при установившейся холодной погоде, первые экспедиции решились проникнуть в глубь мертвой страны. Экспедиции эти были немногочисленны и состояли лишь из ученых и их телохранителей. Экспедиции вошли в Китай с разных сторон. Несмотря на все меры предосторожности, несколько врачей и солдат погибло. Но это не смутило остальных. Они увидели Китай, превратившийся в огромный пустырь, по которому бродили голодные собаки и чудом уцелевшие шайки разбойников. Их немедленно перебили. Никто не должен был остаться в живых. Затем началось оздоровление Китая. На это ушло пять лет и многомиллионные средства. После этого мир двинулся в Китай, но не по национальным зонам, как предлагал барон Альбрехт, а в смешанном порядке, согласно демократической американской программе. Это было грандиозное и очень успешное смешение разных народностей, начавших заселять Китай в 1987 году, – превосходный опыт перекрестного оплодотворения. Мы теперь уже знаем, к каким великим достижениям в области науки и искусства привел этот опыт.
В 1987 году Великий Мир был нарушен Францией и Германией, снова начавших свой старый спор об Эльзасе и Лотарингии. Надвигалась военная гроза, и 17 апреля в Копенгагене был созван конгресс. Представители всех наций, присутствовавшие на нем, торжественно поклялись друг другу никогда не прибегать к тем способам уничтожения врага, которые были применены при неслыханном нашествии на Китай.
По ту сторону
Старый Сан-Франциско – или, иными словами, Сан-Франциско до землетрясения – был разделен пополам чертой. Этою чертою была железная перекладина, шедшая посредине Базарной улицы. К этой перекладине был прикреплен бесконечный канат, к которому можно было привязывать повозки и тележки, и который перетаскивал их с одного конца улицы на другой. В сущности говоря, было две перекладины, но в обиходе их считали как бы за одну и называли просто перекладиной, или чертой. К северу от черты были театры, гостиницы, роскошные магазины, банки, конторы; по другую сторону черты, к югу, были заводы, мрачные притоны, кабаки, прачечные, починочные мастерские и дома, где жили рабочие. Таким образом, перекладина, или черта, приобрела как бы некое символическое значение – она означала разделение общества на два класса, и никто не умел так ловко переходить черту, как Фредди Друммонд. Он приспособился жить в обоих мирах и в обоих мирах чувствовал себя превосходно.
Фредди Друммонд был профессором социологии в Калифорнском университете, и в первый раз он перешел черту именно как профессор социологии. Он прожил шесть месяцев в рабочем квартале и написал свой труд под названием «Неопытный рабочий», – книгу, которую всюду отметили, как ценный вклад в литературу прогресса и как великолепный отпор литературе недовольства. И в политическом и в экономическом смысле книга была вполне ортодоксальна. [50 - Ортодоксальный-правоверный.] Председатели крупных железнодорожных компаний покупали эту книгу целыми изданиями для раздачи ее своим служащим. Объединение мануфактурных фабрик купило сразу пятьдесят тысяч экземпляров. В некоторых отношениях книга эта была столь же замечательна, как знаменитые «Послания к Гарсиа», хотя по своей проповеди наживы и сытого довольства она напоминала «Миссис Викс и огород с капустой».
Вначале Фредди Друммонд никак не мог приноровиться к рабочим. Он не привык к их способам обращения, а они косились на него. Рабочие относились к нему подозрительно. Фредди Друммонд не имел стажа, ничего не мог рассказать о своей прежней работе и вдобавок подавал для пожатия изнеженную руку. Его необыкновенная вежливость тоже была подозрительна. Когда он впервые решил разыграть роль рабочего, то вообразил, что всякий независимый американец может заниматься чем ему угодно и ни перед кем не отчитываться. Оказалось – не совсем так. Рабочие сочли его за чудака. Спустя некоторое время, немного освоившись с новым положением, он незаметно для самого себя стал разыгрывать более легкую роль человека, опустившегося случайно и временно.
Он понахватал много интересных фактов, и все это послужило ему материалом для «Неопытного рабочего». Его обобщения были не всегда правильны благодаря отсталости, свойственной людям его типа, но он ловко вывернулся, назвав свои выводы «попыткою к обобщению». Первые свои опыты он начал на консервном заводе Уильмакса, где ему была поручена выделка небольших ящиков. На завод присылались готовые части, и нужно было только сколачивать их тонкими гвоздями с помощью легкого молотка. Работа была нехитрая и оплачивалась она сдельно. Обыкновенный рабочий вырабатывал полтора доллара в день. Фредди Друммонд заметил, что некоторые рабочие, исполнявшие ту же работу, как и он, даже не работая особенно ретиво, вырабатывали один доллар семьдесят пять центов. На третий день он стал зарабатывать столько же. Но он был самолюбив, он не хотел этим ограничиться, и на четвертый день заработал два доллара; а еще через день, работая не покладая рук, он заработал даже два с половиной доллара. Его сотоварищи стали ворчать и злобно над ним насмехаться, а кроме того, говорили что-то между собою на непонятном для него рабочем жаргоне. Они говорили, что необходимо прижимать хозяев и по возможности обуздывать свою прыть. Его очень удивило такое отношение к сдельной работе, и он сделал много выводов относительно врожденной лености и непредприимчивости рабочего класса, а на следующий день выработал уже три доллара.
Когда Друммонд в тот вечер выходил из завода, к нему подошли его товарищи и стали осыпать его гневными и непонятными упреками. Он старался осмыслить руководившие ими побуждения. Они спорили очень ожесточенно. Когда он наотрез отказался работать меньше и напомнил им о свободном договоре, о независимости американского гражданина и о достоинстве труда, они решили собственными средствами умерить его пыл. Завязалась жестокая драка. Друммонд был рослый человек и атлет. Но толпа в конце-концов осилила его; ему изрядно помяли бока, расквасили физиономию, вывихнули пальцы, так, что пришлось пролежать неделю в постели, прежде чем он оказался способен приняться за другую работу.
Все это он изложил в своей первой книге, в главе, названной «Тирания труда». Через некоторое время работая в другом отделении того же завода в качестве распределителя фруктов, он однажды попытался нести два ящика вместо одного, за что немедленно получил упрек от своих товарищей. Ему было совсем нетрудно нести два ящика, но он решил, что находится здесь не для того, чтобы вводить свои обычаи, а для того, чтобы наблюдать обычаи уже заведенные. И поэтому он стал носить по одному ящику и вскоре так хорошо изучил искусство отлынивать от работы, что написал об этом специальную главу, в которой пытался делать обобщения.
За эти шесть месяцев он работал на стольких заводах, что из него выработалась довольно удачная пародия на рабочего. Фредди Друммонд был природным лингвистом, [51 - Специалист по языковедению, знаток языков.] он всегда носил при себе записную книжку, делал в ней различные заметки и в конце концов довольно удачно научился говорить на рабочем жаргоне. Этот жаргон помог ему лучше вникнуть в ход мыслей рабочих, что, в свою очередь, дало ему возможность написать исследование, под названием «Синтез психологии рабочего класса».
Перед тем как вынырнуть после этого своего ныряния на дно моря, он заметил, что может быть хорошим актером и что, вдобавок, обладает спокойным и уравновешенным характером. Он сам удивлялся своему таланту. Усвоив жаргон и поняв многие непонятные для него прежде выражения, он стал входить во все подробности жизни рабочего класса и чувствовал себя там, как дома. В предисловии к своей второй книжке «Рабочий» он говорил о том, что пытался поближе познакомиться с жизнью рабочего класса, а единственным средством для этого было работать вместе с ним, есть ту же пищу, забавляться его забавами и чувствовать его чувствами.
Фредди Друммонд не был глубоким мыслителем, он не верил в новые теории, все его нормы и критерии были условны. Его трактат о французской революции был известен в академических кругах не только как очень кропотливое исследование, но главным образом потому, что ничего более сухого, более мертвого и формального не было еще написано на эту тему. Однако, способности у него были большие, и волей он обладал твердой, как сталь. Друзьями он не мог похвастаться, так как был необщителен и сух по природе. У него не было никаких пороков и, казалось, он никогда не подвергался никаким искушениям. Он ненавидел табак, презирал пиво? и никто не видел, чтобы он выпил что-нибудь крепче столового белого вина. Когда он начинал свою карьеру, его более горячие товарищи прозвали его «Ледником». По окончании университета он стал известен под кличкою «Холодильник». Однако, в одной области и он был просто «Фредди»; это было, когда он играл в университетской футбольной команде, где проявил себя хорошим баком. [52 - Ближайший к воротам защитник (при игре в футбол).] Сокращенное имя за ним укрепилось, и это ему не очень нравилось. Он был таким «Фредди», когда не нужно было выступать в официальной роли, и ему часто снилось по ночам, что жизнь его идет под уклон, и весь мир называет его «Старый Фредди». Он был молод для доктора социологии, ему было всего двадцать семь лет, а на вид и того меньше. Его скорее можно было принять за великовозрастного студента, гладко выбритого, с элегантными манерами, – за простодушного здорового малого, известного своей физической силой, спокойного и хладнокровного, как все люди этого типа. Вне стен университета он не говорил о научных вопросах до тех пор, пока не сделался известным ученым и не стал снисходительно читать рефераты в различных литературных и экономических обществах. Все, что он делал, было правильно, даже слишком правильно. Он был корректен [53 - Корректный – вежливый, одержанный.] и в одежде и в обращении. При этом его нельзя было назвать денди. Он был типичным университетским человеком, – таких людей за последнее время вышло очень много из высших учебных заведений. Его рукопожатие было крепко, голубые глаза были достаточно холодны и достаточно откровенны. Его голос звучал твердо и мужественно, и произношение было у него безукоризненно правильное и приятное для слуха. Единственным недостатком Фредди Друммонда была его необычайная сдержанность. Он никогда не распускался. Даже во время футбольных состязаний чем напряженнее становилась игра, тем хладнокровнее становится он. Он был хорошим боксером. Его называли автоматом, до такой степени точны были все его расчеты при нападении и при защите. Его редко побеждали, но и сам он редко побеждал. Он был слишком умен и осторожен, чтобы позволить себе излишний риск. На каждое состязание он смотрел просто как на хорошую тренировку.
С течением времени Фредди Друммонд стал все чаще переходить черту и исчезать к югу от Базарной улицы. Здесь он проводил и летние и зимние праздники. И всегда находил, что провел время с пользой и приятностью. А материала для наблюдения там, в самом деле, представлялось немало. Его третья книга «Масса и хозяин» сделались своего рода евангелием в американских университетах.
А сам он в это время уже сидел над своей четвертой книгой – «Уловка бессильного».
Однако, он чувствовал в себе странную раздвоенность. Быть может, это было смутным протестом против полученного им воспитания, условностей и привычек, унаследованных от предков. Как бы то ни было, он находил большое удовольствие в своих скитаниях по рабочему кварталу. В своей среде он слыл «Холодильником», но там, среда рабочих, он был «Верзила Билль Тоттс», который пил и курил, чертыхался, дрался и видел вокруг дружеские улыбки. Все любили Билля, и многие девушки из работниц ласково поглядывали на него. Вначале он был просто хорошим актером, но потом как бы нашел здесь свою вторую натуру. Он уже не притворялся, что любит, а действительно любил дешевые сосиски и колбасу, хотя в своем родном кругу он не переносил этой пищи.
Начав делать все это с определенной целью, Друммонд затем полюбил эту жизнь, и для него уже стало тяжело и неприятно возвращаться в свой чопорный ученый кабинет. Он заметил, что с нетерпением ожидает того момента, когда можно будет снова перейти черту и опять превратиться в компанейского малого. Он однако вовсе не был повесой, как «Верзила Билль Тоттс»; тот проделывал тысячи таких вещей, на которые никогда не решился бы Фредди Друммонд. Фредди Друммонду они бы даже никогда не пришли в голову; это и было самое удивительное. Фредди Друммонд и Билль Тоттс были совершенно различными людьми. Желания, поступки и настроения одного были диаметрально противоположны поступкам и настроениям другого. Билль Тоттс без всяких угрызений совести лодырничал во время работы, тогда как Фредди Друммонд клеймил лодырничанье, так величайшее преступление, недостойное американца, и посвящал этому вопросу громоподобные главы. Фредди Друммонд никогда не помышлял о танцах, но Билль Тоттс не упускал случая поплясать в какой-нибудь «Магнолии» или «Западной Звезде». Он даже получил большой серебряный кубок, в тридцать дюймов высотою, за костюм на одном из клубных маскарадов Союза Мясников. Кроме того, Билль Тоттс любил поболтать с девушками, и они не отвергали его, тогда как Фредди Друммонд изображал из себя аскета, ненавидел суффражисток [54 - Суффражистки (по-английски – Suffrage – голос, избирательное право) – сторонницы предоставления женщинам избирательных прав. В Англии суффражистки, чтобы привлечь к вопросу предоставления женщинам избирательных прав общественное внимание, прибегали к уличным выступлениям и беспорядкам (избивали полисменов, разбивали стекла в магазинах и т. п.), чем вызвали возмущение «благомыслящих» кругов буржуазного общества.] и цинически-ядовито осуждал совместное образование.
Фредди Друммонд с удивительной легкостью менял свои манеры вместе с платьем. Он входил в маленькую комнатку, в которой, он обыкновенно переодевался, прямо и чопорно, плечи его были гордо откинуты назад, выражение лила надменное и холодное. Но одевшись в платье Билля Тоттса, он сразу становился другим человеком. Билль Тоттс не распускался, но его манеры делались простыми и изящными, даже звук его голоса изменялся, смех звучал громко и весело, речь становилась более красочной, и с его уст срывалось подчас крепкое ругательство. Билль Тоттс по вечерам любил засиживаться в кабачках, где среди своих товарищей – рабочих – держал себя добродушно, а иногда воинственно, не уклоняясь от потасовок. Возвращаясь с воскресных пикников, он очень непринужденно обнимал за талию своих спутниц, и видно было, что он ухаживает за ними умело, как и подобает веселому парню из рабочей среды.
Билль Тоттс был настоящим рабочим южной части города и был вполне проникнут самосознанием рабочего класса, а штрейкбрехеров ненавидел сильнее, чем кто-либо из членов союза. Во время большой «водяной забастовки» Фредди Друммонд был настроен весьма критически и хладнокровно мог рассуждать о ней, в то время как Билль Тоттс лодырничал и издевался над штрейкбрехерами. Билль Тоттс был преданным членом своего союза и справедливо негодовал на узурпаторов своих прав. «Верзила Билль» был такой здоровый и такой ловкий малый, что его пускали вперед во время всяких заварушек. Фредди Друммонд в своей новой роли научился понимать реальные обиды и искренно возмущался; но, вернувшись в университетскую атмосферу, он начинал хладнокровно обсуждать и взвешивать, как подобает ученому социологу. Фредди Друммонд отлично понимал, что у Билля Тоттса ограниченный кругозор, отчего он и не может подняться над уровнем своего класса. Билль Тоттс не знал этого. Когда он видел, что штрейкбрехеры отнимают у него работу, он попросту приходил в ярость. Фредди Друммонд, безукоризненно одетый, сидя на кафедре в социологической аудитории, созерцал Билля Тоттса и окружающую его среду и хладнокровно рассуждал о союзах и о штрейкбрехерах, сводя все эти вопросы к общей проблеме процветания Соединенных Штатов. Билль Тоттс ничего не видел дальше второго блюда за обедом или следующего состязания боксеров в атлетическом клубе.
Первое предупреждение о грозящей ему опасности Фредди получил, когда собирал материал для своей новой книги «Женщина и труд». В обоих мирах он пользовался слишком большим успехом. Та двойственность жизни, которую он для себя создал, была слишком необычайна, и однажды, сидя у себя в кабинете за работой, он почувствовал, что не может больше выносить этой двойственности. Он дошел до такой точки, когда ежу во что бы то ни стало нужно было сделать выбор между двумя мирами. Продолжать жить в обоях он уже не мог. Созерцая полки, уставленные книгами, среди которых видное место занимали его труды, начиная с диссертации и кончая последней книгой «Женщина и труд», он решил, что этот мир и есть мир, для него предназначенный. Билль Тоттс хорошо помогал ему, но его дальнейшее сообщество начинало становиться опасным. Билль Тоттс должен был исчезнуть.
Главной причиной опасений Фредди Друммовда была Мари Кондон, председательница Международного Союза Перчаточниц, № 974. Первый раз он ее увидел с галереи для зрителей, на ежегодном конгрессе Северо-Западной Федерации Труда. Увидал ее глазами Билля Тоттса, и на Билля Тоттса она произвела самое благоприятное впечатление. Но она отнюдь не была во вкусе Фредди Друммонда. Для него не могла иметь никакого значения ни ее статная фигура, ни поразительная гибкость, ни прекрасные черные глаза, вспыхивающие подчас огнем, ни заразительный смех. Он ненавидел женщин со слишком ярко выраженной жизненностью и с отсутствием… ну, скажем, самообладания. Фредди Друммонд признавал теорию эволюции, [55 - Теория эволюции или трансформизма – учение о превращении низших видов живых существ в высшие.] потому что ее признавали все его университетские коллеги. И он допускал, что человек просто-напросто верхняя ступень в развитии животных организмов, потомок и высший результат длинной вереницы низших существ. Но он стыдился подобной генеалогии [56 - Генеалогия – систематическое собирание сведений о происхождении, преемстве и родств.] и предпочитал не думать о ней. Потому-то, вероятно, он и развил в себе железное самообладание, требовал того же от других и женщин предпочитал таких же, то есть свободных от всего животного и чувственного и сумевших благодаря своей выдержке перейти через бездну, отделявшую их от существ низшего порядка.
Биллю Тоттсу были не по плечу подобные размышления, он полюбил Мари Кондон с первого взгляда и тогда же решил узнать, кто она такая. В следующий раз он встретился с ней совершенно случайно, когда занимался перевозкой вещей, управляя фургоном Пата Морриса. Его послали в гостиницу на Посольской улице, чтобы взять оттуда на хранение сундук. Дочь хозяйки провела его в маленькую комнату, обитательница которой, перчаточница по профессии, была только что отвезена в больницу. Он взвалил себе на плечи тяжелый сундук и повернулся к выходной двери, как вдруг его остановил женский голос:
– А вы состоите в союзе?
– А вам какое дело, – возразил он. – Ну-ка, подвиньтесь немножко, а то мне негде повернуться. Живо!..
В следующее мгновение, несмотря на свой рост и силу, он пошатнулся, так как его сильно толкнули, и сундук стукнулся о стену. Билль хотел выругаться, но, обернувшись, увидал сердитые черные глаза Мари Кондон.
– Ну, разумеется, я принадлежу к союзу, – сказал он. – Я просто хотел подразнить вас.
– Покажите вашу карточку, – проговорила она деловым тоном.
– Она у меня в кармане, но я не могу достать ее, – этот дьявольский сундук мешает. Пойдемте вниз, я вам покажу карточку.
– Поставьте сундук на пол, – приказала она.
– Какого черта! Говорю же я вам, – у меня есть карточка.
– Говорят вам, поставьте сундук, я не позволю ни одному штрейкбрехеру [57 - Штрейкбрехер – срыватель забастовки.] касаться до него. Как вам не стыдно! Здоровый детина отбивает хлеб у честных людей! Почему бы вам самому не записаться в союз и не стать честным человеком?
Краска залила ее лицо, и по всему было видно, что она вне себя от ярости.
– Этакий верзила изменяет своим же братьям. Вы, небось, мечтаете о том, чтобы поступить в милицию и чтобы во время следующей забастовки подстрелить кого-нибудь из товарищей-возчиков; а может быть, вы тайком уже служите в милиции, я вижу это по вашему лицу.
– Ну, нет, черт побери! – воскликнул Билль, с грохотом ставя сундук на пол и вытаскивая из кармана карточку. – Я же вам говорил, что я вас только дразнил. Видите…
Это был, действительно, членский билет союза в полной исправности.
– Ну, хорошо, – сказала Мари Кондон. – А в следующий раз не дразните.
Выражение ее лица смягчилось, когда она увидела, с какой легкостью Билль Тоттс взвалил себе на плечи огромный сундук. Загоревшимися глазами она оглядела его могучую мужественную фигуру; но Билль этого не заметил, – он был занят сундуком.
В следующий раз он увидел Мари Кондон во время забастовки прачек. Прачки, недавно сорганизовавшиеся, были неопытны в этом деле и просили Мари Кондон руководить забастовкой. Фредди Друммонд заинтересовался ходом этой забастовки и поэтому откомандировал Билля Тоттса на разведку. Билль работал в прачечной, и в одно утро мужчины были мобилизованы для оказания помощи девушкам. Билль случайно оказался возле двери катального помещения, когда Мари Кщон хотела войти туда. Управляющий – здоровый и плотный человек – загородил ей дорогу. Он вовсе не желал, чтобы его девушек снимали с работы, и хотел отучить ее вмешиваться в чужие дела. Когда Мари Кондон все-таки хотела проскользнуть в помещение, он оттолкнул ее своими жирными руками. Она обернулась и увидала Билля.
– А, мистер Тоттс, – сказала она. – Помогите мне войти туда.
Билль был приятно удивлен, что она запомнила его имя по его членскому билету; в следующее мгновение управляющий отлетел в сторону, а прачечная вскоре опустела. Во все продолжение этой короткой и удачной забастовки Билль сопровождал повсюду Мари Кондон словно верный адъютант. Но вернувшись в университет, Фредди Друммонд недоумевал, что мог он найти в этой женщине.
Фредди Друммонд был вне опасности, но Билль Тоттс влюбился по уши, – факт, с которым нужно было считаться, и он-то послужил Фредди Друммонду первым предостережением. Работа подходила к концу, стало быть, следовало прекратить авантюру, не было больше никакой надобности переходить черту. В книге «Тактика и стратегия труда» оставалось написать две-три главы, но и для них материала было вполне достаточно.
Другим важным соображением оказывалось следующее: чтобы окончательно утвердиться в роли Фредди Друммонда и встать, наконец, на якорь, ему необходимо было теснее сблизиться с людьми его собственного круга. Он решил, что ему пора жениться; к тому же он был уверен, что если не женится Фредди Друммонд, то не замедлит это сделать Билль Тоттс, а последствия такого брака будут весьма и весьма плачевны. Так в его жизнь вошла Катерина ван-Ворст. Она окончила университет, а ее отец был членом факультета и деканом философского отделения. Брак этот представлялся разумным со всех точек зрения, и Фредди Друммонд был весьма доволен, когда предложение его приняли, и помолвка была объявлена. Холодная и сдержанная, аристократически-консервативная Катерина ван-Ворст не уступала в самообладании самому Фредди Друммонду.
Все как будто обстояло благополучно, но Фредди Друммонд никак не мог отделаться от желания снова пожить той свободной и безответственной жизнью, с которой познакомился по ту сторону черты. Когда приблизилось время свадьбы, он ясно понял, что в нем крепко засели корешки других привычек, и ему снова захотелось хоть на миг превратиться в того веселого малого, прежде чем окончательно погрузиться в кабинетную науку и в спокойную семейную жизнь. Как раз подвернулся и предлог: оставалась незаконченной последняя глава его нового труда, для которой требовались кое-какие материалы, которые он не успел собрать.
Поэтому Фредди Друммонд еще раз превратился в Билля Тоттса, собрал все, что ему было нужно, но, к несчастью, встретил Мари Кондон. Вернувшись снова в свой кабинет, он с неудовольствием вспомнил об этой встрече. Предупреждение было вдвойне знаменательно. Билль Тоттс вел себя предосудительно, – он не только встретил Мери Кондон в Рабочем Совете, но, провожал ее домой, зашел с нею в ресторанчик и угостил ее устрицами, а у двери ее дома крепко обнял ее и несколько раз поцеловал в губы. Ее последние слова прозвучали в его ушах нежно и ласково «Билль, милый Билль!»
Вспоминая об этом, Фредди Друммонд содрогался и чувствовал, что у ног его разверзается бездна. Он по природе не был многоженцем, и его не на шутку тревожило создавшееся положение. Надо было положить конец раздвоению. А для этого было два исхода. Или он должен полностью превратиться в Билля Тоттса и жениться на Мари Кондон, или он должен оставаться только Фредди Друммондом и жить в честном браке с Катериной ван-Ворст; иначе его поведение было бы ужасно и недостойно порядочного человека.
В течение следующих месяцев Сан-Франциско сотрясался всяческими забастовками. Союзы рабочих и ассоциации предпринимателей вели ожесточенную борьбу и, по-видимому, твердо решили раз навсегда выяснить положение. Но Фредди Друммонд просматривал свои корректуры, читал лекции и ни во что не вмешивался. Он всецело посвятил себя Катерине ван-Ворст и с каждым днем восхищался ею все больше и больше – мало того, он начинал любить ее. Забастовка возчиков взволновала его меньше, чем он думал; к стачке мясников он отнесся совершенно равнодушно. Призрак Билля Тоттса окончательно рассеяло, и Фредди Друммонд с новой энергией уселся за давно обдуманную им брошюру «Уменьшающиеся доходы».
До свадьбы оставалось две недели, и вот однажды Катерина ван-Ворст заехала за ним и предложила ему, пользуясь хорошей погодой поехать осмотреть «Клуб для подростков», устроенный Обществом Рабочих Поселков, в котором она принимала деятельное участие.
Автомобиль принадлежал ее брату, но они ехали вдвоем, если не считать шофера. Базарная улица и Джири-Стрит при слиянии образуют острый угол в виде V. Они ехали на автомобиле по Базарной улице, намереваясь завернуть за угол и поехать по Керни-Стрит. Но они не знали, что ожидает их на этой улице. Хотя они читали в газетах о забастовке мясников, но Фредди Друммонд, по правде говоря, совершенно забыл о ней. Разве мог он помнить об этом, сидя рядом с Катериной? А кроме того, он с увлечением излагал свои взгляды на рабочие поселки, – взгляды, которые он без помощи Билля Тоттса не сумел бы так ловко формулировать.
Навстречу им двигались шесть фургонов с мясом; рядом с каждым возчиком сидел полисмен, а спереди и сзади шел отряд из сотни полисменов: возчики были штрейкбрехерами. Вслед за полисменами шла толпа в довольно стройном порядке, но весьма горластая, запрудившая несколько улиц. Мясной Трест пытался снабдить мясом гостиницы и таким образом сорвать забастовку. Отель Ст. – Фрэнсис был уже снабжен ценою нескольких разбитых окон и голов, и теперь экспедиция отправлялась на выручку Палас-Отеля.
Фредди Друммонд, не обращая внимания на толпу, продолжал развивать Катерине свои взгляды, а шофер уже собирался заворачивать за угол, как вдруг с Дерно-Стрит выехал огромный фургон, нагруженный углем, и загородил им дорогу. Возчик фургона задержал лошадей, и шофер попытался проскочить наперерез фургону, несмотря на окрики полисмена, напоминавшего ему о правилах езды по городу.
Фредди Друммонд должен был прервать свою речь; он так ее больше и не возобновил, ибо события помчались с быстротою кинематографического фильма. Он слышал рев толпы и видел блеск касок полисменов, охранявших повозки. В этот самый миг возчик фургона с углем погнал лошадей наперерез двигающимся повозкам с мясом, затем резко осадил лошадей и затормозил фургон. После этого он привязал вожжи к ручке тормоза и уселся поудобнее, как человек, которому некуда торопиться. Автомобиль тоже принужден был остановиться.
Не успел шофер дать задний ход, как сзади на автомобиль налетел другой фургон, управляемый старым ирландцем, в котором Фредди Друммонд сразу узнал Пата Морриса. Фредди Друммонд сам не раз управлял этим фургоном. Подъехали новые фургоны, подошел трамвай, и проехать уже не было никакой возможности. Вагоновожатый неистово звонил в колокольчик, мясные фургоны остановились, полиция попала в ловушку. Рев толпы все усиливался, и толпа, в конце концов, стала осаждать полисменов, которые пытались расчистить дорогу для фургонов.
– Вот мы и попались, – хладнокровно заметил Друммонд.
– Да, – столь же хладнокровно ответила его спутница, – какие они дикари!
Он с восхищением смотрел на нее: да, она была вполне в его вкусе; он бы не стал особенно упрекать ее, если бы даже она вскрикнула и прижалась к нему, но такое спокойствие было поистине великолепно. Среди этого бушующего моря голов она сидела так же спокойно, как при разъезде из театра.
Полиция старалась расчистить дорогу. Возчик фургона с углем, здоровенный малый, с засученными рукавами, набил трубку и сидел, спокойно покуривая. Он снисходительно слушал, как полицейский капитан осыпал его ругательствами, и в ответ пренебрежительно пожимал плечами. Издали донеслось характерное «трах-та-ра-рах» – удары дубинками по головам, раздались крики, вой, проклятия и стоны. Все увеличивающийся шум ясно показывал, что толпа, наконец, прорвала цепь полисменов и теперь стаскивала с козел штрейкбрехеров-возчиков. Полицейский капитан послал туда отряд, который начал теснить толпу. Между тем одно за другим стали открываться окна контор, расположенных в верхних этажах, и клерки, проникнутые массовым сознанием, стали выкидывать на головы полицейских разные предметы, попадавшиеся под руку. Корзины для бумаги, пресс-папье, чернильницы, пишущие машинки летели на улицу.
Один из полисменов, по приказанию капитана, забрался на угольный фургон, чтобы арестовать возчика. Тот спокойно и лениво поднялся, но затем вдруг схватил и швырнул полисмена прямо на капитана. Возчик был молодой гигант, и когда он взял в обе руки по здоровенному куску каменного угля, полицейский, вторично влезавший на фургон, раздумал нападать на него и спрыгнул на землю. Капитан приказал поддюжине полисменов атаковать фургон, но возчик перебегал из стороны в сторону и швырял в них куски угля.
Толпа на тротуарах поощряла возчика громкими криками и с восторгом наблюдала борьбу. Трамвайный вагоновожатый, колотивший полицейских тормозной рукояткой, был избит до полусмерти и стащен на мостовую. Полицейский капитан, вне себя от ярости, лично распоряжался осадою угольного фургона. Целая толпа полицейских осаждала эту своеобразную крепость, но возчик действовал с необыкновенной быстротой и энергией. По временам шесть или семь полицейских скатывались с фургона. Занятый отражением атаки с задней стороны, возчик, внезапно обернувшись, увидал, что капитан взбирался на фургон с передней стороны. Капитан висел еще в воздухе в неустойчивом положении, когда возчик запустил в него тридцатифунтовым куском угля. Он попал капитану прямо в грудь, тот полетел кувырком, ударился о колесо и упал возле автомобиля.
Катерина думала, что он убит; но он поднялся и полез обратно. Она протянула свою затянутую в перчатку руку и погладила одну из испуганных лошадей. Друммонд не заметил ее движения. Он весь был поглощен созерцанием осады фургона, а где-то там, в глубине его сложной психики, возникал и возвращался к жизни некий Билль Тоттс. Друммонд признавал необходимость поддержания существующего порядка и верил в закон. Но сидевший в нем дикарь ничего этого не признавал.
Фредди Друммонд в этот критический миг напряг всю свою железную волю, но в писании сказано, что дом, треснувший внутри неминуемо дожжен пасть. И Фредди Друммонд чувствовал, как расползался он внутри и как сейчас распадется на две части, одна из которых звалась Биллем Тоттсом. Фредди Друммонд сидел в автомобиле совершенно спокойно рядом с Катериной ван-Ворст, но из глаз Фредди Друммонда уже выглядывал Билль Тоттс, а сам Друммонд наблюдал словно со стороны, как сражаются внутри за обладание его особой спокойный консервативный социолог и Билль Тоттс, сознательный рабочий, охваченный к тому же воинственным пылом. Билль Тоттс предвидел неизбежный исход битвы на угольном фургоне. Он видел, как на фургон забрался сначала один полисмен, затем второй, третий. Он видел, как они спотыкаются на угле и размахивают своими дубинками. Один удар пришелся возчику по голове, от другого удара он уклонился, но дубинка хватила его по плечу. Его игра была проиграна. Тогда он внезапно бросился, схватил двух полисменов в свои могучие объятия и вместе с ними, уже как пленник, шлепнулся на мостовую.
Катерина ван-Ворст едва не упала в обморок при виде крови и грубой драки, но ее волнение было внезапно прервано самым необычайным и неожиданным образом. Сидевший рядом с ней человек издал дикий, нелепый крик и вскочил со своего места. Она видела, как человек этот перепрыгнул через переднее сиденье, оперся о низкий круп лошади и в мгновение ока очутился на фургоне. Он появился точно смерч. Прежде чем капитан, стоявший на верху повозки, мог угадать цель появления этого прекрасно одетого, но необычайно возбужденного джентльмена, он уже полетел на мостовую, сшибленный с фургона страшным ударом. Другой полисмен отправился вслед за ним с разбитой физиономией. Тогда трое других бросились на Билля Тоттса, осыпая его ударами дубинок, так что череп его затрещал, а рубашка, пиджак и жилет разлетелись в клочья. Но все три полисмена полетели на мостовую, а Билль Тоттс, стоя на фургоне, швырял в них углем.
Капитан доблестно кинулся в атаку, но кусок угля полетел в его голову, и капитан принял черное угольное крещение. Полиции было необходимо оттеснить блокаду спереди, прежде чем толпа порвет полицейскую цепь сзади, и Билль Тоттс задался целью удержать полицейских. Таким образом, битва у фургона продолжалась.
Толпа узнала своего чемпиона. Верзила Билль, как всегда, был впереди всех, и Катерина ван-Ворст с недоумением слышала крики. «Билль, эй, Билль!», доносившиеся со всех сторон.
Пат Моррисои в неистовом восторге прыгал и плясал на своем фургоне.
– Так их, Биль, так их, лопай их живьем!
Она слышала, как какая-то женщина на тротуаре закричала:
– Смотри, Билль, они сзади!..
Билль принял во внимание это предостережение и, оглянувшись, очистил с помощью угля эту часть фургона. Катерина ван-Ворст, быстро обернувшись, увидела на тротуаре женщину, черные пылающие глаза которой с восторгом смотрели на того, кто только что был Фредди Друммонд.
Из окон контор раздался гром аплодисментов. Стулья, столы и другие предметы посыпались на улицу с новой энергией. Толпа с одной стороны уже прорвала фронт, и теперь каждый полисмен был центром сражающейся группы. Штрейкбрехеров сбросили с их сидений; постромки лошадей были перерезаны, и испуганные животные бросились в бегство. Многие полицейские, спасаясь от опасности, забирались под угольный фургон, а другие, вскочив на лошадей, прочищали себе дорогу к Базарной улице.
Ван-Ворст снова услыхала голос той женщины, кричавшей:
– Улепетывай, Билль! Улепетывай, пора!
В этот миг полиция была оттиснута. Билль Тоттс воспользовался ее замешательством, прыгнул на мостовую и подошел к женщине, которая, к удивлению Катерины ван-Ворст, обняла его и поцеловала в губы. Катерина ван-Ворст с удивлением увидела, как он обнял женщину за талию, и оба они пошли вниз по улице, смеясь и разговаривая, при чем у него была такая развязная походка, которой Катерина ван-Ворст не знала и никак не предполагала.
Полиция возвратилась и очищала баррикады, ожидая прибытия новых лошадей и возчиков. Толпа, сделав свое дело, расходилась, а Катерина ван-Ворст все смотрела вслед тому, кого она привыкла звать Фредди Друммонд. Он был на голову выше всех, его рука продолжала обнимать за талию женщину. Сидя в автомобиле, Катерина ван-Ворст видела, как эта веселая пара пересекала Базарную улицу, перешла черту и исчезла в лабиринте рабочего квартала.
В течение следующих лет не слышали лекций Фредди Друммонда в Калифорнском университете. Книги по экономическим вопросам, носящие имя Фредерика А. Друммонда, также не появлялись. Зато появился новый рабочий лидер – Вилльям Тоттс. Это он женился на Мари Кондон, председательнице Международного Союза Перчаточниц, N 974. Это он организовал знаменитую забастовку поваров и официантов, которая прошла с таким блистательным успехом и вовлекла в забастовку многие другие союзы, имевшие к Союзу Поваров и Официантов лишь косвенное отношение, например, Союз Куроводов и Союз Могильщиков.
Приключение в воздушном море
Я отставной капитан воздушных морей. Иными словами, когда я был помоложе (а с тех пор прошло не так уж много лет), я был аэронавтом и плавал в воздушном океане, какой окружает нас и протекает над нашими головами. Конечно, это опасная профессия, и, разумеется, я пережил немало страшных приключений, и вот о самом жутком или, во всяком случае, самом мучительном я собираюсь сейчас рассказать.
Случилось это еще до того, как я стал работать с баллонами, наполнявшимися водородом, с двойной оболочкой из блестящего шелка с подшивкой, – баллонами, приспособленными для путешествия в несколько дней, а не часов. В те дни я поднимался на воздушном шаре «Маленький Нассау», названном так в память «Великого Нассау», который был у меня много лет назад. Шар был приличных размеров, наполнявшийся нагретым воздухом, с одной оболочкой. Он держался в воздухе около часу и мог подняться на высоту одной мили или больше. Это вполне отвечало моим целям, так как в те дни я занимался прыжками на парашютах с высоты полумили в увеселительных парках и на деревенских ярмарках. Я жил в Окленде, калифорнийском городе, заключив на лето контракт с городской железнодорожной компанией. Этой компании принадлежал большой загородный парк, и в их интересах было устроить там приманки для привлечения горожан, отправлявшихся подышать свежим воздухом. По контракту я должен был подниматься два раза в неделю, и мой номер служил главной приманкой; в дни полетов парк бывал набит битком.
Для того чтобы вам стали понятны дальнейшие события, я должен объяснить устройство шара, наполненного нагретым воздухом и употреблявшегося для прыжков с парашютом. Если когда-нибудь вам приходилось наблюдать такие прыжки, вы вспомните, что сейчас же после того, как парашют отрезан, шар переворачивается вверх дном, освобождается от дыма и нагретого воздуха, сплющивается и падает вниз, прямо на лежащий на земле парашют. Таким образом, не приходится покрывать мили в погоне за брошенным шаром – вы экономите время и избавляетесь от хлопот. Это достигается грузом, который привешивается на конце длинной веревки к верхушке шара. Аэронавт со своим парашютом и трапецией висит у дна шара и удерживает его в равновесии, так как перевешивает тяжесть груза. Когда же он прыгает, груз, привязанный к верхушке, немедленно тащит верхушку вниз, а дно, с открывшимся отверстием, поднимается вверх и извергает нагретый воздух. Для этой цели на «Маленьком Нассау» грузом служил мешок с песком.
В тот день, о каком я говорю, в парке собралось на редкость много народу, и полиции, удерживавшей напор людей, много пришлось поработать. Мужчины, женщины и дети протискивались вперед, толкались и напирали на веревки, служившие оградой. Выйдя из уборной, я заметил двух девочек лет четырнадцати и шестнадцати по ту сторону веревки, а внутри веревочного ограждения стоял мальчуган лет восьми или девяти. Они держали его за руки, а он, смеясь, отчаянно боролся, стараясь вырваться. Тогда я не обратил на это внимания – просто детская игра; и только в свете последующих событий эта сцена отчетливо мне вспомнилась.
– Прогони их отсюда, Джордж! – крикнул я своему помощнику. – Еще что-нибудь случится…
– Хорошо, – ответил он. – Все будет сделано, Чарли.
Джордж Геппи постоянно помогал мне при полетах; это был человек хладнокровный, рассудительный и заслуживающий полного доверия, и я привык слепо отдавать в его руки свою жизнь. В его обязанности входило следить за надуванием шара и за полной исправностью парашюта.
«Маленький Нассау» был уже наполнен воздухом и тянулся вверх, натягивая канаты. Парашют лежал на земле рядом с трапецией. Я бросил в сторону пальто, занял свое место и дал сигнал отпускать канаты. Как известно, первый толчок, отрывающий шар от земли, всегда бывает внезапным, а на этот раз шар, подхваченный ветром, резко накренился набок и выпрямлялся дольше обыкновенного. Я смотрел вниз, на хорошо знакомую картину, уплывавшую от меня. Я видел тысячи людей; все молчаливо глядели вверх. И это молчание удивило меня: казалось, прошло уже достаточно времени, чтобы они успели перевести дух и разразиться, по обыкновению, громом аплодисментов. Но сейчас не слышно было ни рукоплесканий, ни свистков, ни ободряющих возгласов – толпа молчала. И ясно и отчетливо, как звон колокола, без малейшей дрожи и трепета, донесся до меня голос Джорджа, кричавшего в рупор:
– Спустись с ним, Чарли! Спустись с шаром!
Что случилось? Я махнул рукой в знак того, что расслышал его слова, и стал размышлять. Может быть, что-нибудь неладное случилось с парашютом? Зачем мне спускаться с шаром, вместо того чтобы сделать прыжок, которого ждут тысячи людей? В чем дело? И пока я недоумевал, на меня свалилась еще одна неожиданность. Земля была внизу, на расстоянии тысячи футов, и однако я услыхал тихий плач ребенка, по-видимому хныкавшего совсем неподалеку от меня. И хотя «Маленький Нассау», как ракета, несся к небу, плач ничуть не ослабевал. Признаюсь, я совсем потерял голову, как вдруг, невольно взглянув туда, откуда доносился плач, я увидел над своей головой мальчика, сидевшего верхом на мешке с песком – на том самом мешке, какой должен был опустить «Маленького Нассау» на землю.
Это был тот самый мальчуган, который боролся с двумя девочками – его сестрами, как я впоследствии узнал.
Теперь он был тут, верхом на мешке, и крепко вцепился в веревку. Ветер слегка наклонил шар, и мальчик откачнулся вместе с шаром на десять-двенадцать футов в сторону, а затем с силой ударился в плотную оболочку аэростата; даже я, находившийся на тридцать пять футов ниже, почувствовал сотрясение. Я думал, что он от удара разжал руки, но он все еще держался и хныкал. После мне рассказали: в тот самый момент, когда отпускали канаты, мальчуган вырвался из рук сестер, подлез под веревку и преспокойно вскочил на мешок с песком. Мне всегда казалось чудом, что его не сбросило при первом толчке.
Я поглядел на него и почувствовал себя совсем скверно. Тут я понял, почему шар выпрямлялся дольше обыкновенного и почему Джордж крикнул мне, чтобы я спускался с шаром. Спустись я на парашюте, шар сейчас же перевернулся бы вверх дном, выпустил воздух и стремительно упал вниз. Единственная надежда заключалась в том, что я спущусь на нем, а мальчуган сумеет удержаться. У меня не было никакой возможности до него добраться. Ни один человек не смог бы влезть по легкому закрытому парашюту, а если бы даже ему и удалось добраться до отверстия шара – что делать дальше? Вверху, на расстоянии пятнадцати футов, мальчик раскачивался на своем неустойчивом насесте, и эти пятнадцать футов были непреодолимы.
Все это промелькнуло в моей голове гораздо быстрее, чем я здесь передаю. В одну секунду я понял, что необходимо отвлечь внимание мальчика от опасности, какой он подвергался. Поэтому я пустил в ход все свое самообладание и, стараясь скрыть свое беспокойство, весело сказал:
– Эй, ты, там, наверху! Кто ты такой?
Он посмотрел на меня вниз, глотая слезы, и просиял, но как раз в эту минуту шар попал во встречное течение воздуха, сделал полуоборот и наклонился. Мальчик стал раскачиваться взад и вперед и снова ударился об оболочку. Тут он опять расплакался.
– Не правда ли, великолепно? – беззаботно спросил я, словно это было самой приятной прогулкой, и, не дожидаясь ответа, прибавил: – Как тебя зовут?
– Томми Дермот, – ответил он.
– Рад с тобой познакомиться, Томми Дермот, – продолжал я. – Хотел бы я знать, кто тебе позволил подняться со мной?
Он рассмеялся и сказал, что ему захотелось полетать так просто, для забавы. Мы продолжали перебрасываться словами, а я дрожал от страха за него и напрягал мозг, чтобы поддерживать разговор. Я знал, что только это я для него мог сделать, только это, и его жизнь зависела от того, удастся ли мне его отвлечь. Я указал ему на великолепную панораму, раскинувшуюся до самого горизонта, на четыре тысячи футов ниже нас. Словно большое, тихое озеро, дремал залив Сан-Франциско, над городом вилось облако дыма, дальше виднелись Золотые Ворота и туманная полоса океана, а над всем этим высилась гора Тэмелпайс, отчетливо и резко выделяясь на фоне неба. Как раз под нами я заметил кабриолет; казалось, он еле полз, но я знал по опыту, что люди, сидящие в нем, гонят лошадей во всю прыть вслед за нами.
Но ему надоело обозревать окрестности, и я увидел, что он начинает бояться.
– Хотелось бы тебе быть воздухоплавателем? – спросил я.
Он сразу встрепенулся и спросил:
– А вам хорошо платят?
Но «Маленький Нассау», охлаждаясь, стал медленно спускаться. Он попал в воздушные течения, и его стало сильно трепать. Мальчик начал быстро раскачиваться, а один раз очень сильно ударился об оболочку шара. Губы у него задрожали, и он снова заплакал. Я старался шутить и смеяться, но это не помогало. Его мужество испарялось, и каждую секунду я готовился увидеть, как он стрелой пролетит мимо меня. Я был в отчаянии. Затем внезапно я вспомнил, как один испуг можно уничтожить другим; я поднял голову, нахмурился и строго крикнул:
– Ты там смотри! Держись за веревку! А не то я тебя так отлуплю, что ты у меня своих не узнаешь! Дай только спуститься на землю! Понял?
– Д-д-д-да, сэр, – захныкал он, и я увидел, что лекарство подействовало. Земля была дальше, чем я, и меня он боялся больше, чем падения.
– Ты там ловко устроился на мягком мешке, – болтал я. – А вот у меня перекладина, и твердая, и сидеть на ней больно.
Тут ему пришла в голову одна мысль, и он совсем позабыл о том, что у него болят пальцы.
– Когда же вы прыгнете? – спросил он. – Ведь я затем и поднялся, чтобы посмотреть.
Мне было жаль его разочаровывать, но прыгать я вовсе не собирался. Но тут он стал возражать.
– Так было сказано в газетах, – заявил он.
– А мне нет никакого дела, – ответил я. – Я что-то сегодня разленился и думаю спуститься вместе с шаром. Шар – мой, и я могу поступить так, как мне заблагорассудится. А теперь мы уж почти спустились.
Действительно, мы спускались, и очень быстро. А тут как раз мальчуган начал со мной спорить, имею ли я право разочаровывать публику, и доказывал справедливость их требований. А я, счастливый и довольный, поддерживал разговор, оправдываясь на тысячи ладов, пока мы не пронеслись над рощей эвкалиптов и не нырнули к земле.
– Держись крепко! – крикнул я, повиснув руками на трапеции, чтобы коснуться земли ногами.
Мы скользнули над гумном, благополучно миновали веревку с бельем, развешанным для просушки, навели панику на птичник и снова поднялись над стогом сена – все это произошло, пожалуй, еще быстрее, чем я рассказываю.
Затем мы опустились в фруктовом саду, и когда мои ноги коснулись земли, я два раза обмотал трапецию вокруг яблони, чтобы укрепить шар.
Мне приходилось висеть на карнизе десятиэтажного дома, однажды мой шар загорелся в воздухе, в другой раз я шестьсот футов летел как пуля, так как мой парашют не сразу открылся, но мне не приходилось еще испытывать такой слабости и головокружения, как тогда, когда я, шатаясь, подошел к мальчику, оставшемуся невредимым, без единой царапины, и схватил его за руку.
– Томми Дермот, – сказал я, когда кое-как собрался с духом. – Томми Дермот, сейчас я тебя разложу на своих коленях и закачу такую трепку, какой ни один мальчик в мире никогда еще не получал!
– Нет, вы этого не сделаете, – закричал он, вырываясь. – Вы сказали, что не сделаете, если я буду крепко держаться.
– Пусть так, а все же я тебя высеку! Те, кто подымается на воздушном шаре, – люди скверные и беспринципные, и сейчас я тебе дам хороший урок, чтобы ты впредь держался подальше и от них, и от воздушных шаров.
Тут-то я преподал ему урок; и если это была и не самая здоровая трепка в мире, то, во всяком случае, такой он еще не получал.
Но после этого приключения из меня словно весь перец вытряхнули, и нервы совсем расшатались. Я порвал контракт с городской железнодорожной компанией, а затем, позже, стал работать с газом. Газ, во всяком случае, гораздо безопасней.
Путешествие на «Ослепительном»
Глава I
Брат и сестра
Залитый солнцем песчаный берег Тихого океана, шумевшего прибоем гигантских валов, остался у них позади. Выбежав на дорогу, они вскочили на свои велосипеды, сразу дали быстрый ход и вскоре окунулись в зеленые аллеи загородного парка.
Их было трое – трое мальчиков-подростков в светлых свитерах. Они покатили по велосипедной дорожке с таким шиком, с каким обыкновенно любят ездить все мальчики в ярких свитерах, рискуя ежеминутно переступить черту дозволенной скорости. Пожалуй, можно было сказать, что они уже и переступили эту черту. Так думал и конный полисмен, следивший за порядком в парке, но он не успел прийти к окончательному заключению и ограничился лишь простым замечанием, брошенным вдогонку, когда они пролетали мимо. Предостережение в первую минуту подействовало, но, как всегда водится у мальчиков в ярких свитерах, было мгновенно забыто ими на ближайшем же повороте дорожки.
Стрелою вылетев из ворот Гольдонгэтского парка, они повернули в сторону Сан-Франциско и так отчаянно неслись под гору, что встречные пешеходы оборачивались и некоторое время с ужасом глядели им вслед. По городским улицам светлые свитеры неслись, лавируя, во избежание крутых подъемов, иногда пускаясь наперегонки: кто первый взлетит на пригорок.
Мальчика, руководившего гонкой и часто обгонявшего товарищей, звали Джо. Это был вожак всей компании, самый смелый и самый веселый мальчик. Впрочем, когда они въехали в Западное предместье и помчались среди огромных комфортабельных особняков, его громкий смех стал раздаваться все реже, и Джо начал отставать от товарищей, видимо, сам того не замечая. На перекрестке улиц Лагуна и Валлей товарищи Джо свернули вправо.
– До свидания, Фред! – крикнул Джо, поворачивая руль в левую сторону. – Всего хорошего, Чарли!
– Вечером увидимся! – отвечали они ему.
– Нет, я не приду.
– Непременно приходи! – просили товарищи.
– Нет, нет! Мне надо зубрить. До свидания!
Когда он остался один, лицо его стало серьезно, а глаза затуманились какой-то неопределенной тревогой. Он принялся громко насвистывать, но свист его постепенно замирал, стал еле слышным и оборвался окончательно, когда он подъехал к большому двухэтажному дому.
– Джо, это ты?
Перед дверью, ведущей в библиотеку, Джо остановился в нерешительности. Он знал, что Бесси там: она старательно готовит уроки, наверное, уже заканчивает их; она всегда управляется до обеда, а обед уже скоро.
Он же до своих уроков еще и не дотрагивался! Все это раздосадовало его.
Подумать только – сестренка на два года моложе, а в одном классе с ним; мало того – преуспевает в науках и все время идет впереди всего класса. Это просто невыносимо. И не то чтобы он был так уж туп. Он отлично знает, что он не туп. Но все как-то так выходит – и неизвестно почему, – что мысли его вечно отвлекаются в сторону, и он всегда отстает от других.
– Джо, да войди же, пожалуйста! – Едва слышная жалобная нотка прозвучала на этот раз в ее голосе.
– Ну, чего тебе надо? – сказал он, порывисто отодвигая портьеру.
Он произнес эти слова довольно грубо, но сразу же осекся, взглянув на нежную маленькую девочку, смотревшую на него широко раскрытыми глазами из-за громадного стола, заваленного книгами. Она сидела с карандашом и бюваром в руках, съежившись в огромном кресле, в котором совершенно терялась ее хрупкая фигурка.
– Ну что, сестричка? – спросил он более мягким тоном, подходя к ней.
Она схватила его руку, прижала ее к своей щеке и прильнула к нему.
– Что с тобой, милый Джо? – спросила она шепотом. – Скажи мне, пожалуйста.
Он ничего не ответил. Смешно, в самом деле, исповедоваться перед крошкой-сестрой, хоть у нее отметки и лучше, чем у него. Ему казалось смешным и то, что эта маленькая девочка серьезно добивается выяснить, что у него на душе.
Однако какая нежная у нее щечка, думал он в то время, как она, ласкаясь, водила лицом по его руке. А все-таки как бы поскорее высвободить руку и покончить со всеми этими глупостями! Только бы не обидеть ее – ведь он хорошо знает по опыту, как легко обижаются девочки.
Она разогнула его сжатые пальцы и поцеловала в ладонь. Точно розовый лепесток упал на нее. Этим поцелуем Бесси давала знать, что настаивает на своем вопросе.
– Со мной ровно ничего, – решительно объявил он. И затем совершенно непоследовательно добавил: – Отец!.. – Его тревога отразилась теперь в ее глазах.
– Но папа такой добрый, такой хороший, Джо, – пролепетала она. – Почему ты не слушаешься его? Ведь он немного от тебя требует, а если и требует, то ради твоей же собственной пользы. И ты гораздо умнее других мальчиков. Если бы ты чуточку подзанялся!
– Вот, вот! Пошли поучения! – вспыхнул он, выдергивая руку. – Теперь и ты будешь мне читать нотации? Скоро очередь дойдет до повара и конюха…
Он засунул руки в карманы и вперил взор в безотрадное, мрачное будущее, с бесконечными выговорами от бесчисленных наставников.
– Ты за этим звала меня? – спросил он, поворачиваясь к выходу.
Она снова схватила его за руку.
– Нет, нет, не за этим; но мне показалось, что тебя что-то тревожит, и я подумала… я… – Голосок ее оборвался, и она заговорила в другом тоне: – Я хотела сказать тебе, что мы затеяли прогулку в Окленд, в горы, по ту сторону залива, в эту субботу.
– Кто это «мы»?
– Мартель Хэйс.
– А, эта мямля! – буркнул он.
– Она вовсе не мямля! – с жаром возразила Бесси. – Она самая милая девочка из всех, кого я знаю.
– Не очень убедительный довод, принимая во внимание состав твоих знакомых девочек… Дальше. Кто там еще?
– Пирль Сэйтер и ее сестра Элис, и Джесси Хильбон, и Сэди Френ, и Эдна Кродерс. Вот и все девочки.
Джо презрительно фыркнул:
– А кто из мальчиков?
– Морис и Феликс Клемент, Дик Скофильд, Борт Лейтон и…
– Довольно с меня и этих. Все до одного сопляки!
– Я… я хотела пригласить тебя, Фреда и Чарли, – запнулась она. – Я затем и позвала тебя, чтобы сказать об этом…
– А что вы там собираетесь делать?
– Погулять, нарвать полевых цветов – уже цветут дикие маки, – потом устроить завтрак где-нибудь на красивой лужайке… и… и…
– И вернуться домой, – договорил он.
Бесси грустно посмотрела на него.
Джо снова засунул руки в карманы и зашагал взад и вперед по комнате.
– Бабья компания, – вдруг выпалил он, – и бабья программа! Нет, это не по мне.
Она закусила дрожащие губы и храбро вымолвила:
– А ты бы что предложил вместо этого?
– Я бы вместе с Фредом и Чарли отправился куда-нибудь и сотворил бы что-нибудь такое, – да, что-нибудь этакое…
Он остановился и метнул глазами в ее сторону. Она молча ждала продолжения. Он ощущал полнейшее бессилие выразить словами обуревавшие его чувства и стремления; вся его тревога и недовольство комком подкатили к самому горлу и душили его.
– О, ты, конечно, не поймешь меня! – простонал он. – Ты не можешь меня понять! Ты – девочка. Ты любишь опрятность и аккуратность, похвальное поведение и круглые пятерки. Тебя не манят опасные приключения и все такое… Тебе не нравятся мальчики, которые рвутся в жизнь; они тебе кажутся грубыми, неотесанными; тебе нравятся прилизанные мямли в белых воротничках, послушные любимчики учителей и учительниц, всегда уверенные в своих успехах. Милые, скромные мальчики, которые ни за что не ввяжутся в драку; они мечтают только о приятных прогулках с букетиками и закусочками в обществе таких же миленьких девочек. О, я прекрасно знаком с этими типиками, которые пугаются своей собственной тени и похожи на робкую овечку. И действительно, это овцы! Ну, а я тебе не овечка, и нам не о чем разговаривать. И на пикнике вашем быть не хочу и не буду.
Темные глазки Бесси затуманились слезами, губы задрожали. Это еще больше усилило его раздражение. Что за несносные создания эти упрямые девчонки! Вечно дуются, вечно хнычут, вечно суются не в свое дело. У них положительно чего-то не хватает.
– Слова нельзя сказать, чтобы ты не заревела, – сказал он примирительным тоном. – Я же ничего не сказал обидного, сестричка. Право, ничего. Я…
Он растерянно остановился и уставился на нее. Она всхлипывала и вздрагивала, готовая разрыдаться. Крупные слезы текли у нее по щекам.
– Ох уж мне эти девочки! – гаркнул он и, сердито стуча каблуками, вышел из комнаты.
Глава II
«Законы дракона»
Через несколько минут Джо, все еще раздраженный, вошел в столовую к обеду. Он упорно молчал за столом, хотя отец, мать и Бесси вели между собой оживленную беседу. Свирепо уткнувшись в тарелку, Джо итожил свои наблюдения: «Вот мы какие! Разливаемся, плачем, а минуту спустя улыбаемся и хохочем. Наш брат этого не понимает. Будьте уверены, что если бы нас что-нибудь могло довести до слез, то мы несколько суток ходили бы как повешенные. Все девчонки притворщицы, такая уж у них повадка. Они не чувствуют и сотой доли того, о чем говорят, когда плачут. Разумеется, нет. Должно быть, они хнычут так часто потому, что им это нравится. Они любят терзать людей, особенно нас, мальчуганов. Потому-то они и вмешиваются в наши дела».
Предаваясь этим мудрым размышлениям, он в то же время с аппетитом ел и отдал должную дань всем блюдам, ибо, согласитесь сами, трудно не почувствовать здорового аппетита, промчавшись на велосипеде от Клифер-Гауза до Западного предместья через весь загородный парк.
Отец по временам искоса поглядывал на сына. Джо этого не замечал, но Бесси хорошо это видела. Мистер Бронсон – человек средних лет – был хорошо скроен и крепко сшит, несколько, правда, тяжеловат, но не тучен. У него было энергичное угловатое лицо с квадратным подбородком и резкими чертами, но веселые глаза светились мягко, а складки у рта выражали не суровость, а скорее наклонность к юмору.
Поразительное сходство между отцом и сыном бросалось в глаза. У обоих был широкий лоб и выдающийся подбородок, а глаза, несмотря на разницу лет, походили друг на друга как две пары горошин, вынутых из одного и того же стручка.
– Как твои дела, Джо? – спросил мистер Бронсон сына в конце обеда.
Со стола уже убирали, и все собирались встать.
– Не знаю, – беспечно ответил Джо и потом прибавил: – У нас завтра экзамены, тогда будет видно.
– Ты куда? – спросила мать, когда он повернулся к дверям.
Это была высокая, стройная женщина с карими глазами, как у Бесси, и с такими же, как у нее, мягкими движениями.
– Иду в свою комнату, – ответил Джо. – Заниматься, – добавил он.
Мать нежно наклонилась к нему, провела рукой по его волосам и поцеловала. Мистер Бронсон поощрительно улыбнулся ему вслед, и Джо взбежал по лестнице на верхний этаж с твердым решением погрузиться с головой в книжку и сдать завтрашний зачет во что бы то ни стало.
Войдя в свою комнату, он запер за собой дверь и уселся за стол, великолепно приспособленный для ученических занятий.
В первую очередь Джо принялся за историю, так как завтрашние экзамены должны начаться с этого предмета. Он раскрыл книгу на загнутой странице и начал читать:
– «Вслед за введением законов Дракона между Афинами и Мегарой разгорелась война из-за острова Саламина, на который оба города заявляли свои права».
Ну, это запомнить нетрудно. Но что из себя представляют эти законы Дракона? Надо их повторить.
Пробегая пройденные страницы, он по уши погрузился в это занятие, но случайно взор его, оторвавшись от книги, упал на принадлежности для игры в бейсбол, валявшиеся на стуле, – на маску и на перчатку.
«Мы бы ни за что не проиграли этой партии на прошлой неделе, если бы Фред не промахнулся. Он какой-то вахлак! Правда, ему ничего не стоит изловить подчас сотню трудных шаров один за другим, но в решительную минуту он всегда теряется из-за сущего пустяка. Надо было выпустить его в поле, а Джонса поставить на первое место. Только Джонс чересчур горячится. Он ни разу не промахнется даже и в решительную минуту, но никогда не угадаешь, что он будет делать, поймав шар».
Джо вспомнил об экзамене и встряхнулся.
– Нечего сказать, недурной способ изучения истории! – Он снова углубился в книгу:
«Вслед за введением законов Дракона…»
Три раза прочитав эту фразу, он вспомнил наконец, что не прочитал еще ничего о самих законах Дракона.
Постучали в дверь. Он яростно стал перелистывать страницы, не обращая внимания на стук.
Стук назойливо повторился, и из-за двери донесся тоненький голосок Бесси:
– Джо, дорогой!
– Что нужно? – спросил он и, не дожидаясь ответа, прибавил: – Нельзя. Я занят!
– Я пришла узнать, не могу ли я помочь тебе, – сказала она. – Я уже все сделала и думала…
– Ну, разумеется, ты уже все сделала! – проворчал он. – Ты ведь всегда все делаешь вовремя.
Джо обхватил обеими руками голову, чтобы не отрывать глаз от книги. Но эта маска для бейсбола дразнила его. Чем больше он старался вникнуть в историю, тем назойливее лезла в голову мысль о валяющейся на стуле маске и о всех тех партиях, в которых она играла видную роль.
– Нет, это ни на что не похоже!
Он перевернул открытый учебник, положил его на стол вверх корешком и подошел к стулу. Схватив резким движением маску и перчатку, он швырнул их под кровать с такой силой, что маска отлетела от стены.
«Вслед за введением законов Дракона между Афинами и Мегарой разгорелась война…»
Маска откатилась от стены, подумал Джо. Интересно бы знать, на какое расстояние она откатилась и может ли он со своего места видеть ее. Нет, он не будет смотреть. Какое ему до этого дело? Ведь это же не история. А все-таки…
Джо взглянул поверх книжки и увидел маску, которая высунулась наполовину из-под кровати. С этим надо покончить. Пока эта маска торчит перед глазами, он не может заниматься.
Он встал, вытащил ее из-под кровати, торжественно пронес через комнату, подошел к гардеробу, сунул ее туда и плотно запер дверцы. Теперь с ней покончено. Можно будет поработать.
Он уселся за книжку.
«Вслед за введением законов Дракона между Афинами и Мегарой разгорелась война из-за острова Саламина, на который оба города заявляли свои права…»
Все бы это ничего, если бы только знать, в чем состояли эти законы Дракона. Слабый отблеск заката проник в комнату. Откуда этот отблеск? Джо выглянул в окно. Заходящее солнце окрашивало длинными косыми лучами низкие, легкие облака, игравшие теплыми пурпурными тонами. Красноватый отблеск падал на землю.
Джо перевел глаза с облаков вниз на бухту. Морской ветер затих с наступлением вечера, и какая-то запоздавшая рыбачья лодка, направляясь от форта Пойнт, тихо входила в порт, пользуясь последними вздохами ветерка. Немного дальше буксирное судно выводило в море трехмачтовую шхуну, выпуская прихотливые облачка дыма. Взор Джо обратился к берегу Мэри-Каупри. Линия горизонта уже стушевалась, и длинные тени взбирались вверх по холмам на гору Тамальпэс, четко вырисовывавшуюся при закате солнца.
О, если бы он, Джо Бронсон, мог попасть на эту рыбачью лодку и отправиться с неводом на рыбную ловлю! Или на эту шхуну, которая плывет на запад и выходит на широкий простор! Вот это жизнь, вот это дело! Быть кем-нибудь на этом свете. А он торчит в душной комнате и забивает себе голову рассказами о людях, исчезнувших с лица земли за тысячи лет до его рождения.
Джо рванулся прочь от окна, точно разрывая какие-то невидимые цепи, которыми его приковали к окну, решительно отодвинул свой стол вместе с книгой в самый дальний угол комнаты и уселся спиной к окну.
Но спустя минуту – так ему показалось – он очутился снова у окна, предаваясь сладким мечтам. Он и сам не знал, как это вышло. Последний след сознательной памяти давал ему знать о том, что он нашел наконец где-то там, на правой странице учебника, параграф, озаглавленный «Законы Дракона и его конституция». Затем, как лунатик, он снова подошел к окну. Неизвестно, сколько времени он простоял тут. Рыбачья лодка, которую он сначала заметил у форта Пойнт, теперь уже доползла до верфи Мейгса. Отсюда можно заключить, что времени с тех пор прошло не менее часа. Солнце давно уже закатилось, торжественные сумерки упали на океан, и над гребнем Тамальпэса заблистали первые бледные звездочки.
Джо вздохнул, отвернулся и побрел было в свой угол, как вдруг услыхал долгий пронзительный свист. Это Фред! Джо снова вздохнул. Свист повторился. Затем к нему присоединился новый свист. Это Чарли!
Они поджидают его за углом – счастливые ребята!
Ну, на этот раз – дудки! Им его не дождаться! Свистки запели дуэтом. Джо засопел и заерзал на своем стуле. Нет, они не дождутся его сегодня, упорно твердил себе он, приподнимаясь, однако же, с места. Ему никак нельзя уйти, пока он не узнает, наконец, что такое законы Дракона. Но та самая сила, которая тянула его к окну, теперь заставила его подойти к столу, положить учебник истории поверх других учебников, отпереть дверь и выйти в переднюю. Джо попытался вернуться, но он успокоил себя тем, что он может выйти на самое короткое время, а потом ничто не помешает ему прийти назад и закончить работу.
Спускаясь с лестницы, он решил, что идет не более как на несколько минут. Он шел все быстрее и быстрее и под конец перепрыгивал через две ступеньки на третью. Нахлобучив впопыхах фуражку, он стремглав вылетел через боковое крылечко. И прежде чем добежал до угла, все законы Дракона провалились куда-то в далекое прошлое вместе с самим Драконом, а предстоящие экзамены отодвинулись так же далеко в необъятные сферы будущего.
Глава III
Красный, бурый и рыжий
– Что вы затеваете? – спросил Джо у Фреда и Чарли.
– Будем пускать воздушных змеев, – ответил Чарли. – Идем скорее, нам надоело тебя дожидаться.
Они отправились втроем на холм, откуда видно было как на ладони всю улицу Юнион, расстилавшуюся далеко внизу под ними. Этот квартал назывался у них Преисподней, а самих себя они прозвали Горцами.
Спуск Горцев в Преисподнюю считался у них предприятием весьма смелым.
Пускание змеев по всем правилам науки было любимым занятием этих удалых Горцев. Им ничего не стоило запустить в облака шесть-восемь змеев зараз на бечевке длиной с целую милю. Для этого им часто приходилось запасаться новыми змеями, потому что когда, случалось, оборвется бечевка, или свихнется и заковыляет какой-нибудь змей, волоча за собой все остальные, или внезапно затихнет ветер, то змеи их падали в Преисподнюю, а оттуда уже их нельзя было выцарапать ни за какие коврижки: там, внизу, жили юные пираты и разбойники, принадлежащие к такому племени, которое отличалось весьма своеобразными понятиями о праве собственности.
Каждый раз после аварии какого-нибудь змея с горы на следующий день можно было видеть, как этот же самый змей взвивался на бечевке, ведущей прямо к жилищу кого-либо из обитателей Преисподней. И эти обитатели с некоторых пор стали обнаруживать большие успехи в искусстве управления воздушными змеями, несмотря на отсутствие научной подготовки.
Забава Горцев доставляла некоторую выгоду одному старому инвалиду-матросу, который умел чрезвычайно искусно мастерить отличные змеи, благодаря своим познаниям по части воздушных течений и парусов. Он жил в землянке возле самого берега, откуда мог следить своими тусклыми старческими глазами за приливом и отливом, за прибывающими и удаляющимися судами, припоминая минувшее время, когда он сам плавал на корабле.
Добраться до его лачужки можно было, только спустившись в Преисподнюю, куда и направились наши три молодца. Они часто ходили туда днем за змеями, но сегодня в первый раз отважились идти вечером, считая такое путешествие – и не без основания – весьма рискованным.
Преисподняя представляла собой не что иное, как тесный квартал городской бедноты, в котором ютилось самое пестрое разноплеменное население, пробавлявшееся чем попало и копошившееся в непроходимой грязи и нищете. Было еще не поздно, когда мальчики пробирались через этот квартал к своему поставщику-инвалиду. С ними не приключилось никаких неприятностей, и они шли, не обращая внимания на вызывающие позы и отпускаемые по их адресу насмешливые словечки попадавшихся навстречу уличных мальчишек.
Отставной моряк делал такие змеи, которые не только превосходно летали, но вдобавок были складными и их было весьма удобно носить с собой.
Мальчики накупили целую кучу этих складных змеев. Каждый из них завернул свою покупку отдельно. Затем свертки были крепко стянуты бечевками. Взяв их под мышку, они тронулись в обратный путь.
– Берегитесь здешних ребят, – посоветовал им старый матрос на прощание, – смотрите в оба; их у нас тут немало под вечер шатается по улицам.
– Мы не робкого десятка! – ответил Чарли. – Коли надо, постоим за себя.
Привыкшие к просторным и тихим улицам высокой части города, путники наши были оглушены и смущены гвалтом этого тесного и смрадного человеческого муравейника. Им казалось, что они пробираются через какие-то чудовищные густые заросли. Они шли все рядом, плечо к плечу, в лабиринте узких закоулков, как бы защищая друг друга и сторонясь этой чуждой им, дикой среды. То и дело они натыкались на детей, которые шныряли повсюду и попадались им под ноги. Простоволосые, нечесаные женщины перекликались между собой, сидя на своих крылечках, или сновали взад и вперед с тощими узелками покупок. Воздух был насыщен запахом рыбы и гнилых овощей. Дюжие ребята нахально поглядывали на тщедушных, оборванных девочек, разносивших кружки пенистого пива. Со всех сторон раздавались трескотня на всевозможных наречиях, резкие выкрики, брань. Квартал гудел, как огромный человеческий улей, каковым он и был в действительности.
– Ух! Хорошо бы выбраться поскорее отсюда, – заметил Фред.
Он произнес это шепотом, а Джо и Чарли только кивнули в ответ. Им было не до разговоров, и они, насколько позволяла толпа, прибавляли шагу, испытывая состояние, знакомое путешественникам, заблудившимся в опасных и диких местах.
И на самом деле все кругом дышало враждебностью. По-видимому, обитателей этого квартала раздражало присутствие опрятных мальчиков из аристократической части города. Их то и дело задирали маленькие ребятишки, скалившие зубы с напускным нахальством и готовые обратиться в бегство при малейшем намеке на угрожающую потасовку. А другие мальчуганы шли за ними шумной свитой, становясь смелее по мере того, как число их увеличивалось.
– Не связывайтесь, пожалуйста, с ними, – уговаривал товарищей Джо. – Не обращайте на них никакого внимания. Мы скоро выберемся отсюда.
– Как бы не так, – глухо промолвил Фред. – Погляди-ка сюда – мы попались.
На перекрестке, к которому они подходили, стояло четыре или пять подростков одинакового с ними возраста. На группу падал свет от уличного фонаря. У одного мальчика из-под шапки выбивались кирпично-красные кудри. Очевидно, это был Симпсон Красный, атаман прославленной шайки, неоднократно уже врывавшейся к ним на Гору и наводившей панику на юных джентльменов, которые моментально рассыпались по домам, а перепуганные папаши и мамаши бросались к телефонам звонить в полицию.
При виде этой компании ребятишки, гнавшиеся за Горцами по пятам, задали стрекача – обстоятельство мало успокоительное само по себе, – но наши друзья продолжали храбро идти вперед.
Ярко-рыжий мальчуган отделился от своих и загородил чужеземцам дорогу.
Тогда они попробовали обойти его, но он расставил обе руки.
– Чего вы тут шляетесь? – буркнул он. – Какого черта вас сюда занесло?
– Мы идем домой, – спокойно ответил Фред.
Красный метнул глазами на Джо.
– Эй, что у тебя там под мышкой?
Джо крепился и молчал.
– Идем! – дернул он за руку Фреда, стараясь протиснуться вперед.
Но Красный неожиданно ударил Джо кулаком по лицу и выдернул сверток со змеями.
Джо, стиснув зубы, ринулся на обидчика, забыв всякую осторожность.
Предводитель шайки никак не ожидал, что его атакуют на его собственной территории. Он отступил, опасаясь вступать в рукопашную: того гляди – упустишь добычу. А потом он предпочел улизнуть в боковой переулок.
Джо сознавал, что находится в самом сердце вражеского стана, но чувство собственности и оскорбленного достоинства толкнуло его броситься в погоню по горячему следу.
Фред и Чарли побежали за Джо, который значительно опередил их, а за ними увязались остальные три члена шайки, издавая на ходу призывные свистки, очевидно, служившие сигналом для сбора всех. Во время этой погони со всех сторон доносились ответные свистки, и все ближе замелькали темные фигурки, настигающие Фреда и Чарли, напрягавших все силы, чтобы не отставать от своего ретивого товарища.
Красный Симпсон подался в сторону пустыря, рассчитывая на кое-какие лазейки, сбивающие с толку того, кто незнаком с местностью: на спасительные дыры в заборах и стенах, навесы, низкие крыши, проходные дворы и темные закоулки.
Но Джо ухитрился догнать Красного вовремя. Они сцепились и оба рухнули в грязь. Когда Фред, Чарли и мчавшаяся за ними банда добежали до этого места, противники уже стояли на ногах друг против друга, готовые к борьбе.
– Чего тебе надо? – рычал Красный. – Чего тебе надо, хотел бы я знать, а?
– Отдай мой сверток! – ответил Джо.
Но Симпсон и сам был большим любителем змеев. Это видно было по его глазам.
– В таком случае – кто кого одолеет, – объявил он.
– Почему это: кто кого одолеет? – негодовал Джо. – Они мои, и больше ничего. – Он не способен был оценить по достоинству тех воззрений на право собственности, которые усвоило местное население. Банда ребят, волчьей стаей столпившаяся позади своего вожака, завыла и замяукала хором.
– Почему это я должен их отвоевывать? – повторил Джо.
– Потому что я так хочу, – отвечал Симпсон. – А что я хочу, то и делаю. Понял?
Но Джо не понял, он отказывался понимать, каким образом воля Красного Симпсона могла быть законом в городе Сан-Франциско или в какой-либо отдельной части этого города. Чувство чести и порядочности было в нем сильно задето, и его охватил боевой задор.
– Ты мне сейчас же отдашь этот сверток, слышишь! – грозно скомандовал он, протягивая руку за свертком. Но Симпсон отдернул сверток назад.
– Да ты знаешь ли, кто я такой? – спросил он. – Я – Симпсон Красный и никаких приказаний не терплю.
– Брось его, черт с ним, – шепнул Чарли на ухо своему другу. – Чего там горячиться из-за нескольких штук. Плюнь на это дело. Уйдем отсюда.
– Эти змеи – мои, – протянул с расстановкой Джо. – Эти змеи мои, и я намерен получить их обратно.
– Но нельзя же тебе драться со всей этой сворой, – вмешался Фред, – и если даже ты его одолеешь, то они все накинутся на нас.
Наблюдавшая за этими переговорами банда истолковала их по-своему в том смысле, что Джо испугался, и запела снова на все голоса.
– Струсил, струсил! – завизжали и завопили эти сорванцы. – Он нос задрал, он воспитанный! Как бы не изорвать костюмчик! Что скажет тогда мамаша?
– Замолчите! – скомандовал предводитель, и шайка перестала орать.
– Ты отдашь мне этот сверток? – решительно спросил Джо, выступая вперед.
– А ты соглашаешься биться? – ответил Симпсон вопросом на вопрос.
– Я согласен, – ответил Джо.
– Бой! Бой! – загалдела толпа.
– А я буду судьей, – пробасил кто-то сзади, – извольте драться честно, по правилам!
Все оглянулись на человека, который незаметно подошел и выступил со своим заявлением.
На углу горел высокий электрический фонарь, и лучи этого фонаря достигали сборища. При свете его они разглядели здорового, мускулистого парня в рабочей блузе. Обут он был в тяжелые сапоги. Узкий черный ремень стягивал шаровары, заменяя подтяжки, на затылке кое-как держалась черная засаленная фуражка. Лицо его было запачкано копотью, а из раскрытого ворота рубашки выступала толстая шея и здоровенная волосатая грудь.
– А кто вы такой? – проворчал Симпсон, недовольный посторонним вмешательством.
– Не твое дело! – отрезал хмурый пришелец. – А впрочем, если хотите знать, я – кочегар с китайского парохода и повторяю вам еще раз, что буду вашим судьей и буду следить за порядком. Это дело мое. А ваше дело – драться, и притом – честно. Ну, начинайте и не вздумайте провозиться тут до утра.
Появление кочегара ободрило трех друзей, но Симпсону и его компании пришлось не по сердцу.
После непродолжительного совещания Симпсон отдал сверток одному из своих товарищей и выступил вперед.
– Подходи, – крикнул он, сбрасывая куртку.
Джо передал Фреду свою и подскочил к Красному. Оба подняли кулаки и стали в позицию. Симпсон первый нанес смелый удар и ловким движением уклонился от ответного. Джо сразу же оценил искусство противника, но это обстоятельство только еще больше раззадорило его и пробудило в нем решимость во что бы то ни стало добиться победы.
Благодаря присутствию кочегара компания ограничивалась одними только подбадривающими возгласами по адресу Красного и насмешками в адрес Джо. Боксеры крутились, нападали, отскакивали и поочередно наносили друг другу жестокие удары. Их позы резко отличались одна от другой. Джо стоял прямо, высоко подняв голову и твердо упираясь в землю широко расставленными ногами. Симпсон скорчился так, что голова его почти вся ушла в плечи. Он вертелся волчком, скакал, прыгал и пускал в ход множество неожиданных трюков, изумлявших Джо.
Схватка продолжалась с четверть часа. Оба запыхались, но Джо устал меньше и был свежее Симпсона. На Симпсоне сказывалось, очевидно, вредное влияние курения табака, плохого питания, нездоровых условий жизни: он дышал тяжело и прерывисто. Хотя вначале, благодаря своему искусству, он сумел порядочно отдубасить Джо, под конец он завял, и удары его стали заметно слабее. С отчаяния он пустился на такие хитрости, которые нельзя было назвать бесчестными, но в то же время нельзя было назвать и похвальными. Он наносил быстрый удар и тут же валился в ноги противнику. Джо не мог бить лежачего и должен был отходить. А тот вскакивал на ноги и опять проделывал то же самое.
Но Джо, которому надоела эта уловка, догадался, как с ней справиться. Нацелившись хорошенько, он ухитрился влепить тумака в тот самый момент, когда Красный падал. Симпсон упал, но на этот раз уже не туда, куда метил, а в сторону, подчиняясь направлению отвешенного ему кулаком по голове удара. Он перевернулся и попробовал встать, но ему удалось подняться лишь наполовину; он застонал, еле дыша.
Товарищи стали его подбадривать, и он еще раза два попробовал встать, но почувствовал, что не может продолжать борьбу. Он был оглушен и измучен.
– Сдаюсь, – прохрипел он. – Побит.
Банда присмирела, подавленная поражением своего вожака.
Джо выступил вперед.
– Потрудитесь отдать мне эту вещь, – сказал он, обращаясь к мальчугану, державшему сверток.
– Как бы не так! – ввязался другой представитель банды, загораживая от Джо его собственность. У него были тоже ярко-красные волосы.
– Сначала тебе придется поколотить еще и меня.
– Не вижу никакой надобности, – резко сказал Джо. – Победа за мной, значит, дело кончено.
– Ну нет, не кончено. Я – Симпсон Бурый, родной брат Красного. Понимаешь?
Джо обогатился все новыми сведениями по части обычаев обитателей Преисподней.
– Ладно, становись, – произнес он решительно, выведенный из терпения вопиющей несправедливостью этих странных обычаев.
Бурый, бывший на год моложе брата, оказался коварным противником, и благодушному кочегару, стоявшему на страже «правил», понадобилось не раз вмешаться, пока наконец и второй отпрыск из рода Симпсонов не растянулся на поле битвы и не признал себя побежденным.
На этот раз Джо протянул руку за змеями в полной уверенности, что он их получит. Не тут-то было. Между ним и его собственностью вырос новый и опять-таки рыжий противник. Нетрудно было догадаться, что и этот мальчуган принадлежит к прославленному роду Симпсонов. Он был как бы последним изданием старших братьев, отличаясь от них несколько более жидким телосложением. Лицо у него было покрыто веснушками, очень заметными при электрическом свете.
– Ты не получишь своих змеев, покуда не посчитаешься со мной, – пропищал он тоненьким голоском. – Я – Симпсон Рыжий, и ты не можешь считать себя победителем нашей фамилии, пока не одолеешь еще и меня.
Банда пришла в дикий восторг, и Рыжий стащил с себя рваный пиджачишко, готовясь к бою.
– Готовься! – крикнул он, обращаясь к Джо.
У Джо болели все суставы, из носу капала кровь, раскроенная губа вздулась, рубашка была растерзана. Вдобавок он страшно устал и тяжело переводил дыхание.
– Сколько вас там еще, Симпсонов? – спросил он. – Мне пора домой, а если у вас в семье еще столько же народу, то с вами не покончишь и за ночь.
– Я самый последний и самый лучший, – ответил Рыжий. – Побьешь меня – получишь змеев. Дело верное.
Хотя младшему представителю рода недоставало силы и сноровки старших братьев, но зато у него были ухватки дикой кошки, от которых Джо приходилось солоно. Порой ему казалось, что он не выдержит, не устоит перед порывами этого крошечного, но буйного вихря; все же он не поддавался и крепился изо всех сил. Его вдохновляла мысль, что он бьется за принцип, подобно предкам своим, которые тоже боролись за идею. Ему казалось, что на карту поставлена честь Горы и что он, как представитель Горы, должен грудью постоять за эту честь.
И он продолжал держаться и противился молниеносным налетам шустрого, но неопытного мальчишки до тех пор, пока этот последний Симпсон не выдохся окончательно от своих собственных нерасчетливых движений и, опрокинутый на землю, не признал, что фамилия Симпсонов впервые потерпела постыдное поражение.
Глава IV
Коса на камень
Но трем нашим Горцам вскоре пришлось убедиться, что все в этом квартале отличается крайней ненадежностью.
Не успел еще Джо завладеть своими змеями, как вдруг его изумленным взорам представилась неожиданная картина: все его враги, с кочегаром во главе, ударились в дикое бегство.
Так же, как детвора исчезла мгновенно при появлении банды Симпсона, так и эта исчезла в свою очередь при появлении какой-то новой, наводящей ужас, предательской шайки. Остолбеневший Джо услышал отчаянные крики беглецов: «Рыбаки! Рыбаки!» Он и сам не прочь был укрыться куда-нибудь подальше, но так устал от последней схватки, что не мог двинуться с места. Фреда и Чарли сильно подмывало улизнуть от новой напасти, испугавшей даже таких сорванцов, как бандиты Симпсона, а вместе с ними и достойного судью-кочегара, но им нельзя было покинуть товарища. На пустыре засновали какие-то темные силуэты: одни из них обступили наших мальчиков, а другие бросились в погоню за беглецами. Раздирающие вопли красноречиво свидетельствовали о том, что многие были настигнуты. Когда преследователи вернулись, они волокли за собой огрызавшегося злополучного Симпсона Красного, не выпускавшего из рук свертка со змеями.
Джо с любопытством поглядывал на этих новых мародеров. Все это были молодые люди в возрасте от семнадцати до двадцати трех лет. Некоторые лица выражали такую степень порочности, что при виде их мороз подирал по коже.
Двое из этих молодцов крепко схватили за руки Джо. Фред и Чарли тоже очутились в плену.
– Эй, вы! – рявкнул властным голосом старшина этой партии. – Мы тут разберем вас по-своему. В чем дело? Ты, красная рожа, отвечай! Что вы тут делали?
– Я ничего не делал, – плаксиво простонал Симпсон.
– На то похоже! – Старшина повернул голову Красного на свет фонаря. – Кто это тебя так размалевал? – спросил он.
Красный кивнул на Джо, которого тотчас вытолкнули вперед.
– Из-за чего вы тут сцепились?
– Из-за змеев, моих собственных змеев, – смело отчеканил Джо. – Этот малый хотел их у меня отнять. Он и теперь их все еще держит под мышкой.
– Ага, он их сцапал? Смотри сюда, ты, краснорожий, у нас здесь не полагается воровать! У тебя никогда не было ничего своего. Выкладывай сверток. Живо!
Старшина угрожающе стиснул кулак. Симпсон заревел белугой, но выпустил наконец добычу.
– Что ты там прячешь? – спросил старшина, внезапно оборачиваясь к Фреду и вырывая у него из рук сверток. – Еще змеи, а? Целая ходячая фабрика вышла прогуляться, – заметил он в заключение, отбирая последний сверток у Чарли; затем, приосанившись, протянул тоном беспристрастного судьи, собирающегося вынести приговор: – Теперь нам предстоит решить, какому наказанию надлежит подвергнуть этих трех молодцов.
– За что же это? – вспыхнул Джо. – За то, что нас ограбили?
– Нет, не за это, совсем не за это, – вежливо возразил председатель суда, – а за то, что вы тут таскаетесь с вашими игрушками, смущаете народ и учиняете скандалы. Это непозволительное бесчинство, это вещь непростительная, да, да, непростительная.
Воспользовавшись минутой, когда всеобщее внимание было всецело направлено в сторону подсудимых, Красный мигом вывернулся из своего пиджака, оставив его в руках стражей, вильнул в сторону и стрелой бросился бежать через пустырь к той самой лазейке, в которую он метил нырнуть, когда его ловил Джо. Два-три человека махнули за ним через забор и пустились во всю мочь догонять его.
На задворках яростно залаяли и завыли собаки, каблуки застучали по ящикам и навесам. Потом послышался шумный всплеск – как будто опрокинулась целая бочка с водой. Спустя немного Рыбаки, побежавшие за Красным, вернулись мокрые и пристыженные.
Они попали под холодный душ, которым их предательски угостил коварный мальчишка, – теперь он вызывающе кричал откуда-то сверху, вероятно, с крыши.
Это курьезное происшествие, видимо, смутило начальника банды Рыбаков, и как раз в ту минуту, когда он обратился опять к Джо, Чарли и Фреду, с улицы донесся особый протяжный свист, очевидно, сигнал к отступлению, поданный караулившим парнем. Тотчас вслед за этим сигналом примчался и сам этот парень.
– Быки! [58 - Быки – простонародная кличка полисменов.] – крикнул он, еле переводя дух.
Джо оглянулся, увидел двух приближавшихся полисменов в касках, с карманными электрическими фонарями на груди и шепнул своим товарищам:
– Удирайте!
Но шайка, уже обратившаяся в бегство, загораживала им дорогу впереди, а полиция наступала сзади. Поэтому им пришлось броситься в сторону лазейки Красного Симпсона. Полисмены побежали за ними.
Молодые ноги отличаются резвостью, особенно когда их подгоняет страх, и потому наши мальчики успели перескочить через забор и очутились в какой-то трущобе, среди задворок и закоулков, где сам черт ногу сломит. Полисмены же оказались людьми осмотрительными. Очевидно, они были достаточно осведомлены насчет лазеек подобного рода и благоразумно прекратили погоню, как только наткнулись на первый забор.
Здесь уже не было никаких фонарей, и мальчики бежали впотьмах, слыша, как колотится у них в груди сердце.
На каком-то дворе, сплошь заваленном коробками и пустыми ящиками, они беспомощно бродили с четверть часа. Трудно было найти выход из этого лабиринта! Куда ни повернись, всюду натыкаешься на бесконечные груды ящиков. Чтобы выбраться из этой западни, пришлось вскарабкаться на крышу сарая, но оттуда они опять попали на какой-то двор, заставленный пустыми клетками для кур.
Потом они наткнулись на тот самый бочонок, из которого Симпсон Красный окатил водой гнавшихся за ним Рыбаков. Прибор отличался простым, но удивительно остроумным устройством. Возле того самого места, куда вела лазейка, прилажен был длинный рычаг, с таким расчетом, что трудно было его не зацепить, когда пролезаешь через отверстие, образованное выломанной доской забора; этот рычаг был пружиной ловушки. Чуть задетый, он сдвигал с места огромный булыжник, служивший опорой балансирующему наверху бочонку, бочонок наклонялся и выливал все свое содержимое на голову тех недальновидных прохожих, которые почему-либо очутились поблизости задетого рычага.
Мальчики заинтересовались этим прибором и оценили его по достоинству. К счастью для них, бочонок был уже пуст, иначе им пришлось бы испытать на себе его действие, так как шедший впереди Джо задел за рычаг.
– А ведь это, пожалуй, Симпсонов двор? – сказал Джо потихоньку.
– Конечно, его, – решил Фред, – или кого-нибудь из той же компании.
Чарль схватил их обоих за руки.
– Тише! Что там такое? – прошептал он.
Они съежились и присели на корточки. Слышно было, как кто-то подходит. Потом зашипела вода, напоминая шум вырывающейся из крана струи.
Еще раз застучали шаги, темная фигура прошла мимо них и полезла на ящик, а с ящика перебралась на верхушку забора. Это был сам Симпсон Красный, заряжавший свой прибор. Мальчики явственно слышали, как он устанавливал рычаг и булыжник, как он поставил опять бочонок на дно и вылил в него два ведра воды. Когда он спрыгнул вниз с ящика и пошел опять за водой, Джо подскочил к нему, повалил и придавил его к земле.
– Не вздумай орать! – проговорил он. – Говори шепотом.
– А, это ты? – сказал Красный с облегчением. Миролюбивое настроение, прозвучавшее в этой фразе, ободрило наших мальчиков. – Что вы тут делаете?
– Мы ищем выход, – сказал Джо, – и хотим отсюда выбраться как можно скорее. Нас трое, а ты один.
– Ладно, ладно, – перебил начальник банды. – Я вам охотно покажу дорогу и проведу самым близким путем. Я против вас решительно ничего не имею. Ступайте за мной, и я вас мигом выведу.
Не прошло и двух минут, как они уже соскочили с высокого забора и попали на какую-то темную, глухую тропинку.
– Идите по ней прямо, дойдете до улицы, – сказал Симпсон, – а там поверните направо; пройдя два переулка, свернете опять направо и, пройдя еще три квартала, попадете на Юнион-стрит. Тра-ла-ла!..
Мальчики распрощались со своим проводником и двинулись вперед. Вдогонку они получили совет:
– В другой раз, когда пойдете сюда со змеями, лучше оставьте их у себя дома.
Глава V
Опять дома
Следуя указаниям Красного Симпсона, они вышли на Юнион-стрит и без дальнейших злоключений добрались до своей Горы. Оттуда они еще раз взглянули вниз: до них доносился непрерывный смешанный гул густонаселенного места.
– Я никогда больше туда не пойду, никогда в жизни, – сурово вымолвил Фред. – А интересно было бы знать, куда же девался кочегар?
– Хорошо еще, что мы унесли оттуда целыми свои шкуры, – философски-успокоительно заметил Джо.
– Ну, частичку мы оставили там, а особенно ты, – улыбнулся Чарли.
– Что верно, то верно, – согласился Джо. – Однако дома меня ждут неприятности посерьезнее. Покойной ночи, друзья!
Он ожидал, что боковая дверь будет заперта. Так оно и оказалось. Он обошел кругом и влез через окно в столовую.
Проходя на цыпочках через обширный зал по направлению к лестнице, он вдруг столкнулся с отцом, который выходил из библиотеки. Оба были необычайно поражены этой встречей и остановились как вкопанные.
Джо чуть не поддался истерическому приступу смеха, вообразив ту картину, которую наблюдает в данную минуту его отец.
Но вид у него в действительности был еще хуже, чем рисовало его воображение. Мистер Бронсон видел перед собой мальчика, всего покрытого грязью, с багрово-синими подтеками на лице, с распухшим носом, с огромной шишкой на лбу, с рассеченной и вздувшейся губой, с исцарапанными щеками и в разорванной по пояс рубашке.
– Что это значит, сэр? – с трудом выговорил, наконец, мистер Бронсон.
Джо молчал. Ну как уложить в короткий ответ всю длинную вереницу ночных приключений? Их пришлось бы перечислить все до одного по порядку, чтобы объяснить жалкое состояние, в котором он теперь находился.
– Ты что, проглотил язык? – с оттенком нетерпения спросил мистер Бронсон.
– Я… я…
– Ну что же? Продолжай! – ободрял его отец.
– Я… я был внизу… в Преисподней…
– Признаюсь, этому легко можно поверить – да, да, в самом деле, я вижу, что твое показание заслуживает полного доверия. – Мистер Бронсон употреблял строгие интонации, но ему стоило величайшего труда удержаться на этот раз от улыбки.
– Полагаю, что ты разумеешь под этим названием не обычное местопребывание грешников, а скорее какую-либо определенную часть города Сан-Франциско. Не так ли?
Джо сделал движение рукою сверху вниз в направлении Юнион-стрит и сказал:
– Там внизу, сэр, на Юнион-стрит.
– А кто ее окрестил так?
– Я, – ответил Джо таким тоном, как будто признавался в тяжком преступлении.
– Очень метко, доказывает, что у тебя развито воображение. Трудно, в самом деле, придумать что-нибудь лучше. Верно, в школе у тебя хорошо с английским?
Эта похвала не доставила Джо особенного удовольствия, так как английский язык был единственным учебным предметом, за который ему не приходилось краснеть.
А в то время как он стоял олицетворением безмолвного несчастья, мистер Бронсон смотрел на него сквозь призму собственного детства с такой любовью и пониманием, о которых Джо и не подозревал.
– Однако сейчас тебе не до разговоров. Тебе нужна ванна, примочки, пластырь и холодные компрессы, – сказал мистер Бронсон. – Ступай к себе в спальню. Тебе нужно выспаться хорошенько. Имей в виду, что завтра у тебя страшно будет болеть все тело.
Часы пробили час ночи, когда Джо натянул на себя одеяло. И как ему показалось, в ту же минуту он услышал какое-то слабое, но настойчивое, бесконечное постукивание. Выведенный из терпения надоедливым стуком, он открыл, наконец, глаза и приподнялся.
В окно врывался потоками свет солнечного утра. Джо потянулся, собираясь зевнуть, но внезапно почувствовал острую боль во всех мускулах, и его руки упали вниз гораздо скорее, чем они поднимались кверху. Он вскрикнул от боли, посмотрел на руки с тупым удивлением и тут же вспомнил происшествия вчерашней ночи.
Постукивание возобновилось.
– Слышу, слышу! Который час?
– Десятый, – донесся из-за двери голосок Бесси. – Десятый час, одевайся скорее, если не хочешь опоздать в школу.
– Бог мой! – Он спрыгнул с постели и, застонав от отчаянной боли во всем теле, медленно и осторожно присел на стул. – Почему же ты не разбудила меня раньше? – спросил он.
– Папа велел дать тебе поспать.
Джо поморщился. Потом его взгляд упал на учебник истории. Тут он уже застонал по-иному.
– Хорошо, – крикнул он. – Иди! Я сейчас спущусь. – И, действительно, через несколько минут он уже спускался вниз по лестнице, но с такими предосторожностями и гримасами, которые сильно озадачили бы Бесси, если бы она их увидела. Встреча их произошла в столовой. Увидев Джо, Бесси испустила крик ужаса и подбежала к нему.
– Что с тобой, Джо? – спросила она дрожащим голосом. – Что случилось?
– Ничего особенного, – процедил Джо сквозь зубы, посыпая сахаром кашу.
– Как ничего?.. – начала было Бесси.
– Отстань, пожалуйста, – оборвал он ее. – Я опоздал, и мне надо поскорее позавтракать.
Миссис Бронсон в эту минуту поймала взгляд дочери, и Бесси сразу послушно вышла из комнаты, крайне заинтересованная всем этим.
Джо обрадовался, что мать выслала сестру и сама воздерживалась от вопросов. Отец, наверное, предупредил ее вчера обо всем.
Джо знал по опыту, что мать оставит его в покое, и был ей очень благодарен за это.
Ему было неловко. Он спешил скорее покончить со своим одиноким завтраком, чувствуя, что мать как-то тревожно ухаживает за ним.
Она всегда относилась к нему с нежной лаской, но на этот раз он отметил, что она поцеловала его с каким-то особенным чувством, когда он выходил из дому, размахивая книгами на ремне. Он заметил, уже заворачивая за угол, что она все еще смотрит ему вслед из окна.
Впрочем, Джо больше всего был занят своими собственными болевыми ощущениями. Каждый шаг ему обходился дорого. Он страдал и от ран, и от яркого блеска отражаемых асфальтом солнечных лучей, резавших подбитые глаза, и от боли в суставах и мускулах. Он никогда не думал, что мускулы могли бы одеревенеть до такой степени. Решительно каждый отдельно взятый мускул отказывался работать. Пальцы распухли так, что двигать ими было почти невозможно; руки – от кисти до локтя – ужасно ныли. Вероятно, оттого, думал Джо про себя, что вчера пришлось, загораживая лицо и тело от ударов, подставлять под них локти. Интересно бы знать, как себя чувствует теперь Симпсон Красный, – последняя мысль сопровождалась чувством некоторой товарищеской симпатии к этому сорванцу, испытывавшему в это время, по всей вероятности, аналогичные ощущения.
На школьном дворе все взоры обратились в сторону Джо. Мальчики толпились вокруг него как-то особенно почтительно; даже сверстники и друзья выказывали ему подчеркнутое уважение, которого он раньше никогда не замечал.
Глава VI
Экзамены
Ясно было, что Фред и Чарли уже успели распустить слух о ночных похождениях в Преисподней, о сражении с представителями рода Симпсона и о столкновении с бандой Рыбаков. Джо почувствовал немалое облегчение, когда в десять часов раздался звонок, возвещавший начало занятий. Он вошел в класс, сопровождаемый восхищенными взглядами школьников. Джо заметил, что девочки тоже смотрели на него, но с таким оттенком робости и страха, как будто видели перед собой самого Даниила, выходящего из Львиной пещеры, или Давида после его единоборства с Голиафом.
Положение героя очень стесняло Джо, и он был бы рад, если бы девочки отводили от него глаза, хотя бы ради разнообразия.
Не успел он это подумать, как всеобщее внимание уже обратилось в другую сторону.
Ученикам раздали бумагу, и учительница мисс Вильсон, степенная молодая особа, очевидно, представлявшая земной шар чем-то вроде огромного холодильника и потому вечно кутавшаяся в шерстяной платок и накидку, из которых не вылезала даже в самые жаркие дни, – мисс Вильсон сошла с кафедры и начертала на классной доске очень явственно, так, чтобы было видно всем, римскую цифру I.
Все глаза, а их насчитывалось в классе ровно пятьдесят пар, жадно впились в ее руку, терпеливо выжидая, что за этим последует, и в классе воцарилась мертвая тишина.
Внизу под римской цифрой I она написала: a) В чем состояли законы Дракона? б) Почему один из афинских ораторов выразился о них, что они были написаны «не чернилами, а кровью»?
Сорок девять голов наклонились к столам, и сорок девять перьев заскрипели по бумаге.
Один только Джо продолжал держать голову прямо; глаза его смотрели на доску столь безучастно, что зябкая мисс, оглянувшаяся через плечо, после того как руки ее медленно вывели следующую цифру, II, остановилась на мгновение и пристально воззрилась на него. Затем написала:
а) Каким образом война между Афинами и Мегарой из-за острова Саламина вызвала законодательство Солона?
б) Чем отличались законы Солона от законов Дракона?
Она снова оглянулась на Джо.
Он смотрел все так же тупо.
– В чем дело, Джо? – спросила она. – У вас нет бумаги?
– Нет, благодарю вас, есть, – ответил он и усердно принялся чинить карандаш. Он очинил его превосходно. Потом отточил острие. Не удовольствовавшись этим, он принялся с неистощимым терпением отделывать самый кончик острия и добился того, что сделал его еще тоньше. Звук перочинного ножика, скоблившего графит, развлекал пишущих и заставлял их озираться с недоумением. Джо этого не замечал. Возня с карандашом, казалось, поглощала все его внимание, а мысли отстояли одинаково далеко и от карандаша, и от древней истории.
– Без сомнения, всем вам известно, что экзаменационные работы пишутся чернилами. – Мисс Вильсон обращалась ко всему классу, но смотрела на одного Джо.
Отточенный на диво кончик карандаша, к сожалению, сломался, и Джо принялся за прежнее свое занятие.
– Я боюсь, Джо, что вы мешаете товарищам, – воскликнула мисс Вильсон, выведенная, наконец, из терпения.
Он оставил карандаш, спрятал перочинный ножик и снова уставился на доску. Что же он может сказать о Драконе, Солоне и всех этих греках? Он уверен, что провалится, вот и все. Незачем ему и читать остальные вопросы. Не стоит писать, даже если бы он и мог что-нибудь ответить на некоторые из них. Все равно провал неизбежен.
Кроме того, и писать-то больно. И смотреть на доску больно, и закрыть глаза больно, и даже думать больно.
Сорок девять перьев продолжали неумолчно скрипеть, торопясь поспеть за мисс Вильсон, которая испещряла доску все новыми и новыми вопросами, а он, Джо, слушал этот скрип и следил за выраставшими на доске строками, чувствуя себя глубоко несчастным. Голова у него болела и внутри, и снаружи, и он потерял всякую власть над своими мыслями.
Воспоминания о вчерашней ночи назойливо преследовали, точно чудовищный кошмар. Он старался смотреть на мисс Вильсон, которая теперь уселась на кафедру, старался думать о том, что она говорит, но учительницу заслонял носившийся в воображении образ задорного Рыжего Симпсона.
Ничего не поделаешь, приходится терпеть. Он чувствовал себя больным, разбитым и никуда не годным. Провал неминуем. И когда наконец после долгого томительного ожидания листы были собраны, то его лист попал в кучу совершенно чистый; на нем были написаны только его фамилия, название предмета и дата.
После короткого перерыва были собраны новые листы бумаги, и начался экзамен по арифметике. Джо не удосужился даже прочесть задачу.
При нормальных обстоятельствах он, пожалуй, справился бы с этой задачей, но сегодня об этом нечего было и думать. Он положил голову на руки и стал дожидаться следующего звонка. Взглянув на часы, он встретился глазами с Бесси, которая испуганно смотрела на него со своей скамейки. Ему стало досадно. И что это она взялась надоедать ему? Чего она беспокоится? Сама выдержит, конечно, – и довольно с нее. Он сердито взглянул на сестру и закрыл лицо руками. В это время раздался полуденный звонок. Джо опять подал чистый лист бумаги и вышел из класса вместе с товарищами.
Фред, Чарли и Джо любили завтракать на воздухе в особом укромном уголке школьного двора. Но сегодня их излюбленное местечко почему-то понравилось очень многим, и там столпилась целая куча завтракающих школьников. Джо поглядывал на них кисло. Его настроение никак не соответствовало положению увенчанного героя. Его мучила мигрень и мысль о дальнейших экзаменах, которые должны были продолжаться и после полудня.
Ему не нравилось поведение Фреда и Чарли. Они трещали, как сороки, о своих ночных похождениях (выдвигая, впрочем, его роль на первый план) и как-то чересчур покровительственно обращались со своими восхищенными товарищами. Попытки заставить его самого разговориться не увенчались успехом. От вопросов он отделывался нечленораздельным мычанием или лаконичным ответом.
Ему хотелось уйти куда-нибудь подальше, остаться одному, повалиться на траву и позабыть обо всех невзгодах. Он попытался уединиться, но за ним увязалось человек пять или шесть. Ему хотелось сказать им, что он хочет побыть один. Но гордость не позволяла ему это сделать. Вдруг смелая мысль пронеслась у него в голове. Зачем ему оставаться сидеть здесь, когда он знает, что экзамена выдержать не сможет? Зачем подвергать себя лишней пытке?
Лучезарная мысль увлекла его, и он принял решение.
Он направился прямо к школьным воротам и вышел на улицу. Удивленные товарищи остановились, а он продолжал идти как ни в чем не бывало и скоро, повернув за угол, скрылся из виду. Он шел куда глаза глядят, пока не очутился на трамвайной остановке. Трамвай выпускал в эту минуту пассажиров. Джо забрался в него и сел у окна. Трамвай ехал за город. Джо не заметил, как доехали до конечной остановки, и очнулся только тогда, когда трамвай стал заворачивать по кругу назад. Он соскочил с площадки и увидел перед собой огромное здание пароходной пристани. Значит, он проехал, ничего не слыша и ничего не замечая, через самый центр делового квартала Сан-Франциско. Джо взглянул на башенные часы пристани. Они показывали десять минут второго – еще можно попасть на пароход, отчаливавший в четверть второго. Это обстоятельство подтолкнуло его взять билет.
Без малейшего представления о том, что он будет делать дальше, Джо взял билет, заплатил за него десять центов, поднялся на палубу и через несколько минут уже плыл по заливу, направляясь в красивый город Окленд.
Часом позже он очутился неизвестно каким образом на Оклендской верфи. С того места, где он сидел, прислонившись воспаленной головой к какому-то столбу, ему видны были палубы нескольких небольших парусных судов.
Фланирующая публика останавливалась посмотреть на них, и вскоре они заинтересовали и Джо.
Их было четыре, и Джо со своего места мог разобрать их названия. На корме одного из них, стоявшего как раз перед ним, красовалась большими зелеными буквами надпись: «Привидение». Три других назывались «Каприз», «Королева устриц» и «Летучий Голландец».
На каждом судне была посредине каюта с печной трубой; из трубы «Привидения» поднимался дымок. Дверцы каюты «Привидения» стояли настежь открытые, и крыша ее была откинута, так что Джо мог разглядеть внутренность каюты и хлопотавшего около печки молодого человека лет девятнадцати-двадцати, в высоких морских сапогах, синих штанах и темной шерстяной фуфайке. Засученные по локоть рукава открывали крепкие руки с бронзовым загаром; такого же цвета было и его лицо. Оттуда доносился и щекотал обоняние приятный запах кофе, смешанный с запахом вареных бобов.
Парень поставил на плиту сковородку с ломтиками сала и, когда эти ломтики зашипели, кинул на нее толстый кусок бифштекса. Во время работы этот здоровяк разговаривал со своим компаньоном, который черпал ведром соленую воду и поливал ею кучи сваленных на палубе устриц. Закрыв устрицы мокрыми мешками, его товарищ вошел в каюту, и они вместе сели за обед.
Это зрелище задевало струны романтической натуры Джо. Вот это жизнь, эти люди действительно живут, свободно дышат на широком водном просторе, под открытым небом; солнце, ливень, ветер, бушующее море – их родная стихия.
А он, бедняга, томится вместе с полсотней таких же, как он, арестантов, ежедневно просиживая часами в школьной казарме, набивая голову всяким хламом! Эти люди живут счастливо и беззаботно, дышат полной грудью, гребут, управляют парусами, варят сами себе пищу и, наверное, переживают такие приключения, которые им, школьникам, и во сне не снятся…
Джо вздохнул. Он чувствовал себя созданным именно для такой вольной жизни, а не для школьной науки. Учение совершенно не по нем.
Экзамена он сдать не мог, тогда как Бесси, без сомнения, возвращается теперь домой торжествующая, выдержав экзамены, все до одного, самым блистательным образом.
О, какое невыносимое создалось положение! Отец ошибся, определив его в школу. Хорошо учиться тем, у кого есть охота к учению. Ясно, что у него нет ни малейшей склонности к наукам. Разве нельзя сделать себе карьеру помимо школы? Сколько великих людей вышло из самых низких сословий! Простые матросы становились хозяевами целых флотилий, вершили большие дела и заносили свои имена на страницы истории. Почему бы и ему не сравняться с ними?
Джо закрыл глаза и почувствовал себя глубоко несчастным; когда же он раскрыл их вновь, то сообразил, что он спал и что солнце уже близко к закату.
Он вернулся домой, когда уже стемнело, и прошел прямо к себе в комнату, не встретив никого из домашних. Растянувшись между прохладными простынями, он облегченно вздохнул, утешая себя тем, что как-никак, а от истории он все же отделался.
Но затем мелькнула другая неприятная мысль, что теперь потянется длинное полугодие и что через шесть месяцев ему предстоит опять сдавать экзамен по истории.
Глава VII
Отец и сын
На следующее утро, после завтрака, Джо позвали к отцу в библиотеку, и он почти обрадовался этому: должны же, наконец, проясниться сложившиеся обстоятельства. Мистер Бронсон стоял у окна и наблюдал стайку шумно чирикавших воробьев, слетавшихся в одно место. Джо тоже подошел к окну и увидел барахтавшегося на траве птенчика, который делал невероятные усилия встать на слабые ножки и каждый раз смешно опрокидывался навзничь. Он вывалился из гнезда, свитого в розовых кустах под окном, и оба родителя птенчика были ужасно встревожены.
– Вот какие бывают прыткие птенчики, – заметил мистер Бронсон с серьезной улыбкой, обращаясь к сыну. – Смотри, как бы с тобой не случилось того же. Я боюсь, друг мой, что дела твои принимают плохой оборот и надвигается кризис. Я этого ожидал, наблюдая целый год за тем, как ты халатно относишься к учению и постоянно стараешься отлынивать от занятий в погоне за разными приключениями.
Он сделал паузу, как бы ожидая ответа, но Джо молчал.
– Я тебе предоставил полную свободу. Я сторонник свободного воспитания и верю в то, что только такое воспитание развивает лучшие душевные качества. А потому я и не донимал тебя нравоучениями и ни в чем не стеснял тебя. Я требовал от тебя немного, и ты мог распоряжаться своим временем как угодно. Словом, я положился вполне на твою добросовестность и самостоятельность, твердо веря, что здравый смысл удержит тебя от дурного поведения и заставит, по крайней мере, сносно учиться. Но я ошибся. Как же теперь нам быть? Неужели ты хочешь, чтобы я наложил на тебя какую-нибудь узду? Чтобы я стал контролировать твое поведение? Чтобы я заставлял тебя заниматься насильно?
– Вот тут у меня лежит письмо, – продолжал мистер Бронсон после новой небольшой паузы. Он достал со стола конверт и вынул листик бумаги.
Джо узнал твердый, упрямый почерк учительницы мисс Вильсон, и у него екнуло сердце.
Отец начал читать:
«В течение последнего полугодия сын ваш отличался крайней небрежностью и непослушанием и потому на экзамене обнаружил полную неподготовленность. Он не мог ответить ни слова на заданные вопросы по истории и арифметике и сдал совершенно чистые листы. Экзамены по этим предметам происходили утром. На остальные, после полудня, он не удосужился даже явиться».
Мистер Бронсон остановился и посмотрел на сына.
– Где ты был после полудня? – спросил он.
– Я был в Окленде, – лаконично ответил Джо, не упомянув о том, что у него страшно болела голова и ломило все тело.
– То есть, что называется, свалял дурака, не так ли?
– Так, сэр, – ответил Джо.
– Накануне вечером, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, ты счел за лучшее уйти из дому и затеять драку с какими-то хулиганами. Я не упрекнул тебя в то время ни словом. И собирался совсем выкинуть из головы это происшествие, если бы ты как следует выдержал экзамены.
Джо понимал, что ему решительно нечего на это ответить, но он чувствовал также и то, что отец неспособен его понять и что разговор этот ни к чему не приведет.
– Все дело портят твоя беспечность и неумение сосредоточиваться. Тебе недостает, я вижу, основательной дисциплины, которую я до сих пор не решался тебе навязывать. Но с некоторых пор я стал подумывать о том, не лучше ли отдать тебя в какое-нибудь военное учебное заведение со строгой дисциплиной и неукоснительным расписанием всех двадцати четырех часов в сутки.
– Ах, отец, ты не понимаешь меня и не можешь понять! – вырвалось наконец у Джо. – Я стараюсь учиться, я стараюсь изо всех сил, но почему-то – сам не знаю почему – у меня ничего не выходит. Может быть, я неудачник, или я совершенно неспособен к учению. Меня тянет на волю. Я хочу видеть жизнь… Военная школа не по мне, я бы лучше хотел уйти в море, где я мог бы что-нибудь делать и кем-нибудь быть.
Мистер Бронсон ласково посмотрел на сына и проговорил:
– Ты можешь надеяться что-нибудь сделать и кем-нибудь стать только посредством учения.
Джо безнадежно махнул рукой.
– Я сочувствую тебе и понимаю тебя, но ты еще мальчик и смахиваешь на того воробушка под окном, которого мы наблюдали. Если ты не в состоянии заставить себя заниматься уроками дома, то ты так же не сможешь выполнить и ту задачу, которую тебе поставит жизнь, когда ты выйдешь в свет. Но когда ты окончишь школу, я намерен отпустить тебя на некоторое время на все четыре стороны, до поступления в университет.
– Отпусти меня сейчас, – порывисто сказал Джо.
– Нет, погоди, теперь еще рано. Ты еще не оперился как следует. Твои взгляды и идеалы еще недостаточно сформировались и окрепли.
– Но я совершенно неспособен учиться.
Мистер Бронсон взглянул на часы и собрался уходить.
– Я еще подумаю о тебе. Не знаю, что лучше: сразу ли отдать тебя в военную академию или оставить еще на некоторое время в школе.
В дверях мистер Бронсон на минутку остановился и оглянулся на сына.
– Я не сержусь на тебя, Джо, помни это, – проговорил он. – Я только сильно огорчен и расстроен. Подумай как следует о том, что я тебе сейчас говорил, а вечером скажи мне, что ты думаешь предпринять.
Отец ушел. Джо услыхал, как за ним захлопнулась выходная дверь.
Он сел в кресло и закрыл глаза. Военная академия! Он боялся подобных учреждений, как зверь западни! Что же касается школы… тут он глубоко вздохнул. Ему дали подумать до вечера. Но откладывать до вечера незачем. Он уже и теперь знает, что ему надо делать. Джо вскочил с кресла, надвинул на лоб фуражку и направился к выходу. Он докажет отцу, что сумеет выполнить свою жизненную задачу, думал он, уходя, да, он ему докажет. Пока он дошел до школы, план его уже созрел окончательно. Оставалось только привести его в исполнение. Была большая перемена, и он мог пробраться в класс и собрать свои книги, не обращая на себя ничьего внимания.
Проходя обратно через двор, он неожиданно наткнулся на Фреда и Чарли.
– В чем дело? – остановил его Чарли.
– Отстань! – буркнул Джо.
– Что ты делаешь?
– Несу книги домой, как видишь. А ты что думал?
– Ну, ну! – вмешался Фред. – Что за секреты, рассказывай, что с тобой приключилось! Почему ты не хочешь сказать?
– Вы это скоро узнаете! – многозначительно произнес Джо, – более многозначительно, чем хотел.
Он повернулся спиной к изумленным друзьям и поспешил уйти, боясь сказать лишнее. Придя в свою комнату, он стал приводить все в порядок. Снял с себя и старательно прибрал новый костюм, переоделся в другой, похуже. Вынул из комода смену белья, достал две рубашки, полдюжины носков и носовых платков, гребень и зубную щетку.
Завернув все это в бумагу и туго затянув бечевкой, он полюбовался свертком. Потом подошел к письменному столу и вынул из потайного ящика свои сбережения за несколько месяцев, образовавшие сумму в несколько долларов. Он копил эти деньги к празднику 4 июля, [59 - Национальный праздник Соединенных Штатов Америки в память объявления независимости тринадцати колоний 4 июля 1776 г. после войны с Великобританией.] но теперь опустил их в карман без малейшего сожаления и колебания.
После этого он уселся за стол, раскрыл бювар и написал следующее:
«Не ищите меня и, пожалуйста, не беспокойтесь обо мне. Я неудачник и отправляюсь в морское плавание. За себя постоять сумею. Когда-нибудь я вернусь, и тогда все вы будете мною гордиться. Прощайте, папа, мама и Бесси.
Джо».
Он положил эту записочку на видное место, сунул сверток под мышку, окинул комнату прощальным взглядом и вышел.
Глава VIII
Фриско-Кид и новичок
Фриско-Кид чувствовал себя отвратительно; он испытывал сильное раздражение и недовольство. Мальчуганы, удившие рыбу на доке и поглядывавшие на него с нескрываемой завистью, никоим образом не могли бы заподозрить в нем подобное настроение. Правда, они были одеты лучше и чище, и родители баловали их, но зато он живет с моряками, на вольном просторе, жизнь его полна приключений, товарищи его – настоящие рабочие люди, а они, несчастные малыши, сидят в заточении по домам и томятся от скуки на школьной скамье. Юные рыболовы не замечали, что Фриско-Кид, в свою очередь, с не меньшей, если не с большей, завистью взирает на них из своего кокпита на «Ослепительном» и вздыхает как раз о тех самых условиях жизни, которые им казались несносными. Мир приключений манил их, как пение сладкогласной сирены, и навевал им смутные мечты о дальних странах и славных подвигах. А Фриско-Кид в это же самое время предавался упоительным грезам о тихом семейном очаге и мечтал о том, в чем судьба ему отказала, – о братьях, сестрах, о советах отца и нежных материнских объятиях.
Он сердито нахмурился, спустился с крыши каюты «Ослепительного», где лежал, лениво развалясь на солнечном припеке, и сбросил с себя тяжелые резиновые сапоги.
Потом он уселся на узенькой боковой палубе и опустил ноги в соленую воду.
Вот это называется – свобода, думали про себя наблюдавшие его мальчуганы. Их особенно пленяли эти огромные морские сапоги, которые доходили чуть не до бедер и пристегивались к поясу. Они не знали, что у Фриско-Кида не было своих собственных сапог и он носил старые сапоги Пит-ле-Мэра, которые ему были совсем не впору. Кроме того, мальчики не могли представить, до чего мучительно было таскать на себе эту заманчивую обувь в жаркий летний день.
Хотя Фриско-Кид сердился на этих мальчишек, глазевших на него, как на чудо морское, недовольство его вызывалось другой причиной.
Экипаж «Ослепительного» был не в полном составе: нужен бы еще один человек, а то Киду приходилось работать за двоих. Он не прочь быть за повара, мыть посуду и качать воду, но он терпеть не может, когда его заставляют чистить кастрюли и мыть посуду. Он считал, что имеет право быть избавленным от подобной работы, с которой одинаково успешно может справиться всякий молокосос, а он умеет управлять парусами, сниматься с якоря, править рулем и приставать к берегу.
– Эй, берегись! – Пит-ле-Мэр, или Француз-Пит, капитан «Ослепительного», владыка и хозяин Фриско-Кида, швырнул сверху какой-то узелок в кокпит и спустился по фордунам правого борта.
– Сюда! Живей! – крикнул он мальчику, которому принадлежал узелок и который что-то замешкался. С того места, где стоял мальчик, и до палубы шлюпа было сверху вниз добрых футов пятнадцать, он не мог достать рукой до стального штага, [60 - Штаг – судовой канат от верха передней мачты до носа корабля.] по которому надо было спускаться на палубу.
– Ну же! Раз, два, три! – отсчитал Француз с добродушной улыбкой капитана, которому только что удалось завербовать недостававшего ему матроса.
Мальчик подался вперед всем своим корпусом и ухватился за штаг. Спустя минуту он уже стоял на палубе с обожженными от сильного трения ладонями.
– Кид, это наш новый матрос. Честь имею представить!
Капитан Француз-Пит осклабился, кивнул головой и затем отступил шага на два.
– Мистэ-эр Шо Бронсон, – добавил он в виде пояснения.
Оба мальчика с минуту молча рассматривали друг друга. Они, очевидно, были сверстниками, но у новичка был более здоровый и бодрый вид.
Фриско-Кид подал ему руку.
– Так вы намерены пуститься в плавание? – спросил он.
Джо Бронсон кивнул головой и сказал, с любопытством посмотрев кругом:
– Да, я думаю, недельное плавание мне по плечу, а со временем, когда освоюсь с этим делом, уйду в море на баке.
– На чем?
– На баке – это то место, которое занимают матросы, – пояснил Джо застенчиво и краснея за свое, быть может, не совсем правильное произношение.
– О, на баке! Кое-что вы, видно, смыслите в морском деле?
– Да… нет… то есть знаю кое-что только из книг.
Фриско-Кид свистнул высокомерно, повернулся на каблуках и отправился в каюту.
«Уйдет в море, – посмеивался он про себя, разводя огонь и принимаясь готовить ужин, – да еще на баке – и воображает, что это очень приятно».
Тем временем Француз-Пит, притворяясь радушным хозяином, залучившим к себе почетного гостя, водил новичка по палубе и давал ему объяснения. Он расточал при этом столько любезностей, что Фриско-Кид, высунувшись из люка, чтобы позвать их к ужину, чуть не прыснул со смеху.
Джо Бронсон давно не ужинал с таким удовольствием. Пища была простая, но вкусная, а соленый воздух и судовая обстановка обостряли аппетит. Маленькая уютная каюта отличалась чистотой; в ней все было очень удобно расставлено, так что не пропадало даром ни одного уголка. Стол был привешен на петлях к стене, и доска его опускалась только во время еды.
По обеим сторонам каюты помещались две койки, которые служили скамьями во время еды. Одеяла были свернуты валиком, и обедающие садились с краю на гладких досках. Вечером каюту освещала висячая морская лампа с блестящим медным резервуаром, а днем свет проникал в нее через иллюминаторы – четыре круглые боковые оконца из массивного стекла. Возле дверей – с одной стороны – плита и ящик для дров, с другой – шкаф для посуды. На передней стене висели две винтовки и двустволка. Из-под свернутых одеял на койке Француза-Пита торчала ременная перевязь и два револьвера в кобурах.
Джо чувствовал себя как во сне. Бесчисленное число раз мерещились ему подобные сцены, но ведь теперь он не спит, а видит все это наяву, и ему казалось, будто бы он уже давным-давно знаком с этими двумя сотоварищами. Француз-Пит весело улыбался, иронически поглядывая на него со своего места за столом. По правде сказать, у капитана была прескверная рожа, но Джо приписывал это влиянию непогоды. Фриско-Кид, уписывая за обе щеки, рассказывал с набитым ртом про то, как «Ослепительный» выдержал последний шторм, и Джо проникался все возрастающим уважением к этому молодому человеку, который так долго жил на море и, видимо, так основательно его знает.
А капитан усердно потягивал винцо стакан за стаканом; на лице у него выступили красные пятна, он растянулся на койке поверх одеял и скоро захрапел во всю мочь.
– Ложитесь-ка лучше спать и вздремните часика два, – сказал приветливо Фриско-Кид, указывая Джо его место на койке. – Наверное, эту ночь нам придется с вами продежурить.
Джо последовал мудрому совету, но долго не мог заснуть. Он лежал и смотрел на висевший в каюте будильник, дивясь быстрой смене событий за последние двенадцать часов. Не далее как нынче утром он был простым школьником, а теперь он уже матрос на борту «Ослепительного» и отправлялся неизвестно куда.
Он сразу вырос в своих собственных глазах лет на пять – ему как будто уже не пятнадцать, а целых двадцать лет, и он чувствовал себя настоящим мужчиной, да еще вдобавок матросом. Ему хотелось бы показаться Чарли и Фреду. Ну да они и так скоро о нем услышат! Интересно было бы послушать, что они будут о нем говорить, окруженные толпой любопытных слушателей. «Кто, кто? О, Джо Бронсон – он ушел в море. Мы с ним были закадычными приятелями».
Джо с гордостью представлял себе подобную сцену. Потом у него слегка защемило в груди при мысли о матери и ее тревоге, но, вспомнив отца, он опять зачерствел. Нельзя сказать, что отец был плох – он славный и добрый человек, но решительно неспособен понять его, Джо, и вообще душу мальчика. Вот в чем беда. Сегодня утром он еще говорил, что мир – не площадка для лаун-тенниса и что мальчики, которые смотрят на жизнь легкомысленно, часто попадают впросак и рады бывают поскорее вернуться домой. Ну, он-то, Джо Бронсон, хорошо знает, что свет полон тяжкой работы и суровых испытаний, но знает также, что некоторые права есть и у мальчиков и нельзя обращаться с ними, как с рабами. Он покажет отцу, что сумеет постоять за себя; во всяком случае, ничто ему не помешает написать домой письмо, когда он получше освоится с новой жизнью.
Глава IX
На борту «Ослепительного»
Легкий толчок прервал его грезы. К «Ослепительному» бесшумно пристал какой-то ялик, и Джо удивился, что не слышал стука весел в уключинах. Затем два человека перескочили через перила кокпита и вошли в каюту.
– Они тут дрыхнут, черт побери, – выругался первый вошедший, сдергивая одеяло с Фриско-Кида одной рукой и доставая бутылку с вином другой.
Сонный Пит высунул голову из-за ящика и пробормотал приветствие.
– А это кто такой? – спросил новоприбывший по имени Кокней, облизывая усы и стаскивая Джо за ногу на пол. – Пассажир?
– Нет, нет, – торопливо ответил Француз-Пит. – Это наш новый юнга. Славный парень.
– Хороший или плохой, а ему придется держать язык за зубами, – буркнул другой пришелец, до сих пор молчавший, окидывая Джо свирепым взглядом.
– А какой ему дадут паек из добычи? – вставил первый. – Мы с Биллом любим вести дело начистоту.
– На долю «Ослепительного» полагается третья часть. Остальное мы поделим между собой поровну. Пять человек – пять пайков, вполне справедливо.
Француз-Пит горячо доказывал, что «Ослепительный» имеет право на экипаж из трех человек, и призывал Фриско-Кида в свидетели. Но последний счел за лучшее уклониться от спора и занялся приготовлением кофе.
Из всей этой тарабарщины Джо уловил только то, что спор разгорелся почему-то из-за него. Под конец Француз-Пит настоял на своем, и вновь прибывшие уступили ему после долгих препирательств. Напившись кофе, все отправились на палубу.
– Вы стойте тут, в кокпите, и не попадайтесь им на глаза, – шепнул Фриско-Кид своему новому приятелю Джо. – Я вас научу, как управлять снастями, и всему прочему потом, на досуге. А теперь нам не до того.
В груди у Джо шевельнулось чувство благодарности, он понял инстинктивно, что в случае надобности из всех присутствующих его поддержит только Фриско-Кид и что лишь на него одного можно положиться. К Французу-Питу у Джо возникла уже какая-то антипатия. Чем это было вызвано, он не мог бы объяснить, но живо ощущал ее.
Вдруг заскрипели блоки; в темноте над головой у Джо взвился огромный парус, и «Ослепительный», подхваченный ветром, плавно понесся в самую середину канала. Билл ослаблял булинь. [61 - Булинь – снасть для подтягивания наветренной стороны паруса.] Кокней стоял на руле. Фриско-Кид направлял кливер. Француз-Пит поддерживал румпель. Джо слышал, как они говорили о том, что нельзя зажигать фонарей, что надо быть начеку, но из всего этого он мог понять только то, что речь идет о нарушении какого-то навигационного правила.
Береговые огни Окленда проносились мимо них. Скоро между доками и темными массами кораблей стали вырисовываться неясные очертания болотистых топей, и Джо догадался, что они входят в бухту Сан-Франциско. Ветер набегал с севера слабыми порывами, и «Ослепительный» бесшумно рассекал воды канала.
– Куда мы идем? – спросил Джо у Кокнея, желая завязать с ним дружеский разговор и вместе с тем удовлетворить свое любопытство.
– Мы идем с компаньоном Биллом за погрузкой на его фабрику, – небрежно ответил этот достойный негоциант.
Джо подумал, что по наружному виду трудно было бы догадаться, что имеешь дело с такой солидной персоной, как совладелец фабричного предприятия, но промолчал, сознавая, что в этом новом для него мире рискует натолкнуться на еще более поразительные явления.
Немного погодя ему приказали погасить лампу в каюте. «Ослепительный» повернул к северному берегу. Все молчали, только Билл и капитан изредка перешептывались. Наконец судно поставили против ветра и осторожно опустили кливер и главный парус.
– Короткий канат! – шепотом скомандовал Француз-Пит Фриско-Киду, который прошел на нос и бросил якорь на короткой цепи.
Шлюпку «Ослепительного» и ялик, доставивший обоих незнакомцев, подвели к борту.
– Пригляди за этим поросенком, как бы он не нашумел, – произнес вполголоса Билл, спускаясь со своим товарищем в лодку.
– Грести умеете? – спросил Фриско-Кид, когда остальные уселись в ялик. Джо утвердительно кивнул головой.
– Так беритесь за весла и не стучите.
Фриско-Кид сел за другую пару весел, а Француз-Пит взялся за руль. Джо заметил, что весла были чем-то перевязаны, а уключины обтянуты кожей.
Все заранее было предусмотрено, и шума быть не могло, разве при неловком взмахе, но Джо упражнялся в гребле на Меритском озере и хорошо владел веслами. Они шли следом за первой лодкой, вдоль длинного мола. Несколько сторожевых судов стояли на якоре у самого мола. На судах горели яркие сторожевые огни, но лодки пробирались поодаль, вне освещенной полосы. По команде Фриско-Кида, произнесенной шепотом, Джо сложил весла. Затем обе лодки бесшумно, точно привидения, пристали к отлогому берегу и путешественники осторожно выбрались на сушу.
Джо последовал за другими. Дойдя до насыпи, футов в двадцать высоты, они вскарабкались на нее. По насыпи пролегало узкое железнодорожное полотно, по обе стороны которого были навалены огромные кучи ржавого железного лома. Эти кучи, пересеченные рельсами, тянулись по всем направлениям, а вдали виднелись смутные очертания какого-то огромного здания, похожего на фабрику. Пришельцы стали забирать лом и перетаскивать его на отмель. Француз-Пит схватил за руку Джо и заставил его делать то же самое, еще раз приказав не шуметь. Они сваливали железо на берегу, а Фриско-Кид подбирал его и переносил на лодки. Нагрузив сначала одну лодку, он принялся грузить другую. По мере того как лодки оседали от тяжести, он все дальше отводил их от берега на более глубокое место.
Джо работал вместе с другими не покладая рук, но в то же время недоумевал: что за странная работа? К чему вся эта таинственность и необычайная осторожность? И вдруг его осенило страшное подозрение: как раз в эту минуту с берега донесся крик филина. Удивившись присутствию филина в таком неподобающем месте, Джо опять нагнулся подбирать железо, как вдруг из темноты выскочил человек и внезапно осветил его потайным фонарем. Ослепленный струей света, Джо откачнулся в сторону: блеснул револьвер, и грохнул выстрел. Джо смекнул, что это стреляют в него и что ему надо опрометью бежать. При всем желании нельзя же было оставаться на месте и вступать в дипломатические переговоры с этим сумасшедшим, у которого в руке еще дымился револьвер. Он ринулся со всех ног к берегу и наткнулся на другого человека с потайным фонарем, который выбежал ему навстречу из-за кучи железа.
Опрокинув этого второго человека, он пустился вниз по откосу, но тот быстро вскочил на ноги и в свою очередь открыл по нему пальбу.
Добежав до берега, Джо кинулся в воду и мигом добрался до ялика. Француз-Пит и Фриско-Кид, опередившие Джо, уже сидели там, один на передних веслах, другой на задних, и спокойно ждали его прибытия. Ялик стоял носом к морю. Они держали весла наготове, но не трогались с места, несмотря на долетавшие до них пули. Другая лодка стояла ближе к берегу и загрузла. Билл старался столкнуть ее с места и звал Кокнея на помощь, но Кокней совершенно ошалел от страха и бежал за Джо, барахтаясь в воде. Не успел Джо взобраться на корму, как и тот полез на нее. Эта лишняя тяжесть чуть было не опрокинула и без того сильно нагруженный ялик. Он накренился, через борт плеснула вода. В это время с берега дали новый залп.
Пальба подняла тревогу. Со сторожевых судов послышались окрики. На молу засновали тени, вдали заливался полицейский свисток.
– Пошел прочь! – крикнул Кид. – Ты нас ко дну пустить хочешь, я вижу. Ступай, помоги товарищу!
Но у Кокнея от страха отнялся язык и ноги.
– Вышвырните этого полоумного, – скомандовал Француз-Пит, продолжавший сидеть на носу. В это мгновение пуля перебила у него весло, и он спокойно достал и вложил в уключину другое, запасное.
– Беритесь-ка, Джо, – промолвил Кид.
Джо сообразил в чем дело, и они разом схватили ошалевшего от страха Кокнея и выкинули его за борт.
Две-три пули шлепнулись в воду около того места, где Кокней вынырнул на поверхность, и вынырнул как раз в пору, так как в это самое время подъехал Билл, которому удалось, наконец, сдвинуться с мели и который моментально выхватил товарища из воды.
– Вперед! – скомандовал Француз-Пит, и два-три сильных взмаха вынесли их из-под пуль. Обе лодки исчезли во мраке.
Но утлый ялик зачерпнул так много воды, что каждую минуту ему грозила опасность затонуть. Двое продолжали грести, а Джо, по приказу Француза, стал выбрасывать за борт железо. Это спасло их на время. Но в тот момент, когда они остановились у борта «Ослепительного» и стали вылезать, ялик опять накренился и, хлебнув воды, опрокинулся, пустив ко дну остатки железа. Джо и Фриско-Кид вынырнули рядом и вскарабкались вместе на судно, волоча за собой пойманную ими привязь ялика. Француз-Пит был наверху и помог им взобраться.
Когда они возились с опрокинувшейся лодкой, подъехал и Билл со своим товарищем. Работа закипела, и Джо не успел оглянуться, как парус и кливер взвились и «Ослепительный» понесся по каналу. Не доезжая до первого болота, Билл и Кокней распрощались с ними и отошли на своей лодчонке. Француз-Пит забрался в каюту и, проклиная свою горькую долю на разных языках, искал утешения на дне бутылки.
Глава X
Среди прибрежных пиратов
Подул свежий ветер, когда они отошли от берега, и «Ослепительный» так сильно накренился, что подветренная его сторона зарылась в воду до самых поручней кокпита. Вывесили сторожевые огни. Фриско-Кид правил рулем, а Джо сидел возле него и размышлял над событиями этой ночи.
Сами факты говорили за себя, и обмануться в их значении было нельзя. У Джо раскрылись глаза, и в голове его зароились самые мрачные мысли. Положим, что он влопался по неведению; он боялся не столько за прошлое, сколько за будущее. Он попал в компанию воров и разбойников, в общество прибрежных пиратов, о подвигах которых он уже кое-что слышал. А теперь он и сам очутился в их компании и знает о них столько, что легко мог бы засадить их в тюрьму. Он хорошо понимал, что это заставит их держать ухо востро и что отныне они будут зорко следить, как бы он не сбежал от них. Но он все-таки улизнет при первой возможности.
На этом месте размышления его были прерваны налетевшим шквалом. «Ослепительного» сильно качнуло, и по палубе прокатилась волна. Фриско-Кид ловко повернул на бейдевинд и отпустил вместе с тем большой парус. Потом он стал брать рифы, все время работая один, так как Француз-Пит оставался внизу, а Джо не сумел бы помочь ему в этом деле.
Шквал, покачнувший «Ослепительного», продолжался недолго, но предвещал непогоду, и бурные порывы ветра стали налетать один за другим с севера. Они рвали и трепали паруса с такой силой, что казалось изорвут их в клочки. Бушующие волны подкидывали судно. Все было в смятении, однако даже неопытный глаз Джо уловил в этой суматохе какой-то порядок.
Джо заметил, что Фриско-Кид твердо знал, что и как нужно делать. Глядя на него, он постиг ту великую истину, незнание которой погубило немало людей, – он понял, как важно для каждого знать истинную меру своих сил и способностей.
Фриско-Кид знал, на что он способен, и потому действовал уверенно. Он все время сохранял полное хладнокровие и самообладание, работал быстро и четко, без малейшего промаха. Он брал рифы и основательно закреплял концы. Могли произойти другие случайности, но тех узлов, которые он завязывал, наверное, не сорвал бы никакой последующий шквал, хотя бы их было сорок.
Он позвал Джо на нос, чтобы тот помог ему расправить парус с помощью гафель-гарделя. [62 - Гафель-гардель – снасть, поддерживающая тот конец гафеля, который ближе к мачте. (Гафель – дерево, к которому пришнуровывают парус.)] Оставалось взять риф у кливера на бушприте, но это уже было нетрудно.
По указанию товарища Джо отпустил кливер-шкот и отправился в кокпит, где ему пришлось спустить на целый фут подвижной киль.
Борьба со стихией разогнала мрачные мысли Джо. Подражая товарищу, он сохранял полное хладнокровие, толково и быстро исполнял все его приказания. Они совместно противопоставляли свои слабые силы натиску бурной стихии и совместно победили ее.
Джо вернулся к тому месту, где его товарищ стоял у румпеля, управляя рулем; он гордился им и собой. А когда он прочел в глазах Фриско-Кида молчаливое одобрение, то покраснел, как девушка, услыхавшая первый обращенный к ней комплимент. Однако тут же внезапно спохватился, что ведь перед ним стоит, собственно говоря, вор, самый обыкновенный вор, и, вспомнив об этом, он невольно попятился.
Ему еще ни разу не приходилось соприкасаться с грязной изнанкой жизни. Избранные авторы его библиотеки все наперебой прославляли честность и прямодушие и воспитывали в нем отвращение к преступности. Он отвернулся от Фриско-Кида и отошел в сторону. Но Фриско-Кид не мог заметить эту внезапную перемену его настроения – он был слишком занят своим делом.
Однако Джо удивлялся самому себе. Мысль о том, что Фриско-Кид – вор, тяготила его, но сам Фриско-Кид не внушал ему ни малейшего отвращения. Наоборот, его что-то тянуло к этому парню. Он не мог разобраться в своих чувствах. Если бы он был немного постарше, то, наверное, понял бы, что его привлекают прекрасные черты характера молодого человека – его хладнокровие, самостоятельность, мужество, отвага и вместе с тем известная мягкость и благодушие. Но он этого не понимал и винил самого себя, что не в состоянии преодолеть свою симпатию к Фриско-Киду; стыдясь своей слабости, он все более и более поддавался горячему чувству дружеского расположения к этому своеобразному юному пирату.
– Подтяните-ка ялик фута на два-три, – крикнул Фриско-Кид, который успевал следить за всем.
Ялик тащился за шлюпом на слишком длинной привязи, и ему приходилось плохо. Он то отставал, натягивая бечеву, то кидался вперед, ослабляя ее, то метался из стороны в сторону, рискуя ежеминутно зарыться носом в высокие пенистые гребни расходившихся волн. Джо перелез через барьер кокпита на скользкую корму и потянулся к битенгу, к которому был привязан ялик.
– Держись! – крикнул Кид.
В это время пронесся шквал.
– Отпустите канат, оставьте один оборот на битенге и подтягивайте!
Для новичка работа была не из легких. Джо спустил канат до последнего оборота и, ухватив одной рукой свободный конец, стал подтягивать другой рукой. Но в эту минуту ялик отбросило гребнем волны в сторону, бечеву сильно дернуло, она выскользнула из рук и стала уходить за борт. Джо схватил ее снова, но его самого потянуло вниз по покатой палубе.
– Бросьте! Отпустите! – крикнул Кид.
Джо выпустил конец и правильно сделал, а то бы и сам очутился за бортом. Ялик стал отходить от кормы. Сконфуженный Джо робко оглянулся на своего товарища, ожидая получить от него нахлобучку. Но Фриско-Кид только широко улыбнулся.
– Не беда, – сказал он. – Кости целы и ладно. Лучше расстаться с лодкой, чем с человеком, не так ли? К тому же я и сам виноват, нельзя было поручать новичку это дело. Впрочем, лодка еще от нас не ушла. Ступайте-ка, опустите киль [63 - Выдвижной киль устраивается для увеличения устойчивости судна (для уменьшения дрейфа).] еще фута на два, а потом вернитесь сюда и делайте то, что я вам скажу. Но только не спешите. Работайте уверенно, не торопясь.
Джо опустил киль и, вернувшись на палубу, стал у кливер-шкота.
– Право на борт! – скомандовал Фриско-Кид. – Раскрепите! Вот так! Теперь сюда, дайте руку, беритесь за грот-шкот! – Рука об руку, вдвоем они подтянули зарифленный парус.
Джо стал приходить в азарт от этой работы. «Ослепительный», как породистый конь, повернулся на киле и стал носом против ветра. Паруса и снасти отчаянно затрепались и забили мелкую дробь.
– Спустите кливер-шкот!
Джо подтянул его книзу; передний парус надулся, и судно повернуло на другой галс. Вместе с тем и койку, на которой лежал пьяный капитан, повернуло с подветренной стороны на наветренную, и он растянулся на полу у дверей каюты в пьяном отупении.
Фриско-Кид взглянул на него с отвращением и пробормотал:
– Собака! Хоть ко дну пойдем, и то не очухается!
Два раза им пришлось менять галс, чтобы попасть на прежнее место. Наконец Джо различил в темноте, озаряемой одними звездами, качавшийся на волнах ялик.
– Успеем, – промолвил Фриско-Кид, направляя «Ослепительного» в эту сторону и слегка заворачивая. – Ловите!
Джо свесился за борт, поймал ныряющую бечеву и мигом накинул ее на битенг. После этого они взяли прежний курс.
Джо чувствовал себя виновником всего этого переполоха и был страшно сконфужен, но Фриско-Кид не замедлил утешить его.
– О, это сущие пустяки, – сказал он. – Со всяким случается. Только другие забывают, как им солоно приходилось вначале, и выходят из себя при малейшем промахе новичка. Раз, помню…
И начал рассказывать про свои неудачи, когда он был малышом и впервые очутился в плавании, и про то, как его строго за все наказывали. Он накинул свободный конец талрепа [64 - Талреп – трос, с помощью которого тянутся ванты и некоторые другие части стоячего такелажа.] на шейку румпеля, и они оба уселись под стенкой кокпита, тесно прижавшись плечом к плечу.
– Что это за место? – спросил Джо, когда они проносились мимо маяка, мигавшего на скалистом мысу.
– Остров Гот. На нем, по ту сторону, находится морская учебная станция для кадетов и минный склад. Там отлично ловится треска. Мы обойдем этот островок с подветренной стороны и станем на якоре под защитой острова Энджель, где находится карантин. Потом, когда Француз-Пит протрезвится, он нам укажет, куда идти, а теперь вы можете спуститься в каюту и немного вздремнуть. Я управлюсь без вас.
Джо отрицательно покачал головой. Он был слишком возбужден, чтобы спать. Да и как тут заснуть, когда «Ослепительный» ныряет, как чайка, и взбивает своим носом целые облака брызжущей пены. Платье на Джо почти высохло, и он предпочел остаться на палубе и любоваться разворачивающейся перед ним картиной.
Огни Окленда исчезли из виду, оставив лишь бледный отблеск на фоне неба, а с южной стороны показались огни Сан-Франциско, то взбирающиеся по холмам, то сбегающие в долины и растянувшиеся на много миль бесконечной вереницей.
Различив огромные здания пристани и телеграфную вышку, Джо мог уже легко ориентироваться в панораме города. Где-то там, среди этого лабиринта света и теней, затерялся отцовский дом, в котором, быть может, и сейчас вздыхают о нем и тревожатся; и там же сладко почивает его сестричка Бесси, которая, сойдя утром к чаю, удивится, что его нет. Джо вздохнул. Забрезжило утро. Потом голова его потихоньку свесилась на плечо Фриско-Кида, и он заснул крепким сном.
Глава XI
Капитан и его команда
– Ну, вставайте! Пора становиться на якорь.
Джо вскочил на ноги, дико озираясь по сторонам; сон отшиб ему память, и он не сразу вернулся к действительности. Ветер к утру затих. Позади море еще бурлило, но «Ослепительный» тихо шел под защитой скалистого острова. Небо было ясно, и воздух дышал крепительной свежестью раннего утра.
Легкая рябь весело искрилась под лучами восходящего солнца. С южной стороны виднелся остров Алькатрас, с высот которого, увенчанных орудиями, доносились звонкие переливы трубы, игравшей утреннюю зорю. На западе сияли Золотые Ворота, соединяющие Тихий океан с бухтой Сан-Франциско. Туда вместе с приливом на всех парусах торжественно входил какой-то корабль.
Картина была поразительная.
Джо залюбовался ею, пока Фриско-Кид не послал его на нос готовиться к отдаче якоря.
– Разверните цепь, – приказал ему Фриско-Кид, – а потом ждите на месте.
Он осторожно задерживал ход судна, поворачивая его к ветру.
– Отпустите кливер-шкот и беритесь за нирал. [65 - Нирал – снасть, с помощью которой опускаются косые паруса.]
Джо уже освоился с этим маневром за ночь и теперь справился с ним превосходно.
– Ну! Отдай якорь! Осторожнее! Живо! Ну!
Цепь побежала с поразительной быстротой, и «Ослепительный» остановился. Фриско-Кид вернулся к товарищу, и они вместе спустили большой парус, сложили его как должно, скрепили сезнями и уложили на корме.
– Вот вам ведро, – сказал Фриско-Кид. – Вымойте палубу. Да почище. Вот щетка. Не брезгуйте этим делом. Добейтесь, чтобы все заблестело. Когда кончите, вычерпайте воду из ялика. За эту ночь у него разошлись немного пазы. А я пойду готовить завтрак.
Скоро струйки воды весело зажурчали по палубе, а из каюты потянуло приятным дымком, предвещавшим вкусные блюда. То и дело Джо отрывался от своей работы и поднимал голову, чтобы полюбоваться расстилавшейся перед ним чудесной картиной. Она пленила бы и всякого другого на его месте. Поэтический восторг охватил его душу, и он чувствовал бы себя совершенно счастливым, если бы не мысль о том, что за люди его товарищи. Эта последняя досадная мысль и противное зрелище валявшегося на полу пьяницы-капитана отравляли чарующую прелесть раннего утра. Его оскорбляла грубая действительность, но он не чувствовал себя подавленным ею, – наоборот, она закаляла его сильный характер. В нем крепло стремление быть чистым и строгим к самому себе, чтобы не уронить себя в своих собственных глазах. Он оглянулся кругом и вздохнул. Почему это люди не остаются честными и правдивыми? Ему жаль было расставаться с этой привлекательной новой жизнью, но ночные похождения сильно подействовали на него и, чтобы не изменить себе самому, надо было бежать во что бы то ни стало.
Тут Фриско-Кид позвал его к завтраку. Кид оказался таким же прекрасным поваром, как и опытным моряком, и Джо поспешил воздать должное вкусным блюдам, состоявшим из маисовой каши, бифштекса, жареного картофеля и сгущенного молока. За этим следовали кофе и отличный французский хлеб со сливочным маслом.
Они угощались вдвоем – Француза-Пита невозможно было добудиться. Он что-то мычал, не открывая глаз, а затем снова начинал храпеть.
– Он пьет запоем, – пояснил Фриско-Кид, когда Джо, убрав посуду, вышел на палубу. – Иной раз продержится с месяц, а то не выдержит и недели. В пьяном виде он то разнежится, то начнет бушевать; лучше всего в это время оставлять его в покое и не попадаться под руку. Не перечьте ему ни в чем, а то, пожалуй, еще наживете беду. – Давайте купаться, – прибавил он, переводя разговор на более интересную тему. – Плавать умеете?
Джо кивнул головой.
– Что это такое? – спросил он, готовясь прыгнуть в воду и указывая на огороженное местечко на островке, где были разбросаны какие-то домики и палатки.
– Карантин. На китайских пароходах прибывает множество больных оспой. Всех больных тут задерживают до тех пор, пока доктора не признают их безопасными для окружающих. С этим там такие строгости, что беда. Дело в т… т… т… – Б-бух! Если б Фриско-Кид не оборвал начатой фразы, кинувшись в воду со всего размаху, то это избавило бы Джо от больших неприятностей.
Но он, к сожалению, оборвал на полуслове, и Джо нырнул вслед за ним.
– А знаете что, – заговорил Фриско-Кид спустя полчаса, уцепившись за ватер-штаг [66 - Ватер-штаг – штаг (снасть), которым поддерживается бушприт снизу.] и собираясь вылезать из воды. – Давайте наловим рыбы к обеду. А потом завалимся спать и отдохнем как следует. Что вы на это скажете?
Они стали карабкаться на палубу и устроили состязание: кто скорей. Джо сорвался и опять полетел в воду. Когда он, наконец, выбрался, то увидел в руках своего приятеля две лесы с большими крючками и тяжелыми грузилами и коробку соленых сардин.
– Это приманка, – сказал Фриско-Кид. – Надо насаживать на крюк целую штуку. Здесь рыба неразборчивая, она глотает и приманку, и крючок, и лесу. Кто первый поймает рыбу, тот освобождается от чистки. Весь улов вычистит проигравший.
Обе нагрузки стали быстро опускаться и вымотали по семьдесят футов лесы каждая, пока не достали дна. Как только свинчатка коснулась дна, Джо почувствовал, что клюнуло. Потянув лесу, он взглянул на товарища и увидел, что тот, очевидно, тоже поймал здоровенную рыбу.
Завязалось энергичное состязание. Молодые люди вошли в азарт: мокрая леса вилась по палубе кольцами. Но Фриско-Кид оказался много ловчей, и его рыба первой полетела в кокпит. Джо вытянул трехфунтовую треску, но чуть-чуть позже Кида. Тем не менее он был в восторге. Этакую великолепную штуку удалось выудить собственными руками! Он таких еще и не видывал. Обе снасти опять полетели за борт, и скоро мальчики снова вытащили двух больших рыб. Знатный улов! Джо до того разошелся, что, казалось, готов был опустошить весь залив, но Фриско-Кид забастовал.
– Довольно, нам хватит рыбы обеда на три, – заявил он, – к чему изводить ее даром? Притом – чем больше наловите, тем больше вам будет чистки. Возьмитесь-ка за нее вплотную, а я пойду спать.
Глава XII
Джо делает попытку сбежать от француза
Джо в сущности был доволен, что проиграл пари и что ему пришлось заняться чисткой рыбы: это помогало ему привести в исполнение некоторый план, пришедший в голову во время купания. Он бросил последнюю вычищенную им рыбу в лохань и оглянулся кругом. Карантин находился от них на расстоянии полумили, и видно было, как на берегу взад и вперед шагает часовой. Войдя в каюту, он прислушался к дыханию спящих. Они оба тяжело сопели. Чтобы дотянуться до своего походного узелка, ему пришлось бы близко подойти к ним, и он решил от него отказаться. Вернувшись наверх, он осторожно подвел ялик к борту, захватил пару весел, спустился в лодку и потихоньку отчалил.
Сначала он греб очень робко, чтобы не шуметь. Но потом, по мере того как увеличивалось расстояние между ним и «Ослепительным», он размахивал веслами все шире и шире. На полдороге он оглянулся. Теперь его уже не догнать, так как он видел, что если спохватятся, то «Ослепительный» все равно не успеет отрезать его от берега, где он очутится под защитой солдата в мундире армии Соединенных Штатов.
В эту минуту со стороны карантина раздался выстрел, но Джо сидел спиной к берегу и не потрудился даже обернуться. За первым выстрелом грянул второй, и шальная пуля шлепнулась в воду около его весла. На этот раз он обернулся. Часовой наводил дуло прямо на него, Джо, и готовился выстрелить в третий раз.
Джо опешил. До берега оставалось совсем недалеко, но там стоит этот представитель армии Соединенных Штатов и по какой-то непостижимой причине упорно палит в него. Завидев направленное на него дуло, Джо поспешно затормозил лодку, а часовой опустил винтовку.
– Мне надо причалить! По военному делу! – закричал ему Джо. Человек в мундире покачал головой.
– Очень важно, говорю вам. Можно?
При этом он бросил беглый взгляд в сторону «Ослепительного». Пальба, очевидно, разбудила и Француза-Пита, так как парус был поднят и шлюп снялся с якоря.
– Нельзя! – скомандовал сторож. – Тут оспа!
– Но как же мне быть? – отчаянно завопил Джо, подавляя подступившее к горлу рыдание и поднимая весла.
– Стой! – коротко отвечал часовой, вскидывая винтовку на прицел.
Джо быстро взвесил создавшееся положение. Островок довольно просторный. Пожалуй, дальше на нем нет часовых. Лишь бы только где-нибудь высадиться, а там пускай арестуют, пускай заразится оспой, – все лучше, чем оставаться с пиратами.
Он повернул под прямым углом и навалился на весла. Дуга прибрежной полосы была довольно растянута, и до ближайшего пункта, где он мог бы причалить, было довольно далеко. Будь он моряком, он направился бы как раз в противоположную сторону, чтобы поставить погоню против ветра. Теперь же «Ослепительный» легко мог его обогнать.
Но положение еще не определилось. Слабый ветерок то набегал, то стихал, и в зависимости от этого шлюп то нагонял лодку, то отставал от нее. Вдруг ветер засвежел, и парусник подобрался к своей жертве ярдов на сто, но потом опять наступило затишье, и парус «Ослепительного» лениво заболтался из стороны в сторону.
– А, поганец, ты наш ялик затеял украсть! – заорал Франпуз-Пит, хватаясь за ружье. – Сдавайся живо! Или я тебя застрелю, как собаку! – Он отлично сознавал, что не посмеет стрелять на виду у часового, хотя бы и через голову мальчика.
Но Джо не могло прийти в голову, что это пустая угроза, ибо он, ни разу в жизни не нюхавший пороху, за короткое время уже два раза попадал под огонь. Была не была, подумал он, и приналег еще сильнее на весла, меж тем как Француз-Пит метался в бессильной ярости, угрожая беглецу всевозможными пытками, лишь только его поймает. А тут еще на беду Фриско-Кид взбунтовался.
– Ладно, стреляйте, а я посмотрю, как вас за это вздернут на виселицу, – вступился он грозно. – Вы бы лучше отпустили его. Он славный малый и честный, и эта наша с вами грязная жизнь не по нем.
– Э! Да и ты, я вижу, заодно с ним, подлая крыса! – прохрипел капитан, окончательно выходя из себя. – Мне недолго и тебя пригвоздить.
С этими словами он ринулся на юношу, но Фриско-Кид пустился удирать от него, перебегая от кокпита к бушприту и от бушприта к кокпиту. Тут ветер рванул парус, и Француз-Пит оставил одного молодца ради другого. Подскочив к румпелю и отпустив парус (так как ветер оказался попутный), он направил судно прямо на Джо. Последний сделал было еще одно отчаянное усилие, но, убедившись, что ему не уйти, сложил весла и сдался. Француз-Пит обогнул остановившуюся лодку и выхватил из нее Джо.
– Отмалчивайтесь! – шепнул Фриско-Кид ему на ухо, в то время как разъяренный Француз привязывал ялик. – Не отвечайте ему ничего. Пусть говорит, что хочет. Всего лучше не обращать внимания.
Но англосаксонская кровь вскипела в Джо, и он не вытерпел.
– Слушайте, мистер Француз-Пит, или как вас там еще называют, – начал он, – поймите хорошенько, что я намерен от вас уйти и уйду. Так лучше всего потрудитесь меня высадить на берегу сами. Если же вы этого не сделаете, то я засажу вас в тюрьму. Это верно, как то, что меня зовут Джо Бронсон.
Фриско-Кид испугался за Джо. Капитан онемел. Каково! Этот мальчишка, этот щенок позволяет себе оскорблять его на борту его собственного судна. Неслыханная дерзость! Он знал, что не вправе по закону удерживать у себя людей против воли, но в то же время не решался и отпустить его: как бы не выдал. Утверждая, что он может засадить капитана в тюрьму, мальчик высказал неприятную истину. Оставалось прибегнуть к нахальству.
– Эге, так вот оно что! – Его пронзительный голос неистово зазвенел. – Тогда ты и сам попадешься! Ты греб вчера ночью на лодке? Отвечай. Ты воровал железо – да? Ты убегал от погони – да? И после всего этого ты еще мне угрожаешь тюрьмой? Каков мальчик, а?
– Но ведь я же не знал, – возразил Джо.
– Ха, ха! Забавно! Расскажи-ка это судье, доставь ему такое удовольствие – он засмеется тебе в лицо.
– Я утверждаю, что я не знал, – повторил Джо с достоинством. – Мне в голову не приходило, что я затесался в воровскую компанию.
Фриско-Кид вздрогнул, услышав этот эпитет, и если бы Джо в это время взглянул на него, то увидел бы на его лице выступившую пятнами яркую краску.
– А теперь, когда я это узнал, – продолжал Джо, – я настаиваю, чтобы меня высадили на берег. Я не сведущ в законах, не умею различать, что правильно, а что нет, и я охотно пойду на риск и готов предстать перед любым судьей Соединенных Штатов. И у меня перед вами, во всяком случае, есть некоторое преимущество, мистер Пит.
– Преимущество, – какое? Ты сам подлый воришка…
– Нет, вы не смеете меня так называть! – Джо задрожал, но не от страха, и лицо его побледнело.
– Воришка, – повторил Пит.
– Вы лжете!
Джо предвидел, какой взрыв произведут эти два словечка, и потому не особенно удивился, что из глаз его вдруг посыпались искры и голова загудела, как котел, когда он спустя минуту поднимался с пола кокпита, цепляясь за дверцы.
– Ну-ка, повтори еще раз, что ты сказал! – прорычал Француз-Пит, снова замахиваясь кулаком.
От сознания своего бессилия слезы подступили к глазам Джо, но он не потерял самообладания и гордо ответил:
– Вы лжете, я не вор. Вы можете меня убить, если хотите, но я все-таки повторю, что вы лжете.
– Руки прочь! – Фриско-Кид бросился на капитана, как кошка, и отпихнул его в сторону, спасая приятеля от второго удара. – Отвяжитесь от него, говорят вам! – продолжал он, взяв тяжелый железный румпель и становясь между ними. – Пора с этим покончить. Что вы, одурели, что ли, не видите, на кого напали? Он говорит сущую правду и твердо будет стоять на своем. Вы его можете укокошить, но ничего от него не добьетесь. Руку, приятель!
Он обернулся в сторону Джо, и они обменялись дружеским рукопожатием.
– Вы парень горячий и, как видно, не робкий.
Француз-Пит скривил рот, изобразив на лице что-то вроде улыбки; затем пожал плечами и скосил глаза.
– А! Вот что! Больно щекотлив, недотрога? Не желает, чтобы я называл его ласкательным именем. Ха, ха! Моряки любят пошутить… Ну да ладно, давайте мириться. По рукам, что ли, а?
Он тоже протянул было руку Джо, но не дождался ответного жеста.
Фриско-Кид выразил одобрение кивком головы, а Француз-Пит пошел в каюту, пожимая плечами и криво улыбаясь.
– Наденьте парус и забирайтесь к Хантерс-Пойнту, – крикнул он снизу. – А я нынче буду за повара и состряпаю вам такой обед, что оближете пальчики. Француз-Пит – знаменитый повар!
– Он таковский – любит втирать очки и всегда берется сам за стряпню, когда хочет задобрить, – сказал Фриско-Кид, надевая румпель на головку руля и выполняя данное ему приказание. – Но верить ему нельзя!
Джо ответил молчаливым кивком. Ему было не до разговоров. Он весь дрожал от пережитых волнений и проверял самого себя, так ли он вел себя, как подобает, но совесть его оставалась спокойной.
Глава XIII
Подружились
С Тихого океана подул свежий полуденный ветерок. Остров Энджель скоро скрылся из виду, и навстречу бороздившему волны «Ослепительному» плыла береговая линия Сан-Франциско. Скоро они очутились в самом центре рейда, проходя мимо кораблей, собравшихся здесь со всех концов света. Потом они пересекли фарватер, по которому сновали в обе стороны пассажирские пароходы, совершающие рейсы между Оклендом и Сан-Франциско. Один из этих пароходов прошел очень близко от них, и пассажиры его столпились у борта, чтобы полюбоваться стройным маленьким шлюпом с двумя мальчиками на кокпите. Джо позавидовал этим людям. Все они едут к себе домой, а он – он сам не знает, куда его несет по воле какого-то Француза-Пита. Он чуть было не решился позвать на помощь – нет, это было бы безрассудно. Он отвернулся и задумался, поглядывая на окутанный дымкой город, о странных особенностях жизни на море.
Фриско-Кид незаметно следил за ним и за его мыслями, которые видел насквозь.
– Там ваши родные живут? – спросил он внезапно, указывая рукой на город.
Джо вздрогнул, удивившись догадке товарища.
– Да, – ответил он.
– Расскажите что-нибудь о них.
Джо сначала был довольно краток, но товарищу этого показалось мало, и пришлось продолжить поподробнее. Фриско-Кид интересовался всякими мелочами, но особенно тем, что касалось миссис Бронсон и Бесси. Больше всего он расспрашивал о Бесси. Он засыпал Джо вопросами о его сестре.
Некоторые из этих вопросов показались Джо такими наивными и неожиданными, что он не мог удержаться от улыбки.
– Ну а теперь и вы расскажите мне о своих, – сказал Джо, воспользовавшись наступившей паузой.
Фриско-Кид как-то сразу приутих и нахмурился. Лицо его сделалось строгим. Он сидел молча и лениво болтал ногами, устремив взгляд на верхушку мачты, как бы давая знать, что об этом не стоило спрашивать.
– Ну, что же? – поощрял его Джо.
– У меня нет родных, нет дома. – Он с трудом выдавил из себя эти слова и стиснул зубы.
Джо почувствовал, что нечаянно задел больное место и попробовал загладить неловкость.
– Ну, расскажите тогда про ваш прежний дом.
Он не подозревал, что на свете есть мальчики, у которых никогда не было родного очага, и бессознательно еще больше бередил рану товарища.
– У меня никогда не было дома.
– О! – Джо был до того поражен, что перестал церемониться.
– А сестры у вас есть?
– Нет!
– А мать?
– Я был так мал, когда она умерла, что не могу ее вспомнить.
– А отец?
– Я почти не видел его. Он ушел как-то в плавание и пропал без вести.
– О-о! – Джо не знал, что сказать. Наступила тягостная тишина, прерываемая журчанием воды у форштевня. [67 - Форштевень – дерево, составляющее переднюю оконечность судна.] К счастью, как раз в это время Пит вышел на смену, стал у руля и послал их обедать.
Мальчики почувствовали облегчение, а за обедом уже болтали совершенно непринужденно. После обеда Фриско-Кид опять сменил Пита, и капитан уселся за стол. Джо вымыл посуду и убрал каюту. Потом они все трое сошлись у кормы, и капитан, очевидно, желая восстановить добросердечные отношения, разговорился и очень занимательно стал рассказывать про жизнь ловцов жемчуга в Южных морях.
За этими разговорами день прошел незаметно. Они уже давно отдалились от города, обогнули Хантерс-Пойнт и теперь быстро подвигались вперед вдоль берега Сан-Матео.
На берегу Джо заметил компанию велосипедистов, огибавших утес Сан-Бруно-Роод, и живо представил себе, как он сам недавно катался на велосипеде по той же дороге. Это было месяца два назад – не больше, но ему показалось, что это происходило когда-то давным-давно: так много с тех пор было пережито.
Вечером после ужина они подходили уже к болотам, за которыми раскинулся Редвуд-Сити. Ветер спал с закатом солнца, и «Ослепительный» двигался довольно тихо. Вдали показался другой шлюп: он шел прямо на них, подгоняемый замиравшим попутным ветерком.
Фриско-Кид сразу объявил, что это «Северный Олень». Француз Пит сощурил глаза и тотчас согласился. Он, видимо, чрезвычайно обрадовался этой встрече.
– Им командует Красный Нельсон, – сообщил Фриско-Кид своему приятелю. – Ужасный человек, доложу вам. Я всегда побаиваюсь его при каждой встрече. Они там, наверное, задумали какое-нибудь крупное дело. В таких случаях они всегда приглашают Француза-Пита, он большой мастер на всякие штуки.
Джо с любопытством стал смотреть на приближавшееся судно. Оно было немножко больше «Ослепительного», но одинаковой конструкции, то есть с главным расчетом на скорость хода. Огромный парус напоминал гоночную яхту, на нем пестрели копны для трех рифов на случай сильного ветра. В оснастке, в рангоуте, на палубе все было пригнано к месту – нигде ничего лишнего.
Как бегучий, так и стоячий такелаж находился в образцовом порядке. На всем лежала печать законченности и щегольства, наложенная рукой истового моряка.
«Северный Олень» приближался медленно в сгущавшихся сумерках и стал на якорь неподалеку от них.
Француз Пит, последовав примеру Нельсона, бросил якорь и немедленно отправился к нему на ялике.
Мальчики в ожидании его возвращения растянулись на крыше каюты.
– Вам такая жизнь по душе? – нарушил молчание Джо.
Приятель повернулся к нему на локте.
– Да, но не совсем. Свежий, соленый воздух, вода, свобода и все прочее – это хорошо: но мне не нравятся… – он замялся немного, – но мне противно воровать.
– Так почему бы вам не бросить это?
Джо боялся признаться самому себе, до чего полюбился ему этот мальчик, и почувствовал непреодолимое желание вывести его на прямую дорогу.
– Я и брошу все это, как только найду другое занятие.
– А почему не сейчас? – спросил Джо.
«Теперь самое время, – подумал Джо про себя. – И если он действительно хочет уйти, то как жаль, что не решается порвать сразу».
– А куда я пойду? Что я буду делать? На белом свете нет никого, кто бы подал мне руку. Я уже однажды пробовал и получил хороший урок! Поневоле призадумаешься, прежде чем опять сунешься пытать счастье очертя голову.
– А я, как только выберусь отсюда, пойду прямо домой. Пожалуй, выходит, что отец был прав. И почему бы нам не отправиться вместе?
Последние слова он сказал, не подумав, они вырвались у него бессознательно, и Фриско-Кид отлично понял это.
– Вы сами не знаете, что говорите, – ответил он. – Ведь надо же придумать такую чепуху! Чтобы я пошел с вами! Ну, а что скажет на это ваш батюшка, все прочие? На что я ему сдался? Куда он меня определит?
У Джо сердце болезненно сжалось. Он испугался, что под влиянием минутного настроения сделал предложение, быть может, и в самом деле слишком рискованное. Трезво взглянув на дело, он попробовал представить себе мистера Бронсона, отечески принимающего в свой дом какого-то проходимца без роду, без племени, вроде Фриско-Кида…
Нет, об этом, конечно, и думать нечего!.. И, забыв про свои собственные невзгоды, он принялся усердно ломать голову, стараясь изыскать какой-нибудь другой способ, чтобы избавить Фриско-Кида от этой постылой жизни.
– Он, пожалуй, отправит меня в полицию, – продолжал развивать свою мысль Фриско-Кид, – и посадит в тюрьму. А я лучше сдохну, чем буду сидеть за решеткой. А потом я вам должен признаться, Джо, что я слеплен из другого теста, нежели вы, и вы это отлично понимаете. Я бы почувствовал себя вроде рыбы на сухом берегу. Нет, придется подождать маленько, прежде чем уходить отсюда. Ну, а вам, разумеется, остается одно: отправляться прямехонько домой. При первой оказии я вас ссажу, а потом уже как-нибудь полажу с капитаном.
– Ну уж нет, – горячо возразил Джо. – Если я и сбегу, то устрою это таким образом, чтобы вы из-за меня ни в коем случае не пострадали. Выбросьте, пожалуйста, из головы вашу затею. Я-то уйду, об этом нечего беспокоиться, а вот как бы устроить, чтобы и вы ушли со мной вместе? Давайте убежим как-нибудь вдвоем, а там будь что будет… не станем загадывать далеко вперед. Что вы на это скажете?
Фриско-Кид покачал головой и, устремив взгляд на звездное небо, отдался мечтам о хорошей жизни, которая волею судеб для него недоступна. Серьезная сторона жизни яснее, чем когда-либо, представилась умственному взору Джо, и он лежал молча, погрузившись в глубокую думу.
Невнятный гул голосов долетал к ним с палубы «Северного Оленя», с берега неслись звуки церковного колокола, а летняя ночь медленно окутывала их своей теплой мглой.
Глава XIV
На устричных отмелях
Хриплый голос Француза-Пита вывел мальчиков из забытья и вернул к трезвой действительности.
– Эй, вы там! Шевелитесь! – заорал он во все горло. – Снимайся! В дорогу! Шо! Сезни! Кид! Кливер! Поворачивайтесь! Живо!
Джо растерялся было в темноте, плохо соображая, где что лежит и как что называется, но все-таки он уже за это время освоился настолько, что догадался сбросить сезни в кокпит. Затем его позвали поднимать большой парус. Втащили якорь, поставили кливер, свернули канаты и привели все в порядок.
– Отлично, отлично, – одобрил Француз-Пит, когда Джо перешагнул через перила кокпита. – Великолепно! Из вас выйдет хороший моряк.
Фриско-Кид поднял крышку с одного из ящиков кокпита и вопросительно взглянул на капитана.
– Ну да, – ответил моряк, – выставляйте огни!
Фриско-Кид зажег в каюте зеленый и красный фонари и понес их вместе с Джо вывешивать на фордуны. [68 - Фордуны – снасти стоячего такелажа, держат стеньги и брам-стеньги сзади.]
– Они еще не решаются, – произнес Фриско-Кид полушепотом.
– На что? – спросил Джо.
– Да на то отчаянное дело, которое затевается и о котором я вам говорил. Дело лихое, и Француз-Пит боится рискнуть. Красный Нельсон старается его подзадорить; сам он смыслит мало и выжидает, пока Пит согласится.
– Куда же мы теперь? – спросил Джо.
– Не знаю, должно быть, за устрицами, на отмели, судя по направлению.
На этот раз путь обошелся без приключений. Ночной ветер – попутный и ровный – держался около часа, а потом стих. Француз-Пит стоял у руля, а Джо и Фриско-Кид то подтягивали, то опускали шкоты. Джо никак не мог попять, как это капитан угадывает направление. Ему казалось, что они должны неминуемо заблудиться в окутывающей их непроглядной тьме.
Густой туман надвинулся со стороны океана и хотя клубился поверху, не спускаясь на поверхность воды, но закрывал от них звезды, лишая их последнего слабого света.
Однако Француз-Пит инстинктивно угадывал направление и на вопрос удивленного Джо похвастался, что берет «верхним чутьем».
– Я чую течение, ветер и скорость, – добавил он. – Я даже чувствую, когда близко земля. Честное слово! Как это выходит, не знаю сам. Знаю только, что чувствую землю, как будто рука моя тянется, тянется и, вытянувшись на несколько миль, достает до земли, и я дотрагиваюсь до нее и узнаю, что она лежит там.
Джо недоверчиво посмотрел на Фриско-Кида.
– Истинная правда, – подтвердил тот. – Как поживешь на море долгонько, так научишься узнавать чутьем. А у кого обоняние острое, тот и по запаху узнает землю.
Прошло около часа, и Джо догадался по лицу и движениям капитана, что они приближаются к цели своего путешествия. Француз-Пит держался начеку и упорно вглядывался в темноту, как будто выжидая чего-то с минуты на минуту.
Как ни приглядывался Джо, он ничего не мог различить в черной мгле.
– Пощупайте дно шестом, Кид, – приказал Француз-Пит. – Я думаю, что пора.
Фриско-Кид отвязал от крыши каюты длинный тонкий шест и, став на узенькой палубе у борта, погрузил один конец шеста в воду.
– Футов пятнадцать, – сказал он.
– А что на дне?
– Тина.
– Обождите немного и позондируйте опять.
Минут через пять шест был опущен снова.
– Десять футов, на дне ракушки!
Француз-Пит потер руки с довольным видом.
– Отлично, отлично, – приговаривал он. – Я всегда попадаю на место. Старика не проведешь!
Фриско-Кид продолжал работать шестом и докладывать результаты разведки, а Джо все не мог надивиться глубине их познаний по части морского дна.
– Девять футов – раковины, – монотонно докладывал Кид. – Одиннадцать – раковины. Четырнадцать – мягко. Шестнадцать – тина. Нет дна.
– Ага, канал, – заметил Француз при последнем известии.
Несколько минут «не было дна», а затем вдруг раздался возглас Фриско-Кида:
– Восемь футов – твердо!
– Стоп! – скомандовал Француз-Пит. – Ступайте на нос, Шо, и отпустите кливер, а вы, Кид, приготовьте к отдаче якорь.
Джо нашел кливер-фал, отпустил его и, перехватывая обеими руками, стянул вниз.
– Бросай! – раздалась команда, и якорь пошел ко дну, которое оказалось на очень незначительной глубине.
Фриско-Кид вытянул обратно лишнюю цепь и закрепил ее. Потом убрали паруса, навели порядок, спустились вниз и завалились спать.
Было шесть часов утра, когда Джо проснулся и вышел в кокпит взглянуть на погоду. Дул сильный ветер. «Ослепительного» швыряло во все стороны и неистово дергало на цепи. Чтобы устоять на ногах, Джо ухватился обеими руками за гик, [69 - Гик – горизонтальное пангоутовое дерево, упирающееся одним концом в мачту и вращающееся около нее.] который был у него над головой. День выдался пасмурный, небо заволокло тяжелыми свинцовыми тучами, проносившимися нескончаемой чередой.
Джо искал глазами землю. Она лежала милях в полутора от него. Это была длинная низкая песчаная полоса, о которую разбивался прибой. За ней тянулись унылые болота, а вдали виднелись холмы Контра-Коста.
Взглянув в другую сторону, Джо весьма удивился, заметив на расстоянии какой-нибудь сотни ярдов небольшой шлюп, нырявший на якоре. Он стоял у них с наветренной стороны. На корме его Джо разобрал надпись «Летучий Голландец». Это было одно из тех самых суденышек, которыми любовался Джо около городской верфи Окленда. Немного левее от него колебалось на волнах «Привидение», а дальше еще с полдюжины парусников.
– Ну что, моя правда?
Джо оглянулся.
Француз-Пит вылез из каюты и торжествовал, наблюдая раскрывшуюся перед ним панораму.
– То-то и оно-то! Говорил я вам – что? Нет, старый не промахнется. Я вижу ночью, как кошка. О! Я свое дело знаю.
– А что, как погода? Разыграется буря или нет? – спросил Фриско-Кид, выглянув из каюты, где он разводил огонь.
Француз-Пит минуты две всматривался испытующим взором в небо и в море.
– Может, разыграется, а может, и нет, – нерешительно заявил он. – Готовьте завтрак, да поживее, а там попробуем закинуть сеть.
Повсюду над каютами показались дымки, свидетельствующие о приготовлении первого завтрака. На «Ослепительном» с завтраком покончили скоро и тотчас же поставили парус на один только риф и приготовились сняться с якоря.
Любопытство Джо было сильно задето. Очевидно, они находятся среди устричных отмелей. Но как же они ухитряются ловить на дне устриц, да еще в такую погоду? Впрочем, он вскоре понял. Откинув половицу кокпита, капитан вытащил две треугольные стальные рамы. Он привязал крепкую веревку к кольцу, специально для этой цели вделанному в вершину каждого треугольника. Прилежащие к этой вершине стороны треугольника – прутья в дюйм толщиной и до четырех футов длиной – расходились под прямым углом. На концах эти прутья были связаны основанием треугольника, к которому была приделана драга. Последняя состояла из полосы стали в ярд длиною, усаженной рядом длинных и острых стальных зубьев. Ко всем трем сторонам этой металлической рамы была прилажена в виде большого мешка крепкая рыболовная сеть, назначение которой, как легко догадался Джо, состояло в том, чтобы забирать со дна срезанных драгой устриц.
Связанные веревкой, обе драги были закинуты – одна по правую, другая по левую сторону судна. Опустившись на самое дно и растянув до конца привязь, они заметно стали задерживать ход судна. Джо прикоснулся к вытянувшейся струной веревке и по ней ясно чувствовал толчки и царапанье драги о дно.
– Вытаскивай! – скомандовал Француз-Пит.
Мальчики ухватились за веревку и вытащили драгу. Сеть была переполнена илом, тиной и мелкими устрицами, среди которых кое-где мелькали и крупные.
Содержимое вывалили на палубу, а пустую драгу опять закинули в воду. Крупные раковины отобрали и сложили в кокпит, остальные вышвырнули обратно. Отдыхать было некогда, предстояло опорожнить и другую сеть, а, отсортировав добычу, надо было вытащить обе драги, чтобы дать возможность Французу-Питу повернуть «Ослепительного» на другой галс. Вся флотилия занималась тем же делом. Некоторые парусники подходили к ним очень близко, и пираты обменивались приветствиями и перебрасывались отрывистыми словами и шуточками. Но работа была не из легких; не прошло и часа, как Джо начал выбиваться из сил от непривычного напряжения. У него ломило спину, руки были порезаны до крови от неосторожного обращения с острыми раковинами.
– Отлично, отлично, – подбадривал его Француз-Пит. – У вас дело идет на лад, и вы скоро и этому научитесь.
Джо состроил кислую улыбку: сейчас он думал только об отдыхе и обеде. Порой вытаскивались мало наполненные драги, и мальчики могли передохнуть немного и обменяться словечком.
– Вот это – Спаржевый Остров, – заметил Фриско-Кид, указывая на берег. – По крайней мере, так называют его рыбаки и моряки каботажного плавания. А местные жители называют его островом Бэй-Фао. – Он показал немного правее. – А повыше – Сан-Леандро. Отсюда не видно, но он в той стороне.
– Вы там были? – спросил Джо.
Фриско-Кид мотнул головой и позвал его вытащить драгу.
– Эти отмели никому не принадлежат, – продолжал он, – их называют заброшенными отмелями, и пираты появляются здесь, притворяясь, что занимаются ловлей.
– Почему вы говорите, что они притворяются?
– Да потому что они пираты и потому что им гораздо выгоднее ловить устриц на частных отмелях. – Он повел рукою на восток и юго-восток. – Частные отмели в той стороне, и если сегодня не будет шторма, то вся флотилия двинется туда ночью.
– А если разыграется буря?
– Что ж, тогда от набега придется отказаться, а Француз-Пит будет бесноваться, вот и все. Он терпеть не может, когда погода нарушает его планы. Но ветер не унимается, а хуже ничего не может быть, как если буря застигнет у юго-восточных берегов. Пит, пожалуй, заупрямится, а лучше было бы нам убраться подобру-поздорову, не дожидаясь шторма.
Сначала погода как будто улучшилась. Резкий юго-западный ветер заметно приутих, и около полудня, когда они стали на якорь, солнце выглянуло из-за туч.
– Все это так, – приговаривал Фриско-Кид пророческим тоном, – но я недаром поплавал в заливе. Буря только готовится к натиску и неожиданно разразится вовсю.
– Я полагаю, что вы совершенно правы, Кид, – согласился Француз-Пит, – но «Ослепительный» выдержит. Прошлый раз он отступил, а ночь выдалась чудесная. Так пусть же на этот раз он отличится. Идет дело, а?
Глава XV
Хорошие моряки на скверной стоянке
В течение всего остального дня «Ослепительный» отчаянно плясал на якоре, но к вечеру волнение несколько затихло. Поэтому все собравшиеся на отмель пираты, следуя примеру Француза-Пита, решили попробовать отстояться, пустив в ход запасные якоря.
Француз-Пит заставил обоих мальчиков сесть в ялик, и они, ежеминутно рискуя опрокинуться, завезли и бросили второй якорь под прямым углом к первому. После этого Пит стал выправлять якорную цепь и канат второго якоря до тех пор, пока «Ослепительного» не отнесло назад футов на сто, где держаться ему было гораздо удобнее.
Джо, укрывшись в кокпите, наблюдал дикую пляску волн. Устричные отмели лежали в открытой бухте, и ветер, гулявший здесь на двенадцатимильном водном просторе, нападал на суда так неистово, что казалось вот-вот сорвет мачты. Когда надвинулись сумерки, с наветренной стороны замелькало белое пятнышко, оно приближалось, вырастало, и наконец ясно обозначился огромный парус «Северного Оленя».
– Ах будь ты неладен! – выругался Француз-Пит, выбегая из каюты. – Когда-нибудь, о, когда-нибудь он нарвется, верьте моему слову! С ним сделается вот этак: крак и пуф! И нет тебе ни Нельсона, ни «Северного Оленя»! Ах, шут его подери!
Джо вопросительно посмотрел на Фриско-Кида.
– Да, это правда, – произнес Фриско-Кид. – Надо было бы Нельсону взять один риф. Два еще лучше. А он распустил паруса так, как будто бы за ним гонятся дьяволы. Он хватил через край; зачем поступать так опрометчиво, когда в этом нет ни малейшей нужды? Я с ним вместе работал и хорошо знаю его повадки.
«Северный Олень» взмыл на пенистом гребне, как птица, и летел прямо на них.
– Вы не бойтесь, – сказал Фриско-Кид, – он нас не заденет; он только хочет хвастнуть удальством.
Джо вздрогнул и невольно попятился.
«Северный Олень» взвился на дыбы, носом к небу, оголив вест, форштевень, потом кинулся вниз и, вынырнув из пучины, пронесся стрелой мимо «Ослепительного» на расстоянии менее фута.
У руля стоял Нельсон. Промелькнув мимо них, он весело захохотал и махнул рукой Французу-Питу, возмущенному его выходкой.
Очутившись позади «Ослепительного», великолепное судно повернуло так круто, что казалось, будто оно опрокинулось, но потом оно выпрямилось и понеслось новым курсом как бешеное. Затем стало у них на траверсе. [70 - Траверс – направление, перпендикулярное курсу судна.] Видно было, как спустили кливер, как якорь полетел за борт и как судно закачалось взад и вперед, а парус хлопал о мачту, и как вслед за первым якорем бухнулся и второй на порядочном расстоянии от первого.
Парус спустили мигом; свернули и убрали его, казалось, прежде, чем якоря успели забрать за дно.
– Бравый моряк, слов нет: моряк, каких мало!
У Француза-Пита глаза засверкали от восхищения. Фриско-Кид тоже любовался им.
– Как на яхте! – проговорил он, спускаясь в каюту. – Положительно, как на яхте, даже еще лучше.
К ночи ветер снова грозно завыл и к одиннадцати часам достиг такой силы, что Фриско-Кид объявил наступление бури.
На «Ослепительном» спал только Кид. Француз-Пит ежеминутно выходил на палубу. Раза два он вытравил канат и цепь. Джо лежал, свернувшись клубочком под своим одеялом, и прислушивался к реву бури, тщетно пытаясь заснуть. Не то чтобы он боялся, но как заснуть непривычному человеку при таком адском треске и грохоте и при такой неистовой качке! Трудно даже представить себе, как это может судно безнаказанно выкидывать такие коленца. Порой «Ослепительного» передергивало из стороны в сторону, и он захлебывался. Порой он подскакивал и с оглушительным треском снова падал на волны. При этом казалось, что дно его разлетается вдребезги. Порой так трепало на якоре, что «Ослепительный» визжал, кряхтел и стонал, как будто от боли во всех своих дощатых суставах.
Фриско-Кид, просыпаясь, с улыбкой поглядывал на приятеля.
– Это называется, по-нашему, отстаиваться, – приговаривал он. – А вот погодите, что будет дальше, когда на рассвете двинемся. Да и теперь того и гляди несколько шлюпов выбросит на берег.
И, повернувшись на другой бок, моментально засыпал. Джо позавидовал его безмятежному настроению.
В начале четвертого Француз-Пит завозился на носу судна. Джо выглянул наружу, желая узнать, что он там делает, и при неверном свете бешено раскачивавшегося морского фонаря увидел, что капитан вытащил две запасные бухты каната и привязывает их к якорным канатам, чтобы удлинить их.
В половине пятого Француз-Пит развел огонь, а в пять позвал мальчиков к завтраку. Напившись кофе, они вылезли в кокпит и увидели страшную картину. Серое утро слабо озаряло клокотавшие волны. Спаржевый Остров различить было трудно, но зато ясно слышался грохот прибоя у его берегов. Когда совсем рассвело, они увидели, что за ночь их отнесло на целые полмили.
Остальные суда также были снесены.
«Северный Олень» стоял рядом с ними, «Каприз» находился на сто ярдов позади, а под ветром билось неподалеку от берега еще с пять устричных шлюпов.
– Двух не хватает, – объявил Фриско-Кид, вооружившись биноклем и осматривая побережье.
– А! Один здесь! – воскликнул он и, всмотревшись попристальнее, добавил: – Это шлюп «Поди-Спрашивай». От него скоро ничего не останется, его разобьет в щепы. Надеюсь, команда успела выбраться на берег.
Француз-Пит посмотрел в бинокль, а за ним и Джо. Ясно видно было, как барахтается в бурунах несчастное судно, а на берегу копошились люди, составлявшие его экипаж.
– А где же «Привидение»? – спросил Француз Кида.
Фриско-Кид тщетно искал его глазами у берегов, но, повернувшись с биноклем к морю, отыскал его там при свете надвигавшегося дня. Оно преспокойно покачивалось в полумиле от них с наветренной стороны.
– Бьюсь об заклад, что его оттащило за ночь не более чем на сто футов, – сказал Фриско-Кид. – Должно быть, там очень хорошая якорная стоянка.
– Тина, – авторитетно изрек Француз-Пит. – Оно напало на полосу илистого дна. Но если его отнесет с этой полоски, пиши пропало! Якоря у него слишком легкие и годятся только для илистого дна. Я не раз советовал им завести якоря потяжелей, они же только посмеивались. Но когда-нибудь они попадутся и пожалеют, что не послушались меня, старика, будьте в этом уверены!
Один из шлюпов, стоявших с наветренной стороны, поднял парус и отправился воевать с морем, пытаясь выбраться на простор из этого страшного места. Они следили за ним некоторое время. Он метался, как поплавок, и подвигался вперед чрезвычайно тихо. Француз-Пит оторвал мальчиков от этого зрелища.
– Пора и нам! – крикнул он. – За дело! Два рифа! Надо выбраться отсюда подобру-поздорову!
Только было взялись за работу, как раздался отчаянный крик.
Оглянувшись, они увидели бешено несущееся на них «Привидение».
Француз-Пит прыгнул к носу, как кошка, выхватил из-за пояса нож и одним взмахом перерезал канат запасного якоря. Оставшись на одной цепи, «Ослепительный» отпрянул в сторону, и как раз вовремя, потому что вслед за этим «Привидение» пронеслось кормой вперед по тому самому месту, где только что стоял «Ослепительный».
– Как? Оно сорвалось с четырех якорей! – вскричал Джо, указывая на четыре каната, которые свисали с носа «Привидения» и вытянулись почти горизонтально.
– На двух из них драга, – усмехнулся Фриско-Кид. – А вот дело дошло и до печки.
И действительно, на палубе «Привидения» появились два парня, которые выбросили за борт обмотанную концом каната железную печку.
– Фью!.. Посмотрите на Нельсона. Он взял риф. Верный знак, что пришла настоящая буря.
«Северный Олень» приближался к ним, вздымая целые облака пены, подставляя грудь под удары волн, гордо выдерживая натиск шторма, точно некое великолепное морское животное.
Красный Нельсон махнул им рукой, проходя мимо, а спустя четверть часа, когда они в свою очередь снялись с последнего якоря, он переменил галс и пошел у них с наветренной стороны.
Француз-Пит, любуясь красавцем, зловеще приговаривал:
– В один прекрасный день случится, как я уже вам говорил, вот этак… пуф! – и кончено дело. Поверьте!
Минуту спустя «Ослепительный» поднял кливер и вступил в бой со стихиями. Началась упорная, ожесточенная и опасная борьба. Джо изумлялся, как такое утлое суденышко не поддается бешеному натиску разъяренной стихии.
Но мало-помалу судно отходило от берега и от прибоя на более глубокое место. Отойдя на некоторое расстояние, отпустили немного шкот, и «Ослепительный» побежал искать защиты за скалистой стеной Аламеда-Молес, лежавшего в нескольких милях пути. Там уже комфортабельно расположился «Северный Олень», мирно стоявший на якоре. И туда же вскоре забрались, один за другим, все остальные члены флотилии, кроме «Привидения», которое, очевидно, выбросилось на берег заодно с «Поди-Спрашивай».
К полудню ветер как-то сразу стих и погода стала совсем летней.
– Не надежно что-то, – заметил Фриско-Кид, когда стало смеркаться и Француз-Пит отправился на ялике к Нельсону в гости.
– О чем вы говорите? – спросил его Джо.
– О чем? О погоде. Затишье что-то слишком внезапное. Буря еще не выдохлась, а она не угомонится до тех пор, пока не выдохнется окончательно. Ждите с минуты на минуту, что она опять вдруг завоет. Она только притаилась, шельма, – вот увидите.
– Куда мы пойдем отсюда? – спросил Джо. – Опять за устрицами?
Фриско-Кид нерешительно качнул головой.
– Не знаю, что выдумает Пит. Ему не повезло с железом, не повезло с устрицами; он теперь до того раздосадован, что способен выкинуть самую отчаянную штуку. Меня нисколько не удивит, если он отправится с Нельсоном в Редвуд-Сити, где затевается то крупное и рискованное предприятие, о котором я уже вам говорил.
– И в котором я не намерен участвовать никоим образом, – решительно заявил Джо.
– Разумеется! – согласился Фриско-Кид. – Они будут орудовать вместе с Нельсоном и его людьми. Народу немало. Обойдутся без вас.
Глава XVI
Заветная шкатулка Фриско-Кида
После этого разговора оба мальчика провалялись еще около часа на крыше каюты. Затем Фриско-Кид, ни слова не говоря, сошел вниз и зажег огонек. Джо почудилось, что он там что-то раскапывает, а немного погодя Фриско-Кид тихонько позвал его. Войдя в каюту, Джо увидел, что его друг сидит в уголке, на коленях держит раскрытую шкатулку, а в руках – бережно сложенную страничку иллюстрированного журнала.
– Похожа она на эту картинку? – спросил Фриско-Кид, разглаживая печатный листок и поднося его к глазам Джо.
Картинка изображала двух девочек и мальчика. Старшая девочка что-то рассказывала и стояла лицом к зрителю, а двое других сидели к нему спиной и как будто внимательно слушали рассказчицу.
– Кто? – спросил Джо, недоуменно переводя взгляд с картинки на Фриско-Кида.
– Ваша… ваша сестра… Бесси?
Слова эти он произнес заикаясь и с какой-то робкой почтительностью и благоговением.
Джо на минуту совершенно опешил. Он не понимал, какая связь между этой картинкой и его сестрой? Да и вообще девочки – это такой пустячный предмет, о котором не стоит и говорить.
«Он как будто краснеет», – подумал Джо, замечая, что лицо Фриско-Кида слегка зарумянилось. Ему стало смешно, и он с трудом удержался от улыбки.
– Нет, нет, не надо! Только не смейтесь! – вскричал Фриско-Кид, вырывая листок из рук Джо и укладывая его обратно в шкатулку дрожащими пальцами. – Я думал… я… полагал, что вы поймете, и… и…
Губы его подергивались, глаза стали влажными, он поспешно отвернулся.
Джо сел с ним рядом и обнял его. Движение это было чисто инстинктивное, безотчетное. Неделей раньше положение, в котором он очутился, показалось бы ему невероятно глупым и сентиментальным, но теперь оно казалось ему в высшей степени простым и естественным. Он не понимал почему, но знал наверное, что этот непритворный порыв имел огромное значение для его товарища.
– Расскажите все, и я вас пойму, – настаивал он.
– Нет, нет, вы этого не поймете. Вы не в состоянии это понять.
– Пойму, уверяю вас. Говорите!
Фриско-Кид покачал головой.
– Не сумею. Я чувствую, но словами выразить не умею.
Джо погладил его по плечу, и Фриско-Кид продолжал:
– Ну так вот. Вы видите – я так мало знаю о жизни на суше, о людях и все такое. У меня не было ни братьев, ни сестер, ни товарищей. Я мучился от одиночества, не отдавая еще себе в этом отчета. Мне чего-то вот тут не хватало. – Он указал на грудь. – Приходилось ли вам испытывать голод, острый голод? Такое испытывал я. Только голод какой-то особенный: я и сам не знал, как это понять. Но раз как-то – это было очень давно – мне попался вот этот листок с двумя девочками и мальчиком, которые о чем-то между собой разговаривают. И я подумал: как хорошо было бы вот эдак сидеть с ними вместе, и я стал думать о них, о чем они говорят, что делают; вдруг у меня блеснуло что-то в уме, и я понял, в чем дело. Я понял свое горькое одиночество.
Но больше всего я любовался этой девочкой, которая смотрит оттуда прямо в глаза. Я не переставал о ней думать все время, и она стояла передо мной как живая. Я уверил себя, что она существует – я сознавал, что это одно только воображение, но часто верил, что она действительно живет. Когда я думал о людях, о труде и тяжелой жизни, картинка так и оставалась картинкой, но когда я думал о ней – то нет… Сам не знаю… Я не могу это объяснить.
Джо припомнил, как он сам неоднократно фантазировал, рисуя в воображении различные приключения на суше и на море, и кивнул в знак того, что вполне понимает. Под конец он стал угадывать душевное состояние рассказчика.
– Все это, конечно, глупости, но подружиться с такой вот девочкой казалось мне высшим счастьем на свете. Все это было давно, я тогда был еще мальчишкой; это было в ту пору, когда Красный Нельсон дал мне прозвище Фриско-Кид. С тех пор это прозвище и осталось за мной. Но я никогда не расставался со своей картинкой и постоянно вынимал ее и рассматривал. И когда случалось, что я вел себя скверно, то мне бывало совестно перед ней, перед этой девочкой. Потом, когда я подрос, то, глядя на нее, стал задавать себе следующие вопросы: «А что, Кид, – думал я про себя, – что если бы ты когда-нибудь встретил такое доброе существо, что бы она подумала о тебе? Могла бы она хоть капельку полюбить тебя? Есть за что или нет?» И тогда я хотел подняться, стать лучше, взять себя в руки, чтобы она или такие же, как она, не стыдились знакомства со мной.
Из-за этого я и выучился читать. Из-за этого я и бежал. Грамоте меня научил маленький грек, Ники Перрата. И только научившись читать, я узнал и понял, что ремесло пирата действительно скверное ремесло. Я попал на эту дорогу с тех пор, как помню себя; все люди, меня окружавшие, занимались этим. Но когда я понял, что это скверное дело, то сбежал от них и старался подыскать другую работу. Об этом и о том, что заставило меня вернуться к пиратам, я вам расскажу когда-нибудь после.
Конечно, она потому так живо представлялась в моем воображении, когда я был помоложе (да и теперь кое-когда), что я постоянно носился с мыслью о ней. Но вот теперь, во время нашего разговора, она предстала передо мной как бы в другом свете. Я понял, что она была для меня просто путеводной звездой, манившей к лучшей, более чистой жизни, – к той жизни, которая меня так привлекает. Если бы у меня сложилась такая жизнь, то я, наверно, узнал бы и таких девочек, и других людей, вроде вас. Теперь меня стала занимать мысль о вашей сестре и о вас, а почему – не знаю сам. А вы, наверное, немало знаете таких девочек, правда?
Джо кивнул головой.
– Так расскажите же мне о них что-нибудь, хоть пустяк какой-нибудь, все равно, – добавил он, заметив колебание во взгляде своего товарища.
– О, это будет не трудно, – храбро отвечал Джо. Он как будто понял, чего не хватало этому юноше, и думал, что ему удастся доступно рассказать все Киду.
– Начать с того, что они похожи – гм! Ну да, я хочу сказать, что они похожи на… на девочек… вот именно… как бы это сказать?.. – Он запнулся и почувствовал, что ему не выпутаться.
Фриско-Кид выжидал терпеливо, как внимательный ученик.
Джо добросовестно напряг все свои умственные способности и мобилизовал весь запас своих сведений.
Перед ним промелькнул целый ряд девочек, с которыми он учился в школе, – сестер школьных товарищей и сестриных подруг, худеньких и пухленьких, высоких и низеньких, голубоглазых и черноглазых, брюнеток и блондинок, с завитушками и без завитушек, – словом, целая процессия девочек всевозможного вида. Но что о них можно сказать? Решительно ничего. Если бы еще он сам был девчонкой, а то ведь нет.
– Все девчонки одинаковы, – заключил он растерянно. – Они все на один манер и ничем не отличаются от тех, которых вы сами знаете.
– Но я не знаю ни одной.
Джо свистнул…
– И никогда не знали?
– Одну я знал – Карлотту Джиспарди. Но она не умела говорить по-английски, а я по-датски. И она умерла. Ну да ладно! Оставим об этом. Видно, вам не до них, и вы знаете о них, пожалуй, меньше, чем я.
– А я смыслю больше вашего в морских приключениях, – отпарировал Джо.
Оба мальчика весело расхохотались. Но разговор этот заставил Джо призадуматься. У него в голове шевельнулась мысль, что он неблагодарный, что он не ценил, как должно, тех благ, которые выпали на его долю. Хотя значение домашнего очага и родителей уже выросло с некоторых пор в его глазах, то теперь он спохватился еще и насчет сестры и друзей. Он не ценил их, как должно, но отныне… да, отныне будет иначе!
Тут раздался резкий голос Француза-Пита, и мальчики выбежали на палубу.
Глава XVII
Фриско-Кид рассказывает свою повесть
– Поднимайте парус, берите якорь! – крикнул Пит. – Идем за «Оленем» и без огней!
– Сюда! Отвязывай сезни – живо! – командовал Фриско-Кид. – Теперь навались на дирик-фал, [71 - Дирик-фал – снасть, которой поднимается гафель.] спусти с нагеля [72 - Нагель – деревянный крепительный болт.] вон тот канат! Отойди в сторону, крепи вот там! Подтянем после. Беги назад и стань у паруса! Берись за румпель!
Под внезапным давлением надувшегося паруса «Ослепительный» дрогнул, закачался на якоре, как ретивый конь, и сорвался с места, как только якорные лапы отцепились от дна.
– Отпустите шкот! Сюда, ко мне! Помоги втащить цепь! Готовься поднять кливер! – Фриско-Кид преобразился: от мечтательного мальчика с драгоценной картинкой не осталось и следа – на палубе распоряжался строгий и властный моряк. Он перебежал на корму и в тот момент, когда кливер, поднятый Джо, затрепался в воздухе, повернул на другой галс.
В эту минуту во мраке под ветром пронесся мимо них «Северный Олень», напоминавший собою огромную летучую мышь.
– Что за мямли эти мальчишки! Вы тут целую ночь собираетесь провозиться, я вижу, а? – ворчал Француз-Пит.
С борта «Северного Оленя» донесся грубый голос Красного Нельсона:
– Не мели вздора, французик, ведь Кида вышколил я! Этот малый не промах!
У «Северного Оленя» был более быстрый ход, чем у «Ослепительного», но он нарочно не ставил всех парусов, и мальчики не теряли его из виду. Ветер дул с запада и постепенно усиливался. Звездное небо застилали быстро мчавшиеся густые облака, что указывало на быстрые воздушные течения в верхних слоях атмосферы. Фриско-Кид присматривался к небу.
– К утру здорово посвежеет, – заметил он. – Как я и предсказывал.
Прошло несколько часов. Подойдя к Сан-Матео, оба судна остановились и отдали якоря на расстоянии не более одного кабельтова от берега. В море вдавалась небольшая пристань. Неподалеку от набережной колыхалась маленькая яхта, стоявшая около буйка.
На судах согласно обычаю все было приготовлено к быстрому отплытию. В одну минуту по данному знаку можно было поднять якоря и поставить паруса. Оба ялика бесшумно отчалили от борта «Северного Оленя». Красный Нельсон уступил одного человека из своей команды Французу-Питу. На каждом ялике сидело по два человека.
Нельзя сказать, чтобы физиономии этих людей внушали доверие, – так по крайней мере сдавалось Джо, которого невольно пронизывала дрожь при виде этих свирепых, мрачно-суровых лиц. Капитан «Ослепительного» опоясался ременным поясом о двух кобурах с револьверами и уложил в лодку ружье и крепкие тали с двойным блоком. Затем он поднес каждому соучастнику по стакану вина, и все они выпили в темной каюте за успех экспедиции. Красный Нельсон тоже был вооружен с ног до головы, а у его людей на бедрах висели матросские ножи. Они осторожно разместились в яликах, стараясь не производить ни малейшего шума. Француз-Пит уселся последним; он приказал мальчикам соблюдать полную тишину в его отсутствие и не затевать никаких фокусов.
– Вот был бы прекрасный случай для нас, Джо, если бы только они оставили нам ялик, – прошептал Фриско-Кид, когда лодки скрылись в тумане.
– А почему бы не на «Ослепительном»? – последовала неожиданная реплика. – Поднять парус – и след простыл, пока они там спохватятся!
Фриско-Кид колебался. Дух товарищества давал себя знать. Грешно подводить товарища в опасную минуту.
– Не совсем хорошо, мне кажется, устраивать им такую ловушку, – сказал он. – Разумеется, – поспешил он добавить, – я отлично понимаю, что они затеяли скверную штуку, но вспомните первую ночь, когда вы бежали по воде к ялику, а сзади пощелкивали? Мы вам не устроили ведь ловушки, не так ли?
Джо поневоле пришлось согласиться, но у него блеснула новая мысль.
– Ведь они пираты, и воры, и преступники. Они попирают законы, а мы с вами не хотим быть преступниками. Кроме того, ведь и ловушки, собственно, нет никакой. У них остается «Северный Олень», – кто им мешает удрать на нем, а в темноте они нас не разыщут.
– Идет! – Фриско-Кид согласился, но все-таки крайне неохотно, – как-никак, дело пахло предательством.
Они ползком пробрались на нос и начали поднимать парус. Ради экономии времени в крайнем случае можно было не вытаскивать якорь, а обрезать канат. Но чуть только скрипнули фалы на шкиве, как из окружающей темноты до них донеслось предостережение:
– Тсс! – а вслед за тем полушепотом: – Перестать!
Присмотревшись в том направлении, откуда был голос, они различили бледное испуганное лицо, следившее за ними с борта соседнего шлюпа.
– Э! Да это юнга с «Оленя». Тащите дальше!
Но как только опять скрипнули блоки, раздалось второе предостережение, причем в новом тоне:
– Сказано: бросьте фалы, а то всыплю вам горячего!
Угроза эта сопровождалась щелканьем взводимого курка.
На этот раз Фриско-Кид не стал спорить и, ворча, удалился в кокпит.
– Не горюйте, еще не мало представится случаев, – шепнул он в утешение Джо. – А Француз-Пит хитер! Ведь он предвидел, разбойник, что вы захотите это сделать, и приставил нарочно сторожа.
С берега не доносилось ни звука. Неизвестно, что там проделывали пираты и как шли их дела. Ни одна собака не лаяла, нигде не виднелось ни одного огонька. Но воздух казался насыщенным тревогой, и ночная тишина точно таила в себе всевозможные ужасы. Нервы мальчиков были натянуты. Они сидели в каюте, тесно прижавшись друг к другу, и ждали.
– Вы хотели рассказать мне о вашем бегстве, – заговорил Джо, – и о причине его неудачи.
Фриско-Кид принялся потихоньку рассказывать, наклонившись к уху соседа.
– Видите ли, дело в том, что, когда я вздумал уйти, у меня не было никого, решительно никого, кто мог бы протянуть мне руку помощи. Я знал, что мне остается только одно: выбраться на берег и подыскать такую работу, которая дала бы мне возможность учиться. Я решил, что в деревне легче найти такую работу, чем в городе. Ну, я и удрал от Красного Нельсона. Я был тогда на «Северном Олене». Однажды ночью, когда мы стояли на Аламедских устричных отмелях, я выбрался на берег и дал стрекача. Нельсон не погнался за мной. Я бежал куда глаза глядят, только бы подальше от берега. Все местные жители были фермеры-португальцы. Никто из них не дал мне работы. Впрочем, и время года я выбрал совершенно не подходящее – зиму. Из этого вы можете судить, какое представление я имел о жизни на суше. С двумя или тремя долларами в кармане отправился я дальше в глубь страны, пробавляясь коркой хлеба да кусочком сыра. Работы нигде не мог найти. Ночевать приходилось на морозе, без одеяла, и я всегда радовался наступлению утра. Но больше всего меня угнетало враждебное отношение всех, кого я встречал. Фермеры смотрели на меня очень косо, не скрывая своего недоверия и недоброжелательства. Случалось, травили собаками. Казалось, для меня нет места на земле. Скоро деньги мои вышли все до копейки. Пришлось голодать. Но тут как раз меня арестовали.
– Арестовали? За что же?
– Да так себе, ни за что. За то, что живу. Как-то ночью я зарылся в стог сена, чтобы как-то уберечься от холода. Появился деревенский констебль и арестовал меня за бродяжничество. Сначала меня приняли за беглого арестанта и повсюду распространили мои приметы. Сколько я ни твердил им, что у меня нет никаких родственников, они мне долго не верили. А потом, когда прошло много времени и никто не предъявлял ко мне никаких обвинений, судья отправил меня в «убежище» для подростков в Сан-Франциско.
Фриско-Кид замолчал и некоторое время внимательно присматривался и прислушивался, нет ли какого-нибудь движения на берегу. Но там царили мрак и тишина, слышался только шум ветра.
– Я думал, что сдохну в этом «убежище». Оно ничем не отличалось от тюрьмы. Нас держали под замком, как арестантов. Это бы еще с полгоря, если бы я только мог сблизиться с ребятами. Но это были уличные мальчишки, испорченные, подлые, раболепные, лживые, лишенные всякого представления о порядочности. Мне там понравилось только одно – это книги. О, я читал запоем и прочел их целую кучу. Но это не искупало всего остального. Мне недоставало свободы, солнца, запаха соленой воды. И что я сделал? За что они меня посадили в тюрьму вместе с этим сбродом? Я стремился не к злу, а к добру, я хотел себя воспитать, стать лучше, сделаться человеком более достойным – и вот к чему все это привело. Понимаете ли, в ту пору я был еще слишком неопытен и слишком наивен!
Иногда мне мерещились сверкающие на солнце волны, белые паруса, «Северный Олень», рассекающий воду, – и меня охватывала такая тоска, что я не находил себе места и был сам не свой. А тут ребята приставали ко мне со всякими мерзостями, и, взбешенный, я задавал им иногда жестокую трепку. За это меня наказывали и сажали в карцер. Наконец я не выдержал и ухитрился оттуда сбежать. Не найдя себе места на суше, я поступил к Французу-Питу и вернулся к прежней жизни. Вот и вся недолга. Но я еще раз попробую, когда буду постарше и сумею найти для себя подходящее дело. Я это сделаю непременно.
– Вы уйдете со мной, – сказал Джо самым решительным тоном, не допускающим никаких возражений, кладя ему руку на плечо. – Вот что вы сделаете, друг мой! А насчет дальнейшего…
Бац! – грянул с берега выстрел. Бац! Бац! Оживленная перестрелка не умолкала. Послышался чей-то раздирающий вопль, кто-то стал звать на помощь. Оба мальчика моментально вскочили, подняли парус и приготовили все к немедленному отплытию. Юнга на «Северном Олене» сделал то же самое. Человек на яхте, разбуженный выстрелами, выставил было из люка испуганное лицо, но, увидев два незнакомых шлюпа, тотчас же скрылся. Напряженное ожидание кончилось, настало время действовать.
Глава XVIII
Джо принимает на себя новую ответственность
Якорную цепь укоротили до последней возможности: она висела отвесно. «Ослепительный» стоял в полной готовности. Оставалось поднять кливер и дать ход. Фриско-Кид и Джо внимательно смотрели на берег. Крики умолкли, но замелькали огни. До их ушей донесся с берега скрип блока и талей, и они услышали грубый голос Красного Нельсона, кричавшего во все горло: – Спускай!.. Бросай!.. Отчаливай!..
– Француз-Пит забыл смазать блок, – заметил Фриско-Кид.
– Чего они там копаются! – крикнул юнга, сидевший на крыше каюты «Северного Оленя», вытирая пот с лица, после того как ему одному пришлось поднимать большой парус.
– Они-то, как видно, готовы, – откликнулся Фриско-Кид. – А вы готовы?
– Да, все готово.
– Эй, вы! – крикнул человек на яхте, не высовывая, однако, на этот раз головы. – Лучше бы вам убраться отсюда.
– А вам бы лучше помалкивать да смирненько посиживать у себя в конуре, – последовал ответ. – Мы сами сумеем позаботиться о себе, а вы заботьтесь о своей особе.
– Если бы я мог только выбраться отсюда, уж и показал бы я вам!
– А вы попробуйте, выберитесь! – отвечал ему юнга с «Оленя», и человек на яхте замолчал.
– А вот и они! – воскликнул вдруг Фриско-Кид.
Два ялика вынырнули из темноты и подошли к борту.
По голосу Француза-Пита легко было догадаться, что между пиратами происходят какие-то пререкания.
– Нет, нет! – кричал он. – Грузите на «Ослепительного». У «Северного Оленя» ход быстрей. – А! Он удерет из-под носу, и лови ветра в поле. Нечего там! Грузи на «Ослепительного»!
– Ну да ладно, пусть будет по-твоему. Рассчитаемся после. Поторапливайся! Живо наверх, молодцы! И тащите! У меня рука сломана.
Матросы Нельсона вскарабкались наверх, веревки были спущены в лодку, и все, кроме Джо, ухватились за них и стали тащить. Возня людей где-то у берега, всплески весел, скрип блоков, хлопанье парусов – все это, вместе взятое, красноречиво свидетельствовало о том, что на берегу спешно налаживают погоню.
– Ну, – командовал Красный Нельсон. – Разом! Смотри, осторожней! Не упускать, а то лодка не выдержит. Идет! Пошло! Еще раз! Стой! Закинь конец, отдохните!
Хотя втащили только до половины, все уже изнемогли от чрезмерного напряжения и обрадовались передышке. Джо взглянул через борт, желая узнать, что за тяжесть они поднимают, и различил неясные очертания небольшого несгораемого шкафа.
– За дело! Все вместе! – опять раздался голос Нельсона. – Одним махом, ребята! Хо-хо! Еще раз! Ну еще! Так! Готово!
Запыхавшись и еле переводя дух, они втащили шкаф на палубу, перекинули его через поручни и спустили в кокпит; сняв с петель дверцы каюты, проволокли его по полу и поставили рядом с ящиком подвижного киля. Красный Нельсон взобрался тоже за ними и распоряжался установкой. Левая рука его беспомощно болталась, а с кончиков пальцев капала кровь. Но он, по-видимому, не обращал на это никакого внимания и, казалось, нисколько не беспокоился о той буре, которую поднял на берегу и которая, судя по долетавшим звукам, угрожала разразиться над ними ежеминутно.
– Держите курс на Золотые Ворота, – сказал он Французу-Питу, собираясь уходить. – Я постараюсь держаться поблизости; но если я в темноте потеряю вас из виду, то встретимся утром за Фарралонами.
Он прыгнул в ялик вслед за своими матросами и весело крикнул, помахивая здоровой рукой:
– А потом в Мексику, ребята, в Мексику, на подножный корм!
Как только «Ослепительный» сорвался с якоря и, качнувшись, понесся вперед, за кормой тотчас же показался темный парус, почти уже наседавший на ялик, шедший у «Ослепительного» на буксире. Кокпит яхты незнакомца был переполнен людьми, разразившимися ругательствами при виде пиратов.
У Джо мелькнула мысль кинуться к носу и перерезать фалы, чтобы «Ослепительный» попал в плен. Ведь он, Джо, без вины виноват и нисколько не боится суда, как и докладывал об этом Питу. Однако мысль о Фриско-Киде остановила его. Джо хотел уйти от пиратов вместе с Кидом, но вовсе не с тем, чтобы запрятать его в тюрьму. Таким образом, опасность, грозившая Фриско-Киду, заставила Джо горячо пожелать, чтобы «Ослепительному» удалось убежать от погони.
Гнавшееся за ними судно, пытаясь обойти «Ослепительного», описало дугу и при этом наткнулось впотьмах на яхту, стоявшую на якоре у буйка. Человек, сидевший под люком, полагая, что очередь дошла до него, заорал благим матом, выскочил на палубу и бросился за борт. Суматоха, вызванная столкновением, и спасение утопавшего затормозили погоню. Тем временем Француз-Пит и мальчики успели скрыться в ночной темноте.
«Северный Олень» давно уже исчез из виду. «Ослепительный» вышел в открытое море и, накренившись под сильным ветром, мчался по легкой зыби. Не прошло и часа, как с правой стороны показались огни Хантерс-Пойнта. Фриско-Кид сошел вниз варить кофе, а Джо остался на палубе. Он смотрел на всплывавшее зарево огней Сан-Франциско и думал о том, куда они теперь направляются. Мексика! Как? Неужели они пустятся в океан на этой скорлупе! Быть не может! Представление о путешествии по океану у него связывалось лишь с пароходами и кораблями. Он начинал сожалеть о том, что не перерезал фалов. Ему сильно хотелось задать несколько вопросов Питу, но этот почтенный муж не дал ему раскрыть рта и немедленно отослал его в каюту пить кофе и спать. Джо и Фриско-Кид улеглись, а Француз-Пит остался один наверху. Раза два капитану послышался подозрительный шум, а один раз он заметил с подветренной стороны судно, быстро переменившее галс при виде «Ослепительного». Но темнота благоприятствовала Французу, и подозрительный парус скоро исчез и не появлялся более.
Чуть только рассвело, капитан разбудил мальчиков, и они выползли на палубу с заспанными лицами. Утро выдалось холодное, серое, ветер предвещал близкую бурю.
Джо немало удивился, увидев перед собой белые палатки карантина на острове Энджель. Сан-Франциско выделялся туманным пятном на южном горизонте. Ночь медленно таяла. Француз-Пит держал курс на Рэкоп-Стрэт и внимательно всматривался в нырявшую на расстоянии полумили позади них шлюп-яхту.
– Думают поймать «Ослепительного», кажется, да? Ну, посмотрим!
Чтобы удостовериться в этом, он взял курс прямо на Золотые Ворота. Яхта двинулась следом. Джо стал наблюдать за ее движением. Она шла почти параллельным курсом и заметно нагоняла их.
– Но ведь так они нас живо догонят! – вскричал он.
Француз-Пит засмеялся.
– Как бы не так! Они отстают, мы уходим. Они удирают от ветра, а мы выходим на ветер. О! Погодите – увидите!
– Они идут быстрее нашего, – вставил Фриско-Кид. – Но они держат ближе к ветру. В конце концов мы их обгоним, даже если они осмелятся взять наперерез. Но я не думаю, чтобы они на это решились. Смотрите, смотрите!
Впереди виднелись огромные, грохочущие, пенистые валы океана. Среди бушующих волн входила в гавань то подкидываемая на гребень гороподобной волны, то низвергаемая в бездну, каботажная паровая шхуна, нагруженная лесом.
Захватывающее зрелище величавой борьбы человека со стихией пленило Джо. Забыв об опасности, он замер на месте; глаза его широко раскрылись, ноздри раздувались от восхищения. Француз-Пит облачился в непромокаемый плащ и клеенчатую фуражку. Джо тоже получил такой костюм. Потом они вместе с Кидом пошли по приказанию капитана привинчивать к стене железными скобками несгораемый шкаф. Джо во время работы увидел на металлической доске название фирмы: «Бронсон и Тэт». Как?! Неужели этот шкаф принадлежит его отцу?! Неужели это собственность мистера Бронсона и его компаньона? Фриско-Кид, прикреплявший к полу последнюю скобку, оторвался от своего дела и взглянул на надпись.
– Вот так фунт! – протянул он шепотом. – Это фамилия вашего отца?
Джо молча кивнул в ответ. Теперь все было ясно как на ладони. Они напали на Сан-Андреас, где разрабатываются обширные каменоломни его отца. По всей вероятности, в шкафу лежат суммы, ассигнованные на выдачу жалованья тысяче рабочих и служащих.
– Молчите! – шепнул он. – Ни слова!
Фриско-Кид мотнул головой в знак согласия.
– Француз-Пит читать не умеет, а Красный Нельсон не знает вашей фамилии. Но беда в том, что ведь как бы то ни было, а сундук-то они взломают при первой возможности и деньги поделят между собой. Что вы тут можете сделать?
– Придет время – увидим!
Джо решил отстаивать собственность своего отца всеми силами. Она точно пропала бы, если бы его не было здесь. Но так как он здесь, то, значит, имеются некоторые шансы спасти ее. Пусть эти шансы сомнительны, но все же теперь они есть. Джо почувствовал на плечах своих бремя новой ответственности.
Несколько дней тому назад у него не было никаких других забот, кроме заботы о себе самом. Но затем, как ни странно, приняв близко к сердцу участь Фриско-Кида, он вынужден был взять на себя ответственность за его будущность; потом, что еще более удивительно, он сознал обязанности, налагаемые на него его положением: обязанности по отношению к сестре и друзьям. И наконец совершенно неожиданно так сложились обстоятельства, что ему необходимо теперь оказать услугу отцу. И он мужественно откликнулся всем сердцем на этот призыв. Что бы ни сулило будущее, в себе он уверен. И эта его уверенность, в силу каких-то таинственных законов, еще больше увеличивала его решимость. Он впервые смутно отдал себе отчет в той жизненной истине, что уверенность родит уверенность, а сила – силу.
Глава XIX
Мальчики задумали бежать
– Теперь начинается! – закричал Француз-Пит.
Оба мальчика вбежали в кокпит. «Ослепительный» переступил порог океана. Перед ним вздымался огромный пенистый вал футов в сорок высотою, на мгновение закрывший от него ветер и грозивший расплющить утлое суденышко, как яичную скорлупу. У Джо захватило дух. Француз-Пит повернул к ветру и направил шлюп на эту волну. «Ослепительный» взлетел по уклону волны, повис на головокружительной высоте и низвергнулся в пучину. Он то скрывался в облаке пены, то выскакивал из него с легкостью поплавка.
Джо забыл и о себе, и обо всем на свете. А! Вот это жизнь! Вот это работа! Это не похоже на то дряблое существование, которое он так долго влачил. Матросы встречного парохода, столпившиеся на мокрой палубе, заваленной лесом, приветственно махали клеенчатыми картузами, и даже капитан шхуны, стоявший на мостике, и тот восхищался дерзким суденышком.
– Посмотрите-ка, посмотрите! – Француз-Пит указал на корму.
Погоня, как видно, струсила. Шлюп-яхта заметалась из стороны в сторону, не решаясь переступить через грозный порог. «Ослепительный» вышел из пределов досягаемости.
Лоцманский бот промчался мимо него, как испуганная птица, спасаясь от надвигавшейся бури и так стремительно обгоняя шхуну, что казалось последняя стояла на месте.
Получасом позднее «Ослепительный» выбрался из буруна и плавно скользил по просторной тихоокеанской волне. Скорость ветра увеличилась, и пришлось взять рифы. Но потом они опять распустили парус вовсю и понеслись правым галсом на Фарралоны, до которых было миль около тридцати. После завтрака они увидели впереди большой парус «Северного Оленя»: он лежал в дрейфе, описывая дугу с юга на запад и обратно, не отходя в то же время от берега. [73 - У судна в дрейфе паруса поставлены так, что оно описывает вперед и назад дуги, лишь очень незначительно отходя под ветер.] Руль был привязан неподвижно, и на палубе не видно было ни души.
Француз-Пит возмущался такой беспечностью.
– Черт его знает, что он делает, этот Красный Нельсон! Забубенная голова: ему все нипочем! Ничего не боится. Уж напорется он когда-нибудь!
Им пришлось три раза обойти «Северного Оленя» и кричать хором во все горло по ветру. Наконец на палубе появились люди. Вслед за тем паруса были выправлены, и обе скорлупки затерялись в безграничном просторе Тихого океана.
Фриско-Кид объяснил Джо, что необходимо уйти как можно дальше от берегов, пока еще на них не обрушился бешеный шторм. Иначе их отнесет к берегам Калифорнии. Когда пройдет буря и наступит затишье, можно будет запастись водой и провиантом. Хорошо, что он, Джо, не страдает морской болезнью. Последнее обстоятельство поднимало престиж юного строптивого моряка и в глазах капитана – Пит тоже похвалил его за это.
– Знаете что? – шепнул Фриско-Кид своему товарищу, когда они готовили обед. – Давайте-ка нынче ночью скрутим Пита?
– Как так?
– Ну да, скрутим – и только; а потом выставим сигнальные огни и направимся к берегу; зайдем в первый порт и избавимся от Красного Нельсона.
– Отличная штука, но только, если бы я мог это сделать один, – задумался Джо. – А с вашей помощью… Это была бы измена с вашей стороны Французу-Питу.
– Вот что мы сделаем: я берусь вам помочь, если вы примете на себя небольшое обязательство, – сказал Фриско-Кид. – Француз-Пит взял меня к себе, когда я бежал из приюта и умирал с голоду, не зная, куда деваться. Было бы гнусно с моей стороны, если бы я отплатил ему за это тюрьмой. Ваш отец не захотел бы, чтобы вы нарушили свое слово, не правда ли?
– Нет, разумеется, нет. – Джо отлично было известно, как свято соблюдал его отец данное слово.
– Так вы должны пообещать, и отец ваш должен постараться, чтобы Пит не попал в тюрьму.
– Прекрасно. Ну, а вы-то куда же? Неужели опять с ним на «Ослепительном»?
– О, обо мне беспокоиться нечего. Кому я нужен? Я уже не мальчик и в своем деле набил руку настолько, что могу поступить на службу матросом. Я заберусь куда-нибудь на край света и начну новую жизнь.
– В таком случае перестанем об этом говорить, вот и все.
– О чем – об этом?
– О вашем предложении насчет Пита и прочее.
– Нет, нет… Это решено и подписано.
– Слышите, что я вам говорю?.. Я ни в коем случае не пойду на это. Если вы со своей стороны не дадите мне слова, то я предпочту идти в Мексику.
– Какое слово?
– Вот какое: с той минуты, как мы ступим на землю, вы повинуетесь моему руководству. Ведь вы сами говорили мне, что не имеете надлежащего представления о жизни на суше. А уж я сговорюсь с отцом – я знаю, что он мне уступит, – и вы познакомитесь с образованными людьми, будете учиться, станете на ноги и изберете себе другую карьеру. Не лучше ли это будет для вас, чем оставаться пиратом или идти в матросы?
Хотя Фриско-Кид и отмалчивался, но выражение лица выдавало его отношение к этой заманчивой перспективе.
– И кроме того, не забывайте, что мы вам обязаны, – продолжал настаивать Джо. – Вы будете моим соучастником и тем самым поможете отцу вернуть деньги. Таким образом, он становится вашим должником.
– Но я не способен на такой расчет. Я презираю людей, которые помогают в беде, рассчитывая на вознаграждение.
– Замолчите, пожалуйста! Вы не знаете, во что обойдется моему отцу сыскной розыск! Ну, обещайте же, и кончено дело! А когда я все устрою и окажется, что это вам не по душе, то вы всегда можете уйти обратно в море. Вашу руку! Хорошо?
Они ударили по рукам и занялись обсуждением рискованного плана.
Но шторм, налетевший с северо-запада, разрушил все замыслы мальчиков и приготовил «Ослепительному» иную участь. После обеда пришлось взять вторые рифы, хотя буря далеко еще не разыгралась полностью. Океан бушевал; волны громоздились, как горы, казавшиеся непомерно огромными и страшными с крохотной палубы шлюпа.
Оба шлюпа могли видеть друг друга только в те минуты, когда им случалось одновременно очутиться на гребне волны. Порой волны врывались в кокпит и заливали каюту. Джо поручено было выкачивать воду насосом.
В четвертом часу Французу-Питу удалось подать знак «Северному Оленю», что «Ослепительный» ложится в дрейф и бросает водяной якорь. Последний представлял собой просторный брезентовый мешок, отверстие которого поддерживалось раскрытым посредством связанных в виде треугольника металлических прутьев. К ним были привязаны буксирные веревки. Таким образом, воде противопоставлялась наибольшая противодействующая поверхность, и благодаря этому шлюп держался все время носом против ветра и волны – самое безопасное положение для судна во время шторма. Красный Нельсон взмахнул рукой, давая знать, что понял сигнал и согласен.
Пит взялся сам бросить якорь, приказав Фриско-Киду повернуть вовремя руль и поставить судно против ветра.
Капитан, пошатываясь на скользкой палубе, выжидал подходящего момента.
Но как раз в ту минуту, когда «Ослепительный» очутился на гребне громадной волны, на него налетел бешеный порыв ветра. Паруса рвануло. Раздался треск. Стальные фордуны лопнули. Талрепы, ванты, мачта, парус, блоки, водяной якорь и сам Пит – все это вместе грохнулось за борт. Каким-то чудом капитан уцелел. Он успел ухватиться за ватер-штаг и дотянулся до бушприта. Мальчики подбежали и втащили его на палубу. Красный Нельсон, заметив крушение, переставил руль и бросился к ним на выручку.
Глава XX
Критические минуты
Француз-Пит остался цел и невредим. Но мешок водяного якоря пострадал при падении. Его проткнуло насквозь гафелем обрушившейся мачты, и он отказывался служить. Обломки снастей, бившиеся о борт судна, отклоняли шлюп от прямого направления навстречу волнам, и положение становилось опасным.
– Прощай, старина, друг мой «Ослепительный»! Теперь уж мы больше не будем протирать с тобой ветру глаза. Не будем обгонять щегольские господские яхты и сбивать с джентльменов спесь.
Так причитал капитан слезным голосом, стоя в кокпите и окидывая печальное зрелище помутившимся взором. Даже Джо, который сильно его недолюбливал, почувствовал к нему жалость в эту минуту. Жестокий порыв ветра сорвал гребень волны и обрушил его на беспомощное судно-калеку.
– Неужели нельзя спасти его? – пробормотал Джо.
Фриско-Кид отрицательно покачал головой.
– А несгораемый шкаф?
– И думать нечего! Никакое судно не отважится подойти близко к нашему борту за все золото Соединенных Штатов. Придется еще поломать голову над тем, как бы нам уцелеть и выбраться из беды.
Набежала другая волна и разбила вдребезги о корму уже давно перед тем захлебнувшийся ялик. Вдруг над ними из вершины водяного холма вырос парус «Северного Оленя».
Джо отшатнулся в ужасе и чуть не упал. Казалось, судно рухнет им на голову. Но в следующее мгновение оно провалилось в бездну, и они увидели его далеко внизу под собой. Подобные минуты не забываются. Картина была поразительная. «Олень» трепетал, весь окутанный белоснежной пеной, зарываясь в воду по самые поручни. Брызги стояли облаком в воздухе и придавали картине фантастический вид. Один из матросов старался отвязать ялик. Юнга, перекинувшись за поручень кокпита, протягивал ему руку. Третий матрос стоял у руля и быстро перебирал спицы, заставляя судно уклоняться под ветер. Рядом с ним стоял Красный Нельсон с рукой на перевязи; у него сорвало шапку с головы, и рыжие кудри мокрыми прядями разметались по лицу. Вся его осанка дышала неукротимой отвагой и силой. Глаза сияли восторженным блеском. Джо внезапно проникся благоговейным уважением к этому человеку и оценил огромные дары, которыми он наделен от природы. Как жаль, что они расточаются им на ветер. Пират и разбойник! В это мгновение новый проблеск озарил сознание Джо: он постиг тайну успеха и причину неудач. Жизнь вдруг распахнула перед ним свою заветную книгу, и он мог читать ее страницы. Из таких характеров, как у Красного Нельсона, создаются герои; такие люди обладают тем, чего недостает ему, – умением выбирать, расчетливостью, трезвым самообладанием, словом, всеми теми качествами, о которых ему отец столько раз «читал проповеди».
Все эти мысли молнией промелькнули у него в голове. Между тем «Северный Олень», подброшенный кверху огромным валом, прошмыгнул у них мимо самого носа с подветренной стороны.
– О, отчаянная голова! – восклицал восхищенный и тронутый Пит. – Он норовит перекинуть парус на другой галс. Он свихнется и нас всех потопит. Вот, вот – заворачивает! О, сумасбродный безумец!
Но время не терпит, и Красный Нельсон решился рискнуть. Улучив минуту, он перекинул парус и пошел с попутным ветром к «Ослепительному».
– Вот он, близко! Готовься, прыгай! – крикнул товарищу Фриско-Кид.
«Северный Олень» пронесся мимо кормы, накренясь так низко, что окна его каюты зарылись в воду. Казалось, столкновение неминуемо. Но капризом волны его откинуло в сторону. Видя, что маневр не удается, Красный Нельсон моментально придумал другой.
Крутой поворот руля мигом повернул налетавшего «Оленя» и подставил нависший его грота-гик к самому борту «Ослепительного». Ближе всех очутился Француз-Пит. Надо было ловить момент, Француз прыгнул, как кошка, и уцепился за канат обеими руками. «Северный Олень» подхватил его и понесся вперед, окуная добычу в каждую волну, но Пит крепко держался за канат и подбирался к борту все ближе и ближе, пока наконец не очутился в кокпите. Красный Нельсон в эту минуту уже заворачивал, собираясь повторить тот же самый маневр.
– Ваша очередь, – закричал Фриско-Кид, обращаясь к Джо.
– Нет, прыгайте вы, – отнекивался Джо.
– Но я много опытнее и лучше справлюсь, чем вы, – настаивал Кид.
– Плавать я тоже мастер, – возражал ему Джо.
Чем бы кончился спор – неизвестно, но быстрая смена событий сделала всякое соглашение излишним. «Северный Олень» уже несся назад, накренившись под таким углом, что казалось вот-вот опрокинется. Картина была бесподобная. В ту же минуту шторм разразился с неистовой силой. Ветер взревел и пригладил косматые гребни. Океан закипел. «Северный Олень» пропал из виду. Его заслонила чудовищная волна. Волна прокатилась, но шлюп не показывался – его уже не было.
Испуганным взорам опешивших мальчиков предстала пустыня бушующих волн. Они озирались, не веря глазам. Но «Северного Оленя» нигде не было видно. Они остались одни, покинутые на произвол разъяренной стихии.
– Упокой, Господи, их грешные души! – торжественно произнес Фриско-Кид.
Джо был так потрясен катастрофой, что не мог издать ни единого звука.
– Судно опрокинулось и ключом пошло прямо ко дну: на нем было очень много балласта, – пробормотал Фриско-Кид. Затем, возвращаясь к собственному несчастному положению, он добавил: – А теперь давайте подумаем о себе. Этот взрыв был последней вспышкой шторма. Но когда буря начинает стихать, волны становятся еще выше. Давайте руку, а другой цепляйтесь покрепче. Нам необходимо пробраться вперед.
Вооружившись ножами и держась друг за друга, они осторожно подвигались к тому месту, где перепутанные обломки и обрывки снастей отчаянно колотились о борт. Фриско-Кид руководил опасной работой. Джо исполнял его приказания как набивший себе руку помощник. Ежеминутно обоих мальчиков захлестывало водой и перекидывало из стороны в сторону. Они постарались привязать главную массу снесенных частей к переднему битенгу, а затем, барахтаясь и захлебываясь в воде, принялись резать направо и налево шкоты, фалы, штаги и тали. Кокпит быстро наполнялся водой. Приходилось торопиться, чтобы идти откачивать воду. Наконец им удалось очистить все; оставалось только справиться с такелажем подветренной стороны. Фриско-Кид отсек фалы. Остальное доделала буря. «Ослепительный» сразу переменил положение. Обломки рангоута и обрывки снастей, прикрепленные к носовому битенгу, вытянулись и поставили корпус судна прямо носом к ветру и волнам.
Немного передохнув, обрадованные первой удачей, мальчики перебрались в кокпит, где воды уже было по колено и подстилка, покрывавшая пол каюты, всплыла. Достав ведра из запасного ящика, они стали усердно выкачивать воду, а затем наладили насос. Работа была страшно неблагодарная, вода снова и снова заливала шлюп, и не видно было конца этому утомительному занятию. Но они продолжали упорно трудиться, и когда наступила ночь, «Ослепительный» уже спокойно покачивался на импровизированном своем водяном якоре и мог похвалиться тем, что и помпы его еще действовали. Как верно предсказал Фриско-Кид, буря начала выдыхаться, хотя ветер, переменив направление, все еще оставался довольно сильным.
– Если он только не сдастся, – сказал Фриско-Кид, говоря про западный ветер, – то назавтра нас прибьет к берегам Калифорнии. Остается сидеть сложа руки и ждать.
Разговор не клеился. Они чувствовали себя подавленными гибелью товарищей и страшно изнуренными; сидели молча, прижавшись друг к другу, содрогаясь от холода и чувства заброшенности. Промокшие до костей, они оставались в чем были, так как не было сухого белья и платья. Все решительно – пища, одеяла, белье – было насквозь пропитано соленой водой. Ночь тянулась бесконечно долго. Порой они забывались в дремоте, но, засыпая, поминутно вздрагивали и будили друг друга.
Наконец рассвело; они огляделись. Ветер и волны угомонились, и «Ослепительный» несомненно вышел из борьбы победителем. Берег оказался ближе, нежели можно было предполагать, и сквозь дымку серого утра виднелись смутные очертания прибрежных скал. С восходом солнца они разглядели желтую песчаную отмель, окаймленную белой пеной, а позади нее – трудно было поверить этому счастью – обозначались громоздившиеся дома и дымившие трубы какого-то города.
– Санта-Крус! – закричал Фриско-Кид. – Мы избегнем буруна.
– Значит, наш сейф спасен? – спросил Джо Бронсон.
– Разумеется! Правда, для больших судов этот рейд неудобен, но мы с помощью этого ветерка попадем прямо в устье реки Сан-Лоренцо. Там нечто вроде маленького озера и есть пристань. Вода, как зеркало, и мелко, в рост человека. Однажды мне здесь пришлось побывать с Красным Нельсоном. За дело! К завтраку будем там.
Вытащив из ящика запасной канат, он связал его мертвым узлом со свободным концом каната импровизированного водяного якоря и занес на корму, где и прикрепил его к кормовому битенгу. После этого он отвязал канат от переднего битенга и переместил таким образом привязь якоря. Вследствие этого шлюп повернулся сначала боком, а потом кормой к волнам и стал носом к берегу.
Из двух запасных весел и двух мокрых одеял мальчики соорудили себе новую мачту и парус. Установив все как следует, Джо отвязал тянувшиеся на буксире остатки рангоута, и Фриско-Кид взялся за руль.
Глава XXI
Джо и его отец
– Ну что, капитан? – спросил Фриско-Кид, управившись со швартовыми и закрепив шлюп на маленькой пристани. – Что вы теперь прикажете делать?
Джо посмотрел на него вытаращенными глазами:
– Как это… Я?.. В чем дело?
– Вы же теперь капитан! Разве мы не добрались до суши? Отныне я подчиняюсь вашей команде. Что прикажете делать?
Джо понял наконец и скомандовал:
– Свистите всех наверх к завтраку!.. Впрочем, нет, подождите немного.
Сойдя вниз, он отыскал узелок, в котором находились деньги, захваченные им с собой на шлюп. Потом запер на ключ дверь каюты и отправился с приятелем в город искать ресторан. За завтраком Джо набросал в уме предстоящий план действий и сообщил его Фриско-Киду.
Справившись в кассе о том, когда отходит в Сан-Франциско утренний поезд, он взглянул на часы.
– Как раз время, – сказал он Фриско-Киду. – Держите дверь каюты на замке и не пускайте никого на борт. Вот вам деньги. Обедайте в ресторане. Высушите одеяло и ночуйте в кокпите. Я приеду завтра. Пожалуйста, не пускайте никого в каюту. До свидания!
Пожав наскоро руку приятеля, он поспешил на вокзал. Контролер, проверявший билеты, посмотрел на него с удивлением. Да и понятно: ему редко приходилось видеть таких пассажиров в морских сапогах и клеенчатых фуражках. Но Джо не смутился. Он ничего не заметил и углубился в чтение газеты. Глаза его сразу упали на интересный заголовок:
//-- Следы потеряны --//
Буксирный пароход «Морская Царевна», зафрахтованный Бронсоном и Тэтом, вернулся после бесплодных поисков у побережья Хедса. Он не напал на след дерзких пиратов, похитивших во вторник ночью несгораемый шкаф, принадлежащий указанной фирме, и не получил никаких сколько-нибудь ценных указаний. Смотритель Фарралонского маяка заявил, что в среду утром заметил два шлюпа, выходивших в открытое море во время начинавшейся бури. Моряки полагают, что пираты погибли вместе со своей преступной добычей. Носятся слухи, что в ящике, кроме десяти тысяч долларов золотом, находились также весьма важные документы.
Пробежав эту заметку, Джо вздохнул с облегчением. Ясно, что в ту страшную ночь никакого убийства не произошло, иначе репортер непременно упомянул бы об этом факте. Точно так же очевидно, что никому еще не известно о его собственном местопребывании, иначе сенсационная новость облетела бы все газеты.
На городском вокзале в Сан-Франциско публика озиралась на мальчика в странном костюме, нанимавшего кеб. Но Джо не стеснялся нисколько, он очень спешил: надо было застать отца в конторе, пока тот еще не отправился домой завтракать.
Курьер нахмурился, когда Джо влетел в прихожую, стукнул дверью и потребовал, чтобы о нем доложили мистеру Бронсону. Вызванный им старший клерк тоже не сразу узнал его.
– Неужели вы меня не узнаете, мистер Виллис?
Мистер Виллис вторично оглядел бесцеремонного незнакомца.
– Как? Это вы, Джо Бронсон?! Ради всего на свете, откуда это вас принесло? Войдите, ваш отец у себя в кабинете.
Мистер Бронсон перестал диктовать стенографу и оглянулся.
– Алло! Где же это ты пропадал? – обратился он к сыну.
– Я был в плавании, – отвечал застенчиво Джо, не зная в сущности, чего ему ожидать, и нервно теребя свою матросскую фуражку.
– Небольшая прогулка? Да? Хорошо ли провел время?
– Да так себе. – Джо подметил веселые искорки в глазах отца и понял, что ему трусить нечего. – Недурно… говоря относительно.
– Относительно?
– Ну да, я выражаюсь не точно. Вернее сказать: могло бы кончиться плохо, а между тем вышло как нельзя лучше.
– Интересно. Присядь-ка! – Мистер Бронсон обратился к стенографу: – Можете идти, мистер Браун, и… сегодня вы мне больше не понадобитесь.
Джо был тронут простотой и непринужденностью оказанного ему приема и чуть не заплакал. Отец держал себя так, как будто ничего не случилось. Можно было подумать, что Джо вернулся в город после деревенских каникул или после деловой поездки.
– Ну, теперь продолжай, Джо, рассказывай! Ты начал так загадочно, что заинтриговал меня в высшей степени.
Джо уселся и рассказал все, что было, – все решительно, начиная с вечера понедельника и до последнего часа сегодняшнего утра. Он передал все подробности, даже все свои разговоры с Фриско-Кидом, и сообщил те планы, которые строил на его счет. Лицо у Джо разгорелось, он рассказывал с жаром, и мистер Бронсон увлекся и задавал сыну новые вопросы, когда тот замолкал.
– Таким образом, – сказал Джо в заключение, – вы теперь видите, что все вышло очень хорошо.
– Все это так, – задумчиво произнес мистер Бронсон. – Может быть – да, а может быть – и нет.
– Почему?
Джо испытывал острое разочарование. Сомнительное одобрение отца задело его за живое. Ему казалось, что спасение несгораемого шкафа заслуживало более уверенной оценки с его стороны.
Ясно было, что мистер Бронсон отлично понимал настроение сына, так как он добавил следующее:
– Что касается сейфа, – поздравляю тебя, мой друг! Честь и слава! Мистер Тэт и твой покорнейший слуга истратили уже пятьсот долларов на его розыски. Мы настолько были заинтересованы, что назначили пять тысяч долларов вознаграждения тому, кто найдет его, и не далее как нынче утром обсуждали вопрос об увеличении этой суммы. Однако… – Мистер Бронсон поднялся с места и ласково потрепал мальчика по плечу, – …на свете есть вещи подороже и поважнее золота и всех бумажек, его заменяющих. Что ты скажешь относительно тебя самого, вот в чем вопрос. Уступил бы ты будущие возможности твоей жизни за миллион долларов?
Джо покачал головой.
– Вот в том-то и дело! Ни за какие деньги в мире нельзя купить жизни человеческой; и никакими деньгами нельзя искупить дурно прожитой жизни: деньги не способны украсить, наполнить и выпрямить жизнь того, кто себя искалечил, кто испортил свою жизнь. Что ты скажешь относительно себя самого? Как отразятся эти забавные приключения на твоей собственной жизни, Джо? Пойдешь ли ты снова пробовать свои силы завтра или послезавтра? Понимаешь ты или нет? Неужели, Джо, ты можешь допустить хотя бы на минуту, что я могу поставить на эту доску жизнь сына и какой-нибудь жалкий сейф? И могу ли я сказать, пока не покажет время, что эта прогулка привела к самым лучшим результатам и послужила тебе на пользу? Подобный эксперимент может одинаково привести и к худу и к добру. Один доллар вполне заменит другой – они похожи как две капли воды, и их много на свете, но другого Джо нет, и никто не мог бы заменить мне вот этого! Ты не согласен, Джо? Ты все еще не понимаешь меня?
Голос мистера Бронсона чуть дрогнул, а Джо зарыдал так, как будто его сердце разрывалось на части. Он до сих пор не понимал своего отца и не понимал той боли, которую он ему причинил, не говоря уже о матери и сестре. Но за последние четверо суток в нем произошел перелом. Он яснее взглянул на жизнь и на человеческие отношения. Он стал говорить отцу о тех наглядных уроках, которые получил за это время. Он рассказал ему о своих выводах из бесед с Фриско-Кидом, из столкновении с Французом-Питом; о том неизгладимом впечатлении, какое произвела на него картина гибели «Северного Оленя» и Красного Нельсона, проглоченных океаном.
И мистер Бронсон внимательно выслушал и кое-что понял в свою очередь.
– Но как же насчет Фриско-Кида, отец? – спросил Джо, закончив свое повествование.
– Гм, судя по твоим словам, он мальчик весьма одаренный. – Мистер Бронсон прищурился, утаивая блеснувшую в глазах его искру. – Я полагаю, что он сам сумеет стать на ноги и устроиться.
– Сэр?!
Джо не верил своим ушам.
– Дело вот в чем. В настоящее время он должен получить от нас половину обещанной суммы, другая половина принадлежит тебе. Вы ведь оба позаботились о том, чтобы сейф не очутился на дне Тихого океана, и если бы вы подождали немного, то мы с мистером Тэтом повысили бы сумму вознаграждения.
– О! – Джо теперь понял. – Насчет меня не может быть сложностей. Я просто отказываюсь от своей доли, и только. Но что до другого… это не совсем то, чего бы хотел Фриско-Кид. Ему нужны друзья… и… и… хоть вы этого и не сказали, но друзья дороже денег, и их не купишь за деньги. Ему нужны друзья и образование, а не две с половиной тысячи долларов.
– Не лучше ли будет предоставить выбор ему самому?
– О нет! Об этом мы уже договорились с ним.
– Договорились?
– Да, договорились. Он был моим капитаном на море, а я буду его капитаном на суше. Теперь он у меня под командой.
– Итак, ты выступаешь в качестве его поверенного при настоящих переговорах? Хорошо. Я вношу предложение. Две с половиной тысячи долларов остаются у меня на хранении и будут выданы по первому требованию. О твоей доле мы потолкуем после. Затем он пройдет некоторую стажировку, как испытательный срок, скажем – годовую, поступив на службу в нашу контору. Ты можешь взять на себя руководство его учебными занятиями, ибо я уверен, что теперь ты будешь учиться прилежнее. Или же он будет посещать вечернюю школу. Затем, если после стажировки он покажет себя с лучшей стороны, я возьму на себя заботу о его образовании, так же как о твоем. Все это зависит от него самого. А теперь, господин поверенный, что вы скажете относительно моих предложений, касающихся интересов вашего клиента?
– Я скажу, что охотно принимаю их.
Отец и сын обменялись крепким рукопожатием.
– А что ты намерен теперь делать, Джо?
– Прежде всего пошлю телеграмму Фриско-Киду, а потом побегу домой.
– В таком случае подожди немного: я позвоню в Сан-Андреас и сообщу мистеру Тэту приятную новость, а потом отправимся домой вместе.
– Мистер Виллис! – сказал мистер Бронсон, уходя из конторы. – Андреасовский сейф отыскался, и мы отпразднуем сегодня находку. Будьте любезны сообщить нашим клеркам, что занятий сегодня больше не будет. Ах, да, – обернулся он, входя в лифт, – не забудьте, пожалуйста, отпустить и конторского мальчика.
Самуэль
Маргарэт Хэнэн была особой весьма замечательной во всех отношениях, но она в особенности поразила меня, когда я увидал ее в первый раз. Она взвалила себе на плечи стофунтовый мешок зерна и несла его как ни в чем не бывало от телеги к сараю, остановившись лишь на одно мгновение передохнуть, прежде чем подниматься по лестнице, ведущей к закромам. Всех ступенек было четыре, и она поднималась по ним так спокойно и уверенно, что не оставалось никаких сомнений в том, что она донесет мешок, хотя ее худое и тощее тело все изогнулось под его тяжестью. Видно было, что она очень стара. Потому-то я и задержался у телеги, наблюдая за нею.
Шесть раз прошла она расстояние между телегой и сараем, каждый раз с полным мешком на плечах; и хотя я стоял на виду, она не обращала на меня никакого внимания. Когда телега опустела, она полезла за спичками и закурила коротенькую глиняную трубочку, прижимая табак заскорузлым и, по-видимому, онемелым пальцем. У нее были замечательные руки, – широкие, костлявые, обезображенные работой мозолистые руки с тупыми, поломанными ногтями, покрытые заживающими и свежими царапинами; такие руки обычно бывают у людей, занятых тяжелым физическим трудом. О ее возрасте можно было судить по сильно выступавшим на руках синим венам. Не верилось, что эти руки принадлежали женщине, которая некогда считалась первой красавицей острова Мак-Джилля. Впрочем, об этом я узнал лишь много времени спустя. Тогда я не знал ни ее самой, ни ее биографии.
Большие, грубые мужские сапоги, надетые на босу ногу, при ходьбе болтались и били ее по тощим икрам. На ней была мужская рубаха и рваная юбка из некогда красной фланели. Фигура у нее была бесформенна, но особенно поразило меня ее морщинистое изнуренное лицо, обрамленное шапкой косматых волос. Ни эти косматые волосы, ни темные морщины не могли скрыть ее прекрасного высокого лба.
Впалые щеки и горбатый нос мало соответствовали ее блестящим голубым глазам. Несмотря на множество окружавших морщин, глаза эти были ясны, как у молодой девушки, а их острый пронизывающим взгляд мог хоть кого привести в замешательство. Глаза у Маргарет были при этом очень своеобразно поставлены. Обычно расстояние между глазами бывает не больше длины глаза, а у нее это расстояние было чуть ли не в полтора раза больше. Но особенность эта, вследствие поразительной симметричности лица отнюдь не производила неприятного впечатления. Случайный наблюдатель мог вполне не заметить этого. Ее беззубый рот, с опущенными углами сухих и тонких губ, не отвисал, как это часто бывает у старух. Ее губы можно было бы принять за губы мумии, если бы не присущее им выражение страшного упорства. Они не были безжизненными, напротив, в них было какое-то напряжение, выражавшее одухотворенную решимость В этих глазах и губах таился ключ той уверенности, с которой она втаскивала тяжелые мешки по крутым ступенькам, не оступаясь и не теряя равновесия.
– Вы старая женщина и так работаете, – решился я сказать.
Она взглянула на меня пристальным, странным взглядом, думая и говоря с характерной для нее медлительностью, словно она была уверена в своей вечности и вовсе не считала нужным торопиться. Снова меня поразила ее безмерная уверенность в себе. Ее твердая походка была, казалось, тоже результатом этой самоуверенности. В своей духовной жизни она, по-видимому, так же мало рисковала оступиться, как когда таскала стофунтовые мешки с зерном. Она производила на меня жутковатое впечатление.
Как ни мало я знал ее, я уже чувствовал, что у меня не может с ней быть ничего общего. Чем ближе я узнавал ее в течение последующих недель, тем сильнее чувствовал свою отчужденность от нее. Она представлялась мне гостьей с другой планеты, и ни я, ни кто-либо из моих земляков не могли проникнуть в мир ее душевных переживаний, не могли понять, каким образом она стала такою.
– Через две недели после великой пятницы мне исполнится семьдесят два года, – сказала она в ответ на мое замечание.
– Я и говорю, что вы слишком стары для такой работы, – повторил я. – Ведь это работа мужчины, да еще здорового мужчины.
Но она уже погрузилась в созерцание вечности, и это было так странно, что я не удивился бы, если бы мне сказали, что прошло сто лет или еще больше, прежде чем я услышал ее ответ:
– Ведь надо же делать эту работу. А помочь мне некому.
– Неужели у вас нет детей или родных?
– О, их у меня хоть пруд пруди, да разве они станут мне помогать!
Она на секунду вынула изо рта трубку и сказала, кивнув на дом:
– Я живу сама по себе.
Я поглядел на крепкий дом, крытый соломой, на большие амбары и на обширные поля, принадлежавшие этой же ферме.
– Разве можно одной обрабатывать такой большой участок?
– Да, участок большой – семьдесят акров. Мой старик много повозился с ним. Ему помогал сын, да наемный работник, да поденщики во время уборки, да девка, исполнявшая домашнюю работу.
Взобравшись на телегу, она взяла вожжи и спросила, кинув на меня проницательный взгляд:
– Вы, наверное, с той стороны океана?
– Да, я американец, – ответил я.
– Вы, небось, в Америке ни разу не встречали ни одного жителя Мак-Джилля?
– Никогда не встречал.
Она кивнула головой.
– Они домоседы, хотя нельзя сказать, чтобы они были не способны путешествовать. Всех их, однако, тянет домой, и они всегда возвращаются восвояси, – конечно, если не погибают где-нибудь на чужбине от лихорадки.
– Значит, ваши сыновья были моряками и вернулись домой?
– Да, все кроме Самуэля, – Самуэль утонул.
Я готов поклясться, что при упоминании Самуэля глаза у нее блеснули, и я почувствовал остров чувство соболезнования. Мне почудилось, что тут лежит ключ ко всем ее тайнам и объяснение всех ее странностей. Мне показалось, что между нами пробежал некий ток, и я заглянул ей в душу. Я хотел уже расспросить ее, но она вдруг причмокнула губами, хлестнула лошадь и, крикнув мне: «Добрый день!» – уехала.
Жители Мак-Джилля – простой и славный народ, и я думаю, что во всем мире нет более трезвых и трудолюбивых людей. Если встретить их за границей (только на море, ибо они – смесь моряков и фермеров), то их нельзя принять за ирландцев. Сами они считают себя за ирландцев, с гордостью говорят об Ирландии и подшучивают над своими братьями-шотландцами. Тем не менее, они, несомненно, шотландцы – правда, переселившиеся много лет назад, но все же шотландцы, со всеми их характерными чертами, не говоря уже об особенности их мягкого произношения, которое лучше всего доказывает их шотландское происхождение.
Узкая полоса воды в полмили шириною отделяет остров Мак-Джилль от Ирландии. Но стоит только переехать оттуда на Мак-Джилль, чтобы очутиться в совершенно другой стране. Шотландское влияние чувствуется очень сильно: все жители острова Мак-Джилля пресвитериане и настолько трезвы, что на всем острове нет ни одного кабака, хотя живет там семь тысяч человек. Живут они по старинке: общественное мнение для них – высший закон; духовенство пользуется неоспоримым влиянием; родителям повинуются и уважают их так, как нигде. Всякое ухаживание прекращается в десять часов вечера, и без согласия родителей ни одна девушка не решится даже пойти гулять со своим возлюбленным.
Молодые люди часто отправляются в море, разгульная портовая жизнь засоряет их души, и однако, возвращаясь после своих путешествий, они снова ведут строгую, воздержанную жизнь, ухаживают до десяти часов вечера, каждое воскресенье бывают в церкви и слушают проповедника, а дома выслушивают знакомые с детства строгие наставления. Эти моряки-скитальцы знавали за морем немало женщин, однако никто из них никогда не привозил себе жен из-за границы. Единственным исключением был школьный учитель, осрамившийся тем, что взял себе жену за полмили, по ту сторону «воды». Ему этого так и не простили до самой смерти. Когда он умер, жена его вернулась к своим родным, жившим на том берегу, – и пятно на гербе острова Мак-Джилля, таким образом, было смыто. Обычно кончалось тем, что моряки женились на девушках своего родного острова, начинали вести строгую и честную жизнь и становились образцами тех добродетелей, которыми славился остров.
Остров Мак-Джилль не имел истории. Он не мог похвастаться ни одним происшествием, которое было бы достойно попасть на страницы истории. На острове никогда не было ни революционных выступлений, ни заговоров, ни аграрных беспорядков. Там был только один случай лишения владения, и то чисто формальный – просто опыт, произведенный владельцем по совету адвоката.
У острова Мак-Джилля не было летописи. История шла мимо него. Он исправно платил подати, признавал своих коронованных повелителей и держался в стороне от всего мира; взамен он требовал только одного: чтобы и мир оставил его в покое. Вселенная делилась на две части – на остров Мак-Джилль и на весь остальной мир. Все, что не было островом Мак-Джиллем, было чуждым и даже варварским; все жители это знали, да и не могли не знать. Их соотечественники-мореходы достаточно хорошо изучили другие безбожные страны.
В первый раз в жизни я услышал об острове Мак-Джилле от шкипера пароходика из Глазго, на котором я ехал в качестве пассажира из Коломбо в Рангун; этот же шкипер снабдил меня письмом к некоей миссис Росс, вдове капитана, жившей с дочерью и двумя сыновьями – тоже капитанами, бывшими в то время на море. Миссис Росе не сдавала комнат, но благодаря письму шкипера мне удалось у нее поселиться. Однажды вечером, после встречи моем с Маргарэт Хэнэн, я заговорил о ней с миссис Росс и сразу понял, что я напал на нечто действительно весьма таинственное.
Миссис Росс, подобно всем остальным жителям острова, сначала не хотела говорить со мною о Маргарэт Хэнэн. Однако она все же сообщила мне, что Маргарэт Хэнэн была некогда первой красавицей на острове. Будучи дочерью весьма зажиточного фермера, она вышла замуж за некоего Томаса Хэнэн, человека вполне обеспеченного и независимого. Ей совсем не приходилось исполнять тяжелую работу. Кроме домашнего хозяйства, она ничем не занималась и, не в пример своим соотечественницам, никогда не работала в поле.
– А что случилось с ее детьми? – спросил я.
– Двое ее сыновей – Джэми и Тимоти – женаты и плавают в море. Джэми принадлежит большой дом рядом с почтой. Незамужние дочери живут вместе с ними.
– А остальные умерли?
– Самуэли? – спросила Клара с оттенком иронии в голосе.
Клара была дочерью миссис Росс. Это была молодая красивая женщина с превосходной фигурой и чудесными черными глазами.
– Ты чего усмехаешься? – с упреком сказала мать.
– Почему Самуэли? – спросил я. – Я не понимаю.
– Так, звали четырех ее умерших сыновей.
– Как! Их всех звали Самуэлями?
– Да.
– Странно! – заметил я при всеобщем молчании.
– Да, очень странно, – подтвердила миссис Росс, продолжая вязать шерстяную фуфайку, лежавшую у нее на коленях. Она постоянно вязала эти фуфайки для своих сыновей-шкиперов.
– Так неужели только Самуэли умерли? – продолжал я, пытаясь поддержать этот разговор.
– Прочие живы до сих пор, – отвечала она. – Отличное семейство. Лучшего не найти на всем острове. И моряков таких никогда не было на Мак-Джилле. Пастор всегда ставил их всем в пример. Да и о девушках нельзя сказать ничего дурного.
– Но как же они решились покинуть ее одну на старости лет? – заметил я. – Как же ее родные дети не позаботятся о ней? Она живет совсем одна. Неужели они не могут помочь ей в работе?
– Нет. И это продолжается уже двадцать один год. Но она сама в этом виновата. Она всех их выгнала из дому, а старого Томаса, Хэнэна, который был ее мужем, она вогнала в гроб.
– Пила? – рискнул я спросить.
Миссис Росе с презрением покачала головой: такая слабость не была знакома жителям острова Мак-Джилля.
Наступило молчание, в продолжение которого миссис Росс упорно вязала и оторвалась на миг от вязанья лишь для того, чтобы кивком разрешить молодому штурману парусной шхуны, жениху Клары, пойти погулять с ее дочерью. Я в это время рассматривал страусовые яйца, висевшие в углу подобно гигантским плодам. На каждом был грубо намалевал морской пейзаж – бурное море, по которому плыли суда с надутыми парусами, причем отсутствие перспективы искупалось точным соблюдением разных технических подробностей. На камине стояли две огромные раковины с резьбой, исполненной терпеливыми руками преступников из Новой Каледонии. Посередине каминной полки помещалось чучело райской птицы, а по всей комнате были разбросаны огромные раковины Южных Морей; хрупкие кораллы особой породы «пи-пи» помещались под стеклом; тут были ассагоны из Южной Африки, каменные топоры из Новой Гвинеи, большие вышитые кисеты из Аляски, с изображением всевозможных геральдических рисунков, бумеранги из Австралии, модели судов в стеклянных банках, чашка для «кай-кай» людоедов с Маркизовых островов, резные китайские и индейские шкатулки с перламутровыми и деревянными инкрустациями.
Глядя на эти трофеи, привезенные сыновьями-моряками, я размышлял о тайне Маргарет Хэнэн, вогнавшей в гроб своего мужа и покинутой собственными детьми. Она не пила. В чем же дело? Может быть, причиною была жестокость или какая-нибудь неслыханная измена? Или, может быть, страшное преступление, – из тех, которые подчас случаются в деревнях?
Я по очереди высказал свои догадки, но миссис Росс отрицательно качала головой.
– Не в том дело, – сказала она. – Маргарет была честной женой и хорошей матерью. Я уверена, что она никогда и мухи не обидела. Она отлично воспитала своих детей и держала их в страхе божием. Вся беда в том, что она свихнулась – стала форменной дурой.
И миссис Росс многозначительно постучала себе по лбу.
– Но я разговаривал с ней сегодня утром, – заметил я. – По-моему, напротив, она очень не глупая женщина, а для своих лет замечательно толковая.
– Все это так, – спокойно подтвердила Росс, – я про это и не говорю. Я говорю о ее диком, преступном упрямстве. Более упрямой женщины еще не было на свете. И все это из-за Самуэля. Так звали ее младшего и, говорят, любимого брата, покончившего с собой из-за ошибки пастора, не зарегистрировавшего в Дублине новой церкви. Ясно было, что имя это приносит несчастье, но она и слышать об этом не хотела. Сколько было об этом толков, когда она назвала Самуэлем своего старшего ребенка, того самого, который умер от крупа. И что же! Когда родился второй, она опять назвала его Самуэлем. Трех лет отроду он свалился в кипящий котел и сварился. И все это из-за ее проклятого упрямства! Она во что бы то ни стало хотела иметь сына Самуэля. В результате у нее умерло четыре сына. После смерти первого ее мать валялась у нее в ногах и умоляла больше не называть мальчиков Самуэлями. Но ее невозможно было уговорить. Когда дело касалось Самуэлей, Маргарэт Хэнэн всегда поступала по-своему.
Она была помешана на этом имени. Все ее друзья и родные демонстративно ушли из ее дома, когда крестили второго сына – того, который сварился. Они удалились в ту минуту, когда пастор спросил, какое имя дать ребенку, и она ответила: «Самуэль». Они все встали и вышли из дому. Тетка Фанни, сестра ее матери, уходя обернулась и сказала так, что все слышали: «Зачем она хочет погубить невинного малютку?» Пастор это слышал и тоже был недоволен, но, как он потом говорил моему Ларри, ничего не мог поделать. Она этого хотела, а нет закона, запрещающего матери называть сына по своему желанию.
И третьего сына она опять назвала Самуэлем. А когда он погиб в океане, она пошла против всех законов природы и родила четвертого! Вы только подумайте! Ей было сорок семь лет. Родить в сорок семь лет! Вот был скандал!
На следующее утро Клара рассказала мне историю любимого брата Маргарэт; в течение недели из разных расспросов я, наконец, восстановил трагическую историю Маргарэт Хэнэн. Самуэль Дэнди был младшим ее братом, и, по словам Клары, Маргарэт не чаяла в нем души. Он был уже капитаном одного из парусников «Банк-Дайн», когда ему вздумалось жениться на Агнессе Хьюитт. Она была, по описанию, хрупкой и болезненной девушкой, очень нежной и очень чувствительной. Их свадьба была первой свадьбой в новой церкви; по прошествии двух недель Самуэлю пришлось распрощаться со своей молодой женой и отплыть в море на большой четырехмачтовой шхуне «Логбанк».
Роковая ошибка пастора произошла именно из-за этой новой церкви. Правда, один из старшин впоследствии объяснил, что это не было, собственно, его ошибкой, что виновата была консистория, управлявшая пятнадцатью церквами острова Мак-Джилля. Старая церковь совсем развалилась, ее нельзя было даже починить, а потому ее сломали и на старом фундаменте построили новую церковь. Глядя на ее фундамент, имевший форму корабельного киля, пастор да и никто другой, не мог и вообразить, что новая церковь будет менее законной, чем старая.
– В течение первой недели, – рассказала мне Клара, – в новой церкви были обвенчаны три пары. Первыми обвенчались Самуэль Дэнди и Агнесса Хьюитт; потом Альберт Махан и Минни Дункан; в конце недели – Эдди Трой и Фло Мэкингош – все моряки.
Последний из них отправился в плавание через шесть недель, и никто не подозревал, какое несчастье готовит им судьба.
Очевидно, сам дьявол впутался в это дело. И то сказать, – ему это было на руку. Свадьбы происходили в мае, а через три месяца, как полагается, пастор представил дублинским властям свой отчет за треть года. Но в ответ пришло извещение, что церковь не утверждена законом, ибо не была своевременно зарегистрирована. Церковь сейчас же была узаконена путем регистрации, но не так просто было узаконить браки. Все три мужа плавали в море, а их жены… их жены-то вовсе не были их женами.
Священник не хотел смущать народ, – продолжала Клара, – и созвал совет, на котором было решено дождаться возвращения молодых людей. И вот однажды, когда пастор крестил кого-то на дальнем конце острова, внезапно вернулся Альберт Махан, судно которого прибыло в Дублин. Священник узнал об этом в девять часов вечера, когда уже надевал свои ночные туфли и собирался ложиться спать. Он тотчас вскочил, велел заложить лошадь и помчался прямо к Альберту. Альберт ложился спать и уже стаскивал сапоги.
«Ступайте за мною, – кричит им пастор, – оба ступайте!»
«С какой стати, – возражает Альберт, – я устал до смерти и хочу спать».
«Вам нужно законно обвенчаться», – говорит пастор.
Альберт мрачно посмотрел на него и говорит:
«Знаете что, пастор, я не люблю этаких шуток!» – а про себя думает: «Как это пастора угораздило так нализаться?»
«Разве мы не повенчаны?» – спрашивает Минни.
Пастор отрицательно качает головой.
«Разве я не миссис Махан?»
«Нет, – отвечает он, – вы только мисс Дункан».
«Да ведь вы же сами нас повенчали», – говорит она.
«И да и нет», – отвечает пастор.
Когда он, наконец, рассказал им в чем дело, Альберт надел сапоги, и они отправились вместе с пастором, чтобы законно обвенчаться. Альберт Махан частенько говорил потом, что не каждому доводилось два раза венчаться на острове Мак-Джилле.
Через шесть месяцев вернулся домой Эдди Трой, и его тоже обвенчали вторично. Но Самуэль Дэнди отправился в плавание на три года, и его судно не вернулось в срок. Как на грех у его жены на руках был двухлетний ребенок, ожидавший возвращения отца. Шли месяцы, бедная жена худела и страшно беспокоилась.
«Я думаю не о себе, – бывало, говорила она, – а об этом бедном малютке без отца. Кем он будет, если что-нибудь случится с Самуэлем».
Ллойд занес «Логбанк» в список погибших судов и перестал выплачивать его жене половину жалованья. Вопрос о законности ребенка так ее мучил, что когда была потеряна всякая надежда, на возвращение Самуэля, она вместе с ребенком утопилась в озере. Но вот тут-то и начинается самое главное несчастье. «Логбанк» вовсе не погиб. Вследствие всяких неудач и частых задержек он сделал такой крюк, какой приходится делать судам, быть может, раз в пятьдесят лет. Вот, вероятно, радовался при этом дьявол! Когда Самуэль вернулся и узнал ужасную новость, – у него что-то случилось в мозгу и в сердце. На следующее утро его нашли на могиле жены и ребенка, где он пытался покончить жизнь самоубийством. Никто еще никогда так страшно не умирал на острове Мак-Джилле. Он плевал пастору в лицо, ругался и так кощунствовал перед смертью, что все окружающие дрожали от ужаса.
И все-таки, несмотря на это, Маргарэт Хэнэн назвала своего первого сына Самуэлем.
Ничем нельзя объяснить упрямство этой женщины. У нее была какая-то болезненная потребность назвать ребенка Самуэлем. Ее третий ребенок был, к счастью, девочкой, которую она назвала своим именем, но четвертый ребенок был опять мальчиком. Несмотря на все эти несчастья, она непременно решила назвать ребенка Самуэлем в честь рокового брата. Теперь все стали ее избегать даже в церкви. Мать Маргарэт прямо сказала, что если та назовет ребенка этим проклятым именем, – она никогда не будет с нею разговаривать. И старуха сдержала слово, хотя прожила еще тридцать лет. Пастор согласился окрестить ребенка каким угодно именем, кроме Самуэля. Все другие пасторы на острове Мак-Джиллг говорили то же самое Маргарэт Хэнэн хотела даже подавать на них в суд, но потом взяла и отвезла ребенка в Бельфаст; там его и окрестили Самуэлем.
Ничего плохого не случилось. Весь остров был поражен. Мальчишка рос и чувствовал себя превосходно. Учитель не мог им нахвалиться. К всеобщему удивлению, ребенок даже не хворал никакими детскими болезнями. У него не было ни кори, ни свинки, ни скарлатины. Он был абсолютно невосприимчив к болезням. У него никогда не болела голова, никогда не стреляло в ушах, у него на коже не было никогда ни одного чирия или прыщика. Мальчик всех превзошел в учении и в атлетике. Он и ростом был выше всех своих сверстников.
Маргарэт Хэнэн торжествовала. Этот удивительный мальчик был ее сыном и вдобавок носил ее любимое имя. Все родные и знакомые, за исключением ее матери, помирились с ней и признали, что они ошибались, хотя некоторые старухи продолжали упорствовать и мрачно шушукались между собой за чашкой чая. Мальчик был слишком необыкновенный, чтобы долго жить, а кроме того, проклятье, несомненно, тяготело над ним. Молодежь стояла за Маргарэт и смеялась над суевериями; но старые вороны продолжали каркать.
После этого родились другие дети. Пятым ребенком был опять мальчик, которого Маргарэт назвала Джэми, а затем одна за другой родились три девочки – Алиса, Сара, Нора; затем мальчик Тимоти и еще две девочки – Флоренс и Кэтти. Кэтти была одиннадцатой и последней. Маргарэт Хэнэн в тридцать пять лет на этом решила остановиться. Нужно сказать, что она верой и правдой послужила острову. У нее было девять здоровых детей. Все они быстро развивались. Маргарэт казалось, что рок вполне удовлетворился гибелью двух ее мальчиков. У нее было девять детей, но один из них назывался Самуэлем.
Джэми решил сделаться моряком, не по своей, правда, воле, а потому, что на острове Мак-Джилле установился обычай отправлять младших сыновей в плавание, а старших – сажать на землю. Тимоти последовал примеру Джэми, и когда тот в первый раз принял командование пароходом, вышедшим из Кардифа, Тимоти был младшим помощником на большом парусном судне. Но Самуэль не имел особенной склонности к оседлой жизни. Ферма мало его привлекала. Его братья стали моряками не по склонности, а потому что это был единственный способ прокормить себя и семью; он же, который в этом не нуждался, завидовал им, когда они возвращались из плавания и, сидя у очага, рассказывали о своих приключениях и о чудесах далеких стран.
Самуэль сделался учителем, что вовсе не нравилось его отцу, и даже получил какую-то ученую степень, сдав экзамен в Бельфасте. Когда старый учитель вышел в отставку, Самуэль занял его место. Тайком он продолжал изучать мореплавание, и старая Маргарэт любила слушать, как он сбивал в теоретических навигационных вопросах своих братьев, хотя они уже достигли звания штурманов. Том Хэнэн пришел в страшную ярость, когда Самуэль – школьный учитель, джентльмен и вдобавок наследник фермы – взял и отправился в плавание простым матросом на парусном судне. Маргарэт твердо верила в счастливую звезду своего сына и была уверена, что все, что он ни делает, – к лучшему. И в самом деле, Самуэль, бывший исключительным человеком во всех областях, и тут проявил себя в полном блеске: на свете не было еще моряка, который бы повышался на службе так быстро, как Самуэль. Проведя в море всего два года в качестве матроса, он был уже временно произведен в младшие помощники. Это назначение он получил в одном из портов западного побережья, славящегося своими лихорадками, и комиссия из шкиперов, экзаменовавшая его, должна была признать, что он знал по навигации больше, чем знали они сами. Через два года он отбыл из Ливерпуля штурманом на «Стэрри Грэйс», имея в кармане капитанский диплом. И вот тогда-то произошло то событие, о котором уже в течение многих лет каркали старые вороны.
Его рассказал мне Гэвин Мак-Нэб, уроженец Мак-Джилля, служивший боцманом на «Стэрри Грэйс».
– Я очень хорошо все это помню, – говорил он. – Мы шли на восток, и разразилась ужасная буря. Самуэль Хэнэн был превосходным моряком, другого такого я не видел в своей жизни. Я отлично помню выражение его лица в тот роковой день. Море бушевало вокруг, швыряя нашу шхуну, а капитан уже несколько дней пьянствовал у себя в каюте. В семь часов Хэнэн поставил шхуну к ветру, не рискуя больше бороться с ураганом. В восемь часов, после утреннего чая, он снова вышел на мостик, а через полчаса туда же явился и капитан выпучив глаза и еле держась на ногах.
Буря свирепствовала как никогда, а он стоял, шатаясь, икая и разговаривая сам с собой.
«Клади руль!» – крикнул он вдруг рулевому.
«Помилуй вас бог!» – воскликнул младший помощник, стоявший рядом с ним. Но капитан продолжал бормотать что-то себе под нос. Вдруг он опять гаркнул рулевому во все горло:
«Клади руль, черт тебя дери! Оглох ты, что ли? Клади руль!»
Очевидно, пьяным везет, потому что иначе ничем нельзя объяснить, каким образом «Стэрри Грэйс» шел при такой погоде, не зачерпнув ни одного ведра воды, хотя нужно сказать, что помощники старались вовсю, а матросы носились как сумасшедшие. Капитан самодовольно хихикнул и отправился в каюту, чтобы хлопнуть еще виски. Он, очевидно, решил всех нас этим поразить, ибо самое большое судно не могло бы идти при такой буре. Я в жизни не видал ничего подобного. Нельзя даже вообразить, что творилось на море, а я ведь плаваю уже сорок лет, начав еще мальчишкой. Ей-богу, это было нечто неслыханное.
Младший помощник побледнел как смерть. Простояв на мостике полчаса, он спустился вниз и послал себе на смену Самуэля. Ах, какой моряк был этот Самуэль! Но даже он с трудом выдерживал.
Он глядел по сторонам и думал, что предпринять, и ничего не мог придумать. Прежде чем судно могло бы взять правильный курс, с него смыло бы всю команду и его разбило бы вдрызг. Ничего не оставалось, как продолжать идти дальше. Мы все равно знали, что всем нам пришла крышка, и что если ветер усилится, всех нас смоет в море.
Я, кажется, сказал, что бог послал эту бурю. Нет! Скорее ее накликал на нас сам дьявол. Я видал виды на своем веку, смею вас уверить, но я бы не хотел вторично пережить такую бурю. Никто не решался оставаться в каюте. На палубе тоже никого не было. Все матросы столпились на мостике и наблюдали, держась за что попало. Трое помощников стояли на корме, и только эта пьяная скотина капитан валялся внизу в каюте.
Вдруг я вижу, что на расстоянии мили от нас поднимается такая огромная волна, какой я никогда в жизни не видал. Трое помощников, стоявшие рядом со мною, тоже заметили ее приближение, и все мы начали молиться, чтобы она не обрушилась на нас. Но, очевидно, не так-то было угодно богу. Перед самым носом судна волна вдруг взвилась чуть ли не до неба, подобно огромной горе, при чем штурманы бросились в разные стороны, второй и третий помощники полезли на бизань-мачту, но старший помощник – Самуэль Хэнэн – ах, какой был храбрый человек! – бросился к рулевым, чтобы помочь им. Он не думал о себе, а думал только о спасении судна.
Двое рулевых были привязаны к штурвалу, но он хотел их заменить на тот случай, если бы они погибли. И вот тут-то волна и обрушилась на нас. Мы, стоя на мостике, не могли видеть кормы, масса воды в тысячу тонн залила ее. Эта волна начисто смыла все и утащила всех за собою – и двух помощников, которые полезли на бизань-мачту, и Самуэля Хэнэна, и двух рулевых у штурвала, и самый штурвал. Мы больше никогда не видели их. Судно наше стало кружиться волчком, причем утонули еще два матроса, бывшие с нами на мостике. Потом на корме мы нашли труп плотника, превращенного в какой-то кисель. У него не осталось ни одном целой косточки.
Тут-то и начинается самое удивительное, рисующее в ярких красках своеобразный героизм этой женщины. Маргарет Хэнэн было сорок семь лет, когда она узнала о гибели Самуэля. И вот через некоторое время по острову Мак-Джиллю распространился удивительный слух. Это было невероятно! Никто не хотел верить. Доктор Холл фыркал, и все смеялись, словно это была просто-напросто остроумная шутка. Узнали, что сплетня исходит от Сары Дэк – служанки Хэнэн, жившей в их доме. Все тотчас решили, что Сара Дэк просто врет, хотя сама она клялась и божилась, что все это правда. Кто-то решился даже спросить однажды самого Тома Хэнэн, но тот только ругался и чертыхался в ответ.
Сплетня затихла на то время, когда весь остров был занят обсуждением гибели «Гренобля» в Китайском море. На «Гренобле» погибли все офицеры и весь экипаж, половина которого состояла из уроженцев Мак-Джилля. Но потом сплетня снова воскресла. Сара Дэк продолжала настаивать. Том Хэнэн начал смотреть все мрачнее и мрачнее, и даже доктор Холл, побывав у Хэнэн, перестал фыркать. Ну, тут уж весь остров встрепенулся, и у всех стали чесаться языки. Это было против всех законов божеских и человеческих. Никогда еще не было ничего подобного. Когда наступил срок, и нельзя было уже сомневаться в правдивости показаний Сары Дэк, все в один голос решили, подобно боцману «Стэрри Грэйс», что тут не обошлось без черта. Сара Дэк рассказывала, между прочим, что Маргарэт Хэнэн была убеждена в том, что у нее родится мальчик.
«Я родила одиннадцать детей, – говорила она, – шестерых девочек и пятерых мальчиков. Во всем должен быть ровный счет. Шесть мальчиков и шесть девочек – вот вам и ровный счет. Я уверена, что у меня будет мальчик. Это так же несомненно, как то, что солнце встает каждое утро».
И действительно, родился мальчик, и притом какой-то удивительный. Доктор Холл восхищался его крепким и здоровым сложением и даже написал статью в «Дублинском Медицинском Обозрении», где указывал, что это был самый интересный случай в его практике за последние несколько лет. Сара Дэк всем рассказывала о невероятном весе ребенка, и опять ей никто не верил, и все говорили, что она привирает. Но когда ее слова были подтверждены доктором Холлом, который сам взвешивал и осматривал ребенка, то жители Мак-Джилля поневоле прикусили язык и должны были уже верить всем слухам, которые распространяла Сара Дэк о росте и аппетите ребенка. И однажды Маргарэт Хэнэн снесла мальчика в Бельфаст и назвала его при крещении Самуэлем.
– Это был не ребенок, а золото, – говорила мне Сара Дэк.
Я познакомился с Сарой Дэк, когда она была уже почтенной старушкой, лет шестидесяти, причем ей сопутствовала такая трагическая и необыкновенная репутация, что если бы ее язык болтал еще десятки лет, то и тогда она продолжала бы оставаться героиней всех местных кумушек.
– Да, не ребенок, а золото, – повторяла Сара Дэк. – Он никогда не капризничал, а сидел себе спокойно на солнышке, пока, бывало, не проголодается. А какой он был сильный! Он сжимал ручками, как взрослый мужчина. Через несколько часов после рождения он так схватил меня, что я закричала от боли. И какое у него было превосходное здоровье! Он спал, ел, рос и никому не мешал. Он ни разу никого не разбудил ночью, даже когда у него прорезывались, зубы. А Маргарэт носила его на руках и все говорила, что второго такого красавца нет во всем Соединенном Королевстве.
А как он рос! Как быстро он рос и как много ел! В год он был ростом с иного двухлетнего. Только в ходьбе и в разговоре он почему-то отставал. Ползал на четвереньках, издавал горлом какие-то звуки – и больше ничего. Это, конечно, можно было объяснить его чересчур быстрым ростом. А он все рос и становился все здоровее. Сам Старый Хэнэн удивлялся его силе и говорил, что в Великобритании не найти другого такого мальчугана. Доктор Холл первый высказал одно подозрение, но тогда, помню, я и не подумала, чем это может кончиться. Я припоминаю, как он показывал маленькому Сэмми какие-то вещицы, производившие шум. Он подносил их ему к ушам, потом показывал издалека. Кончив свое исследование, доктор ушел, хмуря лоб и недовольно качая головой, словно ребенок был болен. Но я готова была поклясться, что он здоров: об этом свидетельствовали его быстрый рост и хороший аппетит. Доктор Холл не сказал Маргарет ни слова, и я никак не могла понять, что его огорчает.
Я хорошо помню, как маленький Самми в первый раз заговорил. Ему было всего два года, но ростом он был с пятилетнего ребенка, и все ползал на четвереньках, никому не мешая и всегда довольный, если его часто кормили. Я как раз развешивала белье, вдруг он вылез на четвереньках, болтая головой и моргая от яркого солнца. И вот тут он заговорил. Я так испугалась, что едва не умерла: я сразу поняла, почему доктор Холл печально качал головой. Да, он заговорил. Смею вас уверить, что ни один еще ребенок на острове Мак-Джилле не говорил так громко. Я так и задрожала от ужаса. Маленький Самми вопил, он выл как осел, – да, именно, как осел. Он ревел так громко, весело и долго, что казалось, у него лопнут легкие.
Самми был идиотом, – ужасным, чудовищным идиотом, и доктор Холл сказал об этом Маргарет, после того как мальчик заговорил. Но мать не хотела ему верить. Она утверждала, что это обойдется, и приписывала все слишком быстрому росту.
«Подождите, – говорила она, – вы увидите».
Но старый Том Хэнэн понял в чем дело, и с тех пор его трудно было узнать. Он ненавидел это существо, не хотел даже касаться до него, хотя когда-то любовался им целыми часами. Я часто видела, как он с ужасом смотрел на него из-за угла. А когда мальчик начинал реветь, старый Том затыкал себе уши, и на него страшно и жалко было смотреть.
Как мальчуган ревел! Больше он ни на что не был способен, разве только на то, чтобы расти. Когда он был голоден, он начинал завывать, и унять его можно было только пищей. Каждое утро он на четвереньках вылезал из дома, грелся на солнце и ревел. Из-за этого-то рева он и погиб в конце концов.
Я очень хорошо все это помню. Ему было всего три года, хотя на вид ему можно было свободно дать все десять. А старый Том чувствовал себя хуже и хуже: ходит в поле за плугом и все разговаривает сам с собой, бормочет.
Я помню, как он сидел в тот день на скамейке у кухонной двери и прилаживал новую рукоятку к своему заступу. Вдруг выполз его ужасный сын и начал реветь, по обыкновению, жмурясь от солнца. Я видела, как старый Том выпучил глаза и смотрел на чудовище, ревевшее перед ним, точно осел. Том не мог этого выдержать, и что-то стряслось с ним. Он вдруг вскочил и изо всех сил хватил чудовище рукояткой заступа по голове, и все бил и бил, словно это была бешеная собака. Затем он прямо отправился в конюшню и повесился там на перекладине. Ну, после этого я уже не могла оставаться у них и перешла к своей сестре, которая вышла за Джона Мертина и отлично живет.
Сидя на скамейке возле кухни, я поглядывал на Маргарэт Хэнэн, которая в это время прижимала табак в трубке заскорузлым пальцем и смотрела на поля, подернутые вечерним сумраком. На этой скамейке сидел и Том Хэнэн в тот ужасный день его жизни. А Маргарэт сидела на тех самых ступеньках, где грелся на солнце, мотал головой и ревел страшный идиот. Мы беседовали с ней около часу, и она все время говорила с той медлительностью, которая так шла к ней: она словно созерцала вечность.
Я никак не мог понять, какими мотивами руководствовалось в своем упорстве это удивительное существо. Хотела ли она пострадать за правду? Или она втайне поклонялась какому-то неизвестному божеству? Может быть, она думала, что служит отвлеченной правде – высшей цели человека – в тот далекий день, когда назвала своего первенца Самуэлем. Или это было просто ослиное упрямство? Упорство кобылы с норовом? Тупое упрямство крестьянского ума? Или это было капризом? Фантазией? Была ли она безумною только в этой части своего рассудка, или, напротив, в ней жил дух Бруно? [74 - Джордано Бруно сожжен на костре инквизицией за свои философские взгляды (в 1600 г., в Риме).]
Была ли она убеждена в своей логической последовательности? Хотела ли она воспротивиться глупому суеверию своих сограждан, или, наоборот, ею самою руководило суеверие, особого рода фатализм, альфой и омегой которого было старинное имя – Самуэль.
– Скажите, – говорила она мне, – неужели, если бы я назвала второго Самуэля Лэри, он не сварился бы в котле с кипятком? Скажите, сэр, это останется между нами, – вы как будто образованный человек, – неужели имя играет какую-нибудь роль? Неужели я бы не стирала в тот день, если бы он был Лэри или Майкель? Неужели кипяток не был бы кипятком, и неужели он не ошпарил бы ребенка, если бы его звали не Самуэлем, а иначе?
Я подтвердил правильность ее рассуждений, и она продолжала:
– Неужели имя может изменить предначертание господа? Значит, мир управляется кем-то другим, а бог – просто слабое капризное существо, которое решается изменять вечный ход вещей только потому, что какой-то червь – Маргарет Хэнэн – назвала своего ребенка Самуэлем. Вот, например, мой сын Джэми не взял в свою команду какого-то Рушэн-Фэнна, говоря, что тот накличет на них бурю. Что это, по-вашему? Неужели бог, создавший мир, будет слушаться какого-то вонючего Рушэн-Фэнна, сидящего где-то на борту грязной шхуны?
Я сказал, что она безусловно права; но она продолжала развивать свою мысль.
– Неужели бог, который управляет движением небесных светил, и для могучих ног которого весь мир только подставка, – неужели вы думаете, что он может назло Маргарет Хэнэн послать огромную волну, которая бы смыла ее сына у Мыса Доброй Надежды только потому, что она назвала его Самуэлем?
– Но почему именно Самуэль?
– Не знаю. Так мне захотелось.
– Но почему вам этого хотелось?
– Да как же я могу вам на это ответить? Я думаю, никто в мире этого не знает. Разве можно ответить, почему или отчего? Мой Джэми, например, так любит сливки, что когда нет их, он, по его собственному выражению, готов проглотить язык. А Тимоти сливок в рот не берет. Я вот люблю слушать, как гремит гром, а моя Кэтти во время грозы залезает под перину. Только бог может знать, почему или отчего. Мы, смертные, этого не знаем. Довольно с нас того, что нам нравится или не нравится. Мне нравится – вот и все. А почему нравится, – этого никто не может знать. Мне вот нравится имя Самуэль. Это чудесное имя, и в самом звуке есть что то непостижимое и чарующее.
Сумерки сгущались, и я молча смотрел на прекрасный, пощаженный временем лоб Маргарэт, на ее широко расставленные глаза, ясные и пронизывающие. Она встала, как бы давая мне понять, что пора уходить.
– Вам будет темно возвращаться, – сказала она. – Пожалуй, будет дождь.
– А что, Маргарэт, – спросил я вдруг без всякой задней мысли. – Вы никогда ни о чем не сожалеете?
Она посмотрела на меня внимательно.
– Мне жаль, что я не родила еще одного сына.
– И вы бы… – произнес я.
– Да, конечно, – перебила она, – я бы дала ему то же имя.
– Возвращаясь домой по темной дороге меж ивовых плетней, я думал о всех этих «почему» и повторял то громко, то тихо: «Самуэль». Я вслушивался в это сочетание звуков, бывшее причиной стольких трагедий в жизни Маргарэт Хэнэн. В этом звучании, в этом имени было что-то чарующее. Да, было!
Возвращаясь домой по темной дороге меж ивовых плетней, я думал о всех этих «почему» и повторял то громко, то тихо: «Самуэль». Я вслушивался в это сочетание звуков, бывшее причиной стольких трагедий в жизни Маргарэт Хэнэн. В этом звучании, в этом имени было что-то чарующее. Да, было!
Сила сильных
Притчи не лгут, но лжецы любят притчи.
Лип-Кинг.
Старик Длиннобородый прервал свой рассказ, облизал жирные пальцы и обтер их о голые бедра, едва прикрытые рваной медвежьей шкурой. Вокруг на корточках уселись три его внука: Быстрый Олень, Желтоголовый и Бегущий-от-Мрака. Они были похожи друг на друга. Шкуры диких зверей едва прикрывали их тощие, костлявые тела. Ноги у них были кривые и тонкие, но грудь широкая и руки громадные, тяжелые. Плечи и грудь, руки и ноги докрыты густыми волосами. На голове разросся целый лес косматых, опутанных волос, ниспадавших на глаза, круглые и блестящие, как у птиц. Глаза были поставлены очень близко друг к другу, а нижняя челюсть и скулы сильно выдавались вперед.
Была ясная, светлая звездная ночь, и можно было разглядеть в стороне ряд холмов, покрытых темным лесом. Вдали трепетало алое зарево горящих вулканов. Позади сидевших чернел зев пещеры, из которого время от времени дул резкий ветер. Перед ними пылал костер. Немного поодаль лежала наполовину съеденная туша медведя, а еще дальше – дремали огромные, похожие на волков, косматые псы. Около каждого из сидевших лежали лук, стрелы и тяжелая дубина. Несколько грубых копий стояли прислоненные к скале у входа в пещеру.
– Вот так-то мы и перебрались из пещеры на дерево, – произнес старик, по прозванию Длиннобородый.
Внуки заливались веселым смехом, словно большие дети, наслаждаясь смешной историей. Длиннобородый тоже смеялся, а кость длиною в пять дюймов, воткнутая в его нос, при этом двигалась во все стороны, что придавало его лицу особо свирепое выражение. Разумеется, Длиннобородый произнес не те слова, которые мы привели, а издал звериные крики, выражавшие приблизительно то же самое.
– Это первое, что я помню о Морской Долине, – продолжал Длиннобородый. – Мы были тогда глупым сбродом, мы еще не знали тайны силы, и каждая семья жила отдельно и заботилась только о себе. Нас было тридцать семейств, но мы не складывали наших маленьких сил в одну большую, мы боялись друг друга и никогда не посещали соседей. На вершине нашего дерева мы построили дом из травы и набрали много камней, предназначенных для голов тех, кто вздумал бы приблизиться к нам. У нас были, кроме того, луки и стрелы. Сами мы никогда не проходили мимо деревьев чужих семейств. Однажды мой брат вздумал пройти под деревом, на котором поселился старый Бу-У, и тот проломил ему камнем голову. Таков был конец моего брата.
Старый Бу-У был очень силен, – говорят, он легко мог оторвать голову всякому взрослому человеку, – но я никогда не слыхал, чтобы он действительно сделал это, потому что никто не хотел пожертвовать для пробы своей головой. Отец тоже не хотел. Однажды, когда он ушел на берег моря, Бу-У погнался за моей матерью. Она не могла быстро бежать, потому что накануне, когда она была в горах и собирала ягоды, медведь ободрал ей ногу. Поэтому Бу-У поймал ее и утащил к себе на дерево. Отец никогда не получил ее обратно, так как слишком боялся. Старый Бу-У строил ему рожи, но отец не обращал на него внимания.
Другим силачом был Сильная Рука. Он был одним из лучших рыболовов. Но однажды, вскарабкавшись на скалу за яйцами чайки, он сорвался и упал, и с тех пор уже не был сильным. Он все время кашлял, и плечи его сузились. Тогда мой отец отнял у него жену, а когда тот подходил к нашему дереву и звал ее, отец смеялся над ним и кидал в него камнями. Таков был наш обычай. Тогда мы еще не знали, как соединить свои силы, чтобы стать могучими.
– Что же, и брат отнимал жену у брата? – спросил Быстрый Олень.
– Да, если он уходил жить на другое дерево.
– Теперь мы уже не поступаем так, – заметил Бегуший-от-Мрака.
– Это потому, что я научил ваших отцов жить лучше, – ответил Длиннобородый, При этом он запустил руку в медвежью тушу, оторвал большой кусок сала и принялся задумчиво его сосать. Вытерев пальцы о бедра, он продолжал: – Все это было очень давно; это было тогда, когда мы не знали ничего лучшего.
– Вы, стало быть, были настоящими дураками, если не знали ничего лучшего, – заметил Быстрый Олень.
Желтоголовый одобрительно хрюкнул.
– Да, это верно, но впоследствии, как вы сейчас увидите, мы оказались еще глупее, хотя мы шли как будто к лучшему, и вот как это произошла Мы, рыбоеды, еще не умели соединить свои отдельные силы в одну общую. Но мясоеды, жившие по ту сторону Большой Долины, всегда держались вместе, – вместе охотились, вместе ловили рыбу, вместе воевали. Однажды они пришли в нашу долину. Каждая наша семья тотчас укрылась на своем дереве. Мясоедов было всего десять, но они воевали вместе, а у нас каждая семья воевала только за себя.
Длиннобородый долго и напряженно считал что-то по пальцам.
– Нас было шестьдесят человек, – объяснял он словами и жестами. – Мы были очень сильны, только мы не понимали этого. Мы с любопытством смотрели, как десять человек атаковали дерево Бу-У. Бу-У прекрасно сражался, но он был обречен на гибель. Когда несколько мясоедов начали взбираться на дерево, Бу-У принужден был вылезть из гнезда, чтобы кидать камни; тогда остальные пустили в него стрелы; таков был конец Бу-У.
Затем мясоеды напали на того, кого мы звали Кривой Глаз. Кривой Глаз жил в пещере. Они обложили пещеру хворостом, подожгли и выкурили его, как мы теперь выкуриваем медведя; потом они пошли к дереву, на котором жил Шестипалый; и, пока они убивали его и его взрослого сына, мы все бежали. Они взяли у нас несколько женщин, убили двух стариков, которые не могли быстро бежать, и много детей. Женщин они увели с собой в Большую Долину.
После этого мы все возвратились и, очевидно, под влиянием страха стали толковать о происшедшем. Это был наш первый настоящий совет; на этом совете мы впервые почувствовали себя племенем, так как нас хорошо проучили. Из десяти мясоедов каждый обладал силою всех остальных; они сражались все как один, они передавали друг другу свою силу, а у нас все тридцать семейств и все шестьдесят человек владели силою только одного человека, ибо каждый сражался отдельно.
Это был очень важный разговор и очень трудный разговор, так как мы не находили нужных слов… Впоследствии Жук придумал много новых слов, да и все мы время от времени выдумывали слова. Все-таки мы сговорились, наконец, как соединить свои силы на тот случай, если бы мясоеды снова пришли похищать наших женщин. Так образовалось наше племя. Мы поставили на границе двух часовых: один стоял ночью, другой – днем, они должны были следить, не идут ли мясоеды. Это были глаза нашего племени. Кроме того, десять человек были постоянно наготове и днем и ночью, чтобы в случае надобности оказать врагу сопротивление. Прежде, когда кто-нибудь отправлялся ловить рыбу или собирать яйца чаек, он непременно брал с собой оружие и боялся, чтобы кто-нибудь не напал на него. Половина времени тратилась на это подстерегание друг друга. Теперь все изменилось. Люди ходили без оружия и все свое время посвящали добыванию пищи. Когда женщины шли в горы собирать корни и ягоды, то пятеро из десяти мужчин непременно сопровождали их как стража В то же время Глаза Племени день и ночь наблюдали за врагом.
Но вскоре начались смуты, – по обыкновению они начались из-за женщин. Мужчины, не имевшие жен, хотели взять чужих жен, и начались постоянные драки. Они очень часто разбивали друг другу голову и протыкали друг друга копьями. Когда один из сторожей стоял на границе, кто-нибудь похищал его жену, и тот бежал защищать ее; тогда другой сторож убегал, боясь, что похитят его жену; так между мужчинами происходили постоянные стычки. Они сражались пять против пяти и все время преследовали друг друга.
Таким образом, племя оставалось без Глаз и без охраны. У нас не было силы шестидесяти человек. У нас совсем не было силы. Тогда мы созвали Совет и выдумали свои первые законы. Я был тогда еще щенком, но я все это хорошо помню. Мы постановили, что для того, чтобы быть сильными, мы не должны драться между собой, а тот, кто будет убивать человека, сам будет убиваем племенем. Мы постановили убивать и того, кто похитит у другого жену. Мы решили также, что следует убивать того, кто слишком силен. Потому что его сила пугала бы остальных, и племя опять стало бы таким же слабым, каким оно было во время нашествия мясоедов, убивших Бу-У.
Костлявый Кулак был сильный человек, чрезвычайно сильный человек, и он не хотел признавать закон, он признавал только свою собственную силу, и не зная, куда девать свою силу, он пошел и похитил жену у того, кого мы звали Три Ракушки. Три Ракушки попытался сопротивляться, но Костаявый Кулак вышиб ему мозг. Костлявый Кулак забыл, что все мы сговорились соединять свои силы для того, чтобы заставить каждого уважать закон, и вот мы убили его у подножия его дерева и повесили его тело на этом дереве, в доказательство того, что закон сильнее человека. Мы все вместе взятые были законом, и ни один человек не мог осилить закона.
Но начались новые смуты, ибо знайте, о Быстрый Олень, Желтоголовый и Бегущий-от-Мрака, что не легко образовать племя. Было много мелочей, совсем незначительных мелочей, которые, однако, поселяли среди нас раздор и принуждали нас созывать Совет. Мы должны были созывать Совет утром, днем, вечером, поздно ночью. У нас уже не было времени ходить за добычей, потому что всегда надо было решать какую-нибудь мелочь: то назначать новых сторожей, то определять количество пиши для тех, что дежурили с оружием в руках и не могли сами ходить на охоту.
Нам нужен был вождь, который решал бы все эти: мелочи и который был бы, так сказать, голосом племени. Таким вождем мы избрали Фиф-Фифа Он был очень сильный человек, и когда злился, издавал носом особый звук «фиф-фиф», словно дикая кошка. Тем десятерым, которые охраняли племя, было приказано построить каменную ограду в узкой части долины. Женщины и большие дети, так же как и некоторые мужчины, помогали им, пока стена не была готова. После того все семьи покинули свои пещеры и деревья и построили тростниковые хижины у подножия стены. Эти хижины были гораздо больше и лучше, чем старые. И, таким образом, все выиграли от того, что научились передавать друг другу свою силу и образовали племя. Теперь, благодаря стене и стражам, у нас оказалось гораздо больше времени для собирания корней и ягод; у нас стало гораздо больше пищи, и пища эта была гораздо лучше, так что никто не был голоден. Три Ноги, прозванный так потому, что в детстве сломал себе ногу и ходил с палкой, – Три Ноги нашел где-то семена дикой пшеницы и посеял их возле своей хижины. Он пробовал также сажать различные корни, которые собирал на горах и в долинах.
В Морской Долине было вполне безопасно жить, так как она была укреплена стеною и окружена сторожами. В ней было много пищи, ради которой не нужно было сражаться, и очень многие семейства, жившие подобно зверям в горах и лесах, стали перебираться в Морскую Долину. Скоро в Морской Долине поселилось великое множество семейств, но прежде чем это случилось, вся земля, бывшая дотоле общим достоянием и никому в отдельности не принадлежавшая, была разделена на участки. Три Ноги первый положил этому начало, посеяв пшеницу. Большинство же из нас мало думали о земле. Мы считали большой глупостью огораживать участки каменными оградами. Я вспоминаю, как мы с отцом строили такую ограду для Три Ноги, и он нам за это платил пшеницею.
Таким образом, не все воспользовались землею. Но Три Ноги забрал себе самый большой участок. Владевшие землею очень часто отдавали ее в обмен на медвежьи шкуры, на корни, на рыбу, которую земледельцы получали от рыбаков в обмен на пшеницу. Скоро мы заметили, что вся земля уже разобрана.
Около этого времени умер Фиф-Фиф, и вождем стал его сын Собачий Зуб. Он потребовал, чтобы его считали вождем просто потому, что его отец был вождем. Себя он считал уже важнее своего отца. Сначала он был хорошим вождем и много работал, так что Совету почти не приходилось собираться. Но в это время, в Морской Долине прозвучал новый голос, то был голос Кривой Губы. Раньше никто не замечал его, до тех пор, пока он не стал разговаривать с душами умерших. Мы прозвали его впоследствии Пузатым, так как он очень много ел, ничего не делал и становился все круглее и круглее. Однажды он вдруг заявил нам, что владеет тайной смерти и умеет слушать голос бога. Он очень подружился с Собачим Зубом, и Собачий Зуб приказал нам построить для Пузатого большую хижину. Пузатый объявил свою хижину табу и утверждал, что в ней поселился бог. Скоро Собачий Зуб перестал созывать Совет. А когда Совет заявил, что выберет нового вождя, Пузатый побеседовал с богом и сказал, что этого не следует делать. Таким образом, и Три Ноги, и все другие, владевшие землей, должны были подчиниться Собачьему Зубу. Самым сильным человеком в Совете был Морской Лев, и все владельцы земли приносили ему в подарок разные злаки. Морской Лев тоже утверждал, что Пузатому нужно повиноваться, так как он вещает волю божью. Вскоре Морской Лев был назван Голосом Собачьего Зуба и по большей части говорил вместо него.
Среди нас жил еще Дохляк, маленький человечек, до того тощий, что казалось, никогда он не ел вдоволь. Возле самого устья реки, на песчаной отмели, он построил большую западню для рыб. Никто из нас и не мечтал ни о какой западне для рыб, но он работал несколько недель, причем жена и сын ему помогали, а мы смеялись над его работой. Когда западня была готова, он поймал в нее в один день больше рыбы, чем могло бы раньше наловить целое племя в течение недели. Мы все очень обрадовались. На реке было еще одно место, где можно было построить вторую западню, но когда мой отец, я и еще кое-кто из нашего племена стали ее строить, то явились сторожа из той большой хижины, которую мы построили для Собачьего Зуба. Сторожа кололи нас копьями, гнали и говорили, что Дохляк будет здесь строить вторую западню, по приказанию Морского Льва, который был Голосом Собачьего Зуба.
Это вызвало большое неудовольствие, и отец мой созвал Совет. Но когда он встал и начал говорить, Морской Лев метнул ему в шею копье, и мой отец умер. Собачий Зуб, Дохляк, Три Ноги и все те, кто владел землею, говорили, что Морской Лев поступил правильно, а Пузатый, кроме того, утверждал, что такова была воля божья. После этого все стали бояться говорить в Совете, и Совет больше не собирался.
Другой человек, по прозванию Свиная Челюсть, вздумал разводить коз. Он наслышался об этом от мясоедов, и скоро у него было уже небольшое стадо. Другие люди, у которых не было ни земли, ни западни для рыбы и которые обречены были на голодание, охотно работали на Свиную Челюсть, сторожили его коз от диких собак и тигров и гоняли на горные пастбища. Взамен Свиная Челюсть давала им козье мясо и козы шкуры, при чем они, в свою очередь, часто выменивали это мясо и эти шкуры на рыбу, пшеницу и корни.
Около этого времени появились деньги. Морской Лев первый придумал их, сговорившись с Собачьим Зубом и Пузатым.
Из всех нас только эти трое брали себе долю от всей добычи в Морской Долине. Они забирали себе одну из каждых трех корзин пшеницы, одну из каждых пойманных трех рыб, одну из каждых грех коз, за это они кормили сторожей и надсмотрщиков, а то, что оставалось, брали себе. Очень часто, после большого улова, они не знали, что делать со своею долею; поэтому Морской Лев велел женщинам делать из раковин деньги, маленькие гладкие кружочки с дырками посредине. Их нанизывали на нитку, и такая связка называлась «деньги». Каждая связка равнялась по ценности тридцати или сорока рыбам, но женщины, делавшие по одной связке в день, получали за это только две рыбы. Они получали рыбу из доли Собачьего Зуба, Пузатого и Морского Льва, так как те не могли съесть всей своей рыбы. Таким образом, и деньги стали принадлежать им. Затем они объявили Три Ноги и другим землевладельцам, что те должны платить подать не пшеницей и не корнями, а деньгами. Дохляку они велели тоже платить подать деньгами, а не рыбой, и Свиная Челюсть теперь вместо коз должен был давать им деньги. Таким образом, человек, который ничего не имел, работал на того, кто имел много, и за это получал деньги. На деньги же он покупал пшеницу, рыбу, мясо и сыр. И все стали платить подати деньгами, а Собачий Зуб, Морской Лев и Пузатый, в свою очередь, деньгами платили сторожам, а сторожа на деньги покупали себе пищу. А так как деньги доставались очень дешево, то Собачий Зуб нанял себе очень много сторожей. Делать деньги было очень просто, и многие пытались делать их сами, но сторожа за это протыкали их копьями и осыпали стрелами, говоря, что они хотят разрушить благосостояние племени и произвести раскол, а раскалываться мы не могли, ибо тогда пришли бы мясоеды и убили бы нас всех. Пузатый был голосом бога, но он взял Сломанное Ребро и сделал его жрецом, так что Сломанное Ребро стал Голосом Пузатого и по большей части говорил за него. У обоих в услужении находилось много других людей. Также и у Три Ноги, и у Дохляка, и у Свиной Челюсти было много людей, которые валялись на траве перед их хижинами и оказывали им разные мелкие услуги. Люди все больше и больше старались увильнуть от работы. И те, которым это не удавалось, принуждены были работать и за себя, и за других. Казалось, что все только и думали о том, чтобы заставить других работать вместо себя. Косой Глаз нашел такой способ. Он первый научился гнать из пшеницы огненную воду. После того он уже ничего другого не делал, так как тайно сговорился с Собачьим Зубом, что ему одному разрешено будет гнать огненную воду. Но даже и этого он не делал сам. Он нанял людей гнать огненную воду и платил им деньгами. Сам он продавал огненную воду тоже за деньги, и все ее покупали. Много, много денег пришлось ему за это заплатить Собачьему Зубу и Морскому Льву.
Когда Собачий Зуб взял себе вторую жену, а потом третью, то Пузатый и Сломанное Ребро защищали его. Они говорили, что Собачий Зуб совсем не то, что остальные люди, что он второй после бога, которого Пузатый держит у себя в хижине. Собачий Зуб подтвердил это и сказал, что никому не советует ворчать на него и считать его жен. Собачий Зуб, кроме того, велел сделать большую лодку и нанял много людей, которые целый день валялись на солнце и были заняты только тогда, когда Собачьему Зубу приходила охота покататься на лодке. Он сделал Тигровую Морду начальником стражи, так что Тигровая Морца стал его правой рукой и убивал всякого, кто почему-нибудь не нравился Собачьему Зубу. Но удивительнее всего было то, что чем больше мы с течением времени работали, тем меньше нам доставалось пищи.
– А козы, а пшеница, а корни, а рыба? – спросил Бегущий-от-Мрака. – Куда же все это делось? Разве нельзя было получить пищу в уплату за работу?
– Это так, – ответил Длиннобородый, – три человека с помощью западни налавливали рыбы больше, чем прежде надавливало все племя. Но я уже говорил вам, что мы были дураками: чем больше пищи мы добывали, тем меньше доставалось на нашу долю.
– Но разве вы не понимали, что вся она шла тем, которые не работали? – спросил Желтоголовый.
Длиннобородый печально покачал головой.
– Собаки Собачьего Зуба объедались мясом, люди, которые валялись на солнце и ничего не делали, заплывали жиром, а вместе с тем множество младенцев кричало от голода и умирало.
На Быстрого Оленя очень подействовали слова рассказчика о голоде. Он оторвал от медвежьей туши большой кусок и начал поджаривать его на углях; потом он его съел, облизываясь от удовольствия.
Длиннобородый между тем продолжал:
– Когда мы роптали, поднимался Пузатый и заявлял, что бог выбрал мудрых людей для управления племенами и что без этих мудрых людей мы бы не отличались от животных, как не отличались в те дни, когда жили на деревьях.
И еще появился один, который начал петь вождю песни. Мы прозвали его Жуком, потому что он был мал и безобразен, и совсем не хотел работать. Но он очень любил жирные мозговые кости, хорошую рыбу, парное козье молоко, пшеницу и уютное местечко возле огня; и вот, начав петь песни вождю, он нашел способ быть сытым и вместе с тем ничего не делать. И когда народ все больше и больше возмущался, и многие кидали камни в хижину вождя, Жук пел песню о том, как хорошо быть рыбоедом. В своих песнях он говорил, что рыбоеды – народ, избранный богом, что рыбоеды – лучшие творения бога. Мясоедов он называл свиньями и пел о том, как хорошо и достойно идти войною на мясоедов и убивать их. Ее песни разжигали нас, как огонь, и мы хотели идти воевать с мясоедами; мы даже забывали про свой голод, забывали свое не довольство и были польщены, когда Тигровая Морца, выбрав некоторых из нас, велел нам пойти убивать мясоедов. Но положение в Морской Долине не стало лучше. Единственным способом добыть пишу было работать на Три Ноги, или на Дохляка, или на Свиную Челюсть, так как не оставалось земли, которую человек мог возделывать для себя. И очень часто искавших работы было больше чем требовалось Три Ноги и остальным. Эти люди голодали, так же как их жены, дети и старухи-матери. Тигровая Морца нанимал их в сторожа, и они охотно шли, и на их обязанности лежало укрощать всех недовольных и понукать ленивых.
А когда мы снова бунтовали, Жук пел новые песни; он пел о том, что Свиная Челюсть и Три Ноги – сильные и великие люди, и что поэтому им досталось так много; он говорил, что мы должны радоваться, что среди нас есть такие великие люди, иначе нас бы давно победили мясоеды. Поэтому мы должны радоваться, что дали возможность сильным людям владеть всем тем, чем они владеют. Пузатый, Свиная Челюсть и Тигровая Морца подтверждали, что он говорит правду.
«Хорошо, – сказал Длинный Клык, – буду и я сильным человеком», – и он достал пшеницы, стал гнать и продавать за деньги огненную воду, а когда Косой Глаз жаловался, то Длинный Клык утверждал, что он сильный человек, и что если Косой Глаз будет шуметь, он выбьет из него мозг.
Косой Глаз очень испугался и пошел говорить с Три Ноги и со Свиной Челюстью; после этого все они втроем отправились с жалобой к Собачьему Зубу. Собачий Зуб переговорил с Морским Львом, а Морской Лев оповестил об этом Тигровую Морду. Тогда Тигровая Морца послал своих сторожей, и те подожгли дом Длинного Клыка, и дом сгорел вместе с огненной водой. Сторожа убили его и всю его семью. Пузатый сказал, что это очень хорошо, а Жук сложил новую песню о том, сколь необходимо и полезно блюсти закон, и какой чудесный край Морская Долина, и что каждый человек, любящий Морскую Долину, должен защищать ее и убивать мясоедов – и опять его песни воспламенили нас, как огонь, и мы забыли свое недовольства.
И вот что было очень странно. Когда Дохляк вытаскивал так много рыбы, что пришлось бы отдавать ее помногу за незначительное количество денег, он выбрасывал в море всю лишнюю рыбу, и за оставшуюся приходилось платить дороже. Три Ноги тоже очень часто не засеивал всех своих долей, чтобы поднять цену на пшеницу. А так как женщины делали из раковин монет больше, чем на них можно было купить, то Собачий Зуб велел приостановить выделку денег. Женщины остались без работы, и многие из них стали служить вместо мужчин. Женский труд был дешевле, мы остались без заработка, и Тигровая Морца предложил нам стать сторожами. Но я не мог поступить в сторожа, так как я хромал на одну ногу, и Тигровая Морца забраковал меня. Таких, как я, было очень много. Мы были калеками и могли только все время бродить в поисках работы или присматривать за детьми, пока женщины работали.
Желтоголовый также проголодался во время рассказа и теперь поджаривал на углях кусочки мяса.
– Но почему же вы не восстали и не прогнали Пузатого, Свиную Челюсть и всю эту компанию? – спросил Бегущий-от-Мрака.
– Потому что мы до этого не додумались, – ответил Длиннобородый, – у нас было слишком много забот; кроме того, сторожа все время грозили нам копьями, Пузатый толковал про бога, а Жук пел новые песни. Если же кто-нибудь и додумывался до этого, то Тигровая Морда тотчас приказывал привязать его во время отлива к утесу так, чтобы он захлебнулся во время прилива.
Удивительная вещь деньги: они вроде песен Жука. Все как будто обстояло благополучно, но на самом деле было не так, и мы постепенно стали понимать это. Собачий Зуб начал копить деньги, он сложил их в большие ящики и велел сторожам охранять их днем и ночью. И чем больше он скапливал денег, тем дороже они становились, так что люди принуждены были больше работать, чтобы заработать ту же сумму. Кроме того, все время ходили толки о войне с мясоедами, и Собачий Зуб велел Тигровой Морде наполнить хижины кореньями, сушеной рыбой, копченым козьим мясом и сыром. И, несмотря на эти громадные запасы пищи, людям нечего было есть. Что же получалось? Если народ начинал роптать слишком громко, Жук пел новые песни, Пузатый утверждал, что сам бог велел убивать мясоедов, а Тигровая Морца предлагал нам или убивать, или быть убитыми. Я был слишком плох для того, чтобы быть сторожем и жиреть, лежа на солнце, но на войну Тигровая Морда забрал и меня. Когда мы съели все запасы пищи, сложенные в хижинах, мы прекратили войну и вернулись, чтобы сделать новые запасы.
– Значит, вы были все сумасшедшими, – заметил Быстрый Олень.
– Да, сумасшедшими, – согласился Длиннобородый. – Все это выходило очень удивительно. Среди нас был некто, по прозванию Сломанный Нос; он говорил, что все пошло плохо. Он говорил, что мы в самом деле стали сильнее, соединив свои силы. Он говорил также, что мы были совершенно правы, когда, образовав племя, постановили убивать тех, которые слишком выделялись своей силой, и тех, которые нападали на своих братьев и похищали их жен; а теперь, по его словам, племя стало не сильнее, а слабее, потому что укоренились люди, сила которых была вредна для племени. Эти люди обладали силою земли, как, например, Три Ноги; силою западни для рыб, как, например, Дохляк; силою козьих стад, – Свиная Челюсть. «Первым делом, – говорил Сломанный Нос, – нам надо лишить этих людей их проклятой силы, и вообще не давать есть тому, кто не трудится». И тогда Жук спел песню в честь Сломанного Носа, воспевая людей, которые хотят вернуться и жить на деревьях. Однако, Сломанный Нос отрицал это, он утверждал, что он хочет идти не назад, а вперед. Он напомнил, что наше племя стало сильно лишь после того, как мы соединили все наши силы. «Но если бы, – говорил он, – рыбоеды соединили свои силы с мясоедами, то не было бы больше никакой войны, не нужно было бы ни воинов, ни сторожей; и было бы так много пищи, что каждому человеку пришлось бы работать не больше двух часов в день».
Тогда Жук снова запел. И он пел, что Сломанный Нос – лентяй. А потом сочинил песни о пчелах. Это были странные песни, и слушавшие их делались как безумные, точно они опились огненною водою. В песне рассказывалось, как дружно жили пчелы и как к ним явилась разбойница-оса и стала воровать их мед. Оса была ленива и говорила пчелам, что не стоит работать, а кроме того, она советовала им подружиться с медведями, которые, по ее словам, были не ворами меда, а хорошими друзьями. Все слова Жука были двусмысленны, и слушавшие его песни понимали, что под роем пчел надо разуметь Морскую Долину, что медведи означали мясоедов, а ленивой осой был Сломанный Нос. И когда Жук пел, что рой, послушавшись осы, едва не погиб, все мы ворчали и роптали; а когда он запел, что пчелы в конце концов одумались и убили ленивую осу, то мы схватили камни и на смерть побили ими Сломанный Нос, так что вскоре ничего не было видно, кроме груды камней, насыпанной над ним. А среди нас были бедняки, которые тяжко трудились, все время голодая, и они тоже участвовали в избиении Сломанного Носа.
После смерти Сломанного Носа только один еще человек решился поднять свой голос, – это был Волосатая Морда.
«Где сила сильных? – говорил он. – Все мы вместе очень сильны, и мы куда сильнее и Собачьего Зуба, и Тигровой Морды, и Свиной Челюсти, и всех остальных, которые ничего не делают, а только едят и ослабляют нас своею злою силою. Рабы не могут быть сильными. Если бы человек, который научился первый добывать огонь, захотел использовать свою силу, то мы сделались бы его рабами, как теперь мы рабы Дохляка, который сумел первый построить западню для ловли рыбы, рабы того, кто научился первый засевать землю, разводить коз, делать огненную воду. Раньше, когда мы жили на деревьях, никто не чувствовал себя в безопасности. Но теперь мы уже не воюем друг с другом, – мы соединили свои силы. Давайте же соединимся с мясоедами, и мы будем действительно сильными. Тогда мы будем совместно убивать тигров, львов, волков, диких собак, будем пасти своих коз на лугах, сеять пшеницу в горных долинах. С того дня мы будем так сильны, что все дикие звери убегут от нас или погибнут, и никто не сможет сопротивляться нам, так как сила всех людей сольется в одну всемирную силу», – так сказал Волосатая Морда… И они убили его, называя его дикарем, пожелавшим опять жить на дереве. Это было очень странно, – как только являлся какой-нибудь человек и призывал идти вперед, его тотчас же обвиняли в желании идти назад и убивали. Бедный безумный народ побивал таких людей камнями. Все мы были безумными, за исключением сытых и тех, кто ничего не делал. Дураков называли мудрецами, а мудрецов побивали камнями. Работавшие почти ничего не ели, а бездельники ели слишком много.
Племя стало терять свою силу. Дети были слабы и хилы. От недоедания у нас развивались разные болезни, и мы умирали, как мухи. Тогда мясоеды двинулись на нас. Тигровая Морца раньше не раз водил нас против них в бой, теперь они решили отомстить нам за пролитую кровь. Мы были слишком слабы и не могли отстоять Большую Стену. И они убили почти всех нас, за исключением некоторых женщин, которых взяли с собою. Ускользнули еще Жук и я. Я укрылся в дикой местности, стал охотником и больше не голодал. Затем я похитил у мясоедов одну женщину и ушел жить в горы, где мясоеды не могли найти меня. У нас родилось три сына. И каждый из трех сыновей похитил себе жену у мясоедов. Остальное вы знаете, ибо – разве вы не сыновья моих сыновей.
– А Жук? – спросил Быстрый Олень. – Что с ним сталось?
– Он пошел жить к мясоедам и стал петь песни их вождю. Он уже совсем старик теперь, но он поет все те же старые песни, а когда является человек, призывающий идти вперед, Жук утверждает, что человек этот хочет жить на деревьях.
Длиннобородый запустил руку в медвежью тушу и, вырвав кусок сала, стал сосать его беззубым ртом.
– Когда-нибудь, – сказал он, вытирая пальцы о бедра, – все дураки умрут, а живые люди захотят идти вперед; они поймут, что такое сила сильных, – соединят все свои силы, и им не придется воевать друг с другом, не будет ни воинов, ни сторожей, ни стен. Дикие звери будут убиты, и, как предсказывал Волосатая Морда, на всех лугах будут пастись козы, а все поля будут засеяны пшеницей, все люди станут братьями, и никто не будет в безделье жиреть на солнце. Это будет тогда, когда умрут все дураки и когда не будет больше певцов, поющих песни из жизни пчел.
Спасенный браконьер
– Но они не примут никаких извинений. Вы перешли запретную черту, и этого достаточно. Они вас заберут. Вам прямая дорога в Сибирь и в соляные копи. Ну, а Дядя Сэм… как он об этом узнает? Ни одно словечко не долетит до Штатов. «Мэри Томас» – сообщат газеты – погибла со всем экипажем. Вероятно, во время тайфуна в Японском море. Вот что скажут газеты, да, пожалуй, и люди. Вы попадете в Сибирь и в соляные копи. Умрете для всех близких и родных, даже если и проживете, быть может, еще с полвека.
Так сплеча разрешил вопрос Джон Льюс, носивший прозвище Морской Законник.
Положение казалось серьезным всем собравшимся в кубрике «Мэри Томас». Едва только команда внизу приступила к обсуждению серьезного вопроса, вахтенные с палубы спустились вниз и к ней присоединились. Было безветренно, и все матросы были свободны, за исключением рулевого, которого только дисциплина удерживала у колеса. Даже Буб Руссель, юнга, протиснулся вперед, чтобы послушать разговоры.
И момент действительно был серьезный, об этом свидетельствовали нахмуренные лица матросов. Три предшествовавшие месяца «Мэри Томас» – шхуна для ловли тюленей – охотилась за тюленями вдоль берегов Японии и к северу до Берингова моря. Здесь, на азиатской стороне моря, они вынуждены были отказаться от ловли. Вернее – не идти дальше, ибо там, дальше, русские крейсеры охраняли запретную зону, где тюлени могли мирно размножаться.
Неделю назад шхуна попала в густой туман. Одновременно заштилело, и с тех пор туман не рассеивался, а легкий ветерок покрывал воду едва заметной рябью. Само по себе это было не так плохо, шхуны, охотящиеся за тюленями, никогда не спешат, пока можно охотиться; но беда заключалась в том, что в этом месте сильное течение относило к северу. Таким образом, «Мэри Томас» по неведению преступила запретную черту и с каждым часом невольно проникала все дальше и дальше в опасные воды, где на страже стоял русский медведь.
Никто не знал, как далеко она продвинулась. В течение недели не видно было ни солнца, ни звезд, и шкипер не мог произвести наблюдения и определить положение судна. В любой момент их мог захватить какой-нибудь крейсер и утащить всю команду в Сибирь. Судьба браконьеров, охотников за тюленями, была слишком хорошо известна «Мэри Томас», вот почему лица их были так серьезны.
– Друзья мои, – заговорил один из рулевых, немец, – дело ошень плоха. Как раз, когда мы сделали большой ловля, пришел беда. Русски заберут нас, и наши шкуры, и наша шхуна, и пошлют с анархисты в Сибирь. Эх, дело ошень плоха!
– Да, в этом-то вся беда, – продолжал Морской Законник. – Полторы тысячи засоленных тюленьих шкур, добытых честным трудом, – все отнято будет! Прости-прощай, хорошая получка! Иное дело, если бы браконьерствовали, но охота была честная, в открытых водах.
– Но если мы-то ничего плохого не делали, разве они могут сделать что-нибудь с нами? – осведомился Буб.
– Не годится, чтобы мальчишка твоих лет совался в разговоры старших, – возразил матрос-англичанин, примостившийся на краю своей койки.
– Неверно, Джек, – заявил Морской Законник. – Он вправе спрашивать, ведь ему грозит потеря жалованья, как и всем остальным.
– И трех пенсов за него не дал бы, – фыркнул в ответ Джек. Он строил планы после получки поехать домой в Челси и повидаться с семьей и теперь был явно не в духе, ибо, по всей вероятности, ему грозила потеря не только жалованья, но и свободы.
– Почем они знают! – сказал Законник в ответ на вопрос Буба. – Мы здесь, в запретных водах. Разве им известно, что мы попали не по своей воле? Суть в том, что мы здесь, и на борту у нас полторы тысячи шкур. Откуда им знать, что мы их добыли в открытых водах, а не тут? Понимаешь, Буб, все улики против нас. Если бы ты поймал человека, у которого карманы набиты яблоками точь-в-точь такими, какие растут на твоем дереве, да и поймал ты его на этом самом дереве, что бы ты подумал? Он тебе скажет, что ничего не мог поделать, – его вроде как бы ветром принесло сюда, а яблоки совсем с другого дерева, но ты-то что подумаешь, а?
Проблему, представленную в таком освещении, Буб прекрасно понял и уныло покачал головой.
– Лучше нам умереть, чем попасть в Сибирь, – сказал один из гребцов. – Они сошлют нас на соляные копи и заставят работать до самой смерти. И света белого не увидишь. Я слыхал об одном парне, которого приковали цепями к товарищу, а товарищ помер. И они оба были скованы вместе. А не то сошлют на ртутные копи, а там слюной изойдешь. Пусть меня повесят, а слюнявиться не хочу.
– Почему слюнявиться? – спросил Джек и даже выпрямился на своей койке, услыхав о новых ужасах.
– Да ведь ртуть тебе в кровь попадает, потому оно так и выходит. А десны все вспухают, словно у тебя цинга, только еще похуже, и зубы начинают шататься. И язвы делаются. Так и помрешь страшной смертью. Самый сильный человек, и тот долго не протянет в ртутных копях.
Наступило молчание.
– Плоха дело, – горестно повторил немец-рулевой. – Плоха дело! И шего я не в Иокогама? А? Это еще што?
Судно внезапно накренилось, палуба поднялась. Крохотная миска, звеня и грохоча, скатилась по наклонной доске. Сверху донеслось хлопание парусов и дрожащие «ра-тат-та» бокового лик-троса, слабо натянутого в фока-зейле. Затем голос штурмана загудел в люк:
– Все на палубу, ставь паруса!
Никогда еще на такое распоряжение не отвечали большим энтузиазмом. Штиль миновал. Поднялся ветер, который унесет их на юг в безопасные моря. С радостными криками все бросились на палубу. Двигаясь с лихорадочной быстротой, они поставили марсели, бом-кливера и стакселя. Пока они работали, завеса тумана поднялась, открыв черный купол неба, усеянный старыми знакомыми – звездами. Когда все было кончено, «Мэри Томас» грациозно легла набок и понеслась по волнам вперед, к югу.
– Огни парохода впереди, с носа, сэр! – крикнул часовой со своего поста на баке.
Голос его звучал взволнованно. Капитан послал Буба вниз за ночным биноклем. Все столпились на подветренной стороне и смотрели на подозрительное, незнакомое судно. Уже стали обрисовываться его смутные, неясные очертания. Эти воды почти никем не посещались, и был один шанс против тысячи, что перед ними не русское патрульное судно. Шкипер все еще с беспокойством смотрел в бинокль, когда на борту незнакомого судна вспыхнуло пламя, а затем раздался громкий пушечный выстрел. Самые худшие опасения оправдались. Это было патрульное судно, стрелявшее, чтобы заставить «Мэри Томас» лечь в дрейф.
– Застопори! – крикнул шкипер рулевому; голос у него стал совсем безжизненным. Затем он обратился к команде: – Обстенить кливер и фока-зейл! Спустить бом-кливер! Формарселя на гитовы! Развернуть грота-шкоты!
«Мэри Томас» легла в дрейф и начала важно приседать перед длинными волнами, катившимися с запада.
Крейсер подошел ближе и спустил шлюпку. Охотники за тюленями наблюдали в жутком молчании. Они могли разглядеть белые очертания шлюпки, медленно опускавшейся на воду. Разглядели и людей в шлюпке, а затем до них донесся скрип боканцев и команда офицеров. Под ударами весел шлюпка рванулась вперед и направилась к ним. Ветер усиливался, и волнующееся море не позволяло хрупкому суденышку лечь бок о бок с раскачивающейся шхуной; но, выждав удобный момент и воспользовавшись спущенным канатом, офицер и пара матросов вскарабкалась на борт. Затем шлюпка отошла дальше, туда, где волнение было меньше; весла были подняты над водой; на корме, у руля, остался молодой мичман.
Офицер, в форме второго лейтенанта русской службы, спустился вниз со шкипером «Мэри Томас», чтобы взглянуть на судовые документы. Несколько минут спустя он снова появился на палубе. Его матросы уже сняли брезент с люка, и он с фонарем спустился в трюм, взглянуть на засоленные шкуры. Его глазам предстал недурной запас: полторы тысячи свежих шкур – добыча этого плавания; и, принимая во внимание все обстоятельства дела, он мог вынести лишь одно заключение.
Вернувшись на палубу, он обратился на ломаном английском языке к шкиперу шхуны:
– Я очень сожалею, но мой долг захватить, именем царя, ваше судно, как браконьерское, застигнутое в запретных водах со свежими шкурами. Вам должно быть известно, что за это полагается конфискация и заключение в тюрьму.
Капитан «Мэри Томас» с напускным равнодушием повел плечами и отвернулся. Хотя сильные люди и умеют скрывать свои чувства, но незаслуженные бедствия иногда могут довести их чуть ли не до слез. А сейчас перед его глазами мелькнуло яркое видение: маленький домик в Калифорнии, жена и два белокурых мальчугана; какой-то странный клубок поднялся в горле, и ему стало страшно. Попытайся он заговорить, и он разрыдается.
А ведь на нем лежала ответственность перед командой. Он не мог, не смел проявлять слабость, ибо его долг – быть твердым и мужественным до конца, чтобы поддержать их в беде. Он уже дал все объяснения лейтенанту и знал, что положение безнадежно. Как сказал Морской Законник, все улики были против него. Итак, он отвернулся и стал шагать взад и вперед по корме шхуны, которой он уже не командовал.
Русский офицер временно взял команду на себя. Он вызвал на борт еще несколько своих матросов и приказал убрать и закрепить все паруса. Когда с этим было покончено, шлюпка успела подплыть к крейсеру и вернуться назад с тяжелым канатом; конец его был прикреплен к большим битенгам на баке шхуны. Пока шла эта работа, угрюмые матросы группами стояли вокруг. Было безумием думать о сопротивлении, когда жерла орудий были так близко, что в них можно было попасть сухарем. Но помогать они отказывались, предпочитая хранить мрачное молчание. Покончив с этим делом, лейтенант отослал всех своих матросов назад в шлюпку, оставив только четверых, затем мичман – мальчик лет шестнадцати, – казавшийся странно взрослым и важным в своем мундире с кортиком, поднялся на борт, чтобы принять командование пленной шхуной. Перед самым уходом взгляд лейтенанта случайно упал на Буба. Не говоря ни слова, он схватил его за руку и спустил через борт в ожидавшую лодку; затем, махнув на прощанье рукой, он последовал за ним.
Вполне естественно, что это неожиданное происшествие должно было перепугать Буба. Все страшные рассказы, какие он слыхал о русских, заставили его бояться их, а теперь они казались ему еще страшнее. Достаточно скверно, что они захватили шхуну, но увозить его от товарищей – такая судьба ему и в голову не приходила.
– Веди себя хорошо, Буб! – крикнул ему шкипер, когда шлюпка отделилась от борта «Мэри Томас». – И говори правду!
– Да, да, сэр, – крикнул тот мужественно в ответ. В нем зашевелилась национальная гордость, он стыдился показать себя трусом перед этими неведомыми врагами, этими дикими русскими медведями.
– И будь вежлив! – добавил немец-рулевой, и его грубый голос, как сирена, пронесся над водой.
Буб замахал на прощанье рукой, а товарищи его, столпившись у перил, ответили ему ободряющими возгласами. Он примостился на корме, откуда стал следить за лейтенантом.
В конце концов лейтенант выглядел совсем не таким уж диким медведем, он очень похож на остальных людей, решил Буб, и матросы точь-в-точь такие, как все матросы с военных судов, виденные им раньше. Тем не менее, когда нога его ступала на стальную палубу крейсера, ему показалось, что он вошел в ворота тюрьмы.
На несколько минут его оставили в покое. Матросы подняли шлюпку и повесили ее на боканцы. Затем густые клубы черного дыма повалили из труб, и они тронулись в путь, в Сибирь, невольно подумал Буб. Он видел, как «Мэри Томас» потащилась за ними на натянутом канате, а ее боковые огни, красный и зеленый, то подымались, то опускались, когда она неслась по волнам.
При этом грустном зрелище глаза Буба затуманились, но… как раз в эту минуту к нему подошел лейтенант, чтобы отвести вниз к капитану, и он выпрямился, крепко сжав губы, словно все это было для него привычным делом и его чуть не каждый день ссылали в Сибирь. Каюта, где сидел капитан, походила на дворец по сравнению со скромной обстановкой «Мэри Томас», а сам капитан – важный, с золотыми нашивками – казался величественной особой, ничуть не напоминавшей простенького шкипера шхуны, охотившейся за тюленями.
Тут Буб сообразил, зачем его взяли на борт, и на все вопросы, какие ему задавали, отвечал одну чистую правду. Правда вреда не причиняла; только ложь могла повредить его делу. Он знал немного; знал, что они охотились за тюленями далеко к югу, в открытых водах, а затем, когда настал штиль и туман спустился на них у запретной зоны, они были в нее отнесены. Снова и снова он настаивал, что за всю неделю плаванья в запретной зоне они ни разу не спускали шлюпки и не пристрелили ни одного тюленя; но капитан видел во всех его словах только ложь и обращался с ним грубо, чтобы запугать мальчика. Он то грозил ему, то пытался подействовать лаской, но ему так и не удалось поколебать твердость Буба; наконец он велел ему убираться. По небрежности, Буба оставили без присмотра и разрешили бродить по палубе. Иногда матросы с любопытством на него поглядывали, но в общем он был предоставлен самому себе. Он не мог привлечь к себе особого внимания, потому что был мал, ночь стояла темная, а вахта на палубе занималась своим делом. Спотыкаясь, он побрел по незнакомой палубе на корму, откуда ему видны были боковые огни «Мэри Томас», неизменно следовавшей за крейсером.
Долго следил он за ней, а затем улегся в темноте, там, где канат пробегал по корме к захваченной шхуне. Только один раз подошел какой-то офицер и посмотрел, не перетирается ли натянутая веревка. Буб отполз в тень и остался незамеченным. И тут у него появилась мысль, которая касалась жизни и свободы двадцати двух человек и должна была отвратить великие бедствия от многих семейств за тысячи миль отсюда.
Во-первых, рассуждал он, команда неповинна ни в каком преступлении, а все же ее безжалостно тащат в тюрьму, в Сибирь, погребут заживо, он слыхал эти россказни и слепо им верил. Во-вторых, он здесь в плену, и у него нет никакой возможности ускользнуть. В-третьих, двадцать два человека на «Мэри Томас» спастись могут. Их удерживает только четырехдюймовый канат. Они не смеют перерезать его у своего конца, так как русские, захватившие шхуну, конечно, поставили там часового, но этот конец… ах, этот конец…
Буб прервал свои рассуждения. Он близко подполз к канату, открыл свой складной нож и принялся за работу. Нож был не очень острый; Буб перепиливал прядь за прядью, и с каждым движением ножа все отчетливее и страшнее вырисовывалась перед ним жуткая картина: Сибирь, одиночество, ссылка. Даже в обществе товарищей такая судьба была довольно-таки плоха, но столкнуться с ней одному казалось ужасным. А кроме того, самый поступок, какой он совершал, конечно, повлечет за собой еще большее наказание.
Эти мрачные мысли были прерваны приближающимися шагами. Он отполз в тень. Какой-то офицер остановился на том самом месте, где он работал, наклонился было, чтобы осмотреть канат, потом передумал и выпрямился. Он простоял тут несколько минут, глядя на огни захваченной шхуны, а затем пошел на нос.
Теперь пора! Буб выполз и продолжал пилить. Он перерезал две пряди каната. Потом еще одну. Оставалась последняя, но она была так сильно натянута, что поддалась легко. Плеск! Обрезанный конец скользнул за борт. Буб лежал тихо и прислушивался. Сердце у него ушло в пятки. Но на крейсере никто ничего не слышал. Он видел, как потускнели красный и зеленый огни «Мэри Томас». Затем над водой пронесся слабый крик русских матросов, оставшихся на призовом судне, но и этого никто не слыхал. Дым по-прежнему валил из труб крейсера, а машины энергично работали.
Что происходило на «Мэри Томас»? Буб мог только делать предположения, но в одном он был уверен: его товарищи захватят власть в свои руки и справятся с четырьмя матросами и мичманом. Спустя несколько минут он увидел маленькую вспышку света, и напряженный слух уловил очень слабый револьверный выстрел. Затем – о, радость! – и красный огонь и зеленый внезапно исчезли. «Мэри Томас» снова была свободна.
На корме показался офицер. Буб пролез вперед и спрятался в одной из шлюпок. Еще момент, и было бы поздно. Забили тревогу. Раздалась громкая команда. Крейсер взял другой курс. Белые лучи электрического прожектора во всех направлениях ударили по морю, но во вспыхивающих полосах света не видно было вздымающейся на волнах шхуны.
После этого Буб скоро заснул и проснулся только на рассвете. Монотонно стучали машины, а по плеску воды он догадался, что команда моет палубу. Окинув взглядом океан, он увидел, что они одни. «Мэри Томас» ускользнула; когда он высунул голову, его встретил громкий хохот матросов. Даже у офицера, приказавшего отправить его вниз и запереть, смеялись глаза. В последующие дни своего заключения Буб частенько думал, что они не так уж рассердились на него за этот поступок.
Он был недалек от истины. В сердцах всех людей заложено некоторое благородство, заставляющее их восхищаться смелым поступком, хотя бы и совершенным врагом. И русские ничуть не отличались от остальных людей. Правда, мальчишка их перехитрил; но бранить его они не могли и были в большом затруднении, как с ним поступить. Совсем не годилось тащить с собой такого малыша, как он, в качестве единственного представителя удравшего судна.
И спустя две недели военное судно Соединенных Штатов, выходившее из Владивостока, было остановлено сигналами с русского крейсера. Шлюпка отошла от крейсера, и маленький мальчик перелез через перила на палубу американского судна. Через неделю его спустили на берег в Хакодате. Произошел обмен телеграммами, и ему выдали проезд до Иокогамы.
Прямо со станции он побежал по причудливым японским улицам к гавани. Он нанял лодочника-японца и приказал отвезти себя на борт некоего судна, знакомый такелаж которого сразу привлек его внимание. Стеньги его были сняты, а паруса подняты; оно готовилось пуститься в обратный путь в Соединенные Штаты. Когда он подъехал ближе, толпа матросов высыпала на борт, и брашпиль пришел в движение, вырывая из илистого дна якорь.
«Судно янки вниз по речке!» – раздался голос Морского Законника, затянувшего якорную песню.
«Тяните, ребята-молодцы!» – загремели в ответ знакомые голоса, а тела мужчин поднимались и опускались под ритм песни.
Буб Руссель расплатился с лодочником и поднялся на палубу. Якорь был забыт. Матросы приветствовали его ликующими криками; он не успел перевести дух, как уже стоял на плечах капитана, окруженный товарищами, и пытался одновременно ответить на двадцать вопросов.
На следующий день шхуна легла в дрейф у японской рыбачьей деревушки, высадила на берег четырех матросов и маленького мичмана и поплыла дальше. Эти люди не говорили по-английски, но у них были деньги, и они живо добрались до Иокогамы. С того дня японская деревушка так ничего больше о них и не слыхала, и эти таинственные люди до сих пор вызывают всевозможные толки.
Так как русское правительство и словом не обмолвилось об этом инциденте, то Соединенные Штаты по-прежнему пребывают в неведении относительно «потерянного браконьера»; кроме того, они не получили официальных сообщений о том, как несколько граждан Штатов «расправились» с пятью подданными царя. Даже у государств бывают иногда свои секреты…
Жена короля
I
В старину, когда Север был еще молод, социальные и гражданские добродетели были немногочисленны и весьма просты. Когда бремя домашних забот становилось слишком тягостным и тихая грусть у камелька превращалась в непрерывный протест против мрачного одиночества, южные искатели приключений, за неимением лучшего, платили установленную цену и взамен получали туземных жен. Для женщин это было как бы предвкушением царствия небесного, так как – надо отдать справедливость белым проходимцам – они лучше обращались с женами и больше заботились о них, чем их краснокожие соперники. Белые, конечно, тоже были довольны такого рода сделкой; радовались и индейцы. Продав своих дочерей и сестер за шерстяные одеяла и устаревшие ружья, променяв свои теплые меха на тонкий коленкор и дрянной виски, дети природы скоро и беззаботно умирали от истощения и иных заболеваний, связанных с благодатью высшей цивилизации.
Во дни этой аркадской простоты Кол Галбрет странствовал по тем местам и заболел на низовьях реки. Это было освежающим событием в жизни добрых сестер Святого Креста, которые дали ему убежище и лекарство, хотя им и не снилось, какой горячий эликсир вливается в его жилы от прикосновения их мягких рук и от нежного ухода. Кола Галбрета стали волновать странные мысли, не покидавшие его, пока он не остановил своих взоров на Медилайн, одной из барышень Миссии. Однако он ничем не выдавал себя и терпеливо выжидал удобный момент. С наступлением весны он окреп, и, когда солнце пустилось в небесах по золотому кругу, а по всей стране расплескалась радость и забилась жизнь, он напряг свое еще слабое тело и уехал.
Медилайн – барышня в Миссии – была сиротой. Ее белый отец однажды не уступил дороги серому медведю и незамедлительно умер. Тогда мать ее, индианка, за неимением мужчины, который бы наполнил ее кладовую на зиму, пустилась на рискованный эксперимент и решилась переждать до движения лососей с пятьюдесятью фунтами муки и двадцатью пятью солонины. Вскоре маленькая Чук-Ра появилась на свет с помощью добрых сестер и должна была впоследствии носить другое имя.
Но у Медилайн все же еще были родные, ближайшим из коих считался забулдыга-дядя, разрушавший свои жизненные силы непомерным количеством привезенного белыми людьми виски. Каждый день он пытался вознестись в обитель богов, и, сообразно этому, ноги его искали кратчайшего пути к могиле. В трезвом виде он испытывал ужасные муки. Совести у него не было. Вот к этому-то престарелому прощелыге и явился Кол Галбрет с официальным визитом, и в последовавшем затем разговоре они извели много слов и много табаку. Были произнесены взаимные обещания, и в результате старый язычник захватил несколько фунтов сухой лососины, сел в свое каноэ из березовой коры и поплыл по направлению к Миссии Святого Креста.
Свету не дано знать, какие обещания он дал и что именно он наврал (сестры ведь никогда не сплетничают), но, когда он возвращался, на его черноватой груди висело медное распятие, а в каноэ сидела его племянница Медилайн. В ту же ночь была отпразднована пышная свадьба и потлач, так что в следующие два дня никто в деревне не ловил рыбы. Но уже наутро после свадьбы Медилайн отрясла с мокасин своих прах низовьев реки и вместе со своим супругом, отпихиваясь баграми, перебралась на жительство к верховьям, в местность, именуемую Лоуэр-Коунтри. И во все последующие годы она была хорошей женой, делила с мужем все тяготы и варила ему пищу. Она не позволяла ему сбиться с пути, пока он не научился копить золотой песок и упорно работать. Наконец он разбогател и построил барак в Сёркле; и так велико было его счастье, что люди, навещавшие его в семейном кругу, сильно ему завидовали.
Но Север начинал входить в возраст, и появились прелести цивилизации. До сих пор Юг посылал только своих сыновей, теперь же он изрыгнул новое нашествие – дочерей. Они не были ни сестрами, ни женами, но им удалось вбить мужчинам в головы новые идеи и наладить строй всей жизни согласно своим собственным привычкам. Туземные женщины уже не сходились для плясок, не кружились с шумом по центральной площади в добром старом Вирджиниариле и не наслаждались веселым «Дэн Тэккером». Они снова впали в свой национальный стоицизм и жалобно наблюдали из бараков за нравами белых сестер.
Затем новое нашествие последовало через горы с плодоносного Юга. На этот раз появились женщины, получившие большую власть в стране. Слово их было законом, а закон их был стальным. Они сурово относились к женам-туземкам, в то время как первые пришелицы смягчились и вели себя тихо. Нашлись трусы, которые устыдились своего сожительства с дочерьми этой страны и стали глядеть с отвращением на своих темнокожих детей; но были и другие – были мужчины, которые остались верными и гордились своими туземными браками. Когда вошло в обычай разводиться с женами-туземками, Кол Галбрет сохранил свое мужское достоинство и за это почувствовал на себе тяжелую руку женщин, позже всех пришедших, меньше всех знавших, но управлявших страной.
В один прекрасный день Эппер-Коунтри, которая лежит много выше Сёркла, была объявлена богатой местностью. Собачьи упряжки возвестили об этом Соленым Водам. Нагруженные золотом суда повезли приманку по Тихому океану; кабели и провода пели об этом; и мир впервые услышал про реку Клондайк и побережья Юкона.
Кол Галбрет спокойно жил все эти годы. Он был для Медилайн хорошим мужем, и она принесла ему благословение. Но затем им овладело какое-то недовольство. Он испытывал смутную тоску по людям своего племени, по жизни, из которой был исключен, неопределенное, порой охватывающее человека желание порвать со всем и снова вкусить зарю жизни. А между тем вниз по реке шли дикие слухи о чудесном Эльдорадо, яркие описания города, палаток и землянок и комические рассказы про разных че-ча-квас'ов, прибывавших массами и ставивших вехи по всей стране. Сёркл вымер. Все ушли вверх по реке и образовали новый и удивительный мир.
Кол Галбрет в конце концов тоже забеспокоился и пожелал убедиться собственными глазами. Поэтому после промывки он отвесил на больших весах Компании две сотни фунтов песку и взял чек на Доусон. Затем он поручил надзор за своим рудником Тому Диксону, поцеловал на прощание Медилайн, обещал вернуться до первого ледохода и взял билет на пароход.
Медилайн ждала, прождала все три месяца, пока светило солнце. Она кормила собак, уделяла много времени маленькому Колу, смотрела, как умирало короткое лето и как солнце пустилось в свой далекий путь к Югу. Она много молилась, по обычаю сестер Святого Креста. Темные дни наступили, а с ними появилась и ледяная кора на Юконе, и короли Сёркла возвращались на зимнюю работу в рудниках, но Кола Галбрета не было. Правда, Том Диксон получил письмо: его люди привезли ей на санках новый запас сухой сосны на зиму. И Компания получила письмо, ибо собачьи упряжки привезли для кладовых Медилайн самую лучшую провизию, причем Компания уведомила, что ее кредит неограничен.
Во все времена мужчина считался главной причиной женских страданий. Мужчины держали язык за зубами, поругивая лишь одного из своих отсутствующих собратьев; что же касается женщин, они не думали им в этом подражать. Поэтому Медилайн без излишних проволочек услыхала странные вести о похождениях Кола Галбрета и, между прочим, о некоей греческой танцовщице, которая будто бы играет с людьми, как дети с куклами. Медилайн же была индианкой, и у нее не было ни одной подруги, у которой бы она могла спросить разумного совета. Она поочередно то молилась, то строила какие-то планы. Но однажды ночью она решилась, запрягла собак и, крепко привязав к саням маленького Кола, тайком выбралась из города.
Хотя Юкон еще не был закован, однако береговой лед все нарастал, и с каждым днем река все больше превращалась в мутный ручеек. Только тот, кто сам это проделал, может знать, что вынесла Медилайн во время перехода в сто миль по береговому льду; никто другой не поймет тех трудностей и мучений, с какими она преодолела еще двести миль по крепкому льду, образовавшемуся после того, как река замерзла по-настоящему. Но Медилайн была индианкой, со всем этим она справилась, и вот однажды вечером раздался стук в дверь Мэйлмюта Кида. Кид накормил свору изголодавшихся собак, уложил спать здорового мальчугана и затем обратил свое внимание на истомленную женщину. Стягивая с нее обледенелые мокасины, он слушал ее рассказ и покалывал острием ножа ее ноги, чтобы узнать, до какой степени они отморожены.
Несмотря на исключительную мужественность Мэйлмюта Кида, душа его была мягка и женственна; благодаря этому он мог завоевать доверие рычащего волкодава либо исторгнуть исповедь из самого холодного сердца. Но не он этого искал. Сердца сами раскрывались перед ним, как цветы перед солнцем. Известно было, что сам отец Рубо исповедовался ему, а мужчины и женщины Северной земли непрерывно стучались к нему в дверь – в дверь, у которой щеколда никогда не закладывалась. По мнению Медилайн, он не мог поступить неправильно или ошибиться. Она знала его с того самого времени, как связала свою судьбу с народом своего отца, и ее полудикому уму представлялось, что в нем сосредоточилась мудрость всех веков, что между его прозорливостью и будущим не могло быть преграждающей завесы.
Вся страна жила ложными идеалами. Общественное мнение Доусона не совпадало с воззрениями более ранней эпохи, и быстрый расцвет Севера таил в себе много нехорошего. Мэйлмют Кид видел это и знал насквозь Кола Галбрета. Он знал также, что поспешность – мать всех зол, а кроме того, собирался дать хороший урок и пристыдить этого человека. Поэтому в ближайший вечер были призваны на совет Стэнли Принс, молодой рудничный эксперт, и Джек Харрингтон Счастливый со своей скрипкой. В ту же ночь Беттлз, который многим был обязан Мэйлмюту Киду, запряг собак Кола Галбрета, привязал к санкам Кола Галбрета-младшего и канул в темноту, направляясь к реке Стюарт.
II
– Так! Раз-два-три, раз-два-три. Теперь обратно. Нет, нет! Начинай снова, Джек. Смотрите – вот так!
Принс показывал па, как человек, способный руководить котильоном. [75 - Котильон – старинный танец. Состоит из кадрили, между фигурами которой вставляют другие танцы: мазурка, вальс, полька.]
– Итак: раз-два-три, раз-два-три. Назад! Аиа! Вот так уже лучше. Попробуйте снова. Знаете, вы не должны глядеть себе под ноги. Раз-два-три, раз-два-три. Шаги помельче! Ведь вы не идете с шестом за собаками! Повторите еще раз. Вот так! Так и надо. Раз-два-три, раз-два-три.
Принс и Медилайн кружились и кружились в нескончаемом вальсе. Стол и стулья были отодвинуты к стене, чтобы увеличить пространство. Мэйлмют Кид сидел на скамье, подперев коленями подбородок, и с большим интересом наблюдал. Подле него сидел Джек Харрингтон, пиликал на скрипке и следил за танцорами. Это обучение тремя мужчинами одной женщины создавало единственную в своем роде ситуацию. Самой патетической чертой обучения был, без сомнения, тот деловой вид, с которым они его выполняли. Ни одного атлета для поединка, ни одну овчарку для запряжки не тренировали так упорно, как ее. Но они работали с хорошим материалом, ибо Медилайн, в противоположность большинству женщин своей расы, не приходилось в детстве носить большие тяжести и работать на снежных тропах. Вдобавок она была хорошо сложена и стройна, как ива, и обладала большой грацией, которой до сих пор никто не замечал. Вот эту-то грацию трое мужчин и старались подчеркнуть и оформить.
– Беда в том, что ее учили танцевать шиворот-навыворот, – бросил Принс сидящим на скамье, после того как усадил на стол свою запыхавшуюся ученицу. – Она быстро усваивает, но все-таки я мог бы достигнуть большего, если бы она никогда в жизни не протанцевала ни одного па. Но объясни мне, Кид: я не могу понять вот этого…
Принс повторил своеобразное движение плеч и головы, которое портило походку Медилайн.
– Ее счастье, что она была воспитана в Миссии, – отвечал Мэйлмют Кид. – Нагрузка, знаешь… и таскание тяжестей на голове… Другим индианкам тяжко приходится. Но она не ходила под ношей, пока не вышла замуж, да и тогда только в первое время. Видела и она плохие времена с этим своим супругом, они вместе пережили голод на Сороковой Миле.
– Сумеем ли мы эту привычку вытравить?
– Не знаю. Быть может, помогут продолжительные прогулки с тренерами. Во всяком случае, чего-нибудь можно будет достигнуть, не правда ли, Медилайн?
Она утвердительно кивнула головой. Если Мэйлмют Кид, который все знает, говорит это, – значит, так и есть. Это было все, что она знала.
Она подошла к ним, горя желанием начать снова. Харрингтон осматривал ее так внимательно, словно лошадь на ярмарке. По-видимому, зрелище было не безнадежно, ибо он спросил, внезапно заинтересованный:
– Что же получил этот ваш оборвыш-дядя?
– Одно ружье, одно одеяло, двадцать бутылок хуча. Ружье поломанное. – Она произнесла это с досадой, как будто ей было обидно, что ее девичество было так низко оценено.
Она хорошо говорила по-английски, подражая в говоре своему мужу, но все же чувствовался индейский акцент – злоупотребление странными гортанными звуками. Ее инструкторы взялись даже за исправление этого недостатка, и не без успеха.
Скоро Принс обнаружил новое обстоятельство.
– Говорю тебе, Кид, – сказал он, – она не может выучиться танцевать в мокасинах. Наденьте ей на ноги туфли, а тогда – с Богом на паркет… Фью!
Медилайн подняла ногу и с сомнением оглядела свой бесформенный мокасин домашней работы. В прежние зимы, как в Сёркле, так и на Сороковой Миле, она не одну ночь протанцевала в такой обуви, и тогда это не возбуждало никаких нареканий. Но теперь… теперь если что-нибудь было не так, об этом должен был знать Мэйлмют Кид, а не она.
А Мэйлмют Кид действительно знал и, кроме того, обладал верным взглядом. Поэтому он надел фуражку и варежки и спустился с холма, чтобы нанести визит мистрис Эпингуэлл. Ее муж Клов Эпингуэлл – крупный государственный чиновник – считался важным лицом в городе. Однажды, на губернаторском балу, Кид обратил внимание на ее стройную маленькую ножку. Зная, что она столь же умна, как и красива, он не затруднился попросить ее о небольшом одолжении.
После его возвращения Медилайн на несколько минут исчезла в смежной комнате. Когда она появилась вновь, Принс был ошеломлен.
– Клянусь Юпитером! – пролепетал он. – Кто бы мог подумать. Маленькая волшебница! Однако, сестрица…
– Английская женщина, – прервал его Мэйлмют Кид, – с английской ножкой. Эта девушка происходит от расы с маленькими ступнями. Мокасины только расширили ее ноги, но она не обезобразила их в детстве беготней за собаками.
Но это объяснение не сумело унять восторгов Принса. Коммерческий инстинкт Харрингтона был задет за живое, и, глядя на очаровательную форму ступни и сгиба, он мысленно повторял возмутительный список: «Одно ружье, одно одеяло, двадцать бутылок хуча».
Медилайн была женой короля – короля, на чьи желтые сокровища можно было купить два десятка разодетых по моде кукол. И все же ее ноги никогда не знали другой обуви, кроме красной дубленой оленьей кожи. Сначала она с опаской оглядывала изящные туфельки из белого шелка, но она быстро поняла чисто мужское восхищение, какое светилось в глазах у мужчин. Лицо ее озарилось гордостью: на одно мгновение она была опьянена своим женским очарованием, но затем она пробормотала с возрастающим презрением:
– А ружье поломанное…
Тренировка продолжалась. Ежедневно Мэйлмют Кид уводил ее гулять, чтобы исправить походку и укоротить шаг. Узнать ее едва ли могли, ибо Кол Галбрет и остальные старожилы были словно затерянные дети в толпе чужаков, наводнивших страну… А кроме того, у северного мороза острое жало, и нежные южные женщины, для защиты своих щек от его поцелуев, предпочитали носить парусиновые маски. С закрытым лицом и телом, укутанным в беличью парку, мать и дочь могли бы встретиться на узкой тропинке и друг друга не узнать.
Учение подвигалось вперед. Вначале медленно, но затем неожиданно пошло быстрее. Началось это с того момента, когда Медилайн примерила белые шелковые туфли и, так сказать, обрела самое себя. В это мгновение она впервые стала гордиться своим ренегатом-отцом, независимо от того чувства достоинства, какое могло у нее быть. До сих пор она считала себя женщиной-чужеземкой низшей породы, взысканной милостями своего повелителя. Муж казался ей богом, который вознес ее, без всяких особых заслуг с ее стороны, на свою божественную высоту. Но она никогда не забывала (даже после рождения маленького Кола), что она не принадлежит к его народу. Подобно тому, как он был богом, женщины его племени были богинями. Она могла себя им противопоставлять, но никогда с ними себя не сравнивала. Быть может, близкое знакомство рождает презрение. Как бы то ни было, она наконец поняла этих непоседливых белых людей и взвесила их на правильных весах. Конечно, сознательно проанализировать она не могла, но все же в таких вопросах обладала чисто женской чуткостью. В тот вечер – с туфлями – она оценила внезапное, откровенное восхищение своих трех друзей; и впервые в жизни сравнение напрашивалось само собой. Речь шла, правда, только о ступне и сгибе, но… но сравнение, естественно, не могло остановиться на этом пункте. Она судила о себе по мерке своих белых сестер, пока их божественность не оказалась поколебленной. В конце концов ведь они были только женщинами. Так почему же ей не подняться до их уровня? При этом она узнала, чего ей недостает, и из сознания своих слабостей выросла ее сила. Так упорно добивалась она своего, что ее три учителя часто до глубокой ночи удивлялись вечной тайне женственности.
Между тем приближались Святки. Через неровные промежутки времени Беттлз посылал с реки Стюарт вести о здоровье маленького Кола. Скоро они должны были уже вернуться. Не раз случайный посетитель, услыхав плясовую музыку и ритмическое притоптывание, входил в дом, но заставал только пиликающего Харрингтона и остальных двух друзей, отбивающих такт или шумно спорящих из-за спорного па. Медилайн никто никогда не видел, так как она вихрем убегала в смежную комнату.
В один из таких вечеров Кол Галбрет ввалился в дом.
Только что пришли утешительные вести с реки Стюарт, и Медилайн превзошла самое себя не только в отношении походки, движений и грации, но и в женском лукавстве. Они затеяли остроумную словесную дуэль, и она блестяще защищалась; затем, поддаваясь временному опьянению своей силой, она кокетничала с ними, покоряла и увлекала. И инстинктивно они преклонились не перед ее красотой, умом или остроумием, а перед чем-то невыразимо женственным, чему мужчина покоряется, но чего он не умеет назвать. Комната сотрясалась от смеха и топота, когда они с Принсом кружились; Харрингтон выводил самые невероятные фиоритуры, в то время как Мэйлмют Кид, окончательно предоставленный самому себе, ухватил метлу и предавался безумному круговращению на свой риск и страх.
В этот момент дверь затряслась от сильного стука, и их быстрые взгляды заметили отодвигание засова. Но они уже пережили немало таких случаев. Харрингтон не оборвал ни одной ноты. Медилайн стрелой вылетела через открытую дверь во внутреннюю комнату.
Метла с шумом полетела под лавку; и в тот самый момент, когда Кол Галбрет и Луи Савой просунули свои головы в дверь, Мэйлмют Кид и Принс, обнявшись, кружились по всей комнате в диком шотландском вальсе.
Вообще говоря, индейские женщины не имеют привычки падать в обморок, но Медилайн была теперь ближе к обмороку, чем когда-либо в жизни. Целый час она просидела, сгорбившись, на полу, слушая тяжелые голоса мужчин, то нараставшие, то ниспадавшие, словно гром. Как знакомые ноты слышанных в детстве мелодий, струились ей в душу все переливы голоса мужа, волнуя сердце и заставляя колени дрожать, пока она в полуобморочном состоянии не прислонилась к двери. Хорошо, что она не видела и не слышала его ухода.
– Когда думаете вы вернуться в Сёркл? – просто спросил Мэйлмют Кид.
– Я еще мало думал об этом, – отвечал тот. – Полагаю, что не раньше ледохода.
– А Медилайн?
При этом вопросе Кол покраснел и быстро опустил глаза. Мэйлмют Кид мог бы почувствовать к нему презрение, если бы меньше знал людей. Но теперь в нем все возмущалось против жен и дочерей, которые явились в эту землю и, не довольствуясь тем, что узурпировали места туземок, вселяли нечистые помыслы в головы мужчин и покрывали их позором.
– Я думаю, что ей хорошо живется, – поспешно отвечал король из Сёркла и добавил, как бы извиняясь: – Я, знаете, поручил охрану своих интересов Тому Диксону, и он следит за тем, чтобы она получала все, что ей нужно.
Мэйлмют Кид положил свою ладонь на его руку и внезапно прервал его речь. Они вышли из дому. Над их головами северное сияние с пышной расточительностью щеголяло своими изумительными красками. У ног их расстилался сонный город. Где-то далеко собака подала одинокий голос. Король опять заговорил, но Кид сжал его руку, приглашая к молчанию. Звуки умножились. Одна за другой, собаки подхватывали лай, и, наконец, многоголосый хор заполнил ночной воздух. Тому, кто впервые слышит эту колдовскую песню, – впервые открывается величайшая тайна Севера. Для того же, кто слышал ее, она звучит, как торжественный погребальный звон над потраченными усилиями. В ней – плач истязаемых душ, ибо в нее внедрилось наследие Севера, страдание неисчислимых поколений, напоминание живым и реквием по заблудшим овцам человечества.
Кол Галбрет слегка вздрогнул, когда лай стал замирать, переходя в полуподавленные всхлипывания. Кид ясно читал его мысли и вместе с ним переживал все тяжелые дни невзгод и голодовок; и с ним же была терпеливая Медилайн, разделявшая страдания и опасности, никогда не отчаиваясь, никогда не жалуясь. Сетчатка его ума трепетала от целой вереницы картин, суровых и отчетливых, а десница Прошлого тяжелыми перстами сжала его сердце. Это был психологический момент. Мэйлмют Кид совсем уже был готов пойти со своей последней карты и выиграть игру; но урок пока еще был бы слишком слаб, и он решил переждать. Минуту спустя они пожали друг другу руки, и украшенные бусами мокасины короля, скрипя вниз по холму, вызывали громкие протесты словно оскорбленного снега.
Медилайн в своем оцепенении мало походила на то шаловливое существо, чей смех за час перед тем был так заразителен и чей живой румянец и блестящий взгляд на время заставили ее учителей позабыть обо всем. Слабая и бессильная, сидела она в кресле, в том же положении, в каком усадили ее Принс и Харрингтон. Мэйлмют Кид сердился. Так никогда ничего не выйдет. Когда придет момент свидания с супругом, она должна повести дело уверенно. Было совершенно необходимо, чтобы она проделала все на манер белых женщин, иначе победа окажется вовсе не победой. Поэтому он говорил с нею сурово, не смягчал выражений и посвящал ее в слабости своего пола, пока она не поняла, что мужчины в сущности – простофили, а слово женщины для них – закон.
За несколько дней перед праздником Мэйлмют Кид вторично посетил мистрис Эпингуэлл. Она быстро произвела смотр своим дамским тряпкам, нанесла продолжительный визит товарному отделению Компании и вернулась вместе с Мэйлмютом Кидом, чтобы познакомиться с Медилайн.
Затем наступил период, какого барак еще никогда не переживал. Во время кройки, примерки, приметывания, шитья и бесчисленных других удивительных и неведомых операций мужчины-заговорщики почти всегда выгонялись вон. В такие дни бар раскрывал перед ними свои двойные, укрепленные против ветра двери. Все трое так часто наклонялись друг к другу и пили так много странных тостов, что зеваки уже учуяли запах неведомых россыпей, скрывающих неисчислимые богатства. И всем было известно, что несколько че-ча-квас'ов и по крайней мере один старожил держали свое снаряжение наготове, позади стойки бара, готовые бежать по их следам в любой момент.
Мистрис Эпингуэлл была способной женщиной. Поэтому, когда она вернула Медилайн ее воспитателям в самый день праздника, та оказалась настолько изменившейся, что они даже испугались. Принс накинул на нее одеяло с Гудзонова залива, отдав комический реверанс, – впрочем, скорее настоящий, чем притворный; а Мэйлмют Кид, ведя ее под руку, почувствовал, как тяжело ему будет играть свою привычную роль ментора. Харрингтон, у которого список покупок все еще не выходил из головы, тащился в арьергарде и ни разу в течение всей дороги до города не открывал рта. Когда они подошли к заднему входу бара, они сняли с плеч Медилайн одеяло и расстелили его на снегу. Выбравшись из мокасин Принса, она прошла по одеялу в новых шелковых туфельках. Маскарад был во всем разгаре. Она колебалась, но они толкнули дверь и ввели ее внутрь. Затем сами обежали кругом, чтобы войти через главный вход.
III
– Где Фреда? – спрашивали старожилы, в то время как че-ча-квас'ы столь же энергично вопрошали, кто такая Фреда. Имя ее, точно жужжание, наполняло бальный зал. Оно было у всех на устах. Седеющие «парни из кислого теста» (поденные работники на приисках, гордые своим званием) либо смотрели покровительственно на щеголеватых неженок и красноречиво лгали – ведь эти «парни из кислого теста» специально созданы для того, чтобы играть в мяч с истиной, – либо бросали на них дикие взгляды, полные возмущения по поводу их невежества. Около сорока королей с верховьев и низовьев состязались между собой; каждый считал, что находится на верном пути, и подкреплял свою догадку желтым песком своего королевства. Пришлось дать помощника весовщику, на котором лежала тяжелая обязанность взвешивать мешки, в то время как несколько игроков, державших в руках законы Фортуны, записывали ставки и определяли фаворитов.
Которая же была Фреда? Раз за разом казалось, что греческая танцовщица обнаружена, но каждое открытие вносило панику в круг игроков и приводило к бешеной регистрации все новых и новых ставок со стороны тех, кто хотел себя обеспечить. Мэйлмют Кид заинтересовался состязанием, тем более что его приход был встречен бурными возгласами кутил, знавших его за настоящего парня. Кид хорошо разбирался в походке и умел узнавать голоса; его выбор пал на чудесное создание, искрившееся в костюме «Северного сияния». Но гречанка была слишком хитра даже для его прозорливости. Большинство охотников за золотом, по-видимому, высказывалось за «Русскую боярышню», которая была самой грациозной во всем зале, а потому не могла быть никем иным, кроме Фреды Молуф.
Во время кадрили разразилась буря восторга. Наконец-то ее открыли! На прежних балах, во время grand-rond, [76 - Хоровод, круг.] Фреда исполняла неподражаемое па, с ей одной доступной вариацией. Когда объявили эту фигуру, «Русская боярышня» выполнила это единственное в своем роде ритмическое движение. Целый хор возгласов («я же вам говорил!») потряс могучие стропила крыши… как вдруг заметили, что «Северное сияние» и еще одна маска, под названием «Дух Полюса», исполнили па так же хорошо. А когда два близнеца – «Собаки солнца» и «Королева мороза» – сделали то же, весовщику дали еще одного помощника.
Беттлз ворвался прямо со снежной тропы в самый разгар возбуждения и налетел на них, как зимний ураган. Его оттаявшие брови превратились в водопады; его обледенелые усы, казалось, были унизаны бриллиантами и отражали свет радужными лучами; а пляшущие ноги скользили по льдинкам, приставшим к его мокасинам и немецким носкам. Северный танец – нечто совершенно непринужденное, ибо люди со снежных троп и приисков потеряли всякую разборчивость, если она когда-либо у них была. Только в высшем чиновничьем кругу условности еще сколько-нибудь соблюдались. Здесь же кастовые различия потеряли всякое значение. Миллионеры и нищие, погонщики собак и полисмены брались за руку с «дамами из центра» и кружились в хороводе, выкидывая самые замечательные коленца. Примитивные в своих удовольствиях, буйные и неотесанные, они проявляли не грубость, а скорее неуклюжее рыцарство, столь же подлинное, как и самая утонченная вежливость, и неловко ухаживали за своими дамами. В поисках греческой танцовщицы Кол Галбрет устроил так, чтобы попасть в одну группу с «Русской боярышней», на которую пало всеобщее подозрение. Но после того как он протанцевал с ней один круг, он готов был побиться об заклад на все свои миллионы не только о том, что она не Фреда, но и о том, что рука его когда-то уже лежала на ее талии. Где и когда – этого он сказать не мог. Но интригующее чувство чего-то знакомого так его мучило, что он обратил все свои старания на выяснение ее личности. Мэйлмют Кид, по его мнению, сделал бы лучше, если бы ему в этом помог, вместо того чтобы пригласить «Боярышню» на несколько туров и говорить ей что-то серьезное заглушённым голосом. Но усерднее всех ухаживал за «Русской боярышней» Джек Харрингтон. Один раз он отвел Кола Галбрета в сторону, принялся строить самые дикие догадки относительно того, кто она такая, и утверждал, что он выиграет. Это раззадорило короля Сёркла, ибо мужчина по природе своей – не одноженец, и он позабыл сразу о Медилайн и о Фреде для новых поисков.
Вскоре распространилась весть, что «Русская боярышня» – не Фреда Молуф. Интерес возрастал. Дело становилось загадочным. Они знали Фреду, хоть и не могли ее найти. Здесь же было нечто, что они нашли, но чего не знали. Даже женщины не могли ее распознать, а они знали каждую хорошую танцорку в городе. Многие принимали ее за даму из чиновничьего круга, решившуюся на безумную эскападу. [77 - Эскапада – неразумный, рискованный поступок.] Некоторые утверждали, что она исчезнет перед тем, как начнут снимать маски. Другие были в такой же мере уверены, что это репортерша канзасской газеты «Звезда», приехавшая описать их за девяносто долларов со столбца. А весовщики неустанно работали.
В час ночи все пары собрались в зале. Маски стали снимать среди взрывов веселья и смеха, точно в толпе беззаботных детей. Не было конца охам и ахам, когда поднималась маска за маской. «Северное сияние» оказалось коричневой негритянкой, доход которой от стирки белья достигал пятисот долларов в месяц. Близнецы «Собаки солнца» обнаружили усы на своих верхних губах и были опознаны: они оказались братьями – владельцами крупных приисков на Эльдорадо. Медленнее других размаскировалась пара – Кол Галбрет и «Дух полюса». Напротив них стоял Джек Харрингтон с «Русской боярышней». Все уже сняли маски, а греческой танцовщицы все еще не было. Все взоры обратились на эту группу. Кол Галбрет в ответ на крики толпы поднял маску своей дамы. Прекрасное лицо и блестящие глаза Фреды засияли перед ними. Поднялась буря, но скоро утихла благодаря захватывающей таинственности «Русской боярышни». Ее лицо все еще было закрыто, и Джек Харрингтон боролся с ней. Танцоры от возбужденного ожидания хихикали и поднимались на цыпочки. Он резко дернул ее за изящную маску, и тогда… тогда раздался взрыв негодования со стороны веселящихся. Над ними подшутили. Они протанцевали весь вечер с туземкой, на которой лежало табу. [78 - Табу – запрет, запрещение известных действий.]
Но те, кто ее знал (а их было немало), быстро положили этому конец, и в зале воцарилось молчание. Кол Галбрет подошел к Медилайн большими шагами и сердито заговорил с ней на чинукском жаргоне. Но она сохранила свое спокойствие, по-видимому, позабыв о том, что явилась мишенью всех взглядов, и отвечала ему по-английски. Она не выказывала ни страха, ни гнева, и Мэйлмют Кид трясся от удовольствия при виде ее светской уравновешенности. Король чувствовал, что он зло высмеян, разбит наголову; его вульгарная сивашская жена переросла его.
– Пойдем, – наконец сказал он. – Пойдем домой!
– Извини, – отвечала она, – но я обещала поужинать вместе с мистером Харрингтоном. А кроме того, ведь и танцы еще не кончились.
Харрингтон предложил ей руку, чтобы увести ее. Она выказывала явное намерение повернуть супругу спину, а в это время Мэйлмют Кид придвинулся ближе. Король Сёркла был огорошен. Дважды его рука протянулась к поясу, и дважды Кид наклонялся, готовясь к прыжку. Но уходящая пара безопасно добралась до двери в столовую, где устрицы продавались по пяти долларов за порцию. Толпа вздохнула, разбилась на пары и последовала за ними. Фреда надулась и вошла в столовую вместе с Колом Галбретом. Но у нее было доброе сердце и хорошо подвешенный язык, и она стала раскрывать для него устрицы. Что она говорила – это неважно. Но его лицо попеременно то бледнело, то краснело, и он несколько раз свирепо выругал самого себя.
В столовой поднялся настоящий содом от криков и шума, но сразу прекратился, когда Кол Галбрет подошел к столу своей жены. С момента, когда маски были сброшены, многие держали пари на кругленькие суммы, чем все это кончится. Все наблюдали с интересом, затаив дыхание. Голубые глаза Харрингтона были спокойны, но под свисавшей скатертью на коленях у него покоился смит-вессон. Медилайн подняла глаза случайно, без всякого любопытства.
– Могу я… могу я просить вас на следующий танец? – пролепетал король.
Жена короля бросила взгляд на свое карнэ [79 - Маленькая записная книжка. Для буржуазных балов иногда изготавливаются специальные карнэ с расписанием танцев. В таком карнэ дамы делают отметки об их приглашении на тот или иной танец.] и кивнула головой.
Мудрость снежной тропы
Ситка Чарли совершил невозможное. Быть может, другие индейцы не хуже его постигли мудрость снежной тропы, но он один постиг мудрость белого человека – честь тропы и ее закон. Однако это далось ему не в один день. Мозги туземцев туги на обобщения, и необходимо, чтобы факты повторялись часто, пока явится настоящее понимание. Ситка Чарли с детства постоянно вращался среди белых и мужественно решил связать свою судьбу с ними, раз навсегда отрезав себя от своего народа. Но, уважая и даже обоготворяя могущество белых, он еще не разгадал самой его сущности – чести и закона. И только в результате опыта, накопленного годами, уразумел эту сущность. Чужак – он знал ее даже лучше, чем сами белые. Индеец – он совершил невозможное.
Из этого родилось у него презрение к собственному своему народу, – презрение, обычно им скрываемое, но теперь вырвавшееся наружу в виде вихря многоязычных ругательств, сыпавшихся на головы Ка-Чукти и Гоу-хи. Они ползали перед ним, как пара ворчащих овчарок, слишком трусливых, чтобы напасть, но недостаточно утерявших свою волчью природу, чтобы спрятать клыки. Они были некрасивы, как, впрочем, и сам Ситка Чарли. Лица их были очень худы, а скулы – усеяны безобразными струпьями; струпья эти то трескались, то снова замерзали на сильном морозе; а глаза их сверкали мрачным блеском, порожденным голодом и отчаянием. Люди, находящиеся по ту сторону границы чести и закона, не заслуживают доверия. Ситка Чарли знал это, поэтому-то он еще десять дней тому назад заставил их бросить ружья вместе с остальным лагерным скарбом. Ружья остались только у него и у капитана Эпингуэлла.
– Марш! Развести огонь! – скомандовал он, вынимая драгоценную коробку спичек и неразлучные с нею полоски сухой березовой коры.
Оба индейца угрюмо принялись за работу и стали собирать сухие ветки и валежник. Они были слабы, часто останавливались и, наклоняясь, ловили себя на бесцельных движениях или, спотыкаясь, ковыляли к месту костра, причем колени их стучали друг о дружку, как кастаньеты. После каждой принесенной охапки индейцы приостанавливались, словно от полного бессилия или смертельной усталости. Порой глаза их принимали выражение терпеливого стоицизма и глухого страдания; а затем, казалось, «я» снова вспыхивало в них и как бы разражалось диким криком: «Я, я, я жить хочу!» – доминирующей [80 - Доминирующий – преобладающий, господствующий.] нотой всего одушевленного мира.
Легкий ветерок дохнул с юга, щипля неприкрытые части их тел, и вгонял мороз огненными иглами в их кости сквозь меха и мышцы. Поэтому, когда огонь разгорелся и на снегу оттаял влажный круг, Ситка Чарли заставил своих упиравшихся товарищей помочь ему в установке прикрытия. То было примитивное сооружение – обыкновенное одеяло, натянутое параллельно костру с наветренной стороны и наклоненное под углом приблизительно в сорок пять градусов. Это одеяло преграждало путь холодному ветру и направляло тепло назад и вниз на тех, кто должен был сгрудиться под его защитой. Затем они набросали ложе из зеленых сосновых веток, чтобы тела их не приходили в соприкосновение со снегом. Когда эта работа была закончена, Ка-Чукти и Гоухи принялись за свои ноги. Обледенелые мокасины страшно износились от долгого путешествия, и острый лед береговых откосов изрезал их в клочья. Сивашские носки были в таком же состоянии; когда они оттаяли и были сняты с ног, пальцы – почти все изуродованные – рассказали несложную сказку снежной тропы.
Оставив их обоих за просушкой обуви, Ситка Чарли повернул назад по той же дороге, по какой пришел. У него тоже было сильное желание присесть у огня и расправить болевшие члены, но честь и закон не позволяли. Он с трудом подвигался по замерзшему полю; каждое движение вызывало протест, каждый мускул оказывал сопротивление. Там, где вода между откосами берегов затянулась коркой, ему несколько раз приходилось мучительно ускорять движения, когда хрупкий грунт под его ногами угрожающе колебался. В таких местах смерть приходила легко и быстро. Но он отнюдь этого не хотел.
Нараставшее беспокойство Ситки исчезло, когда над одной из излучин реки появились два индейца. Они спотыкались и стонали, как люди, обремененные тяжелой ношей; а между тем мешки на их спинах весили всего несколько фунтов. Ситка стал горячо их расспрашивать, и ответы, по-видимому, ободрили его. Он поспешил дальше. Вслед за индейцами шли двое белых, с двух сторон поддерживая женщину. Они тоже двигались, как пьяные, и члены их дрожали от утомления. Но женщина лишь слегка опиралась на них, стараясь подвигаться вперед собственными силами. При виде ее лицо Ситки Чарли озарилось мгновенной вспышкой радости. Он питал большое уважение к мистрис Эпингуэлл. Он видал много белых женщин, но эта была первая, которая путешествовала с ним по снежной тропе. Когда капитан Эпингуэлл объяснил ему рискованное предприятие и предложил плату за услуги, он задумчиво покачал головой, ибо речь шла о неизведанном пути через унылые пустыни Севера, и он предвидел, что это будет одно из тех путешествий, в каких человек подвергается наибольшим испытаниям. Но когда он узнал, что жена капитана собирается сопровождать их, он начисто отказался от какого бы то ни было участия в этом деле. Будь это женщина его племени, ему было бы безразлично… Но эти женщины с Юга… нет, нет, они были слишком мягки, слишком нежны для таких предприятий.
Ситка Чарли не знал этого рода женщин. За пять минут перед тем ему и не снилось, что он возьмет на себя руководство экспедицией; но когда она пришла к нему со своей дивной улыбкой, со своей прямой и ясной английской речью и заговорила о деле, не упрашивая и не уговаривая, он немедленно согласился. Будь в ее глазах слабость, просьба о сожалении либо желание использовать прерогативы [81 - Прерогативы – преимущественные права, предоставленные одному лицу, учреждению или государству.] своего пола, он остался бы тверже стали. Но ее ясные глаза и ясно звенящий голос, ее полная откровенность и молчаливое утверждение равенства – все это лишило его всякого благоразумия. В тот момент он почувствовал, что перед ним – женщина нового сорта. И еще раньше, чем они стали товарищами по путешествию, он понял, почему сыновья таких женщин покоряют землю и море и почему сыновья его соплеменниц не могут устоять против них. Мягкая и нежная! День за днем он наблюдал за ней, усталой, изможденной, но неукротимой, и неустанно ему слышались эти слова: мягкая и нежная! Он знал, что ее ножки были рождены для ровных тропинок и земель, осиянных солнцем, что не знали они грубых мокасин Севера, что их не целовали леденящие губы мороза. И он с изумлением глядел, как они целыми днями без устали и без отдыха были в движении.
Всегда у нее находилась улыбка и ободряющее слово; в них она не отказывала даже последнему носильщику. По мере того как дорога становилась труднее и глуше, она, казалось, все крепла и набиралась новой силы. А когда Ка-Чукти и Гоухи (которые хвастались, будто им известна всякая отметинка на этой дороге, как ребенку – кожаные полосы своего тепи), наконец, признались, что не знают, где находятся, она подала голос милосердия среди мужских проклятий. Она пела им в тот вечер до тех пор, пока они не почувствовали, что усталость свалилась с них и что они готовы встретить будущее с надеждой. А когда появился недостаток в пище и каждая скудная порция ревниво отмеривалась, она восстала против всех махинаций своего мужа и Ситки Чарли, требуя и получая такой же паек, как и остальные, – не больше и не меньше.
Ситки Чарли гордился своим знакомством с этой женщиной. Что-то новое и неизведанное вошло в его жизнь благодаря ее присутствию. До тех пор он сам себе был хозяином, поворачивался направо или налево без чьей-либо указки; он сформировал свой характер, следуя только своим импульсам, воспитал свое мужество, не считаясь ни с чем, кроме своей воли. Теперь же он впервые почувствовал, что кто-то извне воззвал к его лучшим чувствам. Один только одобрительный взгляд ясных глаз, одно благодарное слово ясно звенящего голоса, одно легкое движение улыбчивых губ – и он шел много часов в блаженном опьянении. Это было новым стимулом для его мужества, ибо в первый раз в жизни он сознательно гордился своим знанием снежной тропы. Они вдвоем все время ободряли падавших духом товарищей.
Лица обоих мужчин и женщин просияли, когда они заметили его, так как в конечном счете он был тем посохом, на который они опирались. Но Ситка Чарли – по своему обыкновению твердый, – скрывая страдание и радость под железной невозмутимостью, спросил о состоянии остальных, осведомил их о расположении костра и продолжал свой обратный путь. Вслед за тем он встретил одного индейца, без ноши, прихрамывающего, со сжатыми губами и с глазами, отражающими боль. В его ноге жизнь вела безнадежный бой со смертью. Для него было сделано все возможное, но в последний момент слабый и неудачливый должен погибнуть, и Ситка Чарли видел, что индейцу оставалось жить лишь несколько дней. Долго продержаться он не мог, и Чарли сказал ему несколько суровых, но ободряющих слов. Затем следовали еще два индейца, на которых он возложил обязанность помогать Джо – четвертому белому члену экспедиции. Они покинули его. Ситка Чарли одним взглядом угадал по коварно затаенной упругости их движений, что они в конце концов сбросили с себя его власть. Поэтому он не был застигнут врасплох, когда в ответ на приказание вернуться на поиски покинутого он увидел блеск охотничьих ножей, выхваченных из ножен. Жалкое зрелище: трое истомленных людей, бросающие свои последние силы в лицо могучей Пустыни. Но двое отступили под свирепыми ударами прикладом и вернулись, как побитые собаки – к своре. Два часа спустя, ведя под конвоем Джо и сопутствуемые Ситкой Чарли, замыкавшим шествие, они подошли к огню, где остальные члены экспедиции сгрудились под прикрытием навеса.
– Несколько слов, товарищи, прежде чем мы ляжем спать, – сказал Ситка Чарли, после того как они проглотили свои скудные порции пресного хлеба. Он говорил с индейцами на их языке, предварительно сообщив белым суть своей речи. – Несколько слов, товарищи, для вашего же блага, чтобы вы могли остаться в живых. Я дам вам закон. Каждый, кто его нарушит, – умрет. Повинен в этом будет только он один. Мы миновали холмы Молчания и сейчас идем по верховьям Стюарта. Быть может, через одну, а не то – через несколько ночевок, во всяком случае в свое время, мы доберемся до Юкона, где у людей есть много пищи. Поэтому будем лучше соблюдать закон. Сегодня Ка-Чукти и Гоухи, которым я приказал прокладывать след, позабыли, что они мужчины, и убежали, как трусливые дети. Правда, они забыли – забудем и мы. Но впредь пусть помнят! А если случится, что они опять забудут, то…
Он небрежным, но угрожающим жестом схватился за ружье.
– Завтра они будут нести муку и следить за тем, чтобы белый человек Джо не оставался лежать на дороге. Чашки муки сосчитаны. Если к вечеру окажется недохватка хотя бы в одну унцию… Поняли? Были сегодня и другие забывчивые. Оленья Голова и Тройной Лосось бросили белого человека Джо в снегу. Пусть больше не забывают. С рассветом они пойдут вперед и будут прокладывать след. Итак, вы знаете закон… Смотрите же в оба, чтобы его не нарушить!
Ситка Чарли был не в силах сохранить сомкнутую линию. От Оленьей Головы и Тройного Лосося, пролагавших след впереди, до Ка-Чукти, Гоухи и Джо линия растянулась на милю с лишним. Все они спотыкались, падали и отдыхали как угодно. Все они напрягали последние остатки сил, влачились вперед, пока силы не истощались. Каждый раз, как человек падал, он был твердо убежден, что больше не встанет. И все же он подымался снова и снова. Воля побеждала, и тело подчинялось ей, но каждая победа превращалась в трагедию. Индеец с отмороженной ногой уже полз вперед на коленях. Он редко отдыхал, так как знал, какой штраф взыскивает мороз. Даже губы мистрис Эпингуэлл под конец застыли в каменной улыбке, и глаза ее глядели, ничего не видя. Часто она останавливалась, прикладывая к сердцу руку в перчатке; голова ее кружилась, и она тяжело дышала.
Белый человек Джо перешагнул предел страданий. Он больше не просил, чтобы его оставили в покое, не молил о смерти. Он был спокоен и доволен в своем безболезненном и бредовом состоянии. Ка-Чукти и Гоухи грубо тащили его вперед, причем на долю его выпадало немало свирепых взглядов и пинков. Им это казалось венцом справедливости. Сердца их были горьки от ненависти, тяжелы от страха. Почему они должны отягощать свою силу его слабостью? Ведь это была смерть. А если нет… они помнили о законе Ситки Чарли и о ружье. По мере того как день угасал, Джо стал все чаще падать; и так трудно становилось его поднимать, что они все больше и больше отставали. Порой они все трое валились в снег – так утомлены были индейцы. А между тем на спинах их была и жизнь, и сила, и тепло. Мешки с мукой заключали в себе всю их жизненную потенцию. Они не могли не думать об этом, и в том, что произошло, не было ничего удивительного.
Люди свалились подле бурелома, где тысячи ярдов хвороста как бы сами просили спички. Рядом во льду была прорубь. Ка-Чукти посмотрел на дерево и на воду, то же сделал и Гоухи, а затем они посмотрели друг на друга. Ни одного слова не было произнесено. Гоухи зажег огонь, Ка-Чукти наполнил небольшую кружку водой и согрел ее. Джо разглагольствовал о вещах из иного мира на непонятном для них языке. Они намешали муки в горячую воду, пока не получилась густая жижица, и выпили много кружек этого напитка. Джо они не угощали, но его это не трогало. Его вообще ничто не трогало, даже его мокасины, дымившиеся среди угольев догоравшего костра.
Кристальная снежная завеса падала вокруг них, мягко лаская и закутывая их в тесно облегающие белые одежды. И теперь их ноги могли бы еще протоптать много следов, если бы судьба не отнесла тучи в сторону и воздух снова не стал бы прозрачен. Десятиминутная отсрочка могла бы их спасти. Но Ситка Чарли, оглянувшись назад, увидел колонку дыма, поднимавшуюся над костром… и догадался. Он взглянул вперед на тех, кто был надежен, и на мистрис Эпингуэлл.
– Итак, мои добрые товарищи, вы опять позабыли, что вы мужчины. Хорошо. Очень хорошо. Будет меньше животов, требующих корма.
С этими словами Ситка Чарли снова завязал мешок с мукой и взвалил его на спину поверх своей собственной ноши. Он расталкивал Джо до тех пор, пока боль не прорвалась сквозь блаженство бедняги и не подняла его на нетвердые ноги. Затем он вытолкнул его на тропу и указал ему направление. Оба индейца попытались улизнуть.
– Стой, Гоухи! И ты также, Ка-Чукти! Или мука дала твоим ногам столько силы, что они могут опередить быстрокрылый свинец? Не думайте, что вы сумеете обмануть закон. Будьте мужчинами хоть напоследок и радуйтесь, что умираете с полным брюхом. Марш! Прислонитесь спиной к дереву, плечом к плечу. Ну, марш!
Оба спокойно повиновались, ибо только будущее пугает человека, а не настоящее.
– У тебя, Гоухи, есть жена и дети и юрта из оленьей кожи в земле Чиппева. Какова твоя последняя воля на этот счет?
– Дай ты ей то, что принадлежит мне, как сказал капитан, – простыни, бусы, табак и коробку, издающую странные звуки, по обычаю белых людей. Скажи, что я умер на тропе, но не говори как.
– А ты, Ка-Чукти, у которого нет ни жены, ни ребенка?
– У меня есть сестра, жена фактора в Кошиме. Он бьет ее, и она несчастна. Дай ты ей то, что мое по контракту, и скажи ей, что ей хорошо бы вернуться к своему племени. Если ты встретишь ее мужа, помни: убить его было бы добрым делом. Он бьет, а она боится.
– Рады ли вы умереть по закону?
– Рады.
– Тогда прощайте, мои добрые товарищи. Да воссядете вы перед полными горшками в теплых юртах, прежде чем угаснет день!
С этими словами он поднял ружье, и многократное эхо разбило молчание. Едва оно замолкло, как другие ружья заговорили в отдалении. Ситка Чарли вздрогнул. Выстрел был не один, а ведь в экспедиции было еще только одно ружье. Он бросил беглый взгляд на людей, лежавших так спокойно, странно и злобно улыбнулся над мудростью снежной тропы… и поспешил навстречу людям с Юкона.
Тайфун у берегов Японии
Пробило четыре склянки утренней вахты. Мы только что кончили завтракать, когда на нос пришел дежурный вахты положить судно в дрейф, а всей остальной команде – готовиться к посадке на лодки.
– Лево, лево на борт! – крикнул наш боцман. – Взять марсели на гитовы! Спустить бом-кливер! Обстенить кливер под ветер и спустить фока-зейл!
Так наша шхуна «Софи Сазерленд» легла в дрейф у берегов Японии, около мыса Джеримо, 10 апреля 1893 года.
Затем наступили минуты суеты и беспорядка. На восемнадцать человек было шесть лодок. Кое-кто травил канат, другие снимали найтовы; появились рулевые с лодочными компасами и бочонками воды и гребцы с ящиками провизии. Охотники пошатывались под тяжестью нескольких ружей, карабинов и внушительным ящиком патронов; все это они скоро уложили, вместе со своей непромокаемой одеждой и рукавицами, в лодки.
Боцман отдал последние приказания, и мы отчалили, гребя тремя парами весел, чтобы занять среди шлюпок свое место. Были мы в наветренной шлюпке, и нам пришлось грести дальше, чем другим. Первая, вторая и третья шлюпки с подветренной стороны скоро поставили все паруса и пошли на юг и на запад вполветра, а шхуна пошла на подветренную сторону для того, чтобы в случае нужды шлюпки имели попутный ветер для возвращения.
Было великолепное утро, но наш рулевой, взглянув на восходящее солнце, многозначительно покачал головой и пророчески пробормотал: «Солнце с утра красное – для матроса дело опасное». Солнце действительно выглядело зловещим, и немногочисленные легкие кудрявые «барашки» в этой части неба казались смущенными и испуганными и скоро исчезли.
В сторону, к северу, мыс Джеримо вздымал свою черную, неприветливую вершину, словно какое-то огромное чудовище, выплывающее из глубины. Зимний снег, еще не совсем растопленный солнцем, покрывал его пятнами сверкающей белизны, над которыми проносился на пути к морю легкий ветер. Огромные чайки медленно подымались, взмахивая крыльями на легком ветре и с полмили ударяясь своими перепончатыми лапами о поверхность воды, прежде чем от нее отделиться. Едва затихло их шлепанье, как поднялась стая морских перепелов и, свистя крыльями, полетела против ветра к тому месту, где было разбросано стадо китов; фонтаны, ими выпускаемые, напоминали паровыпускную трубу паровой машины. Хриплые, резкие крики альбатросов неприятно резали наш слух и заставили насторожиться с полдюжины тюленей из небольшого стада впереди нас. Они стали уплывать, рассекая воду. Морская чайка в медленном, размеренном полете кружилась вокруг нас длинными, величественными кривыми, и, словно памятка о доме, маленький английский воробей нахально уселся на носу и, наклонив голову набок, весело зачирикал. Шлюпки скоро оказались среди тюленей, и с подветренной стороны послышались ружейные «трах, трах».
Ветер медленно усиливался, и к трем часам, когда, с дюжиной тюленей в нашей шлюпке, мы рассуждали, двигаться ли дальше или возвращаться, на бизани нашей шхуны подняли отзывный флаг. Это был верный знак того, что с усилением ветра барометр падает и что наш боцман начинает беспокоиться за безопасность шлюпок.
Мы пошли по ветру с одним рифом на парусе. Рулевой сидел, стиснув зубы, твердо сжимая обеими руками кормовое весло, и настороженно бросал беспокойные взгляды то на шхуну впереди, когда мы подымались на волне, то на грот, затем через корму туда, где темная рябь ветра на воде предупреждала его о близком порыве или о большой волне с мелким гребнем. Волны устроили буйный карнавал, в диком веселье выделывая самые странные фигуры и ожесточенно нас преследуя, пока какой-нибудь большой вал, прозрачно-зеленый, с молочно-белым пенным гребнем, не подымался на волнующейся груди океана и не прогонял их. Но прогонял только на мгновенье, так как они появлялись снова и снова и перекатывались в солнечной полосе, где волны и мельчайшие брызги походили на расплавленное серебро. Там, в этой полосе, вода теряла свой темно-зеленый цвет и превращалась в ослепительно серебристый поток только для того, чтобы исчезнуть в дикой, мрачно бурлящей пустыне, на которой отдельные темные, грозные волны вздымались, разбивались и катились снова и снова вперед. Движение, сверкание и серебристый цвет скоро исчезли вместе с солнцем, затемненным черными тучами, идущими с северо-запада, – верными предвестниками наступающей бури.
Мы скоро достигли шхуны и оказались последними взошедшими на борт. В несколько минут с тюленей были содраны шкуры, шлюпки и палуба были вымыты, и мы уже были внизу, у потрескивающего огня на баке, где нас ожидало умывание, переодевание и основательный ужин. На шхуне подняли паруса, так как нам предстояло пройти до утра семьдесят пять миль к югу, чтобы оказаться среди тюленей, от которых мы удалились в течение последних двух дней охоты.
Наша вахта была первая – с восьми до полуночи. Ветер скоро стал крепчать, и наш боцман, прогуливаясь взад и вперед на корме, ждал, что эту ночь спать придется мало. Марсели скоро взяли на гитовы и закрепили, затем спустили и убрали бом-кливер. К этому времени волнение стало уже нешуточным: валы то и дело перекатывались через палубу, затопляя ее и угрожая разбить шлюпки. Когда пробило шесть склянок, нам приказали перевернуть лодки и надеть на них штормовые найтовы. Это заняло нас до восьми склянок, когда нас сменила средняя вахта. Я сошел вниз последним – как раз в тот момент, когда дежурная вахта убирала контра-бизань. Внизу все спали, кроме нашего новичка «каменщика», умиравшего от чахотки. Морской фонарь, раскачиваемый из стороны в сторону, бросал бледный, мерцающий свет на бак и превращал в золотистый мед капли воды на желтой непромокаемой одежде. Во всех углах, казалось, появились и исчезали черные тени, а наверху, у огней шхуны, за стойками брашпиля, где тени спускались с палубы и таились, словно дракон у входа в пещеру, было темно, как в преисподней. Время от времени, когда шхуну качало сильнее, чем обычно, свет, казалось, на мгновенье проникал глубже, только затем, чтобы отступить, оставив ее окутанной еще в больший мрак, чем раньше. Рев ветра в снастях доходил до ушей заглушённым, словно отдаленный грохот поезда, проезжающего по мосту, или прибоя на берегу, а громкие удары волн с наветренной стороны носа, казалось, почти разрывали бимсы и обшивку, прокатываясь по баку. Скрип и стон балок, подпорок и переборок заглушали стоны умирающего, беспокойно метавшегося на своей койке. Трение фок-мачты о палубные бимсы иногда вырывалось из шума бури. Маленькие ручейки воды стекали по стойкам брашпиля с верха бака и, сливаясь с ручейками от мокрой непромокаемой одежды, сбегали по полу и исчезали в главном трюме.
Когда пробило две склянки средней вахты, то есть на языке суши – в час ночи, на баке проревели команду:
– Все наверх убавлять паруса!
Сонные матросы стали выкатываться со своих коек, натягивая одежду, непромокаемые куртки и сапоги, и – наверх, на палубу. Когда такая команда приходит в холодную бурную ночь, «Джек» мрачно бормочет: «Кто же не хотел бы продать ферму и отправиться на море?»
Только на палубе можно было вполне оценить силу ветра – особенно после душного бака. Он, казалось, стоял перед вами стеной и почти не давал дышать. Шхуна лежала в дрейфе под кливером, фока-зейлом и гротом. Мы принялись за опускание и крепление фока-зейла. Ночь была темная, что сильно затрудняло нашу работу. Хотя ни единая звезда не могла пронизать черные массы штормовых туч, затемнявших небо и гонимых ветром, природа все же слегка нам помогала. От океана исходил мягкий свет. Каждая громадная волна, вся фосфоресцирующая и светящаяся крохотными огоньками мириад бактерий, грозила залить вас огненным потоком. Выше и выше, тоньше и тоньше становился гребень, начиная загибаться и переливаться перед тем, как разбиться, пока с ревом не обрушивался на палубу массой мягкого блистающего света и тоннами воды. Валы сбивали матросов наземь и оставляли в каждом уголке и щели маленькие пятнышки света, сиявшие и трепетавшие, пока следующая волна не смывала их, оставляя на их месте новые. Иногда несколько валов, следующих один за другим и с грохотом падающих на нашу палубу, наполняли ее до самых бортов, но вскоре вода выливалась через шпигаты клюзов.
Чтобы взять риф на гроте, мы были вынуждены идти по ветру, под кливером с одним рифом. К тому времени, когда мы кончили, волнение стало таким сильным, что дрейфовать было нельзя. Мы понеслись на крыльях бури среди пены и летящих брызг. Поворот к штирборту, опять поворот на левый борт, а огромные валы все били и били в корму. Когда рассвело, мы убрали кливер, не оставив ни одного неубранного паруса. С той поры, как мы пошли носом на фордевинд, шхуна перестала забирать носом, но посредине судна волны перекатывались часто и бурно. Шторм был без дождя, но сильный ветер наполнял воздух тонкой водяной пылью, которая носилась до высоты краспиц-салингов и резала лицо, как ножом, не давая возможности видеть на сто ярдов впереди. Море было темно-свинцового цвета; его длинные, медленные, величественные валы взбивались ветром в жидкие горы пены. Дикие прыжки шхуны, когда она продвигалась, были ужасны. Она почти останавливалась, как бы взбираясь на гору, и, достигши верхушки огромной волны, кренилась и задерживалась на мгновенье, как бы испуганная зияющей перед нею пропастью. Словно лавина, неслась она вперед, когда волна с кормы ударяла ее с силой тысячи таранов, и зарывалась носом до крамболов в молочную пену, покрывавшую всю палубу и стекавшую через клюзы и поверх поручней.
Наконец ветер стал спадать, и к десяти часам мы говорили о том, чтобы лечь в дрейф. Мы прошли мимо корабля, двух шхун и четырехмачтовой баркентины и в одиннадцать часов, подняв контра-бизань и кливер, легли в дрейф, а еще через час шли обратно против зыби под полными парусами, чтобы вернуться к месту лова тюленей на запад.
Внизу двое зашивали тело «каменщика» в парусину, приготовляя его к погребению в море. Так, вместе с бурей, отошла душа «каменщика».
Тысяча дюжин
Дэвид Расмунсен отличался настойчивостью и, подобно многим великим людям, был человеком одной идеи. Поэтому, когда по всему свету раззвонили о находке золота на Севере, он решил заработать там кое-что на продаже яиц и всю свою энергию употребил на выполнение этого предприятия. Он все высчитал до последней мелочи, и предприятие сулило ему большие доходы. В Доусоне яйца продавались по пяти долларов за дюжину, и это было достаточной предпосылкой для того, чтобы начать дело. Отсюда неопровержимо вытекало, что только за одну тысячу дюжин яиц в этом царстве золота можно было получить пять тысяч долларов.
С другой стороны, надо было принять в расчет и издержки, и он добросовестно вычислил их, так как был человеком осторожным, практически-прозорливым, со здравым умом и трезвым духом, никогда не согревавшимся фантазией. Считая по пятнадцати центов за дюжину на месте, сумма на покупку всех яиц будет составлять сто пятьдесят долларов – просто пустяк в сравнении с тем колоссальным барышом, который можно получить при продаже. И если предположить даже с самым невероятным преувеличением, что перевозка этих яиц и самого себя потребует восьмисот пятидесяти долларов, то все-таки останется чистого дохода четыре тысячи. Когда будет продано последнее яйцо, мешок Дэвида Расмунсена наполнится золотым песком.
– Вот видишь, Альма, – высчитывал он перед своей женой, а в это время вся столовая была завалена чуть не до потолка картами, официальными путеводителями и спутниками по Аляске, – видишь, настоящие расходы начнутся только с Дайэ. В первом классе проезд туда стоит пятьдесят долларов. Теперь: от Дайэ до озера Линдерман носильщики-индейцы возьмут за кладь по двенадцати центов за фунт, это составит двенадцать долларов за сотню, или сто двадцать за тысячу. Предположим, я повезу полторы тысячи фунтов; за них возьмут с меня сто восемьдесят долларов – ну, пусть будет двести! Я уже говорил с одним приезжим из Клондайка, и он сообщил мне, что там можно купить лодку для перевозки яиц за триста долларов. Он же говорил мне, что я смогу захватить двух пассажиров и взять с каждого за переезд по полутораста долларов, что вполне окупит расход на покупку лодки. К тому же эти пассажиры помогут мне в пути править лодкой. Затем… впрочем, все. Выгружать на берег буду в Доусоне. А ну-ка, сколько теперь всего вышло?
– Пятьдесят долларов от Сан-Франциско до Дайэ, двести от Дайэ до озера Линдерман, пассажиры оплатят лодку, итого двести пятьдесят долларов, – ответила жена.
– Добавь сюда еще сотню на костюм и дорожные расходы, – весело продолжал он. – Остается пятьсот на непредвиденные расходы. А какие же могут быть непредвиденные расходы?
Альма пожала плечами и подняла брови. Если эта громадная Северная страна способна поглотить ее мужа с тысячью дюжин яиц, то, конечно, соответственно должны быть и непредвиденные расходы. Она подумала об этом, но не сказала ничего. Она слишком хорошо знала Дэвида Расмунсена, чтобы осмелиться возражать.
– Принимая в соображение всякие задержки в пути, удвоим время! Итого, значит, понадобится два месяца. Ты только подумай об этом, Альма! Четыре тысячи в два месяца! А тут работаешь, не разгибая спины, за какие-нибудь сто долларов в месяц! Да-с, тогда мы развернемся, в каждой комнате у нас будет гореть газ, мы оденемся, доходы с нашего дома будут окупать все налоги, страховку и воду, кое-что останется еще и на удовольствия. И кто знает, быть может, это для меня случай выдвинуться и стать миллионером! Ну, скажи, Альма, тебе не кажется, что я человек все-таки очень умеренный в своих желаниях?
И Альма не смела думать иначе. Ведь ее родственник, хотя, правда, отдаленный, которого все считали легкомысленным и ни к чему не способным и держали в черном теле, вдруг возвратился из этой волшебной Северной страны, привезя с собой золотого песка на сто тысяч долларов, не говоря уже о том, что оказался собственником половины тех приисков, на которых этот песок был добыт.
Поставщик Дэвида Расмунсена был немало удивлен, когда застал его у себя в лавке взвешивавшим яйца на весах, стоявших на прилавке, да и сам Расмунсен удивился не менее его, когда узнал, что дюжина яиц весит полтора фунта, – следовательно, во всей тысяче дюжин яиц будет тринадцать центнеров весу! Ого-го! Куда же теперь девать одежду, постельные принадлежности, посуду, не говоря уже о съестных припасах, которыми, весьма возможно, придется запасаться по пути? Все его расчеты, таким образом, оказывались неверными, и он собрался было приняться за новые вычисления, как вдруг его осенила блестящая идея: взвесить яйца помельче.
«Будут они велики или малы, – подумал он, – от этого дюжина яиц не станет полдюжиной».
И вот оказалось, что в дюжине маленьких яиц было весу фунт с четвертью. После этого по всему Сан-Франциско забегали надоедливые комиссионеры, и все торговые фирмы и кооперативы были поставлены в тупик от такого внезапного спроса на яйца, и притом на такие, дюжина которых весила бы не более одного фунта с четвертью.
Расмунсен заложат свой дом за тысячу долларов, отправил супругу к ее родственникам, бросил службу и поехал на Север. Чтобы не выйти из своего бюджета, он пошел на компромисс и взял билет второго класса, ехать в котором, вследствие наплыва пассажиров, было хуже, чем в третьем. К концу лета, бледный и разбитый, он выгрузился вместе со своими яйцами на берегу моря в Дайэ. Но ему не удалось отдохнуть здесь, чтобы восстановить свои силы. Первое же свидание с Чилкутской конторой по перевозке грузов ужаснуло его, и холодок пробежал у него по спине. С него потребовали по сорока центов за каждые двадцать восемь миль, и пока он торговался и не соглашался, цена поднялась до сорока трех. Пятнадцать худощавых индейцев принялись было грузить его ящики на подводы, но опять сбросили их на землю ввиду того, что какой-то богач из Скагуэя, в грязной рубашке и рваных штанах, потерявший лошадей на Белом перевале и теперь делавший последние отчаянные попытки попасть к себе через Чилкут, предложил им по сорока семи.
Расмунсен был тверд, как кремень, и нашел носильщиков по пятидесяти центов, которые через два дня доставили в целости его яйца к озеру Линдерман. Но ведь пятьдесят центов за фунт – это составляет уже по тысяче долларов за тонну, и, таким образом, его полторы тысячи долларов, предназначенные на расходы, пришли уже к концу, и он бродил по берегу, испытывая муки Тантала при виде того, как ежедневно снаряженные лодки отправлялись одна за другой в Доусон. А затем беспокойство вдруг овладело всем тем местом, где строились лодки. Люди неистово заработали с раннего утра и до позднего вечера, напрягая все свои силы, и с безумной поспешностью стали конопатить, вколачивать гвозди и просмаливать лодки. Объяснение этому нетрудно было найти. С каждым днем снеговая линия все ниже и ниже спускалась с голых, безжизненных склонов горных масс, заморозки следовали за заморозками, неся с собой снег и крупу, а в заводях и тихих местах уже стал появляться ледок, который с каждым часом становился все крепче. Каждое утро изможденные трудом люди обращали свои бледные лица в сторону озера, чтобы посмотреть, не идет ли лед, потому что появление льда предвещало гибель их надеждам – надеждам на то, что они успеют проскользнуть по быстрой реке, соединяющей озера, раньше, чем начнется ледостав.
Разочаровало Расмунсена также и то, что он наткнулся на трех конкурентов в яичном деле. Правда, один из них, маленький немец, уже разорился и с потерянным видом вез обратно свой непроданный товар. У двух же других лодки были почти готовы, и они ежедневно взывали к богу торговцев и купцов, чтобы он удержал еще хоть на один денек железную длань погоды. Но железная длань опускалась ниже и ниже. Люди стали замерзать в снежных буранах, уже разражавшихся над Чилкутом, и Расмунсен не замедлил отморозить себе пальцы на ногах. Ему, впрочем, посчастливилось получить место для себя и для своего груза в только что спущенной на воду лодке, но с него потребовали за это двести долларов, а у него этих денег не было.
– Я думаю, что вам лучше было бы подождать, – сказал швед-судостроитель, который давно уже освоился с клондайкскими порядками и мог считаться здесь человеком вполне осведомленным. – Подождите немного, и я построю для вас великолепный бот.
С таким ничем не гарантированным обещанием Расмунсен вернулся пешком к озеру Кратер и там случайно наткнулся на двух газетных корреспондентов, которые ехали из Стон-Хауза и уже умудрились растерять весь свой несложный багаж.
– Да-с, – заговорил он с ними не без важности. – Я привез на Линдерман тысячу дюжин яиц. Мой бот скоро будет готов. Вы только подумайте, как мне повезло! А ведь лодки сейчас нарасхват! Теперь за них потребуют уйму денег…
Услышав эти слова, корреспонденты ухватились за него, замахали перед его глазами бумажными долларами, зазвенели золотом, прося его захватить их с собою. Но он и слышать об этом не хотел. Они стали его умолять, и, наконец, он всемилостивейше согласился взять их с собой за плату по триста долларов с каждого. Тогда они вручили ему вперед задаток. И пока они писали в свои почтенные органы корреспонденции о добром самаритянине с его грузом в двенадцать тысяч яиц, этот добрый самаритянин уже спешил обратно к шведу на озеро Линдерман.
– Эй, вы! – крикнул он ему, побрякивая золотом, полученным от корреспондентов, и жадными глазами поглядывая на уже готовую лодку. – Я беру ее!
Швед только тупо посмотрел на него и отрицательно покачал головой.
– Сколько вам предложил мой предшественник? Триста! Хорошо, вот вам четыреста.
Он стал совать шведу в руки деньги, но тот повернулся к нему спиною.
– Это не пройдет… – ответил он. – Я уже сговорился… Вы должны подождать.
– Хотите шестьсот? Это мое последнее слово. Хотите – берите, хотите – нет. Скажите ему, что передумали.
Швед погрузился в размышления.
– Ладно… – сказал он наконец.
И когда Расмунсен уходил от него, то слышал, как швед старался с помощью немногих известных ему английских слов объяснить присутствовавшим, почему он передумал.
Где-то на трудном переходе около Глубокого озера немец поскользнулся и сломал себе ногу; распродав свои яйца по доллару за дюжину, он нанял на вырученные деньги носильщиков-индейцев, и они понесли его на руках в Дайэ. Но зато на следующее утро, когда Расмунсен вместе со своими корреспондентами отправился, наконец, в далекий путь, два других его конкурента следовали за ним по пятам.
– Сколько везете? – крикнул один из них, маленький, худощавый уроженец Новой Англии, со своей лодки.
– Тысячу дюжин! – горделиво ответил ему Расмунсен.
– Ого! Но держу пари, что я гораздо больше выручу за свои восемьсот, чем вы за всю вашу тысячу!
Корреспонденты предложили Расмунсену для пари деньги, но он отказался. Тогда уроженец Новой Англии предложил пари другому конкуренту, загорелому сыну морей, бывшему раньше матросом, который обещал им всем показать, как надо править лодкой в опасных случаях. А этот опасный случай он сам же навлек на свою голову, поставив большой брезентовый четырехугольный парус, благодаря которому при каждом прыжке по волнам нос у его лодки глубоко зарывался в воду. Он вышел из озера Линдерман первым, но сразу же напоролся перегруженной лодкой на камни, торчавшие из белой пены у начала пролива, соединяющего оба озера. Расмунсен и уроженец Новой Англии, у которого также были на борту два пассажира, предпочли выгрузить свой багаж на берег, перенести кладь на своих плечах по суше, а пустые лодки перетянуть через быстрину прямо в озеро Беннет.
Это было узкое и глубокое озеро, в двадцать пять миль длиной, представлявшее узкое ущелье между горами, сквозь которое, не переставая ни на минуту, дули жесточайшие ветры. Расмунсен расположился привалом на песчаном берегу у самого входа в озеро, где было уже много людей и лодок, отправлявшихся на Север, прямо в самые зубы полярной зимы. Когда он проснулся рано утром, с юга дул резкий ледяной ветер, который становился еще резче от соприкосновения с покрытыми снегом горами и ледниками, и этот южный ветер был холоднее всякого северного. Но день был ясный, и Расмунсен увидел, что уроженец Новой Англии уже отчалил, подняв свой парус, и огибал ближайший мыс. Вслед за ним лодка за лодкой стали отправляться в путь, и корреспонденты были вне себя от радости.
– Мы догоним его еще до Оленьего перевала, – убеждали они Расмунсена и кончили тем, что сами побежали ставить парус.
Таким образом, и «Альма» впервые на своем веку забороздила своим носом начавшую уже застывать поверхность озера.
Расмунсен всю свою жизнь боялся воды, но теперь налег на руль, сморщив при этом лицо и стиснув крепко зубы. Его тысяча дюжин яиц была в лодке, перед его глазами, заботливо укрытая багажом корреспондентов, и тем не менее у него вставали неотвязные опасения за его уютный домик и за проклятую закладную в тысячу долларов.
Было адски холодно. То и дело ему приходилось вытаскивать из воды руль и заменять его запасным, а его пассажиры сбивали с руля лед. Куда бы ни залетали брызги, они тотчас же превращались в лед, и погружавшийся в воду бушприт покрылся ледяными сосульками. «Альма» с трудом пробиралась по волнам, пока, наконец, на дне ее не стали расходиться швы, и корреспондентам пришлось теперь, забыв о всяких пари, скалывать лед на дне лодки и выбрасывать его за борт. Но медлить нельзя было. Началась безумная игра вперегонки с надвигавшейся зимой. Лодки неслись с отчаянной быстротой.
– Т-т-т-тепперь уж нам не остановиться! – пробормотал один из корреспондентов, дрожа от холода больше, чем от страха. – Даже если бы пришлось погибнуть…
– Верно, – отвечал другой и, чтобы подбодрить Расмунсена, скомандовал ему: – Держите на середину, старина!
Расмунсен ответил гримасой, казавшейся идиотской на обмерзшем лице. Берега, закованные в ледяную броню, были покрыты белой пеной; нужно было для безопасности держаться середины озера, избегая по возможности крупных волн. Спустить парус значило дать волнам опрокинуть лодку, а самим утонуть в ледяной воде. Они проходили мимо лодок, прибитых к скалам, а один раз увидели, как небольшое суденышко, шедшее позади них с двумя пассажирами, потерпело аварию в бурунах: его завертело и перевернуло вверх дном.
– Г-глядите в оба, старина! – крикнул, стуча зубами, корреспондент.
Расмунсен осклабился обмерзшими губами и застывшей рукой приналег на руль. Набегавшие волны били в широкую корму «Альмы» с такой силой, что проталкивали ее далеко вперед, причем парус выпячивался в обратную сторону, освободившись от ветра, и хлопал в воздухе. Расмунсену приходилось напрягать все свои силы, чтобы осадить лодку. Улыбка застыла у него на лице, и корреспондентам жутко было на него смотреть. Они с шумом пронеслись мимо огромного камня, торчавшего из воды ярдах в ста от берега. С его омываемой волнами вершины им дико кричал какой-то человек, стараясь перекричать рев непогоды. Но «Альма» скользнула мимо, и вскоре скала эта стала казаться маленьким пятнышком среди бушевавших вокруг нее волн.
– А ведь это янки из Новой Англии! – вдруг воскликнул один из корреспондентов. – А где же матрос?
Расмунсен поглядел через плечо на видневшийся вдалеке четырехугольный парус. Он заметил, как парус подпрыгивал на серой поверхности озера, и чуть не целый час затем наблюдал, как он все вырастал и вырастал. Значит, матрос спасся и теперь старается наверстать потерянное время.
Оба корреспондента перестали скалывать лед и стали следить за матросом. Двадцать миль по озеру Беннет уже остались позади, – достаточное пространство для того, чтобы волны могли разгуляться на просторе и подскакивать чуть не до самых небес! Точно морской бог, погружаясь в воду и взлетая, мимо них промчался матрос. Громадный парус, казалось, поднимал его лодку на гребни волн и затем бросал со всего размаха в разверзшуюся пучину.
– И волны его не берут!
– П-п-подождите, он еще нырнет!
И почти в этот момент черный брезентовый парус вдруг исчез из глаз за громадной волной. Затем прокатилась новая волна и еще волна, но лодка больше не показывалась. «Альма» промчалась мимо. На поверхности были видны плававшие в беспорядке весла и ящики. Высунулась из воды чья-то рука, затем показалась лохматая голова.
Некоторое время все молчали. Когда же близко вырисовался противоположный берег озера, то волны стали хлестать через борт с такой настойчивостью, что корреспонденты перестали скалывать лед и начали вычерпывать воду ведрами. Не помогло и это, и потому после долгих и громких препирательств с Расмунсеном они самовольно принялись выбрасывать багаж за борт. Мука, ветчина, консервы, фасоль, одеяла, печка, канаты, всякие мелочи – одним словом, все, что только подвернулось под руку, полетело в воду. Лодка тотчас же почувствовала облегчение, стала меньше зачерпывать воду и получила некоторую устойчивость.
– Не троньте! – строго крикнул Расмунсен, когда они взялись за верхний ящик с яйцами.
– Подите к черту! – последовал ответ диким, дрожащим голосом.
За исключением своих заметок, негативов и фотографических аппаратов, корреспонденты пожертвовали уже всем своим достоянием. Поэтому один из них наклонился, вцепился в ящик с яйцами и стал развязывать веревку.
– Бросьте! Говорят вам, не троньте!
Расмунсен вытащил револьвер и, налегая локтем на руль, прицелился. Корреспондент в это время стоял на поперечной банке, [82 - Банка – сиденье для гребцов на шлюпке.] покачиваясь вперед и назад, лицо его было искажено безмолвным гневом.
– Боже мой!.. – вдруг воскликнул другой корреспондент, покатившись на дно лодки.
Пока корреспондент спорил с Расмунсеном, «Альма» была подхвачена огромной волной и закружилась. Парус захлопал, рея сорвалась, ударила спорившего корреспондента по спине и сбросила его в воду. Мачта тоже рухнула за борт, увлекая за собой парус. Лодка сбилась с курса, ее стали заливать волны, и Расмунсен, схватив ведро, бросился вычерпывать воду.
В следующие за тем полчаса несколько других небольших лодок, таких же размеров, как у Расмунсена, тоже попали в бурун, охваченные паникой. А затем вдруг откуда-то появилась десятитонная баржа, и лодкам грозила опасность столкнуться с ней.
– Дай дорогу! – завопил Расмунсен. – Дай дорогу!
Но низкий борт лодки уже коснулся тяжелой баржи, и оставшийся в живых корреспондент улучил момент и вскарабкался на нее. Расмунсен, как кошка, переполз по ящикам с яйцами к носу «Альмы» и закоченевшими от холода пальцами стал связывать обрывки веревок.
– Проходи живей! – заорал ему рыжебородый человек с баржи.
– У меня здесь тысяча дюжин яиц! – закричал ему в ответ Расмунсен. – Возьмите меня на буксир. Я заплачу вам!
– Проходи живей! – проревели хором с баржи.
Громадный пенистый гребень налетел сзади, перекатился через баржу и чуть не потопил «Альму». Люди на барже заволновались и бросились к парусам, осыпая проклятиями лодчонку. Расмунсен, отвечая ругательствами, принялся вычерпывать воду. Упавшие мачта и парус, точно морской якорь, кое-как удерживали его лодку и давали ему возможность бороться с волнами.
Три часа спустя, озябший, обессиленный, но все еще продолжая вычерпывать воду, он добрался, наконец, до обледеневшего берега близ Оленьего перевала. Два человека – правительственный курьер и какой-то метис-коммерсант – выволокли его на песок, спасли его груз и помогли ему вытащить «Альму» на берег. Они прибыли сюда из Питерборо и дали ему на ночь убежище в своей палатке, вокруг которой завывал ветер. На следующее утро они отправились далее, а он предпочел остаться около своих яиц и не поехал с ними. После этого слава о нем, как об обладателе тысячи дюжин яиц, стала распространяться по всему краю. Золотоискатели, которым удалось проехать далее еще до полного ледостава, сообщили о его предстоящем прибытии. Седовласые старожилы Сороковой Мили и Сёркл-Сити, хилые люди с испорченными зубами и расстроенными желудками, при одном его имени невольно вспоминали те далекие дни, когда они ели цыплят и зелень. Дайэ и Скагуэя заинтересовались его существованием и от всякого вновь прибывшего требовали сведений, где именно он находится, а Доусон – этот золотой Доусон, давно уже забывший вкус омлета, – волновался и беспокоился и требовал от каждого, даже случайно прибывшего посетителя хоть одного словечка о человеке, везущем яйца.
Расмунсен об этом ничего не знал. На следующий после аварии день он кое-как починил «Альму» и отправился далее. С озера Тагиш ему навстречу задул жестокий восточный ветер, но он достал весла и мужественно приналег на них, хотя его постоянно относило течением назад, и ему приходилось непрерывно скалывать с бортов лодки лед. Как это и полагается в той стране, в Уинди Арм он был выброшен на берег; на озере Тагиш его три раза заливало водою и прибивало к берегу, а на озере Марш затерло льдами. «Альма» окончательно потерпела крушение среди льдин, но яйца все-таки остались невредимыми. Расмунсен все их перетащил по льду, один, за две мили от берега и там закопал в укромном местечке, на которое потом, много лет спустя, указывали знавшие об этом люди.
Теперь между ним и целью его путешествия – Доусоном – оставалось еще пятьсот миль, а водный путь был уже скован льдом. Но с выражением особой решимости на лице Расмунсен бросил все и отправился назад по озерам пешком. Что он перенес на этом длинном переходе, не имея при себе ничего, кроме легкого одеяла, топора и горсти бобов, обыкновенному смертному понять не дано. Только тот, кто хоть раз был захвачен метелью на Чилкуте, или искатель приключений, затерявшийся за Полярным кругом, могли бы это понять. По пути врач отнял ему два отмороженных пальца на ноге, и все-таки он не падал духом, и мы видим его сначала в качестве судомойки на пароходе «Павона» по пути к Пюджет-Саунд, а затем в качестве кочегара на почтовом пакетботе по пути в Сан-Франциско.
Теперь это был уже угрюмый, нечесаный человек, когда его снова увидели ковылявшим по натертому полу Народного банка, куда он явился, чтобы совершить вторую закладную на свой несчастный дом. Его впалые щеки просвечивали сквозь давно небритую бороду, и глубоко провалившиеся глаза светились холодным блеском. Его руки, огрубевшие от непривычной работы и от влияния непогоды, были черными от грязи и угольной пыли. Все время он говорил только о яйцах, льдинах, ветре и волнах; но когда ему отказались выдать под дом более одной тысячи, то он стал лепетать какие-то бессвязные слова, главным образом о цене на собак, о стоимости корма для них и о таких вещах, как лыжи, полярная обувь и сани. Ему прибавили пятьсот долларов сверх второй тысячи, чего, в сущности, не стоил его дом, и вздохнули с облегчением, когда, наконец, он подписал закладную и вышел из банка.
Две недели спустя он опять перебирался через Чилкут, но на этот раз уже на трех санях, по пяти собак в упряжке. Передними санями он правил сам, а на остальных сидели два индейца. На озере Марш они откопали из-под снега яйца и погрузили их на подводы. Но далее не было санного пути. Расмунсен оказался первым, двинувшимся в этом году к Северу на санях; на его долю выпало проложить по снегу первый след и устранить с пути навороченные во время ледостава глыбы. Он часто замечал позади себя дымки чьих-то лагерей, тонкими струйками поднимавшиеся кверху в неподвижном воздухе, и удивлялся, почему другие путники не присоединяются к нему, чтобы ехать вместе. Но он был здесь чужим и ничего не понимал. Не понимал он и сопровождавших его индейцев, когда они старались ему что-то объяснить. Они считали путь очень утомительным, но когда пробовали возражать хозяину и отказывались утром сниматься с лагеря, то он принуждал их к этому, угрожая револьвером.
Когда он провалился сквозь лед близ Белого Коня и вновь отморозил себе ногу, еще не совсем зажившую от прежнего обморожения, то индейцы стали питать надежду, что на этот раз он сляжет. Но он пожертвовал своим одеялом и, обмотав им ногу так плотно и толсто, что она стала походить на ведро, все-таки продолжал свой путь на передних санях. Это было тяжелое мученичество, и индейцы прониклись к нему уважением, хотя тайком от него постукивали себя пальцами по лбу и многозначительно покачивали головой. Один раз ночью они попытались бежать от него, но посланные им вдогонку пули заставили индейцев вернуться. После этого чилкутские дикари сговорились убить его; но он спал всегда чутко, как заяц, одним глазом. Поэтому, спал ли он или бодрствовал, им одинаково не представлялось случая исполнить свое намерение. Часто они старались втолковать ему, что означали дымки, поднимавшиеся в тылу, но он не понимал их и стал относиться к ним еще подозрительнее, чем раньше. И когда они сердились и начинали выказывать неповиновение, то всякий раз он охлаждал их горячие головы тем, что выхватывал револьвер и направлял на них дуло.
Так пробирался он вперед – с индейцами, замыслявшими заговор, с одичавшими собаками, среди трудностей пути, надрывавших сердце. Он вел постоянную борьбу с индейцами, чтобы удержать их при себе; сражался с собаками, чтобы отогнать их от яиц; вел борьбу со льдинами, холодами и с болью в ноге, которая мешала ему двигаться. Едва успевала зарубцеваться его рана, как мороз вновь растравлял и разъедал ее, воспаление увеличивалось, и опухоль стала, наконец, величиной с кулак… По утрам, когда он ступал на ногу, голова у него кружилась от боли, и он едва не падал в обморок; но позднее, среди дня, боль утихала, чтобы возобновиться, когда останавливались на ночлег и он пытался заснуть. И все-таки он, бывший до тех пор простым счетоводом и всю свою жизнь просидевший за конторкой, находил в себе мужество выдерживать все это до тех пор, пока совсем не загнал своих индейцев и не замучил окончательно собак. Ему и в голову не приходило, как много он работал и сколько ему приходилось страдать. Он был человеком идеи, и раз он уверовал в нее, то всецело отдался в ее власть. Его сознание было приковано к Доусону и к тысяче дюжин яиц, и эти два представления его «я» соединяло в одну золотую точку: пять тысяч долларов. Только об этом и мог думать. Во всем остальном он действовал, как автомат. Он был ко всему безучастен. Все, что он делал, исполнялось им с точностью заведенной машины; так же работала и его голова. Поэтому выражение его лица окаменело, и индейцы стали побаиваться его, этого странного бледнолицего человека, который сумел превратить их в рабов и заставил быть соучастниками его безумных поступков.
На озере Ле-Бардж погода резко переменилась. Холод дошел до высшего предела на нашей планете; термометр показывал шестьдесят с лишним градусов ниже нуля. Работая все время с открытым ртом, чтобы легче было дышать, Расмунсен простудил свои легкие, и весь остаток пути его мучил сухой, лающий кашель, который был для него особенно невыносим, когда на стоянках приходилось дышать дымом костра или когда нужно было сверх меры напрягаться. На реке Тридцатой Мили он наткнулся вдруг на полынью, на которой только кое-где виднелись ненадежные ледяные переходы, да у самых берегов держался еще узенький ледок, обманчивый и коварный. Рассчитывать на эти узкие полосы льда было нельзя, но он не желал ни с чем считаться, все еще пуская в ход револьвер, когда индейцы отказывались ему повиноваться. По ледяным переходам, присыпанным снегом, еще можно было кое-как перебираться, если принять меры предосторожности, и вот стали переправляться по ним на лыжах, держа в руках длинные палки, чтобы в случае провала удержаться на них и не утонуть. Перейдя сами, манили к себе собак. И при одном из таких переходов, когда вместо льда оказалась замаскированная выпавшим снегом полынья, один из индейцев погиб в ней. Он быстро пошел ко дну, и стремительным потоком его унесло под лед.
В эту же ночь, воспользовавшись тем, что светила луна, сбежал от Расмунсена и другой его индеец. Напрасно Расмунсен нарушал молчание ночи выстрелами из револьвера: это выходило у него быстро, но не очень метко. Тридцать шесть часов спустя индеец прибежал к полицейскому посту у реки Большого Лосося. А затем переводчик так докладывал своему удивленному начальству.
– Там… там… там какой-то странный человек… как это по-вашему?.. Ну, человек, лишившийся головы! Как? Да, да! Сумасшедший, сумасшедший! Вот именно! Все, понимаете ли, говорит про яйца, яйца, яйца… Он скоро придет сюда.
И действительно, через несколько дней явился туда и сам Расмунсен. Трое саней у него были привязаны друг к другу гуськом, и все собаки впряжены в одну общую упряжь. Так ехать было неудобно, и в тех местах, где дорога была плоха, ему приходилось каждые сани в отдельности выволакивать собственными силами, для чего требовалось очень много времени, не говоря уже о геркулесовых усилиях. Казалось, что он не слушал, когда полицейское начальство сообщало ему, что его индеец уже ушел по направлению к Доусону и, вероятно, находится теперь на перевале, на полпути между Селкерком и Стюартом. Не заинтересовался он и тем, что сама полиция расчистила перед ним путь вплоть до самого Пелли, потому что уже привык относиться ко всем превратностям судьбы, благоприятным и дурным, с фаталистической покорностью. Но когда ему сообщили, что в Доусоне голод усилился до невероятных размеров, он вдруг широко улыбнулся, тотчас же запряг собак и двинулся в дальнейший путь.
Но только на этой последней стоянке и объяснилась для него тайна появлявшихся позади него на горизонте дымков. Когда было объявлено у Большого Лосося, что дорога уже накатана полицией до самого Пелли, то дымки позади сейчас же исчезли. Этого известия только и ожидали. Согнувшись около своего одинокого костра, Расмунсен с грустью увидел, как мимо него стали пролетать одни сани за другими. Первыми промчались курьер и метис, которые помогли ему выбраться на берег озера Беннет; затем на двух санях почта, направлявшаяся в Сёркл-Сити; а потом потянулись всякого рода люди, ехавшие в Клондайк. Все эти люди и собаки были сыты и здоровы, тогда как у Расмунсена собаки были истощены до такой степени, что походили на скелеты, обтянутые кожей. Люди, от костров которых шел в свое время дымок, продвигались вперед не спеша, только через два дня на третий, и берегли свои силы для того, чтобы сразу же ринуться в путь, как только полиция наладит дорогу; он же, не зная этого, каждый день то проваливался, то карабкался наверх, с трудом продвигаясь вперед, и понапрасну терзал и обессиливал своих собак.
Сам он по-прежнему оставался неукротимым. Все эти сытые, свежие люди любезно благодарили его за то, что он для общей пользы потратил столько усилий, прокладывая путь, – благодарили его горячо, но все же не скрывали от него своих улыбок во все лицо и не скупились на насмешки; и теперь, когда он понял, в чем дело, ему оставалось только молчать. Он даже не испытывал горечи. Да и стоило ли? Ведь факт остается фактом, а идея – идеей. Ведь и сам он и его тысяча дюжин яиц были все-таки здесь; а там, вдалеке, ждал Доусон.
Да, задача его нисколько не изменилась.
У Малого Лосося вышла вся провизия для собак; они забрались в его личные запасы и съели их целиком; начиная с Селкерка, ему пришлось поддерживать свои силы одними бобами, грубыми и тяжелыми для желудка, и у него каждые два часа так схватывало живот, что он корчился от боли. Хотя правительственный агент в Селкерке и прибил на дверях почты объявление, гласившее о том, что в течение двух лет ни одному пароходу не удалось из-за льда подняться вверх по Юкону, и потому цена на съестные припасы поднялась выше всякой меры, тем не менее он предложил Расмунсену произвести с ним обмен: за каждое яйцо он предлагал ему по чашке муки. Расмунсен ответил отказом и отправился далее. Где-то на задворках ему удалось купить замороженную лошадиную шкуру для своих собак. Лошади были ободраны еще чилкутскими погонщиками, а остатки от туш и отбросы были употреблены в пищу индейцами. Он и сам попробовал было пожевать эту кожу, но шерсть от нее стала застревать у него в ранках, которыми был усеян весь его рот от бобов, и он принужден был отказаться от этой пищи.
Здесь, в Селкерке, ему пришлось столкнуться с первыми беглецами из Доусона, напуганными голодом, а затем они стали попадаться ему на пути уже целыми толпами; у всех был жалкий, изможденный вид.
– Нечего есть! – говорили все они в один голос. – Нечего есть, и достать негде! Каждый бережет последнюю крошку для себя самого. Мука – по два доллара за фунт, и негде ее купить.
– А яйца?
Кто-то ответил:
– По доллару за штуку, да где их взять-то?
Расмунсен произвел быстрые вычисления.
– Двенадцать тысяч долларов! – сказал он вслух.
– Вы о чем? – переспросил его собеседник.
– Так, ничего… – ответил он и погнал собак вперед.
Когда он прибыл к реке Стюарт, в восьмидесяти милях от Доусона, у него пало сразу пять собак, а остальные еле передвигали ноги. Он и сам едва тащился, напрягая последние свои силы. И все-таки он делал по десяти миль в день. Его лицо и нос, много раз отмороженные, стали темно-кровавого цвета. На него было жутко смотреть. Большой палец, отделенный в рукавице от прочих пальцев, был тоже отморожен и причинял ему сильнейшую боль. На ноге оставалась по-прежнему повязка, и странная боль появилась в голени.
На Шестидесятой Миле кончилась последняя порция бобов, которые он давно уже ел по счету, и все-таки он упорно отказывался от яиц. Ему совершенно не приходило в голову, что он мог их есть, и он шел, спотыкаясь и падая, все вперед и вперед. У Индейской реки какой-то добродетельный старожил подкрепил, наконец, и его самого, и его собак свежей олениной, а в местечке Энсли он почувствовал полную уверенность в том, что с лихвою вознаградит себя за все свои испытания, так как, находясь в пяти часах пути от Доусона, он узнал, что сможет получить по доллару с четвертью за каждое привезенное им с таким трудом яйцо.
С сильно бьющимся сердцем и дрожащими коленями он стал подниматься на крутой берег, на котором были расположены бараки Доусона. Но собаки так устали, что он принужден был дать им немного передохнуть, а сам в изнеможении оперся на палку. Какой-то статный мужчина вразвалку проходил мимо него в громадной медвежьей шубе. Он с любопытством поглядел на него, затем остановился и изучающим взглядом окинул собак и трое привязанных друг к другу саней.
– Что вы везете? – спросил он.
– Яйца, – хрипло ответил Расмунсен голосом, немногим отличавшимся от шепота.
– Яйца? Да что вы говорите? Неужели?
От радости он даже запрыгал на месте, как сумасшедший, а затем пустился в какой-то воинственный пляс.
– И все это одни только яйца? – переспросил он.
– Одни яйца.
– Значит, вы и есть тот самый человек, везущий яйца, о котором здесь так много говорили?
Он ходил вокруг Расмунсена и оглядывал его со всех сторон.
– Нет, вправду, – допытывался он, – вы действительно тот самый человек?
Расмунсен не знал точно, о ком его спрашивали, но, предполагая, что речь шла именно о нем, подтвердил это. Человек немного успокоился.
– А почем вы рассчитываете их здесь продавать? – спросил он с осторожностью.
Расмунсен сразу приосанился.
– По полтора доллара, – ответил он.
– Идет, – тотчас согласился человек. – Отсчитывайте дюжину!
– Я… я ведь это полтора доллара за штуку, – смутился Расмунсен.
– Ну, разумеется! Я не глухой, слышал. Давайте две дюжины. Вот вам в уплату золотой песок!
Человек вытащил здоровенный мешок с золотом, величиною с добрую колбасу, и небрежно постучал им о палку. Расмунсен вдруг почувствовал странную дрожь в желудке, щекотанье в ноздрях и едва мог преодолеть в себе желание сесть и заплакать. Но вокруг стала собираться любопытная толпа, и со всех сторон посыпались требования на яйца. У него не было весов, но человек в медвежьей шубе добыл их откуда-то и любезно стал развешивать золото, в то время как Расмунсен отпускал товар. Началась толкотня, поднялся крик. Каждый желал купить поскорее. И когда возбуждение достигло высшей точки, Расмунсен положил ему конец. Так дальше, по его мнению, продолжаться не могло. В том, что все они так охотно разбирали у него яйца, непременно должно было скрываться нечто, чего он еще не знал. Поэтому, думал он, будет гораздо умнее, если он сперва немного отдохнет, а потом справится с базарными ценами. Быть может, яйца здесь продаются и по два доллара за штуку. Во всяком случае, теперь он уже знал, что дешевле полутора долларов за штуку продавать яйца не следует.
– Стой! – воскликнул он, когда сотни две было распродано. – Больше продажи не будет! Я очень утомился. Мне надо найти себе комнату, и тогда – милости просим, пожалуйте!
Ропот пронесся по толпе, но человек в медвежьей шубе поддержал Расмунсена. Двадцать четыре замороженных яйца уже болтались в его просторных карманах, и его не интересовало, будут ли сыты остальные жители города или нет. Кроме того, он видел, что Расмунсен действительно еле держался на ногах.
– Комната сдается вон там, направо, за вторым углом от Монте-Карло, – указал он ему, – с окошком из бутылочных донышек. Она не моя, но я могу распоряжаться ею. Цена – десять долларов в сутки, дешевле дешевого. Въезжайте прямо в нее, а я вас потом навещу. Так не забудьте же – с окном из бутылочного стекла! Тру-ля-ля! – послышался затем его голос. – Пойду полакомиться яичками и помечтать о родине!
По пути к указанной комнате Расмунсен вспомнил, что ему очень хочется есть, и закупил для себя немного провизии в лавочке Северо-Американского торгово-промышленного кооператива, купил говядины у мясника и запасся сушеной лососиной для собак. Комнату он разыскал без затруднения, оставил собак в упряжи, а сам поскорее развел огонь и стал варить кофе.
– Полтора доллара за штуку… – рассуждал он вслух, не бросая своего дела, и все повторял и повторял свои вычисления. – А всего тысяча дюжин – это составит восемнадцать тысяч долларов!
Не успел он кинуть на раскаленную сковородку свой бифштекс, как дверь отворилась. Он обернулся. Это был человек в медвежьей шубе. Он вошел с решительным видом, как бы для того, чтобы выполнить определенное дело, но, как только взглянул на Расмунсена, тотчас же выражение неловкости появилось у него на лице.
– Видите ли… – начал он. – Видите ли…
И не договорил. Расмунсен подумал, что он пришел требовать с него квартирную плату!
– Видите ли… Э, да черт вас побери совсем, – ваши яйца протухли!
Эти слова ошеломили Расмунсена. Ему почудилось, будто кто-то нанес оглушительный удар в переносицу. Стены завертелись и запрыгали у него перед глазами. Он протянул руку, чтобы за что-нибудь ухватиться, и опустил ее прямо на плиту. Острая боль и запах горелого мяса привели его в себя.
– Я вижу, что вы хотите получить обратно деньги… – сказал он медленно, шаря в кармане, чтобы достать оттуда кошелек.
– Мне не нужны ваши деньги, – ответил человек, – но не найдется ли у вас других яиц, посвежее?
Расмунсен покачал головою.
– Нет, уж лучше возьмите обратно ваши деньги, – предложил он. Но человек отказался и направился к выходу.
– Я еще приду к вам, – сказал он, – а вы тем временем разберите ваш товар, – может быть, там что-нибудь и найдется!
Расмунсен вкатил в комнату чурбан и стал вынимать яйца. Это он делал вполне спокойно. Затем он взял топор и каждое яйцо стал разрубать на две части. Все половинки он внимательно осматривал, а затем бросал на пол. Сначала он брал яйца для пробы из каждого ящика отдельно, а затем стал опоражнивать ящики подряд. Куча на полу все росла и росла. Кофе давно уже перекипел, и дым от сгоревшего бифштекса наполнил комнату. Расмунсен разрубал каждое яйцо без исключения, делал это монотонно и неутомимо, пока, наконец, последний ящик не оказался пустым. Кто-то постучался к нему в дверь раз и другой и вошел.
– Ну и картина!.. – воскликнул гость и огляделся вокруг себя. Разрубленные яйца стали уже оттаивать, и от них пошел отвратительный смрад, который становился все гуще и сильнее.
– Должно быть, это с ними случилось на пароходе, – сделал предположение вошедший.
Расмунсен посмотрел на него долгим, пристальным взглядом.
– Я Муррей, Джим Муррей, – отрекомендовался вошедший. – Меня здесь знают все. Я только что услышал, что ваши яйца протухли, и вот хочу предложить вам двести долларов за все. Они не так питательны для собак, как лососина, но все же пригодятся.
Казалось, Расмунсен окаменел. Он не двинулся с места.
– Идите к черту! – выговорил он, наконец, в тяжелом горе.
– Да вы рассудите! Ведь никто, кроме меня, не предложит вам такой цены за эту гадость, и лучше вам взять хоть что-нибудь, чем ничего. Двести долларов. Ну, сколько же вы хотите?
– Идите к черту!.. – тихо повторил Расмунсен. – Оставьте меня одного.
Муррей, не спуская с него глаз, осторожно попятился.
Расмунсен вышел вслед за ним и выпряг из саней собак. Он бросил им лососину, которую только что для них купил, и стал кольцами навертывать себе на руку ремень от упряжи. Затем он возвратился в комнату и запер за собою дверь на щеколду. Дым от сгоревшего мяса ел ему глаза. Он встал на скамейку, перекинул ремень через балку и измерил длину ремня глазами. Ему показалось, что ремень короток, и он поставил на скамейку стул и влез на него. Он сделал на конце ремня петлю и просунул в нее голову. Другой конец он привязал покрепче. Затем оттолкнул стул ногой.
В бухте Йеддо
Он его потерял где-то на Театральной улице. Помнил он, как довольно грубо пробивался сквозь толпу на мосту, через один из каналов, какие перерезают эту шумную улицу. Возможно, что какой-нибудь ловкий карманный воришка с раскосыми глазами радуется сейчас пятидесяти с лишним иенам, бывшим в его кошельке. А затем он подумал: быть может, он просто его потерял, потерял по небрежности.
С безнадежным видом в двадцатый раз обшаривал все свои карманы в поисках пропавшего кошелька. Его там не было. Рука его осталась в пустом кармане, и он горестно посмотрел на вертлявого горланящего содержателя ресторана, который в бешенстве кричал.
– Двадцать пять сен! Твой платит сейчас двадцать пять сен!
– Но… мой кошелек! – сказал мальчик. – Говорю вам, я его где-то потерял.
Тут содержатель ресторана с негодованием всплеснул руками и завизжал:
– Двадцать пять сен! Двадцать пять сен! Твой платит сейчас!
Собралась толпа, и для Элфа Дэвиса положение становилось затруднительным.
«Какая мелочность, как нелепо, – думал Элф. – Сколько шума из-за пустяков!» И, несомненно, он должен что-то предпринять. У него мелькнула мысль проскользнуть сквозь этот лес ног и ударить всякого, кто вздумает его задержать; но, словно угадав его намерение, один из лакеев, приземистый коренастый парень, неприятно косивший на один глаз, схватил его за руку.
– Твой платит сейчас! Твой платит сейчас! Двадцать пять сен! – ревел охрипший от бешенства содержатель ресторана.
У Элфа лицо тоже пылало от обиды, но он мужественно предпринял новое обследование карманов. Он уже потерял надежду найти кошелек и все упование возложил на случайные монеты. В маленьком карманчике пиджака, где он держал мелочь, ему попалась монета в десять сен и на пять сен медью. Вспомнив, как он недавно не мог доискаться монеты в десять сен, он вспорол шов кармана и извлек монету из глубины подкладки. В руке у него было двадцать пять сен – сумма, необходимая для платы за съеденный им ужин. Он передал ее содержателю ресторана, а тот, пересчитав деньги, внезапно успокоился и низко поклонился – и вся толпа подобострастно поклонилась и растаяла.
Элфу Дэвису едва исполнилось шестнадцать лет. Он служил матросом на борту «Энни Майн», американской парусной шхуны, завернувшей в Иокогаму для отправки в Лондон своей летней добычи – тюленьих шкур. Элф сходил на берег вторично и сейчас начал подмечать любопытные особенности восточного духа. Когда прекратились поклоны и приседания, он рассмеялся и вышел, повернувшись на каблуках. Тут он столкнулся с новой проблемой. Как попасть на судно? Было уже одиннадцать часов вечера, и у берега не оставалось ни одной судовой шлюпки, а перспектива нанимать с пустым карманом лодочника-туземца не особенно ему улыбалась.
Зорко вглядываясь, не встретится ли кто-нибудь из товарищей по шхуне, он направился вниз, к набережной. В Иокогаме нет длинного ряда пристаней. Суда бросают якорь на рейде и тем дают возможность нескольким сотням коротконогих людей зарабатывать себе пропитание доставкой пассажиров на берег и обратно.
Дюжина лодочников – мужчин и мальчишек – окликнула Элфа и предложила свои услуги. Он выбрал самого симпатичного на вид – добродушного старика с усохшей ногой. Элф вошел в его сампан и уселся. Было совсем темно, и он не мог разглядеть, что делает старик, хотя, по-видимому, тому ничего не оставалось, как оттолкнуть лодку и отправиться в путь. Наконец он, хромая, шагнул в лодку и заглянул Элфу в лицо.
– Десять сен, – сказал он.
– Да, знаю, десять сен, – беззаботно ответил Элф. – Живей! На американскую шхуну!
– Десять сен! Твой платит сейчас, – настойчиво повторил старик. Элфа бросило в жар от этих ненавистных слов «твой платит сейчас».
– Ты отвезешь меня на американсую шхуну, тогда я тебе заплачу, – сказал он.
Но старик упрямо стоял перед ним, протягивал руку и повторял:
– Десять сен! Твой платит сейчас!
Элф попробовал объяснить ему. У него не было денег. Он потерял свой кошелек. Но он заплатит. Как только он попадет на борт американской шхуны, он расплатится. Нет, он даже не станет подниматься на борт американской шхуны. Он крикнет своим товарищам, и те сейчас же заплатят лодочнику десять сен. После этого он поднимется на борт. Итак, разумеется, все в порядке.
На это старик – столь симпатичный на вид – ответил:
– Твой платит сейчас! Десять сен!
И в довершение беды остальные лодочники расселись на ступеньках мола, прислушиваясь к разговору.
Элф, опечаленный и рассерженный, встал и приготовился сойти на берег. Но старик удержал его за рукав.
– Твой дает сейчас рубаха. Мой везет американска шхуна, – предложил он.
Тут в Элфе возмутился дух независимости. Англосаксу присуще чувство отвращения к надувательству, а Элф счел это настоящим разбоем! Десять сен равняются шести американским центам, а его рубаха, совсем новая и из хорошей материи, стоила ему два доллара.
Он молча повернулся спиной к старику и поднялся на конец мола, а толпа с громким хохотом последовала за ним. Большей частью это были крепко сложенные, мускулистые парни.
Стояла изнуряюще жаркая июльская ночь, и одежда их была сведена до минимума. Моряки всех рас – народ буйный и грубый, и Элф понял вдруг, что отнюдь не безопасно находиться в полночь, в толпе лодочников, на конце мола, в большом японском городе.
Дюжий парень с копной черных волос и свирепыми глазами выступил вперед. Толпа двинулась за ним, чтобы принять участие в споре.
– Твой дает башмаки, – сказал парень. – Твой дает сейчас башмаки! Мой везет американска шхуна!
Элф покачал головой, а толпа потребовала, чтобы он принял предложение. Но англосаксы устроены так, что труднее всего добиться от них чего-либо угрозами или задиранием. Они охотно идут на риск, но не выносят никаких принуждений. И эта попытка лодочников подчинить своей волей Элфа только пробудила все упрямство его расы. В нем были свойства человека, который преследует несбыточную мечту; и здесь, на пустынном молу, под звездным небом, окруженный скученной, толкающейся бандой, он решил скорее умереть, чем подвергнуться такому оскорблению и уступить хотя бы одну-единственную принадлежность своего костюма. Теперь ставкой были уже не вещи, а принцип.
Тут кто-то грубо подтолкнул его сзади. С пылающими глазами он обернулся, и круг подался назад. Но толпа все смелела. То тот, то другой требовал у него отдельные принадлежности его костюма, и эти требования сейчас же громко подхватывались здоровыми глотками.
Элф давно уже не говорил ни слова, но понимал, что положение становится опасным, и единственный выход – уйти прочь. Его лицо было угрюмо, глаза блестели, как острие стали, тело приняло устойчивое и твердое положение. Этот решительный вид произвел на лодочников такое впечатление, что они расступились перед ним, когда он зашагал по молу к берегу. Но они шли за ним, хохоча и галдя еще громче, чем раньше. Какой-то парень, ростом и сложением походивший на Элфа, нахально сорвал у него с головы шапку; но не успел он нахлобучить ее себе на голову, как Элф размахнулся сплеча, и парень покатился по камням.
Шапка вылетела из его руки и исчезла под ногами толпы. Элф быстро прикинул в уме: его гордость моряка не позволяла ему оставить в их руках шапку. Он пошел в том направлении, куда она покатилась, и вскоре разыскал ее под босой ногой дюжего парня, который плотно придавил ее. Элф попробовал неожиданно выдернуть шапку, но потерпел неудачу. Он уперся в ногу противника, но тот только заворчал. Это был открытый вызов, и Элф его принял. Быстро подставив ему ногу, он с силой ударил плечом в грудь парня. Тот не выдержал этой энергичной атаки, пошатнулся и упал на спину.
Через секунду шапка очутилась на голове Элфа, а кулаки он держал наготове, перед собой. Затем он круто повернулся, чтобы предупредить нападение с тыла, и те, кто был позади, поспешно улетучились. Этого-то он и добивался. Теперь никого не оставалось между ним и берегом. Мол был узкий. Лицом к толпе, угрожая кулаками тем, кто пытался обойти его сбоку, он продолжал свое отступление. Это действовало возбуждающе – пятиться к берегу и в то же время сдерживать наступающую массу людей. Но темнокожие народы всего земного шара научились уважать кулак белого человека; и победой Элф был обязан не столько своему собственному военному фронту, сколько сражениям, выигранным многими моряками.
Там, где мол соединяется с берегом, находилось управление портовой полиции, и Элф, пятясь, ввалился в освещенную электричеством контору, рассмешив бойкого дежурного чиновника. Лодочники, притихшие и смирные, скучились, как мухи, у открытой двери, откуда им было видно и слышно все происходящее.
Элф в нескольких словах объяснил свое затруднительное положение и попросил, чтобы чиновник доставил его на борт в полицейской лодке. Чиновник, которому известны были все «правила и уставы», объяснил в свою очередь, что портовая полиция перевозом не занимается, а полицейские лодки исполняют более серьезные функции, чем доставка на судно запоздавших и неимущих матросов. Затем он прибавил, что лодочники – завзятые грабители, но пока они грабят в пределах закона, он над ними не властен. Они вправе требовать плату вперед, и разве он может заставить их взять с пассажира уплату после переправы? Элф признал справедливость его слов, но намекнул, что тот мог бы их убедить, раз не имеет права приказывать. Полицейский чиновник охотно согласился оказать ему эту услугу и вышел к дверям, откуда и обратился с речью к толпе. Но они тоже знали свои права и, когда чиновник замолчал, хором затянули свой ужасный припев:
– Десять сен! Твой платит сейчас, твой платит сейчас!
– Вы видите, я ничего не могу поделать, – сказал чиновник, прекрасно говоривший по-английски. – Но я им наказал не трогать вас, так что вы, по крайней мере, будете в безопасности. Ночь теплая и уже близится к концу. Прилягте где-нибудь и поспите. Я бы разрешил вам устроиться здесь, в конторе, если бы это не противоречило правилам и уставам.
Элф поблагодарил его за доброту и вежливость; но лодочники раздразнили его расовую гордость и упрямство, а проблема таким путем не разрешалась. Провести ночь на камнях – значило признать свое поражение.
– Лодочники отказываются доставить меня на судно?
Чиновник кивнул головой.
– И вы отказываетесь меня доставить?
Чиновник снова кивнул.
– Отлично! По нашим правилам и уставам вы не можете воспрепятствовать мне добраться самому?
Чиновник пришел в замешательство.
– Нет ни одной лодки, – сказал он.
– Дело не в этом, – с жаром заявил Элф. – Если я доберусь сам, все будут удовлетворены, и никто не пострадает?
– Да; все, что вы говорите, совершенно справедливо, – согласился недоумевающий чиновник. – Но вы не можете сами добраться!
– А вот увидите, – последовал ответ.
Шапка Элфа очутилась на полу конторы. Направо и налево полетели ботинки. За ними последовали брюки и рубаха.
– Помните, – сказал он звонким голосом, – я, как гражданин Соединенных Штатов, считаю ответственными за эту одежду вас, город Иокогаму и японское правительство. Спокойной ночи!
Он вынырнул из дверей, расталкивая изумленных лодочников, и бросился бежать по молу. Но они быстро оправились и пустились за ним вдогонку, радостными криками приветствуя новую фазу приключения. Эта ночь надолго запомнилась лодочникам Иокогамы. Элф добежал до конца мола и, не останавливаясь, с разбегу бросился в воду. Он поплыл вперед, разбивая воду сильными ударами, пока любопытство не побудило его на секунду остановиться. Из темноты – там, где должен был находиться мол, – к нему неслись голоса.
Он перевернулся на спину и плыл, прислушиваясь.
– Ладно! Ладно! – разобрал он в неясном лопотанье. – Твой не платит сейчас; твой платит потом! Твой идет назад! Твой идет сейчас назад! Твой платит потом!
– Нет, благодарю вас, – крикнул он в ответ. – Мой совсем не платит! Спокойной ночи!
Затем он повернулся, чтобы определить местоположение «Энни Майн». Ее отделяла добрая миля, и в темноте разыскать ее было нелегко. Прежде всего он взял направление на яркие огни, которые могли принадлежать только военному судну. Должно быть, это было военное судно Соединенных Штатов «Ланкастер». Где-то левее и дальше стояла «Энни Майн». Но слева он разглядел три огонька, близко один от другого. Это не могла быть его шхуна. На секунду он пришел в замешательство. Он перевернулся на спину и закрыл глаза, стараясь мысленно представить себе картину порта, каким видел его днем. Удовлетворенно фыркнув, он снова перевернулся. Три огонька, очевидно, принадлежали большому английскому торговому пароходу. Следовательно, шхуна должна быть где-то между этими тремя огоньками и «Ланкастером». Он долго и упорно вглядывался и, наконец, различил, как раз там, где и ожидал, тусклый огонек очень низко над водой – фонарь у якоря «Энни Майн».
Приятно было плыть в сиянии звезд. Воздух был теплый как вода, а вода походила на тепловатое молоко. Он ощущал во рту славный солоноватый привкус, а все члены его слегка зудели; сердце правильно билось тяжелыми, сильными ударами, и он ощущал радость бытия.
Путешествие его было не только чудесным, но и обошлось без приключений. Он оставил по правую руку залитый огнями «Ланкастер», а по левую – английский торговый пароход, и вскоре над ним нависла громада «Энни Майн». Он ухватился за спущенную веревочную лестницу и бесшумно поднялся на палубу. Никого не было видно. Он заметил свет в камбузе, и догадался, что сын капитана, который один нес вахту, варит кофе. Элф двинулся вперед, к кубрику. Матросы храпели на своих койках, и в этом закрытом помещении жара показалась ему невыносимой. Он надел тонкую шерстяную рубаху и дунгарские штаны, сунул под мышку подушку и одеяло, вышел на палубу и поднялся на бак.
Едва успел он задремать, как его разбудил плеск лодки, остановившейся борт о борт, и оклик вахтенного. Это была полицейская лодка, и Элф имел удовольствие слышать весь последующий горячий разговор. Да, сын капитана узнал одежду. Она принадлежала Элфу Дэвису, одному из матросов. Что случилось? Нет, Элф Дэвис не вернулся на борт. Он на берегу. Его нет на берегу? Тогда он, должно быть, утонул. Тут и полицейский чиновник, и сын капитана заговорили оба сразу, и Элф ничего не мог разобрать. Затем он услыхал, как они прошли вперед и подняли команду. Команда ворчала со сна и заявила, что Элфа Дэвиса нет в кубрике. Тут сын капитана вознегодовал на иокогамскую полицию и их обычай, а полицейский чиновник с отчаянными ударениями стал цитировать правила и уставы.
Элф поднялся на бак и протянул руку, говоря:
– Лучше уж я возьму это платье. Благодарю вас, что так скоро доставили его на борт!
– Не понимаю, почему он вместо платья не мог доставить на борт тебя, – сказал сын капитана.
А полицейский чиновник ничего не сказал и только смущенно вручил одежду ее владельцу.
На следующий день, когда Элф собрался ехать на берег, его снова окружили лодочники. Все они орали и жестикулировали, но были очень вежливы. Им всем очень хотелось заполучить его своим пассажиром. И тот, кого он выбрал, не сказал: «Твой платит сейчас», – когда он вошел в его лодку. Приготовившись сойти на мол, Элф протянул десять сен. Но лодочник приосанился и покачал головой.
– Ладно, – сказал он, – твой не платит! Твой никогда не платит! Твой храбрый, и все ладно!
И за все время стоянки «Энни Майн» в порту лодочники отказывались брать плату с Элфа Дэвиса. Восхищенные его смелостью и независимостью, они предоставили ему свободно распоряжаться их сампанами.
Враг всего мира
Это Сайлэс Беннерман изловил, наконец, Эмиля Глюка, ученого чародея и архиненавистника человеческого рода. Исповедь Эмиля Глюка, которую он сделал, прежде чем сесть на электрический стул, проливает свет на многие таинственные события, волновавшие мир от 1933 до 1941 года. Только после опубликования всех этих замечательных документов мир узнал, что между убийствами португальского короля и королевы и убийствами чинов нью-йоркской полиции существовала самая тесная связь. Несмотря на весь ужас деяний Эмиля Глюка, мы не можем не чувствовать жалости к этому несчастному неудачнику и непризнанному гению. Эта сторона его биографии раньше не была известна, но благодаря его исповеди, а также благодаря целому ряду обнародованных фактов и документальных материалов мы можем составить себе ясное представление о его моральном уровне и понять, под влиянием каких факторов превратился он в конце концов в такое ужасное чудовище.
Эмиль Глюк родился в городе Сиракузах штата Нью-Йорк в 1895 году. Его отец – Иосиф Глюк – был полисменом и ночным сторожем и умер в 1900 году от внезапного удушья. Его жена – мать Эмиля – была кротким и хрупким созданием; до брака она была модисткой. Смерть мужа нанесла ей удар, от которого она уже не могла оправиться: она вскоре последовала за ним. Чувствительность матери по наследству передалась сыну, но его она сделала мрачным и озлобленным.
В 1901 году Эмилю (ему было тогда всего шесть лет) пришлось поселиться у его тетки Анны Бартель. Анна Бартель была сестрой его матери, но она не питала никаких нежных чувств к своему племяннику. Это была бессердечная, сухая женщина. К довершению всего, ее угнетала бедность, а муж ее, отъявленный бездельник, ничего не желал делать. Маленький Эмиль был для Анны Бартель лишней обузой, и она сумела дать ему это почувствовать.
Следующий случай может служить образцом того, что приходилось переживать несчастному мальчику.
Через год после того, как он поселился у Анны Бартель, он сломал себе ногу. Случилось это с ним в то время, когда он лазил по крыше. Лазить по крыше ему было, разумеется, строго запрещено, но ни один мальчик никогда не подчиняется подобным запрещениям. Нога была сломана в бедре. Эмиль, поддерживаемый своими приятелями, кое-как дошел до крыльца, где и упал в обморок. Все соседние дети сильно побаивались свирепой тетушки Эмиля, но в виду серьезности положения они решились позвонить и сообщили Анне Бартель о происшедшем. Она даже не посмотрела на несчастного ребенка, лежавшего на тротуаре, и, захлопнув дверь, продолжала свою стряпню. Пошел дождь, и Эмиль, наконец, пришел в себя. Ногой следовало заняться немедленно. Вследствие промедления нога воспалилась, и дело приняло серьезный оборот. Часа через два возмущенные соседки стали осыпать Анну Бартель упреками. Тогда она вышла посмотреть на мальчика, толкнула его ногой, в то время как он лежал совершенно беспомощный, и с истерическим плачем объявила, что отрекается от него. Она кричала, что это не ее ребенок и что карету скорой помощи может вызывать кто угодно. После этого она снова ушла в дом.
Одна из соседок – Елизавета Чепстоун – приняла участие в ребенке и положила его на носилки. Она вызвала врача, оттолкнула Анну Бартель и внесла ребенка в его комнатушку. Когда прибыл врач, Анна Бартель тотчас же объявила, что вовсе не намерена платить ему за визиты. В течение двух долгих месяцев маленький Эмиль пролежал в постели, при чем весь первый месяц никто не позаботился повернуть или оправить его при неподвижном лежании на спине. Он лежал одинокий и заброшенный, если не считать редких визитов перегруженного работой врача. У него не было ни одной игрушки, нечем было разогнать скуку медленно текущего времени. За все это время он не слыхал ни одного слова утешения, не видал ни одного ласкового взгляда. Он слышал только грубые упреки и ругательства, которыми осыпала его Анна Бартель, и бесконечные рассуждения на тему о том, что никто не просил его рождаться. Понятно, что несчастный, всеми забытый ребенок за это время накопил много горечи, и неудивительно, что впоследствии он решился на такие поступки, которые заставили содрогнуться весь мир.
Покажется странным, что Анна Бартель дала возможность Эмилю получить хорошее образование, но объяснялось это весьма просто. Ее никудышный муж бросил ее, отправился на золотые прииски в Неваду и скоро вернулся к ней миллионером. Так как Анна Бартель ненавидела мальчика, то она немедленно отправила его в Фаррестэдскую академию, находившуюся от них за сто миль. Робкий, чуткий, никем не понятый ребенок чувствовал себя совершенно одиноким и в Фаррестэде. На праздники и на каникулы он никогда не ездил домой, как другие мальчики. Вместо этого он бродил по огромному зданию академии или по саду, подружился с непонимавшими его садовниками и служащими и очень много читал. Он проводил целые дни среди полей или перед камином, уткнувшись носом в книгу. Он испортил себе глаза и принужден был носить очки, которые потом стали известны всему миру по фотографиям, помещенным в журналах 1941 года.
Уже студентом он обратил на себя всеобщее внимание. Он мог быть, когда хотел, необычайно прилежным, но он не нуждался в прилежании. Ему достаточно было перелистать книгу, чтобы сразу извлечь сущность. В результате, в течение полугода он перечитал больше, чем обычный студент перечитывает в течение шести лет. Четырнадцати лет он вполне был подготовлен – даже, по выражению одного из профессоров, «слишком хорошо подготовлен» – для поступления в какое-нибудь высшее учебное заведение, в роде, например, Харвардского университета. Но он был слишком еще молод для поступления туда, и вот в 1909 году он сделался слушателем исторического отделения колледжа в Боудойне. В 1913 году он блестяще окончил курс и с профессором Брэдлоу уехал в калифорнский город Бэркли. Профессор Брэдлоу был единственным другом, которого обрел Эмиль Глюк в течение всей своей жизни. Профессор Брэдлоу страдал катаром легких и поэтому принял предложение занять кафедру в Калифорнском университете, так как климат там был гораздо здоровее. В 1914 году Эмиль Глюк слушал в Бэркли специальный курс. В конце этого года две неожиданные смерти сыграли решающую роль во всех его планах и начинаниях. Смерть профессора Брэдлоу лишила его единственного друга. Смерть Анны Бартель оставила его без всяких средств к существованию. Ненавидя до самой своей смерти бедного юношу, она завещала ему всего сто долларов.
В следующем году, будучи всего двадцати лет отроду, Эмиль Глюк сделался преподавателем химии в Калифорнском университете. Годы текли спокойно. Он работал, получал жалованье и одновременно успел снискать себе с полдюжины разных ученых степеней. Он сделался, между прочим, доктором социологии и философии, хотя впоследствии он стал известен всему миру просто как профессор Глюк.
Ему было двадцать семь лет, когда в печати появилась его первая книга – «Пол и прогресс». Книга эта и до сих пор не потеряла своего значения, как замечательнейшее сочинение по истории и философии брака. Это был объемистый труд в семьсот страниц, написанный тщательно и умно и обличавший огромную эрудицию автора. Книга предназначалась только для ученых, и Эмиль Глюк вовсе не собирался произвести ею сенсацию. Но в последней главе Эмиль Глюк высказал предположение о желательности заключения пробных браков. Эти три строчки были подхвачены газетами, и двадцатисемилетний профессор в очках был «разнесен на все корки», как тогда говорили, а фотографии его были, как курьез, помещены в иллюстрированных журналах. Над ним всюду смеялись, обвиняли его в проповеди безнравственных идей. В особенности много толковали о нем в женских клубах. Когда правительство решило взять на себя содержание Калифорнского университета, на съезде, созванном для обсуждения связанных с этим вопросом, постановлено было исключить Эмиля Глюка из состава преподавателей. Только при этом условии правительство принимало в свое лоно Калифорнский университет. Никто из его коллег не вступился за него, хотя никто из них не читал его книги. Они считали, что достаточно ознакомились с нею по сенсационным газетным статьям. С этого дня Эмиль Глюк возненавидел журналистов. Благодаря им его огромный шестилетний труд был оплеван, осмеян и смешан с грязью. До самой своей смерти, к глубокому их сожалению, он им не мог простить этого.
Следующее несчастье обрушилось на него тоже по вине газет. В течение пяти лет по напечатании своей книги он хранил молчание, а для одинокого человека молчать крайне вредно. Нельзя не посочувствовать тому ужасному одиночеству, среди которого жил Эмиль Глюк в стенах шумного и многолюдного университета. У него не было друзей, и он не пользовался ничьим расположением. Единственным его утешением были книги, и он читал неимоверно много. Но в 1927 году он согласился выступить в Эмервилле в «Обществе Человеческих Интересов». Он не доверял своим ораторским способностям; когда мы пишем эти строки, перед нами лежит черновик его речи. Это сухой, чисто научный доклад, можно даже сказать, консервативный доклад. Но в одном месте он поместил следующие слова, которые мы приводим буквально: «В обществе назревает промышленная и социальная революция».
Ловкий журналист вырвал из конспекта слово «революция», объяснил его по-своему и выставил Эмиля Глюка непримиримый анархистом. На другой же день во всех газетах профессора Глюка не называли иначе, как анархистом. В первый раз он пробовал возражать, теперь остался молчаливым. Но горечь продолжала накапливаться в его сердце. Университет потребовал, чтобы он написал опровержение; он угрюмо отказался и предпочел уйти из университета. Надо сказать, что на ректора и проректора было произведено очень сильное политическое давление.
Этот человек, никем не понятый и всеми затравленный, не пытался отомстить за себя. В течение всей своей жизни он ото всех видел обиды, при чем сам никого не обижал. Потеряв место и оставшись без заработка, он должен был искать себе работу. Он поступил в Союз Металлистов в Сан-Франписко, где проявил себя превосходным чертежником. Там он ознакомился впервые с конструкцией военных судов. Но репортеры и тут не оставили его в покое, начав высмеивать его новое призвание. Он сейчас же перешел на другое место. После того как журналисты заставили его переменить с полдюжины мест, он решил не обращать больше на них внимания. Это произошло в то самое время, когда он открыл в Окленде свою гальванопластическую мастерскую. В мастерской работало всего лишь трое взрослых и два мальчика. Глюк сам работал не покладая рук. Полисмен Кэрью утверждал, что в течение нескольких лет Эмиль Глюк ни разу не покидал мастерской раньше часа или двух ночи. За это время он усовершенствовал газовый мотор, взял на него патент и благодаря этому впоследствии стал богатым человеком.
Он открыл свою гальванопластическую мастерскую весной 1928 года. Около этого же времени он неудачно влюбился в Ирину Тэклей. Теперь трудно себе даже представить, что любовь такого человека, как Эмиль Глюк, могла быть обычной любовью. Не надо забывать, что этот гениальный, одинокий и мрачный человек не имел никакого понятия о женщинах. Все его желания носили необычайный характер; он и ухаживал как-то необыкновенно, вследствие своей чрезмерной робости. Ирина Тэклей была красива, молода, но пуста и легкомысленна. В то время она служила продавщицей в маленькой кондитерской, находившейся напротив мастерской Глюка. Он часто заходил в кондитерскую, пил прохладительные напитки и поглядывал на нее. Казалось, девушка не обращала на него никакого внимания. Она и не думала с ним кокетничать. Она называла его «чудным». Потом она стала называть его «чудаком» и рассказывала, как он смотрел на нее сквозь очки, краснел и потуплялся, когда она на него взглядывала, и часто, охваченный смущением, поспешно уходил из кондитерской.
Эмиль Глюк делал ей самые невероятные подарки. Он подарил ей серебряный сервиз, кольцо с брильянтом, меховой воротник, театральный бинокль, многотомную «Историю мира» и, наконец, мотоциклет, посеребренный в его мастерской. Но появился на сцене любовник девушки, остался недоволен всей этой историей и велел ей вернуть подарки. Этот любовник – Вильям Шербурн – был здоровенный, грубый малый из рабочей среды, сделавшийся мелким подрядчиком. Глюк ничего не понимал. Он попытался поговорить с девушкой, когда она возвращалась домой со службы. Она пожаловалась Шербурну, и тот на другой вечер отколотил Глюка. Это было очень жестокое избиение, так как в записках местного отделения Красного Креста помечено, что доставленный со следами побоев Эмиль Глюк принужден был пробыть в госпитале неделю.
Глюк по-прежнему ничего не понимал. Он продолжал настойчиво требовать у девушки объяснения. Боясь Шербурна, он попросил у начальника полиции разрешения носить при себе револьвер. Ему это разрешение не было дано, но журналисты поспешили использовать этот факт для новой сенсации. И вот Ирина Тэклей была найдена убитой за шесть дней до ее свадьбы с Шербурном. Это случилось в ночь с субботы на воскресенье. Она в этот вечер засиделась в магазине до одиннадцати часов ночи и возвращалась со своим недельным жалованьем в кармане. Она проехала на трамвае всю улицу Сан-Пакю и сошла на Тридцать Четвертой улице. До дому ей оставалось пройти всего три квартала. Больше ее никто не видал живою. На следующий день труп ее был найден на одном из пустырей.
Эмиля Глюка немедленно арестовали. Ему было чрезвычайно трудно оправдаться. Собственно говоря, никаких действительных улик против него не было, но зато было очень много улик, состряпанных оклендской полицией. Нет никакого сомнения в том, что почти все доказательства виновности Глюка были искусственно подтасованы. Показания капитана Шехэна были просто-напросто клеветой, ибо он не только не проходил мимо пустыря в момент совершения убийства, но даже, как выяснилось долго спустя, находился в эту ночь за городом, в Сан-Леандро. Несчастный Глюк был приговорен к пожизненному заключению, при чем газеты и публика единогласно порицали мягкосердие судей и требовали для него смертной казни.
17 апреля 1929 года Глюк был посажен в Сан-Квентинскую тюрьму. Ему было тридцать четыре года. В течение трех с половиной лет, проведенных им в одиночном заключении, он мог на свободе поразмыслить о человеческой несправедливости. За это время в его сердце созрела лютая ненависть к человеческому роду. За это же время он написал свой знаменитый трактат о человеческой морали, превосходную книгу под заглавием «Здоровый преступник», а также выработал свой ужасный и чудовищный план мести. На этот план его натолкнул один случай в его гальванопластической мастерской. Как он потом сам рассказывал, в тюрьме ему удалось обдумать все детали, и немедленно по выходе на свободу он мог приступить к осуществлению своего плана.
Его освобождение произвело настоящую сенсацию. Оно преступно оттягивалось бесконечной канцелярской волокитой.
1 февраля 1932 года некий Тим Хэзуэлл был тяжело ранен во время попытки к ограблению одного из жителей Пьедмонт-Хайтс. Тим Хэзуэлл три дня находился в агонии и за это время признался в убийстве Ирины Тэклей. Он представит веские доказательства. Бэрт Дэкникер, умирающий от чахотки в Фольсомской тюрьме, был его сообщником. Показания обоих совпали. Мы теперь совершенно не можем себе представить, до какой степени медленно совершалось тогда судопроизводство. В феврале была доказана невиновность Эмиля Глюка, но только в октябре он был выпущен на свободу. В продолжение восьми месяцев этот человек, несправедливо наказанный, должен был продолжать нести свое наказание. Конечно, это не могло смягчить его сердце, и легко себе представить, до какой степени обострилась за это время его вражда к людям.
Вернувшись в мир осенью 1932 года, он сразу сделался излюбленной, темой газетных бумагомарателей. Вместо того, чтобы выразить ему сочувствие по поводу незаслуженного наказания, газеты продолжали свою прежнюю травлю. В особенности постарался в этом отношении «Вестник Сан-Франциско». Издатель газеты Джэк Хартуэлл разработал сложную теорию по этому поводу, из которой выяснилось, что оба преступника дали ложные показания, а убил Ирину Тэклей все тот же Глюк. Хартуэлл умер. Умер и Шербурн, а полисмен Филиппс был ранен в ногу и должен был бросить службу в полиции.
Смерть Хартуэлла долгое время оставалась загадкой. Он сидел один в редакторском кабинете. Мальчик, дежуривший в конторе, услыхал выстрел, и, прибежав, увидел Хартуэлла, сидящего неподвижно в своем кресле. Он был мертв. Он был убит из собственного револьвера, лежавшего в ящике его письменного стола; револьвер этот почему-то выстрелил. Пуля пробила стенку ящика и глубоко проникла в тело Хартуэлла. Мысль о самоубийстве была отвергнута, и все обвинения пали на общество бездымного пороха «Эврика». Полиция решила, что патроны в револьвере взорвались сами собою, и потому химики, их приготовлявшие, были привлечены к ответственности. Но полиция не знала, что в момент смерти Хартуэлла, в доме, расположенном через улицу, в комнате N 633, находился не кто иной, как Эмиль Глюк.
В то время смерть Хартуэлла не была поставлена в связь со смертью Шербурна. Шербурн продолжал жить в доме, построенном им для Ирины Тэклей; и вот однажды утром, в январе 1933 года, он был найден мертвым у себя в комнате. Следствие единогласно установило самоубийство, так как его собственный револьвер, из которого был произведен выстрел, валялся тут же. В тот же самый день был при таинственных обстоятельствах ранен в ногу полисмен Филиппс, стоявший перед домом Шербурна. Полицейский позвонил в полицию и вызвал скорую помощь. Он заявил, что кто-то выстрелил в него сзади. Пуля была тридцать восьмого калибра; в ране началось заражение, и ногу пришлось ампутировать. Но когда выяснилось, что он был ранен из своего собственного револьвера, то все стали над ним смеяться, и утвердилось предположение, что полисмен был просто пьян. Несмотря на его заверения и утверждения, что револьвер находился в кобуре, и что он к нему даже пальцем не прикасался, его все-таки уволили со службы. Признание Эмиля Глюка, восемь лет спустя, восстановило репутацию бедного полисмена, и он жив до сих пор, при чем получает от городского управления ежегодную пенсию.
Расправившись со своими ближайшими врагами, Эмиль Глюк стал расширять поле своей деятельности, причем его ненависть к журналистам и полицейским ни на йоту не ослабевала. Его патент на воспламенитель для газовых моторов принес ему огромные доходы, и теперь он получил возможность путешествовать по всему миру и всюду удовлетворять свою чудовищную жажду мести… Он сделался своего рода маниаком – анархистом, но не анархистом-философом, а анархистом-террористом. Может быть, лучше его было бы назвать нигилистом, или даже архинигилистом, хотя он и не был связан ни с одной террористической группой. Он работал в одиночку, но террор, вызванный им, был в тысячу раз губительнее, чем могли бы это сделать все объединившиеся группы и партии анархистов-террористов.
Свой отъезд из Калифорнии он ознаменовал взрывом форта Мэзон. В своих последующих показаниях он назвал это «маленьким упражнением», своего рода «пробою пера». В течение восьми лет он путешествовал по миру, а рядом с ним шел таинственный террор, производя неслыханные разрушения, причиняя убытки на сотни миллионов долларов и уничтожая бесчисленные жизни. Единственным благоприятным следствием ужасной деятельности Глюка было разрушение, происшедшее в рядах террористов. После каждого его подвига полиция устраивала облаву на местных террористов, и многие из них были казнены. Семнадцать террористов были казнены в одном только Риме после убийства итальянского короля.
Наиболее сенсационным из деяний Глюка было, пожалуй, убийство португальской королевской четы. Это произошло в день их бракосочетания. Против террористов были приняты все возможные меры: улицы, примыкавшие к собору, были оцеплены двойной линией войск, а двести вооруженных всадников окружали карету. Внезапно произошло удивительное явление. Автоматические винтовки всадников, так же как и ружья пешей стражи, начали сами собой стрелять. Во время суматохи ружья надравшись во все стороны. Последствия были ужасны. Люди, лошади, сам король и королева были изрешечены пулями. В довершение всего, за линией войск у многих террористов, стоявших в толпе, взорвались в карманах ручные бомбы. Эти бомбы они рассчитывали кинуть в короля, если бы представился удобный случай. Но разве можно было ожидать того, что произошло? Взрыв бомб вызвал полную панику; тогда предполагали, что это тоже входило в план нападения. Единственное, чего никак нельзя было объяснить, это поведение солдат и непроизвольные выстрелы их винтовок. Трудно было предполагать, что солдаты принимали участие в заговоре. Однако, от их пуль погибли сотни людей, и в том числе король и королева. Кроме того – и это уже окончательно запутывало все дело – около семидесяти процентов солдат было убито и ранено теми же пулями. Говорили, будто солдаты, преданные королю, стреляли в изменников. Впрочем, никто из уцелевших не мог ничего сказать на этот счет, хотя многие были даже подвергнуты пыткам. Все они как один утверждали, что никто из них не стрелял, и что винтовки стреляли сами собою. Химики с улыбкой говорили, что, пожалуй, мог взорваться случайно один патрон, но что нелепо было предполагать возможность такого множества самопроизвольных взрывов. Итак, в конце концов, этому удивительному факту не было дано никаких мало-мальски вероятных объяснений.
Весь мир сошелся на том, что виновата экспансивность южной толпы, которая, испугавшись взрывов двух бомб, произвела всю эту суматоху. По этому поводу вспомнили даже сражение, происшедшее когда-то между русским военным флотом и английскими рыбачьими судами.
А Эмиль Глюк посмеивался и продолжал свое дело. Он-то знал все! Но как остальной мир мог догадаться? Глюк случайно овладел этою тайною еще во время работ в своей гальванопластической мастерской в Окленде. Это случилось в то время, когда рядом с его мастерской была установлена станция радиотелеграфа, принадлежащая Турстонской Компании. Через несколько дней его гальванопластическая ванна вдруг испортилась. Эмиль Глюк тщательно исследовал ванну и нашел несколько спаек, явившихся следствием коротких замыканий. Но что могло вызвать эти короткие замыкания? Глюк сам очень скоро ответил себе на этот вопрос. До установления радиостанции его ванна работала исправно. После установки произошли спайки и короткие замыкания. Но почему? Он понял и это: если электрический разряд мог действовать на расстоянии трех тысяч верст по ту сторону океана, то ничего не было удивительного в том, что он оказал воздействие на электрическую проводку, находящуюся на расстоянии каких-нибудь четырехсот футов.
Глюк не стал в то время об этом долго раздумывать. Он исправил ванну и продолжал заниматься своей работой. Но впоследствии, уже сидя в тюрьме, он вспомнил этот случай, и в голове его, как молния, блеснула одна мысль. Там, в одиночестве, изобрел он оружие для борьбы со всем миром. Его великое изобретение, умершее вместе с ним, заключалось в умении направлять электрический разряд. В то время это было неразрешенной проблемой радиотелеграфа. Проблема эта не разрешена и теперь. Только Эмиль Глюк сумел проникнуть в великую тайну. Проникнув в нее, он стал ею пользоваться. Ему ничего не стоило направить разряд в магазин винтовки, в револьверный барабан или в склад снарядов. Он мог не только взрывать, он мог и поджигать на расстоянии. Им был устроен огромный пожар в Бостоне, – правда, совершенно случайно. В своей исповеди он назвал это забавным происшествием и прибавил, что не жалел о случившемся.
Эмиль Глюк был истинным виновником ужасной германо-американской войны, которая унесла около восьмисот тысяч жизней и стоила таких огромных денег. Читатели, вероятно, помнят, что в 1937 году отношения между обоими государствами были очень натянутыми вследствие так называемого пиккардского инцидента. Германия, несмотря на свое недовольство, решила поддержать дружеские отношения и отправила эскадру из семи броненосцев, под командою кронпринца, – сделать визит Соединенным Штатам. В ночь на 15 февраля броненосцы эти стояли в Гудсоновом заливе против Нью-Йорка. В эту же ночь Эмиль Глюк выехал в море на своей моторной лодке. При нем находился и ужасный аппарат. Эту лодку, как было установлено впоследствии, он приобрел у «Росе Тернер Компании», а составные части своего аппарата на заводе «Колумбия». Но тогда никто этого не знал. И вот броненосцы начали взлетать через правильные четырехминутные интервалы. Девяносто процентов команды при этом погибло. Погиб и кронпринц. Когда много лет тому назад в Гавайском, порту был взорван американский броненосец «Майне», то немедленно началась война с Испанией, хотя не была точно установлена причина взрыва. Можно ли было объяснить случайностью взрыв семи броненосцев в Гудсоновом заливе, да еще вдобавок через такие правильные интервалы? Германия решила, что взрывы произведены подводными лодками, и немедленно объявила войну. Только через шесть месяцев после признания Эмиля Глюка Германия нашла возможным вернуть Соединенным Штатам и Гавайские и Филиппинские острова.
Между тем Эмиль Глюк – этот страшный чародей и человеконенавистник – продолжал свою разрушительную деятельность. Он не оставлял за собою никаких следов. Он заметал их за собою по строго выработанным научным правилам. Обычно он снимал где-нибудь комнату и устанавливал свой прибор, который был прост и компактен и занимал очень мало места. Сделав свое страшное дело, он немедленно убирал аппарат. Он намеревался очень долго, в течение всей своей жизни, заниматься своей ужасной деятельностью.
Эпидемия саморанений среди нью-йоркской полиции в свое время вызвала немалую сенсацию. Это была одна из таинственнейших загадок того времени. В течение короткого времени больше дюжины полисменов были ранены из их же собственных револьверов. Инспектор Джонс не решил загадки, но все-таки ему первому удалось перехитрить Глюка. По его настоянию, полисмены перестали носить револьверы, и ранения прекратились.
Весною 1940 года Эмиль Глюк уничтожил морскую верфь Мэр-Айлэнд. Из комнаты, снятой им в Валехо, он послал электрические разряды в Мэр-Айлэвдскую верфь. Прежде всего он направил удар на броненосец «Мэрилэнд», который стоял возле одного из минных складов. На палубе броненосца находилось около сотни мин. Эти мины были предназначены для защиты Гольден-Гейта. [83 - Гольден-Гейт – Золотые Ворота – пролив, ведущий в гавань Сан-Франциско.] Каждая из этих мин могла взорвать дюжину броненосцев, а таких мин находилось здесь около сотни. Разрушение произошло ужасающее, но это было только начало. Глюк направил свои огненные стрелы вдоль Мэр-Айлэндского берега, взорвал пять миноносцев и минные склады на восточной стороне острова. Затем, двигаясь в западном направлении, он взорвал и западные склады и еще пять броненосцев, из которых один стоял в сухом доке. Таким образом, и превосходный док был разрушен.
Катастрофа эта была так ужасна, что паника охватила всю страну. Но это было ничто в сравнении с тем, что произошло после. Осеню того же года Эмиль Глюк уничтожил все Атлантическое побережье от Мэйна до Флориды. Все было разрушено. Крепости, склады, заводы, минные заграждения – все взлетело на воздух. Через три месяца, зимою, он уничтожил таким же образом северное побережье Средиземного моря от Гибралтара до Дарданелл. Все нации испустили вопль ужаса. Ясно было, что все это – дело рук человека. Так как все страны страдали одинаково, то, очевидно, нельзя было обвинять в происходящем какое-нибудь одно государство. В такой же мере, очевидно, что человеческое существо, производившее все эти разрушения, было равно опасно для всего мира. Ни одно государство не могло считать себя в безопасности. Не было никаких способов защититься от этого ужасного врага. Военные приготовления были бесцельны – нет, не только бесцельны, но они-то и были главной опасностью. В продолжение двенадцати месяцев пороховые заводы не работали, армии распались, и все солдаты и матросы были распущены. На Гаагской конференции серьезно обсуждался вопрос о всеобщем разоружении.
И вот в это-то время и прославился Сайлэс Бэннерман, агент тайной полиции Соединенных Штатов, вдруг арестовавший Эмиля Глюка. Сначала Бэннерман был осмеян, но ему вскоре удалось тщательно подобрать и сопоставить такие факты, которые убедили в виновности Эмиля Глюка самых отъявленных скептиков, Сайлэс Бэннерман никак не мог, впрочем, объяснить даже самому себе, каким образом у него впервые возникла мысль о виновности Эмиля Глюка. Правда, Бэннерман находился в Валехо во время взрывов на Мэр-Айлэнде, и ему указывали на улице на Эмиля Глюка как на забавного чудака. Но это тогда не произвело на него никакого впечатления. Только много времени спустя, отдыхая на одном из горных курортов и читая в газетах о разрушении Атлантического побережья, Бэннерман вдруг подумал о Глюке. Словно внезапная молния озарила его голову, и он вдруг сочетал все эти взрывы с личностью Эмиля Глюка. Правда, то была лишь гипотеза, но и гипотезы было достаточно. Эта догадка осенила его так же внезапно и без всякой предварительной подготовки, как Ньютона осенила мысль о всемирном тяготении.
Остальное было не так уж трудно. Надо было выяснить, где находился Глюк во время разрушения Атлантического побережья. Этот вопрос больше всего интересовал Бэннермана. Он сам предложил свои услуги по расследованию дела. Ему удалось установить, что осенью 1940 года Глюк путешествовал вдоль Атлантического побережья. Выяснилось также, что Глюк находился в Нью-Йорке во время эпидемии саморанения полицейских. Где же находится Глюк теперь? – спросил себя Бэннерман. И, как бы в ответ на этот вопрос, пришло известие о взрывах на Средиземном море. Бэннерман знал, что несколько недель назад Глюк уехал в Европу. Бэннерману не нужно было даже ехать туда самому. По телеграфу он собрал все нужные ему сведения и выяснил, что Глюк ездил вдоль северного побережья Средиземного моря. Он узнал также, что в настоящее время Глюк возвращается в Америку на пароходе «Плутоник», принадлежащем «Грин-Стар-Лайн».
Для Бэннермана дело было вполне ясно. Теперь оставалось только выяснить некоторые детали. Ему помогал в этом Джордж Броун, телеграфист, работавший на телеграфной станции системы Вуда. Когда «Плутоник» подходил к берегам Америки, Бэннерман выехал ему навстречу на полицейском катере и арестовал Эмиля Глюка. На суде Эмиль Глюк во всем признался. Он только выразил сожаление, что слишком мало успел сделать. По его словам, он никак не подозревал, что его деяния могут быть обнаружены, иначе он вел бы себя осторожнее и действовал бы быстрее, чтобы произвести разрушение в тысячу раз большее. Он унес с собою свою тайну, хотя, говорят, французское правительство предлагало ему за нее миллиард франков.
«Что? – сказал в ответ Глюк. – Вы хотите, чтобы я вам продал возможность поработить и мучить бедное человечество?..»
Все государства пытались открыть его тайну, работали специальные лаборатории, но все было напрасно. 4 декабря 1941 года Эмиль Глюк был казнен на сорок шестом году от рождения. Таким образом, погиб один из несчастнейших гениев, человек огромного ума, великое дарование которого было так извращено, что он сделался страшнейшим преступником вместо того, чтобы посвятить себя служению человечеству.
Замужество Лит-Лит
Когда Джон Фокс явился в страну, где виски так замерзает, что большую часть года этот напиток можно употреблять в качестве пресс-папье, то у него не было никаких идеалов и иллюзий, которые обычно мешают успеху искателей приключений. Родившись и получив воспитание в пограничной с Соединенными Штатами местности, он явился в Канаду с примитивным складом ума и с элементарно простыми взглядами на вещи, что сулило ему немедленный успех в его новой карьере. Из простого служащего, перевозившего в лодке путешественников и перетаскивавшего на своей спине их багаж через перешейки, он быстро поднялся в Компании Гудзонова залива до заведующего факторией и стал во главе торговой организации в форте Ангела.
Здесь, опять-таки благодаря своей первобытной простоте, он женился на туземке и, чтобы не нарушать своего супружеского счастья, держался как можно дальше от беспокойных и тщетных мечтаний, которые портят жизнь более разборчивым людям, мешают им заниматься делом и в конце концов подчиняют их себе. Он жил довольный собой, весь отдавшись порученному ему делу, и наконец заслужил самый лестный отзыв за свою работу в Компании. Как раз в это время умерла его жена, ее родственники потребовали от него ее тело и повесили его в жестяном сундуке на вершине дерева, по обычаю их племени.
Покойная жена оставила ему двух сыновей, и когда Компания повысила его по службе, ему пришлось отправиться с ними еще дальше к северу, в глухие трущобы Северо-Восточной территории, в те места, которые носят название Син Рок, где ему надлежало стать во главе новой, еще более значительной организации по добыванию мехов. Здесь он провел в полном одиночестве и тоске несколько месяцев. Ему очень не нравилась внешность местных индейских девушек, но он сокрушался о своих подраставших сыновьях, которым не хватало заботливого ухода матери. Тогда его взгляд остановился на Лит-Лит.
– Лит-Лит… ну… она – Лит-Лит! – так в отчаянии описывал он ее своему главному клерку Александру Мак-Лину.
Мак-Лин еще хранил в свежести свое шотландское воспитание («оно не высохло еще за его барабанной перепонкой», как выражался по-своему Джон Фокс), и ему не могли казаться привлекательными свадебные обычаи той страны. Однако он ровно ничего не имел против того, чтобы его начальник загубил свою бессмертную душу, собственно потому, что, в свою очередь почувствовав зловещее влечение к той же Лит-Лит, он втайне был доволен, что загубит свою душу не он сам, а его начальник.
Не было ничего удивительного в том, что строгая шотландская душа Мак-Лина находилась в опасности растаять от солнечного блеска глаз Лит-Лит. Она была красива, стройна, как тростник, без тяжеловесности и неуклюжести, свойственных большинству индейских женщин. Свое имя «Лит-Лит» она получила в детстве, так как всегда порхала, как бабочка, переносясь с места на место, отличалась веселым характером и была так же смешлива, как и подвижна.
Лит-Лит была дочерью Снитшейна, видного вождя племени, и метиски-матери. К этому вождю и пришел Джон Фокс в один летний день, чтобы начать переговоры о Лит-Лит. Фокс сидел с вождем перед его юртой, в облаке жужжавших комаров; они беседовали обо всем, что находилось под солнцем, или, по крайней мере, обо всем, что было под солнцем в Северной стране, – за исключением одного: сватовства. А Джон Фокс специально пришел к нему именно затем, чтобы сделать предложение. Снитшейн знал это, и Джон Фокс знал, что тот знает, но оба тщательно избегали об этом говорить. Это считалось утонченной индейской хитростью. На самом же деле говорило лишь о первобытной простоте.
Часы шли за часами, а Фокс и Снитшейн покуривали свои нескончаемые трубки, поглядывая друг на друга с великолепным артистическим простодушием. В полдень мимо них с невинным равнодушием прошли к реке Мак-Лин и его собрат по службе Мак-Тэвиш. А когда они через час шли обратно, то Фокс и Снитшейн все еще церемонно разговаривали, на этот раз уже о свойствах и качествах пороха и свиной грудинки, которые были только что получены Компанией для продажи. Между тем Лит-Лит, догадавшись о намерениях Фокса, подползла к стенке юрты изнутри и, приподняв ее нижний край, украдкой поглядывала на двух мастеров слова, вокруг которых облаками носились комары. Она покраснела, и глаза ее радостно заблестели от гордости, что ее руки добивается такой знатный человек, как сам начальник фактории (который в представлении индейцев был первым после Господа Бога); она сгорала от женского любопытства как можно скорее и ближе узнать, что он за человек. Яркий солнечный свет, отраженный снегом, дым лагерей и северные вьюги сделали его лицо смуглым, как красная медь; ее отец был такого же цвета, а она – светлее. Она была чуточку довольна этим, а еще более радовалась тому, что начальник фактории был высок ростом и крепок, хотя и боялась немного его большой черной бороды, которая казалась ей такой странной.
Она была очень юна и не знала мужчин. Семнадцать раз она видела, как солнце появлялось на юге и затем пропадало за линией неба, и семнадцать раз была свидетельницей того, как оно снова появлялось и плыло по небу, а ночь становилась все короче, пока не наступал сплошной день. И все эти годы ее ревниво охранял Снитшейн, который всегда стоял между нею и всеми женихами, с неудовольствием выслушивал молодых охотников, когда они домогались ее руки, и отказывал одному за другим, точно Лит-Лит была бесценна. Снитшейн был корыстолюбив. Он как бы вложил в Лит-Лит свой главный капитал. Она представляла такую ценность, что он надеялся получить не обычные, а неисчислимые проценты.
Получив своего рода монастырское воспитание, согласно обычаям племени, она с девичьим беспокойством глядела теперь из своей засады на человека, который, без сомнения, явился сюда за ней, – на своего будущего мужа, который будет учить ее всему, чему еще не могла научить ее сама жизнь, на своего владыку, каждое слово которого сделается для нее законом и который будет теперь руководить ее действиями и поступками до последних дней ее жизни.
Но, поглядывая из-за приподнятого края юрты, краснея и дрожа перед странной судьбой, которая ее ожидала, она была очень разочарована тем, что день уже кончался, а начальник фактории и ее отец все еще говорили возвышенные слова, касавшиеся совсем других вопросов и не имевшие ровно никакого отношения к сватовству. А когда солнце стало спускаться все ниже и ниже к северу и наступила полночь, Фокс стал проявлять определенное намерение уйти домой. Как только он собрался уходить, сердце Лит-Лит упало; оно сейчас же забилось вновь, когда он вдруг задержался и сделал полуоборот на каблуках.
– Кстати, Снитшейн, – сказал он, – я хотел бы обзавестись женщиной, которая стирала бы мне белье и обшивала меня.
Снитшейн откашлялся и указал ему на старую, беззубую Ванидани.
– Нет, нет, – возразил Фокс. – Я хочу найти жену. Я уже давно подумываю об этом, и меня сейчас осенила мысль, что именно ты должен мне в этом помочь.
Снитшейн, казалось, заинтересовался, и начальник фактории счел нужным вернуться, точно это случилось само собой и невзначай, чтобы поговорить на новую, неожиданно пришедшую ему в голову тему.
– Катту? – предложил Снитшейн.
– Нет, она одноглазая, – возразил Фокс.
– Ляска?
– У нее расходятся коленки, когда она выпрямляется. Между ее коленями может проскочить Кипе – самая большая твоя собака.
– Сенати? – невозмутимо продолжал индеец.
Но Джон Фокс вспыхнул.
– Что ты меня дурачишь? – воскликнул он с притворным гневом. – Что я, старик, что ли? Зачем ты мне навязываешь старух? Или я беззубый? Хромой? Слепой? Или, по-твоему, я такой бедняк, что ни одна красивая девушка не пожелает меня полюбить? Смотри! Я стою во главе здешней фактории, богат и знатен, в моих руках власть в этой местности. Мои слова заставляют всех вас трепетать и повиноваться!
Снитшейну эти слова очень понравились, хотя на его лице сфинкса ничего не отразилось. Он провел фактора за нос и заставил его первым начать разговор. Будучи существом, мыслящим примитивно, Снитшейн мог вместить в своей голове только одну мысль, зато обладал способностью разработать ее гораздо полнее, чем, например, Джон Фокс. Хотя Джон Фокс и недалеко ушел от него в своей первобытности, но был все-таки гораздо сложнее его, и потому мог охватывать иногда несколько идей сразу. Однако он скоро утомлялся и от одной из них, тогда как вождь индейцев проводил свою линию до конца.
Снитшейн спокойно продолжал перечислять перед Джоном Фоксом предлагаемых им девушек, но все они одна за другой, как только он произносил их имена, отвергались фактором в специальных для каждой из них выражениях. Затем фактор снова поднялся и собрался уходить домой. Снитшейн следил за тем, как он уходит, без малейшей попытки задержать его, и в конце концов увидел, что тот остановился.
– Нет, подумай только! – крикнул ему Джон Фокс. – Ведь мы оба забыли твою Лит-Лит! Не подошла ли бы она мне?
Снитшейн встретил это предложение с совершенно равнодушным видом, но в душе задрожал от радости. Это была победа. Сделай фактор, уходя, еще хоть один шаг вперед, и Снитшейн сам предложил бы ему свою Лит-Лит, но… фактор шага не сделал и проиграл.
Подойдет ли Лит-Лит Фоксу или нет – Снитшейн не дал определенного ответа и тем заставил белого человека ускорить переговоры.
– Ладно! – стал вслух обдумывать положение Фокс. – Хочешь добиться – пробуй.
И громко крикнул издали:
– Хочешь за Лит-Лит десять одеял и три фунта табаку первого сорта?
Снитшейн ответил таким жестом, по которому можно было судить, что все одеяла в мире и весь табак вселенной не смогли бы вознаградить его за потерю Лит-Лит и за все ее неисчислимые добродетели. А когда фактор стал настаивать, чтобы он сказал свою цену, он холодно потребовал за дочь пятьсот одеял, десять ружей, пятьдесят фунтов табаку, двадцать кусков красной материи, десять бутылок рома, музыкальный ящик, покровительство со стороны фактора и место у его семейного очага.
Джона Фокса едва не хватил удар от такой цены, и следствием этого было снижение количества одеял до двухсот и полное устранение из реестра права на пребывание у семейного очага – совершенно неслыханная вещь при браках белых людей с дочерьми индейцев. В конце концов, после трех часов торговли, они ударили по рукам. Снитшейн получал за Лит-Лит сотню одеял, пять фунтов табаку, три ружья и бутылку рома, включая и доброе покровительство фактора.
Джон Фокс все же, по его собственному мнению, передал за девушку десять одеял и одно ружье. И когда он возвращался домой – солнце уже три часа ярко блистало на северо-востоке, – ему было обидно и досадно, что Снитшейн обошел его.
Усталый, с видом победителя, Снитшейн отправился спать и застал Лит-Лит на месте преступления: она не успела выскочить из юрты.
Он многозначительно кашлянул.
– Ты видела, – сказал он. – Ты слышала все. Теперь тебе ясно, что твой отец – великий мудрец. Я устроил для тебя счастливое замужество. Запомни же мои слова и старайся следовать им. Иди, когда я прикажу тебе идти; приходи, когда я прикажу приходить, и мы разжиреем от богатства этого большого белого человека, который глуп в своих делах.
На следующий день на складах не производилось никакой торговли. К великому удовольствию Мак-Лина и Мак-Тэвиша, Фокс откупорил перед завтраком бутылку виски, приказал дать собакам двойную порцию еды и надел свои лучшие мокасины. Шли приготовления к потлачу. Так называется у индейцев пиршество, и Джон Фокс решил ознаменовать свой брак с Лит-Лит таким потлачем, который вполне соответствовал бы ее красоте. В полдень все племя собралось на попойку. Мужчины, женщины, дети и даже собаки ели до отвала, и не было ни одного человека, даже среди случайных посетителей и проходивших мимо охотников из других, соседних племен, который не получил бы вещественного доказательства, что жених действительно очень богат.
Вся в слезах и дрожа, как лист, Лит-Лит была одета своим бородатым женихом в новое ситцевое платье, в мокасины, шитые бисером; он же набросил ей на черные как смоль волосы шелковый платок, повязал ей шею красным шарфом, вдел в уши медные серьги, дал несколько колец и повесил на нее множество различных дешевых украшений, в том числе часы. Снитшейн едва мог владеть собой при виде всех этих подарков, но все же улучил момент и отвел дочь в сторону от гостей.
– Не в эту ночь и не в следующую, – начал он многозначительно, – но придет ночь, когда я буду кричать на берегу как ворон. Тогда ты встань, брось своего большого мужа, который глуп, и беги ко мне.
И, заметив по ее лицу, как она огорчилась, что ей придется расстаться с выпавшей на ее долю такой удивительно счастливой новой жизнью, он торопливо продолжал:
– Ничего, ничего. Твой бывший муж, который попросту дурак, придет поплакать у моей юрты. Тогда и ты тоже должна будешь поплакать; ты скажешь, что тебе живется у него плохо, что тебе многое у него не нравится и что тебя продешевили и ты больше не желаешь быть его женой до тех пор, пока он не даст еще табаку, еще одеял и еще много кой-чего другого для твоего бедного старика-отца Снитшейна. Запомни хорошенько – когда я ночью позову тебя с берега реки криком ворона, ты сейчас же должна прибежать ко мне.
Лит-Лит склонила голову, ибо ослушаться отца было для нее опасно. Она это хорошо знала. К тому же он просил ее о таком пустяке, как эта коротенькая разлука с фактором, для которого ее возвращение составит большую радость. Она вернулась к гостям, а когда полночь стала близка, фактор разыскал ее и увел к себе среди шуток и прибауток, которые отпускали по их адресу старые индианки.
Лит-Лит скоро пришла к убеждению, что ее замужняя жизнь с главой торгового предприятия была даже лучше, чем она представляла себе. Теперь ей не нужно было таскать воду и дрова и прислуживать привередливым мужчинам своего племени. В первый раз в жизни она могла валяться в постели до самого завтрака. А какая постель! Чистая, мягкая и удобная, какой у нее никогда не было. А пища! Белая мука и испеченные из нее сухарики, горячие пироги и хлеб, да притом еще по три раза в день, – одним словом, все, что только ни захотела бы она. Такая расточительность казалась ей прямо невероятной.
Вдобавок ко всему этому фактор оказался добрым и предупредительным. Он уже схоронил одну жену и знал, когда нужно ехать с опущенными поводьями, а когда следует натянуть их.
– Лит-Лит здесь хозяйка, – многозначительно объявил он за столом на следующее после свадьбы утро. – Как она скажет, так и будет. Понимаете?
И Мак-Лин и Мак-Тэвиш сразу это поняли. Они по опыту знали, что у их начальника рука была тяжелая.
Но Лит-Лит не злоупотребляла своим положением. До мелочей подражая во всем своему мужу, она немедленно принялась ухаживать за его подраставшими сыновьями, предоставляя им всевозможные удобства и свободу в той же мере, в какой он предоставлял свободу ей. Дети хвалили за это свою новую мать во всеуслышание; Мак-Лин и Мак-Тэвиш тоже подавали за нее свои голоса; и фактор задрал нос кверху от радости своей брачной жизни, пока, наконец, молва о ее добродетелях и о том, как доволен ею муж, не сделалась достоянием всех жителей в районе Син Рока.
Тем временем Снитшейн, которому не давали спать мечты о неисчислимых доходах, пришел, наконец, к решению, что пора действовать.
Вечером на десятый день после свадьбы Лит-Лит была разбужена карканьем ворона и поняла, что это Снитшейн поджидал ее на берегу реки. Переживая счастье, она позабыла о своем обещании, и теперь ее охватил детский страх перед отцом. Некоторое время она пролежала в постели, дрожа от страха, не желая идти и в то же время боясь оставаться. Под конец фактор одержал молчаливую победу: его доброта, крепкие мускулы и квадратная челюсть успокоили ее, и она решила пренебречь зовом Снитшейна.
Но наутро она встала напуганная и, принявшись за свои дела, каждую минуту боялась, что вот-вот за ней придет ее отец. День тянулся долго, и она успокоилась. Побранив вслух Мак-Лина и Мак-Тэвиша за какие-то мелкие упущения по службе, Джон Фокс помог ей набраться храбрости. Она решила ни на минуту не выпускать его из виду, и, когда последовала за ним в амбар и увидела там, как он переворачивал и перебрасывал с места на место громадные тюки товаров, точно пуховые подушки, она вдруг почувствовала себя в безопасности и решила не слушаться отца. Она была в амбаре первый раз – а Син Рок был главным распределительным пунктом для целой сети отделений Компании, – и ее поразило громадное количество товаров, которые она увидела на складе. Вид всего этого и представление о той нищете, которую она пережила в юрте у Снитшейна, отбросили в сторону все ее сомнения. Разговор с пасынком еще больше укрепил ее в принятом решении.
– Белый отец хорош? – спросила она его, и мальчик тотчас же ответил, что лучше его отца нет никого на свете.
В эту ночь ворон закаркал снова. В следующую ночь его карканье стало еще настойчивее. Оно разбудило фактора, который прислушался, а затем громко крикнул:
– Ну его к черту!
И Лит-Лит спокойно засмеялась у себя под одеялом.
Ранним ясным утром Снитшейн явился со зловещим видом, и его усадили завтракать в кухне вместе со старухой Ванидани. Он отказался есть с женщиной и несколько позже нашел своего зятя в магазине в самый разгар торговли. Он сказал, что, узнав, каким сокровищем оказалась его дочь, пришел дополучить с фактора еще несколько одеял, табаку и ружей, в особенности ружей. Он полагал, что его обсчитали, и пришел требовать справедливости. Но у фактора не оказалось ни лишних одеял, ни лишней справедливости. К тому же до него дошли слухи о том, что Снитшейн уже побывал у миссионера в Три Форксе, который убедил его, что такие браки неугодны небу и что долг отца – потребовать свою дочь обратно.
– Теперь я добрый христианин, – сказал в заключение Снитшейн, – и хочу, чтобы моя дочь была в раю.
Ответ фактора был короток и ясен. Он схватил своего тестя за шиворот и вышвырнул его без всяких разговоров за дверь.
Но Снитшейн, как змея, проскользнул через кухню в большую жилую комнату к Лит-Лит.
– Может быть, ты крепко спала последнюю ночь, когда я вызывал тебя к реке? – спросил он ее с мрачным видом.
– Нет, я просыпалась и слышала, – ответила она. Сердце у нее колотилось и готово было разорваться на части, но она овладела собой и продолжала: – И в другую ночь я слышала, и еще в первую…
А затем, полная своим великим счастьем и боясь, как бы у нее не отняли его, она вдруг с жаром и вдохновеньем заговорила о правах и положении женщины – первая лекция о новой женщине, прочитанная за 53-м градусом северной широты.
Но она даром метала свой бисер. Снитшейн пребывал еще в темноте веков. Когда она остановилась, чтобы передохнуть, он сказал с угрозой:
– Сегодня ночью я опять закаркаю, как ворон.
В эту минуту в комнату вошел фактор и во второй раз помог Снитшейну отыскать дорогу домой в юрту.
Ночью ворон каркал более настойчиво, чем обыкновенно. Всегда спавшая очень чутко, Лит-Лит слышала его и улыбалась. Джон Фокс беспокойно ворочался во сне. Затем он проснулся и еще беспокойнее заерзал на постели. Он заворчал, зафыркал, стал ругаться и кончил тем, что вскочил с кровати, вышел в соседнюю комнату, снял со стены охотничье ружье, которое оставалось заряженным дробью с тех пор, как его брал беззаботный Мак-Тэвиш.
Фактор тихонько вышел из форта и направился к реке. Карканье прекратилось. Он лег в высокую траву и стал выжидать. Прохладный воздух был пропитан окружающей его красотой, фактор положил под голову руку и задремал. А затем и заснул.
Шагах в пятидесяти от него и спиной к нему, опустив голову на колени, точно так же спал Снитшейн, ласково убаюканный тишиной и спокойствием ночи. Прошел час, а затем он проснулся и, подняв голову, стал потрясать ночной воздух горловыми криками, подражая карканью ворона.
Фактор встрепенулся, но не внезапно, как пробуждается обыкновенно дикарь, а как цивилизованный человек, с постепенным переходом от сна к бодрствованию. В сумеречной мгле он увидел в траве какой-то темный предмет и прицелился в него. Карканье раздалось во второй раз, и тогда он спустил курок. Кузнечики прекратили свое стрекотанье, птицы перестали перекликаться, и карканье ворона прервалось и замерло в наступившей тишине.
Тогда Джон Фокс побежал посмотреть, во что он стрелял. Его пальцы нащупали копну жестких волос, и он круто повернул лицо Снитшейна кверху и посмотрел на него при свете звезд. Он знал, что дробь рассыпается веером при выстреле из охотничьего ружья с расстояния в пятьдесят шагов, и потому не сомневался, что только задел Снитшейну плечи и ту часть тела, которая находится ниже спины. И Снитшейн знал, что фактор знает это, но не подал вида.
– Что ты тут делаешь? – крикнул ему фактор. – Почему твои старые кости не в постели?
Снитшейн гордо выпрямился перед ним, невзирая на боль от дроби, засевшей у него под кожей.
– Старые кости не могут больше спать, – торжественно ответил он. – Я оплакиваю свою дочь, потому что моя дочь Лит-Лит хотя еще и жива, но душой уже умерла и, без сомнения, отправится в ад белого человека.
– Так ты лучше поплачь вон там, подальше от берега, чтобы тебя не было слышно в форте, – проворчал Джон Фокс, поворачиваясь к нему спиной, – а то ты так громко ревешь, что никому не даешь спать по ночам.
– Сердце мое болит, – продолжал Снитшейн, – дни и ночи мои черны от печали.
– Черны, как ворон? – сказал Джон Фокс.
– Черны, как ворон, – ответил Снитшейн.
И с тех пор больше не повторялось карканье ворона на берегу. Лит-Лит с каждым днем полнеет и очень счастлива. У сыновей Джона Фокса от первой жены, прах которой мирно покоится на вершине дерева, появились сестры. Старый Снитшейн никогда не заходит в форт и по целым часам тонким старческим голосом жалуется на неблагодарность всех детей вообще и своей дочери Лит-Лит в частности. Он исполнен горечи от сознания, что его так нагло провели и что даже сам Джон Фокс отказывается от своего прежнего заявления, будто бы он переплатил за Лит-Лит десять одеял и одно ружье.
Гниль завелась в штате Айдахо
В штате Айдахо засадили в тюрьму трех рабочих [84 - …засадили в тюрьму трех рабочих. – Политический процесс Чарлза Мойера, Вильяма Хейвуда и Джорджа Петтибона, арестованных в штате Колорадо и похищенных из тюрьмы полицейскими агентами штата Айдахо, был инсценировкой, состряпанной губернаторами обоих штатов по договоренности с местными горными компаниями. Процесс привлек к себе внимание социалистов и передовых деятелей всего мира. Горький откликнулся на него телеграммой: «Привет вам, братья социалисты! Мужайтесь! День справедливости и освобождения угнетенных всего мира близок. Навсегда братски ваш». Статья Джека Лондона появилась 4 ноября 1906 года в газете «Чикагский социалист», в те дни, когда Верховный суд США после длительных проволочек и оттяжек приступил наконец к рассмотрению дела. Обвиняемые, просидевшие около года в тюрьме в ожидании казни, были оправданы за отсутствием улик. Интересна судьба Вильяма Хейвуда. Избранный генеральным секретарем организации «Индустриальные рабочие мира», он был в 1917 году арестован и осужден на двадцать лет заточения в крепости. В 1921 году ему удалось нелегально уехать в Москву. Умер в 1928 году.] – Мойера, Хейвуда и Петтибона. Их обвиняют в убийстве губернатора Стюненберга. Помимо того, на совести у этих людей десятки, если не сотни, кошмарных злодеяний. Убийцы – не только руководители рабочего движения, но и анархисты. Виновность их установлена, не сегодня-завтра – казнь. К сожалению, их ожидает повешение – слишком легкая смерть для таких злодеев: их следовало бы четвертовать. Но хорошо уже и то, что их наверняка повесят, – это все-таки утешение.
Вот вкратце, что знает об этом деле и что думает о нем рядовой американец – фермер, адвокат, учитель, священник, бизнесмен. Он думает так на основании того, что ему сообщают газеты. Если бы газеты освещали это дело иначе, он возможно, думал бы иначе. Цель настоящей статьи огласить те факты, о которых умалчивает девяносто девять процентов американских газет.
Начнем с того, что в день совершения убийства ни Мойера, ни Хейвуда, ни Петтибона в штате Айдахо даже и не было. Далее: то обстоятельство, что местные власти заключили этих рабочих лидеров в тюрьму, надо расценивать как злостное нарушение закона со стороны самих блюстителей закона, начиная с главы штата и кончая самым мелким чиновником, причем эти незаконные действия совершены ими в сговоре с ассоциацией шахтовладельцев и железнодорожными компаниями.
Итак, перед нами явный и ничем не прикрытый заговор. Участники его, будучи сами заговорщиками и нарушителями закона, требуют наказания тех, кого они облыжно называют заговорщиками и нарушителями закона. Это по меньшей мере недобросовестно, скажете вы. Не только недобросовестно, но и подло, скажу я. Ложь и подлость никогда еще не приводили к правде. А между тем шахтовладельцы начинают свой крестовый поход в защиту правды – с неправды.
Плохое начало: оно заставляет нас поближе заняться этими господами – посмотреть, что за люди наши шахтовладельцы и каковы их прошлые дела, вникнуть в их побудительные мотивы; а заодно не мешает рассмотреть обвинительный материал, на основании которого были осуждены Мойер, Хейвуд и Петтибон.
Этим материалом послужили показания некоего Гарри Орчарда. Надо прямо сказать: они не внушают доверия. Да и как в самом деле верить свидетелю, который заявляет, что по чьему-то наущению и за соответствующую мзду он совершил убийство? А именно к этому сводится признание Гарри Орчарда.
Лидеры Западной федерации горняков не впервые предстают перед судом по обвинению в убийстве, и не впервые против них даются сомнительные показания. Колорадо славится такими показаниями, самый воздух там способствует их урожайности. Особенно не повезло Мойеру: его затаскали по тюрьмам, и каждый раз ему вменяли в вину какое-нибудь убийство. Не меньше чем полдесятка свидетелей клялись на библии, что по наущению Мойера они совершили убийство. А история учит нас, что, когда подручный сознается в преступлении, на виселицу отправляют хозяина.
Случай с Мойером опровергает уроки истории. Несмотря на обилие опорочивающих показаний, он еще ни разу не был осужден. Последнее обстоятельство говорит не в пользу колорадских показаний, они, оказывается, с гнильцой. А явная порочность всех предыдущих показаний заставляет нас усомниться и в нынешних показаниях Гарри Орчарда, в свежести и чистоте этого колорадского фрукта. Трудно поверить, чтобы в местности, где выращивают заведомо гнилые фрукты, выросло что-нибудь порядочное, благоухающее свежестью и чистотой.
Когда свидетель является в суд для дачи показаний, не мешает поинтересоваться, что это за человек, какие дела он совершил в жизни и не привели ли его сюда корыстные побуждения. Вот ассоциация шахтовладельцев Колорадо и Айдахо! Она явилась в суд, чтобы свидетельствовать против Мойера, Хейвуда и Петтибона. Что же за люди шахтовладельцы? И каковы их прошлые дела?
О том, что шахтовладельцы попирают закон и право, знает каждый ребенок. Ни для кого также не тайна, что они ограбили тысячи американцев, лишив их избирательных прав. Что беззаконие они возвели в закон, давно уже стало неопровержимой истиной. Но все это имеет лишь общее касательство к данному предмету.
Перейдем к частностям. Начиная с 1903 года, с тех пор как в Колорадо вспыхнула ожесточенная классовая война, шахтовладельцы преследуют рабочих, членов Западной федерации горняков, обвиняя их во всевозможных преступлениях. Это породило целую серию процессов, причем во всех случаях суд прекращал дело за отсутствием состава преступления. Свидетельские показания на процессах давались платными шпиками и сыщиками компаний. Но хотя все они большие мастера по части фабрикации улик, на суде дело оборачивалось не в их пользу. А это плохая рекомендация для того сорта показаний, которые родит в изобилии тучный чернозем Колорадо.
Но это еще не все. Пусть сыщики и шпики, выступая свидетелями в суде, не имели успеха, зато они блестяще проявили свои таланты на уголовном поприще. Многие из них были осуждены и теперь отбывают наказание за самые разнообразные преступления, начиная с мелкой кражи и кончая убийством.
А можно ли считать шахтовладельцев добропорядочными гражданами? Уважают ли они закон? Выполняют ли его предписания? «Плевать нам на конституцию!» – вот программа, с которой они выступали в 1903 году. Генерал Шерман Белл, их приспешник, заявил: «Неприкосновенность личности? Многого захотели! Как бы я не прописал этим личностям «со святыми упокой!» А Гудинг, нынешний губернатор Айдахо, недавно сказал во всеуслышание: «Плевать мне на народ!»
Естественно усомниться в гражданской добропорядочности людей, которые постоянно и последовательно плюют на права личности, на конституцию и народ. Несколько лет назад в Чикаго группа людей была приговорена к повешению за «подстрекательские речи», куда более невинные. Но то были рабочие. В ассоциацию же шахтовладельцев Колорадо и Айдахо входят только директора компаний, иначе говоря – капиталисты. Их не повесят. Напротив, они пользуются неограниченной свободой и правом посылать на виселицу тех, кто им почему-либо не симпатичен.
Почему Мойер, Хейвуд и Петтибон не симпатичны шахтовладельцам? Оттого что, по мнению последних, эти люди пытаются залезть к ним в карман. Мойер, Хейвуд и Петтибон – руководители организованных рабочих. Они возглавляют борьбу за более высокую зарплату и сокращение рабочего дня. Но это влечет за собой удорожание производства. Чем выше издержки производства, тем меньше прибыль. С другой стороны, если бы хозяевам удалось разгромить Западную федерацию горняков, ничто не помешало бы им увеличить рабочий день, снизить зарплату и выиграть на этом миллионы долларов. Лишить шахтовладельцев этих миллионов – значит, на их языке, залезть к ним в карман.
У шахтовладельцев бездонные карманы. Иуда предал Христа за тридцать сребреников. С тех пор человеческая природа нисколько не изменилась; вполне возможно, что Мойер, Хейвуд и Петтибон будут повешены из-за нескольких миллионов долларов. Это отнюдь не означает, что Мойер, Хейвуд и Петтибон лично неприятны шахтовладельцам (Иуда не питал неприязни к Христу), – просто они не хотят упускать свои прибыли. Иуда тоже не хотел упустить свои тридцать сребреников.
Что все это говорится не для красного словца, явствует из того, что шахтовладельцы давно уже недвусмысленно заявляют, что они намерены разнести Западную федерацию горняков. В этом, и только в этом, и состоят их побудительные мотивы, ясно и четко выраженные. Над этими мотивами стоит задуматься каждому сознательному патриоту и гражданину.
Короче говоря, положение в Айдахо сводится к следующему: в результате длительной и упорной схватки между капиталистами и рабочими капиталисты заключили в тюрьму руководителей рабочего движения и теперь добиваются их казни. Это не первая попытка капиталистов убрать неугодных им людей, но до сих пор ни одна из сфабрикованных ими «улик» и ни одно «свидетельское показание» не имели успеха, – при ближайшем рассмотрении они оказывались гнилою трухой. Наемные шпики и агенты капиталистов сами попадали в тюрьму за совершенные ими преступления, и все их попытки оговорить кого-либо из рабочих руководителей бесславно провалились.
Капиталисты не только на словах, но и на деле покушаются на основные законы страны. Им выгодно уничтожить рабочие организации. У капиталистов нет ни стыда, ни совести, они ни перед чем не останавливаются для достижения своих целей. В своих помыслах и делах они такие же преступники, как те ищейки, которые им служат. Так что же нам сказать о положении в Айдахо? Скажем прямо: в штаге Айдахо завелась гниль!
1906.
Как аргонавты в старину…
Было это летом 1897 года, когда в семье Таруотеров снова стало неладно. После мирного десятилетия приличной и тихой жизни дедушку Таруотера прорвало. Заболел он на этот раз клондайкской горячкой. Первым и неизменным признаком болезни было пение. И всегда он пел одну и ту же песню, хотя помнил только один куплет, да и из него только четыре стиха. Вся семья немедленно понимала, что ноги у него чешутся и в мозгу бушует старое безумие, как только в доме раздавался его разбитый, некогда густой, а ныне перешедший в фальцет, голос:
Как аргонавты в старину,
Покинули мы дом,
И мы плывем, тум-тум, тум-тум,
За золотым руном.
Десять лет назад он распевал эту же песенку, когда его обуяла золотая горячка, увлекшая его в Патагонию. Многочисленному семейству удалось в тот раз укротить его, но не без труда. После того как все средства поколебать его решение потерпели неудачу, родные пригрозили ему, что они обратятся к адвокату, учредят над ним опеку, а затем засадят в дом умалишенных. Это было вполне возможно, когда вопрос шел о человеке, расточившем четверть века назад в спекуляциях родовое имущество в Калифорнии, за исключением жалких десяти акров, и не проявившем с тех пор лучших способностей в делах.
Адвокаты для Джона Таруотера были вроде горчичника. Им он приписывал потерю своих обширных поместий. Вот почему в дни патагонской горячки одного упоминания о них оказалось достаточно, чтобы излечить его. Он быстро доказал, что он не сумасшедший: справился со своей горячкой и отказался от поездки в Патагонию. Но вскоре, однако, все убедились, что он действительно помешался. Он добровольно отдал своей семье в полную собственность и десять акров на Таруотерской равнине, и дом, и гумно, и службы, и воду. Кроме того, перевел на имя детей хранившиеся в банке восемьсот долларов, остаток погибшего состояния. Впрочем, домашние не говорили при этом о заключении старика в лечебницу, так как его распоряжения оказались бы тогда недействительными.
– Дедушка, конечно, рехнулся, – объявила старшая его дочь Мэри, сама уже бабушка, когда отец ее отдал все детям и для сокращения расходов бросил курить.
Старик оставил себе только упряжку старых лошадей, горную тележку и единственную комнату в большом доме. Мало того, он объявил, что ничем и никому не хочет быть обязанным, и условился возить два раза в неделю почту Соединенных Штатов из Кельтервила через Таруотерскую гору в Старый Альмаден – ртутный рудник в горной местности. Его старые клячи с трудом делали две поездки в неделю.
За десять лет он не пропустил ни одного рейса ни зимой, ни летом. А также ни разу не запоздал уплатить Мэри за свои харчи, аккуратно внося плату по субботам. На этой плате он сам настоял в те дни, когда оправлялся от патагонской горячки, хотя для этого ему пришлось отказаться от табака.
– Ладно! – делился он своими мыслями с изломанным колесом старой Таруотерской мельницы, которую когда-то сам выстроил и которая молола пшеницу для первых колонистов. – Ладно! Пока я сам себя содержу, меня не смогут отправить в богадельню. А раз в банке на мое имя не положено ни единого гроша, то и пройдохам-адвокатам незачем ко мне соваться.
А между тем именно в силу этих высокоразумных поступков Джон Таруотер и прослыл страдающим тихим помешательством.
Первый раз он запел свою песню «Как аргонавты в старину…» в 1849 году, когда он двадцати лет от роду, в остром припадке калифорнийской горячки обменял двести сорок акров в Мичигане – из них сорок уже расчищенных – на четыре пары быков и один фургон и пустился в путь через равнины.
– И повернули мы у Форт-Галла, откуда орегонские эмигранты пошли на север, а мы на юг, в Калифорнию, – обычно заключал он свое повествование об этом тягостном пути. – Я и Билл Пинг ловили арканом медведей в зарослях в долине Сакраменто.
Затем последовали годы упорного труда в копях, на Мерседесских приисках, и Джон Таруотер смог наконец удовлетворить свою страсть к земле, свойственную его расе и его поколению, и пустил корни в Сономском округе.
Десять лет старик возил почту через таруотерскую городскую землю (вверх по Таруотерской долине и через Таруотерскую гору, по земле, большая часть которой была когда-то его собственностью), и все это время он мечтал о том, как бы вернуть себе эту землю перед смертью. И вот теперь огромная худощавая фигура его выпрямилась, как не выпрямлялась уже много лет, и в небольших впалых глазах сверкали синие искры, когда он пел свою старинную песню.
– Начинается. Слышите? – заметил Уильям Таруотер.
– Не все дома, – усмехнулся Хэррис Топпинг, женатый на Энни Таруотер, от которой у него было девять детей.
Дверь кухни отворилась, и вошел старик, уходивший кормить лошадей. Пение умолкло, но Мэри была раздражена тем, что обожгла себе руку, и тем, что желудок одного из ее внуков отказывался переваривать разбавленное по всем правилам коровье молоко.
– Нечего, отец, заводить старую погудку, – сварливо сказала она. – Прошла пора шататься в такие места, как Клондайк, а на свои песни ты ничего себе не купишь.
– А я готов биться об заклад, – возразил старик невозмутимо, – что я мог бы еще пробраться в этот самый Клондайк и набрать достаточно золота, чтобы выкупить таруортерскую землю.
– Старый дурак! – вставила Энни.
– Выкупить ее можно не меньше как за триста тысяч, да еще нужно дать кое-что в придачу, – произнес Уильям, внося свою лепту в общую попытку образумить старика.
– Ну, что же, я и набрал бы триста тысяч, да еще кое-что в придачу, если бы попал туда, – спокойно ответил старик.
– Хорошо, что туда не дойти пешком, не то только бы мы тебя и видели, – крикнула Мэри. – А на переезд морем надо уйму денег.
– Когда-то были у меня деньги, – смиренно заметил ее отец.
– Ну а раз у тебя их больше нет, то позабудь о них, – посоветовал Уильям. – Прошли те времена, когда ты ловил медведей с Биллом Пингом. Медведей больше нет.
– А все-таки…
Но Мэри перебила его. Схватив с кухонного стола газету, она яростно потрясла ею перед носом престарелого родителя:
– Ну, что пишут сами клондайкцы? Тут вот черным по белому написано. Только молодые да сильные переносят Клондайк. Там хуже, чем на Северном полюсе. Да и молодых немало там перемерло. Посмотри на их портреты. Ведь ты на сорок лет старше самого старого из них.
Джон Таруотер посмотрел, но глаза его остановились на других фотографиях, помещенных на первой странице.
– А посмотрите-ка на снимки самородков, которые они привезли, – сказал он. – Я толк в золоте знаю. Недаром выгреб двадцать тысяч из Мерседесских приисков.
– Вконец рехнулся, – поделился своим мнением Уильям с остальными весьма явственным презрительным шепотом.
– Похвально ли так говорить с отцом? – мягко упрекнул его старик Таруотер. – Мой отец выбил бы из меня дурь тяжелым вальком, вздумай я этак поговорить с ним.
– Но ведь ты же вправду рехнулся, отец, – начал Уильям.
– Сдается мне, что ты прав, сынок. Ну а мой отец был в полном рассудке, и он бы так и сделал…
– Начитался старик журнальной дребедени о тех, кто богатеет после сорока лет, – продолжала насмехаться Энни.
– Почему бы и нет, дочка? – спросил он. – И почему бы человеку не добиться счастья даже после семидесяти лет? Мне только в этом году исполнилось семьдесят лет. Пожалуй, и мне бы повезло, только бы добраться до Клондайка.
– Никогда ты туда не доберешься, – отрезала Мэри.
– Ну, коли так, – вздохнул он, – пойду-ка я лучше в постель.
Старик встал с места, высокий, сухопарый, костистый и корявый, как старый дуб, – прекрасная развалина человека. Косматые волосы и усы были не седы, а белы как снег; пучки белых волос торчали на суставах костлявых пальцев. Он двинулся к двери, отворил ее, вздохнул и остановился, глядя через плечо на детей.
– А все-таки, – жалобно пробормотал он, – до чего чешутся у меня пятки – сил моих нет!
На следующее утро, задолго до того как домашние его проснулись, старик Таруотер при свете фонаря накормил и запряг лошадей, сварил и съел свой завтрак и был уже далеко в Таруотерской долине по пути к Кельтервилу, когда в доме началась жизнь. Были две необычайные особенности в этой обычной поездке, которую он проделал тысячу и сорок раз с тех пор, как заключил договор с почтой. Во-первых, он не продолжал пути на Кельтервил, а свернул по большой дороге на юг, к Санта-Роса. Во-вторых, еще замечательнее было то, что в ногах у него лежало что-то, завернутое в бумагу. Это была его единственная приличная черная пара, которую, по намекам Мэри, он давно должен был бы перестать носить – не потому, что она была поношена, а потому, как он догадывался, что в ней вполне возможно будет похоронить его.
В Санта-Роса он тотчас же продал эту пару в лавке подержанного платья за два с половиной доллара. От того же обходительного лавочника он получил четыре доллара за обручальное кольцо покойной жены. Лошади с фургоном пошли за семьдесят пять долларов, хотя наличными он получил всего двадцать пять. Случайно повстречавшись на улице с Алтоном Грэнджером, которому он никогда не напоминал о десяти долларах, данных Алтону в долг в семьдесят четвертом году, намекнул о долге, и тот мигом заплатил. Оказалось также, что местный пьяница, которого Таруотер много раз угощал в лучшие дни, каким-то невероятным чудом оказался при деньгах и дал ему взаймы доллар. И старик отбыл с вечерним поездом в Сан-Франциско.
Дней двенадцать спустя, с парусиновым мешком, с одеялами и старым платьем, он высадился на берег Дайэ в самый разгар клондайкской горячки. Берег был похож на сумасшедший дом. Грудами был навален багаж, около десяти тысяч тонн, и тысяч двадцать человек растаскивали его и спорили из-за него. Доставка багажа индейцами-носильщиками через Чилкут к озеру Линдерман поднялась с шестнадцати центов до тридцати за фунт, что равнялось шестистам долларов за тонну. Суровая зима была не за горами. Все это знали, и все знали, что из двадцати тысяч человек весьма немногие проберутся через ущелье; большинство останется зимовать и дожидаться весенней оттепели.
Таков был берег, к которому причалил старый Джон Таруотер. Через отмель и вверх по дороге пустился он к Чилкуту, мурлыкая свою старую песенку, как старый дедушка Язон. Никаких забот о багаже он не знал, так как никакого багажа у него не было. Ночь он провел на равнине, в пяти милях выше Дайэ, в том месте, откуда начинается переправа на челноках. Река Дайэ – бурный горный поток – вырывалась из темного ущелья.
И здесь-то рано утром случилось Таруотеру увидать маленького человека, весом фунтов в сто, ковыляющего по бревенчатым мосткам, с привязанным к спине мешком муки фунтов в сто, а может быть, и больше. Таруотер увидел, как этот человек сорвался с бревна и упал вниз головой в маленький водоворот, фута в два глубины, где преспокойно принялся тонуть. Не то чтобы ему была охота умирать, но мука на спине весила столько же, сколько он сам, и не давала ему подняться.
– Спасибо, старик, – сказал он Таруотеру, когда тот вытащил его из воды на берег.
В то время как человек расшнуровывал обувь и выливал воду, они разговорились. А потом малыш вытащил золотой в десять долларов и предложил своему спасителю.
Старик Таруотер отрицательно покачал головой и повел плечами от холода, так как промок, стоя по колено в ледяной воде.
– Но я не отказался бы закусить с вами по-товарищески.
– Не завтракали? – спросил с любопытством человек, который сказал, что его зовут Энсоном и что ему сорок лет.
– Ничего еще во рту не было, – ответил Джон Таруотер.
– А снаряжение где? Послали вперед?
– Нет снаряжения.
– Думаете закупить провизию на той стороне?
– У меня нет ни одного доллара на покупку, дружище. Да это неважно, а вот выпить бы чего-нибудь горячего!
В Энсоновском бивуаке, четверть мили дальше, Таруотер увидел стройного рыжего малого, лет тридцати, изрыгавшего проклятья над костром из сырого ивняка. Его представили Таруотеру под именем Чарльза, причем он тотчас же перенес всю свою злобу и хмурые взгляды на старика; но тот добродушно стал разводить огонь, воспользовавшись резким утренним ветерком, чтобы усилить тягу, и вскоре огонь запылал при меньшем количестве дыма. Тут подоспел третий член компании, Билл Вильсон, или, как они его звали, Большой Билл, с грузом в сто сорок фунтов, и Чарльз подал товарищам весьма скудный, по мнению Таруотера, завтрак. Маисовая каша оказалась наполовину сырой и подгоревшей, сало превратилось в уголь, а кофе похож был на что угодно, но не на кофе.
Наскоро покончив с завтраком, трое компаньонов взяли пустые мешки и отправились вниз по тропе за остатками своего багажа, на место последней стоянки, за милю отсюда. А старику Таруотеру нашлась работа в бивуаке. Он перемыл посуду, натаскал сухого хвороста, починил разорванный мешок, отточил кухонный нож и топор, упаковал кирки и лопаты в удобный для пути сверток.
Во время завтрака он был поражен тем особенным уважением, которое Энсон и Большой Билл оказывали Чарльзу. Воспользовавшись удобной минутой, когда Энсон отдыхал, притащив еще сотню фунтов груза, Таруотер спросил осторожно о причине такого отношения.
– Видите ли, в чем дело, – пояснил Энсон. – Мы разделили обязанности. У каждого из нас своя специальность. Я, например, плотник. Когда мы дойдем до озера Линдерман, срубим деревья и распилим их на доски, я буду заведовать постройкой лодки. Большой Билл – дровосек и рудокоп, стало быть, ему придется распоряжаться рубкой леса и работами на приисках. Большая часть нашего багажа впереди. Мы совсем было разорились на индейцев-носильщиков, чтобы доставить багаж на вершину Чилкута. Наш товарищ уже там. Он переправляет багаж вниз на ту сторону. Его имя Ливерпул. Он моряк. Когда лодка будет готова, ему придется управлять ею во время переправы через озеро и через пороги до самого Клондайка.
– А Чарльз? Какая у него специальность? – осведомился Таруотер.
– Он по деловой части. Когда дойдет до организации и всего прочего, то хозяином будет он.
– Гм, – размышлял Таруотер. – Хорошо, что в деле так много специалистов!
– Больше чем хорошо, – поддакнул Энсон. – Вдобавок все вышло случайно. Мы все пустились в путь поодиночке. Встретились на пароходе по пути в Сан-Франциско и составили товарищество. Ну, пора мне отправляться. Чарльз сердится, что я ношу меньше других. Но нельзя же требовать, чтобы стофунтовый человек осилил столько же, сколько детина весом в сто шестьдесят фунтов.
– Побудьте здесь и приготовьте нам что-нибудь к обеду, – сказал Чарльз, когда пришел со следующей частью груза и заметил результаты распорядительности старика.
И Таруотер приготовил обед, и это был настоящий обед. Потом вымыл посуду. К ужину подал свинину с бобами и хлеб, поджаренный на сковородке. Настолько было все вкусно, что трое компаньонов чуть не объелись. Перемыв тарелки после ужина, старик наколол лучин для быстрой растопки огня утром, научил Энсона одному ухищрению, очень ценному при его работе, спел свое «Как аргонавты в старину…» и рассказал им о великом переселении через равнины в сорок девятом году.
– Надо правду сказать, ни разу не было у нас такой веселой, уютной стоянки, – заметил Большой Билл, выколачивая трубку и стаскивая сапоги на ночь.
– Не подсобить ли вам немного, ребята? – добродушно спросил Таруотер.
Все кивнули в знак согласия.
– Когда так, у меня к вам предложение. Можете согласиться или отказать, только выслушайте меня. Вам надо поскорее добраться на место до морозов. Один из вас тратит на кухню половину того времени, что пошло бы на переноску багажа. Если я буду для вас готовить, вы сбережете время. И стряпня будет вкуснее, и работа пойдет лучше при хорошей пище. Кроме того, я и сам могу кое-что перетащить между делом – немного, самую чуточку.
Большой Билл и Энсон одобрительно закивали головой, но Чарльз остановил их.
– Чего вы хотите от нас взамен? – спросил он у старика.
– Пускай ребята сами решают.
– Так дела не делаются, – резко заметил Чарльз. – Вы внесли предложение. Договаривайте до конца.
– Я бы так думал…
– Вы рассчитываете на то, что мы прокормим вас всю зиму? – перебил Чарльз.
– Нисколько. Если вы меня доставите на своей лодке в Клондайк, больше мне от вас ничего и не надо.
– У вас нет харчей, старина, вы там помрете с голоду.
– Кормился же до сих пор, – возразил с веселой искоркой в глазах старик Таруотер. – Мне семьдесят лет, и я еще ни разу не умер с голоду.
– Согласны вы подписать бумагу, что перейдете на свое иждивение, как только мы прибудем в Доусон? – продолжал деловой человек.
– Ну конечно, – был ответ.
Снова Чарльз прервал двух компаньонов, выражавших удовлетворение по поводу достигнутого соглашения.
– Еще одно, старина. У нас компания из четырех человек, и все мы имеем право голоса. Молодой Ливерпул ушел вперед с главным багажом. Мы не знаем, что он скажет.
– А что он за птица? – осведомился Таруотер.
– Грубый матрос, и нрав у него дрянной, запальчивый.
– Немножко буйный, – добавил Энсон.
– А уж как сквернословит! Прямо жутко становится, – подтвердил Большой Билл. – Зато малый справедливый, – добавил он, и Энсон с готовностью закивал, подтверждая похвалу.
– Вот что, ребята, – заключил Таруотер, – когда-то давно я решил отправиться в Калифорнию – и добрался до нее. А теперь попаду и в Клондайк. Нет! Ничто не остановит меня! Да вдобавок мне надо там выколотить из земли триста тысяч. И выколочу, ничто не помешает мне. Нужны мне эти деньги, и все тут. Буйный нрав еще не беда, раз малый справедливый. Была не была, иду с вами, пока не догоним его. Если же он скажет «нет», ну что же, стало быть, проиграл. Но мне почему-то сдается, что не скажет «нет». Уж очень близко будет к морозам, как же он бросит меня. А главное, надо мне попасть в Клондайк во что бы ни стало; думаю, не откажет он мне.
Старый Джон Таруотер сделался заметной фигурой среди толпы, идущей в Клондайк, вообще богатой колоритными фигурами. Эти тысячи людей, таскавшие по полтонны багажа на спине и проделывавшие каждую милю пути раз по двадцати, мало-помалу перезнакомились со стариком и стали называть его Дедушкой Морозом. И все время, пока дедушка работал, раздавался его дребезжащий фальцет, распевающий старинную песенку. Ни один из его компаньонов не мог на него ни в чем пожаловаться. Правда, суставы его были недостаточно гибки – он не отрицал, что слегка подвержен ревматизму, – двигался он медленно и как бы поскрипывал, похрустывал, однако не переставал двигаться. Последним забирался он вечером под одеяло, а утром был первым на ногах, чтобы напоить трех товарищей горячим кофе перед первой партией багажа, которую они обычно приносили до завтрака. Между завтраком и обедом, а затем между обедом и ужином он ухитрялся и сам перетащить несколько мешков. Впрочем, шестьдесят фунтов были крайним пределом для его сил. Он мог поднять и семьдесят пять, но не выдерживал до конца. Раз как-то ему вздумалось нагрузить на себя девяносто, тут он совсем надорвался и два дня был сам не свой.
Труд! На этой дороге, где люди труда впервые узнали, что такое действительная работа, ни один не трудился усерднее старика Таруотера. Подгоняемые угрозой близкой зимы и безумной мечтой о золоте, иные расходовали свои силы до последней крупицы и падали на пути. Другие, когда неудача становилась несомненной, пускали себе пулю в лоб. Третьи сходили с ума, а четвертые, под гнетом непосильного напряжения, расторгали всякие соглашения и порывали дружеские узы с людьми, которые были ничуть не хуже их самих и так же, как и они, страдали от безумного утомления и от страсти к золоту.
Труд! Старик Таруотер мог всех из заткнуть за пояс, несмотря на свой скрип и хруст и привязавшийся к нему скверный лающий кашель. Утром и вечером, на дороге или в лагере, он вечно был на виду, вечно чем-нибудь занят, вечно готов откликнуться на прозвище Дедушка Мороз. Иной раз усталые носильщики опускали свою поклажу на бревно или камень рядом с его поклажей и говорили ему: «А ну-ка, папаша, спой свою песенку о сорок девятом годе». После того как он хрипло исполнял свою песенку, они вставали со своими тюками и снова пускались в путь, приговаривая, что «стало как будто легче на душе».
– Если кто вполне отработал свою дорогу и заслужил ее, так это наш Дедушка Мороз, – говорил Большой Билл двум своим компаньонам.
– Нечего там! – перебил Чарльз Крейтон. – Как только доберемся до Доусона, все дела с ним будут кончены. Если мы оставим его, нам же придется и хоронить его. Кроме того, неминуем голод, и каждая унция еды будет на счету. Помните, что мы всю дорогу кормим его. И если в будущем году случится у нас недохваток, пеняйте на себя. Пароходы не могут доставить продуктов в Доусон раньше июня, а до июня еще девять месяцев.
– Что ж, ты вложил денег и продуктов столько же, сколько каждый из нас, – согласился Большой Билл, – поэтому имеешь право сказать свое слово.
– И скажу, – продолжал Чарльз с возрастающей раздражительностью. – Ваше счастье, что при вашей дурацкой чувствительности еще есть кому раскинуть за вас мозгами, не то все мы поколели бы с голоду. Говорю вам – надвигается голод. Я по всему это вижу. Мука будет по два доллара фунт, если не по десять, и не у кого будет ее покупать. Помните мое слово.
На плоскогорьях, среди темных ущелий, среди нависших грозных ледников, на крутых склонах, покрытых ледяным настом, где приходилось ползти на четвереньках, старик Таруотер неизменно стряпал, таскал поклажу и пел. При первой осенней метели перевалил он через Чилкутский перевал выше линии леса. Те, кто сидел внизу без топлива на бесплодном берегу озера, услыхали из надвигающейся темноты странный голос, распевающий:
Как аргонавты в старину,
Покинули мы дом,
И мы плывем, тум-тум, тум-тум,
За золотым руном.
Из снежных вихрей выступила сухопарая фигура, белая борода развевалась по ветру, а спина согнулась под тюком, содержавшим шестьдесят фунтов топлива.
– Дедушка Мороз! – пронесся клич. – Трижды ура Дедушке Морозу!
В двух милях от озера Кратер находился Счастливый Лагерь, прозванный так потому, что здесь начиналась линия леса, люди могли развести огонь и отогреться. Едва ли, впрочем, можно было назвать это лесом, так как вся растительность состояла из карликовых горных сосен, верхние побеги которых никогда не возвышались более одного фута над мохом, а корни извивались под мшистым покровом. На тропе, ведущей к Счастливому Лагерю, в солнечных лучах, озаривших его впервые за последние несколько дней, старик Таруотер прислонил свою поклажу к камню и перевел дыхание. Тропа огибала этот камень, и мимо шли люди, медленно плетясь вперед с тяжелым грузом и проворно шагая обратно с пустыми мешками. Дважды старик Таруотер пытался встать и продолжать свой путь, и каждый раз слабость заставляла его опускаться на камень. Из-за камня слышались приветственные голоса. Он узнал голос Чарльза Крейтона и понял, что компаньоны наконец встретились с молодым Ливерпулом. Чарльз, не теряя времени, заговорил о деле, и Таруотер отчетливо слышал каждое слово весьма нелестной своей характеристики и того предложения, на основании которого взялись доставить его в Доусон.
– Глупее ничего нельзя было придумать? – таков был приговор Ливерпула, когда Чарльз кончил свой рассказ. – Старый семидесятилетний дед! Если он едва таскает ноги, то на кой же черт вы с ним связались? Случись голод – а к тому идет, – нам дорога будет каждая крошка хлеба! Мы запаслись на четверых, а не на пятерых!
– Все это наладится, – доносилось до Таруотера увещевание Чарльза, – не выходи из себя. Старичина обещал подчиниться твоему решению. Стоит тебе только заявить свое право и сказать «нет».
– Ты хочешь сказать, что я должен вышвырнуть старика, после того как вы подали ему надежду и пользовались его трудом от самого Дайэ?
– Дорога тяжелая, и только самый крепкий ее осилит, – оправдывался Чарльз.
– И на меня взвалили решать это грязное дело? – упрекал Ливерпул. Сердце у Таруотера упало, когда он услышал эти слова.
– Да, похоже на это, – согласился Чарльз. – Ты должен решить.
Но тут сердце старика Таруотера повеселело.
Воздух огласился сквернословием, в котором выделялись отдельные фразы, вроде следующих: «Негодяи!.. Да провались вы все в тартарары!.. Черт вас побери!.. Хоть бы вы все в огне сгорели! Старик идет с нами на Юкон, так и знайте, милые мои!.. Тяжело? Подождите, я вам покажу, что значит тяжело… Попробуйте только выжить его, я все ваши пожитки отправлю к черту, и следов не найдете!.. Только попробуйте его коснуться! Вам покажется, что настал день Страшного суда, и что все проклятия неба свалились на вашу голову!»
Ободряющее действие красноречия Ливерпула было так сильно, что старик легко поднялся со своей ношей и двинулся к Счастливому Лагерю.
На всем пути от Счастливого Лагеря до Долгого озера вверх через горный хребет и вниз к озеру Линдерман убийственная борьба человека со стужей не прекращалась. Люди надрывали свои силы, плакали на краю дороги от изнеможения. Под неистовым ветром, под проливными дождями, под все чаще налетавшими метелями Таруотер и принявшая его компания свалили, наконец, последнюю партию своего багажа на берегу.
Отдыха не было. По ту сторону озера, на милю выше ревущего потока, они разыскали сосновую поросль и вырыли яму для пилки досок. Плохонькой ручной пилой они распиливали деревья на доски. Трижды во время ночной смены, внизу в яме, старик Таруотер падал в обморок. Днем он по-прежнему готовил еду, а в промежутках помогал Энсону строить лодку на берегу потока, по мере того как успевали приготовить свежие доски.
Дни становились короче. Ветер задул с севера. По утрам усталые товарищи выползали из-под одеял и, сидя в носках, согревали промерзшую обувь у огня, непрерывно поддерживаемого Таруотером. Толки о голоде росли. Последние продовольственные пароходы с Берингова моря задержались мелководьем на сотни миль к северу от Доусона. Говоря точнее, они стояли у старого поста Компании Гудзонова залива, у Форта Юкон, по ту сторону Полярного круга. Мука в Доусоне дошла до двух долларов за фунт, но никто не продавал ее. Богачи в Бонанце и Эльдорадо, с карманами, полными денег, уезжали потому, что не могли купить продуктов. Приисковые комитеты конфисковали все съестные припасы и перевели население на пайки. Если кто-нибудь пытался продавать что-либо съестное, его расстреливали. Человек двадцать было уже расстреляно.
И под напором напряжения, сломившего немало молодых и сильных людей, старик Таруотер начал сдавать. Кашель его принял угрожающие размеры, и если бы его измученные товарищи не спали, как убитые, он не давал бы им покоя и по ночам. Кроме того, его знобило, и он стал теплее одеваться на ночь. По окончании ночного туалета в его дорожном мешке не оставалось ни единого лоскута. Все было обмотано вокруг его худого старого тела.
– Эге! – говорил Большой Билл. – Если он уже навьючивает на себя все пожитки теперь, когда не бывает холоднее двадцати градусов выше нуля, [85 - По Фаренгейту точка замерзания соответствует 32 градусам выше нуля.] то что он будет делать, когда дойдет до пятидесяти и шестидесяти ниже нуля?
Они спустили грубо сколоченную лодку вниз по горному потоку, едва не потеряв ее при этом, и переправились на веслах через южный конец озера Линдерман в самый разгар осенней непогоды. Решено было на следующее утро двинуться прямо в пасть северному ветру; нужно было совершить опасный пятисотмильный переезд по озерам, порогам, тесным ущельям. Но перед тем как лечь спать, молодой Ливерпул прошелся по лагерю. Возвратившись, он застал всех спящими. Ливерпул разбудил старика Таруотера и начал толковать с ним вполголоса.
– Послушайте, папаша, – сказал он. – За вами место в нашей лодке; уж если кто заработал право на переправу, так это вы. Но вы сами хорошо знаете, что года ваши уже не те, что были, а здоровье не из блестящих. Если вы отправитесь с нами дальше, то протянете ноги, как пить дать. Нет, вы сперва выслушайте, папаша! Плата за переправу подскочила до пятисот долларов. Я поразведал там и сям и выудил пассажира. Он чиновник коммерческого банка из Аляски, и ему до зарезу нужно вернуться туда. Он готов заплатить шестьсот долларов, лишь бы попасть в нашу лодку. Вот вы и продайте ему ваше место, шесть сотен в карман, и марш на юг, в Калифорнию, пока еще возможно проехать. Через два дня будете в Дайэ, а недельку спустя и в Калифорнии. Что скажете?
Таруотер долгое время кашлял, прежде чем ему удалось перевести дыхание для ответа.
– Сыночек, – начал он, – скажу я тебе только одно. Гнал я свои четыре упряжки быков через равнины в сорок девятом году, и ни единой не потерял. Прогнал я их до Калифорнии. А теперь я иду в Клондайк. И ничто не остановит меня. Я поеду на лодке, вместе с тобой, прямо до Клондайка, и вытрясу там триста тысяч из-под мхов. А раз я хочу этого, глупо было бы продавать мое место. Но все же благодарю тебя, сынок, сердечно благодарю.
Ливерпул порывисто и крепко стиснул руку старика.
– Клянусь честью, папаша, – крикнул он, – быть тебе там, коли так! Ты, старик, молодец. – Он с нескрываемым презрением поглядел на то место, где храпел Чарльз Крейтон. – Таких, как ты, больше не родится, папаша!
Компаньоны отвоевывали дорогу на север шаг за шагом, хотя обратные путники – старожилы – качали головой и пророчили, что их затрет льдами на озерах. То, что реки могут стать в любой день, было очевидно, и осторожность была оставлена. Поэтому Ливерпул решил спуститься с полным грузом по быстрой речонке, соединяющей Линдерман с озером Беннет. Обычно здесь лодки шли порожняком, а груз переправляли волоком. Но и при этом многие лодки все же терпели крушение.
– Вылезай, папаша, – скомандовал Ливерпул, готовясь отчалить от берега и пустить лодку по быстринам.
Старик Таруотер тряхнул седой головой.
– Я состою при грузе, – объявил он. – Иначе не дойдешь до места. Видишь ли, сынок, мне надо попасть в Клондайк. Если я не буду расставаться с лодкой, я доберусь до Клондайка. А если вылезу, может случиться – пропадет и лодка.
– Однако нечего и перегружать ее, – объявил Чарльз, выскакивая на берег в момент отплытия.
– В другой раз дожидаться команды! – крикнул ему Ливерпул, в то время как течение подхватило лодку. – Что за прогулки вокруг порогов! А потом придется подбирать тебя по пути.
Чарльзу потребовалось полчаса, чтобы пройти тот путь, который они совершили в десять минут по реке. Дожидаясь его на берегу озера Беннет, они выслушали различные вести от многочисленных неудачников, отправляющихся в обратный путь. Слухи о голоде были грознее, чем когда-либо. Северо-западная конная полиция дежурила у озера Марш, там, где золотоискатели вступают на территорию Канады, и не пропускала никого, у кого было меньше семидесяти фунтов продуктов. В городе Доусоне тысячи человек с собачьими упряжками ожидали морозов, чтобы двинуться обратно по льду. Торговые общества не могли выполнять договоры по снабжению съестными припасами, а члены товарищества метали жребий, чтобы решить, кому возвращаться и кому оставаться разрабатывать участки.
– Ну, теперь все ясно, – объявил Чарльз, услыхав о действиях пограничной конной полиции. – Старик, лучше тебе тотчас же отправляться восвояси.
– Полезай в лодку! – скомандовал Ливерпул. – Мы едем в Клондайк, и старый папаша едет с нами.
Ветер, подув к югу, стал попутным. Через озеро Беннет они переправились под большим парусом, сшитым Ливерпулом. Он вел лодку, как подобает смелому матросу, когда дорога каждая минута. Новая перемена ветра на юго-запад подоспела как раз кстати, когда они выплыли к реке Северного Оленя и домчались до озер Тагиш и Марш. Опасная переправа через Большой Рукав Ветров была выполнена во время бури, в сумерки, причем на их глазах опрокинулись и потонули две лодки золотоискателей с грузом.
Чарльз хотел причалить к берегу, но Ливерпул продолжал плыть по течению, отыскивая верный путь по шуму прибоя на отмелях и случайным береговым кострам, которые были разведены потерпевшими крушение или нерешительными золотоискателями. В четыре часа утра он разбудил Чарльза. Старик Таруотер, дрожавший рядом без сна, услышал, как Ливерпул приказал Крейтону сесть рядом с ним у руля, и слышал весь их разговор.
– Слушай, друг Чарльз, и держи язык за зубами, – говорил Ливерпул. – Я хочу, чтобы одно попало тебе в башку и там осталось: старый папаша пройдет мимо полиции. Понимаешь? Пройдет. Когда будут осматривать наши запасы, пятая доля принадлежит старому папаше. Понимаешь? Правда, выйдет у нас немного меньше, чем полагается, – ну да смелость города берет. Смотри же, помни это!
– Если ты думаешь, что я способен донести на старика… – с негодованием начал Чарльз.
– Ты об этом подумал, – перебил Ливерпул, – а я и не заикнулся. Пойми меня, и пойми как следует: мне дела нет до того, что ты думал раньше. Важно то, что ты теперь будешь думать. В течение сегодняшнего дня, рано или поздно, мы наткнемся на полицейский пост, и нам надо одурачить его, – надо, чтобы прошло все без задоринки. Понятно? Умному ведь свистни, а он уже смыслит!
– Если ты думаешь, что у меня на уме было… – снова затянул Чарльз.
– Слушай-ка, – перебил его Ливерпул. – Я не знаю, что у тебя на уме было. Пусть только случится что-нибудь, пусть только полиция повернет старого папашу обратно, тогда мы с тобой выберем первый подходящий уголок мирного пейзажа и высадимся на берег. Тут я отделаю тебя за первый сорт. Исколочу не как-нибудь, но как полагается здоровому мужчине о двух ногах и двух кулаках. Убить тебя едва ли убью, но, черт возьми, изобью до полусмерти.
– Что ж я могу сделать? – чуть не захныкал Чарльз.
– Только одно, – было заключительное слово Ливерпула, – молись, чтобы старый папаша проскочил мимо полиции. Вот и все. А теперь полезай под одеяло.
Когда они приблизились к озеру Ле-Барж, земля покрылась снегом, и надолго, не меньше чем на полгода. Причалить к берегу было невозможно, так как у берега уже образовался лед. В устье реки, при впадении в озеро Ле-Барж, они застали сотни лодок таких же золотоискателей, как они, задержанных ветром. С севера, через все большое озеро, неслась снежная вьюга. Три утра искатели снимались с места и боролись с ветром и вздымающимися валами, которые захлестывали лодку и покрывали ее льдом. В то время как остальные надрывались над веслами, старик Таруотер поддерживал необходимое для жизни кровообращение тем, что скалывал лед и выбрасывал его за борт.
Каждый раз, в течение трех суток, выбившись из сил, они поворачивали назад и бежали с поля битвы под прикрытие реки. К четвертому дню сто лодок успели превратиться в триста, и две тысячи золотоискателей знали, что великая вьюга является предвестником ледостава на озере Ле-Барж. По ту сторону его быстрые реки будут продолжать свой бег еще много дней, но как перебраться туда? Если им это не удастся, то придется прожить среди льдов шесть месяцев.
– Сегодня переправимся, – объявил Ливерпул. – Что бы ни случилось, возвращаться не станем. А если кто умрет на веслах, придется ему воскреснуть и снова взяться за весла.
Сказано – сделано. Половину пути осилили к сумеркам; всю ночь гребцы продолжали работать при затихающем ветре, временами засыпая на веслах и просыпаясь от толчка Ливерпула; ночь тянулась, точно вековой кошмар; звезды заблестели на небе, и гладь озера оделась тонким покровом льда, который легко разбивался под ударами весел, звеня, как стекло.
Вставала заря, холодная и ясная, в то время как они входили в реку, подгоняемые льдами. Ливерпул осмотрел престарелого пассажира и убедился, что он совсем обессилел и чуть не умирает. Когда он подвел лодку к берегу с целью развести костер и отогреть Таруотера, Чарльз запротестовал против подобной траты времени.
– Не твоего ума дело, не суйся, – возразил Ливерпул. – В плавании я командир. А ты, недолго думая, полезай на берег и собери топлива, да побольше. Я присмотрю за папашей. Ты, Энсон, разведи костер на берегу. А ты, Билл, пристрой юконскую печку на лодке. Старый папаша не так молод, как мы, и надо сделать так, чтобы ему было где погреться на борту.
Все это было в точности исполнено; и словно речной пароход с двумя дымящими трубами, лодка то неслась по течению, то садилась на мель, то замирала на скрещении двух противных течений, то переползала через пороги, врезаясь все глубже в полуночную страну. Большой и Малый Лосось выбрасывали по пути массу льда в реку, а со дна поднимались мелкие льдинки. День и ночь полоса берегового льда росла и росла, доходя до сотни ярдов в тихих местах. А старик Таруотер, закутавшись во все свои тряпки, сидел у печки и поддерживал огонь. Днем и ночью, боясь остановиться, чтобы не быть затертыми льдами, они плыли дальше, а вокруг все ближе надвигались льды.
– Эй, старый приятель! – время от времени окликал старика Ливерпул.
– Здесь, – научился отвечать старик Таруотер.
– Чем я могу отплатить тебе, сынок? – говорил иногда Таруотер, мешая в печке уголья, в то время как Ливерпул стучал по борту лодки то одной, то другой рукой, так как руки замерзали на обледеневшем руле.
– Подавай нам свою песенку, – была неизменная просьба.
И Таруотер пел свою песенку… Запел он ее и тогда, когда лодка, пробираясь среди теснящихся льдин, причалила наконец к берегу в Доусоне, и все бывшие на берегу насторожили уши, прислушиваясь к ликующему гимну:
Как аргонавты в старину,
Покинули мы дом,
И мы плывем, тум-тум, тум-тум,
За золотым руном.
А Чарльз все же смошенничал; но сделал он это так осторожно, что никто из его спутников не догадался, даже Ливерпул. Чарльз увидел две большие открытые баржи, полные народа, и ему сказали, что это комитет спасения забирает тех, у кого нет продуктов, и отправляет их вниз по Юкону. Баржи пойдут на буксире с последним уцелевшим в Доусоне пароходиком, и вся надежда была на то, что им удастся достигнуть Форта Юкон, где задержались прочие пароходы, раньше чем станет река. Во всяком случае, какая бы судьба ни постигла этих людей, Доусон избавится от их присутствия и спасет часть продуктов. Чарльз отправился в комитет спасения и шепнул там кому следует о безденежье и отсутствии продуктов у старого Таруотера. Старик был забран одним из последних, и молодой Ливерпул, возвращаясь к своей лодке, успел только увидеть с берега, как баржи исчезают на повороте за Лосиной Горой.
Продвигаясь среди льдин и много раз рискуя быть затертыми, баржи прокладывали свой путь к северу на сотни миль и стали, наконец, бок о бок с продовольственным флотом. Здесь, внутри Полярного круга, старик Таруотер устроился на зимовку. Он принялся колоть дрова для пароходов и за несколько часов работы зарабатывал себе на пропитание. Остальное время приходилось коротать без дела в бревенчатой хижине.
Тепло, покой, обильная пища излечили его от утомительного кашля и настолько восстановили его физические силы, насколько это возможно в его годы. Между тем еще до Рождества от недостатка овощей разразилась цинга, и искатели приключений один за другим укладывались на койку, униженно слагая оружие перед этим несчастьем. Но Таруотер не был в их числе. Не дожидаясь первых симптомов болезни, он пустил в ход лучшее свое лечение: моцион. На посту оказалось множество ржавых капканов, которые он отчистил и починил, а у одного из пароходных капитанов он взял на подержание винтовку.
Снарядившись таким образом, он принялся теперь зарабатывать не на одно только пропитание. Даже когда цинга добралась и до него, он не пал духом, а продолжал расставлять капканы и распевать свою песенку. И никакие убеждения пессимистов не могли пошатнуть его уверенность, что он выкопает на триста тысяч золота из-под мхов у корней деревьев.
– Но здесь ведь земля без золота! – твердили ему.
– Золото там, где его находишь, сынок; мне ли этого не знать, когда я искал золото до вашего рождения. Это было в сорок девятом году, – был ответ. – Чем была Бонанца, как не пастбищем для лосей? Ни один золотоискатель и смотреть на нее не хотел; а там намывали золота потом на пятьсот долларов за один раз, и взяли оттуда пятьдесят миллионов. То же было и на Эльдорадо. Почем знать, может быть, под этой самой хижиной или по ту сторону вон того холма притаились миллионы, которые только того и ждут, чтобы какой-нибудь удачник вроде меня вытащил их на свет.
Но в конце января с Таруотером стряслась беда. Какой-то крупный зверь, – как он полагал, рысь – попался в один из небольших капканов и ухитрился убежать. Старик бросился за ним. Внезапно выпавший густой снег положил конец погоне, засыпав след. Старик сбился с пути. Короткий дневной свет перед наступлением двадцатичасовой темноты угасал; пытаясь разыскать дорогу среди сырых сумерек и беспрерывно сыпавшегося снега, старик окончательно заблудился. К счастью, на севере, когда выпадает снег, температура повышается, вместо обычных сорока, пятидесяти и даже шестидесяти градусов ниже нуля она держится на пятнадцати. Старик был тепло одет, и с ним была полная коробка спичек. На пятый день он застрелил раненого лося в полтонны весом. Расположившись рядом с убитым лосем на сосновом пне, старик приготовился перезимовать здесь, если только до тех пор его не разыщут.
Однако по истечении двух недель не было никаких признаков, чтобы кто-либо его разыскивал; цинга же, несомненно, усилилась; устроив изгородь из сосновых сучьев, он проводил долгие часы, прикорнув у костра, – долгие часы сна и долгие часы бодрствования. Но часы бодрствования сокращались, превращаясь в зимнюю спячку. Медленно гасла искра сознания, и личность, именуемая Джоном Таруотером, погружалась все глубже и глубже в полусознательное бытие, в кошмары, населенные чудовищами его собственных подавленных желаний…
Подобно тому как больной горячкой временами приходит в себя, так и старик Таруотер просыпался, жарил лосиное мясо и подкидывал топлива в огонь; но все больше и больше времени он проводил в состоянии оцепенения, уже не отличая дневных грез от сонных видений.
И здесь, в тайниках ненаписанной истории человека, поднимались, точно видения кошмаров или призраки безумия, чудовища, созданные первобытной нравственностью и вечно с тех пор пробуждавшие человека изощрять фантазию, чтобы избегать их или воевать с ними.
Короче говоря, старик Таруотер, под гнетом своих семидесяти лет и безмолвного одиночества Севера, подобно человеку под влиянием наркоза или одуряющего зелья, возвратился к ребяческому мировоззрению первобытного человека. Та изгородь, под которой Таруотер сидел, прикорнув у костра, была крыльями смерти, и здесь он, уподобляясь своему дальнему предку, человеку-ребенку, создавал мифы и обоготворял солнце, сам являясь одновременно и творцом героев, и самим героем, вышедшим на розыск труднодостижимого сокровища. Одно из двух: или он добудет это сокровище, говорила его мысль, борясь с туманом забытья, или же он погрузится во всепоглощающее море, во мрак – истребитель света, проглатывающий каждый вечер солнце… то солнце, которое постоянно возрождалось на следующее утро на востоке и сделалось для человека первым символом его собственного бессмертия путем возрождения. Все это в недрах его существа (туманной стране заходящего солнца) близилось к сумеркам смерти, в которые он медленно погружался.
Но как спастись от чудовища тьмы? Он чересчур уже глубоко погрузился в его владения, чтобы мечтать о спасении или чувствовать побуждение вырваться на волю. Действительность для него перестала существовать. Слишком тяжелым гнетом лежало на нем бремя лет; чересчур глубоко было оцепенение от холода и безмолвия. Только извне могла воздействовать на него действительность и разбудить в нем сознание. Он погружался все больше и глубже, сквозь туманы бессознательного, в последний мрак уничтожения.
И вот пришел, наконец, голос действительности из внешнего мира. Точно взрывом был потрясен слух старика громким фырканьем. В продолжение двадцати дней воздух был неподвижен: не было ни малейшего ветерка, и ни один звук не нарушал молчания. Подобно тому как курильщик опиума, лежа на своем ложе, приходя в сознание, силится сузить свой кругозор до жалких пределов своей тесной каморки, так и старик Таруотер бессмысленно уставился поверх гаснущего костра на огромного лося, который, в свою очередь, в изумлении глядел на него. Лось волочил раненую ногу; крайне изнуренный, он тоже слепо бродил в царстве теней и пробудился к действительности, когда чуть не наступил на костер Таруотера. Старик с трудом стащил с правой руки рукавицу. Палец одеревенел и не мог спустить курка. Медленно, в продолжение долгих минут старик просовывал голую руку под одеяло, потом под меховую куртку, потом под рубашку в тепловатую левую подмышку. Прошло много минут, прежде чем палец получил возможность двигаться… Тогда с тою же осторожной медлительностью старик поднял винтовку и выстрелил поверх костра в большого зверя.
Когда выстрел грянул, один из двух скитальцев туманного царства ринулся вниз в темноту, а другой выбрался вверх к свету, пошатываясь, как пьяный, на изъеденных цингою ногах, дрожа от холода, протирая затуманенные глаза дрожащими пальцами и глядя с удивлением на окружавший его внешний мир, вновь обретенный им с мучительной внезапностью. Он отряхнулся и понял, что в продолжение долгого времени – как долго, он и сам не знал – его баюкали объятия смерти. Он плюнул и, услыхав, как звякнула замерзшая слюна, заключил, что, должно быть, теперь больше шестидесяти градусов. И точно, в этот день спиртовой термометр Форта Юкон отметил семьдесят пять градусов ниже нуля, а так как точка замерзания в термометре Фаренгейта на тридцать два градуса выше нуля, то, следовательно, было сто семь градусов холода.
Медленно мозг Таруотера возвращался к жизни. Здесь, в широкой пустыне, обитает смерть. Сюда явились два раненых лося. Так как небо прояснилось при наступлении больших морозов, он сообразил, что оба лося прибрели к нему с востока. Стало быть, на востоке есть люди – белые или индейцы, неизвестно, но так или иначе способные помочь ему. Он двигался медленно, но все же побеждал слабость и сон. Нагрузил на себя винтовку, одеяла и фунтов двадцать лосиного мяса. Затем, как возрожденный Язон, хотя и спотыкающийся, он двинулся туда, где восходит солнце, к возрождающему востоку…
Через много дней – через сколько именно, ему не узнать никогда, – все еще созерцая видения и мурлыкая свою песенку сорок девятого года о золоте, подобно тому, как утопающий напрягает все силы и сознание, чтобы удержаться над поглощающей бездной, он вышел, наконец, на снежный склон над ущельем и увидел внизу дым и людей, бросивших работу, чтобы посмотреть на него. Шатаясь, он спустился с холма, не переставая петь; и когда умолк наконец от недостатка дыхания, люди приветствовали его на все лады: Санта-Клаус!.. Усач!.. Последний из могикан!.. Дедушка Мороз! А он стоял перед ними очень тихо, без слов, и крупные слезы выступили у него на глазах. Он плакал долго, а потом, как бы спохватившись, сел на снег, но, не сохранив равновесия, покачнулся, упал набок и лишился чувств.
Не прошло недели, как старик Таруотер оправился и хлопотал по хозяйству, стряпая для пятерых обитателей ущелья. То были подлинные старые пионеры, закаленные и стойкие; они так далеко зашли на север за Полярный круг, что ничего не знали о клондайкском лагере. Впервые они услыхали о нем от старика. Питались они лосиной, олениной и копченой лососиной с приправой из диких кореньев, запасенных с лета. Они забыли вкус кофе, разводили огонь посредством зажигательного стекла, носили с собой горящие факелы при передвижении и курили сухие листья, от которых щипало язык и жгло в ноздрях.
Три года назад они делали изыскания от верховьев Койокука к северу, к устью Маккензи на Ледовитом океане. Здесь на китоловных судах они в последний раз видели белых людей и запаслись солью и табаком. Двигаясь затем на юго-запад по длинному пути, приводящему к месту слияния Юкона с Поркьюпайной у Форта Юкон, они напали на золото в речонке и остались здесь. Золотоискатели приветствовали Таруотера с восторгом, без скуки слушали его рассказы о сорок девятом годе и называли его Старым Героем. Мало того, с помощью настойки из хвои и ивового лыка с горькими и кислыми кореньями и клубнями они вылечили его от цинги. Он перестал хромать, его кости стали обрастать плотью. А главное, они не видели никакой причины, почему бы ему не извлечь золотого клада из земли.
– Как будет насчет трехсот тысяч, неизвестно, – сказали они ему однажды за завтраком перед уходом на работу, – ну а что скажешь о сотне тысяч, Старый Герой? Мы подсчитали, что каждый участок даст около этого, так как золотоносных жил в почве много и твой участок уже отмечен кольями.
– Покорно благодарю, ребята, – отозвался старый Таруотер, – могу только сказать, что сто тысяч весьма приличная сумма для начинающего. А все же я не отстану, пока не получу полностью своих трехсот тысяч. Я ведь за этим приехал.
Товарищи смеялись и одобряли его честолюбивые надежды, но полагали, что им придется разыскать для него более богатый прииск. А Старый Герой говорил, что с наступлением весны, когда он станет бодрее, придется ему самому приняться за дело и пойти на разведку.
– Почем знать, – заметил он, указывая на склон холма, – может быть, там, под снегом, корни мха сплошь в золотых самородках.
Больше он ничего не добавил, но по мере того как солнце поднималось выше, а дни становились длиннее и теплее, старик все чаще поглядывал через ручей на уступ, отчетливо выделявшийся на середине склона. И в один прекрасный день, когда оттепель была в полном разгаре, старик перебрался через ручей и поднялся на противоположный берег. На открытых местах земля кое-где уже оттаяла на дюйм. В одном месте старик остановился, захватил пучок мха корявыми руками и вытащил его с корнем. Солнце вспыхнуло на тусклом отблеске золота. Он тряхнул мох, и крупные самородки посыпались на землю. То было золотое руно, ожидавшее, чтобы кто-нибудь нашел его.
В летописях Аляски еще не забыта летняя тяга 1898 года из Форта Юкон на прииски Таруотерского холма. А после того как Таруотер продал свою долю обществу Боуди за полмиллиона долларов, он выехал отсюда на муле по новой дороге, с приличными постоялыми дворами по сторонам, прямо до парохода, высадившего его у Форта Юкон.
Первый раз, когда он сел за стол на океанском пароходе по отбытии из порта Ст. – Майкель, ему подавал седой официант с измученным лицом и согнувшимся от цинги туловищем. Старику Таруотеру пришлось раза два оглядеть его, прежде чем узнать, наконец, Чарльза Крейтона.
– Плохо пришлось, сынок? – спросил Таруотер.
– Не повезло мне, и все тут, – начал сетовать Чарльз, после того как они оба узнали друг друга и обменялись приветствиями. – Ни к кому из всей компании не привязалась цинга, только ко мне. Я пережил сущий ад.
Остальные трое здоровы и при деле, налаживают снаряжение для изысканий вверх по Белой реке будущей зимой. Энсон зарабатывает двадцать пять долларов в день плотничной работой, Ливерпул двадцать – как дровосек при лесопильне, а Большой Билл сорок – как старший пильщик. Я делал, что мог, и если бы не цинга…
– Верно, сынок, ты делал, что мог, а это, по правде сказать, немного; ты черств и раздражителен от чрезмерных деловых способностей. А теперь вот что я тебе скажу. Куда тебе, убогому, работать? Я уплачу капитану за твой проезд в память того, что вы когда-то меня провезли; отлеживайся и отдыхай. А что ты думаешь делать, когда высадишься в Сан-Франциско?
Чарльз Крейтон пожал плечами.
– Вот что я скажу тебе, – продолжал Таруотер, – найдется для тебя у меня дело на ранчо; поправишься и вернешься к своим занятиям.
– Я мог бы управлять вашими делами… – с готовностью начал Чарльз.
– Нет, мой друг, – решительно отрезал Таруотер. – Но ты сможешь копать ямы или дрова пилить, а климат у нас славный.
Таруотер вернулся домой как настоящий блудный дедушка: родными его был заколот и приготовлен упитанный телец. Однако, прежде чем сесть за стол, он пожелал прогуляться по окрестностям. Сыновья и дочери, невестки и зятья повалили за ним, униженно глядя на корявые старые руки, распоряжающиеся полумиллионным состоянием. Старик выступал впереди всех и не без лукавства высказывал мнения одно другого нелепее и бессмысленнее, но ни одно из них не вызвало протеста со стороны его свиты. Остановившись у разоренной мельницы, построенной им когда-то, он оглядел с сияющим лицом все протяжение Таруотерской долины и дальние высоты, вплоть до вершины Таруотерской горы, – все это теперь снова делалось его достоянием.
Вдруг у него блеснула мысль, заставившая его отвернуться и высморкаться, чтобы скрыть сверкнувшую в глазах искорку. Все еще в сопровождении всего своего семейства, он направился к обветшалому гумну. Здесь он поднял с земли старый валек.
– Уильям, – начал он. – Помнишь ты наш разговор перед тем, как я уехал в Клондайк? Неужели не помнишь? Ты мне сказал, что я сошел с ума, а я говорил, что мой отец выбил бы из меня дурь вальком, если бы я посмел так разговаривать с ним.
– Ну, это были шутки, – возразил Уильям.
Уильям был мужчина сорока пяти лет, уже седой. Жена его и взрослые сыновья стояли тут же и с любопытством наблюдали, как дедушка Таруотер снял с себя куртку и подал ее Мэри подержать.
– Уильям, пойди сюда, – властно приказал он. Волей-неволей пришлось Уильяму подойти.
– Хоть чуточку отведай, сыночек Уильям, того, что частенько мне приходилось получать от отца, – ворчал старик Таруотер, работая вальком по спине и плечам сына. – Заметь, я не бью по голове. А у отца лихой был нрав, он не разбирал, голова это или спина… Да не дергай локтями. Чего доброго, еще подставишь невзначай. И скажи мне, сыночек Уильям, как тебе кажется, сошел я с ума или нет?
– Да нет же! – взвизгнул Уильям, корчась от боли. – Не сошел, отец, разумеется, нет! Нисколько!
– А раньше говорил, – поучительно произнес старик Таруотер, откинув валек и надевая куртку. – Ну, теперь идемте обедать.
1918
Лунный лик
Лунный лик
Джон Клеверхауз имел лунообразное лицо. Вам, вероятно, знаком этот тип людей с широко расставленными скулами, с подбородком и лбом, исчезающими в щеках и тем еще более подчеркивающими безупречную шаровидность физиономии, с широким, приплюснутым носиком, отстоящим на равном расстоянии от всех точек окружности и похожим на лепное украшение в центре потолка. Может быть, за это я и возненавидел его: он оскорблял мой взор, и я был твердо уверен, что земля невыразимо тяготится его присутствием. Может быть, моя матушка когда-то слишком загляделась на луну, причем сделала это и в неурочный час, и с ненадлежащей стороны.
Как бы там ни было, но я ненавидел Джона Клеверхауза. Он не сделал мне ничего, что общество могло бы признать дурным или вредным, решительно ничего. Зло, которое он причинял мне, было более глубокого и сложного свойства, настолько сложного, что оно почти не поддается словесному определению. В известный период нашей жизни все мы, без исключения, испытываем нечто подобное. Мы встречаем человека, о существовании которого до этого времени и не подозревали, и все же в первую минуту, в первый же момент мы говорим: «Этот человек мне не нравится!»
Почему он нам не нравится? Ах, да мы и сами не знаем – почему, мы знаем только, что он противен нам, и больше ничего. Вот то же чувство я испытывал к Джону Клеверхаузу.
Какое право имел этот человек быть счастливым? А между тем видно было, что он счастлив, что он оптимист. Он всегда был весел и всегда смеялся. Все на свете было прекрасно, по его мнению, черт бы его побрал! Меня мучительно оскорбляло то, что он счастлив! Другие люди могли смеяться сколько угодно, меня это ничуть не беспокоило. Я и сам умел смеяться, пока не встретил Джона Клеверхауза.
О, этот смех! Он раздражал и бесил меня, как не раздражало и не бесило ничто другое под солнцем. Ужасный, отвратительный смех гнался за мной повсюду, преследовал, схватывал меня, как клещами, и не выпускал. Я слышал его во сне и наяву. Фальшивый и дребезжащий, словно огромная терка, безжалостно царапал он струны моего сердца. На рассвете смех доносился ко мне через поля и нарушал мои чудесные утренние грезы. И в томительные полуденные часы, когда сонно повисала зелень, птицы забирались в глубь леса и вся природа замирала от зноя, я слышал это невыносимое «ха-ха-ха! хо-хо-хо!», которое нагло поднималось к небу и, казалось, затмевало блеск солнца. И в темные ночи с того перекрестка, где Джон Клеверхауз поворачивал к своему дому, доносился до меня все тот же проклятый раскатистый хохот, он будил меня, заставлял содрогаться и стискивать кулаки, глубоко вонзая ногти в ладони.
Однажды ночью я тихонько загнал его скот на его же поле, а утром снова услышал раскатистый смех.
– Ну, это ничего! – говорил он. – Каждая скотина ищет, где лучше. Нельзя же бранить ее за то, что она выбрала пастбище пожирнее!
У него была собака Марс, прекрасное, огромное животное, полугончая, полуищейка. Марс был его лучшим другом, с ним он никогда не разлучался. Но я воспользовался подходящим случаем, заманил собаку и угостил ее стрихнином. Это не произвело на Джона Клеверхауза ни малейшего впечатления. Он по-прежнему смеялся искренно и весело, и по-прежнему лицо его напоминало полную луну.
Тогда я поджег его стога и скирды хлеба, а на следующее утро – это было воскресенье – я встретил его, как всегда радостного, смеющегося.
– Куда это вы идете? – спросил я, увидев его на перекрестке.
– За форелями, – ответил он, и при этом лицо его сияло, как полнолуние. – Я обожаю форелей.
Ну, скажите, существовал ли на свете другой, более невыносимый человек?! Весь собранный им хлеб сгорел, и я знал, что добро его не застраховано. Ему угрожал голод, предстояла отчаянная зима, а он как ни в чем не бывало отправляется за форелями, – потому что, изволите ли видеть, он «обожает их». Если бы горе хоть сколько-нибудь, хоть чуточку изогнуло его брови или удлинило и сделало его лицо менее похожим на луну, если бы единственный раз в жизни он сбросил с лица отвратительную улыбку, я уверен, что простил бы ему факт его существования. Но нет! Казалось, под ударами судьбы он становился все беззаботнее.
Я оскорбил его. Он поднял на меня удивленный взор.
– Вы хотите, чтобы я дрался с вами? Зачем? – медленно спросил он и сейчас же расхохотался. – Какой вы смешной человек! Хо-хо! Вы хотите уморить меня! Хе-хе-хе! Хо-хо-хо!
Ну что мне было с ним делать? Это окончательно вывело меня из себя. Клянусь кровью Иуды, я всеми силами моей души ненавидел его. Да еще эта фамилия! Что за идиотская фамилия! Клеверхауз. Почему – Клеверхауз? Я бесконечное число раз задавал себе этот вопрос. Я многое простил бы ему, если бы его звали Смитом, Брауном или Джонсом, но почему он Клеверхауз? Нет, вы только прислушайтесь, как звучит эта фамилия! Повторите ее несколько раз про себя. Клеверхауз! Ну, имеет ли право на жизнь человек, которого так зовут? Я спрашиваю вас. «Нет!» – отвечаете вы. «Нет!» – заявляю и я.
Я решил пустить в ход закладную на его ферму: после недавнего пожара он, конечно, не в состоянии будет уплатить долг, – таков был мой вывод. И вот я нашел омерзительного агента, беспощадного скрягу и передал ему закладную. Я действовал не лично, а через этого агента. Агент назначил ему срок для уплаты только несколько дней. Не больше того числа дней, которое назначает закон, поверьте мне, было дано Джону Клеверхаузу на то, чтобы очистить помещение и вывезти свой скарб. После того как ему это объявили, я выскочил на дорогу, чтобы взглянуть на него, так как знал, что он прожил на этом месте почти двадцать лет. Но при виде меня он подмигнул своими тарелкообразными глазами, и по лицу его разлилось сияние, которое сделало его больше, чем когда-либо, похожим на полную луну.
– Ха-ха-ха! – расхохотался он. – Ну и выкинул же мой малец штуку! Слышали вы что-либо подобное? Он играл у реки, как вдруг на него обвалилась земля с высокого берега и совершенно засыпала его. «О, папочка! – закричал мальчишка. – Меня совсем затерло!»
Он замолчал и словно приглашал меня принять участие в его адском веселье.
– Я не вижу тут ничего смешного! – сказал я и почувствовал, что меняюсь в лице.
Он с удивлением взглянул на меня, но через мгновение лицо его вновь озарилось проклятым ясным светом, делающим его похожим на сияющую луну, и снова послышался оглушительный хохот.
– Хо-хо-хо! Это страшно смешно! Неужели вы не понимаете, до чего это смешно! Хо-хо-хо! Хе-хе-хе! Вот странный человек! Не понимает веселых вещей! Вы подумайте, вот река…
Но я резко повернулся к нему спиной и торопливо удалился. Чаша моего терпения была переполнена. «Черт побери! – подумал я. – Необходимо положить этому конец». Взобравшись на самую вершину холма, я все еще слышал его гнусный хохот, поднимавшийся к небесам.
Я горжусь тем, что всегда и все делаю в высшей степени аккуратно. Когда я задумал убить Джона Клеверхауза, я решил это сделать так, чтобы мне не пришлось стыдиться содеянного. Я ненавижу неумелость, а равно и жестокость. Мне всегда казалось отвратительным убивать человека простым ударом кулака – фи, какая гадость! Мне нисколько не улыбалось и застрелить Джона Клеверхауза (ах, эта фамилия!), или зарубить его саблей, или размозжить ему череп дубиной. В мои планы входило не только покончить с ним «чисто» и художественно, но проделать все так, чтобы впоследствии против меня не было ни единой улики.
Я всецело отдался этой мысли, и после недели глубокого размышления мой план был готов. Я купил пятимесячного ньюфаундленда, самку, и занялся его тренировкой. Если бы кто-нибудь стал следить за моей работой, он заметил бы, что при дрессировке меня занимала больше всего одна вещь – поноска. Я учил собаку, которую назвал Беллоной, приносить мне из воды все, что я бросал туда, и не только приносить, но приносить немедленно, ни в коем случае не играть и не забавляться с вещами. Самое главное заключалось в том, чтобы научить собаку ни перед чем не останавливаться и как можно скорее приносить брошенные в воду предметы. Я убегал от собаки и заставлял ее, с палкой в зубах, догонять меня. Это было чудесное животное, которое так увлекалось игрой, что давало мне полную уверенность в близкой победе.
Затем при первом удобном случае я подарил Беллону Джону Клеверхаузу. Я знал, что делал, так как был предупрежден о маленькой слабости моего врага, которой он постоянно поддавался.
– Нет, этого быть не может! – воскликнул он, когда я передал ему конец привязи. – Неужели вы это всерьез?
И в ту же минуту он широко осклабился, и на его лунообразном лице показалась характерная гнусная улыбка.
– А мне почему-то всегда казалось, что вы недолюбливаете меня, – объяснил он. – Но как мне приятно убедиться теперь, что я ошибался.
И с этими словами он буквально схватился за бока от неудержимого хохота.
– Как ее зовут? – удалось ему спросить между двумя пароксизмами смеха.
– Беллона, – ответил я.
– Ха-ха-ха! – расхохотатся он. – Вот странное имя!
Я стиснул зубы, потому что мое терпение подходило к концу, но все же мне удалось процедить:
– Разве вы не знаете? Ведь это жена Марса.
При этих моих словах лунный свет начал заливать его лицо, и он снова разразился хохотом.
– Ах, моя покойная собака! Значит, это вдова теперь! Хо-хо-хо!
Он долго еще хохотал мне вслед, и я слышал его сатанинский смех даже тогда, когда поднялся на холм.
Прошло около недели, и однажды, в субботу вечером, я встретил Джона Клеверхауза.
– Если не ошибаюсь, вы в понедельник уезжаете? – спросил я. Он кивнул и усмехнулся.
– Значит, вам не удастся теперь поесть форелей, которых вы «обожаете»? – снова осведомился я.
Но он не обратил внимания на мой иронический тон.
– Ну, отчего же, – ответил он. – Я как раз завтра собираюсь на рыбную ловлю.
Таким образом, мое предположение подтвердилось, и я в восторге вернулся домой. На следующий день, рано утром, я увидел его проходящим мимо меня с веревочной сеткой и мешком за плечами. Беллона следовала за ним по пятам. Я прекрасно знал, куда он направляется, а потому, не теряя времени, пересек поле и пробрался через густой кустарник на самую верхушку холма. Стараясь не терять его из виду, я прошел около двух миль, пока не вышел на своего рода естественный амфитеатр, образуемый холмами, откуда вытекала крохотная речушка; она быстро бежала по ущелью, а затем останавливалась отдохнуть в большой каменной котловине. Здесь и должно было все разыграться. Я уселся на самом гребне горы, откуда мог все великолепно видеть, и закурил трубку.
Прошло несколько минут, и я увидел тяжело ступающего Джона Клеверхауза, вышедшего к реке. Беллона неотступно следовала за ним, и видно было, что и собака и ее хозяин находятся в самом прекрасном настроении. Поминутно короткий резкий лай собаки сливался с грудными нотами хохота моего врага.
Подойдя к озеру, Джон Клеверхауз сбросил на землю сеть и мешок и вынул из кармана нечто похожее на толстую свечку. Но я-то отлично знал, что это был «гигант», большой динамитный патрон, – этим способом он ловил форелей, производя с помощью динамита взрыв под водой и оглушая рыбу. Он плотно окутал патрон ватой, привязан к палке, приготовил фитиль, поджег его и бросил снаряд в воду.
Точно стрела, полетела Беллона к воде. Я едва сдержал себя, чтобы не завизжать от восторга. Джон Клеверхауз стал звать собаку, но без всякого результата. Он бросал в нее палками и камнями, но собака продолжала упорно плыть по направлению к «гиганту»; доплыла до него, схватила палку зубами и направилась к берегу. Тогда впервые Джон Клеверхауз понял, какая страшная опасность угрожает ему, и бросился бежать. Но, как я и предполагал и что входило в мой план, Беллона, выбравшись на берег, бросилась вслед за ним. Ну, доложу я вам, была потеха! Я уже упоминал, что маленькое озеро лежало в котловине, своего рода амфитеатре. Выше этого места и ниже ручей можно было перейти, перепрыгивая с камня на камень. И вот по этим-то камням стали взад и вперед, вверх и вниз метаться Джон Клеверхауз и Беллона. Я бы никогда не поверил, что такой неуклюжий и неповоротливый человек мог так проворно бегать. Но, несмотря на всю его ловкость, он не мог ускользнуть от Беллоны, и в конце концов она догнала его. Он все еще мчался изо всех сил, как вдруг Беллона уткнулась носом в его ноги. В тот же миг вырвалось пламя, показался дым, раздался адский взрыв, и на том месте, где еще минуту назад стояли человек и собака, не осталось ничего, кроме большой воронкообразной ямы на земле. «Смерть от несчастного случая во время противозаконной рыбной ловли». Вот как формулировал свое заключение судебный следователь. Я полагаю, что имею полное право гордиться тем «чистым» и артистическим способом, которым я покончил с моим злейшим врагом. Я не проявил ни неумения, ни жестокости, и мне кажется, что краснеть мне ни в коем случае не приходится, – в этом вы согласитесь со мной. Горное эхо больше не повторяет проклятого хохота Джона Клеверхауза, и его жирное лунообразное лицо больше не раздражает меня… Теперь мои дни спокойны, и сон мой крепок по ночам.
1906
Рассказ укротителя леопардов
Глаза его неизменно хранили мечтательное отсутствующее выражение, и это, в связи с печальным, мягким, как у девушки, голосом, говорило о какой-то глубокой и безысходной меланхолии. Он был укротителем леопардов, но по его внешнему виду никак нельзя было этого предположить. Повсюду, где бы он ни проживал, его профессиональная обязанность заключалась в том, что в присутствии многочисленной публики он входил в клетку с леопардами и щекотал нервы этой публике путем разнообразных опасных фокусов с хищными зверями, причем вознаграждение, получаемое им от директора, всегда было пропорционально страху, испытываемому зрителями.
Как я уже заметил, он нисколько не походил на укротителя. Это был узкогрудый и узкоплечий человек довольно анемичного [86 - Анемичный – малокровный.] вида, который, казалось, всегда был подавлен не столько безысходным горем, сколько мягкой и сладостной печалью, тяжесть которой он тоже нес мягко и нежно.
В течение целого часа я пытался выудить у него какой-нибудь интересный рассказ, но в конце концов пришел к заключению, что он абсолютно лишен фантазии. Если верить ему, то ничего романтичного, рискованного, отважного и страшного не было в его профессии. Ничего, кроме серого однообразия и беспредельной скуки.
Львы? О да! С ними ему тоже приходилось иметь дело. Это чепуха! Самое главное – быть всегда трезвым. Любой человек с обыкновенной палочкой в руках может укротить льва. Он лично однажды в полчаса укротил льва. Надо уметь вовремя ударить его по носу и, когда лев опускает голову, умело отставить ногу. Когда же лев нацеливается на ногу, надо быстро отвести ее назад и снова ударить его по носу. Вот и все!
С тем же мечтательным выражением в глазах и говоря мягким голосом, он показал мне свои рубцы и шрамы. У него было много ран; одну он получил совсем недавно. Разъярившаяся тигрица ударила его лапой по плечу и разодрала мясо до самой кости. Я увидел аккуратно заштопанное место на пиджаке, куда пришелся отчаянный удар. Правая рука от пальцев до локтя так пострадала от когтей и клыков, что казалось, будто она побывала в молотилке.
– Но все это пустяки, – сказал он мне. – Вот только старые раны надоедают в дождливую погоду. С ними приходится возиться…
Вдруг его лицо прояснилось, точно он вспомнил что-то очень интересное, и я сразу понял, что ему так же хочется рассказать какую-то историю, как мне послушать.
– Я думаю, вам уже не раз приходилось слышать рассказы об укротителе львов, которого ненавидел какой-нибудь враг его?
Он помолчал и с задумчивым видом поглядел на больного льва, лежавшего в клетке напротив.
– У него зубы болят, – пояснил он мне. – Ну, так вот, слушайте! Самый шикарный номер одного укротителя заключался в том, что он вкладывал голову в пасть льва. Человек, ненавидевший его, терпеливо посещал каждое представление в надежде, что рано или поздно лев загрызет укротителя. Человек этот следовал за цирком по всей стране. Годы шли; он старел, старел укротитель львов, старел и лев. И, наконец, в один прекрасный день враг дождался своего: он увидел, как лев сомкнул челюсти так, что не потребовалось помощи врача, – чистая была работа!
Рассказчик поглядел на свои ногти с таким видом, который можно было бы назвать критическим, если бы в нем не сквозило столько безысходной печали.
– Да, – вдруг заговорил он, – вот это я называю терпением, и это вполне в моем духе. Но это не было в духе одного парня, которого я тоже в свое время знавал. Это был маленький, худенький французик, который занимался жонглерством и шпагоглотанием.
Он называл себя де Биллем, и у него была прелестная женка. Она работала на трапеции и всего лучше проделывала номер, который заключался в том, что она падала с трапеции под самой крышей в сетку, причем во время падения успевала несколько раз перекувыркнуться в воздухе. Здорово она делала это!
Де Вилль был вспыльчив и быстр на руку; рука его по быстроте не уступала лапе тигра. Однажды один из наших наездников назвал его пожирателем лягушек, а может быть, и как-нибудь похуже. Тогда де Вилль загнал обидчика в угол, к деревянной доске, в которую жонглер обычно втыкал свои бесчисленные ножи, и стал бросать ножи вокруг него так быстро, что несчастный не успел опомниться, как, в присутствии публики, был пригвожден к доске массой ножей; они не впились в тело, но пришпилили к доске одежду, а в некоторых местах задели и кожу.
Клоунам долго пришлось выдергивать ножи, чтобы освободить несчастного. Об этом стало известно всем нашим, и никто больше не осмеливался задевать де Билля или приставать к его жене. А надо вам сказать, что была она довольно легкомысленная штучка, и если бы не страх перед де Биллем…
Но у нас работал один паренек, по фамилии Уэллос; этот ничего на свете не боялся. Он был укротителем львов и тоже проделывал трюк с головой в пасти льва. Он мог бы проделывать это с любым львом, но предпочитал Августа, старого, очень добродушного льва, на которого всегда можно было положиться.
Как я сказал вам, Уэллос – мы все звали его Король Уэллос – не боялся ничего на свете: ни мертвых, ни живых! Это был отчаянный парень, В свое время он действительно был «королем». Однажды он напился вдребезги пьян, и многие не побоялись заключить пари, что он все-таки положит свою голову в пасть Августу и даже не пустит в ход хлыста. Так оно и было. Мадам де Вилль…
Позади нас раздались крики и шум; мой приятель неторопливо оглянулся. За нами стояла клетка, разделенная пополам. В одной половине находилась обезьяна, которая все время кривлялась и прыгала у прутьев решетки, и вдруг просунула лапу в соседнее отделение, где проживал огромный серый волк. Тот мгновенно схватил ее.
Лапа вытягивалась все больше и больше, словно она была резиновая, и товарищи несчастной обезьяны подняли неимоверный визг. Вокруг не оказалось ни одного служителя, так что укротителю леопардов пришлось встать, сделать шага два вперед и ударить волка по носу легонькой палочкой – укротитель никогда не расставался с ней. Затем он с печальной, извиняющейся улыбкой вернулся на место и продолжал так, как будто никакого перерыва не было.
– …смотрела на Уэллоса, а Уэллос смотрел на нее, а де Вилль весьма мрачно смотрел на обоих. Мы предостерегали Уэллоса, но все было напрасно. Он смеялся над нами, смеялся и над де Биллем, которого как-то даже сунул головой в кадку с клейстером. Видно было по всему, что ищет ссоры с ним. От клейстера у де Билля был страшно забавный вид. Я долго возился с ним, помогая ему отмыться и отчиститься. Он был холоден и ничем не грозил Уэллосу. Но я заметил злобный огонек в его глазах и вспомнил, что точно такой же огонек я часто видел в глазах хищных зверей. Я счел своим долгом сказать Уэллосу последнее предупреждение. Он рассмеялся, но все-таки стал с тех пор меньше глядеть в сторону мадам де Вилль.
Так прошло несколько месяцев. Ничего не случилось, и я уже начал было питать надежду, что и впредь ничего не случится. Мы тем временем двигались все дальше на запад и остановились, наконец, в Сан-Франциско. Все, что я сейчас вам расскажу, произошло во время дневного представления, когда цирк был переполнен женщинами и детьми. Мне понадобился Рыжий Денни, главный конюх, который взял у меня карманный нож и не отдал.
Проходя мимо одной из уборных, я заглянул в нее через дырку в парусине, чтобы узнать, нет ли там моего Денни. Его не было, но как раз против моего глаза сидел Король Уэллос, в трико, ожидая своего номера в клетке со львами. Он с любопытством следил за ссорой двух акробатов. Все остальные, находившиеся в уборной, тоже следили за ссорой – все, за исключением де Билля, с нескрываемой ненавистью и пристально смотревшего на Уэллоса, который был слишком увлечен ссорой, чтоб обращать внимание на де Билля.
Но я все видел через дырочку в парусине. Де Вилль вынул из кармана носовой платок, сделал вид, будто бы вытирает им пот с лица (день действительно был очень жаркий), и в это же время обошел Уэллоса сзади. Он только взмахнул платком – и пошел к двери, где остановился и бросил быстрый взгляд назад. Этот взгляд потряс меня: вместе с ненавистью я прочел в нем торжество.
«Де Вилль задумал что-то недоброе, – сказал я себе, – за ним надо последить». И я с облегчением вздохнул, когда увидел, что де Вилль вышел из помещения цирка и вскочил в вагон электрического трамвая, который должен был доставить его в город. Через несколько минут я вышел на арену цирка, где наконец нашел Денни. Наступила очередь Уэллоса с его опасным номером в клетке льва – номером, который всегда производил сильное, впечатление на публику. Уэллос почему-то был в очень плохом настроении и так разъярил своих львов, что те подняли отчаянный рев, – за исключением, конечно, Августа, который был слишком стар, жирен и ленив, чтобы раздражаться из-за чего-либо.
Под конец Уэллос ударом бича поставил старого льва на колени, и тот со своим обычным равнодушным видом раскрыл огромную пасть, в которую укротитель всунул свою голову. Вдруг челюсти Августа сомкнулись, издав странный звук, – и все было кончено…
Прежняя нежная и грустная улыбка появилась на лице укротителя леопардов, а глаза снова приняли отсутствующее выражение.
– Вот так и погиб Король Уэллос! – сказал он низким печальным тоном. – Когда всеобщее возбуждение немного улеглось, я воспользовался первой подходящей минутой, нагнулся над покойником и понюхал его голову… и чихнул.
– Так это… был… – спросил я, задыхаясь от волнения.
– Это был нюхательный табак! – ответил он. – Де Вилль посыпал табаком голову Уэллоса, когда проходил мимо него. У старого Августа никаких злых намерений не было. Он просто чихнул.
1906
Любительский вечер
Мальчик у лифта многозначительно улыбнулся. Когда он поднимал ее наверх, он обратил внимание на блеск ее глаз и румянец щек. Маленькая кабинка, казалось, вся наполнилась лучистой теплотой от ее решимости и энергии. А теперь, когда они опускались вниз, та же кабинка была холодна, как ледник. У девушки исчезли блеск глаз и румянец щек. Она хмурила брови, и тот крохотный кусочек глаза, который мальчик мог видеть, был холоден и отливал сталью.
О, он прекрасно знал все эти симптомы! Он был очень наблюдателен и знал эту черту за собой, точно так же, как знал, что рано или поздно он тоже сделается репортером. Обязательно репортером! А в ожидании он терпеливо изучал жизнь, которая неустанным потоком стремилась вниз по лифту этого восемнадцатиэтажного небоскреба. Он весьма сочувственно открыл перед девушкой дверцу своей кабинки и некоторое время следил за ней, когда она шла по улице.
Какая-то особая крепость была в ее походке, и в этой крепости сказывалась привычка прикасаться чаще к земле, нежели к городской мостовой. Крепость эта была очень утонченного свойства – в ней чувствовалась изящная упругость, мужественность, и можно было с уверенностью сказать, что девушка унаследовала ее от нескольких поколений борцов, людей, которые долго и упорно работали головой и руками. Эти дальние предки помогали из туманного прошлого девушке и закаляли ее дух в борьбе за устройство ее жизни. Но сейчас она была раздражена и самолюбие ее страдало.
– Я догадываюсь, что вы хотите мне сказать, – с доброй улыбкой, но очень решительно прервал редактор ее довольно длинное вступление, когда она, наконец, удостоилась лицезреть его. – Да, вы сказали мне все, что нужно, – продолжал он бессердечно (по крайней мере, теперь, когда она снова все мысленно переживала, она была уверена, что редактор разговаривал с ней самым бессердечным образом). – Вы никогда до сих пор не занимались газетным делом. Вы совершенно неопытны, недисциплинированны, не знаете даже азов ремесла. Вы, вероятно, кончили высшую школу. Возможно даже, что вы побывали в нормальной школе или колледже. Вы были очень сильны в английском языке. Ваши приятельницы восторгались тем, как чудесно вы пишете, как красиво, литературно, и так далее, и так далее. Вы решили, что можете заняться газетным делом, и вот пожаловали теперь ко мне. Ну, так вот – мне очень неприятно заявлять вам это, но никаких свободных вакансий у нас нет. Если бы вы только знали, сколько чающих…
– Но раз у вас никогда нет вакансий, – в свою очередь перебила она его, – как же у вас устроились те, кто в настоящее время работает? Как я могла бы доказать и показать вам, на что я способна, если мне не суждено попасть в число избранных?
– А это уже зависит от вас самой сделать себя необходимой, – был суровый ответ. – Сделайте себя необходимой – вот и все!
– Но как же мне сделать это, если нет подходящего случая?
– Найдите этот случай!
– Но каким образом? – настаивала она и в то же время подумала весьма нелестно об умственных способностях редактора.
– Каким образом? Ну, знаете, это уже ваше дело, а не мое! – решительно сказал он и встал в знак того, что аудиенция окончена. – Дорогая моя, я должен сказать вам, что за одну последнюю неделю у меня перебывало восемнадцать молодых девиц, желавших поступить к нам в редакцию, и у меня нет свободного времени, чтобы обучать каждую аспирантку [87 - Аспирант – кандидат на должность.] в отдельности. Те функции, которые я выполняю здесь, гораздо сложнее обязанностей инструктора из школы журналистики.
Она вскочила в вагон трамвая и, пока ехала, сотни раз мысленно переживала эту сцену объяснения с редактором.
«Но каким образом? – повторяла она про себя и снова задавала себе этот вопрос, когда взбежала на третий этаж, где жила вместе с сестрой. – Каким образом?»
Она была очень упряма, как настоящая шотландка, несмотря на то, что давно рассталась с родиной. Она должна найти способ проявить свои способности, – упорно твердила она себе, – это необходимо. Они с сестрой приехали из маленького захолустного городка с тем, чтобы пробить себе дорогу. Джон Уаймен был бедный фермер. Последнее время его дела шли совсем плохо, и стесненные обстоятельства вынудили Эдну и Летти начать самостоятельную жизнь. Год преподавания в школе и вечерние занятия стенографией и машинописью показались им вполне достаточным багажом, чтобы двинуться из родной провинции в большой город с надеждами на счастливый случай. Однако надежды не оправдались. «Счастливый случай» не приходил. В городе было множество неопытных стенографисток и машинисток, а они ничего не могли предложить, кроме своей собственной неопытности.
Тайной мечтой Эдны было сделаться журналисткой. Она надеялась найти место переписчицы и постепенно выяснить, какой отрасли газетной работы она может посвятить себя. Но место переписчицы не попадалось ни для нее, ни для Летти. Крохотный запас денег, привезенный ими с собой, быстро таял, а плата за комнату не уменьшалась, и печь все с тою же жадностью пожирала уголь. В настоящее время они жили на последние гроши.
– Но здесь живет Макс Ирвин! – сказала Летти, опять возвращаясь к наболевшему вопросу. – Это журналист с очень известным именем. Сходи, повидайся с ним, Эдна. Он все знает и, я уверена, с удовольствием тебе объяснит, как начать.
– Я не знакома с ним, – заметила Эдна.
– Ты не знакома с ним точно так же, как с тем редактором, у которого ты была сегодня.
– Да… – протянула с ноткой уступчивости Эдна. – Но все-таки это не одно и то же.
– По-моему, нет большой разницы между ним и теми мужчинами и женщинами, которых ты будешь интервьюировать, когда выйдешь в настоящие журналистки, – подбодрила Летти сестру.
– С такой точки зрения я на этот вопрос не смотрела, – согласилась Эдна. – В сущности, ты права. Какая разница между тем, чтобы интервьюировать Макса Ирвина для какой-нибудь газеты, и тем, чтобы интервьюировать того же Макса Ирвина для себя лично? Я могу посмотреть на это как на практику, и больше ничего. Я сейчас схожу и поищу его адрес в справочнике.
– Знаешь, Летти! – возвратившись, заявила она с решительным видом. – Я уверена, что при первом же подходящем случае я сумею написать именно так и именно то, что нужно. Я чувствую, что во мне есть эта самая жилка. Не знаю только, понимаешь ли ты, что я хочу сказать?
Но Летти поняла и кивнула.
– Интересно, какой он, этот Ирвин? – задумчиво спросила она.
– Я поставлю целью во что бы то ни стало проинтервьюировать его, – заявила Эдна. – В течение сорока восьми часов все будет сделано.
Летти захлопала в ладоши.
– Это хорошо! – воскликнула она. – Это газетная жилка! Но проделай-ка все в двадцать четыре часа! Тогда ты будешь совсем молодцом.
– …и мне неприятно, что я беспокою вас, – закончила Эдна свою вступительную речь, обращаясь к Максу Ирвину, знаменитому военному корреспонденту и ветерану-журналисту.
– Что вы! Что вы! – с умоляющим видом замахал тот рукой. – Вы совершенно не беспокоите меня! Если вы не будете говорить сама за себя, кто же тогда станет говорить за вас? Я прекрасно понимаю, в каком вы сейчас положении. Вы хотите сделаться сотрудницей «Интеллидженсера», хотите сделаться сразу и немедленно, хотя и не имеете предварительной подготовки и практики. Первым делом позвольте осведомиться, имеется ли у вас объект, на котором вы могли бы испытать свой талант? Тут, в городе, проживают с десяток лиц, одна строка о которых раскроет перед вами все сезамы. [88 - Сезам – в арабской сказке из «Тысяча и одной ночи» – волшебное слово, открывающее вход в пещеру сокровищ.] После этого от вас одной, от вашей ловкости зависит – победить или пасть. Вот вам, например, сенатор Лонгбридж, или же Клаус Инскип, трамвайный король, или Лейн, или Мак-Чесней…
Он выдержал паузу.
– Но я ведь ровно никого из них не знаю, – уныло произнесла Эдна.
– Да в этом нет никакой необходимости! Не знаете ли вы кого-нибудь, кто знал бы их? Или же кого-нибудь, кто знает кого-нибудь, кто знает их?
Эдна покачала головой.
– Тогда нам нужно что-нибудь придумать, – весело сказал Макс Ирвин, – вам надо что-нибудь изобрести самой. Ну, давайте подумаем!
Он замолчал и задумался, наморщив лоб и закрыв глаза. Она не отрывала от него взгляда, внимательно изучая его лицо, как вдруг его голубые глаза широко раскрылись, он весь просиял.
– Готово! Но нет, подождите еще минутку!
И в продолжение минуты он, казалось, изучал ее, изучал до тех пор, пока под его взглядом ее щеки не покрылись густым румянцем.
– Да, – сказал он наконец с загадочным видом, – вам придется этим заняться, хотя я еще не знаю, насколько это удастся вам. Во-первых, вы благодаря этому сумеете проявить талант, который, возможно, имеется у вас, а во-вторых – то, что вы преподнесете читателям «Интеллидженсера», будет им в тысячу раз приятнее и интереснее, чем всякие сведения о сенаторах и магнатах всего мира. Дело заключается в том, чтобы провести любительский вечер в «Лупсе».
– Я… я не совсем понимаю вас, – сказала Эдна. – Что это за «Лупс»? И что такое любительский вечер?
– Да, я забыл, что вы из провинции. Но тем лучше, если только, конечно, в вас есть настоящая журналистская жилка. Это будет ваше первое впечатление, а первое впечатление, как известно, самое сильное, непосредственное и безошибочное, свежее и яркое. «Лупс» – так называется одно увеселительное место. Находится почти в конце города, близ парка. Там имеется игрушечная железная дорога, искусственные озера, оркестры, театр, дикие животные, кинематограф и так далее, и так далее. Большинство людей отправляются туда, чтобы посмотреть животных и поразвлечься, а остальные зрители присутствуют там с единственной целью – следить за веселящейся публикой. Чисто демократическое, очень живое, веселое варьете [89 - Варьете – театр легкого жанра с разнообразной программой.] на вольном воздухе. Вот что такое «Лупс».
Он помолчал и продолжал:
– Но вы должны обратить главное внимание на театр. Там ставятся водевили, в которых участвует несметное количество исполнителей – жонглеры, акробаты, гимнасты, танцовщики и танцовщицы, певцы-солисты, певцы-хористы, имитаторы и прочее, и прочее. Все эти исполнители – профессиональные артисты, для которых работа здесь является единственным источником дохода. Многие из них получают превосходный гонорар. Большинство из них – народ бродячий, кочевой, который работает там, где имеется свободная вакансия. Сегодня артист у Обермана, завтра в «Орфеусе», затем в «Лувре», «Альказаре» и так далее, и так далее. Значительная часть их изъездила всю территорию нашего государства. В общем, жизнь у них довольно занятная, работа оплачивается хорошо, и потому желающих посвятить себя этой профессии всегда много.
Теперь администрация «Лупса» в погоне за популярностью выдумала так называемые «любительские вечера». Два раза в неделю, после того как профессиональные артисты закончат свое представление, сцена отдается любителям. Публика является высшим судьей искусства артистов-любителей, – по крайней мере, считает себя таковым, что, в сущности, одно и то же. Зрители платят за это денежки; эта забава им очень нравится, и администрация театра прекрасно зарабатывает на этом. Но, видите ли, вся штука заключается в следующем фокусе: эти любители – в действительности не любители. За все выступления они получают плату. В лучшем случае их можно характеризовать как «профессионалов-любителей». Ясно, что администрация театра нигде не найдет таких дураков, которые пожелали бы бесплатно выйти на потеху и осмеяние публики, быть иногда мишенью всевозможных острот и издевательств. Так вот в чем заключается ваша работа, которая, предупреждаю вас, требует сильных и здоровых нервов. Вам надо два раза подряд выступить на этих «любительских вечерах» – по средам и субботам, кажется, – и написать ваши впечатления для воскресного номера «Интеллидженсера».
– Но… но… – заикаясь, начала Эдна, – я… я…
Максу Ирвину нетрудно было уловить слезы и разочарование в ее голосе.
– Я понимаю вас, – мягко начал он. – Вы, конечно, ждали чего-то другого, более интересного и привлекательного. Но мы все так начинаем. Вспомните-ка про того адмирала королевского флота, который в юности мыл палубу и чистил ручки дверей. Вы обязаны пройти всю трудную школу ученичества или сейчас же бросьте все. Ну что? Как решили?
Резкость, с какой был поставлен этот вопрос, ошеломила ее. Пока Эдна колебалась, она заметила, как тень разочарования прошла по его лицу.
– В конце концов, смотрите на это как на испытание, – сказал он. – Правда, испытание тяжелое, но тем лучше. Теперь как раз время взяться вам за дело. Ну, что же? Беретесь?
– Я попытаюсь, – тихо произнесла она и подумала о том, какие прямолинейные, резкие и торопливые все те люди, с какими ей пришлось встретиться в этом большом городе.
– Отлично! – сказал Макс Ирвин. – Когда я начинал мою карьеру, мне приходилось писать об омерзительных, скучных и противных вещах. Долго пришлось сидеть на этой работе, прежде чем я перешел, наконец, на полицейскую и бракоразводную хронику. Но я упорно работал, шел к своей цели и, как видите, ни на что жаловаться не смею. Вы гораздо счастливее – вы начинаете с работы для воскресного приложения. Конечно, и это не очень приятно, но что же делать, беритесь и за это. Покажите, на что вы способны, а там все остальное приложится. Потом вы получите более ответственную работу, которая повлечет за собой и более ответственное положение, и более высокую плату. Ну а теперь извольте отправляться в «Лупс» и проделать все то, что я вам наметил.
– Но в качестве кого или чего мне выступить? – неуверенно спросила Эдна.
– В качестве кого? Ну, это совсем пустяки! Петь умеете? Нет? Тем лучше. Там вовсе не требуется голоса. Визжите, пищите, делайте все, что вам заблагорассудится. За это вы получаете деньги и обязаны вызывать возмущение публики отвратительным исполнением тех или иных номеров. Имейте в виду следующее: после исполнения номера вам необходимо обзавестись каким-нибудь покровителем, который состоял бы при вас в течение всего вечера. Не бойтесь никого. Болтайте, морочьте им голову. Двигайтесь между любителями, толкайте, задевайте, изучайте, фотографируйте в памяти. Усвойте себе все особенности их атмосферы, все переливы красок, погрузитесь в «Лупс» с головой… Вы там, на месте выясните себе, что делать и с чего начать. Опишите затем свои впечатления. Это и будет то, чего хочет читатель.
Будьте строги к своему стилю. Пусть фраза ваша будет сильна, конкретна, выразительна, образна. Избегайте общих мест и расплывчатости. Делайте отбор. Схватите наиболее яркое, а на остальное не обращайте внимания, и у вас будет картина. Если вы найдете должное словесное обрамление этой картине, то «Интеллидженсер» будет ваш! И вот что еще советую вам. Просмотрите несколько старых номеров этой газеты и постарайтесь разобраться в общем тоне помещенных рассказов. Содержание вашего очерка сначала изложите в заголовке, затем последует самый рассказ, а в заключении вы снова дайте краткое резюме всего. Если у них в газете будет мало места, они смогут сделать сокращения в середине рассказа, оставив заключение, и очерк ваш не потеряет формы. Пока довольно моих наставлений. Об остальном подумайте сами.
Оба одновременно встали со своих мест. Эдна почти восторженно смотрела на этого человека, который сыпал меткие, быстрые замечания и умело разъяснял ей все то, чего она не знала и что так жадно хотела узнать.
– И помните, мисс Уаймен! Если вы человек честолюбивый, то не можете ограничить свою цель и стремление такими статеечками. Избегайте рутины. Помните, что такая работа носит всегда несколько трюковый характер. Владейте ею и ни в коем случае не давайте ей овладеть вами. Но эту форму вы во что бы то ни стало должны осилить, потому что, если она вам не дастся, вы никогда не создадите ничего лучшего. Короче говоря, вложите в это маленькое дело всю свою индивидуальность, рассмотрите его внутри, снаружи, с боков, сверху, снизу, но оставайтесь вне его, выше его, оставайтесь сама собою: помните это неукоснительно. А теперь позвольте пожелать вам удачи!
Они вместе дошли до дверей и обменялись крепким рукопожатием.
– И вот еще что, – прервал он ее, когда она благодарила его, – прежде чем вы сдадите статью, принесите мне просмотреть ее, – может быть, две-три поправки будут не лишними.
Эдна нашла хозяина «Лупса».
Это был довольно мрачного вида, полный, тяжелый мужчина с массивной нижней челюстью, с необыкновенно густыми бровями, не выпускавший изо рта сигары. Звали его Саймс – Эрнст Саймс.
– Какое ваше амплуа? – резко спросил он, прежде чем она успела изложить свое предложение.
– Лирическая певица, солистка, сопрано, – быстро ответила она, вспомнив наставления Ирвина.
– Как фамилия? – спросил Саймс, даже не удостаивая ее взглядом.
Эдна на мгновение запнулась. Она так стремительно ринулась в это приключение, что даже не подумала обзавестись сценическим именем.
– Какое-нибудь имя есть у вас?.. Сценическое имя? – нетерпеливо воскликнул Саймс.
– Нэн Белейн, – придумала она в один миг, – Белейн.
– Готово. Вам выступать в среду и в субботу.
Он нацарапал ее фамилию в своей записной книжке.
– А сколько я буду получать? – осведомилась новая артистка.
– По два с половиной доллара. За два выступления – пять. Выплата по первым понедельникам после второго выступления.
И, не сочтя нужным сказать обычное «до свидания», он повернулся к ней спиной и снова погрузился в газету, от которой она оторвала его своим приходом.
Эдна явилась в среду вечером очень рано. Она пришла вместе с Летти и принесла свой несложный театральный костюм: простой платок и старая юбка, выпрошенные у поденщицы, и седой парик, взятый напрокат у костюмера за плату в двадцать пять центов за вечер. После долгих размышлений она остановилась на роли старой ирландки, поющей горестные песни по случаю отъезда ее единственного сына.
Несмотря на то что они пришли рано, театральная машина работала уже вовсю. На сцене шло представление, оркестр играл, а публика время от времени аплодировала. Любителей набралось такое множество, что они попадались на каждом шагу, наполняли кулисы, проходы, даже часть сцены, всем мешали, становились у всех на дороге. Особенно досаждали они профессионалам, которые, как и следовало ожидать, считали себя несравненно выше и поэтому смотрели на любителей как на париев и обращались с ними грубо и надменно. Эдна попала в водоворот. Ее немилосердно толкали, но это нисколько не мешало ей самым внимательным образом наблюдать за тем, что происходило вокруг нее, в то время как она, прижимая к груди свой сверток с платьем, искала уборную.
После долгих поисков Эдна, наконец, нашла уборную, занятую тремя любительницами, которые ссорились из-за единственного зеркала. Наряд Эдны был так прост, что переодевание отняло у нее всего несколько минут, и она тотчас же оставила это трио, которое заключило временное перемирие для того, чтобы обменяться замечаниями по поводу нее. Летти неотступно была при сестре, и, призвав на помощь невероятное терпение и упорство, они, наконец, добрались до какой-то кулисы, откуда кое-как могли видеть сцену.
Маленький, черненький, юркий и изящный человечек во фраке и цилиндре выделывал какие-то неторопливые па и подпевал себе тонким голоском. По многим признакам можно было судить, что песнь его патетического характера. Когда голос, казалось, совсем изменил ему, какая-то громадная женщина с копной светлых волос на голове грубо протискалась между Эдной и Летти, наступила им на ноги и с презрительным видом растолкала их.
– Уж эти дурацкие любительницы! – прошипела она, проходя мимо них, и через минуту была уже на сцене и отвешивала грациозные поклоны публике, в то время как маленький черненький человек все еще вытанцовывал свои замысловатые па.
– Здравствуйте, девицы!
Это приветствие, ласково произнесенное над ухом Эдны, заставило ее несколько податься в сторону от неожиданности. Гладко выбритое, луноподобное лицо посылало ей самую добродушную улыбку на свете. По наряду соседа можно было заключить, что он готовится изобразить типичного босяка, несмотря на отсутствие неизбежных бакенбард.
– Ну, это чепуха! Приклеить их – дело одной секунды! – объяснил он, заметив легкое недоумение в глазах Эдны. – От них страшно потеешь! – продолжал он свое объяснение, размахивая бутафорскими бакенбардами. – А у вас какое амплуа? – спросил он, рассматривая Эдну.
– Лирическая певица, сопрано, – ответила Эдна, стараясь проявить как можно больше развязности и уверенности.
– А зачем надо вам проделывать это? – бесцеремонно спросил он.
– А так, шутки ради! – в том же тоне отозвалась она.
– Как только мои глаза остановились на вас, я тотчас же понял все. Послушайте, барышня, а не работаете ли вы для газеты, а?
– За всю мою жизнь я видела только одного редактора газеты, – сказала она, – и надо вам сказать… мы с ним сразу не поладили.
– Вы что, за работой пришли к нему?
Эдна беспечно кивнула, тщетно пытаясь найти предлог, чтобы переменить тему разговора.
– Что же он сказал вам?
– Сказал, что за одну неделю у него перебывало восемнадцать барышень, таких же, как я.
– Что называется, сразу заморозил, так, что ли? – Молодой человек с лунообразным лицом расхохотался и ударил себя по бедрам. – Как видите, мы тоже не лишены наблюдательности. Воскресные газеты страшно хотят напечатать что-нибудь насчет «любительских вечеров», но нашему хозяину это не очень улыбается. При одной мысли об этом у него глаза на лоб вылезают.
– А ваше амплуа какое? – спросила девушка.
– Мое? Сегодня я – босяк, трамп. Разве вы не знаете, я – Чарли Уэлш.
Она поняла, что это имя должно было сразу сказать ей все, но могла только вежливо ответить:
– Ах, вот как!
Она чуть-чуть не рассмеялась, увидев, как разочарованно вытянулось лицо ее собеседника, а затем приняло недовольное выражение, и он грубовато сказал:
– Не может быть, чтобы вы находились здесь и никогда не слышали о Чарли Уэлше! Или вы слишком молоды и неопытны! Ведь я единственный, единственный настоящий любитель на это амплуа. Вы, наверное, видели меня! Я выступаю всюду. При желании я легко мог бы сделаться профессионалом, но играть в качестве любителя гораздо выгоднее.
– Но что это за «единственный»? – осведомилась Эдна. – Мне интересно знать, что это такое.
– Конечно, конечно, – очень галантно отвечал Чарли. – Я сейчас дам вам самые исчерпывающие сведения. Единственный – это несравненный, неподражаемый. Это тот, кто исполняет свой номер лучше всякого другого. Вот и все! Поняли?
Эдна поняла.
– Чтобы еще лучше вразумить вас, – продолжал он, – я попрошу вас бросить взгляд на меня. Я – единственный настоящий любитель, который знает, может и умеет все! Сегодня я изображаю босяка. Имейте в виду, что изображать, будто ты неумело играешь, гораздо труднее, чем в самом деле играть. Любительское искусство – самое настоящее, самое высокое искусство. Я все умею, начиная с чтения монологов до характерных танцев в голландских пантомимах. Помните же: я – Чарли Уэлш, единственный, неподражаемый Чарли Уэлш.
И таким образом, в то время как маленький черненький человечек и дородная светловолосая женщина исполняли свои изящные танцы, а затем сменились другими профессионалами, Чарли Уэлш посвящал Эдну во все характерные особенности театральной жизни, снабжал ее самой разнообразной и превосходной информацией, которую девушка старательно складывала в своей памяти для воскресного номера «Интеллидженсера».
– Ах, вот и он! – вдруг воскликнул Чарли. – Его светлость ищет вас. Вам первой выступать – вы начинаете программу. Не обращайте внимания на публику, когда выйдете на сцену. Доведите свой номер до конца, что бы они там ни делали.
В этот момент Эдна почувствовала, как ей изменяет журналистское честолюбие, и она готова была отдать все на свете за то, чтобы очутиться где-нибудь в другом месте. Но режиссер отрезал ей отступление. Она ясно слышала вступительную музыку оркестра и по наступившей тишине поняла, что публика ждет ее выхода.
– Ну! Иди же! – прошептала над ее ухом Летти и ободряюще пожала ей руку. С противоположной стороны она услышала решительный голос Чарли Уэлша:
– Да не робейте, чего там!
Но у нее было такое ощущение, будто ноги ее приросли к полу и никак не могут оторваться. Она бессильно прислонилась к ближайшей стене. Оркестр снова сыграл вступительную фразу, и из публики вдруг послышался голос, отчетливо прокричавший:
– Загадочная картинка! Ищите Нэн!
По театру прокатился оглушительный хохот, и Эдна отскочила назад. Но в ту же минуту могучая рука режиссера опустилась на ее плечо и быстрым, сильным толчком выдвинула ее вперед, к рампе. Публика ясно увидела эту руку, сразу поняла, что разыгралось за кулисами, и аплодисментами приветствовала решительность режиссера. В зале воцарился такой шум, что звуки оркестра потонули в нем. Эдна заметила следующее интересное явление: смычки с большим усердием ходили по скрипкам, но ни единого звука не было слышно. При таких условиях она никоим образом не могла начать своего номера и потому, подбоченившись и напрягая слух, терпеливо ждала, пока публика, наконец, угомонится, – она не знала, что эти крики и шум – любимейший прием местной аудитории для смущения исполнителей.
Но Эдна уже овладела собой. Она успела осмотреть весь зрительный зал, от верхнего до нижнего яруса, увидела безграничное море смеющихся лиц, услыхала непрерывный хохот, и ее шотландская кровь заставила ее стать холодной и спокойной. Оркестр старался по-прежнему, но все так же не было слышно ни звука, и тогда Эдна придумала следующее: в свою очередь, не издавая ни единого звука, она стала шевелить губами, жестикулировать, покачиваться из стороны в сторону – словом, проделывать все то, что полагается певице на сцене. Желая заглушить голос Эдны, публика начала еще более неистовствовать и шуметь, но девушка с невозмутимым спокойствием продолжала свою пантомиму. Казалось, так будет тянуться до бесконечности, как вдруг вся аудитория, словно по уговору, замолчала, желая услышать певицу, и внезапно убедилась в шутке, которую та сыграла с ней. На одно мгновение в зале воцарилась абсолютная тишина. Слышны были только звуки оркестра и видны беззвучно шевелящиеся губы исполнительницы. Окончательно убедившись в хитрости Эдны, публика разразилась оглушительными аплодисментами и тем признала полную победу любительницы. Этот момент Эдна сочла наиболее подходящим для своего ухода. Она отвесила поклон, быстро убежала со сцены и очутилась в объятиях Летти.
Самое ужасное миновало, и весь остаток вечера она провела среди любителей и профессионалов, беседовала, слушала, наблюдала, доискивалась значения многочисленных явлений, с которыми она столкнулась впервые, и мысленно все записывала. Чарли Уэлш продолжал свою роль гида и добровольного ангела-хранителя и делал это так удачно, что к концу вечера Эдна считала себя начиненной всем необходимым для статьи. Но она условилась с директором театра, что выступит у него два раза, и ее самолюбие требовало, чтобы она выполнила обещание. Кроме того, в течение нескольких промежуточных дней между обоими выступлениями при составлении статьи у нее возникли некоторые сомнения, и ей необходимо было проверить свои первые впечатления. Вот почему в субботу вечером она снова очутилась в «Лупсе» со своим костюмом и со своей Летти.
Директор, казалось, ждал Эдну и вздохнул с облегчением, увидав ее. Он поспешил к ней навстречу и отвесил такой почтительный поклон, что ей стало смешно. Когда директор кланялся, она заметила через его плечо ироническую усмешку на губах Чарли Уэлша.
Но сюрпризы еще только начинались. Директор деликатно попросил Эдну познакомить его с ее сестрой, после чего чрезвычайно мило побеседовал с обеими и все время держал себя выше всяких похвал. Он дошел до того, что отвел Эдне отдельную уборную, к неописуемой досаде трех леди, с которыми она познакомилась в первый вечер. Эдна ничего не понимала до тех пор, пока не встретилась в коридоре с Чарли Уэлшем, который пролил свет на загадочное поведение Саймса.
– Алло! – приветствовал он девушку. – Что, вышли уже на вольную дорогу и теперь все как по маслу пошло?
Она ответила ему ясной улыбкой.
– А все это потому, что он принимает вас за репортершу, – пояснил Чарли. – Ну и забавно было смотреть, как он лебезил перед вами. А теперь скажите мне честно: вы и вправду репортерша?
– Ведь я уже говорила вам про мой опыт с редакциями газет, – ответила она, – я вполне честна была тогда, честна и теперь.
Но Чарли Уэлш недоверчиво покачал головой.
– Впрочем, это не так важно! – сказал он. – Но если вы репортерша, то, когда будете писать, катните этак строчки две-три и на мой счет. А если вы не репортерша, то… и не надо! Вот и все! Вы мне и так нравитесь. Скажу вам только одно: не пристали вы к нашему двору, не ваше это дело!
После того как она исполнила свой номер с темпераментом настоящей любительницы, директор возобновил наступление. Наговорив ей кучу любезностей, он, наконец, перешел к интересующему его вопросу.
– Позвольте надеяться, что вы ничего дурного о нас не скажете? – спросил он весьма многозначительно. – Ведь вы тоже находите, что у нас все обстоит как нельзя лучше, не так ли?
– О, – с самым невинным видом ответила она, – вам теперь не удастся убедить меня выступить еще раз! Я знаю, что, кажется, понравилась и вам и публике, но клянусь вам, что я не в силах больше… не могу никак!
– Позвольте, позвольте, ведь вы знаете, о чем я говорю, – перешел он на свой прежний грубый тон.
– Нет, нет, я никак не могу! – продолжала Эдна. – Пребывание в вашем театре действует мне на нервы.
Он окинул ее недоверчивым взглядом и прекратил свой допрос. Но в понедельник утром, когда она, согласно условию, пришла за расчетом, он, в свою очередь, удивил ее.
– Тут, очевидно, вышло какое-то недоразумение, – нагло солгал он. – Если не ошибаюсь, мы с вами говорили только об оплате проезда. Мы всем платим только за проезд. Кто же платит любителям за выступления? Если бы утвердилась подобная система, то вся наша игра потеряла бы всякий смысл. Нет, Чарли Уэлш обманул вас – вот и все! Он не получает ни цента за свои выступления. Повторяю, ни один любитель ничего не получает. Смешно и думать об этом. Но все же пятьдесят центов я могу вам дать – за ваш проезд и за проезд вашей сестры. И, – прибавил он очень сладко, – позвольте вам от имени администрации «Лупса» выразить благодарность за ваши милые и удачные выступления.
Эдна в тот же день отправилась, как обещала, к Максу Ирвину со своей статьей, переписанной на машинке. Пробегая ее, старый журналист время от времени покачивал головой и поддерживал беглый огонь метких, отрывистых замечаний.
– Хорошо. Верно. Подмечено правильно. Психология чудесная. Хорошая мысль. Схвачено как следует. Превосходно. Сильно. Метко. Живо. Картинно, очень картинно. Превосходно. Превосходно.
И, прочитав последнюю строчку, он, протягивая руку, сказал:
– Милая мисс Уаймен, поздравляю вас! Должен вам сказать, что вы превзошли мои ожидания, хотя, признаюсь, они были немалы. Вы – журналистка, самая настоящая журналистка! У вас есть хватка – то, что для этого дела требуется. Я нисколько не сомневаюсь, что «Интеллидженсер» примет вашу статью. А если он не примет, то возьмут другие газеты. Позвольте, – воскликнул он в следующее мгновение, и лицо его приняло озабоченное выражение, – почему вы не коснулись платы за выступления любителей? Ведь вы помните, я специально подчеркнул вам эту особенность «любительских вечеров».
– Нет, этого нельзя допустить, – сердито произнес он, когда она объяснила ему, как расплатился с ней Саймс. – Вы должны получить гонорар. Но как бы устроить это? Давайте подумаем.
– Ах, мистер Ирвин, не стоит, – сказала она. – Вы и без того достаточно потрудились для меня. Позвольте мне воспользоваться вашим телефоном, я поговорю с ним. Может быть, он согласится теперь уплатить мне.
Он освободил для нее место за своим столом, и она взяла трубку.
– Чарли Уэлш болен, – начала она, когда ее соединили с театром. – Что? Что?.. Нет. Я не Чарли Уэлш. Чарли Уэлш болен, и его сестра хочет узнать, может ли она явиться в контору, чтобы получить за него гонорар?
– Скажите сестре Чарли Уэлша, что Чарли Уэлш собственной персоной был сегодня в конторе и получил все, что ему причиталось, – последовал грубый и резкий, как обычно, ответ Саймса.
– Прекрасно, – продолжала Эдна. – А теперь Нэн Белейн желает узнать, может ли она сегодня вечером явиться с сестрой в контору и получить гонорар, причитающийся Нэн Белейн?
– Что он сказал? Что он сказал? – с волнением восклицал Макс Ирвин, когда Эдна повесила трубку.
– Он сказал, что Нэн Белейн слишком много причиняет ему беспокойства, что она может явиться сегодня вечером с сестрой, получить гонорар и навсегда распрощаться с «Лупсом».
– Позвольте, еще одно слово, – прервал ее Ирвин, когда она благодарила его в дверях, как и в первый свой визит. – Теперь, когда вы доказали мне свои права на звание журналистки, окажите мне честь и разрешите дать вам рекомендательное письмо в редакцию «Интеллидженсера».
1903
Любимцы Мидаса
Уэд Этшелер умер – умер от собственной руки. Сказать, что его смерть явилась полной неожиданностью для нашей небольшой компании, в которой он всего чаще бывал, было бы неверно. Однако отчетливой мысли о таком конце у нас не было, – мы были подготовлены какими-то подсознательными путями.
Прежде чем случилась эта смерть, мысль о ней была далека от нас, но в ту самую минуту, когда мы узнали, что Уэд Этшелер покончил с собой, нам показалось, что мы уже давно предчувствовали его кончину и были уверены, что иначе и быть не могло. Так сказать, методом обратного анализа, вспомнив его тяжелое душевное состояние, мы легко объяснили себе этот факт. Я пишу «тяжелое душевное состояние» и подчеркиваю это выражение. Молодой, красивый, вполне обеспеченный материально в качестве правой руки известного магната, «короля трамвая» Эбена Хэля, Уэд Этшелер, казалось, ни на что не мог пожаловаться. И тем не менее мы видели, как под воздействием какого-то неведомого и всепоглощающего горя его гладкий, чистый лоб избороздился морщинами. Мы видели, как его густые черные кудри поредели и посеребрились, словно молодые побеги под палящим солнцем в засуху. Все мы помним, как посреди самого шумного веселья, которого за последнее время он все чаще искал, им вдруг овладевали рассеянность и мрачное настроение. Без всякой внешней причины глаза его тускнели, лоб морщился, лицо судорожно подергивалось. Он стискивал руки и, казалось, боролся с какой-то неведомой нам опасностью.
Он никогда не говорил нам о своем горе, а мы не позволяли себе быть нескромными и не расспрашивали его. Да это ни к чему и не привело бы. Если бы он и поделился с нами своими муками, если бы даже мы знали все, ни наша помощь, ни наши силы не отвратили бы страшного события.
С тех пор как умер Эбен Хэль, при котором Этшелер состоял в качестве доверенного и ответственного секретаря (он был, в сущности, приемным сыном Хэля и полноправным компаньоном), он не появлялся больше среди нас. Как я узнал теперь, он перестал встречаться с нами не потому, что наше общество наскучило ему. Нет – его горе было так велико, что он просто боялся нарушить наше веселое настроение, а с другой стороны – он не был уверен, что найдет утешение в нашей компании. В то время мы не понимали некоторых обстоятельств, так как было опубликовано завещание Эбена Хэля, который назначал Уэда единственным наследником своего многомиллионного богатства и в специальном примечании оговорил, что право Уэда распоряжаться этим богатством ничем не ограничивается. Родственники покойного не получили ни единого цента наличными и ни единой акции. Кроме того, общее удивление вызвал тот пункт завещания, где говорилось, что семья покойного – вдова и дети – может получать деньги только от Уэда Этшелера, – ему предоставляется право назначать суммы выдач по своему усмотрению. Если бы в семье Хэля царил разлад или дети огорчали его какими-нибудь пороками, то в этом странном завещании можно было бы усмотреть какой-нибудь смысл. Но семейное счастье Эбена Хэля вошло у нас в поговорку, и много пришлось бы потрудиться тому чудаку, который пожелал бы найти более здоровую, чистую и прекрасную молодежь, чем его сыновья и дочери… Если бы еще его жена… Но кто же не знает, что эта редкая женщина слыла у нас под прозвищем Мать Гракхов.
Разумеется, в продолжение нескольких дней все говорили об этом необъяснимом завещании. Однако возбужденная обывательщина была разочарована, когда узнала, что никакого процесса не предвидится и что никто не собирается оспаривать прав Этшелера.
Но едва лишь Эбен Хэль упокоился в своем замечательном мраморном мавзолее, как не стало и Уэда Этшелера… Сообщение об этом напечатано в сегодняшних утренних газетах. А я только что получил от него по почте письмо, отправленное, очевидно, незадолго до того, как он бросился в объятия вечности. Письмо это, которое сейчас лежит передо мной, представляет собственноручно написанный им рассказ, дополненный газетными вырезками и копиями с писем (оригиналы этих писем, поясняет он, переданы им в руки полиции). Меня лично он просит предупредить и предостеречь наше общество от страшной и дьявольской опасности и опубликовать подробности тех трагических происшествий, которые – без всякой вины Уэда – были связаны с ним.
Я опубликовываю это письмо со всеми приложениями.
Удар разразился в августе 1899 года. Я только что возвратился после моего летнего отдыха. В то время мы ничего не знали. Мы еще не приучили наше воображение к восприятию таких страшных возможностей. Мистер Хэль распечатал письмо, прочел его и со смехом бросил на мой письменный стол. Просмотрев его, я в свою очередь расхохотался и сказал:
– Какая глупая шутка! И весьма дурного вкуса вдобавок!
Дорогой Джон, я посылаю тебе точную копию этого странного послания…
«Канцелярия «Л. М.»
Августа 17, 1899 года.
Мистеру Эбену Хэлю, Денежному Королю.
Дорогой сэр! Предлагаем вам реализовать известную часть вашего имущества с тем, чтобы выручить наличными деньгами двадцать миллионов долларов. Эту сумму мы просим вас уплатить нам или же нашим агентам. Благоволите обратить внимание на то, что мы никоим образом не намерены торопить вас. Вы можете, если найдете для себя более удобным, уплатить нам деньги в десять, пятнадцать или же двадцать сроков, но предваряем вас, что меньше одного миллиона зараз мы не можем принять.
Убедительно просим вас, любезный мистер Хэль, верить нам, что никакие дурные чувства к вам в данном случае не руководят нами. Мы принадлежим к тому интеллигентному пролетариату, число членов которого увеличилось особенно сильно в последние годы девятнадцатого столетия. Всестороннее изучение экономических наук вынудило нас выступить на поприще, которое заключает в себе очень много первоклассных достоинств и, прежде всего, дает возможность производить крупные и выгодные операции, не имея основного капитала. До сих пор мы работали вполне успешно, и, позволяем себе надеяться, что и с вами нам удастся завязать приятные отношения, которые вполне удовлетворят нас.
Просим вас отнестись с должным вниманием к изложению нашей тактики. В основе современной социальной системы лежит право собственности. И это право индивидуума владеть своей собственностью покоится, как показали последние весьма тщательные исследования, исключительно и безусловно на силе. Одетые в кольчугу рыцари Вильгельма Завоевателя [90 - Вильгельм Завоеватель (ок. 1027–1087) – английский король, ведший многочисленные войны.] поделили между собой Англию только с помощью обнаженного меча. Мы уверены, вы согласитесь с нами, что подобное положение сохраняет свою силу в отношении всех феодальных владений. С изобретением паровых машин, вызвавших промышленную революцию, появился капиталистический класс в современном значении этого слова. Капиталисты чрезвычайно быстро взяли верх над прежней аристократией. Рыцари промышленности очень ловко завладели собственностью потомков рыцарей войны. Ум, а не мускулы играет теперь первую роль в борьбе за существование. Но подобное положение вещей тоже зиждется на силе. Перемена произошла лишь в качественном отношении. Прежние феодальные бароны грабили мир огнем и мечом. Современные же денежные бароны эксплуатируют мир тем, что поработили все мировые экономические силы, которые и стали работать для их пользы. Победа остается за тем, кто сильнее в интеллектуальном отношении.
Мы, «Л. М.» (Любимцы Мидаса [91 - Мидас – легендарный фригийский царь, обладавший роковым даром превращать в золото все, к чему прикасался.]), не желаем оставаться на положении наемных рабов. Мощные тресты и промышленные организации (к которым принадлежите вы) препятствуют нам занять то место, на какое мы имеем право благодаря нашим способностям. Почему? А только потому, что у нас нет капитала. Мы принадлежим к «обиженным», но мы одарены первоклассным умом и лишены всяких этических и социальных предрассудков. В качестве наемных рабов, которые должны начинать работу рано и заканчивать ее поздно, как бы экономно мы ни жили, нам не удалось бы и в шестьдесят лет (да и в двадцать раз по шестьдесят лет) скопить достаточно денег, чтобы успешно бороться с современными могущественными капиталистическими объединениями. Тем не менее мы решили выступить на арену. Мы бросаем отважный вызов мировому капиталу. Хочет он бороться или не хочет, все равно – бороться ему придется.
Мистер Хэль, наши интересы настоятельно заставляют нас требовать от вас двадцать миллионов долларов. Хотя мы и даем вам известный срок для реализации ваших ценностей, но все же предлагаем вам не очень затягивать выплату денег. Если вам угодно принять наши условия, потрудитесь поместить соответственное объявление в отделе происшествий в газете «Морнинг блэзер». Совместно с вами мы выработаем затем план получения причитающихся с вас денег. Всего лучше будет, если вы назначите для этого какой-либо день до первого октября. Если же наше условие будет отвергнуто вами, то с целью доказать вам, что наши намерения вполне серьезны, мы убьем человека на Восточной Тридцать Девятой улице. Это будет рабочий. Этого человека вы не знаете, а равно не знаем его и мы. Вы представляете собой силу в современном обществе. Мы тоже представляем силу – силу новую. Без гнева и злобы мы вступаем с вами в бой. Если вам будет угодно серьезно разобраться в нашем предложении, то вы согласитесь, что оно чисто делового характера. Вы – верхний жернов, мы – нижний, и эта человеческая жизнь, попадая между нами, неизбежно должна быть сокрушена. Вы можете спасти эту жизнь, если своевременно согласитесь на наши условия.
Некогда жил король, проклятие которого заключалось в том, что все, к чему он прикасался, превращалось в золото. Его именем мы воспользовались как нашим официальным именем. Надо думать, что в свое время, желая избавить себя от подражателей, мы заявим на него авторские права.
С совершенным уважением
Любимцы Мидаса».
Милый Джон, вы легко представляете себе, в какое веселое настроение привело нас подобное письмо. Нельзя было отрицать, что идея довольно остроумна, но мы, разумеется, не могли отнестись серьезно к такому забавному предложению. Мистер Хэль сказал, что сохранит письмо как литературный курьез, и сунул его в какой-то ящик своего бюро. Нужно ли прибавлять, что мы через несколько дней совершенно забыли о письме. Но представьте себе наше изумление, когда, разбирая утром первого октября полученную почту, мы наткнулись на следующее письмо:
«Канцелярия «Л. М.»
Октября 1, 1899 года.
Мистеру Эбену Хэлю, Денежному Королю.
Милостивый государь! Вашу жертву постигла та судьба, которая была ей предназначена. Час тому назад на Восточной Тридцать Девятой улице убит рабочий ударом ножа в сердце. В то время как вы будете читать это письмо, его тело будет перенесено в морг. Сходите и полюбуйтесь делом ваших рук.
Если к четырнадцатому октября вы, придерживаясь своей прежней тактики, не выполните наших требований, то с той же целью – доказать серьезность наших намерений, мы убьем полисмена на углу Польк-стрит и Клермонт-авеню или вблизи этих мест.
С сердечным приветом
Любимцы Мидаса».
Мистер Хэль снова рассмеялся. Его голова была всецело занята предстоящей крупной сделкой с чикагским синдикатом, которому он хотел продать все свои железные дороги в этом городе, и поэтому он продолжал диктовать стенографистке, не удостоив письма серьезным вниманием. Но не знаю почему, письмо это произвело на меня очень тяжелое впечатление. «А что, если все это не шутка?» – спросил я себя и схватил утреннюю газету.
Я наткнулся именно на то, что мне было надо. Как и подобало незначительному существу из низшего класса, ему было посвящено всего несколько строк, загнанных куда-то в угол, рядом с объявлением о каком-то аптекарском снадобье. Заметка гласила:
«Сегодня утром, в начале шестого, на Восточной Тридцать Девятой улице убит ударом ножа в сердце рабочий Пат Лескаль, направлявшийся на завод. Неизвестный убийца скрылся. Полиция еще не выяснила причин этого злодеяния».
– Это невозможно! – воскликнул Эбен Хэль, когда я прочел ему заметку. Но видно было, что событие произвело на него сильное впечатление, потому что после обеда, всячески обвиняя себя в том, что обращает слишком большое внимание на такие пустяки, он попросил меня навести в полиции справку о положении вещей. К моему большому удовольствию, в участке полицейского инспектора меня буквально подняли на смех, но все же я добился от них обещания, что в ночь на 14 октября на углу Польк-стрит и Клермонт-авеню будет поставлен усиленный патруль. Затем мы забыли об этом инциденте. Так прошли две недели, когда почта принесла нам следующее послание:
«Канцелярия «Л. М.»
Октября 15, 1899 года.
Мистеру Эбену Хэлю, Денежному Королю.
Многоуважаемый сэр! Ваша вторая жертва пала в назначенное нами время. Мы нисколько не торопимся, но, чтобы усилить давление на вас, мы отныне станем убивать еженедельно. А для того, чтобы избежать нежелательного вмешательства полиции, мы будем извещать вас об убийстве либо одновременно с событием, либо чуть-чуть раньше. В надежде, что вы находитесь в полном здравии, просим принять уверение в полном уважении.
Любимцы Мидаса».
Мистер Хэль немедленно схватил газету и после недолгих поисков прочел следующее:
//-- ВОЗМУТИТЕЛЬНОЕ УБИЙСТВО --//
«Джозеф Донагю, специально назначенный вчера ночью на дежурство на Одиннадцатом участке, убит наповал выстрелом в голову. Убийство совершено при полном свете уличных фонарей, на углу Польк-стрит и Клермонт-авеню. Устои нашего общества окончательно подгнили, если охранители его мира и спокойствия гибнут подобным образом, чуть ли ни на виду у всех. До сих пор полиции не удалось получить ни малейших указаний на то, кем и почему был убит Джозеф Донагю».
Мистер Хэль еще не успел прочесть этой заметки, как к нам явился сам полицейский инспектор в сопровождении двух лучших сыщиков. Тревога ясно читалась на их лицах, и по всему было видно, что они взволнованы не на шутку. Несмотря на то что факты были крайне немногочисленны и просты, мы совещались очень долго, всячески разбирая трагическое происшествие. Уходя, полицейский инспектор уверил нас, что им будут приняты чрезвычайные меры и что преступники будут непременно схвачены и понесут должную кару. В то же самое время он заявил, что не мешает поставить несколько человек для личной охраны как мистера Хэля, так и меня. Кроме того, несколько человек были размещены вокруг дома и служб. Спустя неделю, в час пополудни мы получили следующую телеграмму:
«Канцелярия «Л. М.»
Октября 21, 1899 года.
Мистеру Эбену Хэлю, Денежному Королю.
Многоуважаемый сэр! Нам крайне неприятно убедиться в том, что вы совершенно не понимаете нас. Мы узнали, что вы окружили себя лично и свой дом вооруженными людьми. Очевидно, вы принимаете нас за самых обыкновенных преступников, способных напасть на вас и силой забрать двадцать миллионов. Смеем уверить вас, что, предполагая это, вы крайне далеки от понимания наших истинных намерений.
Если вам угодно будет более трезво вдуматься в положение вешей, то вы, конечно, легко поймете, что ваша жизнь крайне дорога нам. Не бойтесь! Ни в каком случае мы не причиним вам никакого вреда. Напротив, вся наша тактика заключается именно в том, чтобы охранять вашу жизнь и оберегать вас от всякого зла. Ваша смерть ровно ничего не может дать нам. Если бы она была нам нужна, то, будьте уверены, мы давно покончили бы с вами. Хорошенько подумайте над этим, мистер Хэль! Как только вы согласитесь выдать нам требуемые деньги, все ваши беспокойства и волнения кончатся. Поэтому мы усиленно рекомендуем вам как можно скорее рассчитать сыщиков и сократить ненужные расходы.
Через десять минут после получения вами этой телеграммы в Брентвуд-парке будет задушена молодая девушка – нянька. Тело ее можно будет найти в кустах за дорожкой, влево от музыкальной эстрады.
С сердечным приветом
Любимцы Мидаса».
В тот же миг мистер Хэль подбежал к телефону и предупредил полицейского инспектора о готовящемся убийстве. Инспектор ответил, что сейчас же дал знать в главное полицейское управление и одновременно послал полисменов в Брентвуд-парк. Ровно через пять минут он снова позвонил нам и уведомил, что тело, еще теплое, найдено в указанном месте. В тот же вечер все газеты пестрели крупными заголовками о новом Джеке-душителе. Газеты описывали неслыханную жестокость преступника и упрекали полицию в полной нераспорядительности. Мы снова заперлись с инспектором, который заклинал нас держать все в глубокой тайне, уверяя, что успех дела зависит от нашего молчания.
Как вам известно, мистер Хэль был железный человек. Он ни за что на свете не хотел сдаваться. Ах, Джон! Это было страшно, это было ужасно – таинственное нечто, темная, грозная, неизвестная сила! Мы не могли бороться, не могли строить никаких планов, и нам оставалось только сидеть сложа руки и ждать… И каждую неделю, так же регулярно, как всходило солнце на небе, к нам приходило сообщение о смерти какого-нибудь человека – мужчины или женщины, виновного или совершенно невинного, – убитого нами, именно нами, так, будто мы убили его нашими собственными руками. Стоило мистеру Хэлю произнести только одно слово, и эта бойня немедленно прекратилась бы. Но суровым и жестким стало его сердце – он ждал, и все глубже становились морщины на его лице, суровее глядели глаза, мрачнее сжимались губы, лицо старилось с каждым днем, с каждым часом. Нужно ли, Джон, говорить вам о том, что я лично переживал в этот страшный период? Вам стоит посмотреть приложенные письма и телеграммы «Любимцев Мидаса», а также вырезки из газет, чтобы составить себе должное представление о многочисленных убийствах этих злодеев.
Вы, вероятно, обратите внимание на то, что «Любимцы Мидаса» часто предупреждали Хэля об интригах его врагов и секретных операциях его конкурентов. Казалось, «Любимцы Мидаса» все время держат руку на пульсе всего делового и финансового мира. Они весьма часто обладали сведениями, которых наши агенты никоим образом не могли получить. Между прочим, своевременно сделанное ими предупреждение спасло мистеру Хэлю пять миллионов долларов. А в другой раз они послали нам телеграмму, предупреждая о готовящемся покушении на моего патрона со стороны анархиста. Мы арестовали этого человека, когда он явился к нам, и передали его в руки полиции. У него нашли изрядную порцию нового взрывчатого вещества, вполне достаточную для взрыва целого броненосца.
Мы упорствовали. Мистер Хэль держал себя молодцом и ни за что не хотел уступить. Он стал тратить по сто тысяч в неделю на тайную полицию. Были призваны на помощь многочисленные пинкертоны [92 - Пинкертоны – сыщики (по имени Пинкертона – героя многих детективных рассказов и романов).] и «специальные сыскные агентства», к которым присоединились тысячи лиц, числящихся у нас на службе. Они находили тысячи улик. Сотни людей по их указанию были арестованы. Тысячи других были взяты на подозрение, но ничего серьезного не было обнаружено. «Любимцы Мидаса» чуть ли не каждый день меняли свои способы общения с нами. Каждый агент, являвшийся к нам с поручением от их имени, немедленно подвергался аресту, но всегда неизменно оказывалось, что это были совершенно невинные люди, которые сами не знали, что делают и чье поручение исполняют. В последний день декабря мы получили следующее письмо:
«Канцелярия «Л. М.»
Декабря 31, 1899 года.
Мистеру Эбену Хэлю, Денежному Королю.
Многоуважаемый сэр! Применяя все ту же тактику, – с которой, смеем надеяться, вы уже достаточно ознакомились, – мы решили выдать сегодня пропуск из этой юдоли слез полицейскому инспектору Байингу, с которым, благодаря нам, вы так близко в последнее время сошлись. В этот час, как обыкновенно, он находится в своем кабинете. В тот момент, как вы просматриваете наше письмо, он испускает последнее дыхание.
С сердечным приветом
Любимцы Мидаса».
Я бросил письмо и побежал к телефону. Можете представить мою радость, когда я услышал бодрый голос инспектора. Но, продолжая говорить с ним, я вдруг услышал, как его голос начинает замирать, как слова сменяются отчаянным хрипом. С ужасом я услышал затем стук падающего на пол тела. Какой-то чужой голос окликнул меня, передал привет от «Любимцев Мидаса» и повесил трубку. С быстротой молнии я соединился с центральной полицией и просил начальника немедленно послать людей в кабинет инспектора Байинга. Я продолжал стоять у телефона, и через несколько минут мне сообщили, что инспектора нашли плавающим в луже крови, при последнем издыхании. Не было никаких свидетелей, и никто не мог дать ни малейших указаний, как все произошло.
После этого мистер Хэль довел свои расходы на тайную полицию до четырех миллионов в неделю. Он решил во что бы то ни стало выйти победителем из этой страшной игры. Сумма наград, назначенных за поимку преступников, достигла десяти миллионов. Вы имеете приблизительное представление о его богатстве и поэтому можете понять, как широко он поставил дело. Он все время утверждал, что в данном случае ему всего дороже принцип, а не деньги сами по себе, и все его поступки вполне подтверждали и подчеркивали благородство его намерений. Бьиа призвана в помощь полиция всех крупных городов. Мало того, в дело вмешалось правительство Соединенных Штатов, и вопрос получил общегосударственное значение. Были ассигнованы значительные средства из государственных фондов, и одновременно была объявлена мобилизация всех правительственных агентов. Но все напрасно. «Любимцы Мидаса» продолжали свою страшную работу с прежней регулярностью и последовательностью, которой, казалось, ничто не могло помешать.
И в то время как мистер Хэль напрягал последние силы в борьбе, он не мог забыть о той крови, которая была на его руках. Конечно, с внешней стороны он ни в чем не был виноват, и обвинять его в убийстве не отважился бы самый строгий состав присяжных, – и все же известная доля вины в смерти того или иного гражданина лежала на нем. Ему достаточно было сказать одно слово – и бойня кончилась бы. Он заявил, что тут речь идет о неприкосновенности и безопасности всего общества, что дело вовсе не в том, что тот или иной трус постыдно сбежит со своего поста, и что справедливость требует, чтобы малая часть принесла себя в жертву ради большинства, ради всего остального человечества. И все же кровь была на нем, и он чувствовал это и с каждым днем становился все угрюмее и удрученнее. Он как бы прикрывал своих соучастников, которые безжалостно убивали грудных младенцев, детей, взрослых, пожилых, стариков, причем эти ужасные убийства происходили не только в нашем городе, но и по всей стране.
Как-то раз в середине февраля, когда мы сидели в библиотеке, раздался сильный стук в дверь. Я подошел к двери, открыл ее и нашел на ковре в коридоре письмо:
«Канцелярия «Л. М.»
Февраля 15, 1900 года.
Мистеру Эбену Хэлю, Денежному Королю.
Многоуважаемый сэр! Неужели ваша душа не возмущается той страшной кровавой жатвой, которая является делом ваших рук? Быть может, мы несколько абстрактно вели до сих пор наши переговоры и наши дела с вами. В таком случае, разрешите нам перейти к более конкретным действиям. Как вам известно, мисс Аделаида Ледлоу так же талантлива, как и прекрасна по внешности. Она – дочь вашего старого, лучшего друга, судьи Ледлоу, и нам случайно стало известно, что вы носили ее на руках, когда она была ребенком. Она – близкая подруга вашей дочери и в настоящее время гостит у вас в доме. Так вот, разрешите довести до вашего сведения, что в настоящую минуту, когда вы читаете это письмо, пребыванию мисс Ледлоу в вашем доме пришел преждевременный конец.
Сердечно преданные вам
Любимцы Мидаса».
Вы можете себе представить, Джон, что было с нами, когда мы прочли эти строки. Мы бросились в гостиную, но там девушки не оказалось. Тогда мы поспешили в ее комнату, в которой она всегда останавливалась, когда приезжала к Хэлям. Дверь была заперта, но мы высадили ее тяжестью наших собственных тел. Аделаида Ледлоу была мертва. Видно было, что она переодевалась; она должна была в этот вечер поехать в театр. Ее задушили подушками, снятыми с кровати. Тело ее еще сохранило теплоту, и со щек не успел сбежать румянец. Разрешите мне не продолжать описания этого ужаса. Я не сомневаюсь, что вы ясно помните все газетные отчеты по этому делу.
Поздно вечером мистер Хэль пригласил меня к себе и взял с меня клятву, что я всегда буду помогать ему работать в том же направлении, что я не скомпрометирую его имени, если бы даже для этого пришлось пожертвовать всем его имуществом до последнего цента.
На следующий день он поразил меня своим превосходнейшим настроением. Я думал, что последнее трагическое происшествие должно было страшно потрясти его (только впоследствии я узнал, до чего он действительно был потрясен), а он весь день оставался веселым, шутливым, остроумным, словно нашел, наконец, выход из создавшегося ужасного положения. На следующее утро он был найден мертвым в постели, с ясной улыбкой на похудевшем лице, – он покончил самоубийством, призвав на помощь светильный газ. Полиция и власти пошли нам навстречу, так что удалось объяснить обществу смерть Эбена Хэля разрывом сердца. Мы полагали, что будет осторожнее скрыть правду, но это не принесло нам никакой пользы. Впрочем, никто и ничто не могло уже помочь нам.
Едва только я вышел из комнаты покойного, как – увы, слишком поздно! – мне подали следующее необычайное письмо:
«Канцелярия «Л. М.»
Февраля 17, 1900 года.
Мистеру Эбену Хэлю, Денежному Королю.
Многоуважаемый сэр! Мы надеемся, что вы простите наше столь скорое обращение к вам после печального происшествия. Но то, что мы должны сказать вам, не терпит отлагательства, – это заявление крайней важности. Мы подумали, что вы, может быть, пожелаете скрыться от нас. Само собой разумеется, для этого имеется только один путь, который для вас так же ясен, как и для нас. Но мы хотим уведомить вас, что даже этот единственный путь прегражден для вас. Вы можете умереть, но умрете вы побежденным и признавшим свое поражение. Обратите внимание на следующее: мы являемся неотъемлемой частью ваших владений. Вместе с вашими миллионами мы перейдем к вашим наследникам навсегда.
Мы неизбежное! Мы – кульминационный пункт промышленной и социальной несправедливости. Мы падаем на голову общества, которое вскормило нас. Мы – удачные неудачники нашей эпохи, мы – бич упадочной цивилизации.
Мы – создание вывернутого наизнанку социального подбора. Силе мы противопоставляем силу. Выдержать и победить может только сила. Мы верим, что выживут только те, кто сумеет приспособиться. Вы втоптали в грязь ваших наемных рабов и поэтому выжили. По вашему приказанию военные генералы во время многочисленных кровавых стычек убивали ваших рабочих, как собак, – и это помогло вам выжить! Мы нисколько не жалуемся на подобные результаты, так как знаем, что и мы подчинены тем же стихийным законам. Теперь возникает вопрос: кто из нас выживет при нынешних социальных условиях? Вы уверены, что вы – наиболее приспособлены. Мы же верим, что мы крепче вас. Разрешить этот вопрос мы предоставляем времени и естественным законам. С сердечным приветом
Любимцы Мидаса».
Джон, вы все еще продолжаете удивляться, почему я избегал веселого общества и уходил от друзей? Стоит ли продолжать объяснения? Этот рассказ уже все прояснил вам. Три недели назад умерла Аделаида Ледлоу. С тех пор я стал жить в ожидании и страхе. Вчера состоялось мое утверждение в правах наследства, о чем было доведено до всеобщего сведения, а сегодня рано утром довели до моего сведения, что женщина средних лет будет убита в Гольден-Гэтпарке, недалеко от Сан-Франциско. Телеграммы вчерашних газет принесли все подробности кошмарного убийства – подробности, которые вполне сходятся с теми, которые я узнал, так сказать, авансом.
Борьба бесполезна. Бороться с неизбежным я не могу. Я всей душой был предан мистеру Хэлю и сделал все, что было в моих силах. Признаться, я сам не понимаю, почему за мою преданность я должен быть так вознагражден. Я не смею обмануть выраженное мне доверие, как и не смею нарушить данное слово. Но все же я решил, что не буду дольше пассивным виновником этой бойни. Те миллионы, которые я получил на днях, я возвращаю законным наследникам. Пусть крепкие и выносливые сыновья Эбена Хэля попробуют отстоять свои права и свое богатство.
Когда это письмо попадет в ваши руки, меня уже не будет в живых. «Любимцы Мидаса» всемогущи. Полиция абсолютно беспомощна. Я узнал от нее, что подобные письма получали и получают другие миллионеры. Но неизвестно, как много их, потому что, если один из них уступает «Любимцам Мидаса», на его уста накладывается печать молчания. Те же, кто еще борется, пожинают ту же кровавую жатву, что и мы. Игра подходит к концу. Федеральное правительство ничего не может сделать. Мне сообщили, что такие же организации возникли и в Европе. Общество потрясено в самых основах своих. И малые княжества, и великие державы может не сегодня завтра охватить пожар. Вместо того чтобы массы пошли против классов, класс пошел на класс. Мы, стражи человеческого прогресса, повергнуты в прах. Закон и порядок обанкротились самым постыдным образом.
Власти убедительно просили меня держать все это в глубокой тайне. Пока мог, я делал это; теперь я не в силах больше молчать. Это превратилось в вопрос общественной важности – в вопрос, чреватый чрезвычайно тяжелыми последствиями, и я полагаю, что мой долг заключается в том, чтобы до ухода из жизни предупредить всех о страшной опасности. Последняя моя просьба к вам, Джон, сводится к тому, чтобы вы обнародовали мое письмо. Не бойтесь ничего! Судьба всего человечества находится ныне в наших руках. Пусть пресса выпустит мое письмо в миллионах оттисков! Пусть электрические провода разнесут эту весть по всему миру! Где бы люди ни встретились и ни разговорились, пусть первым делом заговорят об этом! И тогда, когда общество поймет наконец современное положение, оно всей своей мощью уничтожит это гнусное порождение наших дней.
Примите прощальный привет от вашего
Уэда Этшелера.
1906
Золотой каньон
Это было зеленое сердце ущелья. Стены расступились и смягчили свои жесткие очертания, образовав маленький тенистый уголок, где все дышало нежностью и невыразимой сладостью. Здесь все покоилось в глубоком отдыхе. Даже узкий поток замедлял свой стремительный бег, разлившись в тихий пруд. По колено в воде, низко опустив голову, с полузакрытыми глазами, стоял рыжий олень с ветвистыми рогами.
По одну сторону потока, почти у самой воды, раскинулась небольшая зеленая лужайка, подбегавшая к самой подошве суровой горы. А за прудом поднимался холм, примыкавший к горе с другой стороны. Нежные травы покрывали откос – травы, испещренные бесчисленными оранжевыми, пурпурными и золотыми цветами. Внизу ущелье перегораживали скалы. Там не было никакого вида. Стены сближались, и ущелье заканчивалось хаосом скал, затянутых мхом и прикрытых зелеными ширмами из вьющихся лоз и трав. Над ущельем поднимались поросшие лесом холмы и остроконечные горы.
А еще дальше, напоминая облака на горизонте, возносились белые минареты, где вечные снега Сьерры сурово отражали солнечное сияние.
Пыль не проникала в ущелье, и вся растительность была яркой и девственно свежей. Трава напоминала новый бархат. На берегу пруда три виргинских тополя роняли на землю белоснежные, медленно кружащиеся в застывшем воздухе пушинки. Цветы мансаниты наполняли воздух весенним ароматом, в то время как листья, наученные многолетним опытом, уже начинали свертываться, готовясь к наступающему летнему зною. На открытых местах склона, возвышаясь над тенистыми зарослями мансаниты, стаей мгновенно застывших мотыльков стояли пышные лилии, готовые, казалось, каждое мгновение подняться в воздух. Изредка встречались земляничные деревья – эти арлекины лесов, меняющие свою горохово-зеленую кору на пурпурно-красную. Эти деревья насыщали воздух чудесным дыханием сливочно-белых восковых колокольчиков, похожих на ландыши, и тем нежным запахом, который составляет исключительную привилегию весны.
Ветер замер, и воздух, насыщенный ароматом, застыл. Повсюду чувствовалась сладость, которая была бы приторной при влажном и душном воздухе. Но воздух был чист и сух. Казалось, в ущелье был растворен звездный блеск, напоенный запахом цветов.
Время от времени над травами мелькала бабочка. Со всех сторон доносилось дремотное жужжание горных пчел – пирующих сибариток, всегда добродушных и никогда не находящих времени для грубых споров и стычек. Поток мирно бежал по ущелью с едва слышным журчанием. Голос его то замирал, то опять слышался как невнятное бормотание.
Внутри ущелья всякое движение принимало характер парения – парили бабочки, и, казалось, даже солнечные лучи парили. Жужжание пчел и журчание ручья казались парящими звуками. Зыбь звуков сливалась с зыбью цветов в одну легкую и нежную ласку. В ущелье царил дух мира и спокойствия, но не смерти; движения, но не действия; тишины, говорящей о жизни, лишенной напряжения и борьбы…
Рыжий олень, подчинившись духу ущелья, задремал, стоя в холодной воде.
Очевидно, мухи не беспокоили его, и он точно впал в забытье от полного покоя. Время от времени, когда ручей просыпался и вновь начинал свой прерванный лепет, уши оленя вздрагивали, но вздрагивали едва заметно – ничего особенного не случилось, просто-напросто ручей залепетал о том, что олень случайно вздремнул.
Но вот наступил момент, когда уши оленя поднялись и стали жадно ловить какие-то звуки. Его голова повернулась к нижнему концу ущелья. Трепетные ноздри втягивали воздух. Его взор никак не мог проникнуть за зеленые ширмы, за которыми пропадал поток, но до его слуха явственно донесся человеческий голос. Кто-то громко и монотонно пел. Олень услышал острый и резкий удар металла о скалу, и при этом звуке он так стремительно рванулся вперед, что один прыжок перенес его из пруда на луг, где его ноги глубоко ушли в свежий зеленый бархат, а уши снова насторожились, и ноздри снова втянули воздух. Затем он стал медленно прокрадываться по маленькой лужайке, время от времени останавливаясь, чтобы прислушаться, и вдруг, как призрак, бесшумно и мягко ступая по траве, исчез в зеленой чаще, окружающей ущелье.
Стук подкованных сапог о камни доносился все явственнее, и голос человека звучал все громче. Человек пел что-то вроде церковного псалма, и вскоре можно было разобрать слова:
Взгляни кругом, вперед брось взгляд,
Святых холмов пред нами ряд.
(Не страшен дух греха тебе.)
Взгляни кругом, кинь в небо взор
И сбрось грехов своих позор.
(Ты встретишь Бога на заре.)
Песня сопровождалась звуками тяжелых шагов, и дух ущелья бежал отсюда вслед за рыжим оленем.
Зеленая завеса была раздвинута чьей-то дерзкой рукой, и из-за нее появился человек, который окинул проницательным взглядом откос, лужайку и ручей. Сразу можно было определить, что это дельный, толковый человек. После первого общего взгляда последовал обзор более детальный, и только тогда гость раскрыл рот, выразив очень картинное и торжественное одобрение:
– Дым жизни и змеи адовы! Нет, вы только посмотрите, что тут делается! И лес, и вода, и травы, и холмы! Место отдохновения для старателя и рай для дельного человека. Прохладная зелень для усталого взора. Животворные пилюли для слабогрудых людей. Тайное пастбище для исследователей и место прекрасного отдыха для усталых обезьян. Ах, черт побери, вот так штука!
Пришедший был крупный рыжеватый человек; наиболее характерными чертами его, видимо, являлись добродушие и юмор. У него было очень подвижное лицо, отражавшее каждую мысль и каждую перемену настроения. За ходом его мыслей мог следить всякий, кто взглянул бы на него. Мысли проносились по его лицу, точно порывы ветра по поверхности озера. Волосы, давно не чесанные и довольно редкие, были, в сущности, такого же неопределенного цвета, как и лицо. Казалось, вся окраска его тела сосредоточилась в глазах, которые поражали своей глубокой синевой. Это были веселые, смеющиеся глаза, в которых таилось много чисто детской наивности и удивления; вместе с тем была в них большая доза самоуверенности и твердой воли, выработанной житейским опытом и знанием собственных возможностей. Выбросив вперед кирку, лопату и таз для промывки золота, он вышел на лужайку. На нем были старые брюки, черная ситцевая рубаха, грубые, подбитые гвоздями сапоги и самой неопределенной формы шляпа, говорившая о многолетней борьбе с непогодой, солнцем и дымом костра.
Он выпрямился во весь рост, жадным взором окинул укромный уголок и раздувающимися от восторга ноздрями стал впивать в себя теплое, сладкое дыхание горного сада. Глаза его превратились в узенькие голубые щелки, лицо исказилось от наслаждения, на губах появилась улыбка, и он громко закричал:
– Ну и нравится же мне ваш аромат, веселые одуванчики и счастливые мальвы! Рассказывайте там про ваши одеколоны и розовые масла! Куда вам!
Ясно было, что он привык разговаривать с собой. Его быстро меняющееся лицо немедленно отражало любое его настроение, любую мысль, за которыми спешил язык.
Он опустился на землю, припал к воде и стал медленно пить.
– Ай, как вкусно! – произнес он, подняв голову и глядя через ручей на холмы, и вытер губы. Откос сразу привлек его внимание. Все еще лежа на животе, он пытливо стал вглядываться в него, изучая горные породы. Он долго ощупывал взором склон сверху донизу, до осыпавшейся земли, и было ясно, что это взор опытного, знающего свое дело человека. Наконец он поднялся на ноги и подверг откос вторичному осмотру.
– Очень хорошо! – промолвил он и поднял с земли кирку, лопату и таз.
Ловко переступая с камня на камень, он направился к потоку, несколько пониже пруда. На том месте, где откос почти уходил в воду, старатель взял лопатой немного земли и бросил ее в таз. Затем он присел на корточки, схватил таз обеими руками, слегка опустил в воду и сразу ловко закружил его, отчего все песчинки завертелись в воде. Как только более крупные песчинки поднимались, он немедленно и очень умело, ловким наклоном таза сливал их наружу. Иногда, для ускорения хода дела, он прекращал кружение таза и пальцами вынимал большие песчинки и сор.
Содержимое таза очень быстро уменьшалось, и вскоре на дне остались тонкий песок и мельчайший ил. Тогда человек начал работать более осторожно и медленно. Это была уже настоящая промывка, и он промывал все тщательнее и тщательнее, с возрастающей осторожностью и аккуратностью. Наконец, когда в воде, по-видимому, ничего не осталось, он прежним ловким движением выплеснул ее через край и обнаружил на дне тонкий, похожий на мазок краски, слой черного песка. Он внимательно пригляделся к нему. Посреди слоя блеснула маленькая золотая крупинка. Человек краем таза снова зачерпнул немного воды и снова завертел таз, по-прежнему тщательно промывая оставшийся слой песка. Вторая золотая блестка вознаградила его старания.
Теперь промывка сделалась еще более тщательной – даже более тщательной, чем это обычно полагается. Он неторопливо, по частям сливал черный песок через край таза, причем ни единая песчинка не миновала его испытующего глаза, который ревниво, частица за частицей рассматривал песок, прежде чем позволить ему выпасть наружу. У самого края что-то блеснуло. Золотая блестка, не крупнее булавочной головки, но искатель заметил ее и быстрым движением спустил обратно в таз. Точно так же он открыл третью и четвертую блестки. Как пастух, он любовно собирал свое стадо золотых крупинок, любовно и тщательно следя за каждой из них. Наконец ушел весь песок, осталось только золотое стадо. Тогда человек внимательно пересчитал крупинки и затем – после всех своих трудов! – обычным искусным поворотом таза выплеснул их вслед за песком.
Но когда он поднялся на ноги, в глазах его горел жадный блеск.
– Семь! – прошептал он, повторяя сумму крупинок, которые достались ему с таким трудом и которые он с такой легкостью выплеснул. – Семь! – повторил он с настойчивостью человека, который хочет во что бы то ни стало утвердить какое-то число в своей памяти.
Он долго стоял, не спуская взора с откоса. В его глазах горело жгучее любопытство, а во всем его облике чувствовалось волнение хищного животного, напавшего на свежий след добычи.
Он сделал несколько шагов вниз по ручью и набрал новый таз песка. И снова началась самая тщательная промывка, и тот же ревнивый сбор отдельных золотых крупинок, окончившийся столь же беспечным выбрасыванием их после того, как число их было точно установлено.
– Пять! – прошептал он и повторил: – Пять!
Прежде чем сделать следующий опыт, он тщательнее прежнего осмотрел откос. Золотые стада стали уменьшаться. «Четыре, три, два, два, один!» – отмечала его память, по мере того как он спускался по течению. Когда только одна крупинка вознаградила его старания, он прекратил промывку и разложил костер из сухих сучьев. Он положил в огонь свой таз и обжигал его до тех пор, пока тот не сделался иссиня-черным. Тогда он вынул его из огня и подверг тщательному и критическому осмотру. Он одобрительно кивнул головой. На таком фоне вряд ли скроется от его глаз самая крохотная крупинка!
Продолжая спускаться по течению, он попутно наполнял таз песком. Снова одна блестка вознаградила его труды. Третий таз совсем не дал золота. Не удовлетворившись этим, он наполнил таз три раза подряд, набирая лопатой песок через фут расстояния. Ни единый из этих последних тазов не принес ему золота, и этот факт, вместо того чтобы обескуражить его, казалось, доставил ему огромную радость. Его радость росла по мере роста неудачи. Наконец он поднялся и с восторгом воскликнул:
– Пусть Господь Бог размозжит мне голову кислыми яблоками, если я не напал именно на то, что мне нужно!
Вернувшись к месту, с которого начал свои исследования, он снова приступил к работе. Здесь его добыча росла – росла чудовищно. «Четырнадцать, восемнадцать, двадцать одна, двадцать две!» – отмечала его память. У самого пруда успех был наибольший – тридцать пять крупинок!
– Достаточно, чтобы сохранить их, – с сожалением заметил он, но тем не менее разрешил воде смыть золото.
Солнце поднялось уже к самому зениту. Человек продолжал работать, поднимаясь по течению и отмечая, что с каждым разом число золотых блесток уменьшается.
«Все идет как нельзя лучше», – сказал он себе, когда последняя промывка дала только одну крупинку.
Когда же несколько следующих тазов ничего не принесли, он выпрямился во весь рост и ласковым, доверчивым взором окинул откос.
– Так-то, госпожа Жила! – воскликнул он, как будто обращаясь к существу, засевшему в глубине откоса. – Так-то, так-то, госпожа Жила! Я пришел, я пришел, и уж будь покойна – я доберусь до тебя! Ты слышишь, госпожа Жила? Я доберусь до тебя! И это так же верно, как верно то, что тыква – не капуста!
Он повернулся и взглядом смерил солнце, повисшее над ним в лазури безоблачного неба. Затем он стал спускаться вдоль ущелья, пробираясь по линии вырытых им ямок, откуда набирал землю для промывки. Он пересек ручеек и исчез за зеленой завесой. Еще не наступило время духу ущелья вернуться обратно и снова принести с собой мир и покой, потому что голос человека, распевавшего монотонную песню, все еще продолжал звучать в этом горном саду.
Через некоторое время снова послышался стук подкованных сапог о камни, и искатель вернулся. Зеленая завеса заколыхалась, точно сопротивляясь. Затем донеслось звяканье и скрежет металла. Голос человека сделался резче, и в нем зазвучали повелительные нотки. Слышно было, как дышало и пыхтело какое-то большое тело. Раздалось щелканье, с которым смешался стук и треск, и сквозь зеленую завесу прорвалась лошадь, разбросавшая вокруг себя кучи опавших листьев. На ее спине лежал тюк, с которого падали оборванные лозы и стебли вьющихся растений.
При виде открывшегося пейзажа животное широко и удивленно раскрыло глаза, затем опустило голову и с удовлетворением принялось щипать траву. Вслед за первой пробилась и вторая лошадь, которая сразу же остановилась, как только ее копыта соскользнули с мшистых скал на мягкую поверхность лужайки. Она вышла из зеленой чащи без всадника, несмотря на то, что на ней красовалось высокое мексиканское седло, исцарапанное и выцветшее от долголетней службы.
За лошадьми шел человек. Он снял тюк и седло, видимо готовясь к привалу. Он предоставил лошадям полную свободу. Затем достал свою провизию, сковородку и кофейник. Набрав охапку сухого валежника и несколько камней, он приготовился разложить костер.
– Ну, – сказал он самому себе, – здорово есть хочется. Вот, кажется, наелся бы железных опилок и подковных гвоздей и еще поблагодарил бы вас, хозяйка, за славное угощение.
Он выпрямился, и, в то время как руки его искали спички в карманах, его взгляд снова упал на откос подле пруда. Его пальцы уже схватили было коробку со спичками, но тотчас же выпустили ее, и он вынул пустую руку. Видно было, что в его душе происходит борьба. Он поглядел на приготовления к стряпне и снова уставился на откос.
– Нет, пожалуй, придется еще попытаться, – сказал он, спускаясь к воде.
– Я понимаю, что толку из этого выйдет мало, а все же надо попробовать, – прибавил он извиняющимся тоном, – а если обед и опоздает на часок, так это не важно.
На некотором расстоянии от первых ямок он стал прокладывать вторую линию. Солнце уже перешло на западную половину неба, тени удлинились, а человек все еще продолжал работать. Он приступил к третьему ряду ямок. Поднимаясь по откосу, он изрезал его целой лестницей продольных рядов ямок. В центре каждого ряда он находил все больше золота, между тем как края давали лишь по одной или по две блестки. По мере того как он поднимался, последующие ряды ямок становились короче. Где-нибудь наверху все ряды сольются, может быть, в точку, логично заключил он. Таким образом, рисунок рядов ямок походил на опрокинутое «V». Стороны, образующие это «V», ограничивали золотоносный песок.
Конечной целью поисков, очевидно, являлась верхушка – вот почему человек часто глядел вверх, стараясь определить, где, наконец, находится эта крайняя точка, за которой уже не было золота. Именно там проживала «госпожа Жила», как фамильярно называл искатель воображаемый центр на холме. Он и теперь время от времени кричал:
– Пожалуйте, пожалуйте, госпожа Жила! Будьте так любезны и добры, пожалуйте ко мне!
– Ну, ладно! – прибавил он несколько позже тоном человека, вынужденного действовать самым решительным образом. – Ладно, госпожа Жила! Я теперь ясно вижу, что мне самому придется взобраться к тебе и открыть твою лысую голову. Ну, что же, так я и сделаю! Так и сделаю! – грозил он.
Каждый таз он сносил вниз для промывки, и, по мере того как он взбирался выше по откосу, пробы становились все богаче. Дошло до того, что он начал ссыпать промытое золото в карман. Он так увлекся своей работой, что совершенно не обратил внимания на надвинувшиеся вечерние сумерки. Только тогда, когда он не мог уже различать крупинки золота на дне таза, он понял, что время позднее. Он внезапно выпрямился, и на лице его отразились комический ужас и удивление.
– Ах, черт побери! Ведь я пропустил обед!
Он с трудом переправился в темноте через ручей и разжег костер. Солонина и подогретые бобы составили его ужин. Поужинав, он зажег трубку от угасавших углей, курил, слушал ночные звуки и шумы и глядел на тихий пруд, освещенный ярким лунным светом. Затем он развернул свою постель, снял тяжелые сапоги и натянул одеяло до подбородка. В лунном сиянии его лицо казалось бледным, как у мертвеца. Но это был мертвец, который знал, что его ждет скорое воскресение, потому что он вдруг приподнялся и еще раз посмотрел на откос.
– Спокойной ночи, госпожа Жила! – сонно произнес он. – Спокойной ночи!
Он проспал серые утренние сумерки и спал до тех пор, пока солнечные лучи не ударили в его сомкнутые веки. Тогда он вздрогнул, открыл глаза и стал оглядываться, пока не установил непрерывности своего бытия и связи своего «я» с предыдущими днями.
Чтобы оказаться вполне одетым, ему нужно было только натянуть сапоги. Покончив с этим, он поглядел на костер, а затем – на откос, преодолел искушение и занялся костром.
– Смотри, Билл, не торопись! – уговаривал он себя. – Ну, какой смысл в том, чтобы пороть горячку? Стоит ли вгонять себя в седьмой пот! Госпожа Жила никуда не убежит. Она подождет, пока ты приготовишь себе завтрак! Я понимаю, дорогой мой, что тебе хотелось бы чего-нибудь свеженького. В таком случае, ступай похлопочи и раздобудь!
Он срезал у самой воды длинную ветку и вытащил из кармана лесу и измятую муху, которая когда-то была чудесной приманкой.
– Может быть, и клюнет по случаю раннего утра, – произнес он, забрасывая в воду крючок. Через минуту он весело воскликнул: – Ну, что я говорил тебе? Что я говорил?
Он не мог тратить много времени и, недолго думая, дернул лесу и вытащил из воды десятидюймовую, сверкающую на солнце форель. Три форели, которых он поймал одну вслед за другой, составили его завтрак. Подойдя к камням, через которые ему предстояло перебраться на тот берег, он был остановлен внезапной мыслью.
«А не мешало бы осмотреть берег ручья, – подумал он. – Кто его знает, может быть, поблизости бродит недобрый человек».
Он зашагал по камням, уговаривая себя: «Надо бы посмотреть! Надо бы понюхать!» Однако через короткое время эта мысль выскочила из его головы, и он с прежним рвением принялся за работу.
Он распрямил спину только с вечерними сумерками. Все его тело одеревенело от непрерывной тяжелой работы, и когда он потирал усталые мускулы правой руки, то промолвил:
– Ну, как тебе нравится! Вот черт, ведь я опять забыл про обед! Этак, чего доброго, я еще превращусь в барина, который ест только два раза в день!
– Ничто другое на свете не отшибает у человека память так, как эти проклятые жилы, – пробормотал он в этот вечер, снова забираясь под одеяло.
Тем не менее он не забыл крикнуть по направлению к откосу:
– Спокойной ночи, госпожа Жила! Спокойной ночи!
Поднявшись с солнцем и наспех проглотив свой завтрак, он рано принялся за работу. Казалось, им овладела лихорадка, которая отнюдь не уменьшалась по мере того, как все богаче становилась добыча в тазу. Румянец на его щеках был вызван не солнцем, и чем-то иным объяснялось то обстоятельство, что усталость совершенно перестала существовать для него. Как только он наполнял таз землей, он тотчас же бежал вниз, к воде, причем, возвращаясь, пыхтел, задыхался и оглашал воздух самыми отборными словечками из своего лексикона.
Он поднялся уже на сто ярдов над водой, и опрокинутое «V» стало приобретать определенные очертания. Продольные ряды ямок постепенно сокращались, и человек мысленно протягивал стороны «V» до их полного соединения. Вот там была его цель, туда стремились его мысли, и он промывал таз за тазом, желая достичь намеченной цели.
– Вот ровно два ярда над мансанитой и один ярд вправо, – наконец решил он.
Теперь искушение окончательно овладело им.
– Это так просто, как нос на моем лице! – сказал он, оставив свои бесконечные ряды ямок и поднявшись к намеченному месту.
Он наполнил таз и побежал вниз, к воде. Промывка не дала ни единой золотой крупинки. Тогда он вырыл одну ямку поглубже и следующую помельче, наполнил подряд с дюжину тазов, но не был вознагражден ни единой золотой блесткой. Он разъярился при мысли о том, до чего искушение овладело им, и, нисколько не щадя своей чести, выругал себя самым беспощадным образом. После этого он спустился на прежнее место и снова принялся за работу.
– Работай медленно, Билл, работай медленно! – убеждал он себя. – Короткие пути к счастью не про тебя писаны, и пора уже тебе это знать. Будь умницей, Билл, будь умницей! Пойми же, что, чем медленнее ты будешь работать, тем лучше будет для тебя. Имей это в виду!
По мере того как сокращались поперечные линии, указывая, что стороны «V» сходятся, глубина ямок увеличивалась. Золотой след уходил в толщу откоса. Теперь только на глубине тридцати дюймов попадались золотые блестки. Земля, которую старатель набирал на глубине двадцати или двадцати пяти дюймов, ничего не приносила ему. У основания «V», близ воды, он нашел золото у самых корней прибрежных трав. Чем выше он поднимался по откосу, тем глубже залегало золото. Выкопать яму глубиной в три фута только для того, чтобы набрать один таз, было очень нелегко. А между тем искателя отделяло от конечной цели несметное количество подобных же ямок.
– Кто его знает, куда еще уйдет жила, – сказал он, вздыхая и растирая рукой спину.
Весь во власти изнурительной лихорадки, с усталой спиной и ноющими мускулами, он взбирался на откос, разрывая и разбрасывая по сторонам мягкую буроватую землю. Перед ним лежал пологий склон холма, покрытый цветами с благоуханным дыханием. Позади было разрушение. Казалось, какое-то страшное извержение прорвалось сквозь бархатную кожу холма. Медленное продвижение человека напоминало ход улитки, оскверняющей своим безобразным следом красивую зеленую окраску лугов.
Хотя выяснилось, что золото залегает все глубже и глубже, искатель находил известное утешение в том, что пробы в тазу становились богаче. Двадцать центов, тридцать центов, пятьдесят центов, шестьдесят центов – вот как постепенно повышалась ценность добычи.
А под самый вечер одна лопата земли принесла ему золота на целый доллар. Это был призовой таз.
– Я не сомневаюсь, что какой-нибудь мерзавец пронюхает про это пастбище! – бормотал он вечером, когда, по своему обыкновению, по самый подбородок ушел под одеяло.
Вдруг он поднялся и сел.
– Билл! – резко крикнул он. – Послушай, Билл, что я скажу тебе! Завтра с утра ты должен прогуляться по окрестностям и узнать, что слышно и чем пахнет! Ты понял, что я сказал? Завтра утром – и никаких больше разговоров!
Он зевнул и взглянул на откос.
– Спокойной ночи, госпожа Жила! – крикнул он.
На следующее утро он поднялся раньше солнца, которое, выйдя из-за горизонта, застало его уже готовым, позавтракавшим и взбирающимся вверх по ущелью. Скалистые уступы давали ему прочную опору для ног. Взобравшись на самый верх, он убедился, что находится в центре обширного плоскогорья. Насколько мог охватить его взор, одна за другой тянулись вдали бесчисленные горные гряды. На востоке, за рядом террас, поднимались к небу белоснежные пики Сьерры – главный западный хребет. К югу и северу разбегались менее высокие горные цепи. На западе горные террасы понижались, словно таяли, и переходили в мягкие холмы, которые, в свою очередь, понижаясь и тая, сбегали в огромную равнину, не видимую для него с той высоты, где он находился.
И на всем этом открывшемся просторе он не нашел ни следов человека, ни результатов его трудов – за исключением откоса, изрытого собственными руками. Искатель долго и тщательно осматривался вокруг. На единый миг ему почудился легкий дымок в конце ущелья. Он пристально вгляделся в ту сторону и в конце концов решил, что это просто багряно-сизая мгла холмов, сгустившаяся в глубине ущелья.
– Это ты, госпожа Жила! – крикнул он в ущелье. – А ну-ка, являйся сюда! Помни, что я иду к тебе, госпожа Жила! Я иду!
Тяжелая обувь делала его чрезвычайно грузным на вид, тем не менее он спустился с головокружительной высоты с легкостью и быстротой горной козы. Камни, срывавшиеся из-под его ног на самом краю пропасти, не успевали увлечь его за собой. Казалось, он прекрасно учитывал, когда именно может произойти катастрофа, а до тех пор он самым спокойным образом пользовался шаткой опорой для необходимого и мгновенного соприкосновения с землей – соприкосновения, которое обещало ему полную безопасность. Он нисколько не колебался даже там, где откос спускался почти отвесно и где, казалось, ни единой минуты нельзя было удержаться в равновесии. На неуловимую часть опасной секунды нога его прикасалась к этой страшной поверхности и обеспечивала ему тот толчок, который проносил его дальше. Когда же не было уверенности и в этом мгновении, он перебрасывал тело, хватаясь за выступ скалы, за край трещины или за куст. Наконец, испустив громкий вопль, он соскочил на уклон почти отвесной скалы и закончил спуск тем, что вместе с несколькими тоннами осыпавшейся земли и гравия упал на мягкую почву.
Первый таз утренней промывки принес ему золота на два доллара. Эту пробу он взял недалеко от центра «V». Последние ряды ямок сделались совсем короткими. Сходящиеся стороны «V» находились уже на расстоянии нескольких ярдов друг от друга. На таком же приблизительно расстоянии, но повыше, находилась предполагаемая точка их встречи. Золото лежало все глубже и глубже. Около полудня оно стало обнаруживаться только в тех пробах, которые искатель набирал на глубине пяти футов.
Но золотой след превращался в нечто более значительное, чем след. Теперь уже можно было говорить о жиле, и человек решил заняться более основательным изысканием тотчас же после того, как он определит местонахождение этой жилы. Постепенно возрастающее богатство проб начало смущать его. К вечеру каждая проба стала давать ему по три и даже по четыре доллара. Он стал задумчиво почесывать голову и поглядывать вверх по склону, по направлению к мансаните, у которой ему мерещилась вершина «V». Он покачал головой и пророческим тоном произнес:
– Одно из двух, Билл. Одно из двух! Либо госпожа Жила рассеялась по всему холму, либо она так чертовски богата, что тебе ни в коем случае не удастся вывезти ее отсюда целиком. Да, доложу я тебе, штука-то получается дьявольски хитрая – не так ли?
И он хихикнул при мысли о такой соблазнительной дилемме. Вечер застал его у самой воды, где глаза его боролись с надвигавшимся мраком, разглядывая пятидолларовое содержимое таза.
– Вот бы когда пригодился электрический фонарь! – сказал он.
В эту ночь ему не спалось. Несколько раз он поправлял постель и приказывал себе заснуть, но кровь его горела и бурлила, и сон бежал от него. Он открыл глаза и устало шептал:
– Хоть бы скорее день пришел!
Наконец, сон одолел его, но едва только стали бледнеть звезды, как глаза его открылись, и утренняя заря застала его уже поднимавшимся, после скудного завтрака, по откосу по направлению к таинственному местопребыванию «госпожи Жилы».
В первой линии, которую он вырыл, было всего три ямы – настолько узок сделался след и настолько старатель приблизился к золотому потоку, к которому постепенно шел в продолжение четырех дней.
– Спокойствие, Билл, спокойствие! – снова уговаривал он себя, приступая к последней яме, у которой сошлись, наконец, стороны «V».
– Ну-с, госпожа Жила, теперь-то я вплотную подошел к тебе, и никак уже тебе не избавиться от меня! – произносил он неоднократно, по мере того как яма становилась глубже и глубже.
Четыре фута, пять футов – он все копал и копал. Работа становилась все труднее. Его кирка вдруг ударилась о камень. Человек принялся за самое тщательное исследование этого камня. «Истлевший кварц!» – было его заключение, когда он очистил яму от мелкого камня. Он принялся за кварц, который легко рассыпался под каждым ударом лопаты.
Лопата свободно ушла в рыхлую землю. Вдруг глаз искателя уловил блеск золота. Он бросил лопату и опустился на корточки. Подобно огороднику, который удаляет землю с клубней молодого картофеля, человек стал очищать от земли куски металла.
– Силы небесные! – воскликнул он. – Да ведь здесь его целые глыбы! Целые глыбы! Вот так так!
Искатель ловко работал своими сильными пальцами; через несколько минут земля и размельчившийся камень были удалены, и в его руках искателя оказалось ярко блещущее чистое золото. Один за другим поднимал он самородки, счищал с них землю и затем бросал в свой таз для промывки. Он нашел настоящее сокровище. Один самородок, в самое золотое сердце которого угодила кирка, заискрился и засверкал, и человек залюбовался прекрасной игрой света на металле.
– Ну-с, а теперь толкуйте мне о ваших замечательных жилах! – презрительно произнес он. – Да ведь все они по сравнению с этим богатством и тридцати центов не стоят! Тут сплошное золото! Да чего там – я просто-напросто назову это место «Ущельем Золотых Самородков».
Все еще на корточках, он продолжал осматривать самородки и бросать их в таз.
Вдруг он ощутил предчувствие какой-то опасности. Ему показалось, что на него упала чья-то тень, а между тем никакой тени не было. Его сердце подскочило чуть ли не к самому горлу и начало душить его. А затем кровь стала медленно стыть, и он почувствовал, как пропотевшая насквозь рубашка стала ледяной на его теле.
Он не вскочил с места и не оглянулся. Он даже не пошевелился. Он изучал природу этого предчувствия, овладевшего им, старался проникнуть в источник таинственной силы, которая предупредила его, и в то же время уловить признаки страшного невидимого существа, нависшего над ним смертельной угрозой. Имеются враждебные токи, слишком тонкие для того, чтобы человек мог определить их характер. Он может только чувствовать их и поражаться, почему он их почувствовал. Такое состояние появляется у человека при виде того, как солнце затягивается тучей.
Искатель почувствовал что-то угрожающее. Точно между ним и жизнью прошло нечто темное и страшное. Пронеслась тень смерти – его смерти.
Всем своим существом он порывался вскочить и лицом к лицу встретиться с невидимой опасностью, но пересилил инстинктивный страх и по-прежнему сидел на корточках и перебирал самородки золота. Он все еще не решался оглянуться, хотя уже наверное знал, что над ним кто-то стоит.
Тогда он притворился заинтересованным куском золота, который был у него в руках, вертел его, счищал приставшую землю. И в то же время ни на миг не мог отделаться от сознания, что что-то постороннее смотрит через его плечо на то же золото.
Выказывая деланый интерес к золоту, искатель насторожился, пока наконец не почувствовал дыхание того, кто стоял позади. Тут глаза его стали искать какое-нибудь оружие, но видели только золото, которое в эту минуту потеряло всю свою условную ценность. Правда, под руками был лом, который в некоторых случаях мог бы очень пригодиться, но в настоящее время был не нужен. Искатель отдавал себе полный отчет в создавшемся положении. Он находился на дне узкой ямы в семь футов глубиной. Его голова не достигала уровня земной поверхности. Словом, он попался в западню.
Старатель оставался все еще на корточках. Он был почти спокоен и отлично понимал, что ему грозит. Рассудок его, учитывая каждую мелочь, определенно подсказывал ему, что помощи ждать неоткуда. Он все еще счищал землю с самородков и бросал золото в таз. Ничего другого при данных обстоятельствах ему не оставалось делать. Он прекрасно сознавал, что рано или поздно ему придется подняться и встретиться лицом к лицу с опасностью, или же… или же… И тут снова влажная, насквозь пропотевшая рубашка прикоснулась к его телу, точно лед… Или же придется умереть здесь, над найденным кладом.
Он все сидел и думал, как ему встать. Он мог бы мгновенно повернуться, мгновенно выскочить из ямы и, независимо от рода опасности, броситься на нее так, чтобы принять бой лицом к лицу. Или, быть может, лучше подняться тихо и неторопливо и, словно невзначай, увидеть то, что дышит за его плечами. Инстинкт посылал его на безумную, страшную схватку на земле. Разум и хитрость подсказывали медленную и осторожную встречу с неизвестной опасностью, которая угрожала ему.
А пока он сидел и боролся с самим собой, он услышал страшный, оглушительный звук. В то же мгновение почувствовал сильный удар в левую часть тела, и ему показалось, что молния пронзила его. Он подпрыгнул на месте, но на полпути его ноги подогнулись и тело свернулось, точно лист на огне. Он упал грудью на таз для промывки золота, уткнувшись лицом в землю и камни. За недостатком места в яме ноги его остались согнутыми. Несколько раз по ним прошла страшная, предсмертная судорога. Как от сильного озноба, задрожало все тело, а затем он глубоко втянул в себя воздух и длительно вздохнул. Легкие медленно, очень медленно выпустили воздух, и тело старателя замерло.
А наверху, наклонившись над ямой, с револьвером в руке стоял другой искатель золота. Он долго смотрел на безжизненное тело, лежавшее под ним. Через некоторое время он уселся на краю ямы с таким расчетом, чтобы не упускать из виду тела, и положил револьвер на колени. Засунув руку в карман, он вытащил клочок темной бумаги, на которую насыпал несколько крошек табаку; эта комбинация дала ему короткую темную папиросу. Ни на минуту не отрывая взора от дна ямы, он зажег папиросу и с наслаждением наполнил легкие дымом. Курил он медленно. Когда папироса потухла, он снова зажег ее. И все время следил за телом, покоившимся под ним на дне ямы.
Наконец, он бросил окурок в сторону, поднялся на ноги и встал у края ямы. Не выпуская револьвера из правой руки, он обеими руками оперся на край ямы и опустил ноги вниз. Когда до дна осталось не больше ярда, он прыгнул.
Но в тот самый момент, когда его ноги коснулись дна, он увидел, как рука лежащего взлетела кверху и ловким, мгновенным ударом сбила его с ног. Он спускался так, что рука его с револьвером была направлена кверху. Так же быстро, как упал на него удар, он опустил руку книзу и нажал курок. Выстрел наполнил оглушительным ревом яму, а дым так затянул все вокруг, что ничего нельзя было разглядеть. Неизвестный упал на спину, а старатель с проворством кошки навалился на него. Тот, у кого был револьвер, хотел выстрелить, но старатель ударом локтя подшиб его руку. Дуло направилось кверху, и пуля ударилась в одну из стенок ямы.
В следующее мгновение неизвестный почувствовал, что противник схватил его за кисть. Теперь борьба пошла уже за револьвер. Каждый из соперников старался направить оружие на другого. Дым в яме рассеялся. Незнакомец, лежа на спине, начал уже различать кое-какие предметы. Но вдруг он был ослеплен горстью песка, брошенной в его глаза старателем. Это ослабило его руку, державшую револьвер. В следующий момент страшный, грохочущий мрак объял его мозг, а затем настало небытие.
Но старатель продолжал стрелять до тех пор, пока не выпустил все заряды. Тогда он отбросил оружие в сторону, тяжело перевел дыхание и уселся на ноги убитого.
Дышал он с трудом.
– Вот мерзавец! – задыхаясь, прошептал он. – Ишь, умница какой! Дал мне сделать всю работу, пошел по моему следу, а потом еще в спину стреляет!
Он чуть не плакал от злобы и усталости, пристально и долго вглядываясь в лицо убитого, до того засыпанное землей и гравием, что трудно было различить его черты.
– Никогда до сих пор глаза мои не видели его! – наконец произнес он, кончив осмотр. – Черт бы его драл! Видно, самый обыкновенный жулик и вор. И позволяет себе стрелять мне в спину. Стрелять в спину!
Он поднял рубаху и стал ощупывать себя спереди и сзади, главным образом с левой стороны.
– Прошла навылет, но никакого вреда не причинила! – торжествующе воскликнул он. – Целился он вполне правильно, но когда спускал курок, то дернул рукою. Зато я как следует расправился с ним! О, ему здорово попало!
Пальцы его опять пощупали рану в боку, и по лицу его пронеслась тень досады.
– Еще, чего доброго, разболится по-настоящему! – пробормотал он. – Надо привести себя в порядок и поскорее убраться отсюда подобру-поздорову!
Он вылез из ямы и отправился вниз по откосу к своей стоянке. Вернулся он через полчаса, ведя под уздцы вьючную лошадь. Расстегнутая рубаха обнаруживала грубую повязку, которую он наложил на свою рану. Он очень медленно и неловко двигал левой рукой, но тем не менее мог пользоваться ею по мере надобности.
С помощью веревки, просунутой под мышки убитого, ему удалось вытащить тело из ямы. Затем старатель начал собирать свое золото.
Он напряженно работал в продолжение еще нескольких часов и лишь время от времени останавливался для того, чтобы дать отдых одеревеневшему плечу и воскликнуть:
– Ах, мерзавец этакий! В спину стрелять мне вздумал! В спину!
Выбрав дочиста все золото, он подсчитал его ценность.
– Будь я готтентотом, если здесь нет четырехсот фунтов. Если отбросить двести фунтов на кварц, все же остается двести фунтов чистого золота. Билл! Проснись! Двести фунтов золота! Сорок тысяч долларов! И все это принадлежит тебе. Тебе одному!
Он с гневным видом подошел к убитому.
– Ты сделал это? – зарычал он. – Ах, ты сделал это? Зато и я здорово угостил тебя! Но все же я почту тебя честным погребением! Уж будь уверен, этого я не дождался бы от тебя!
Он поволок тело к краю ямы и сбросил его вниз. Тело с глухим стуком ударилось о дно, повернулось на бок, но подняло лицо к небу. Искатель снова воззрился на него.
– И ты позволил себе стрелять мне в спину! – обвиняющим тоном повторил он.
С помощью кирки и лопаты он засыпал яму. Затем погрузил свое золото на лошадь. Это была слишком тяжелая ноша для одного животного, поэтому, вернувшись в лагерь, искатель переложил часть поклажи на верховую лошадь. Но все же и при таком распределении ему пришлось оставить на месте часть багажа – кирку, лопату, таз для промывки, излишки провизии, кухонные принадлежности и еще некоторые мелочи.
Солнце стояло в зените, когда старатель пробрался с лошадьми сквозь зеленую завесу. Для того чтобы одолеть большие камни и скалы, лошадям приходилось иногда вставать на дыбы и протискиваться сквозь сплошные заросли. Как-то раз верховая лошадь тяжело упала на передние нога, и старателю пришлось на время снять с нее поклажу. После того как он снова пристроил тюк, он просунул свою голову в зеленую раму и посмотрел в сторону откоса.
– Вот мерзавец какой! – воскликнул он – и исчез.
Снова послышался треск и хруст лоз и кустов. Деревья колыхались, отмечая движение животных. Время от времени доносились стук стальных подков о скалу, проклятия и резкий окрик. А затем зазвучала прежняя песня:
Взгляни кругом, вперед брось взгляд,
Святых холмов пред нами ряд.
(Не страшен дух греха тебе.)
Взгляни кругом, кинь в небо взор
И сбрось грехов своих позор.
(Ты встретишь Бога на заре.)
Песнь звучала все слабее и слабее, и как только она стихла, дух ущелья снова пробрался на свое прежнее место.
Опять зашептал, зажурчал ручей, опять полусонно зажужжали горные пчелы. В ароматном воздухе, падая и взмывая вверх, плыли белоснежные цветы виргинских тополей. Взад и вперед с едва слышным шелестом мелькали в зеленой листве бабочки. А над всем этим ласково и безмятежно светило солнце. Остались только следы копыт на лугу да изрытый горный откос… Промчалась бурная жизненная струя, возмутила покой горного ущелья и унеслась дальше.
1906
Слезы А-Кима
В китайском квартале Гонолулу стояли великий шум и смятение, но это не была драка. Находившиеся вблизи места происшествия только пожимали плечами и снисходительно улыбались, словно эта перепалка была делом самым обычным.
– Что там творится? – спросил Чин-Mo, прикованный тяжким плевритом к постели, у своей жены, на минутку остановившейся у раскрытого окна послушать.
– Да это А-Ким, – был ее ответ. – Мать опять колотит его!
Все это происходило в саду, за жилыми комнатами, находившимися позади магазина, с улицы украшенного гордой вывеской:
А-КИМ и Ко
РАЗНЫЕ ТОВАРЫ
Садик был миниатюрен, площадью не больше двадцати квадратных футов, но так искусно разбит, что производил впечатление огромного парка. Это был целый лес из карликовых сосен и дубов, насчитывающих несколько столетий, но в высоту не превышавших двух-трех футов и привезенных на Гавайи с величайшими хлопотами и издержками. Крохотный мостик, не больше шага в длину, аркой возвышался над миниатюрной речонкой со множеством порогов и водопадов, с миниатюрным озером, где плавали золотые рыбки чудесного оранжевого цвета с бесчисленными плавниками, по сравнению с озером и ландшафтом производившие впечатление сущих китов! Со всех сторон на это пространство открывались бесчисленные окошки деревянных домов в несколько этажей. В середине садика, на узенькой песчаной дорожке около озера А-Ким получал свою порку.
А-Ким не был ни юношей, ни ребенком нежного возраста, в котором получают порку. Ему принадлежал магазин «А-Ким и Ко», и он же заработал деньги за длинный ряд лет для оборудования магазина; началось это с ничтожных сбережений законтрактованного чернорабочего (кули), а закончилось значительным текущим счетом в банке и большим кредитом. Полсотни зим и лет прошли над его головой и мимоходом аккуратненько приплюснули его. Он был невысокого роста и казался круглым, как арбузное семечко. И лицо его было кругло, как луна. Шелковый костюм его дышал достоинством, а шапочка черного шелка с красной пуговкой наверху – теперь, увы, свалившаяся наземь – была как раз такая шапочка, какие носят удачливые и почтенные купцы китайского происхождения.
В данную минуту, впрочем, вид у него был какой угодно, только не достойный! Корчась и извиваясь под целым градом ударов бамбуковой палки, он лежал, согнувшись в три погибели.
А мать, так ловко действовавшая палкой после многолетней практики? Ей было семьдесят четыре года, не меньше! Ее тощие ноги были заключены в полосатые панталоны из тугого, лоснящегося полотна. Редкие седые волосы были гладко зачесаны назад с узкого, прямого лба. Бровей у нее не было: они давно вылезли. Глаза ее, крохотные, как булавочные головки, были чернее черного. Телом она была страшно худа. Под кожей иссохшего предплечья сидели не мускулы, а какие-то кусочки тетивы, туго натянутые на худые кости, и кожа была желтая, как пергамент. И на этой руке мумии плясали и подпрыгивали браслеты, звеневшие при каждом движении.
– Ха! – выкрикивала она пронзительным голосом, ритмически отбивая по три удара после каждого своего замечания. – Я запретила тебе разговаривать с Ли-Фаа. Нынче ты останавливался с нею на улице! Целые полчаса вы разговаривали. Это что?..
– Это все проклятый телефон, – бормотал А-Ким, пока она придерживала занесенную палку, прислушиваясь. – Это тебе рассказала Чан-Люси. Я знаю, это она сделала! Она меня выдала! Я прикажу снять телефон! Он от дьявола!
– Он от всех дьяволов! – согласилась Тай-Фу, опять хватаясь за палку. – Но телефон останется. Я люблю разговаривать с Чан-Люси по телефону…
– У нее глаза десяти тысяч кошек! – выпалил А-Ким, дернувшись, и получил новый удар по костям. – Язык десяти тысяч жаб! – выпалил он, снова дернувшись.
– Она нахальная и невоспитанная шлюха! – продолжала Тай-Фу.
– Чан-Люси всегда была такой, – подтвердил А-Ким, как почтительный сын.
– Я говорю о Ли-Фаа! – поправила его мать, подкрепив свои слова палкой. – Ведь ты знаешь, что она только наполовину китаянка. Мать ее была бесстыжая каначка. Она носит юбки, как все эти женщины хаоле (белые), да еще и корсет: я видела своими глазами! А где ее дети? А ведь она похоронила двух мужей…
– Один из них утонул, а другого зашибла лошадь, – добавил А-Ким.
– Один год жизни с ней, о недостойный сын благородного отца, и ты сам рад будешь утопиться или попасть под лошадь!
Подавленное хихиканье и смех, послышавшиеся из-за окон, приветствовали эту фразу.
– Да и ты ведь похоронила двух супругов, почтенная матушка! – возражал А-Ким.
– Но у меня достало ума не выйти за третьего! К тому же мои оба супруга честно померли на своих постелях. Их не расшибала лошадь, и в море они не тонули. И какое дело до этого нашим соседям? Разве ты обязан рассказывать им, что у меня было два супруга, или десять, или ни одного? Ты меня опозорил перед всеми нашими соседями, и теперь я тебе задам настоящую трепку!
А-Ким терпеливо перенес новый град ударов, и, когда мать остановилась, задыхаясь от усталости, он промолвил:
– Я всегда молил тебя, почтеннейшая матушка, чтобы ты била меня дома, заперев окна и двери, а не на улице и не в саду за домом!
– Ты назвал эту негодную Ли-Фаа Серебристым Цветком Луны! – довольно нелогично, чисто по-женски возразила Тай-Фу. Впрочем, ей удалось этим отвлечь внимание сына от шпилек, которые он было начал подпускать ей.
– Это тебе донесла госпожа Чан-Люси, – заметил он.
– Мне сказали по телефону! – увильнула мать от прямого ответа. – Я не могу узнавать каждый голос, который обращается ко мне по этой сатанинской машине!
Странное дело, А-Ким не делал ни малейших попыток удрать от матери, что было очень легко! Она же со своей стороны находила все новые поводы продолжать порку.
– Упрямец! Почему ты не плачешь? Ублюдок, позорящий своих предков, ни разу я еще не заставила тебя плакать! Еще в ту пору, когда ты был маленьким мальчиком, я не могла заставить тебя плакать! Отвечай мне: почему ты не плачешь?
Выбившись из сил, она уронила палку и вся тряслась, с трудом переводя дыхание.
– Не знаю. Должно быть, у меня манера такая, – отвечал А-Ким, с беспокойством глядя на мать. – Я принесу тебе стул, ты сядь, отдохни, и тебе полегчает!!
Но мать, прохрипев что-то, отвернулась от сына и старчески поплелась по дорожке в дом. Подобрав тем временем свою шапочку и приведя в порядок растрепанный наряд, А-Ким, потирая побитые места, глядел ей вслед глазами, полными обожания. Он даже улыбался! Можно было подумать, что он в восторге от порки!
А-Кима колотили таким образом с детских лет, когда он еще жил на высоком берегу у Одиннадцатого порога реки Янг-Цзы-Цзян, где родился его отец, работавший всю свою жизнь с ранней молодости в качестве кули. Когда он умер, А-Ким занялся той же почтенной профессией. С незапамятных времен мужчины этой фамилии были кули. Еще во времена Христа его предки по прямой линии занимались этим делом: встречали джонки точно такого же вида в пенистой воде у подножия ущелья и, смотря по размерам судна, припрягались к нему по сто-двести кули. Нагнувшись так, что руки их касались земли, а голова была в полуаршине от нее, они тянули джонку по быстринам до конца ущелья.
По-видимому, за весь этот ряд столетий заработная плата кули не повысилась ни на одну крупинку. Отец А-Кима, отец его отца и сам он, А-Ким, получали все то же неизменное вознаграждение – одну четырнадцатую часть цента. Женщины, поступавшие в прислуги, зарабатывали доллар в год. Мастера по плетению неводов из Ти-Ви зарабатывали доллар или два доллара в год. Они жили этим заработком, или, по крайней мере, не умирали с ним. Но у бурлаков бывали удачи, делавшие эту профессию почетной, а бурлацкий цех – сплоченной и наследственной профессиональной корпорацией. Одна из пяти джонок, протаскиваемых вверх или вниз по стремнинам, терпела крушение. На каждые десять джонок одна гибла окончательно. Кули бурлацкого цеха знали капризы и прихоти течения и умели вылавливать сетями, баграми и другими орудиями обильный улов из речных пучин. Кули помельче рангом смотрели на них снизу вверх, ибо бурлак мог позволить себе ежедневно пить кирпичный чай и есть рис четвертого сорта! А-Ким был доволен и даже гордился своим уделом, пока в один весенний день, с изморозью и градом, он не вытащил на берег утопавшего кантонского матроса. И этот странник, оттаяв понемногу у его огня, впервые произнес перед ним волшебное слово: «Гавайи!» Сам-то он не бывал в этом раю рабочих, говорил матрос. Но из Кантона туда уходило немало китайцев, и он слышал, какие письма они присылают домой. На Гавайях не знают ни морозов, ни голода! Даже свиньи – их там никто не кормит – жиреют от объедков, которыми пренебрегает человек! Кантонское или янгтсейское семейство могло бы прожить объедками гавайского кули. А жалованье! Золотыми долларами десять в месяц, а торговыми – двадцать в месяц; вот какие контракты подписывали китайские кули с этими белыми дьяволами, сахарными королями! В год такой кули получал чудовищную сумму в двести сорок товарных долларов – во сто крат больше того, что получал кули, каторжно работая на Одиннадцатом пороге реки Янг-Цзы. Словом, гавайскому кули жилось во сто раз лучше, а если исходить из количества труда – так в тысячу раз лучше. И в придачу ко всему – дивный климат!
Когда А-Киму исполнилось двадцать четыре года, он, невзирая на мольбы и побои матери, вышел из древнего и почтенного цеха бурлаков Одиннадцатого порога, предоставил матери наняться служанкой в дом разбогатевшего кули за годовое жалованье в один доллар и за одно платье в год, ценой не больше тридцати центов, а сам поплыл вниз по Янг-Цзы в широкое море. Немало он пережил приключений, и велики были его труды и испытания, когда он чернорабочим матросом добрался на джонке до Кантона. На двадцать шестом году жизни он продал, по контракту, пять лет своей жизни и труда сахарным королям Гавайи и поплыл в числе восьмисот других законтрактованных кули к далекому острову на вонючем пароходе с пьяной командой, которым управлял сумасшедший капитан и который агентство Ллойда отказывалось регистрировать.
На родине, среди рабочего люда, положение А-Кима как бурлака было весьма почетно. На Гавайях, где он получал во сто раз больше, на него смотрели, как на самую низкую тварь. Кули плантации! Что могло быть ниже? Но кули, предки которого таскали на своем хребте джонки через Одиннадцатый порог Янг-Цзы еще до Рождества Христова, обязательно получает в наследство одну замечательную черту, а именно: терпение. Терпением был наделен и А-Ким. По истечении пяти лет принудительной службы он был так же тощ, как и раньше, но зато на его текущем счету в банке недоставало лишь десяти торговых долларов до полной тысячи.
С этой суммой он мог уехать на Янг-Цзы и зажить настоящим богачом. У него было бы еще больше денег, если бы он не проигрывал иногда в че-фа и фан-тан и если бы не прожил целый год среди скорпионов и сороконожек в тяжелом полусне на душных плантациях сахарного тростника, предавшись курению опиума. Если он не предавался этому все пять лет, так только потому, что это удовольствие очень дорого стоило. Нравственные соображения здесь были ни при чем. Просто опиум стоил дорого – вот и все!
Но А-Ким не вернулся в Китай. Наблюдая деловую жизнь Гавайев, он проникся большим честолюбием. Для основательного изучения дела и английского языка он на шесть месяцев поступил приказчиком в магазин на Гавайях. По истечении полугода он знал эту отрасль дела лучше, чем иной управляющий плантацией положение дел в своих складах. Покидая место, он получал сорок долларов золотом в месяц – восемьдесят товарных, и начал нагуливать жирок. В сравнении с обыкновенным кули он считался уже аристократом! Хозяин магазина предлагал ему шестьдесят золотых долларов в месяц, что составило бы в год сказочную сумму в тысячу четыреста сорок товарных долларов, то есть в семьсот раз больше его заработка на Янг-Цзы в роли двуногой лошади. Отклонив предложение, А-Ким отправился в Гонолулу и поступил приказчиком за пятнадцать золотых долларов в месяц в большой универсальный магазин Фонг-Чу-Фонга. Он служил там полтора года и ушел, когда ему исполнилось тридцать три года, несмотря на то, что китайские хозяева платили ему уже семьдесят пять долларов в месяц. И тогда-то он повесил собственную вывеску:
А-КИМ и Ко
РАЗНЫЕ ТОВАРЫ
Он теперь недурно питался, и в его пополневшей фигуре уже замечались перспективы арбузной округлости, которую он приобрел впоследствии.
Он продолжал богатеть и, когда ему исполнилось тридцать шесть лет, начал быстро полнеть. Будучи членом могущественной и аристократической организации Хай-Гум-Тонг и Ассоциации китайского купечества, он привык восседать хозяином на обедах, стоимость которых равнялась тому, что он мог бы заработать в тридцать лет бурлачества на Одиннадцатом пороге. Но ему недоставало двух вещей: жены, а затем матери, которая колотила бы его палкой, как встарь. Достигши тридцати семи лет, он исследовал состояние своего счета в банке. Он равнялся трем тысячам долларов золотом. За две тысячи пятьсот наличными и льготную закладную он мог приобрести трехэтажное деревянное строение и прилежащий участок. Но в этом случае у него осталось бы только пятьсот долларов на жену. Фу-Ий-По готов был взять пятьсот наличными, а на остальные взять вексель из шести процентов.
Тридцатисемилетнему холостяку А-Киму действительно нужна была жена, особенно жена с маленькими ножками. Родившись и выросши в Китае, он представлял себе женщину не иначе как с изящными маленькими ножками. Но еще больше и гораздо больше, чем жена с маленькими ножками, ему нужна была мать и восхитительные материнские побои. Поэтому он отклонил легкие условия Фу-Ий-По и с гораздо меньшими затратами вывез свою мать, которая служила в доме разбогатевшего кули за годовую плату в один доллар и тридцатицентовое платье; привез ее и сделал хозяйкой трехэтажного деревянного дома с двумя прислугами, тремя приказчиками и мальчишкой для помыканий, специально для нее; это, не считая товаров на десять тысяч золотом, разложенных на полках, от самого дешевого бумажного крепа до дорогих шелков с ручной вышивкой. Уже в то время А-Ким начал строить карьеру на притоке туристов из Соединенных Штатов!
Тринадцать лет А-Ким счастливо жил со своей матерью и регулярно бывал ею бит за дело и без дела, за действительные или воображаемые провинности. В конце этого периода он так же остро ощущал тоску головы и сердца по жене и тоску чресел по сыновьям, которые бы жили после него и продолжали династию А-Кима. Это была мечта, издревле тревожившая мужчину, начиная с тех древних мужчин, которые захватывали право на охоту, монополизировали отмели для расстановки верш или штурмовали деревни, предавая мечу их мужское население. В этом сходны между собой цари, миллионеры и китайские купцы из Гонолулу, несмотря на все различия их вкусов и воззрений.
Но идеал женщины, которую А-Ким желал в пятьдесят лет, уже отличался от его идеала женщины в тридцать семь лет! Теперь ему нужна была не с маленькими ножками жена, но свободная, нормальная, молодая, выступающая нормальными ногами женщина! Она преследовала его в мечтах и посещала его ночные грезы в образе Ли-Фаа, Серебристого Цветка Луны. Что за беда, если она дважды была замужем, если ее матерью была европеянка, если она носила юбки белых дьяволов и корсет и туфельки на высоких каблуках? Он желал ее! По-видимому, где-то было написано, что она должна стать вместе с ним родоначальницей «Компании А-Ким. Универсальный магазин»!
– Я не желаю невестки полупаке! – твердила мать А-Кима («паке» по-гавайски значит «китаец»). – Моя невестка должна быть чистокровной паке, как ты, сын мой, и как я, твоя мать! Она должна носить панталоны, сын мой, как все женщины нашего рода носили их. Женщина в сатанинских юбках и корсетах не может воздавать должного почтения нашим предкам! Корсеты несовместимы с почтением! А эта бесстыжая Ли-Фаа! Она нагла и самостоятельна и никогда не будет в послушании ни у своего супруга, ни у матери своего супруга. Эта нахалка Ли-Фаа будет почитать только себя! Она насмехается над нашими молитвенными палочками и молитвенными бумажками, над нашими семейными богами, как мне рассказывали…
– Госпожа Чан-Люси!.. – простонал А-Ким.
– Не одна госпожа Чан-Люси, о сын мой! Я наводила справки. По крайней мере десять человек слышали, что она отзывалась о нашей кумирне, как об обезьяньей клетке. Однако она хочет выйти за тебя, обезьяну, ради твоего магазина – настоящий дворец! – и твоего богатства, благодаря которому ты стал великим человеком! Она покроет позором и меня, и отца твоего, давно почившего с почетом…
Спорить было не о чем. А-Ким понимал, что мать его по-своему права. Недаром же Ли-Фаа родилась за сорок лет до того, от отца-китайца, поправшего все традиции, и от каначки-матери, ближайшие предки которой нарушили все табу, забросили своих полинезийских богов и малодушно склонили ухо к проповедям о далеком и непостижимом боге христианских миссионеров. Ли-Фаа, получившая образование, читавшая и писавшая по-английски и по-гавайски и довольно порядочно по-китайски, утверждала, что она ни во что не верит, хотя в глубине души боялась гавайских знахарей, которые, она была уверена, умели наводить порчу и «замаливать» людей до смерти. А-Ким хорошо знал, что Ли-Фаа не поселится в его доме, не будет простираться перед его матерью, не будет ее рабыней на старинный, незапамятный китайский лад. С китайской точки зрения это была «новая женщина», феминистка; она ездила на лошади верхом, по-мужски; в нескромном купальном костюме каталась на взморье Вайкики на бурунных досках и танцевала на туземных пирушках (луау) танец (хула) с «подонками общества» к скандальной потехе всех.
Сам А-Ким, который был на одно поколение моложе своей матери, тоже был испорчен, заражен «современным духом». Старый порядок держался постольку, поскольку в тайниках своей души он чувствовал еще на себе его запыленную руку; но он платил больше страховки от огня, был застрахован и на случай смерти, был казначеем местных революционеров, собиравшихся превратить Небесную империю в республику, жертвовал в фонд гавайско-китайской бейсбольной десятки, побивавшей девятки приезжих янки, беседовал о теософии с Катсо-Сугури, японским буддистом и импортером шелка, давал взятки полиции, принимал денежное и трудовое участие в демократической политике Гавайев и подумывал купить автомобиль. А-Ким не решался признаться даже самому себе, сколько старого хлама в нем выветрилось и в сколь многое он перестал верить! Мать его принадлежала к старому поколению, но он чтил ее и был счастлив под ее бамбуковой палкой. Ли-Фаа, Серебристый Цветок Луны, принадлежала к новому поколению, но без нее он не мог быть вполне счастлив!
Ибо он любил Ли-Фаа! С круглым, как луна, лицом, круглый, как арбузное семечко, ловкий делец, мудрый полувековой мудростью, А-Ким становился художником, когда думал о Ли-Фаа. Для него, и только для него во всем мире, она была Цветком Сливы, Спокойствием Женщины, Цветком Молчания, Лунной Лилией, Совершенным Покоем! Нашептывая эти ласковые названия, он слышал в них журчание речных струек, звон серебряных колокольчиков, колышимых ветром, ароматы жасмина и олеандра.
В один прекрасный день мать сунула в его руку кисточку для туши и положила на стол табличку для писания.
– Нарисуй, – сказала она, – иероглиф: бракосочетаться.
А-Ким, несколько удивленный, повиновался. Со всей художественностью, свойственной его расе и воспитанию, начертил он символический иероглиф.
– Разбери его! – приказала мать.
А-Ким с недоумением взглянул на мать, желая угодить ей, но не понимал, куда она клонит.
– Из чего состоит он? – настойчиво продолжала мать. – Каковы три первоначальных знака, сумма которых дает: брак, бракосочетаться, сближение и сочетание мужчины и женщины? Нарисуй их, нарисуй каждый особо, эти три начальных значка, дабы мы увидели, как мудро построили мудрецы древности символ слова «бракосочетаться»!
А-Ким, следуя указаниям матери, увидел, что он нарисовал три значка – знак руки, уха и женщины.
– Назови их! – продолжала мать, и он назвал.
– Это верно! – промолвила она. – Это великая повесть! Это графическое изображение брака. Таков был брак вначале; таким он будет всегда в моем доме. Мужчина берет ухо женщины и ведет ее за ухо в свой дом, где она должна повиноваться ему и его матери. Меня тоже привел за ухо твой покойный отец. Я смотрела на твою руку – она не похожа на его руку; и я присмотрелась к уху Ли-Фаа – никогда тебе не взять ее за ухо! Я еще долго буду жить и буду хозяйкой в доме моего сына на старинный лад, пока не умру…
Он трусил и чувствовал себя несчастным; дело в том, что Ли-Фаа, удостоверившись, что Тай-Фу отправилась в храм Китайского Эскулапа [93 - Эскулап – у древних римлян бог врачевания.] принести в жертву вяленую утку и молитвы о своем хилом здоровье, воспользовалась этим случаем и нагрянула в магазин А-Кима.
Сложив свои дерзкие ненакрашенные губы в полураскрытый розовый бутон, Ли-Фаа возражала:
– Это хорошо для Китая! Я не знаю Китая! Тут Гавайи, а на Гавайях чужеземцы меняют свои обычаи!
– И все же она моя родительница! – протестовал А-Ким. – Она мать, давшая мне жизнь – все равно, родился я в Китае или на Гавайях, о Серебристый Цветок Луны, столь желаемый мною в жены!
– У меня было два мужа, – спокойно отвечала Ли-Фаа. – Один был паке, а другой – португалец. Я многому научилась от обоих. К тому же я получила образование, я училась в высшей школе и играла публично на фортепьяно. И многому я научилась от моих двух супругов. Из паке выходят самые лучшие мужья! Я ни за кого больше не пойду замуж, кроме как за паке! Но он не посмеет брать меня за ухо!
– А ты откуда это знаешь? – спросил А-Ким, насторожившись.
– От госпожи Чан-Люси, – был ответ. – Госпожа Чан-Люси рассказывает мне все, что слышит от твоей матери; а мать многое ей рассказывает. Так вот знай, что мое ухо не для этого сделано!
– Это мне говорила и почтенная матушка! – простонал А-Ким.
– Это твоя почтенная матушка говорила и госпоже Чан-Люси, и это госпожа Чан-Люси рассказала мне! – хладнокровно добавила Ли-Фаа. – А теперь я скажу тебе, мой третий грядущий супруг: не родился еще человек, который поведет меня за ухо! Это на Гавайях не в обычае! Я пойду с моим мужем только рука об руку, рядом, «половина с половиной», как говорят здешние женщины – хаоле. Мой португальский супруг думал иначе и пробовал бить меня. Я три раза отводила его в полицейский суд, и каждый раз он отрабатывал свой срок на рифах, а после этого он утонул!
– Матушка была моей матерью пятьдесят лет подряд! – стойко возражал А-Ким.
– И пятьдесят лет подряд она била тебя! – захихикала Ли-Фаа. – Как смеялся, бывало, мой отец над Яп-Тен-Шином! Подобно тебе, Яп-Тен-Шин родился в Китае и привез с собой китайские обычаи. Его старый родитель вечно колотил его палкой. Он любил своего отца. Но старик особенно жестоко начал колотить его, когда он сделался паке-комиссионером. Каждый раз, как Яп-Тен-Шин отправлялся по делам своей миссии, отец задавал ему трепку! Миссионер, узнав об этом, строго выговаривал Яп-Тен-Шину за то, что он позволяет отцу колотить себя. Мой же отец заливался смехом, ибо мой отец был либеральнейший паке, переменивший свои обычаи скорее многих других чужеземцев. Вся беда была в том, что у Яп-Тен-Шина было не в меру любящее сердце! Он любил своего почтенного батюшку. Он любил и бога любви христианских миссионеров. Но в конце концов он обрел величайшую в мире любовь – любовь к женщине! Ради меня он забыл любовь к своему отцу и любовь к любвеобильному Христу. Он предложил моему отцу шестьсот золотых долларов за меня – цена потому такая малая, что у меня ноги были не маленькие. Но я наполовину каначка. Я сказала, что я не рабыня и не желаю быть продана мужчине! Моя школьная учительница была старая дева хаоле. Она говорила, что любовь – бесценный дар и не может быть продаваема! Может быть, она говорила так потому, что была старой девой. Она была некрасива. Она не видывала любви. Моя мать – каначка – говорила, что не в обычае канаков продавать своих дочерей за деньги! Они отдают своих дочерей за любовь. Но она готова подумать, если Яп-Тен-Шин устроит достаточное число хороших луау (попоек). Отец же мой, паке, был либерал, как я тебе говорила. Он спросил меня: желаю ли я взять в мужья Яп-Тен-Шина? И я сказала «да». Свободно, своею охотой пошла я за него! Его убила лошадь; но он был очень хороший муж… Что касается тебя, А-Ким, то я всегда буду уважать и любить тебя; и когда-нибудь, когда тебе не нужно будет брать меня за ухо, я выйду за тебя замуж, и войду сюда и останусь с тобой навсегда, и ты будешь самым счастливым паке во всех Гавайях; ибо у меня было два супруга, я училась в высшей школе и хорошо знаю, как делать мужей счастливыми. Но это будет тогда, когда твоя мать перестанет бить тебя! Она бьет очень сильно!
– Это верно, – подтвердил А-Ким. – Смотри! – Он приподнял свой широкий рукав, обнажив по локоть гладкую и пухлую руку. Она была в черных и синих кровоподтеках, свидетельствовавших о силе и многочисленности ударов, от которых он защищал свою голову и лицо. – Но ей еще ни разу не удалось заставить меня плакать! – поспешил добавить А-Ким. – Никогда, даже в детстве я не плакал!
– Так говорит и Чан-Люси, – заметила Ли-Фаа. – Она говорит, что твоя почтенная матушка часто жалуется на то, что ей никогда не удается заставить тебя плакать!
В этот момент раздалось предостерегающее шипение одного из приказчиков; но было уже поздно! Придя домой окольными переулками, Тай-Фу как из земли выросла перед ними, выйдя из жилых комнат. Никогда еще А-Ким не видал своей матери в таком яростном гневе! Глаза ее сверкали, когда она сказала ему, игнорируя Ли-Фаа:
– Теперь я заставлю тебя плакать! Я побью тебя так, как никогда еще не била, и буду бить, пока ты не заплачешь!
– Так пойдем в задние комнаты, почтенная матушка, – предложил А-Ким. – Мы закроем двери и окна, и там ты можешь побить меня!
– Нет, ты будешь бит здесь, перед всем светом и пред этой бесстыдной женщиной, которая хотела бы собственной рукой взять тебя за ухо. И такое кощунство называть браком? Стой, бесстыжая!
– Я останусь во всяком случае! – промолвила Ли-Фаа. Она бросила на приказчика грозный взгляд. – И хотела бы я посмотреть, кто, кроме полиции, отважится вывести меня отсюда!
– Никогда не бывать тебе моей невесткой! – выпалила госпожа Тай-Фу.
Ли-Фаа согласилась с ней кивком:
– И тем не менее твой сын будет моим третьим супругом.
– Ты хочешь сказать – когда я умру? – взвизгнула старуха.
– Солнце всходит каждое утро, – загадочно ответила Ли-Фаа. – Всю свою жизнь наблюдаю я его восход…
– Тебе сорок лет, ты носишь корсет!
– Но я не крашу своих волос, – это будет позднее, – спокойно возразила Ли-Фаа. – Что же касается моего возраста, то ты права. В день юбилея Камахамехи мне исполнится сорок один год. Сорок лет я вижу восход солнца. Отец мой умер стариком и перед смертью сказал мне, что он не заметил каких-нибудь изменений в солнечных восходах за все дни своей жизни. Конфуций этого не знал, но ты можешь прочесть об этом в любой географии. Земля кругла. Она вечно вращается вокруг себя, и возвращаются в свой черед времена, погода и жизнь. Все, что есть, было раньше. Что было, будет вновь. Вечно возвращается пора созревания плодов манго и плодов хлебного дерева, и неизменно повторяются мужчина и женщина. Вьют гнезда малиновки, и зуйки прилетают с севера. За весной в свое время приходит новая весна. Кокосовая пальма вырастает, приносит плоды и отмирает. Но всегда есть новые кокосовые пальмы. Это не просто моя болтовня! Многое из этого мне поведал мой отец! Продолжай, почтенная госпожа Тай-Фу, и колоти своего сына, моего третьего супруга. Но я буду смеяться! Предупреждаю тебя: я буду смеяться!
А-Ким упал на колени, чтобы его матери было сподручнее. И в то время, как она сыпала на него град ударов бамбуком, Ли-Фаа усмехалась и хихикала, разразившись под конец громким хохотом.
– Крепче, о почтенная госпожа Тай-Фу! – восклицала она в промежутках.
Тай-Фу усердствовала изо всех сил, которые были заметно невелики, и вдруг увидела нечто, заставившее ее уронить палку. А-Ким плакал! По обеим его щекам текли большие круглые слезы! Изумилась Ли-Фаа. Изумились глазевшие приказчики. Больше всего был изумлен сам А-Ким, но он ничего не мог поделать с собой; и хотя побои уже прекратились, он продолжал плакать.
– Но отчего ты плакал? – часто спрашивала Ли-Фаа А-Кима.
– Погоди, пока мы поженимся, – неизменно отвечал А-Ким, – и тогда, о Лунная Лилия, я все скажу тебе!
Два года спустя, в один прекрасный вечер А-Ким, больше чем когда-либо напоминавший своей фигурой арбузное семечко, вернулся с собрания китайского благотворительного общества и застал свою мать бездыханной на ее постели. Непреклоннее, чем когда-либо, был ее лоб и зачесанные назад волосы. Но на лице ее застыла вялая улыбка. Боги были к ней милостивы: она скончалась без страданий.
Первым делом А-Ким затребовал телефонный номер Ли-Фаа, но ее не оказалось дома, и он позвонил к Чан-Люси. Свадьба состоялась по истечении срока, вдесятеро меньше того, какой требовался старинными китайскими обычаями. И если на китайской свадьбе бывает что-нибудь вроде дружки, так Чан-Люси играла именно эту роль.
– Отчего, – спросила Ли-Фаа, оставшись наедине с А-Кимом в вечер их свадьбы, – отчего ты заплакал, когда твоя мать – помнишь? – била тебя в магазине? Это было так глупо с твоей стороны! Ведь тебе даже не было больно!
– Потому-то я и плакал! – ответил А-Ким. Ли-Фаа с явным недоумением уставилась на него.
– Я плакал, – пояснил он, – оттого, что вдруг сознал близость кончины моей матери. В ее ударах не было уже ни силы, ни боли. Я плакал потому, что видел – у нее уже нет сил причинить мне боль. Вот почему я плакал, о мой Цветок Ясности, мой Совершенный Покой! Только по этой причине!..
1919
Язычник
Впервые я встретился с ним в бурю, и хотя мы выдержали ее на одной шхуне, я взглянул на него, лишь когда судно было уже разбито в щепки. Несомненно, я и раньше видел его на борту, вместе с остальным канакским экипажем, но не обратил внимания на его присутствие, ибо «Petite Jeanne» была довольно-таки переполнена людьми. Кроме восьми или десяти канакских матросов, белого капитана, помощника, судового приказчика и шести каютных пассажиров, она везла из Ранжироа восемьдесят пять палубных пассажиров, жителей Паумоту и Таити; то были мужчины, женщины и дети, каждый со своими корзинами, не говоря уже о матрацах, одеялах и узлах с платьем.
В Паумоту кончился «жемчужный» сезон, и все рабочие руки возвращались на Таити; мы шестеро – каютные пассажиры – были скупщиками жемчуга. В эту полудюжину входили два американца, один китаец – А-Чун, самый белый из всех виденных мною китайцев, один немец, один польский еврей и я.
То был удачный сезон. Ни один из нас не имел причины жаловаться; довольны были и восемьдесят пять палубных пассажиров. Все хорошо поживились и теперь с надеждой смотрели вперед, предвкушая отдых и хорошее время в Таити.
Конечно, «Petite Jeanne» перегрузили. Вместимость ее была всего лишь семьдесят тонн, и шхуна никакого права не имела нести на себе и десятую долю того сброда, какой находился у нее на борту. Трюм под люками был битком набит жемчужными раковинами и копрой. Даже чулан был полон ими. Чудом казалось, что матросы могли справляться со шхуной. На палубах совсем не было движения. Матросам, чтобы добраться до нужного места, приходилось карабкаться вперед и назад вдоль перил.
В ночное время они прогуливались по спящим, которые, как ковром, устилали палубу. Могу поклясться, что они устилали ее двойным ковром! О, здесь были даже свиньи и цыплята и кульки с мясом, а всякое свободное местечко было разукрашено связками кокосов и кистями бананов! По обе стороны между фок– и грот-вантами протянули бурундук-тали так низко, чтобы унтер-лисель мог свободно раскачиваться; а с бурундук-талей свешивалось по пятидесяти кистей бананов.
Плавание обещало быть не особенно спокойным, даже если бы мы и совершили переезд в два или три дня, что могло произойти лишь при сильных юго-восточных пассатах. Но ветер дул слабо. Спустя пять часов он затих после нескольких угасающих вспышек. Штиль продолжался всю ночь и следующий день; то был один из тех сияющих зеркальных штилей, когда одна только мысль открыть глаза и посмотреть на море причиняет головную боль.
На второй день умер человек – житель восточных островов, один из лучших водолазов в лагуне. Оспа – вот отчего он умер; хотя непонятным казалось, каким образом занесло оспу на борт судна: при нашем отплытии из Ранжироа о ней ничего не было слышно. Однако сомнений быть не могло – один человек умер и трое были больны. Делать было нечего. Мы не могли отделить больных, не могли и ухаживать за ними. Мы были набиты здесь, как сардины. После той ночи, какая последовала за первой смертью, оставалось только гнить и умирать, ибо в ту ночь улизнули на большом вельботе штурман, судовой приказчик, польский еврей и четыре туземца-водолаза. Больше мы о них не слыхали. Наутро капитан приказал продырявить остальные лодки, и мы застряли на судне.
В этот день умерло двое; на следующий день – трое, а затем число сразу возросло до восьми. Любопытно было наблюдать, как это действовало на нас. Туземцы стали добычей немого, тупоумного страха. Капитан – он был французом, а звали его Удуз – нервничал и болтал без умолку. Его даже стало трясти. Это был огромный, мясистый человек, весивший по крайней мере двести фунтов. Вскоре он стал походить на дрожащее желе из жира.
Немец, американцы и я насосались шотландским виски и решили напиться допьяна. Теория была великолепна: если мы пропитаем себя алкоголем, все проникшие в нас микробы оспы немедленно будут сожжены в пепел. И теория оправдала себя, хотя я должен сознаться, что и капитан, и А-Чун уцелели от оспы. Француз вовсе не пил, и А-Чун ограничивался одной выпивкой в день.
Ну и славное же было времечко! Солнце – на своем пути к Северному полушарию – стояло как раз над головой. Ветра не было, но часто налетали шквалы; через пять минут или через полчаса все затихало, а затем нас затоплял дождь. После каждого шквала грозно выглядывало солнце, поднимая с палуб облака пара. Пар был скверный. Нам он казался туманом смерти, насыщенным миллионами бацилл. Когда мы видели, как он поднимается над мертвыми и умирающими, мы всегда принимались пить; обычно мы из разных напитков приготовляли необыкновенно крепкую смесь. Кроме того, мы взяли себе за правило угощаться добавочной порцией всякий раз, когда сбрасывали мертвецов за борт к кишащим вокруг корабля акулам.
Так продолжалось с неделю. Затем вышло все виски. Это случилось кстати, ибо иначе я не остался бы в живых. Только совершенно трезвый человек мог пережить то, что затем последовало. Вы согласитесь с этим, когда узнаете, что выжили всего лишь двое. Выжили я и язычник, – так, по крайней мере, назвал его капитан Удуз, когда я впервые его заметил. Но возвратимся назад. В конце недели, когда вышло все виски и скупщики жемчуга были трезвы, я случайно взглянул на висевший в кают-компании барометр. В Паумоту он обычно стоял на 29,90 и часто колебался между 29,85 и 30,00 или даже 30,05. Я же увидел его стоящим ниже 29,62: это могло протрезвить самого пьяного скупщика жемчуга, когда-либо испепелившего микробов оспы в шотландском виски.
Я обратил на это внимание капитана Удуза, но тот заявил, что вот уже несколько часов наблюдает падение барометра. Мало что можно было сделать, но, принимая во внимание все обстоятельства, это малое он выполнил превосходно. Он убрал часть парусов, оставив только штормовые, растянул лееры и ждал ветра. Но когда поднялся ветер, капитан сделал ошибку – он заставил шхуну лечь в дрейф на левый галс. Конечно, когда находишься к югу от экватора, такая мера правильна, если – вот в чем затруднение – если только ты не стоишь на пути урагана.
Да, мы были как раз на его пути. Я мог судить об этом по тому, как непрестанно усиливался ветер и падал барометр. По моему мнению, капитан должен был повернуть шхуну так, чтобы ветер дул с левого борта, а затем, когда барометр перестанет падать, лечь в дрейф. Мы спорили до тех пор, пока в голосе его не послышались истерические нотки, но уступить он не хотел. Хуже всего было то, что мне не удалось привлечь на свою сторону остальных скупщиков жемчуга. Мог ли я знать море, все его капризы, лучше, чем опытный капитан? Вот что они думали, и я это знал.
Конечно, поднялось страшное волнение. Я никогда не забуду первых трех волн, обрушившихся на «Petite Jeanne». Она накренилась, как накреняются все суда, ложась в дрейф, и первая волна хлынула на палубу. Поручни предназначались только для здоровых и сильных людей, но и им они не пригодились, когда женщины и дети, бананы и кокосы, свиньи и дорожные корзины, больные и умирающие были подхвачены волной и визжащей, стонущей массой понеслись вдоль палубы.
Вторая волна загромоздила палубы брусьями от поручней, а когда корма шхуны погрузилась в воду и нос высоко взметнулся к небу, несчастные люди со всем своим багажом съехали на корму. То был поток человеческих тел. Люди неслись кто головой вперед, кто вперед ногами, перекатывались, извивались, корчились, давили друг друга. Кое-кому удавалось ухватиться рукой за стойку или веревку; но тяжесть тел, напиравших сзади, заставляла разжать руку. Я видел, как один, летевший головой вперед, ударился о бимсы на штирборте. Голова его треснула, словно яичная скорлупа. Я понял, к чему клонится дело, вскочил на крышу кают-компании, а оттуда перелез на грот-мачту. А-Чун и один из американцев пытались последовать моему примеру. Но я опередил их на целый прыжок. Американец был смыт с кормы словно соломинка; А-Чун ухватился за штурвал и удержался на месте. Какая-то огромная женщина – вагина племени раратонга – налетела на него и обхватила рукой его шею. Она весила не меньше двухсот пятидесяти фунтов. Свободной рукой он уцепился за канакского рулевого, и как раз в этот момент шхуна легла на правый борт.
Поток человеческих тел, двигавшийся вдоль левого борта, между рубкой и поручнями, внезапно изменил направление и понесся на штирборт. Все были снесены – вагина, А-Чун и рулевой; могу поклясться, что я видел, как А-Чун, выпуская из рук поручни, усмехнулся мне с философской покорностью. Третья волна – самая большая – причинила меньше вреда. К тому времени почти все успели перебраться на такелаж. Внизу оставалось, может быть, человек двенадцать: несчастные, полузадохшиеся, оглушенные, захлебывающиеся люди катались по палубе или пытались забраться в какое-нибудь безопасное местечко. Их снесло за борт вместе с двумя оставшимися разбитыми лодками. В промежутках между волнами мне и другим скупщикам жемчуга удалось поместить пятнадцать женщин и детей в кают-компанию и закрыть люк. Но в конце концов это принесло им мало пользы. А ветер? Несмотря на весь мой опыт, я никогда не поверил бы, что ветер может дуть с такой силой. Он не поддается описанию. Разве можно описать кошмар? Так же точно немыслимо дать понятие об этом ветре. Он срывал с нас одежду. Я говорю: «срывал», – именно так и было. Но я не прошу вас верить. Я лишь рассказываю то, что сам видел и чувствовал. Бывают минуты, когда я сам перестаю себе верить. Однако все это я пережил. Можно ли пережить встречу с таким ветром? Он был чудовищен, и самым ужасным казалось то, что он все усиливался и усиливался.
Представьте себе бесчисленные миллионы и биллионы тонн песка. Этот песок несется со скоростью девяносто, сто, сто двадцать и более миль в час. Далее представьте себе, что он невидим, неощутим – и однако сохраняет плотность и вес песка. Представьте себе все это, и вы получите смутное представление о налетевшем на нас ветре.
Быть может, сравнение с песком неправильно. Сравним его с грязью, невидимой, неосязаемой, но тяжелой. Нет, и это слишком слабо! Считайте, что каждая молекула воздуха представляла собой грязевую отмель. Затем постарайтесь вообразить сплошную массу таких молекул. Нет, я не нахожу слов! Словами можно изобразить лишь обычные явления жизни, но язык становится бессильным перед таким чудовищным ветром. Гораздо лучше было бы, если бы я остался при своем первоначальном намерении и не пытался дать описание.
Но одно я должен сказать: волны, поднявшиеся на море, были разбиты, придавлены ветром. Мало того: казалось, ураган, разинув пасть, поглотил весь океан, заполнил то пространство, где раньше был воздух.
Конечно, паруса давно были сорваны. Но у капитана Удуза имелось на «Petite Jeanne» то, чего я никогда еще не видал на шхунах Южных морей, – морской якорь. То был конический парусиновый мешок, в отверстие которого был вставлен огромный железный обруч. Морской якорь, падающий в воду, походил на коршуна, взлетающего к небу, но была и некоторая разница: он оставался у самой поверхности воды и сохранял перпендикулярное положение. Длинный канат соединял его со шхуной. В результате «Petite Jeanne» поплыла носом к ветру и навстречу морю. Действительно, наше положение улучшилось бы, если бы мы не находились на пути шторма. Правда, ветер вырвал наши паруса из ревантов, сломал верхушки мачт, спутал все снасти, но все же мы, вероятно, выпутались бы благополучно, если бы не попали в самый центр шторма. Вот это-то и решило нашу судьбу. Я был оглушен, находился в состоянии какого-то оцепенения и ослабел от напора ветра. Я уже готов был сдаться и умереть, когда центр урагана захватил нас. Мы попали в полосу полного затишья. Не было ни малейшего дуновения ветерка. Это производило болезненное действие.
Вспомните, как сильно напряжены были у нас мускулы, когда мы боролись с чудовищным давлением ветра. И вдруг давление сразу прекратилось. Помню, у меня было такое чувство, словно я вот-вот распадусь, разлечусь на части. Казалось, все атомы моего тела отваливаются друг от друга и непреодолимо рвутся в пространство. Но это длилось одно мгновение. Гибель надвигалась.
В центре шторма не было ветра, и на море поднялось волнение. Волны прыгали, бились, взметались к самым облакам. Не забудьте: этот чудовищный ветер дул от каждой точки окружности в направлении центра штиля. Поэтому и волны стали надвигаться со всех сторон. В центре не было ветра, чтобы их остановить. Они вырывались, словно пробки со дна бочек; в их продвижении не заметно было ни системы, ни постоянства. То были сумасшедшие волны. Они вздымались по крайней мере на восемьдесят футов. Нет! То были вовсе не волны: ни один человек никогда не видел таких волн.
Скорее они походили на брызги, чудовищные брызги – вот и все! Брызги в восемьдесят футов вышиной. Восемьдесят футов! Больше восьмидесяти! Они перебрасывались через верхушки мачт. То был смерч, извержение. Они были пьяны. Они падали где и как попало. Сталкивались, налетали и обрушивались друг на друга или разлетались тысячами водопадов. Этот центр урагана не был океаном – ни одному человеку не снился такой океан. То был хаос, адский хаос – дьявольский кладезь взбесившейся морской воды.
A «Petite Jeanne»? Не знаю, что сталось с нею. Язычник говорил мне впоследствии, что и он также не знает. Она была буквально разодрана, расколота надвое, затем превращена в массу раздробленного горящего дерева и, наконец, уничтожена. Придя в себя, я увидел, что нахожусь в воде и плыву машинально, хотя – если можно так выразиться – я уже на две трети утонул. Не помню, как я очутился в воде. Я видел, как «Petite Jeanne» разлетелась на части, должно быть, в тот самый момент, когда я потерял сознание.
Теперь, когда я пришел в себя, мне оставалось только использовать все преимущества своего положения, но эти «преимущества» сулили мало хорошего. Снова дул ветер, волны уменьшились, и я понял, что выбрался из центра урагана. По счастью, вблизи не было акул. Ураган разогнал прожорливую стаю, которая окружала обреченное на гибель судно и кормилась мертвецами.
Было около полудня, когда «Petite Jeanne» разлетелась в щепки, и, должно быть, часа два спустя мне удалось уцепиться за крышку от люка шхуны. В то время лил дождь, и я совершенно случайно натолкнулся на крышку. Короткий обрывок бечевки болтался на ручке; я понял, что могу считать себя в безопасности по крайней мере в течение суток – в том случае, конечно, если не явятся акулы. Часа три спустя мне послышались голоса. Все это время я тесно прижимался к крышке и, закрыв глаза, сосредоточивал свое внимание на работе легких, стараясь вдыхать достаточное количество воздуха, чтобы не задохнуться и в то же время не наглотаться воды. Дождь перестал, а ветер и море затихли. Вот тогда-то я и увидел на расстоянии двадцати футов капитана Удуза и язычника, примостившихся на крышке от другого люка. Они боролись за обладание ею – во всяком случае, француз боролся.
– Paien noir! [94 - Paien noir – по-французски – черный язычник, безбожник.] – завопил он и лягнул ногой канака.
Капитан Удуз потерял всю свою одежду, кроме тяжелых, грубых сапог. Язычнику он нанес жестокий удар по рту и подбородку и едва не оглушил его. Я думал, парень отплатит ему тою же монетой, но он удовольствовался тем, что уныло отплыл на десять футов в сторону. Всякий раз, как волна пригоняла его ближе, француз, руками цеплявшийся за крышку, лягал его обеими ногами и, лягаясь, называл канака черным язычником.
– Эй ты, белая скотина! – заревел я. – За пару сантимов я до тебя доберусь и утоплю!
Только сильная усталость помешала мне выполнить угрозу. Одна мысль об усилии, какое требовалось, чтобы переплыть к нему, вызывала тошноту. Поэтому я окликнул канака и решил разделить с ним люковую крышку. Отоо – так его звали (он произносил свое имя протяжно: «О-т-о-о») – сообщил мне, что он уроженец Бора-Бора, самого западного острова из группы Товарищества. Как я впоследствии узнал, он захватил люковую крышку первым, а затем, встретившись с капитаном Удузом, предложил ему воспользоваться ею; тот, в благодарность за эту услугу, отогнал его пинками.
Вот каким образом я впервые встретил Отоо. Он не был забиякой; он являлся воплощением кротости, мягкости и доброты, хотя и был шести футов ростом, мускулистый, словно римский гладиатор. Да, забиякой он не был, но не был и трусом. В его груди билось львиное сердце; в последующие годы я видел, как он шел на такие опасности, перед которыми я бы отступил. Я хочу сказать, что, избегая заводить ссору, он никогда не отступал перед надвигающейся бедой. А раз Отоо начинал действовать – тогда «берегись мели!». Я никогда не забуду, как он отделал Билла Кинга. Случилось это в германском Самоа. Билл Кинг был провозглашен чемпионом-тяжеловесом американского флота. То был человек-зверь, настоящая горилла, один из тех парней, что бьют здорово и наверняка умеют управлять своими кулаками. Он затеял ссору, ударил и дважды пихнул ногой Отоо, пока тот осознал необходимость драться. Думаю, бой закончился через четыре минуты; к концу этого времени Билл Кинг оказался несчастным обладателем четырех поломанных ребер, сломанной руки и вывихнутого плеча. Отоо понятия не имел о науке бокса. Он дрался по-своему, но Биллу Кингу пришлось пролежать три месяца, пока он не оправился от урока, полученного им на берегу Алии.
Но я забегаю вперед. Мы поделили люковую крышку и поочередно пользовались ею. Один лежал ничком на крышке и отдыхал, в то время как другой, по шею погрузившись в воду, придерживался за крышку обеими руками. В течение двух суток, без перерыва, то отдыхая на крышке, то погружаясь в воду, мы носились по океану. К концу второго дня я почти все время бредил; по временам мне случалось слышать, как бормочет и бредит Отоо на своем родном языке. Мы постоянно погружались в воду и благодаря этому не умерли от жажды, хотя морская вода и солнце для нас равносильны были рассолу и пеклу. Кончилось тем, что Отоо спас мне жизнь, ибо очнулся я на берегу, в двадцати футах от воды, защищенный от солнца листьями кокосовой пальмы. Конечно, не кто иной, как Отоо притащил меня сюда и укрепил надо мной листья, отбрасывавшие тень. Он лежал подле меня. Я снова потерял сознание. Когда я пришел в себя, была прохладная звездная ночь. Отоо прижимал к моим губам кокосовый орех. Из всего экипажа «Petite Jeanne» спаслись только мы двое. Капитан Удуз, должно быть, погиб от истощения, так как спустя несколько дней к берегу прибило его крышку от люка. Целую неделю Отоо и я прожили с туземцами атолла; затем нас подобрал французский крейсер и доставил на Таити. Тем временем мы совершили обряд обмена именами. В Южных морях этот обряд связывает людей крепче, чем братство по крови. Инициатива была моя, а Отоо пришел в восторг, когда я заговорил об этом.
– Вот это хорошо, – сказал он по-таитянски. – Ведь мы вместе провели два дня на устах смерти.
– А смерть не разжала уст, – с улыбкой ответил я.
– Ты совершил славное дело, господин, – сказал он, – и у смерти не хватило подлости заговорить.
– Зачем ты величаешь меня господином? – спросил я, прикидываясь оскорбленным. – Разве мы не обменялись именами? Для тебя я – Отоо, для меня ты – Чарли. И для меня ты на вечные времена будешь Чарли, а я для тебя – Отоо. Таков обычай. И даже после нашей смерти, если нам случится жить где-нибудь в надзвездном мире, даже тогда ты будешь для меня Чарли, а я для тебя – Отоо.
– Да, господин, – ответил он, и глаза его засверкали от радости.
– Ну вот, ты опять! – негодующе вскричал я.
– Разве важно то, что произносят мои уста? – возразил он. – Ведь это только уста. Мысленно же я всегда буду звать тебя Отоо. Когда бы я ни подумал о себе, я буду думать о тебе; и если кто назовет меня по имени, я вспомню о тебе. И в надзвездном мире, во все времена ты будешь для меня Отоо. Так ли я говорю, господин?
Я скрыл улыбку и кивнул ему головой.
Мы расстались в Папеэте. Я остался на берегу, чтобы оправиться от перенесенного потрясения, а он на катере отплыл к своему родному острову Бора-Бора. Спустя шесть недель он вернулся. Я очень удивился, так как раньше он рассказал мне о своей жене и заявил, что возвращается к ней и думает навсегда отказаться от далеких путешествий. После первых приветствий он спросил меня, куда я собираюсь отправиться.
Я пожал плечами: то был трудный для меня вопрос.
– Я хочу странствовать по всему свету, – отвечал я наконец, – по всему свету: изъездить все моря, посетить все острова, какие только есть на земном шаре.
– Я еду с тобой, – просто сказал он. – Моя жена умерла.
У меня никогда не было брата, но, вспоминая отношения, какие мне приходилось наблюдать между братьями, я начинаю сомневаться – может ли брат относиться так, как относился ко мне Отоо. Для меня он был и братом, и отцом, и матерью. Знаю одно: благодаря Отоо я стал более справедливым и честным человеком. Я мало заботился о мнении других людей, но должен был оставаться честным в глазах Отоо. Помня о нем, я не осмеливался себя запятнать. Я был для него идеалом, и боюсь, что из любви ко мне он меня наделил несуществующими добродетелями.
Бывали минуты, когда я подходил к самому краю пропасти, и только мысль об Отоо удерживала меня от прыжка. Его гордость мной передавалась и мне; и не делать того, что подорвало бы его гордость, стало первым правилом моего кодекса чести.
Естественно, я не сразу понял, каковы были его чувства ко мне. Он никогда не критиковал, никогда не осуждал меня. Лишь мало-помалу мне открывалось его преувеличенное мнение о моей особе, и постепенно я стал понимать, как сильно его оскорбил бы поступок, недостойный моего лучшего «я».
В продолжение семнадцати лет мы не разлучались; в продолжение семнадцати лет он всегда был подле меня, бодрствуя во время моего сна, ухаживая за мной, когда я бывал болен, сражаясь за меня и получая раны. Он записывался на те же корабли, что и я, и вместе мы избороздили Тихий океан, от Гавайских островов до мыса Сиднея, от Торресова пролива до Галапагос. Мы занимались вербовкой чернокожих на всем протяжении от Ново-Гебридских островов и островов на экваторе до Луизианы, Новой Британии, Новой Ирландии и Нового Ганновера. Трижды мы терпели кораблекрушение: у островов Джильберт, Санта-Крус и Фиджи. Мы скупали и продавали все, что попадалось под руку – жемчуг, жемчужные раковины, копру, черепах, – и кое-как сводили концы с концами.
Это началось в Папеэтэ, сейчас же после того, как Отоо заявил мне о своем решении объездить со мной все моря и острова. В те дни в Папеэте имелся клуб, где собирались скупщики жемчуга, торговцы, капитаны и разношерстые авантюристы Южных морей. Игра шла азартная, пили много; боюсь, что я засиживался за карточным столом дольше, чем следовало бы. Но как бы поздно я ни уходил из клуба, всегда Отоо ждал меня, чтобы проводить домой.
Сначала я улыбался, затем пожурил его. Наконец сказал напрямик, что в няньке не нуждаюсь. С тех пор, выходя из клуба, я уже его не видал. Однако спустя неделю, я совершенно случайно обнаружил, что он по-прежнему провожает меня до дому, скользя в тени манговых деревьев, окаймлявших улицу. Нимало о том не думая, я стал раньше возвращаться домой. В дождливые и бурные ночи, в самый разгар кутежа меня неотвязно преследовала мысль об Отоо, печально стоящем на страже под проливным дождем. Да, действительно, благодаря ему я изменился к лучшему. Однако он воздействовал на меня не строгостью. О христианской морали он не имел понятия. Все туземцы Бора-Бора приняли христианство, но Отоо был язычником – единственным неверующим человеком на всем острове подлинным материалистом, не сомневающимся в том, что смертью кончается все. Он верил только в честную игру. В его кодексе чести низость являлась едва ли не таким же серьезным преступлением, как и зверское убийство, и, думаю, он скорее стал бы уважать убийцу, чем человека, способного на подлые делишки.
Что же касается меня, то он всегда возражал против тех моих поступков, какие могли бы мне повредить. Игру он допускал; он сам был страстный игрок, но игру до поздней ночи считал вредной для здоровья. Ему случалось видеть, как люди, не заботившиеся о своем здоровье, умирали от лихорадки. Он не давал обета трезвости и в сырую погоду не прочь был глотнуть спиртного. Однако он знал, что спирт хорош лишь в умеренном количестве. Он видел, что, злоупотребляя им, многие гибли либо на всю жизнь оставались калеками. Отоо всегда заботился о моем благополучии. Он думал о моем будущем, обсуждал мои планы и интересовался ими больше, чем я сам. Сначала, когда я еще не подозревал о его интересе к моим делам, ему приходилось угадывать мои намерения, как, например, в Папеэте – там я размышлял о том, входить ли мне в компанию с одним плутом, моим земляком. Операция с гуано была рискованной. Конечно, тогда я не знал, что он мошенник; этого не знал и ни один белый в Папеэте. Отоо также не был известен этот факт, но он видел, как туго идет дело, и выведал все, не дожидаясь моей просьбы. Много моряков со всех концов света заглядывают на Таити, и Отоо, еще только подозревая, отправился к ним и терся среди них до тех пор, пока не собрал достаточно данных, подтверждающих его предположение. История была замечательная – с этим Рудольфом Уотерсом! Отоо рассказал мне ее, а я не поверил; но, когда я припер Уотерса к стенке, он сдался без ропота и на первом же пароходе уехал в Окленд. Признаюсь, сначала я сердился на Отоо за то, что он сует нос в мои дела. Однако я знал, что он не руководствуется какими-либо корыстными побуждениями, и вскоре мне пришлось признать его мудрость и осторожность. Моей выгоды он никогда не упускал из виду – глаза у Отоо были проницательные и дальнозоркие. Кончилось тем, что я стал с ним советоваться, и мои дела были ему известны лучше, чем мне самому. Объяснялось это тем, что мои интересы он принимал ближе к сердцу, нежели я. Я был молод и беспечен. Долларам я предпочитал романтику, спокойной жизни – приключения. Счастье, что нашелся человек, заботившийся обо мне. Знаю, что не будь Отоо, я бы давно погиб.
Позвольте вам привести один из многочисленных примеров. Еще до того, как я отправился в Паумоту за жемчугом, у меня был некоторый опыт в вербовке чернокожих. Отоо и я застряли на берегу Самоа – «сели на мель», но тут мне посчастливилось поступить вербовщиком на один бриг; на тот же бриг записался матросом Отоо. В последующие шесть лет мы, часто меняя суда, избороздили всю Меланезию. Когда мне приходилось на лодке подплывать к берегу, Отоо всегда стремился занять место у рулевого весла. Обычно вербовщика высаживали на берег. Сторожевая лодка, всегда наготове, держалась на расстоянии нескольких сотен футов от берега, тогда как лодка вербовщика от берега не отходила. Когда я сходил со своим товаром на сушу, Отоо пересаживался на корму, где лежал прикрытый брезентом винчестер. Экипаж лодки был вооружен ружьями системы Снайлера, также скрытыми под брезентом. Пока я спорил и убеждал курчавых каннибалов наняться рабочими на плантации Квинсленда, Отоо стоял на страже. И часто-часто его тихий голос предупреждал меня о подозрительных действиях дикарей или о назревающей измене. Иногда первым предостережением мне служил неожиданный ружейный выстрел, сбивающий негра. И когда я подбегал к лодке, рука Отоо втаскивала меня на борт. Помню, однажды, когда мы служили на корабле «Санта-Анна», наша лодка села на мель, и в этот момент дикари взбунтовались. К нам на помощь ринулась сторожевая лодка, но до ее прибытия несколько десятков дикарей могли стереть нас с лица земли. Отоо одним прыжком очутился на берегу, запустил обе руки в товары и стал разбрасывать во все стороны табак, бусы, томагавки, ножи, куски коленкора.
Перед этими богатствами каннибалы устоять не могли; пока они дрались за обладание сокровищем, мы отпихнули лодку, вскочили в нее и отъехали на сорок футов. Через четыре часа я заполучил на этом берегу тридцать рекрутов.
Случай, особенно мне запомнившийся, произошел на Малаите – самом диком острове из восточной группы Соломоновых островов. Туземцы встретили нас удивительно дружелюбно; как могли мы знать, что в течение двух лет жители всей деревни собирали коллекцию голов, предназначенную для обмена на голову белого человека? Эти негодяи все охотятся за головами, а особенно ценят они головы белых. Тому, кто заполучит голову белого, должна была перейти вся коллекция.
Как я уже упомянул, встретили они нас очень дружелюбно; в тот день я отошел на сотню шагов от лодки. Отоо своевременно предостерег меня; разумеется, я попал в беду, как всегда бывало в тех случаях, когда я не слушался его совета.
О своей опасности я узнал лишь тогда, когда со стороны мангиферового болота показалась целая туча копий.
Штук двенадцать по крайней мере были направлены на меня. Я пустился бежать, но наткнулся на копье. Оно вонзилось мне в икру, и я упал. Дикари бросились ко мне. Все они размахивали своими томагавками на длинных рукоятках, намереваясь отрубить мне голову. Спеша завладеть добычей, они мешали друг другу. Воспользовавшись этой суматохой, я стал кататься по песку и избежал многих ударов.
В этот момент явился Отоо, Отоо-борец. Он раздобыл где-то тяжелую боевую дубину, в рукопашном бою оказавшуюся гораздо полезнее ружья, и ворвался в самую гущу дикарей. Благодаря этому они не могли пронзить его копьями, а томагавки, казалось, только им мешали. Он сражался за меня – сражался, как викинг. Своей дубиной он действовал поистине удивительно: черепа дикарей лопались, словно перезрелые апельсины. Разогнав толпу, он схватил меня на руки, пустился бежать и тогда только получил первые раны. Четыре копья задели его. Добежав до лодки, он схватился за винчестер, и ни одна пуля не пропала даром. Затем мы добрались до шхуны и стали залечивать раны.
Семнадцать лет мы прожили вместе. Он сделал меня человеком. Не будь его, я или отошел бы в небытие, или и по сей день оставался судовым приказчиком или вербовщиком.
Однажды он мне сказал:
– Ты растрачиваешь свои деньги, затем отправляешься на работу, добываешь еще больше. Теперь тебе нетрудно зарабатывать; когда же ты состаришься, деньги будут потрачены, а заработать ты уже не сможешь. Я это знаю, господин. Я изучал привычки белых; я видел много стариков, которые некогда были молоды и, как и ты, могли зарабатывать деньги. Теперь же они стары и нищи; им остается только ждать, чтобы какой-нибудь молодчик, вроде тебя, сошел на берег и угостил их рюмочкой. Чернокожий раб на плантациях. Он зарабатывает двадцать долларов в год. Он работает много; надсмотрщик работает мало и только разъезжает верхом, наблюдая за чернокожим. Он получает тысячу двести долларов в год. Я – матрос на шхуне. В месяц я зарабатываю пятнадцать долларов, так как считаюсь хорошим матросом. Я исполняю тяжелую работу. А у капитана на палубе натянут тент, и пиво он пьет из длинных бутылок. Я ни разу не видел, чтобы он тянул канат или работал веслом. Он получает сто пятьдесят долларов в месяц. Я – простой матрос; он – навигатор. Господин, я думаю, тебе следовало бы изучить навигацию.
И Отоо побуждал меня учиться. На первую мою шхуну он поступил вторым помощником и гораздо больше меня гордился моим командованием.
Затем он повел такие речи:
– Господин, капитану хорошо платят. Но судно находится на его попечении, и всегда лежит на нем бремя забот. Гораздо лучше платят судовладельцу, который проживает на берегу, держит много слуг и пускает в оборот свои деньги.
– Все это верно; но ведь шхуна стоит пять тысяч долларов, и притом старая шхуна, – возразил я. – Я состарюсь раньше, чем накоплю такую сумму.
– Белый может разбогатеть в самый короткий срок, – заявил он, указывая на берег, окаймленный кокосовыми пальмами.
В то время мы находились у Соломоновых островов и, плывя вдоль восточного берега Гвадалканара, нагружали наш корабль слоновыми орехами. [95 - Jury-nuts – орехи южноамериканской пальмы.]
– Между устьями этой реки и следующей – расстояние в две мили, – сказал он. – Равнина тянется далеко в глубь страны. Сейчас эта земля ничего не стоит. Но кто знает? Быть может, через год или два за нее будут платить большие деньги. Здесь удобная якорная стоянка. Большие пароходы могут подходить к самому берегу. Старый вождь отдаст тебе эту землю, простирающуюся на четыре мили в глубь острова, за десять тысяч пачек табаку, десять бутылок водки и ружье; все вместе будет тебе стоить не больше ста долларов. Затем ты поручишь это дело комиссионеру, а через год или два продашь землю и обзаведешься своим собственным судном.
Я подчинился руководству Отоо, и слова его оправдались, но не через два года, а через три. Затем подвернулось дело с полями на Гвадалканаре – двадцать тысяч акров, аренда у государства на девятьсот девяносто девять лет по цене, обусловленной в договоре. Этот контракт я продержал у себя ровно девяносто дней, затем продал его за большие деньги одной компании. И, как всегда, Отоо все предусмотрел и не упустил случая. По его совету я взялся за ремонт «Донкастера», купленного мной на аукционе за сто фунтов и теперь, по погашении сделанных затрат приносящего чистой прибыли три тысячи. Он посоветовал мне приобрести плантацию на Саван и заняться торговлей кокосовыми орехами на Уполу.
По морю мы скитались теперь меньше, чем в былые дни. Я разбогател, женился и зажил широко; но Отоо остался все тем же Отоо старых дней; он бродил вокруг дома или топтался в конторе, не вынимая изо рта своей деревянной трубки; по-прежнему носил шиллинговую рубашку и четырех-шиллинговую повязку вокруг бедер. Мне никак не удавалось заставить его тратить деньги. Наградой ему могла быть только любовь, и мы на нее не скупились. Дети его обожали; а если бы можно было его избаловать, моя жена неминуемо сделала бы его другим человеком.
А дети? Поистине, он поставил их на ноги.
Он учил их ходить, ухаживал за ними, когда они болели. По мере того как они подрастали, он брал их с собой в лагуну и там превращал в амфибий. Он рассказывал им о жизни рыб и о том, как их ловить, больше, чем знал об этом я. То же самое можно сказать и о лесном царстве. В семь лет Том знал такие охотничьи уловки, о каких я и не подозревал. Шестилетняя Мэри бесстрашно карабкалась по скользкой скале, а я видел многих сильных мужчин, которые перед этим отступали. Шести лет Франк умел доставать шиллинг со дна моря, на глубине двадцати футов.
– Мой народ на Бора-Бора не любит язычников; все мои соотечественники – христиане; а я не люблю христиан Бора-Бора, – сказал он однажды, когда я убеждал его воспользоваться принадлежащими ему по праву деньгами и на одной из наших шхун посетить родной остров. Я надеялся, что это путешествие заставит его расходовать деньги.
Я говорю «на одной из наших шхун», хотя в то время все они по закону принадлежали мне. Долго спорил я с ним, уговаривая войти со мной в компанию.
– Мы – товарищи с того дня, как потонула «Petite Jeanne», – сказал он наконец. – Но если этого желает твое сердце, оформим наше товарищество. Работы у меня нет никакой, расходы огромные: я вдосталь ем, пью, курю, а ведь это, я знаю, стоит больших денег. Я не плачу за игру на бильярде, так как пользуюсь твоим бильярдом, но все же деньги уходят. Только богатый человек может позволить себе удовольствие удить рыбу на рифе. Страшно подумать, сколько стоят крючки и леса! Да, следует нам оформить наше товарищество. Деньги мне нужны. Я буду получать их у старшего клерка.
Итак, бумаги были написаны и засвидетельствованы, но через год я стал ворчать.
– Чарли, – сказал я ему, – ты старый, злой обманщик, скупердяй и жалкий краб! За этот год тебе причитается несколько тысяч. Эту бумагу дал мне старший клерк. Здесь сказано, что за год ты взял ровно восемьдесят семь долларов и двадцать центов.
– А разве мне следует еще что-нибудь получить? – спросил он с озабоченным видом.
– Говорю тебе – несколько тысяч.
Его лицо прояснилось, словно он почувствовал громадное облегчение.
– Это хорошо! – сказал он. – Смотри, чтобы старший клерк правильно вел записи. Когда-нибудь мне эти деньги понадобятся, и тогда вся сумма должна быть налицо, до последнего цента.
И, помолчав, свирепо добавил:
– Если же случится какая-нибудь недостача, то пострадает жалованье клерка.
Как я впоследствии узнал, все это время в сейфе американского консула хранилось завещание Отоо, составленное Каррутерами, по которому я являлся единственным наследником.
А затем наступил конец, обрывающий все дела человеческие. Случилось это на Соломоновых островах – там, где в дни необузданной юности мы столько вместе работали. И вот мы снова приехали сюда, главным образом для того, чтобы устроить себе праздник; затем нам нужно было наведаться в наши владения на острове Флорида; а кроме того, мы хотели разузнать, выгодно ли промышлять жемчугом в проливе Мболи. Мы бросили якорь у острова Саво, куда заглянули для покупки диковинных жемчужин. Море у берегов Саво кишит акулами. Обычай дикарей – бросать своих мертвецов в море, а это, естественно, привлекает сюда акул. Судьбе угодно было, чтобы маленькая перегруженная туземная пирога, на которой я плыл, перевернулась. Четверо дикарей и я уцепились за нее, а шхуна находилась на расстоянии сотни ярдов от нас. Я стал кричать, чтобы нам прислали лодку, как вдруг один из дикарей поднял вой. Он крепко держался за край кормы и несколько раз вместе с кормой погружался в воду – что-то тянуло его вниз. Затем он разжал руки и скрылся под водой. Акула утащила его.
Три оставшихся негра пытались вскарабкаться на перевернутую вверх дном пирогу. Я кричал, ругался, ударил кулаком ближайшего, но остановить их не мог. Они обезумели от ужаса, а ведь пирога едва ли могла выдержать и одного из них. Под тяжестью троих она стала стоймя, потом опрокинулась на бок, и они снова очутились в воде. Тогда я бросил пирогу и поплыл к шхуне, надеясь, что лодка подберет меня. Один из негров решил отправиться со мной; молча плыли мы бок о бок, изредка ныряя и высматривая акул. Вопли негра, оставшегося у пироги, известили нас о его гибели. Пристально вглядываясь в воду, я заметил огромную акулу, скользнувшую как раз подо мной. Она была не меньше шести футов в длину – я разглядел ее прекрасно. Негра, плывшего бок о бок со мной, она схватила поперек туловища и поплыла вместе с ним; его голова, плечи и руки поднимались над водой, бедняга испускал душераздирающие крики. Таким образом акула тащила его на протяжении нескольких футов, а затем исчезла вместе с ним под водой. Я плыл вперед, надеясь, что это была последняя акула, болтавшаяся, так сказать, без дела. Но вскоре появилась еще одна. Была ли это та самая, что атаковала нас раньше, или же она в другом месте успела плотно позавтракать – я не знаю. Во всяком случае, она не особенно спешила. Теперь я не мог плыть так быстро, как раньше, ибо тратил силы на то, чтобы держаться позади нее, и наблюдал за ней, когда она перешла в наступление. По счастью, мне удалось обеими руками хватить ее по носу и оттолкнуть, причем она круто повернула и чуть не увлекла меня под воду. Затем она снова начала приближаться ко мне, все суживая круги. Вторично я от нее ускользнул, проделав тот же маневр. При третьей атаке неудача постигла обе стороны. Акула увернулась как раз в тот момент, когда я собирался ударить ее по носу. Шершавая, словно полировочная бумага, она содрала мне кожу с руки, от локтя до плеча – на мне была нижняя рубаха без рукавов.
К тому времени я был истощен борьбой и потерял надежду на спасение. Шхуна все еще находилась на расстоянии двухсот футов. Лицо мое было в воде, и я наблюдал за приготовлениями акулы к очередной атаке. В этот момент какое-то темное тело заслонило меня от акулы. То был Отоо.
– Господин, плывем к шхуне, – сказал он так весело, словно все это было одной лишь шуткой. – Я знаю акул. Акула – мне друг.
Я повиновался и медленно поплыл вперед. Отоо плыл возле меня, все время держась между мной и акулой, парируя ее нападения и подбадривая меня. «Такелаж на боканцах ни к черту не годится, и они прилаживают фалы», – пояснил он минуту спустя, а затем нырнул, чтобы отразить нападение. Шхуна находилась на расстоянии тридцати футов, когда я выбился из сил и едва мог плыть. С палубы нам бросали веревку, но она палата слишком далеко от нас. Акула, поняв, что ей не могут причинить вреда, осмелела. Несколько раз она едва меня не схватила, но в самый последний момент на помощь являлся Отоо… Конечно, сам он во всякое время мог спастись, но не хотел меня покинуть.
– Прощай, Чарли! Видно, пришел конец, – задыхаясь, выговорил я. Я чувствовал, что конец близок: через секунду я закину руки и пойду ко дну.
Но Отоо рассмеялся мне в лицо и сказал:
– Я покажу тебе новый фокус, и акуле от него не поздоровится.
Он отстал, заслонив меня от акулы, приготовлявшейся к новой атаке.
– Немного левее! – крикнул он мне вслед. – Там канат на воде. Левее, господин, левее!
Я повернул налево и слепо ринулся вперед. К тому времени я начал терять сознание. Когда рука моя схватилась за канат, с палубы шхуны донесся крик. Я повернулся и взглянул. Нигде не видно было Отоо. Но через секунду он вынырнул на поверхность воды. Кисти обеих рук его были оторваны, из ран хлестала кровь.
– Отоо! – тихо позвал он. И любовь, звучавшая в его голосе, светилась в устремленных на меня глазах.
Теперь – только теперь, в последнюю минуту жизни, он назвал меня этим именем.
– Прощай, Отоо! – воскликнул он. Потом он скрылся под водой. Меня подняли на борт, и я без чувств упал в объятия капитана.
Так погиб Отоо – Отоо, который спас меня, сделал человеком и пожертвовал собой, чтобы еще раз спасти мне жизнь. Мы встретились с ним в пасти урагана, а расстались у пасти акулы; семнадцать лет дружбы протекло между этими двумя событиями; думаю, я с полным правом могу заявить, что никогда еще такая дружба не связывала двух людей – черного и белого. И если действительно око Иеговы всевидящее, то не последним в его царстве будет Отоо, язычник с острова Бора-Бора.
1908
Сказки южных морей
Дом Мапуи
Плавно скользила под слабым бризом тяжелая, неуклюжая «Аораи». Капитан, ловко лавируя, лег в дрейф как раз против опасной полосы прибоя. Атолл Хикуэрэ слегка возвышался над водой; во время прилива песчаный круг измельченного коралла, в сто ярдов шириной и двадцать миль в окружности, поднимался от трех до пяти футов над уровнем моря. Дно обширной зеркальной лагуны изобиловало жемчужными раковинами, и с палубы шхуны, находившейся за узким кольцом атолла, можно было различить водолазов, поглощенных работой. Вход в лагуну оставался недоступным даже для торговых шхун. При благоприятном ветре гребные суда пробирались туда по извилистому, мелкому каналу, но шхуны разгружались и нагружались вне его пределов; туда они посылали свои небольшие лодки.
Без промедления «Аораи» спустила лодку, и около полудюжины темнокожих матросов, с одними лишь ярко-красными повязками на бедрах, проворно вскочили в нее. Они разместились у весел, а место на корме у руля занял молодой человек, одетый в белое – отличительный признак европейца под тропиками. Но это не был чистокровный европеец. Золотая кровь полинезийца просвечивала сквозь его светлую, позолоченную солнцем кожу и рассыпала золотистые блики в мерцающей синеве его глаз. Рауль, Александр Рауль, был младший сын Марии Рауль, зажиточной квартеронки, которая владела полудюжиной торговых шхун.
Пересекая водоворот, образовавшийся у самого входа, скользя и взлетая на пенистые, бурлящие волны, лодка прокладывала себе путь к зеркальному спокойствию лагуны. Молодой Рауль выпрыгнул на белый песок и обменялся рукопожатием с высоким туземцем. Грудь и плечи этого человека были великолепны, но обрубок правой руки с выдававшейся на несколько дюймов и побелевшей от времени костью свидетельствовал о столкновении с акулой, которая положила конец его благоденствию и превратила его в льстеца и проныру, добивающегося ничтожных подачек.
– Вы слыхали, Алек? – были его первые слова. – Мапуи нашел жемчужину – и какую! Никогда такой жемчужины не вылавливали в Хикуэрэ и во всем Паумоту. Да такой вы нигде не сыщете. Купите ее. Она сейчас у него. И помните, что я первый сообщил вам о ней. Он простак и продаст дешево. Есть у вас табак?
Вверх по берегу направился Рауль к хижине, скрытой пандановым деревом. Рауль был судовым приказчиком своей матери, и на нем лежала обязанность объезжать острова всего Паумоту и скупать местные сокровища – копру, раковины и жемчуг.
Судовым приказчиком он был недавно, в этом звании отплывал лишь второй раз, и недостаток опытности в оценке жемчуга доставлял ему немало тайных мучений. Но когда Мапуи показал ему жемчужину, он постарался скрыть свое восхищение и принял равнодушный вид делового человека.
Жемчужина поразила его. Величиной она была с голубиное яйцо безукоризненной формы. Ее опаловая белизна искрилась отраженными лучами всех красочных тонов. Она казалась живой. Никогда Рауль не видел ничего подобного. Когда Мапуи опустил жемчужину ему на руку, ее вес удивил его и убедил, что то была, действительно, редкая жемчужина. Он рассмотрел ее тщательней в карманную лупу. Не было ни одного пятнышка, ни малейшего изъяна. Безукоризненно чистая, она, казалось, растворяется в воздухе.
В тени она нежно светилась, словно молодой месяц. Она была такой прозрачно-белой, что, опустив ее в стакан воды, он с трудом нашел ее там. Быстро и ровно упала она на дно, и это говорило ему о превосходном весе.
– Хорошо! Что хочешь ты за нее? – спросил он с напускной небрежностью.
– Я хочу… – начал Мапуи; а за его спиной, обрамляя его темное лицо, закивали такие же темные лица двух женщин и девочки, выражая свою полную солидарность с его желанием. Их головы наклонились вперед; сдерживаемое нетерпение оживляло их лица; жадностью горели глаза.
– Я хочу дом, – продолжал Мапуи. – Дом с крышей из гальванизированного железа и восьмиугольными стенными часами. Он должен быть сорока футов в длину, с террасой вокруг. Хочу, чтобы в доме была большая комната с круглым столом посредине и с восьмиугольными часами на стене. Там должны быть четыре спальни, по обе стороны большой комнаты, а в каждой спальне – железная кровать, два стула и умывальник. Позади дома кухня – хорошая кухня с горшками, кастрюлями и печкой. И дом ты должен построить на моем острове, на Факарава.
– Все? – недоверчиво спросил Рауль.
– В доме должна быть швейная машина, – громко заявила Тефара, жена Мапуи.
– Не забудь о восьмиугольных часах на стене, – прибавила Наури, мать Мапуи.
– Да, это все, – подтвердил Мапуи.
Молодой Рауль засмеялся. Он хохотал долго и искренно. Но в то же время в уме решал арифметическую задачу.
Никогда в жизни он не строил домов, и его познания в этой области были туманны. Продолжая смеяться, он вычислял стоимость проезда на Таити за материалом, стоимость материала и обратного путешествия на Факараву, расходы по выгрузке материала на берег и по постройке дома. Общая сумма достигала четырех тысяч французских долларов, не считая страховки – четыре тысячи французских долларов, или же двадцать тысяч франков. Это невозможно. Откуда он мог знать стоимость такой жемчужины? Двадцать тысяч франков – изрядная сумма денег; к тому же деньги были материнские.
– Мапуи, – сказал он, – ты большой дурак. Назначь цену наличными деньгами.
Но Мапуи покачал головой, и вместе с ним качнулись три головы за его спиной.
– Я хочу дом, – повторил он. – Дом в сорок футов длиною, с террасой вокруг.
– Да, да, – прервал его Рауль. – Я слыхал о твоем доме, но это дело не подойдет. Я даю тебе тысячу чилийских долларов.
Четыре головы дружно качнулись, отказываясь дать согласие.
– И на сто чилийских долларов товара.
– Я хочу дом, – снова начал Мапуи.
– Что толку в доме? – задал вопрос Рауль. – Первый же ураган сметет его с лица земли. Тебе бы следовало это знать. Капитал Рэффи говорит, что и сегодня нам не миновать урагана.
– Не на Факарава, – ответил Мапуи. – Там местность значительно выше. На этом острове, да. Каждый ураган может смести Хикуэрэ. У меня будет дом на Факарава. Он должен быть сорока футов в длину, с террасой вокруг…
И Рауль выслушал снова повествование о доме. Несколько часов потратил он, стараясь выбить навязчивую идею из головы Мапуи. Но жена Мапуи, и мать, и дочь Нгакура поддерживали его в этом решении.
Выслушивая в двадцатый раз детальное описание требуемого дома, Рауль сквозь открытую дверь заметил причалившую к берегу вторую лодку со шхуны. Матросы оставались на веслах, что указывало на необходимость немедленного возвращения.
Первый помощник «Аораи» выпрыгнул на берег и, обменявшись фразой с одноруким туземцем, поспешил навстречу Раулю. Внезапно стало темно; поднявшийся вихрь затмил лик солнца. На поверхности лагуны Рауль различил приближающуюся зловещую полосу волн, вздутых ветром.
– Капитан Рэффи передает вам, что, оставаясь здесь, вы попадете в дьявольскую переделку, – объявил помощник. – Если здесь имеются какие-нибудь раковины, придется вернуться за ними позже – вот что говорит капитан. Барометр упал до двадцати девяти семьдесят.
Бешеный порыв ветра ударил по пандановому дереву, под которым сидел Рауль, и понесся сквозь пальмовую рощу, сбрасывая спелые кокосы, со стуком падавшие на землю. Издалека приближался дождь, слышался злобный рев ветра, вздымающего воду лагуны пенистыми, мятущимися валами. С резким шумом упали первые капли дождя на листья, когда Рауль вскочил на ноги.
– Тысячу чилийских долларов, получай наличными, Мапуи, – сказал он. – И на двести чилийских долларов товара.
– Я хочу дом, – твердил тот.
– Мапуи! – воскликнул Рауль, стараясь перекричать шум ветра. – Ты дурак!
Он выбежал из хижины и вместе с помощником стал пробираться по берегу к лодке. Лодки не было видно. Тропический ливень окутал их плотной завесой; они различали лишь почву под ногами да злобные маленькие волны лагуны, хлещущие и разъедающие песок.
Какая-то фигура выпрыгнула из-под завесы дождя. То был однорукий Хуру-Хуру.
– Получили жемчужину? – крикнул он в самое ухо Раулю.
– Мапуи дурак! – был ответный крик, и через секунду они потеряли друг друга в низвергающемся потоке дождя.
Полчаса спустя Хуру-Хуру с берега атолла, обращенного к морю, увидел, как подняли обе лодки, и «Аораи» повернулась носом к открытому морю. Неподалеку показалась другая шхуна; она неслась с моря на крыльях шквала, затем легла в дрейф и спустила на воду лодку. Он узнал ее. Это была «Орогена», принадлежавшая Торики – полукровке-торговцу, самолично выполнявшему обязанности судового приказчика. И в данный момент, несомненно, он сидел на корме своей шлюпки. Хуру-Хуру отрывисто рассмеялся. Он знал, что Мапуи год назад взял в долг у Торики товар.
Шквал затих. На зеркальной поверхности лагуны сверкали горячие лучи солнца. Но воздух оставался удушливым и вязкам, тяжесть его давила на легкие и затрудняла дыхание.
– Вы слышали новость, Торики? – спросил Хуру-Хуру. – Мапуи нашел жемчужину. Никогда такой жемчужины не вылавливали ни в Хикуэрэ, ни в Паумоту, ни где бы то ни было. Мапуи-простак. К тому же он вам должен. Помните, что я первый сообщил вам. Есть у вас табак?
И к травяной хижине Мапуи направился Торики. Он был человек наглый и притом глуповатый. Беззаботно взглянул он на удивительную жемчужину, – бросил лишь один взгляд, – а затем спокойно опустил ее в карман.
– Тебе повезло, – сказал он. – Прекрасная жемчужина. Я открою тебе кредит.
– Я хочу дом, – начал было ошеломленный Мапуи. – Дом в сорок футов длиною…
– В сорок футов, рассказывай своей бабушке! – был ответ торговца. – Тебе надо уплатить долг – вот и все. Ты был должен мне двенадцать сотен чилийских долларов. Прекрасно! Теперь ты ничего мне не должен. Счет погашен. А кроме того, я открываю тебе кредит на двести чилийских. Если добравшись до Таити, я выгодно продам жемчужину, я тебе открою кредит еще на одну сотню. Итого три сотни. Но помни: только в том случае, если хорошо продам жемчужину. Я ведь могу и потерять на ней.
Мапуи, горестно сжав руки, сидел с опущенной головой. У него отняли жемчужину. Вместо дома, пришлось уплатить долг. И ничего осязаемого он не получил.
– Ты дурак, – сказала Тефара.
– Ты дурак, – повторила Наури, его мать. – Зачем ты дал ему в руки жемчужину?
– Что мне было делать? – протестовал Мапуи. – Я ему должен. Он знал, что у меня есть жемчужина. Вы сами слышали, – он просил ее показать. Я ему ничего не говорил. Он знал. Кто-то сказал ему. А я ему был должен.
– Мапуи дурак, – повторила, как попугай, Нгакура.
Ей было двенадцать лет, и она не давала себе отчета в происходившем.
Мапуи дал исход своим чувствам, закатив ей пощечину.
А в это время Тефара и Наури заливались слезами и с женским упрямством продолжали его укорять.
Хуру-Хуру со своего наблюдательного поста на берегу увидел третью шхуну, которая легла в дрейф у входа в лагуну и спустила шлюпку. Это была «Хира»: удачное название, так как шхуна принадлежала Леви, немецкому еврею, самому богатому из всех скупщиков жемчуга, а Хира, как известно, – таитянский бог рыбаков и воров.
– Слыхали новость? – спросил Хуру-Хуру высадившегося на берег Леви, толстого человека с массивными, неправильными чертами лица. – Мапуи нашел жемчужину. Не было еще такой жемчужины ни в Хикуэрэ, ни во всем Паумоту, ни где бы то ни было на свете. Мапуи дурак. Он продал ее Торики за четырнадцать сотен чилийских. Я подслушал и знаю. Торики глуповат. Вы можете дешево купить у него жемчужину. Не забудьте, что я первый сообщил. Есть у вас табак?
– Где Торики?
– В доме капитана Линча; пьют абсент. Он сидит там уже целый час.
И пока Леви и Торики пили абсент и торговались, Хуру-Хуру подслушивал. Он узнал, что они сошлись на неслыханной цене – двадцать пять тысяч франков!
В это время «Орогена» и «Хира», подплыв ближе к берегу, начали стрелять из пушек и сигнализировать. Когда оба торговца и капитан вышли на берег, обе шхуны поспешно отплывали, спуская гроты и бом-кливера, спасаясь из пасти шквала, который пришпоривал их и гнал по белеющей пеною воде.
Затем дождь поглотил их.
– Они вернутся, когда пройдет шквал, – сказал Торики. – Разумней было бы и нам не оставаться здесь.
– Барометр, должно быть, упал еще ниже, – заметил капитан Линч.
Это был седобородый морской волк, слишком старый, чтобы продолжать службу; он понимал, что для него с его астмой Хикуэрэ является единственным подходящим местом для жизни. Он вошел в дом проверить барометр.
– Великий боже! – услышали они его восклицание и бросились вслед за ним взглянуть на стрелку, остановившуюся на двадцать девять двадцать.
Все трое снова вышли, на этот раз озабоченно и внимательно поглядывая на море и на небо. Шквал утих, но небо оставалось мрачным. На море показались обе шхуны и присоединившаяся к ним третья; на всех парусах они возвращались назад. Но ветер изменил направление, и паруса безжизненно повисли, а пять минут спустя ветер внезапно подул с другой стороны, отшвырнул шхуны назад, и те, что стояли на берегу, видели, как в один момент снасти были сорваны.
Громко, глухо угрожая, шумел прибой; шли тяжелые, вздувшиеся, бесчисленные валы. Ослепительно вспыхнула страшная полоса молнии, мощными раскатами загрохотал гром.
Торики и Леви бросились сквозь завесу дождя к своим лодкам, прыгающим на волнах подобно испуганным гиппопотамам. Когда обе лодки выскользнули из прохода, мимо них пронеслась в лагуну лодка с «Аораи».
На корме, ободряя гребцов, стоял Рауль, Он не в состоянии был выбросить из головы мысль о жемчужине и возвращался, готовый уплатить за нее Мапуи домом.
Он высадился на берег под гремящим, захлестывающим ливнем, таким густым, что ничего не видно было вокруг, и столкнулся с Хуру-Хуру.
– Слишком поздно, – крикнул Хуру-Хуру. – Мапуи продал ее Торики за четырнадцать сотен чилийских, а Торики уступил ее Леви за двадцать пять тысяч франков. А Леви продаст ее во Франции за сто тысяч франков. Есть ли у вас табак?
Рауль почувствовал облегчение. Настал конец всем его тревожным колебаниям. Ему не нужно было больше беспокоиться, хотя жемчужина и не досталась ему. Но он не поверил Хуру-Хуру. Мапуи еще мог продать ее за четырнадцать сотен чилийских, но чтобы Леви, знаток жемчуга, заплатил за нее двадцать пять тысяч франков!.. Это казалось преувеличением. Рауль решил расспросить капитана Линча. Но, подойдя к дому старого моряка, он застал его взирающим широко раскрытыми глазами на барометр.
– Что он показывает? – с беспокойством спросил капитан, протирая, очки и снова вглядываясь в прибор.
– Двадцать девять десять, – ответил Рауль. – Этого я еще никогда не видел.
– Ну, еще бы! – фыркнул капитан. – Пятьдесят лет я плавал по всем морям, а такого падения барометра еще не видывал. Слушайте!
На секунду они притихли. Прибой грохотал и сотрясал дом. Они вышли. Шквал миновал. На расстоянии мили они различили лежавшую в дрейфе «Аораи» с обвисшими парусами. Она ныряла и безумно металась на страшных волнах, стройной процессией катившихся на северо-восток и яростно взлетающих на коралловый берег. Один из матросов указал на зияющую пасть канала и покачал головой. Рауль поглядел в ту сторону и увидел вскипающую белую пену и мятежные волны.
– Я думаю, придется на ночь остаться с вами, капитан, – сказал он. Затем, повернувшись к матросу, приказал ему втащить лодку на берег и приискать себе и товарищам убежище на ночь.
– Ровно двадцать девять, – возвестил капитан Линч, возвращаясь со стулом в руках после вторичного обследования барометра.
Он сел и стал смотреть на море. Показалось солнце; духота все увеличивалась. Мертвое затишье продолжалось. Волнение же на море росло.
– Понять не могу, откуда эти волны? – возмущенно проворчал Рауль. – Ветра нет, но посмотрите на море, полюбуйтесь-ка этой волной!
Волна, увлекавшая десятки тысяч тонн воды и растянувшаяся на несколько миль, потрясла неустойчивый атолл, дрогнувший словно при землетрясении. Капитан Линч испугался.
– Боже милостивый! – воскликнул он, приподнимаясь со стула и снова падая на него.
– Но нет же ветра, – настаивал Рауль. – Понимаю, если бы был ветер.
– Дождетесь и ветра; нечего скучать по нем, – раздался угрюмый ответ.
Оба погрузились в молчание. Пот выступил на их коже мириадами маленьких капель; эти капельки, сливаясь вместе, образовали большие капли, те в свою очередь соединялись и струйками стекали на землю. Дышать было трудно, особенно тяжело пришлось старику. А море заливало берег и лизало стволы кокосовых пальм, подступая почти к ногам Рауля и капитана.
– Никогда так не поднимался уровень воды, – заметил капитан Линч, – а я уже одиннадцать лет живу здесь. – Он посмотрел на часы. – Сейчас три часа.
Мимо медленно прошли, подавленные горем, мужчина и женщина; за ними тянулась пестрая свита мальчуганов и собачонок. Они остановились позади дома и, после долгих колебаний, уселись на песок. Пять минут спустя другая семья притащилась с противоположной стороны; мужчины и женщины несли домашний скарб. И скоро сотни людей различного возраста и пола столпились вокруг жилища капитана. Он подозвал одну только что прибывшую женщину с грудным ребенком на руках и, расспросив ее, узнал, что вода смыла ее дом в лагуну.
Дом капитана был расположен на самой высокой площадке атолла. Уже во многих местах мощные волны пробили настоящие бреши в тонком коралловом кольце и слились с водой лагуны. Кольцо имело двадцать миль в окружности, а максимальная его ширина достигала ста ярдов. Был разгар сезона ловли жемчуга, и сюда собрались туземцы со всех окружающих островов, даже таких отдаленных, как Таити.
– Здесь тысяча двести человек: мужчин, женщин и детей, – сказал капитан Линч. – Интересно, сколько останется к утру.
– Но почему нет ветра? – вот что хотелось бы мне знать, – спросил Рауль.
– Не волнуйтесь, молодой человек, не волнуйтесь; вам и без того придется поволноваться.
Не успел капитан Линч закончить фразу, как громадная водяная масса обрушилась на атолл. Морская вода забурлила под их стульями, на три дюйма покрыв землю. Унылый испуганный вопль вырвался из толпы женщин. Дети, цепляясь за них руками, с ужасом смотрели на несметные валы и жалобно плакали. Цыплята и кошки в смятении перебегали по воде и в поисках убежища взлетали и карабкались на крышу дома капитана. Один туземец, с новорожденными щенятами в корзине, влез на кокосовую пальму и на высоте двадцати футов от земли прикрепил корзину. Сука в отчаянии барахталась внизу в воде, визжа и лая.
А солнце все еще ярко светило, и мертвый штиль продолжался. Капитан и Рауль сидели, наблюдая за волнами и бешено раскачивавшейся «Аораи». Капитан Линч смотрел на быстро несущиеся огромные горы воды, затем закрыл лицо руками, чтобы избавиться от этого зрелища, и, немного погодя, вошел в дом.
– Двадцать восемь шестьдесят, – спокойно сказал он, вернувшись.
В руках он держал веревку, сложенную в кольцо. Он разрезал ее на несколько кусков, по пятнадцать футов в каждом, один кусок передал Раулю, один оставил себе, а остальные распределил между женщинами, советуя им выбрать крепкое дерево и взобраться на него.
Легкий ветерок повеял с северо-востока, и, почувствовав свежее дыхание воздуха на щеках, Рауль оживился. Он увидел «Аораи» с поставленными парусами, удалявшуюся от берега, и пожалел, что он не на борту. Там он, конечно, был бы спасен; что же касается атолла… Море вторгалось сюда, почти сбивая его с ног, и он наметил себе дерево. Но, вспомнив о барометре, побежал к дому и столкнулся с капитаном Линчем, шествовавшим в том же направлении; вместе они вошли в дом.
– Двадцать восемь двадцать, – сообщил старый моряк. – Похоже на то, что светопреставление начинается… а это еще что?
Казалось, что-то несется навстречу, рассекая воздух. Дом дрожал и колебался; они услышали монотонные отголоски мощной, звучной ноты. Окна дребезжали. Разбились две чашки. Ворвалась струя сквозного ветра и, ударив по капитану и Раулю, заставила их пошатнуться. Противоположная дверь с треском захлопнулась; щеколда сломалась. Белая дверная ручка упала на пол и разбилась. Стены комнаты трепетали, словно стенки баллона, который наполняют газом. Раздался гул, похожий на ружейный выстрел, и морская пена окатила стену дома. Капитан Линч взглянул на часы. Было четыре часа. Он надел пальто из грубого сукна, снял с крючка барометр и спрятал его в поместительный карман. Снова море с тяжелым гулом ударило в дом, и хрупкое строение заколыхалось и немного сдвинулось со своего фундамента, осев под углом в десять градусов.
Рауль вышел первым. Ветер подхватил его и завертел, увлекая вперед. Рауль заметил, что ветер дует с востока. С большим усилием бросился он на песок и, съежившись, старался удержаться. Капитан Линч, уносимый ветром, словно клок соломы, повалился на него. Два матроса с «Аораи», спустившись с кокосовой пальмы, на которую взобрались, поспешили к ним на помощь: согнувшись вдвое, чтобы противостоять ветру, они отвоевывали каждый дюйм пути.
Суставы старика окоченели, и он не мог подняться на дерево. Матросы, связав короткие куски веревки, втянули его наверх и привязали к верхушке дерева, в пятидесяти футах над землей. Рауль обвил своей веревкой ствол ближайшего дерева и ждал. Ветер сбивал с ног. Никогда Рауль не представлял себе такой жестокой силы ветра. Волны перебрасывались через атолл, сбегая в лагуну, и скоро он вымок до колен. Солнце скрылось, спустились свинцовые сумерки. Несколько капель дождя, секшего почти горизонтально, ударили его, словно свинцовые пули. Брызги соленой пены хлестали по лицу, как будто осыпая пощечинами. Щеки горели; слезы выступали на его глазах, разъеденных соленой водой. Несколько сот туземцев разместились на деревьях, и Рауль не прочь был посмеяться над этими гроздьями людей, украсившими верхушки. Будучи уроженцем Таити, он ловко согнулся вдвое, обхватил руками ствол, прижал к нему ступни и начал взбираться на дерево. На верхушке он нашел двух женщин, двух детей и мужчину. Маленькая девочка сжимала в руках кошку.
С высоты своего гнезда он сделал приветный знак рукой капитану, и отважный патриарх ответил ему тем же. Небо пугало Рауля. И действительно, оно словно придвинулось ближе, казалось, опускалось на его голову и из свинцового превратилось в черное. Внизу, на земле, оставалось еще много народу. Они толпились у подножия деревьев и цеплялись за стволы. В нескольких группах молились, и мормонский миссионер ободрял их. Чарующий звук, ритмичный и слабый, как нежная песня сверчка, на секунду коснулся его слуха, и в этот момент Рауль смутно подумал о небе и небесной музыке. Он оглянулся и увидел у подножия другого дерева большую группу людей, державшихся за веревки и друг за друга. Он видел их напряженные лица и согласно движущиеся губы. Звуки не достигали его слуха, но он понял, что они пели гимны.
Ветер все усиливался. Измерить силу ветра Рауль был не в состоянии. Этот ураган давно уже смел всякое представление о ветре, но Рауль все же как-то угадывал, что ветер дует еще сильнее. Неподалеку упало дерево, вырванное с корнями, и попадали на землю живые гроздья. Волна омыла эту полосу песка и поглотила людей. События развивались быстро. Он увидел коричневое плечо и черную голову на бурлящей белизне лагуны. А через секунду все исчезло. Падали другие деревья и ломались точно спички. Мощь ветра изумляла Рауля. Дерево, на котором он приютился, гнулось; одна из женщин плакала и прижимала к себе маленькую девочку, а та в свою очередь цеплялась за кошку.
Мужчина, державший другого ребенка, коснулся руки Рауля и указал ему вниз. Тот взглянул и увидел мормонскую церковь, которая неслась по воде словно пьяная. Она сорвалась с фундамента, ветер и волны подхватили ее и влекли к лагуне. Страшная водяная гора приподняла ее и понесла, швыряя о стволы кокосовых пальм. Гроздья человеческих тел осыпались словно спелые кокосы. Отливающая волна оставила их на земле; некоторые лежали неподвижно, другие метались и корчились. Они странно напоминали муравьев. Рауль не был потрясен. За той гранью, какую он переступил, человек не ведает ужаса. Спокойно, как на обычное явление, смотрел он на следующую волну, очистившую песок от человеческих останков. Третья волна, чудовищнее всех до сей поры им виденных, увлекла мормонскую церковь в лагуну, и церковь, полузатопленная, гонимая ветром, поплыла в темноту, напомнив Раулю ветхозаветный Ноев ковчег.
Он посмотрел в сторону дома капитана Линча и с изумлением увидел, что дома нет. Действительно, события чередовались быстро. Рауль заметил, что многие из приютившихся на деревьях теперь спускаются на землю. Но ветер все усиливался, – Рауль мог судить об этом по тому дереву, на котором сидел. Оно не качалось больше, сгибаясь и выпрямляясь. Теперь оно казалось почти неподвижным и, согнутое ветром, дрожало мелкой дрожью. Дрожь эта вызывала тошноту. Мелкая, частая, она была подобна вибрированию камертона или язычка варгана – и действовала в высшей степени неприятно. И хотя корни крепко держали дерево, но оно не могло противостоять такому напору и должно было подломиться.
А вот и еще одно дерево погибло. Он не заметил, как оно упало, и видел только уцелевшую половину ствола. Расслышать ничего нельзя было, так как все звуки – и треск деревьев, и человеческие вопли отчаяния – терялись в этом величественном необъятном грохоте моря и ветра. Когда подломилось дерево капитана Линча, Рауль как раз смотрел в ту сторону и видел, как ствол бесшумно сломался пополам.
Верхушка дерева с тремя матросами с «Аораи» и старым капитаном понеслась к лагуне. Она не коснулась земли, и словно плыла по воздуху, как огромный клок соломы. Он следил за ее стремительным полетом, пока она не достигла моря. Напрягая зрение, он заметил, что капитан Линч машет ему на прощание рукой.
Теперь Рауль решил не терять времени. Он дотронулся до туземца и подал знак, что пора спуститься на землю. Мужчина на это соглашался, но женщины оцепенели от ужаса, и туземец предпочел остаться с ними. Рауль обвязал веревку вокруг ствола и скользнул вниз. Поток соленой воды пронесся над его головой. Он задержал дыхание, и с силой отчаяния уцепился за веревку. Волна отхлынула, и под прикрытием ствола он передохнул. Едва успев надежней закрепить веревку, он снова был покрыт волной. Одна из женщин спустилась и присоединилась к нему. Туземец остался на дереве с другой женщиной, двумя детьми и кошкой.
Рауль еще раньше заметил, как постепенно редеют группы, жмущиеся у подножия деревьев. Теперь та же участь грозила и ему. Он собрал все силы, чтобы противостоять напору волн, но женщина, присоединившаяся к нему, заметно слабела. Непрерывно заливаемый волнами, он удивлялся, что и он и женщина – оба еще целы и невредимы. Наконец, вынырнув еще раз, он увидел, что остался один. Он поднял голову. Вершина дерева исчезла; мелкой дрожью дрожал расщепленный ствол. Итак, он был спасен. Корни еще крепко держались, а верхушка была срезана начисто. Рауль начал взбираться по стволу. Но, ослабев, продвигался медленно, и волна за волной окатывали его, пока он не поднялся над ними. Там он привязал себя к стволу и приготовился встретить ночь.
Окутанный тьмой, он чувствовал себя очень одиноким. Временами ему казалось, что наступил конец света, и он – единственный человек, оставшийся в живых. А ветер все усиливался. С каждым часом крепчал. Около одиннадцати часов, по вычислениям Рауля, ветер достиг предельного напряжения. То было страшное чудовище, неистово вопящая фурия; разрушительный вихрь налетал беспрерывно, неустанно. Раулю казалось, что он сам стал легким и словно эфирным и теперь несется вперед, с невероятной быстротой прорывая непроницаемую толщу материи. Ветер перестал быть воздушным течением. Он казался плотным, как вода или ртуть. У Рауля было такое чувство, что этот воздух можно осязать и рвать на куски, точно мясо; казалось, можно ухватиться за него и держаться, повиснув на нем, как на выступе скалы.
Ветер давил его. Рауль не мог сопротивляться его порывам, не мог дышать. Ветер растягивал его легкие, как пузыри, врывался в рот и ноздри. Ему казалось в эти моменты, что тело его пухнет, переполняясь песком. И только прижав губы к стволу дерева, он мог вздохнуть. Неутомимый напор ветра истощил его силы. Тело и мозг изнемогали. Он больше ни на что не смотрел, не думал и впал в полусознательное состояние. Только одна мысль еще мерцала в сознании: «Так вот что такое ураган!» Эта мысль, отрываясь, снова возникала в нем, подобно случайным вспышкам слабого пламени. Из состояния полного отупения он снова возвращался к ней: «Так вот что такое ураган!»
И опять погружался в оцепенение.
Бешеный натиск урагана длился от одиннадцати ночи до трех часов утра. В одиннадцать часов сломалось дерево, куда взобрался Мапуи с семьей. Мапуи выплыл на поверхность лагуны, прижимая к себе свою дочь Нгакуру. Только островитяне Южных Морей могут вынести такой удушающий вихрь и волнение. Пандановое дерево, к которому он привязал себя, беспрестанно переворачивалось в бурлящей пене. Мапуи цеплялся за него, то ныряя вместе с ним, то высовываясь из воды, и, напряженный, увертывался от грозящих ударов. Лишь благодаря необычайной ловкости мог он выплывать вместе с Нгакурой на поверхность, чтобы набраться воздуху. Но воздух был пропитан водой от летящих брызг и потоков дождя, падающего отвесно, сплошной завесой.
Оставалось пересечь лагуну, проплыть десять миль до противоположного берега атолла. Швыряемые из стороны в сторону стволы деревьев, бревна, обломки лодок и разрушенных домов убивали девятерых из десяти несчастных, переплывавших лагуну.
Полузадушенные, изнемогающие, быстро попадали они в эту дьявольскую ступку и здесь, искалеченные, разбитые превращались в бесформенные трупы. Но Мапуи повезло. На спасение у него был один шанс из десяти, и этот шанс выпал ему благодаря извечным капризам судьбы. Истекающий кровью, Мапуи был выброшен на берег. Левая рука Нгакуры была сломана: пальцы правой раздроблены; щека и лоб ободраны до кости. Мапуи обхватил ствол уцелевшего дерева и держа девочку, прижался к нему, глубоко, прерывисто вбирая воздух. А в это время волны с лагуны омывали его до колен, иногда поднимаясь до талии.
Около трех часов ярость урагана начала стихать. К пяти часам подул свежий, резкий бриз, а в шесть наступило затишье, и засияло солнце. Волнение на море улеглось. На берегу еще не совсем утихшей лагуны Мапуи видел разбитые тела тех, которым не удалось спастись. Несомненно, Тефара и Наури были среди них. Он побрел вдоль берега, осматривая трупы и нашел свою жену, которая лежала, наполовину погруженная в воду. Он сел возле нее и заплакал – стал испускать резкие, животные стоны. Вдруг она пошевельнулась и застонала. Он стал ближе присматриваться к ней. Она не только была жива, но на теле ее не оказалось даже никаких ран. Просто она спала. Ей также выпал один шанс из десяти.
Из тысячи двухсот человек в живых оказалось триста. Мормонский миссионер и жандарм сделали перепись. Лагуна кишела трупами. Ни одного дома, ни одной хижины не было видно. На всем атолле не осталось камня на камне. Из каждых пятидесяти кокосовых пальм уцелела одна, но и та была искалечена, и ветер сбил все орехи. Пресной воды не было. Вода в мелких водоемах, до краев переполненных дождем, оказалась насыщенной солью. Из лагуны вытащили несколько промокших мешков с мукой. Оставшиеся к живых вырезывали сердцевину из упавших кокосовых пальм и съедали ее. Вырывая в песке ямы и покрывая их обломками железных крыш, они сооружали повсюду маленькие норы и вползали в них. Миссионер устроил грубый перегонный куб, но не в силах был перегнать воду для трехсот человек. К концу второго дня Рауль, купаясь в лагуне, заметил, что жажда его слегка утихла. Он сообщил эту новость, и тотчас же триста человек мужчин, женщин и детей вошли по шею в лагуну и утолили жажду, впитывая воду, порами кожи. Мертвецы плавали вокруг, н все новые трупы поднимались со дна. На третий день оставшиеся в живых похоронили своих покойников и стали ждать пароходов.
Тем временем Наури, оторванная ураганом от своей семьи, совершила путешествие, полное приключений. Уцепившись за грубую доску, которая поранила ее и покрыла все тело занозами, она на волнах перелетела через атолл в открытое море. Здесь, под страшными ударами водяных гор, она потеряла свою доску. Наури была старая шестидесятилетняя женщина; но, как уроженка Паумоту, она сжилась с морем. Плывя во тьме, испуганная, задыхающаяся, она ловила каждый глоток воздуха. Вдруг ее больно ударил в плечо кокосовый орех. В одно мгновение в голове ее созрел план. Она схватила орех. В продолжение следующего часа она поймала еще семь кокосов. Связанные вместе, они образовали спасательный пояс, который сохранял ей жизнь, но в любой момент мог превратить ее тело в кашу. Она была толстой женщиной и сильно страдала от ударов. Но ураганы ей были не в новинку, и, не переставая молиться своему богу акул, чтобы сохранил ее от них, она выжидала, пока утихнет ветер. Однако к трем часам она находилась в таком отупении, что ничего уже не сознавала. В таком же состоянии она была и в шесть часов, когда наступил штиль. И только выброшенная на берег, она пришла в себя.
С ободранной кожей, с окровавленными руками и ногами, ползла она, выкарабкиваясь из затягивающих ее волн отлива, пока не оказалась за пределами их.
Она знала, куда ее выбросили волны. Несомненно, то был маленький островок Такокота. Здесь не было лагуны. Никто тут не жил. Хикуэрэ находился в пятнадцати милях отсюда. Видеть Хикуэрэ она не могла, но знала, что он расположен к югу. Дни шли; она питалась кокосами, на которых приплыла. Они заменяли ей воду и пищу. Но она не могла напиться и наесться вдосталь. Спасение было проблематично. Она видела на горизонте дым пароходов, по разве можно было надеяться, что какой-нибудь пароход подойдет к заброшенному, необитаемому Такокота?
Первое время ее мучили трупы. Море упорно выбрасывало их на берег, и она, пока не истощались силы, с таким же упорством бросала их назад в море, где акулы подхватывали их и пожирали. Когда она ослабевала, трупы окаймляли берег, и, испытывая суеверный ужас, она уходила как можно дальше, в глубь острова.
На десятый день последний кокосовый орех был съеден, и она корчилась от мучительной жажды. Еле передвигая ноги, бродила она по берегу в поисках орехов. Странно было, что вокруг столько плавает трупов и нет ни одного ореха, тогда как, казалось бы, кокосов должно быть больше. Наконец она прекратила поиски и легла в полном изнеможении. Приближался конец. Оставалось только ждать смерти.
Выйдя из оцепенения, она начала медленно сознавать, что все время, не отрываясь, смотрит на клок ярко-рыжих волос па голове одного из трупов. Волна ближе прибила труп, а затем оттащила обратно. Он перевернулся, и Наури заметила, что лица у него нет. Эти ярко-рыжие волосы казались ей знакомыми. Она не старалась опознать труп. Она ждала смерти, и ей мало было дела до того, кем мог быть этот ужасный мертвец.
Но через час она медленно приподнялась и пристально уставилась на труп. Огромная волна отбросила его дальше, куда не достигали меньшие волны. Да, Наури не ошиблась: эта копна ярко-рыжих волос могла принадлежать одному только человеку в Паумоту – Леви, немецкому еврею, скупавшему жемчуг и увозившему его на «Хире». Итак, ясно одно: «Хира» погибла. Божество рыбаков и воров отвернулось от скупщика жемчуга.
Она подползла к мертвому. Рубашка его была разодрана, и она увидела на трупе кожаный пояс для денег. Затаив дыхание, она с усилием расстегнула пряжку. Это оказалось гораздо проще, чем она ожидала. Торопливо поползла она по песку, волоча за собой пояс. Карман за карманом расстегивала она в поясе, но они были пусты. Куда же он ее спрятал? В последнем кармане она нашла ее – первую и единственную жемчужину, купленную им в это плавание. Она отползла на несколько шагов, подальше от зловонного пояса, и осмотрела находку. Это была та самая жемчужина, найденная Мапуи и отнятая у него Торики. Она взвесила ее на руке и осторожно стала перекатывать по ладони. Но подлинной ее красоты она не замечала. В ней она видела дом, так заботливо построенный мысленно Мапуи, Тефарой и ею. Всякий раз, взглянув на жемчужину, она видела дом во всех его деталях, включая и восьмиугольные часы на стене. Для этого стоило жить.
Она оторвала полоску от своей юбки и крепко привязала жемчужину к шее. Затем побрела вдоль берега, задыхаясь, охая, но упорно продолжая искать кокосовые орехи. Неожиданно она нашла один и, осмотревшись кругом, другой. Разбив орех, она выпила сок, который был уже испорчен, и съела сердцевину. Немного позже она нашла разбитую лодку, в которой недоставало колышка, заменяющего уключину. Наури не теряла надежды и к концу дня нашла колышек. Каждая находка была счастливым предзнаменованием.
Жемчужина оказалась талисманом. К вечеру Наури увидела глубоко сидящий в воде деревянный ящик. Когда она вытаскивала его на берег, в ящике что-то тарахтело – там оказалось десять жестянок с лососиной. Колотя по лодке, она пробила одну жестянку; показался сок, и Наури высосала его. В продолжение нескольких часов вытаскивала она по кусочкам лососину из жестянки.
Еще восемь дней ждала она, что ее спасут. За это время она успела прикрепить колышек к лодке, привязав его волокнами кокосовых орехов и употребив в дело все; что осталось от ее юбки. Лодка была в трещинах, и Наури никак не удавалось сделать ее непроницаемой для воды, тогда она решила использовать вместо черпака скорлупу кокосового ореха. С большим трудом соорудила она весло. Куском жестянки обрезала до самых корней все свои волосы и из них сплела веревку. С помощью этой веревки она привязала трехфутовую палку к доске от ящика; зубами выгрызла клинья и этими клиньями укрепила веревку, скрепляющую весло.
На восемнадцатый день, дождавшись прилива, она в полночь спустила на воду лодку и поплыла обратно на Хикуэрэ. Эта старая толстая женщина от непосильной работы потеряла весь свой жир; остались кости да кожа, да жилистые мускулы. Лодка была большая, и управлять ею должны были трое сильных людей. Но Наури гребла одна, пользуясь самодельным веслом. Лодка сильно протекала, и много времени уходило на вычерпывание воды. В ясном дневном свете Наури высматривала Хикуэрэ, но тщетно. За кормой исчезла Такокота, словно потонула в море. Жгучие лучи солнца палили обнаженное потное тело Каури. Оставалось еще две жестянки с лососиной; опа пробила в них дыры и выпила сок. Терять время на вытаскивание по кусочкам лососины она не смела. Течение уносило ее к западу, и все время она должна была бороться с ним, направляя лодку на юг.
С приближением сумерков она выпрямилась в лодке и, наконец, увидела Хикуэрэ. Его пышные кокосовые пальмы исчезли. И лишь кое-где видела она ободранные уцелевшие деревья. Теперь Наури ободрилась.
Она оказалась значительно ближе к цели, чем предполагала. Течение все относило ее к западу. Она боролась с ним и продолжала грести. Связывающая весло веревка растянулась, и Наури теряла много времени, скрепляя ее. И то и дело она вычерпывала воду. Через каждые два часа приходилось ей работать черпаком. А течение все время относило ее к западу.
К заходу солнца Хикуэрэ находился в трех милях от нее, на юго-востоке. Было полнолуние; к восьми часам Наури приблизилась к острову на одну милю. Еще час изо всех сил боролась она с течением, но земля была все так же далеко. Наури находилась в самом центре течения; лодка была очень большая, а весло несоразмерно маленькое; много времени и сил тратила Наури на вычерпывание воды. Вдобавок, старуха сильно ослабела. Несмотря на все ее усилия, лодку относило на запад.
Наури произнесла молитву богу акул, соскользнула за борт и поплыла. Вода освежила ее; вскоре лодка осталась далеко позади, а через час Наури значительно приблизилась к берегу. Но тут-то и надвинулась опасность: прямо перед ней, на расстоянии двадцати шагов, широкий плавник разрезал воду. Она решительно поплыла на него. Неторопливо акула скользнула в сторону, обогнула Наури справа и стала кружиться возле. Та, не отрывая глаз от плавника, продолжала плыть. Когда он исчезал, она опускала лицо в воду и высматривала акулу. Когда плавник снова появлялся, она плыла дальше. Чудовище разленилось, она это видела. Несомненно, оно наедалось досыта после урагана. В противном случае, оно, разумеется, накинулось бы на нее. Длиной акула была в пятнадцать футов и одним движением челюстей могла перерезать ее пополам.
Но нельзя было терять столько времени из-за акулы. Плыла Наури или останавливалась, но течение по-прежнему влекло ее прочь от земли. Прошло полчаса, и акула расхрабрилась. Не видя ничего угрожающего со стороны Наури, она придвинулась ближе, все суживая круги, и, скользя, нагло таращила на нее глаза. Наури знала: рано или поздно акула наберется храбрости и бросится на нее. И старуха решила сделать первый шаг. Эта мысль была вызвана отчаянием. Одинокая старуха, заброшенная в море, ослабевшая от голода и тяжелой работы, отважилась напасть на этого морского хищника, предупреждая его нападение.
Она продолжала плыть, выжидая удобного случая. Наконец акула лениво проплыла мимо, всего лишь в восьми шагах от нее. Старуха рванулась к ней, словно переходя в наступление. Акула яростно взмахнула хвостом; его жесткая чешуя содрала с Наури кожу от локтя до самого плеча. Поспешно уплывая, акула все расширяла круги и, наконец, скрылась.
…В норе, вырытой в песке и покрытой сверху обломками железной крыши, лежали и спорили Мапуи и Тефара.
– Если б ты сделал так, как я говорила, – в тысячный раз повторяла Тефара, – спрятал бы жемчужину и не говорил о ней никому, она была бы сейчас у тебя.
– Но ведь Хуру-Хуру был со мной, когда я открыл раковину – сколько раз мне повторять!
– А теперь у нас не будет дома. Рауль сказал мне сегодня, что если б ты не продал жемчужину Торики…
– Я ее не продавал. Торики отнял ее у меня.
– Если б ты не продал жемчужину, он дал бы тебе пять тысяч французских долларов, а это равняется десяти тысячам чилийских.
– Он поговорил с матерью, – пояснил Мапуи. – Она знает толк в жемчуге.
– А теперь жемчужина потеряна, – жаловалась Тефара.
– Я уплатил долг Торики. Ведь я был должен ему тысячу двести.
– Торики умер, – крикнула она. – О его шхуне никто ничего не слыхал. Она погибла вместе с «Аораи» и «Хирой». Разве Торики откроет тебе кредит на триста долларов? Нет, потому что Торики умер. А если б ты не нашел жемчужину, был бы сейчас должен Торики тысячу двести? – Нет, Торики умер, а мертвому ты не мог бы заплатить.
– Ведь и Леви не заплатил Торики, – сказал Мапуи. – Отдал ему клочок бумаги, за который в Папеэтэ Торики мог бы получить деньги. А теперь Леви умер и не может заплатить; и Торики умер, бумага пропала, и жемчужина погибла. Ты права, Тефара. Я упустил жемчужину и ничего не получил за нее. А теперь давай спать.
Но вдруг он поднял руку и прислушался. Откуда-то доносились звуки, словно кто-то с трудом, тяжело дышит. Чья-то рука нерешительно ощупывала циновку, служившую вместо двери.
– Кто там? – крикнул Мапуи.
– Наури, – послышался ответ. – Не можешь ли ты сказать, где мой Мапуи?
Тефара испуганно вскрикнула и схватилась за руку мужа.
– Привидение! – пролепетала она. – Привидение!
У Мапуи лицо пожелтело от ужаса. Он слегка придвинулся к дрожащей жене.
– Добрая женщина, – выговорил он, заикаясь, и силясь изменить голос. – Я хорошо знаю твоего сына. Он живет на восточном берегу лагуны.
Раздался вздох, Мапуи почувствовал некоторую гордость: он одурачил привидение.
– Но откуда ты пришла, старуха? – спросил он.
– С моря, – был унылый ответ.
– Так я и знала! Так и знала! – закричала Тефара, покачиваясь из стороны в сторону.
– С каких это пор Тефара ночует в чужом доме? – послышался из-за циновки голос Наури.
Мапуи боязливо и укоризненно посмотрел на жену: ведь это ее голос их выдал.
– А с каких пор Мапуи, мой сын, отрекся от своей старой матери? – продолжал голос.
– Нет, нет, я не отрекался, – Мапуи не отрекался от тебя, – закричал он. – Я не Мапуи. Говорю тебе, он живет на восточном берегу лагуны.
Нгакура приподнялась на кровати и начала плакать. Циновка заколыхалась.
– Что ты делаешь? – спросил Мапуи.
– Я хочу войти, – сказал голос Наури. Конец циновки приподнялся. Тефара пыталась нырнуть под одеяла, но Мапуи цеплялся за нее. Ему нужно было за кого-нибудь уцепиться.
Они боролись друг с другом, дрожали, стуча зубами, и пристально расширенными глазами смотрели на поднимающуюся циновку. И, наконец, увидели медленно входившую Наури. Морская вода струйками стекала с нее. Юбки на ней не было.
Они отскочили, вырывая друг у друга одеяло Нгакуры, чтобы прикрыться им.
– Вы могли бы дать матери хоть глоток воды, – жалобно сказало привидение.
– Дай ей воды, – приказала Тефара дрожащим голосом.
– Дай ей воды, – повторил приказание Мапуи, обращаясь к Нгакуре.
И вдвоем, они вытолкнули Нгакуру из-под одеяла. Через минуту, выглядывая украдкой из-за жениной спины, Мапуи увидел, что привидение пьет. Когда же оно протянуло дрожащую руку и положило ее на руку Мапуи, он почувствовал ее тяжесть и убедился, что это не привидение. Тогда он встал, таща за собой Тефару, и через несколько минут все они слушали повествование Наури. А когда она рассказала о Леви и положила жемчужину на руку Тефары, та убедилась, что свекровь ее жива.
– Утром, – сказала Тефара, – ты продашь жемчужину Раулю за пять тысяч французских долларов.
– А дом? – спросила Наури.
– Рауль построит дом, – отвечала Тефара. – Он говорит, что дом будет стоить четыре тысячи долларов. А на одну тысячу он нам даст товаров в кредит. Одна тысяча французских равняется двум тысячам чилийских.
– И дом будет в сорок футов длиною? – допытывалась Наури.
– Ну, конечно, – ответил Мапуи, – в сорок футов.
– И в средней комнате будут восьмиугольные часы на стене.
– Конечно! И круглый стол.
– Дайте же мне чего-нибудь поесть, я голодна, – с довольным видом сказала Наури. – А после этого мы ляжем спать, я устала. Завтра мы еще поговорим о доме, прежде чем продавать жемчужину. Лучше было бы взять тысячу французских наличными. Приятнее иметь деньги, чем кредит на покупку товаров у купцов.
1909
Китовый зуб
Это произошло давно на островах Фиджи, в селении Реве, в миссионерском доме. Джон Стархэрст поднялся и громко заявил о своем намерении проповедовать евангелие племенам всего Вити-Леву. Вити-Леву, иначе – «Великая Страна» – самый большой остров в группе, состоящей из многих больших островов и множества мелких. На побережье Вити-Леву приютилась горсточка белых людей: то были миссионеры, торговцы, рыбаки и дезертиры с китобойных судов. Жизнь их всегда висела на ниточке. Под окнами их домов нередко поднимался дым жарких печей, а мимо дверей тащили на пиршества тела убитых.
Лоту – богопочитание – распространялось медленно и нередко ползло вспять, подобно раку. Вожди, объявлявшие себя христианами и с восторгом принятые в лоно церкви, имели прискорбное обыкновение впадать в грех, соблазняясь мясом какого-нибудь давно намеченного врага. Съесть либо быть съеденным – таков был закон страны, и власть его над страной обещала быть очень продолжительной. Иные вожди, например Таноа, Туйвейкозо и Туикилакила, поедали своих собратьев сотнями. Но среди этих ненасытных первое место занимал Ра Ундреундре, проживавший в Такираки. Он вел счет своим трофеям. Ряд камней перед его хижиной символизировал тела, им съеденные. Этот ряд простирался на двести тридцать шагов в длину, а камней в нем было восемьсот семьдесят два. Каждый камень соответствовал одной жертве. Ряд этот оказался бы и длиннее, если бы Ра Ундреундре не получил злостного удара копьем в крестец во время схватки в зарослях Сомо-Сомо. И Ра Ундреундре был подан на стол Наунгавули, ничтожный ряд камней которого отмечал всего лишь сорок восемь побед.
Изнуренные тяжелой работой, истощенные лихорадкой, миссионеры твердо стояли на посту и упорно выполняли свой долг. Временами, впадая в отчаяние, они все же надеялись на какое-то чудо, в роде благодарного сошествия святого духа в виде огненных языков, которое принесло бы им великую жатву душ.
Но людоеды Фиджи оставались попрежнему упорными. Курчавоголовые лакомки не желали отказываться от своих горшков с мясом, пока жатва была обильна. Иногда пленных бывало слишком много – и каннибалы, шантажируя миссионеров, тайком распускали слух, что в такой-то день произойдет процедура избиения и состоится пиршество. Миссионеры спешили откупить жизнь жертв и раздавали пачки табаку, коленкор и связки бус. Уступая этот избыток живого мяса, вожди тем не менее получали большую прибыль от подобных сделок, ибо всегда имели возможность совершить нападение на другие селения и захватить еще пленных.
Вот при каких обстоятельствах объявил Джон Стархэрст о своем намерении проповедывать слово божие по побережью Великой Страны. Он сказал, что начнет с горных твердынь у верховьев реки Ревы. Его слова были приняты с изумлением и ужасом.
Проповедники из туземцев даже прослезились. Два товарища-миссионера всеми силами пытались его отговорить. Повелитель острова Ревы заявил, что жители гор несомненно сделают с ним «каи-каи», или, иначе, – съедят, и что он, повелитель Ревы, познавший Лоту, вынужден будет итти на них войной, а жители гор непобедимы, это он хорошо знал. Они могут спуститься вниз по реке и разгромить селение Реву – это повелитель острова Ревы тоже прекрасно знал. Но что было ему делать? Если же Джон Стархэрст все-таки хочет туда отправиться, он будет съеден, а тогда вспыхнет война, и сотни людей погибнут.
К вечеру того же дня депутация вождей Ревы посетила Джона Стархэрста. Он терпеливо их выслушал, спокойно с ними поговорил, но ни на шаг не отступил от своего решения. Своим товарищам-миссионерам он заявил, что вовсе не намерен стать мучеником; он лишь выполняет волю бога, призвавшего его и повелевшего проповедывать евангелие жителям Вити-Леву.
Торговцам, убеждавшим его особенно пылко, он сказал:
– Ваши доводы ничего не стоят. Вами руководит лишь опасение понести убытки в ваших делах. Ваши интересы сводятся к накоплению денег, мой же – к спасению душ человеческих. Язычники этой темной страны должны быть спасены.
Джон Стархэрст не был фанатиком. Он первый стал бы возражать против такого обвинения. Он был в высшей степени практичным и рассудительным человеком. В благих результатах своей миссии он не сомневался и лелеял мечту зажечь в душах горных жителей искру священного огня и открыть им путь к новой жизни; и новая жизнь разольется затем вглубь, вширь и вдаль – по всей Великой Стране, от моря и до моря, до самых отдаленных островов, затерянных в океане. Мягкие серые глаза его не горели огнем безумия; им руководила спокойная решимость и непоколебимая вера во всемогущего бога.
Нашелся лишь один человек, который одобрил его намерение. Это был Ра Вату. Он втайне ободрял его и предложил ему проводников до подножия первых холмов. Джону Стархэрсту доставило величайшую радость поведение Ра Вату. Закоснелый язычник, Ра Вату, – с сердцем таким же черным, как его поступки, – начинал как будто исправляться. Он даже поговаривал о принятии христианства. Правда, уже три года тому назад он выразил подобное желание – и был бы принят в лоно церкви, если бы Джон Стархэрст не воспротивился его намерению захватить с собой всех своих четырех жен. И с экономической, и с этической точки зрения Ра Вату был противником моногамии. Кроме того, его оскорбила такая неосновательная придирка миссионера, и, желая продемонстрировать свою полную независимость, он взмахнул дубиной над головой Стархэрста. Стархэрст спасся лишь благодаря тому, что успел подскочить к Ра Вату и плотно к нему прижаться. Он сжимал его до тех пор, пока не подоспела помощь. Но теперь все было забыто и прощено. Ра Вату готов стать членом церкви, и не только как обращенный язычник, но и как раскаявшийся полигамист. Он уверял Стархэрста, что ждет лишь смерти своей самой старой, больной жены.
В одном из каноэ Ра Вату Джон Стархэрст направился вверх по тихому течению Ревы. На каноэ он должен был плыть два дня до того места, где судоходство на реке прекращается.
Вдали виднелись громады туманных гор, поднимающихся к самому небу; то был горный хребет Великой Страны. Весь день Джон Стархэрст, не отрываясь, смотрел с жадным нетерпением в ту сторону.
Временами он тихо молился. Иногда к его молитве присоединялся Нарау, туземец-проповедник, семь лет назад принявший христианство, после того как был спасен от пылающей печи доктором Джемсом Эллери Брауном. Этот доктор внес за него грошовый выкуп: несколько пачек табаку, два шерстяных одеяла и большую бутылку целебного бальзама.
Только в последний момент, после двадцатичасовых молитв в полном уединении, ухо Нарау удостоилось услышать глас, призывающий его итти в горы с Джоном Стархэрстом.
– Господин, я иду с тобой, – объявил он.
Джон Стархэрст с тихой радостью приветствовал его решение. Поистине, господь бог не оставит его – Джона Стархэрста, – если даже такое слабое существо, как Нарау, вызвалось сопровождать его.
– Я, действительно, не из храбрых, я – слабейший из сосудов господних, – объяснил Нарау в первый день пути.
– Ты должен верить, крепко верить, – сказал ему миссионер.
В тот же день другое каноэ отправилось в путь вверх по течении Ревы. Но оно шло позади и старалось держаться незаметно. Это каноэ тоже принадлежало Ра Вату. В нем находился Эрирола, двоюродный брат Ра Вату и преданный его слуга. Всю дорогу он не выпускал из рук маленькой корзинки, где лежал китовый зуб.
Это был великолепный китовый зуб – шесть дюймов длины, идеальной формы, слегка пожелтевший, с красноватым оттенком от времени. Зуб был собственностью Ра Вату. С появлением на Фиджи китового зуба связан любопытный обычай. Вот в чем он заключается: всякий, получивший китовый зуб, не имеет права отказать в просьбе тому, кто этот зуб ему подарил. Просьбы могли быть самые разнообразные: можно требовать и человеческой жизни и братского союза между племенами. И ни один уроженец Фиджи не обесчестит себя отказом ее исполнить, раз китовый ус им уже принят. Иногда просьба откладывается на некоторое время, или выполнение ее замедляется, но последствия всегда неизбежны.
К концу второго дня пути Джон Стархэрст остановился почти у самых истоков Ревы, в деревне одного вождя, по имени Монгондро.
Утром он рассчитывал отправиться пешком, в сопровождении Нарау, к вершинам туманных гор, казавшихся вблизи бархатисто-зелеными. Монгондро, старый маленький вождь, кроткого нрава, приветливый, близорукий, страдающий слоновой болезнью, не питал больше склонности ко всем треволнениям войны. Миссионера он встретил с радушным гостеприимством, дал ему пищу со своего стола и даже завязал с ним спор на религиозные темы. Монгондро обладал любознательным умом и весьма обрадовал Джона Стархэрста, обратившись к нему с просьбой объяснить сущность и происхождение бытия.
Кратко рассказав вождю о сотворении мира по книге Бытия, Джон Стархэрст увидел, что Монгондро глубоко взволнован. Несколько минут старый маленький вождь молча курил. Затем, вынув изо рта трубку, печально покачал головой.
– Этого не могло быть, – сказал он. – Я, Монгондро, в юности своей умел работать стругом. И все же мне нужно было три месяца, чтобы сделать каноэ, маленькое каноэ, совсем маленькое. А ты говоришь, что вся земля и вода созданы одним человеком…
– Нет, созданы одним богом, единым истинным богом, – перебил его миссионер.
– Это все равно, – продолжал Монгондро, – значит, все: земля вода, деревья, рыба, леса, горы, солнце и луна и звезды созданы в шесть дней! Нет, нет. Говорю тебе, в юности я был ловким человеком, и все же мне нужно было три месяца, чтобы сделать одно небольшое каноэ. Это – сказка для маленьких детей, и ни один взрослый человек ей не поверит.
– Но я же взрослый человек, – заметил миссионер.
– Это верно, ты взрослый. Но мой темный разум не в состоянии постичь то, чему ты веришь.
– Говорю тебе, я верю, что все сотворено в шесть дней.
– Да, ты так говоришь; да, да, – успокоительным тоном забормотал старый людоед.
А когда Джон Стархэрст и Нарау улеглись спать, в дом вождя прокрался Эрирола и после дипломатической беседы протянул старику китовый зуб. Старый вождь долго держал зуб в руке. Это был превосходный китовый зуб, и Монгондро хотелось его заполучить.
Но он угадывал просьбу, какая последует за подарком. Нет, нет! Китовый зуб великолепен, и всякому лестно было бы его иметь, но все же старик с бесконечными извинениями вернул его Эрироле.
//-- * * * --//
С первыми проблесками рассвета Джон Стархэрст был уже на ногах и в своих высоких кожаных сапогах зашагал по тропинке сквозь заросли. По его стопам следовал верный Нарау, а голый проводник, подданный Монгондро, указывал им дорогу к ближайшей деревне. В полдень они пришли туда. Отсюда путь им показывал новый проводник. Позади, на расстоянии мили от них, пробирался Эрирола, с китовым зубом в корзинке, привязанной за плечами. Два дня он шел по следам миссионера, в каждом селении предлагая вождям китовый зуб. Но все от него отказывались. Эрирола являлся тотчас же после ухода миссионера, а потому вожди догадывались, какая просьба их ждет, и предпочитали уклониться.
Миссионер и Нарау направлялись по прямому пути в горы, а Эрирола избрал мало кому известную тропинку и опередил их. Он явился в укрепленные владения вождя Були из Гатока. Були не был осведомлен о скором прибытии Джона Стархэрста. Китовый зуб был великолепен – редкий экземпляр – и окраска его казалась необыкновенной. Зуб был предложен в присутствии посторонних. Були из Гатока восседал на лучшей своей цыновке, окруженный главными советниками; три раба опахалами отгоняли от него мух. Из рук своего глашатая удостоил он принять китовый зуб, подарок Ра Вату, доставленный сюда, в горы, двоюродным братом Ра Вату, Эриролой.
Рукоплескания сопровождали передачу подарка; группа советников, глашатаи и рабы с опахалами восторженно кричали хором:
– А! вои! вои! вои! А! вои! вои! вои! А! табуа леву! вои! вои! А! мудуа, мудуа, мудуа!
– Скоро придет сюда один белый, – начал Эрирола после длительной паузы. – Это – миссионер; он будет здесь сегодня. Ра Вату желает получить его сапоги. Он хотел бы подарить их своему доброму другу Монгондро. А вместе с сапогами он пошлет ему и ноги белого. Монгондро – старик, зубы у него плохие. Постарайся непременно, Були, чтобы ноги были доставлены вместе с сапогами, а туловище может остаться здесь.
Були уже не рад был китовому зубу; он нерешительно оглянулся вокруг. Но ведь подарок был уже принят.
– Такая мелюзга, как миссионер, не имеет никакого значения, – ободрял Эрирола.
– Конечно, на такую мелюзгу, как миссионер, нечего обращать внимание, – ответил Були, овладев собой. – Монгондро получит сапоги. Вперед, молодцы! Ступайте втроем или вчетвером! Идите по тропе навстречу миссионеру. Постарайтесь же доставить сюда сапоги.
– Слишком поздно, – сказал Эрирола и прошептал: – Слышишь! Он идет сюда.
Пробравшись сквозь густой кустарник, Джон Стархэрст, а за ним Нарау выступили вперед. Высокие сапоги, намокшие при переходе через поток, на каждом шагу выбрасывали тонкие струйки воды. Стархэрст оглядел всех горящими глазами. Воодушевленный непоколебимой верой, не испытывая ни страха, ни сомнения, он ликовал, глядя на раскинувшуюся перед ним крепость. Он знал, что с сотворения мира он был первым белым человеком, вступившим в эту горную крепость Гатока.
Зеленые хижины лепились по крутым горным склонам или нависали над бурной Ревой. По обе стороны вздымались отвесные скалы. Узкое ущелье озарялось солнцем не больше, чем на три часа. Ни кокосовых пальм, ни бананов нигде не было видно, но буйная тропическая растительность покрывала горы, проникая в каждую выбоину и трещину, и легкие зеленые гирлянды ниспадали с острых выступов скал. В глубине ущелья, с высоты восьмисот футов мощным потоком низвергалась Рева, и воздух в скалистой крепости дрожал и гудел в унисон с грохотом водопада.
Джон Стархэрст увидел, как из дома вышел сам вождь Були и с ним его свита.
– Я принес вам благую весть, – приветствовал их миссионер.
– Кто послал тебя? – спокойно спросил Були.
– Бог.
– Это имя неизвестно в Вити-Леву, – усмехнулся Були. – Каких островов, селений или долин он повелитель?
– Он повелитель всех островов, всех селений, всех долин, – торжественно прозвучал ответ Джона Стархэрста. – Он – владыка неба и земли, и я принес вам его слово.
– А прислал ли он китовый зуб? – послышался дерзкий вопрос.
– Нет, но драгоценнее всякого китового зуба…
– У нас в обычае, чтобы вожди обменивались подаркам и посылали китовый зуб, – перебил его Були. – Или твой повелитель скряга или ты дурак, если пришел в горы с пустыми руками. Посмотри, более щедрый человек тебя опередил.
С этими словами он показал китовый зуб, полученный от Эриролы.
Нарау застонал.
– Это китовый зуб Ра Вату, – шепнул он Стархэрсту. – Я его хорошо знаю. Теперь мы погибли.
– Вещь красивая, – сказал миссионер, поглаживая свою длинную бороду и поправляя очки. – Ра Вату позаботился о том, чтобы нас здесь хорошо приняли.
Но Нарау снова застонал и отошел от того, за кем так преданно следовал.
– Ра Вату скоро станет христианином, – заявил Стархэрст, – я принес тебе весть о Лоту.
– Не нужно мне твоего Лоту, – гордо ответил Були. – Я хочу, чтобы тебя сегодня же прикончили дубиной.
Були дал знак одному из своих рослых горцев, и тот, выступил вперед, замахнулся дубиной. Нарау стремглав бросился в ближайший дом, пытаясь спрятаться под защиту женщин, среди цыновок. Джон Стархэрст прыгнул вперед и обхватил руками шею палача. Теперь, когда ему не угрожала неминуемая смерть, он пустил в ход все свое красноречие. Зная, что защищает свою жизнь, он однако не испытывал ни страха, ни волнения.
– Ты совершишь злое дело, если убьешь меня, – говорил он палачу. – Я ничего плохого не сделал ни тебе, ни Були.
Он так крепко уцепился за шею горца, что остальные не осмеливались пустить в дело дубину.
В такой позе он отстаивал свою жизнь и убеждал дикарей, громко требовавших его смерти.
– Мое имя Стархэрст, – спокойно говорил он. – Я работал на Фиджи в течение трех лет и не просил за это никакой награды. К вам я пришел для вашего же блага. Зачем меня убивать? Разве это принесет кому-нибудь выгоду?
Були украдкой бросил взгляд на китовый зуб: правитель Гатока уже был щедро вознагражден.
Толпа голых дикарей окружила миссионера. Они затянули песнь смерти – песнь раскаленной печи – и заглушили обличавший их голос. Но Стархэрст ловко обхватывал тело палача, не давая возможности нанести смертельный удар. Эрирола усмехался, а Були рассердился.
– Прочь, дураки! Нечего сказать, хорошая молва распространится по берегу: целая дюжина против одного безоружного, слабого, как женщина, миссионера! И он вас осиливает!
– Послушай, Були, – стараясь перекричать шум свалки, воззвал миссионер. – Я и тебя одолею. Мое оружие – истина и справедливость, и ни один человек не может мне противостоять.
– Ну, подойди ко мне, – отвечал Були. – Мое оружие – всего лишь жалкая, ничтожная дубина, и, как ты сказал, она против тебя бессильна.
Толпа расступилась, и Джон Стархэрст очутился лицом к лицу с Були, опиравшимся на огромную, сучковатую дубину.
– Что ж, подходи, миссионер! – вызывающе кричал Були, – победи меня!
– Не сомневайся, я подойду и одолею тебя, – ответил Джон Стархэрст. Протерев очки и снова надев их, он шагнул вперед.
Були поднял дубину и ждал.
– Прежде всего, заметь, что моя смерть никакой пользы тебе не принесет, – возобновил свои доводы миссионер.
– За меня ответит моя дубина, – сказал Були.
И на каждый довод миссионера он давал один и тот же ответ, зорко следя, чтобы предупредить ловкий маневр белого человека, бросающегося на шею палачу.
И теперь, только теперь, Джон Стархэрст почувствовал, что смерть близка. Он не пытался ее избежать. С непокрытой головой стоял он под ярким солнцем и громко молился – непонятная фигура неизбежного белого человека, который с библией, с пулей или бутылкой рома настигает смущенного дикаря в его собственных укреплениях. Таким предстал Джон Стархэрст перед Були из Гатока в его скалистой крепости.
– Прости им, ибо они не ведают, что творят, – молился он. – О господи, сжалься над Фиджи. Имей сострадание к Фиджи. О Иегова, внемли моей молитве ради него, твоего сына, который всех нас привел к тебе. От тебя мы пришли и молим, – прими нас опять к себе. Но ты всемогущ и можешь ее спасти. Простри свою длань, о господи, и спаси Фиджи, несчастных людоедов Фиджи.
Були потерял терпение.
– Теперь я тебе отвечу, – пробормотал он, замахиваясь дубиной.
Нарау, скрывавшийся в хижине среди женщин, услышал тяжелый удар и содрогнулся. Затем раздалась песнь смерти, и он понял, что тело его друга – миссионера волокут к печи.
Он слышал слова:
– Осторожней! Осторожней несите меня. Ибо я подвижник моей страны. Благодарю тебя! Благодарю! Благодарю тебя!
Потом из шума выделился одинокий голос и спросил:
– Где мужественный человек?
Сотни голосов проревели в ответ:
– Сейчас его приволокут к печи и изжарят.
– Где трус? – снова прозвучал одинокий голос.
– Убежал, чтобы донести, – загудела в ответ толпа. – Убежал, чтобы донести! Убежал, чтобы донести!
Нарау застонал в тоске. Слова старой песни были правдивы. Он был трусом – и ему оставалось только пойти и донести.
1910
«Ях! Ях! Ях!»
Он был шотландец и большой любитель виски. Поглощал он виски в огромном количестве, пропуская первую рюмочку ровно в шесть часов утра, а затем, с небольшими перерывами, тянул виски в течение всего дня, вплоть до отхода ко сну, что бывало обычно в полночь. Из двадцати четырех часов он посвящал сну лишь пять, а в продолжение остальных девятнадцати часов неизменно и неукоснительно пребывал в состоянии опьянения. Я провел с ним восемь недель на атолле Улонг и ни разу не видел его трезвым. Вполне понятно: его сон был так непродолжителен, что парень не успевал протрезвиться. Пьянство он возвел в систему; он был самым добросовестным, методичным, непробудным пьяницей, какого мне когда-либо приходилось видеть.
Его звали Мак-Аллистер. Это был старик, нетвердо державшийся на ногах. Руки его дрожали, как у паралитика; особенно это было заметно, когда он наливал себе виски, но я ни разу не видел, чтобы он пролил хотя бы каплю. Он прожил в Меланезии двадцать восемь лет, скитаясь по германской Новой Гвинее и германским Соломоновым островам, и настолько сжился с этим уголком земного шара, что усвоил и местное варварское наречие, известное под названием «bêche-de-mer».
Так, в разговоре со мной, вместо того, чтобы сказать: «солнце взошло», он говорил: «солнце встал»; «он будет каи-каи» означало, что обед подан, а «мой живот гуляет» указывало на боль в животе.
Маленький, сухощавый, сморщенный, казалось, он насквозь был пропитан жгучим спиртом, а снаружи опален солнцем. Обожженный кусок кирпича, еще не остывший, полный неугомонной жизни, он двигался порывисто, припрыгивая, словно автомат. Ветру ничего не стоило опрокинуть его и смести. Он весил девяносто фунтов.
Властно управлял он атоллом.
Атолл Улонг имеет сто сорок миль в окружности. Придерживаясь указаний компаса, можно было ввести судно в лагуну. Население атолла состояло из пяти тысяч полинезийцев, – высоких, статных мужчин и женщин. Многие были ростом в шесть футов и весили около двухсот фунтов. От ближайшей земли Улонг отстоял на расстоянии двухсот пятидесяти миль. Дважды в год сюда заглядывала маленькая шхуна, вывозившая копру. Единственным белым на Улонге был Мак-Аллистер, жалкий торговец и непробудный пьяница. И он правил Улонгом и его пятью тысячами дикарей, держа их в железных тисках. Если он говорил им: «приходите», – они немедленно шли к нему; приказывал уйти, – и они уходили. Они никогда не противоречили его воле и беспрекословно исполняли его требования. Он отличался сварливостью и придирчивостью, свойственными старым шотландцам, и вечно вмешивался в личные дела туземцев. Когда Нугу, дочь короля, пожелала выйти замуж за Ханау, жившего на другом берегу атолла, отец дал согласие, но Мак-Аллистер не разрешил, и свадьба не состоялась. Однажды король захотел купить у главного жреца маленький островок в лагуне, но Мак-Аллистер воспротивился. Король был должен компании сто восемьдесят тысяч кокосовых орехов и, пока он не уплатил долга, не имел права истратить на что-либо другое хотя бы один орех.
Народ и король не любили Мак-Аллистера. Вернее, они глубоко его ненавидели, и мне было известно, что в продолжение трех месяцев все население, со жрецами во главе, тщетно молило богов о ниспослании ему смерти. Они насылали на него самых страшных своих злых духов, но Мак-Аллистер не верил в них, и духи не имели над ним никакой власти. Этот пьяница-шотландец казался неуязвимым. Они подбирали остатки пищи, которой касались его губы, пустые бутылки из-под виски, кокосовые орехи, выеденные им, и даже его плевки – и произносили над ними всевозможные заклинания. Но Мак-Аллистер оставался здравым и невредимым. Он был необычайно здоровым человеком. Никогда не болел лихорадкой, никогда не простуживался, не кашлял; дизентерия щадила его; злокачественные язвы и всякие накожные болезни, от которых страдали в этом климате и черные и белые в равной мере, словно избегали его. Он был так пропитан алкоголем, что бациллы погибали. Я представляю себе, как они, придя в соприкосновение с насыщенными алкоголем испарениями его тела, тотчас же испепелялись. Никто его не любил, даже бациллы, а он любил только виски и жил себе припеваючи.
Я был в недоумении. Я не мог понять, почему пять тысяч туземцев покорно терпят гнет этого сморщенного карлика. Чудом казалось, что до сих пор он не погиб. Местное население не походило на трусливых меланезийцев, оно отличалось гордым и воинственным характером. На большом кладбище, на могилах, покоились реликвии минувших кровавых дней: лопаты для китового жира, старинные ржавые штыки и кортики, медные болты, железные обломки руля, гарпуны, бомбы, брусья; все это могло быть завезено сюда лишь каким-нибудь китобойным судном; а старинные медные монеты, шестнадцатого века подтверждали предание о первых навигаторах – испанцах. Много кораблей погибло у берегов Улонга. Около тридцати лет назад китобойная шхуна «Бленнердэль», войдя в лагуну для ремонта, подверглась нападению, и весь экипаж был вырезан. Таким же образом погиб и экипаж судна «Гаскет», торговавшего сандаловым деревом. Большое французское судно «Тулон», застигнутое штилем возле атолла, было взято островитянами на абордаж и, после жестокой схватки, затоплено в проливе Липау. Капитан и несколько матросов спаслись на баркасе. Затем испанские монеты также свидетельствуют о гибели одного из ранних исследователей этих морей. Все приведенное выше – достоверные исторические факты, записанные на страницах «Руководства по мореплаванию на юге Тихого океана». Но мне суждено было узнать иные факты, нигде не отмеченные. Повторяю, меня изумляло, почему пять тысяч первобытных дикарей так долго щадят жизнь этого пьяницы, дегенерата и деспота.
Однажды в жаркий день я сидел с Мак-Аллистером на веранде, любуясь лагуной, искрившейся словно драгоценные камни. За нами, на расстоянии сотни ярдов от пальмовой рощи, ревел прибой, бросаясь на рифы. Жара была невыносимая. Мы находились под четвертым градусом южной широты, и солнце стояло как раз над головой: лишь несколько дней назад оно, на пути своем к югу, пересекло экватор. Ветра не было; даже ряби не видно было на поверхности лагуны. Период юго-восточных пассатов закончился раньше обычного, а северо-западный пассат еще не начинал дуть.
– Ни к черту не годятся их танцы, – сказал Мак-Аллистер.
Я только что вскользь заметил, что полинезийские танцы значительно красивее папуасских, а Мак-Аллистер из духа противоречия это отрицал. Было слишком жарко, чтобы, затевать спор, и я ничего не ответил. Кроме того, я ведь никогда не видел танцев жителей Улонга.
– Я докажу вам, – объявил он и подозвал чернокожего, уроженца Нового Ганновера, завербованного рабочего, исполнявшего у него обязанности повара и домашнего слуги.
– Эй ты, послушай, скажи королю, пусть сейчас же придет ко мне.
Негр ушел и вернулся в сопровождении первого министра. Этот, смущенный, стал бормотать бессвязные извинения. Короче, король спал, и его нельзя было тревожить.
– Король совсем крепко, хорошо спит, – закончил он свои объяснения.
Мак-Аллистер так рассвирепел, что первый министр тотчас же убежал и вернулся с королем. Это была великолепная пара; особенно хорош был король – не менее шести футов и трех дюймов ростом. В чертах его лица было что-то орлиное; такие лица часто встречаются у индейцев Северной Америки. Его внешность была вполне достойна высокого сана правителя страны. Глаза его сверкнули, когда он выслушал Мак-Аллистера, но, быстро овладев собой, он повиновался и приказал собрать сотни две лучших танцоров селения, мужчин и женщин. И в течение двух бесконечных часов они танцевали под ярким, палящим солнцем. Вот за такие издевательства они и ненавидели его, а ему не было дела до их ненависти; наконец он их отпустил с ругательствами и насмешками.
Рабское смирение этих гордых дикарей было возмутительно. Как объяснить его? В чем секрет его власти? С каждым днем мое недоумение возрастало. Видя бесчисленные примеры его неограниченной власти, я все же не находил подходящего ключа к разгадке тайны.
Однажды я случайно поделился с ним своим огорчением по поводу несостоявшейся покупки двух великолепных оранжевых раковин. В Сиднее такие раковины стоят пять фунтов. Я предложил владельцу двести пачек табаку, он же требовал триста. Когда я так необдуманно рассказал обо всем Мак-Аллистеру, тот немедленно послал за владельцем раковин, отнял их у него и отдал мне. Больше пятидесяти пачек табаку он не позволил мне уплатить. Негр взял табак и, казалось, был в восторге, что так легко отделался. Я же решил держать впредь язык на привязи. Тайна могущества Мак-Аллистера продолжала меня мучить. Я дошел до того, что обратился за разъяснением прямо к нему, но он только прищурился, принял глубокомысленный вид и налил себе виски.
Как-то ночью я ловил в лагуне рыбу вместе с Оти, тем самым негром, у которого купил раковины. Тайком я прибавил ему еще сто пятьдесят пачек, и он стал относиться ко мне с уважением, доходившим до какого-то почитания; это было странно и смешно, ибо он был вдвое старше меня.
– Как назвать вас, канаков? Все вы – словно малые дети, – обратился я к нему. – Этот парень, торговец, ведь он – один. Племя канаков большое, много людей. Люди дрожат, как собаки, в большом страхе перед этим парнем, торговцем. Ведь он вас не съест, не загрызет. Почему у вас такой большой страх?
– Ты говоришь, племя канаков пусть убьет его? – спросил он.
– Пусть он умрет, – ответил я. – Племя канаков убивало много белых людей, давно-давно. Почему же оно боится этого парня, белого?
– Да, мы много убивали, – последовал ответ. – Клянусь тебе! Не сосчитать! Много дней назад! Когда-то – я был совсем молодой – большой корабль останавливается возле острова. У них нет ветра. Нас много людей – канаков – подплывает в каноэ; много-много каноэ. Мы пришли взять этот большой корабль. Клянусь, мы взяли корабль; было большое сражение. Два, три белых парней – стреляют, как дьяволы. Мы не боимся. Взбираемся на борт, вскакиваем на палубу; много людей, я думаю, может быть, пятьдесят раз по десять. Одна белая Мэри здесь на корабле. Никогда я прежде не видел белую Мэри. Много белые парни убиты. Шкипер не умирает; пять, шесть белые парни не умирают. Шкипер кричит. Белые парни дерутся; опускают лодки. Потом все бросаются туда. Шкипер берет с собой белую Мэри. Потом они взмахивают веслами очень быстро, очень сильно. Мой отец – храбрый человек. Он бросает дротик. Этот дротик летит туда, где белая Мэри. Он не останавливается. Клянусь, он насквозь пролетает через белую Мэри. Она умирает. Мой не боится. Большое племя канаков тоже не боится.
Гордость старого Оти была задета: он быстро сдернул свою набедренную повязку и показал мне несомненный шрам от пули. Прежде чем я успел что-нибудь ему сказать, его удочка внезапно опустилась. Он дернул ее, пытаясь вытащить, но рыба запуталась в разветвлениях коралла. Бросив укоризненный взгляд на меня за то, что я отвлек его внимание, он полез в воду, спустив сначала ноги; затем, очутившись в воде, перевернулся и нырнул, следуя за удочкой на самое дно. Глубина достигала, двадцати ярдов. Я наклонился и стал следить за движениями его ног, становившихся все менее отчетливыми; они слабо отсвечивали в фосфоресцирующей воде. Спуститься на глубину двадцать ярдов – иначе шестидесяти футов – было пустяком для него, старого человека, по сравнению с возможной потерей такой драгоценности, как леса и крючок. Мне казалось, что прошло пять минут, но в действительности через минуту он уже выплыл на поверхность. Он бросил в каноэ большую десятифунтовую треску. Леса и крючок были невредимы, последний застрял в пасти рыбы.
– Возможно, – безжалостно начал я опять, – что прежде вы ничего не боялись. А теперь вы сильно боитесь этого торговца.
– Да, мы сильно боимся, – согласился он, с видом человека, нежелающего продолжать разговор. В течение получаса мы в полном молчании вытаскивали и снова забрасывали наши удочки. Затем к нам подплыли акулы, и, потеряв по крючку, мы стали ждать, когда они уплывут.
– Мой расскажет всю правду, – прервал молчание Оти, – и твой будет знать, почему мы боимся.
Я зажег свою трубку и приготовился слушать. Историю, рассказанную мне Оти на этом ужасном жаргоне «bêche-de-mer», я передаю понятным английским языком, но характер и порядок повествования – сохраняю.
– Это произошло после того, как мы возгордились. Мы много раз сражались с этими странными белыми людьми, проживающими па воде, и всегда мы их побеждали. И у нас бывали убитые, – но какое это имело значение по сравнению с огромными богатствами и всевозможными товарами, которые мы находили на кораблях? И вот однажды, лет двадцать или двадцать пять назад, какая-то шхуна вошла прямо через пролив в лагуну. Это была огромная шхуна с тремя мачтами. На ней находилось пять белых людей и около сорока матросов – чернокожих с Новой Гвинеи и Новой Британии; она пришла на ловлю морских улиток. У противоположного берега лагуны, возле Паулу, она бросила якорь. Лодки ее рассеялись по всей лагуне, и, причаливая к берегу, матросы заготовляли впрок улиток. Так они разбрелись во все стороны и стали слабыми и беззащитными, ибо многие из ловцов очутились на расстоянии пятидесяти миль от шхуны, а другие забрались еще дальше.
Король и старшины созвали совет, и я попал в число тех, которые весь вечер и всю ночь разъезжали в каноэ по лагуне, оповещая жителей Паулу о предстоящем утром нападении на стоянки ловцов и приказывая им завладеть тем временем шхуной. Все мы, развозившие этот приказ, очень устали от долгой гребли, но все-таки приняли участие в атаке. На шхуне оставались двое белых – шкипер и второй помощник – и с полдюжины черных матросов. Шкипера и трех матросов мы захватили на берегу и убили их, но раньше шкипер уложил из своих двух револьверов восьмерых. Видишь ли, мы сражались вплотную.
Шум битвы оповестил помощника о случившемся. Он погрузил съестные припасы и бочонок с водой на маленькую лодку с одним парусом. Она была совсем маленькой и в длину имела не более двенадцати футов. Мы направились к шхуне; нас было тысяча человек, и наши каноэ рассеялись по всей лагуне. Мы дули в раковины, распевали воинственные песни и ударяли веслами по бортам каноэ. Что мог сделать один белый человек и трое черных матросов? Они были бессильны, и помощник это знал.
Белые люди – сущие дьяволы. Я многих видал, я уже старик, и теперь я понял, почему белые люди завладели всеми островами на море. Потому что они дьяволы! Здесь вот ты сидишь со мной в каноэ. Ты почти что мальчик. Ты не умный, ты не знаешь многого, о чем я рассказываю тебе каждый день. Когда я был ребенком, я больше знал о рыбах и о море, чем знаешь ты сейчас. Я уже старик, а могу нырнуть на самое дно, и ты не можешь следовать за мной. Ну, к чему ты пригоден? – Не знаю, разве что драться умеешь. Тебя я не видел в битве, но все же думаю, что ты подобен своим братьям и будешь сражаться, как дьявол. И подобно своим братьям, ты – дурак. Вы не знаете поражений. Вы деретесь, пока не умрете, а тогда уже поздно, и вы так и не поймете, что вас победили.
Теперь послушай, как поступил этот помощник. Мы направились к нему, и наши каноэ покрыли всю лагуну; мы дули в наши раковины; тогда он с тремя чернокожими спустился со шхуны в маленькую лодку и устремился к проливу. Ну, разве он не дурак? Умный человек не пустился бы в море в такой крохотной лодке. Ее борта едва на четыре дюйма поднимались над водой. Двадцать каноэ с двумя сотнями крепких молодцов помчались за ней. Мы делали пять футов, пока черные матросы продвигались только на один. У него не было никакой надежды, но он – дурак. Он встал, держа в руке винтовку, и начал стрелять. Стрелял он плохо, но когда мы подошли ближе – многие из наших были ранены и убиты. И все же ему не на что было надеяться.
Помню, он все время курил сигару. Когда мы были уже в сорока футах и быстро приближались, он бросил винтовку, поджег сигарой палочку динамита и швырнул в нас. Он зажигал одну палочку за другой и быстро швырял их. Теперь я знаю, что он расщеплял концы фитилей и вставлял туда спички, поэтому динамит и воспламенялся так быстро. Фитили были слишком короткие; иногда палочки разрывались в воздухе, но большая часть их попадала в каноэ. И всякий раз, попав в каноэ, динамит уничтожал его. Из двадцати каноэ десять были разнесены на куски. И каноэ, где я находился, погибло таким же образом; погибли и два человека, сидевшие возле меня. Динамитная палочка упала между ними. Другие каноэ повернули назад и обратились в бегство. Тогда помощник громко закричал: «Ях! Ях! Ях!» И снова поднял винтовку. Многие из бежавших были убиты. А чернокожие в лодке все время гребли. Ты видишь, я правду сказал: этот помощник – настоящий дьявол.
Но это не все. Покидая шхуну, он поджег ее. Весь порох и динамит он сложил наверху, и эта куча могла ежеминутно взорваться. Сотни наших находились на борту, пытаясь потушить огонь и заливая его водой, и в это время шхуна взорвалась. Таким образом, все, ради чего мы боролись, для нас погибло. А убитых было больше, чем когда-либо. Порой у меня бывают скверные сны, даже теперь, в старости; и во сне я слышу крик этого помощника: «Ях! Ях! Ях!» Он кричит громовым голосом: «Ях! Ях! Ях!»
Но все-таки их рыболовы, рассеявшиеся по берегу, были все перебиты.
Помощник уплыл через пролив в своей маленькой лодке, и мы не сомневались, что гибель его неизбежна. Разве могла этакая крохотная лодка с четырьмя людьми продержаться на волнах океана? Прошел месяц, и однажды утром, в промежутке между двумя шквалами, вошла в лагуну шхуна и бросила якорь перед самым селением. Король и вожди долго и серьезно совещались, и было постановлено завладеть шхуной, но не ранее, чем через два-три дня. А пока мы, следуя нашему обычаю, прикинулись дружелюбно настроенными и поплыли к шхуне в наших каноэ, нагруженных всяким добром: связками кокосовых орехов, курами и поросятами. Но едва мы подошли к борту, как люди с палубы начали обстреливать нас из винтовок. Отплывая назад, я увидел помощника, уплывшего в море в маленькой лодке. Он подскочил к самому борту и, приплясывая, закричал:
– Ях! Ях! Ях!
После полудня от шхуны отчалили три небольшие лодки, переполненные белыми людьми. Люди высадились на берег и пронеслись по селению, пристреливая всякого, попадавшегося им па пути. Все куры и поросята также были перестреляны. Те, кому удалось избежать смерти, уплыли в каноэ подальше в лагуну. Оглядываясь, мы видели наши дома, объятые пламенем. Немного позже к нам присоединились каноэ, подъехавшие со стороны Нихи, из деревни на северо-востоке, у пролива Нихи. Эти люди были единственно оставшимися в живых; их селение, подобно нашему, было сожжено второй шхуной, вошедшей в пролив Нихи.
Когда опустилась тьма, мы направились на запад к Паулу, но около полуночи услыхали вопли женщин, и вскоре нас окружила флотилия каноэ. Это было все, что осталось от Паулу, также обращенного в пепел третьей шхуной, вошедшей в пролив Паулу. Да, этот помощник со своими черными матросами не потонул. Они добрались до Соломоновых островов, и там он рассказал своим белым братьям обо всем случившемся на Улонге. И его братья обещали ему прийти и наказать нас. Они явились на трех шхунах, и наши три селения были стерты с лица земли.
Что могли мы предпринять? Утром, когда поднялся ветер, две шхуны настигли нас на середине лагуны. Дул сильный пассат, и многие из наших каноэ были затоплены. Ружья не переставали греметь. Мы рассыпались во все стороны, подобно мелкой рыбешке; нас было так много, что тысячи человек спаслись на островках, окаймляющих атолл. Но шхуны продолжали гонять нас по всей лагуне. Ночью мы ускользнули от них. Но на следующий день или дня через два-три, шхуны неизменно появлялись и гнали нас в другой конец лагуны. Так продолжалось долго. Мы больше не считали убитых и не вспоминали о наших потерях. Правда, нас было много, а их мало. Но что мы могли сделать? Я находился в одной из двадцати каноэ, наполненных людьми, не боявшимися смерти. Мы напали на самую маленькую шхуну. Они осыпали нас градом пуль. Они бросали динамитные палочки в наши каноэ; когда вышли все динамитные палочки, они лили на нас кипяток. И ружья не переставали трещать. Те, чьи каноэ потонули, были пристрелены во время попытки спастись вплавь. А помощник, прыгая и танцуя на крыше рубки, кричал: «Ях! Ях! Ях!»
Все дома на самых маленьких островках были сожжены. Ни одного поросенка, ни одной курицы не осталось. Наши колодцы они наполнили трупами или забросали обломками коралла. Нас было двадцать пять тысяч на Улонге до прихода трех шхун. Теперь нас пять тысяч. После ухода шхун нас осталось только три тысячи.
Наконец трем шхунам надоело гонять нас взад, и вперед. Они направились в Нихи, на северо-восток, и оттуда стали теснить нас, отгоняя на запад. Их девять лодок были спущены на воду. Они обшарили каждый островок, перед тем как двинуться дальше. Они гнали нас упорно, настойчиво, изо дня в день. Ночью все три шхуны и девять лодок составляли сторожевую цепь, тянувшуюся через лагуну от края и до края, и нам нельзя было ускользнуть.
Но бесконечно преследовать нас они не могли. Лагуна была невелика, и все мы, оставшиеся в живых, были загнаны наконец на песчаную отмель на западе. За ней простиралось открытое море. Там нас собралось десять тысяч человек. Мы усеяли песчаную отмель от самого края лагуны до берега, где разбивались волны прибоя. Было так тесно, что лежать мы не могли. Мы стояли бок о бок, плечо к плечу. Два дня они продержали нас там. Помощник взбирался на мачту, издевался над нами и кричал: «Ях! Ях! Ях!» Мы раскаивались в том, что месяц назад осмелились причинить ему и его шхуне вред. Пищи у нас не было, и мы стояли на ногах два дня и две ночи. Маленькие дети умирали; старые и слабые умирали; раненые умирали. И хуже всего то, что у нас не было воды, чтобы утолить жажду, и в продолжение двух дней палящее солнце пекло наши головы; тени не было. Многие мужчины и женщины входили по пояс в воду и тонули; прибой выбрасывал их трупы на берег. Появились ядовитые мухи. Иные мужчины поплыли к борту шхуны, но были застрелены все до последнего. А мы, оставшиеся в живых, горько раскаивались в том, что, возгордившись, напали на шхуну с тремя мачтами, явившуюся к нам ловить морских улиток.
На утро третьего дня к нам подъехали в маленькой лодке шкиперы трех шхун и помощник. Они держали перед собой винтовки и револьверы и начали переговоры. Они заявили, что им надоело нас убивать, и поэтому они прекращают бойню. А мы им сказали, что горько раскаиваемся и никогда больше не тронем ни одного белого человека, и в знак покорности мы посыпали наши головы песком. Все женщины и дети подняли вой, прося воды, и некоторое время ничего нельзя было расслышать. Затем мы узнали о назначенном нам наказании. Мы должны были наполнить три шхуны копрой и морскими улитками. Мы согласились; нам нужна была вода, мы ослабели, и мужество нам изменило: мы поняли, что в искусстве сражаться мы – дети по сравнению с белыми, которые дерутся, как дьяволы. Переговоры были закончены, и помощник вскочил на ноги и начал нас высмеивать и кричать: «Ях! Ях! Ях!» Затем мы отплыли в наших каноэ и принялись за поиски воды.
Много недель трудились мы, вылавливая и высушивая улиток, собирая кокосовые орехи и приготовляя из них копру. Днем и ночью поднимался клубами дым над всеми островами Улонга; так несли мы кару за наше неправедное дело. Эти дни смерти навсегда запечатлелись в нашей памяти, и мы поняли, что нельзя вредить белому. Постепенно шхуны наполнились копрой и улитками. Наши кокосовые пальмы были ободраны. Три шкипера и помощник созвали нас всех для важной беседы. Они выразили радость по поводу того, что мы приняли к сведению преподанный нам урок, а мы повторили в тысячный раз, что раскаиваемся и клянемся больше этого не делать. И опять мы посыпали песком наши головы. Шкиперы сказали, что все это прекрасно, но они желают о нас позаботиться и оставят нам своего дьявола, чтобы мы вспоминали их всякий раз, как почувствуем влечение причинить зло белому человеку. Помощник еще раз посмеялся над нами и прокричал: «Ях! Ях! Ях!» Затем шесть наших людей, который мы считали мертвыми, были доставлены с одной из шхун на берег. После этого шхуны подняли паруса и направились через пролив к Соломоновым островам.
Шесть наших людей, спущенных на берег со шхуны, явились первыми жертвами страшного дьявола, посланного к нам шкиперами.
– Появилась страшная болезнь? – прервал я его, догадавшись о проделке белых. На борту шхуны свирепствовала заразная болезнь, и шесть пленников были умышленно заражены.
– Да, страшная болезнь, – продолжал Оти. – Это был неумолимый дьявол. Самые старые люди никогда не слыхали о таком дьяволе. Жрецы, оставшиеся в живых, были убиты нами, потому что не могли его победить. Зараза распространялась. Я уже говорил, что на песчаной отмели мы стояли плечо к плечу – десять тысяч человек. Когда болезнь ушла от нас, в живых осталось три тысячи, Все наши кокосовые орехи пошли на копру, и начался голод.
– Этот парень, торговец, – прибавил в заключение Оти, – он – грязный парень. Он – как слизь, дохлое мясо; и воняет. Он собака, собака, и мухи ползают по собаке. Мы не боимся этого торговца. Мы боимся, потому что он белый. Мы знаем, много знаем – нехорошо убивать белого человека. Этот человек, эта больная собака, торговец, – за него заступятся много братьев; белые люди сражаются как дьяволы. Мы не боимся этого проклятого торговца. Иногда он много мучает канаков, и канаки хотят убить его; но канаки помнят дьявола; канаки слышат: помощник кричит: «Ях! Ях! Ях!» – и канаки не убивают торговца.
Оти насадил на крючок кусок макрели, вырвав его зубами из живой, еще трепещущей рыбы, и крючок с приманкой, поблескивая и белея в воде, опустился на дно.
– Акула больше не гуляет, – сказал Оти. – Я думаю, мы поймаем много рыбы.
Его леса дернула. Он поспешно ее вытащил, и на дне каноэ забилась, разевая пасть, большая треска.
– Солнце взойдет – и я отнесу этому проклятому торговцу подарок – большую рыбу, – сказал Оти.
1910
Страшные Соломоновы острова
Несомненно, Соломоновы острова – обездоленная и неприветливая земля. На свете, конечно, существуют места и похуже. Но новичку, который не в состоянии понять жизнь и людей в их изначальной, неприглядной грубости, Соломоновы острова могут показаться поистине страшными.
Действительно, лихорадка и дизентерия неутомимо разгуливают там, больные отвратительными кожными болезнями встречаются на каждом шагу, а воздух насыщен ядом, который проникает в каждую пору, царапину или ссадину, порождая злокачественные язвы. Многие, избежавшие смерти на Соломоновых островах, возвращаются на родину жалкими развалинами. Также известно и то, что туземцы Соломоновых островов – народ дикий, пристрастный к человеческому мясу и склонный коллекционировать человеческие головы. Отважным поступком считается у них напасть на человека сзади и нанести ему меткий удар томагавком, рассекающим спинной хребет у основания головного мозга. Не менее справедливы и слухи о некоторых из этих островов, как, например, о Малаите, где общественное положение человека определяется количеством убийств, совершенных им. Головы являются там меновой ценностью, предпочтение всегда отдается голове белого человека. Очень часто несколько селений месяц за месяцем складывают свои припасы в общий котел, пока какой-нибудь отважный воин не преподнесет им свежую, окровавленную голову белого человека и не потребует в обмен весь котел.
Все вышесказанное – истинная правда; а между тем иные белые десятки лет живут на Соломоновых островах и, покидая их, испытывают тоску и желание вернуться. Человеку, имеющему намерение обосноваться там надолго, необходимо обладать известной осторожностью и своего рода счастьем. Помимо этого, он должен принадлежать к людям особой категории. Его душа должна быть отмечена клеймом непреклонности белого человека. Ему надлежит быть неумолимым. Он должен невозмутимо встречать всевозможные непредвиденные сюрпризы и отличаться безграничной самоуверенностью, а также расовым эгоизмом, убеждающим его, что в любой день недели белый человек стоит тысячи чернокожих, а в воскресный день ему позволительно уничтожать их в большем количестве. Все эти качества и делают белого человека непреклонным. Да, имеется еще одно обстоятельство: белый, желающий быть непреклонным, не только должен презирать другие расы и иметь высокое мнение о себе, но и обязан не давать воли воображению. Ему нет надобности вникать в нравы, обычаи и психологию черных, желтых и коричневых людей, ибо вовсе не этим способом белая раса проложила свой царственный путь по всему земному шару.
Берти Аркрайт не был непреклонным. Он был слишком чувствительным, утонченным и обладал избытком воображения. Слишком болезненно воспринимал он все впечатления, слишком остро реагировал на окружающее. Поэтому Соломоновы острова были для него самым неподходящим местом. Он не собирался обосноваться там надолго. Пятинедельного пребывания на Соломоновых островах до прибытия следующего парохода казалось ему вполне достаточным, чтобы удовлетворить ту тягу к примитивному, завладевшую всем его существом. По крайней мере, так он говорил, хотя и в иных выражениях, туристкам на «Макамбо»; они восхищались его героизмом: ведь это были дамы, обреченные пребывать на скучной и безопасной палубе парохода, пробирающегося между Соломоновыми островами.
На борту находился еще один мужчина, но дамы не обращали на него внимания. Это было маленькое, сгорбленное существо с морщинистой кожей цвета красного дерева. Его имя, занесенное в список пассажиров, не представляет интереса, но другое его имя – капитан Малу – было для туземцев заклятым; им пугали маленьких детей на всем пространстве от Нового Ганновера до Ново-Гебридских островов. Он эксплуатировал труд дикарей, страдал от лихорадок и всяческих лишений и с помощью винтовок и бичей надсмотрщиков сколотил себе пятимиллионное состояние, заключавшееся в морских улитках, сандаловом дереве, перламутре, черепаховой кости, слоновых орехах, копре, земельных участках, торговых факториях и плантациях. В сломанном мизинце капитана Малу было больше силы, чем во всей особе Берти Аркрайта. Но дамы-туристки привыкли судить лишь по внешнему виду, а Берти, несомненно, был красавцем.
Берти разговорился с капитаном Малу в курительной комнате и сообщил ему, что намерен познакомиться с «яркой, кровожадной жизнью Соломоновых островов». Капитан Малу признал такое стремление честолюбивым и достойным похвалы. Но лишь спустя несколько дней он заинтересовался Берти, когда этот молодой искатель приключений пожелал показать ему свой автоматический пистолет калибра 44. Берти объяснил устройство механизма и продемонстрировал его, вынув обойму с патронами.
– Это совсем просто, – сказал он, вкладывая обойму и отводя ствол назад. – Таким образом оно заряжается и разряжается, видите? Затем мне остается лишь нажать собачку восемь раз подряд, возможно быстрее. Посмотрите на этот предохранитель. Потому-то он мне так нравится. Он вполне безопасен. Сомнений быть не может. – Он опять вынул обойму. – Сами посудите, насколько это безопасно.
Он держал дуло пистолета на уровне живота капитана Малу, и голубые глаза капитана пристально следили за ним.
– Не лучше ли повернуть его в другую сторону? – спросил капитан.
– Но он совершенно безопасен, – уверял его Берти. – Я вытащил обойму. Вы понимаете, он теперь не заряжен.
– Огнестрельное оружие всегда заряжено.
– Но уверяю же вас, он не заряжен!
– Все равно, отведите дуло в сторону.
Голос капитана Малу звучал тихо и невыразительно, но глаза, не отрываясь, смотрели на дуло револьвера, пока оно не отклонилось в сторону.
– Я готов держать пари на пять фунтов, что оно не заряжено, – с жаром предложил Берти.
Но тот покачал головой.
– Ну, так я вам докажу.
Берти поднял револьвер и приложил дуло к виску с явным намерением спустить курок.
– Одну секунду, – спокойно сказал капитан Малу, протягивая руку. – Дайте мне взглянуть.
Он направил револьвер в сторону моря и нажал собачку. Последовал оглушительный выстрел, и одновременно механизм выбросил горячий дымящийся патрон вбок, вдоль палубы.
У пораженного Берти отвисла челюсть.
– Значит, там оставался патрон, – попытался он объяснить. – Должен сознаться, что это было очень глупо.
Он смущенно захихикал и опустился в кресло. Кровь отлила от его лица, и под глазами появились темные круги. Руки его дрожали и никак не могли поднести ко рту папиросу. Он слишком любил жизнь, а сейчас видел себя с размозженной головой, распростертым на палубе.
– Но право же, – бормотал он, – право…
– Это прекрасное оружие, – сказал капитан Малу, возвращая ему автоматический пистолет.
На борту «Макамбо» находился комиссар, возвращавшийся из Сиднея, и с его разрешения судно остановилось в Уджи, чтобы высадить на берег миссионера. В Уджи стоял кеч «Арла» под командой капитана Ганзена. «Арла» была одним из многих судов, принадлежавших капитану Малу, и он соблазнил Берти предложением пересесть на «Арлу» и совершить четырехдневный рейс вдоль берегов Малаиты, где предполагалось вербовать рабочих. После этого «Арла» должна была доставить его на плантации Реминдж, тоже принадлежавшие капитану Малу; там Берти остановится на неделю, а затем отправится в Тулаги, местопребывание правительства, где воспользуется гостеприимством комиссара. Капитан Малу, отдав еще два других распоряжения, в дальнейшем не оставшиеся без последствий, исчезает со страниц этого рассказа. Одно распоряжение получил капитан Ганзен, другое – мистер Гарривел, управляющий плантациями Реминдж. По характеру обе инструкции были сходны: предписывалось доставить мистеру Бертраму Аркрайту возможность познакомиться с «суровой и кровожадной жизнью Соломоновых островов». И многие шептались, что капитан Малу пообещал ящик с шотландским виски тому, кто доставит мистеру Аркрайту возможность пережить наиболее яркие приключения.
– Да, Шварц всегда отличался упрямством. Видите ли, он повез четырех матросов из своего экипажа в Тулаги, где их должны были выпороть – официально, вы понимаете; а затем отправился с ними на вельботе обратно. Был ветер, и лодка перевернулась. Потонул только Шварц. Конечно, это несчастный случай.
– Несчастный случай? Действительно так? – спросил Берти, лишь слегка заинтересованный; он внимательно рассматривал чернокожего у руля.
Уджи исчез за кормой, и «Арла» медленно скользила по залитому солнцем морю, направляясь к заросшим лесом берегам Малаиты. Рулевой, овладевший вниманием Берти, был украшен гвоздем, продетым сквозь носовой хрящ. Вокруг его шеи висело ожерелье из пуговиц от брюк. В отверстия, проделанные в ушах, были вставлены: ключ от коробки консервов, сломанная ручка зубной щетки, глиняная трубка, медное колесико от будильника и несколько ружейных патронов. На груди красовалась подвешенная к шее половина фарфоровой тарелки. Около сорока в таком же духе разукрашенных чернокожих бродило по палубе; пятнадцать из них составляли команду судна, остальные были недавно завербованными рабочими.
– Конечно, это был несчастный случай, – сказал помощник шкипера «Арлы» Джекобс, стройный, с темными глазами, походивший скорее на профессора, чем на моряка. – Джонни Бедипп пережил приблизительно то же. Он возвращался с несколькими высеченными матросами, и они опрокинули лодку. Но он умел плавать не хуже их, и двое из них потонули. Он же пустил в дело подножку для гребцов и револьвер. Несомненно, это был несчастный случай.
– Обычное явление, – заметил шкипер. – Видите вон того человека у руля, мистер Аркрайт? Он – людоед. Шесть месяцев назад он вместе с остальной командой утопил капитана «Арлы». Они напали на него на этой самой палубе, как раз на корме, возле бизань-мачты.
– Палуба была в ужасном виде, – прибавил помощник.
– Вы хотите сказать… – начал Берти.
– Да, да! – сказал капитан Ганзен. – Это несчастный случай; он утонул случайно.
– Но палуба?..
– Вот именно. По секрету я, так и быть, скажу вам: они пустили в дело топор.
– Вот эта самая ваша команда?
Капитан Ганзен утвердительно кивнул головой.
– Прежний шкипер был слишком уж беспечен, – объяснил помощник. – Он не успел обернуться, как они его прикончили.
– У нас нет никакой власти над ними, – пожаловался шкипер. – Правительство обычно на стороне негров и защищает их против белых. Вы не имеете права стрелять первым. Вы должны предоставить первый выстрел негру, иначе закон обвинит вас в убийстве и сошлет на Фиджи. Вот почему здесь так часты всякие несчастные случаи.
Позвали к обеду, и Берти со шкипером спустились вниз, оставив помощника на палубе.
– Следите внимательно за этим черным дьяволом Ауики, – предостерег, уходя, шкипер. – Мне он не внушает доверия. Я уже несколько дней к нему приглядываюсь.
– Ладно, – ответил помощник.
Обед уже кончился, а шкипер дошел лишь до середины своего повествования о резне на пароходе «Шотландские вожди».
– Да, – продолжал он, – это было лучшее судно на всем побережье. И вот они не успели повернуть вовремя и напоролись на рифы; целая флотилия каноэ сразу же направилась к нему. На борту находилось пять белых и команда из двадцати чернокожих, уроженцев Санта-Крус и Самоа, а спасся один только судовой приказчик. Кроме того, там было шестьдесят завербованных рабочих. И они все были каи-каи…
– Каи-каи?
– О, прошу извинения, это значит – они были съедены. А еще одно судно, «Джемс Эдвард», чудесно оснащенное…
В это время с палубы донесся резкий окрик помощника и дикие вопли. Раздались три выстрела, затем послышался отчетливый всплеск воды. Капитан Ганзен в один момент взбежал по трапу, и перед глазами Берти сверкнул блестящий револьвер, выхваченный на бегу капитаном. Берти поднялся значительно медленнее и нерешительно высунул голову в отверстие люка. Но, казалось, ничего не произошло. Помощник, дрожа от возбуждения, стоял с револьвером в руке. Вдруг он отскочил, полуобернувшись назад, словно опасность угрожала с тыла.
– Один из туземцев упал за борт, – сказал он неестественным, натянутым тоном. – Он не умел плавать.
– Кто? – спросил шкипер.
– Ауики, – последовал ответ.
– Но подождите, ведь я слышал выстрелы, говорю вам, выстрелы, – сказал Берти в страшном волнении, почуяв какое-то загадочное приключение, к счастью, уже миновавшее.
Помощник набросился на него, рыча:
– Это наглая ложь! Не было ни одного выстрела. Негр упал за борт.
Капитан Ганзен смотрел на Берти тусклыми, немигающими глазами.
– Но я… я ведь думал… – начал Берти.
– Выстрелы? – задумчиво произнес капитан Ганзен. – Выстрелы? Вы слышали хоть один выстрел, мистер Джекобс?
– Ни одного, – ответил мистер Джекобс.
Шкипер с торжеством посмотрел на своего гостя и сказал:
– Несомненно, несчастный случай. Идемте вниз, мистер Аркрайт, и закончим обед.
Эту ночь Берти спал в каюте капитана, крохотной комнатке, отделенной от большой кают-компании. Передняя переборка была украшена стойкой с ружьями. Над койкой висели еще три ружья. Под койкой стоял большой ящик; вытащив его, Берти нашел там запас боевых припасов, динамит и несколько коробок с детонаторами. Он предпочел занять койку у противоположной стены. На маленьком столе, совсем на виду, лежал бортовой журнал «Арлы». Берти не подозревал, что капитан Малу распорядился его изготовить специально для него. Берти прочел в нем, что 20 сентября два матроса упали за борт и утонули. Берти читал между строк и понимал, в чем тут дело. Дальше он узнал, что одна китобойная лодка с «Арлы» подверглась нападению лесных жителей у берегов Суу и потеряла трех матросов; что шкипер застал повара за варкой человеческого мяса в судовом котле; мясо было приобретено командой на берегу в Фуи; случайный взрыв динамита при сигнализации уничтожил матросов одной лодки. Там рассказывалось о ночных нападениях; о бегстве из портов и ожидании рассвета; о нападениях лесных жителей в мангровых зарослях и флотилий приморских жителей в больших проливах. С монотонной настойчивостью перечислялись там случаи смерти от дизентерии. Со страхом он отметил, что от дизентерии погибли двое белых, находившихся на борту «Арлы» в качестве гостей.
– Должен сказать вам, – заявил Берти на следующий день капитану, – что я просмотрел ваш журнал.
Шкипер был недоволен и даже рассердился, что судовой журнал был оставлен в каюте.
– Все эти случаи смерти от дизентерии – вздор, все равно как и случайные прыжки за борт, – продолжал Берти. – Что, собственно, означает эта дизентерия?
Шкипер изумился проницательности гостя, сделал попытку все отрицать, а затем сознался:
– Видите ли, мистер Аркрайт, дело обстоит так: эти острова и без того пользуются дурной славой. С каждым днем все труднее становится заполучить на службу белого человека. Предположим, человек убит. Компания должна за большие деньги нанять другого. Но если человек умер просто от болезни, тогда все в порядке. Новички болезней не боятся, их страшит быть убитыми. Поступая на «Арлу», я полагал, что ее шкипер умер от дизентерии. А потом уже было поздно. Контракт был заключен.
– И кроме того, – прибавил мистер Джекобе, – слишком уж часто бывают несчастные случаи. Это может вызвать подозрения. Во всем виновата политика правительства. Иным путем белый человек не имеет возможности защищаться от негров.
– Да, вспомните «Принцессу» и ее помощника-янки, – подхватил шкипер. – На ней находились пять белых, не считая правительственного агента. Капитан, агент и приказчик причалили к берегу на двух лодках. Все они были убиты – все до единого. На борту остались помощник, боцман и около пятнадцати матросов из Самоа и Тонгана. Толпа негров бросилась к ним с берега. При первом же натиске была перебита вся команда и боцман. Помощник захватил три сумки с патронами и два винчестера и влез на мачту. Он был единственный оставшийся в живых, и нечего удивляться, что он совсем обезумел. Он стрелял из одного ружья, пока его уже нельзя было держать в руках, настолько оно накалилось; тогда он взял другое. Палуба была вся черная от негров. Он прогнал их. Он убивал их, когда они прыгали за борт, и продолжал стрелять, когда они схватились за весла. Тогда они бросились в воду и пустились вплавь, а он, обезумевший, уложил еще шестерых. А как, по-вашему, он поплатился за это?
– Семь лет каторги на Фиджи, – злобно фыркнул помощник.
– Правительство заявило, что он не имел права стрелять, когда они прыгнули за борт, – пояснил шкипер. – Вот почему они умирают теперь от дизентерии, – закончил помощник.
– Невероятно! – сказал Берти, испытывая сильное желание поскорее закончить свое путешествие.
Позднее он разговорился с чернокожим, на которого ему указали как на каннибала. Его звали Сумасои. Он провел три года на плантациях в Квинсленде, побывал и на Самоа, и на Фиджи, и в Сиднее; служа матросом на шхуне для вербовки рабочих, посетил Новую Британию, Новую Ирландию, Новую Гвинею и острова Адмиралтейства. Он был большой шутник и в разговоре с Берти следовал примеру шкипера. Да, он съел много людей. Сколько? Он не может всех припомнить. Да, и белых людей тоже; их мясо очень вкусное, если только они не больные. Однажды Сумасои съел больного.
– Плохое дело! – воскликнул он при этом воспоминании. – Мой совсем заболел после него. Живот много болел.
Берти содрогнулся и осведомился относительно голов. Да, на берегу Сумасои хранит несколько голов; хорошие головы – высушенные на солнце и прокопченные. Есть голова капитана шхуны. С длинными бакенбардами. Сумасои продал бы ее за два соверена. Есть у него и несколько детских голов, но плохо сохранившихся; он их уступит за десять шиллингов.
Спустя пять минут Берти очутился подле одного негра, пораженного страшной кожной болезнью; он сидел рядом с ним на верхней ступеньке трапа. Берти отодвинулся от него и после расспросов узнал, что у негра проказа. Он поспешил вниз и старательно вымылся антисептическим мылом.
Много раз в течение дня приходилось ему прибегать к антисептическим средствам; почти у каждого туземца на борту были злокачественные язвы.
У мангровых болот «Арла» бросила якорь; вдоль борта протянули двойной ряд колючей проволоки. Видимо, дело было нешуточное; увидев вереницу каноэ с дикарями, вооруженными дротиками, луками, стрелами, а также винчестерами, Берти горячее, чем когда-либо, пожелал, чтобы его поездка скорее кончилась.
Весь вечер, после захода солнца, туземцы вертелись в своих каноэ у борта судна. И нагрубили помощнику, когда тот приказал им отправляться на берег.
– Будьте спокойны, я сейчас разделаюсь с ними, – сказал капитан Ганзен, спускаясь вниз.
Вернувшись, он показал Берти палочку динамита, прикрепленную к рыболовному крючку. Дело в том, что бутылочка из-под хлоридина с содранной этикеткой и кусок самого безобидного фитиля могут всех ввести в заблуждение. Эта бутылочка одурачила и Берти и туземцев. Капитан Ганзен поджег фитиль и зацепил рыболовным крючком набедренную повязку находящегося на борту туземца; туземец рванулся, охваченный страстным желанием удрать на берег и второпях не догадываясь сорвать с себя повязку. Он бросился бежать, а фитиль шипел и трещал за его спиной; туземцы перепрыгивали через проволочное заграждение, цепляясь за колючки. Ужас охватил Берти. И капитан Ганзен разделял его чувство: он забыл о двадцати пяти своих рабочих, оплаченных по тридцать шиллингов каждый. Все они бросились за борт вместе с прибрежными жителями, а за ними следовал чернокожий с шипящей бутылкой из-под хлоридина.
Берти не видел, взорвалась ли бутылка; но помощник кстати разрядил на корме палочку настоящего динамита, никому вреда не причинившего; Берти же готов был на суде поклясться, что один негр был разорван на куски.
Исчезновение двадцати пяти рабочих обошлось «Арле» в сорок фунтов; никакой надежды не могло быть на их возвращение, раз они добрались до леса. Шкипер и помощник решили потопить свое горе в холодном чае. Холодный чай держали в бутылках из-под виски, и Берти не понимал, что, собственно, они поглощают. Он видел, что оба усиленно пьют и серьезно обсуждают, доносить ли правительству о случае со взорвавшимся негром как о случайном падении в воду или зафиксировать смерть от дизентерии. Вскоре они погрузились в сон, и Берти, единственному белому на борту, ничего иного не оставалось, как нести вахту. До самого рассвета находился он на опасном посту, со страхом ожидая нападения с берега или восстания экипажа.
Больше трех суток стояла «Арла» у берега, и каждую ночь шкипер и помощник вдребезги напивались холодным чаем, предоставляя Берти нести вахту. Они знали, что ему можно довериться, а он был в равной мере убежден, что донесет об их поведении капитану Малу, если останется в живых. Наконец, «Арла» бросила якорь у плантации Реминдж, на Гвадалканаре, и Берти, сойдя на берег, с облегчением вздохнул, обмениваясь рукопожатием с управляющим. Мистер Гарривел был подготовлен к приему гостя.
– Вы, пожалуйста, не беспокойтесь, если настроение наших негров-рабочих покажется вам несколько странным, – сказал мистер Гарривел, таинственно отводя его в сторону. – Поговаривают о восстании, и действительно, имеются кое-какие подозрительные признаки, но я лично убежден, что это пустая болтовня.
– А сколько… сколько негров у вас на плантации? – с замирающим сердцем спросил Берти.
– В настоящее время четыреста, – ободряюще ответил мистер Гарривел, – но нас трое – с вами, да еще шкипер и помощник с «Арлы»; мы прекрасно справимся с чернокожими.
Берти пошел навстречу Мак-Тавишу, заведующему складами; но тот почти не обратил внимания на вновь прибывшего и, волнуясь, заявил о своем намерении оставить службу.
– Я женатый человек, мистер Гарривел, я не могу дольше здесь оставаться. Бунт неизбежен, это ясно как день. Негры готовы к восстанию, и здесь повторятся ужасы Хохоно.
– Что это за ужасы Хохоно? – спросил Берти, после того как удалось убедить заведующего складами остаться до конца месяца.
– Он имел в виду плантации Хохоно на Изабелле, – пояснил управляющий. – Там негры убили пятерых белых, живших на берегу, захватили шхуну, убили капитана и помощника и все до одного бежали на Малаиту. Но я всегда говорил, что там, на плантациях Хохоно, белые были слишком беспечны. Нас не удастся застичь врасплох. Идемте, мистер Аркрайт, я вам покажу, какой вид открывается с нашей веранды.
Берти был занят размышлениями, каким бы образом ему поскорей убраться в Тулаги к комиссару, и ему было не до вида.
Он все еще придумывал способ, когда совсем близко, за его спиной, раздался выстрел из ружья. И в ту же секунду мистер Гарривел стремительно схватил его, почти вывихнув ему руку, и втолкнул в комнату.
– Ну, скажу я вам, дружище, вы были на волосок от смерти, – заявил управляющий, ощупывая его, чтобы узнать, не ранен ли он. – Я ужасно огорчен. Никогда не думал, чтобы среди бела дня…
Берти побледнел.
– Вот так же они напали на прежнего управляющего, – снисходительно заметил Мак-Тавиш. – А какой был славный парень! Они размозжили ему голову здесь, на веранде. Видите это темное пятно между лестницей и дверью?
Берти решил, что коктейль, приготовленный и поданный ему мистером Гарривелом, как раз кстати, когда вошел человек в костюме для верховой езды.
– Ну, в чем дело? – спросил управляющий, взглянув на вошедшего. – Опять река разлилась?
– К черту реку; речь идет о неграх. Они выскочили из тростника в двенадцати шагах от меня, и раздался выстрел. Это был винчестер, а стрелявший держал ружье у бедра. Хотел бы я знать, откуда он достал этот винчестер? О, прошу прощения! Рад познакомиться с вами, мистер Аркрайт.
– Мистер Браун, мой помощник, – представил его мистер Гарривел. – Ну, давайте-ка выпьем.
– Но где он достал винчестер? – настаивал мистер Браун. – Я всегда советовал не держать оружие в конторе.
– Оружие лежит на своем месте, – раздраженно ответил мистер Гарривел.
Мистер Браун недоверчиво усмехнулся.
– Идем посмотрим, – предложил управляющий.
Берти последовал за ними в контору, где мистер Гарривел с торжеством указал на большой ящик, стоявший в пыльном углу.
– Отлично, но откуда же этот негодяй достал винчестер? – упорствовал мистер Браун.
В это время Мак-Тавиш приподнял крышку. Управляющий вздрогнул. Ящик был пустой. Все переглянулись, онемев от ужаса. Гарривел, обессилев, упал на стул.
Мак-Тавиш злобно выругался.
– А что я твердил постоянно? Чернокожим слугам нельзя доверять.
– Дело становится серьезным, – согласился Гарривел, – но мы выкрутимся. Этим кровожадным неграм нужна хорошая встряска. Пожалуйста, господа, не выпускайте из рук ружей и во время обеда, а вы, мистер Браун, будьте добры приготовить сорок или пятьдесят палочек динамита; покороче обрежьте фитили. Мы их проучим. А теперь, господа, обед подан.
Берти ненавидел рис с пряностями по-индейски и принялся за яичницу. Он почти покончил со своей порцией, когда Гарривел положил себе на тарелку яичницы.
Он взял кусок в рот и тотчас же, ругаясь, выплюнул.
– Это уже вторично, – зловеще объявил Мак-Тавиш. Гарривел все еще откашливался и отплевывался.
– Что – вторично? – содрогнулся Берти.
– Яд, – последовал ответ. – Повар будет повешен.
– Таким вот образом и погиб бухгалтер на мысе Марш, – заявил Браун. – Ужасная смерть. На судне «Джесси» рассказывали, что его нечеловеческие вопли были слышны на расстоянии больше трех миль.
– Я закую повара в кандалы, – пробормотал Гарривел. – К счастью, мы вовремя это обнаружили.
Берти сидел словно парализованный. На его лице не было ни кровинки. Он пытался говорить, но слышались лишь нечленораздельные звуки и хрип. Все с тревогой смотрели на него.
– Не говорите, не надо говорить! – воскликнул Мак-Тавиш напряженным голосом.
– Я съел ее, всю съел, целую тарелку! – вскричал Берти, словно человек, внезапно вынырнувший из-под воды и еле переводящий дух.
Страшное молчание длилось еще полминуты, и в их глазах он читал свой приговор.
– В конце концов, возможно, что это был не яд, – мрачно проговорил Гарривел.
– Позовите повара, – сказал Браун.
Вошел, скаля зубы, черный мальчишка-повар с проколотым носом и продырявленными ушами.
– Смотри сюда, Ви-Ви, что это значит? – заорал Гарривел, указывая на яичницу.
Вполне естественно, что Ви-Ви перепугался и смутился.
– Добрый господин каи-каи, – пробормотал он, оправдываясь.
– Пусть он съест ее, – посоветовал Мак-Тавиш. – Это будет лучшим испытанием.
Гарривел с яичницей бросился к повару; тот в ужасе обратился в бегство.
– Все ясно, – торжественно заявил Браун. – Он не хочет ее есть.
– Мистер Браун, не окажете ли вы любезность пойти и заковать его в кандалы? – Затем Гарривел беззаботно повернулся к Берти. – Все в порядке, дружище; комиссар разделается с ним, а если вы умрете, будьте покойны – его повесят.
– Я не думаю, что правительство пойдет на это, – возразил Мак-Тавиш.
– Но, господа, господа, – закричал Берти, – подумайте все же обо мне!
Гарривел соболезнующе пожал плечами:
– Грустно, дружище, но это туземный яд, и мы не знаем противоядий. Соберитесь с духом и успокойтесь, а если…
Два громких ружейных выстрела прервали его речь. Вошел Браун, зарядил винтовку и присел к столу.
– Повар скончался, – объявил он. – Лихорадка. Внезапный приступ.
– Я только что говорил мистеру Аркрайту, что с туземным ядом мы не умеем бороться, не знаем никаких противоядий…
– Кроме джина, – прибавил Браун.
Гарривел обозвал себя безмозглым идиотом и бросился за бутылкой джина.
– Сразу, друг мой, сразу, – наставлял он Берти, который отхлебнул две трети из большого стакана с чистым спиртом и, задыхаясь, кашлял, пока из глаз его не полились слезы.
Гарривел пощупал пульс, делая вид, что не может его прощупать, и усомнился в наличии яда в яичнице. Браун и Мак-Тавиш тоже стали сомневаться, но Берти уловил оттенок неискренности в их тоне. Он больше не мог ни есть, ни пить и украдкой стал щупать себе пульс под столом. Конечно, пульс все учащался, но Берти не догадался приписать это действию джина.
Мак-Тавиш, с винтовкой в руке, ушел на веранду, чтобы произвести рекогносцировку.
– Они толпятся возле кухни, – поступило его донесение. – И у них невероятное количество винчестеров. У меня есть план обойти их с другой стороны и напасть с фланга. Нанести первый удар, понимаете. Вы идете, Браун?
Гарривел, сидя за столом, продолжал есть, а Берти обнаружил ускорение пульса на пять ударов. Но все же при звуках начавшейся пальбы он вскочил с места. Среди треска винчестеров гулко выделялись выстрелы из ружей Брауна и Мак-Тавиша; пальба сопровождалась диким визгом и воплями.
– Наши ружья обратили их в бегство, – заметил Гарривел, когда голоса и выстрелы, удаляясь, стали замирать.
Едва только Браун и Мак-Тавиш вернулись к столу, последний снова отправился на рекогносцировку.
– Они достали динамит, – объявил он.
– Тогда и мы пустим в ход динамит, – предложил Гарривел.
Все трое положили по полдюжине палочек в свои карманы, зажгли сигары и направились к двери.
И вот тогда-то и произошел взрыв. Впоследствии обвиняли в этом Мак-Тавиша, и он согласился, что действительно употребил динамита больше, чем следовало. Как бы то ни было, а дом взорвался – он поднялся под углом, а затем снова осел на фундамент. Почти вся посуда, стоявшая на столе, разбилась вдребезги, а стенные часы с недельным заводом остановились. Вопя о мщении, все трое ринулись в беспросветную тьму ночи, и началась бомбардировка.
Вернувшись, они не нашли Берти. Он кое-как дотащился до конторы, забаррикадировался там и свалился на пол; его терзали пьяные кошмары, он умирал от тысячи всевозможных смертей; а вокруг него шел бой. Утром он проснулся совсем разбитый и с головной болью от джина. Он выбрался из конторы и увидел, что солнце стоит на своем месте, – вероятно, и Бог не покинул неба, ибо хозяева Берти были целы и невредимы.
Гарривел убеждал его погостить подольше, но Берти настоял на немедленном отплытии на «Арле» в Тулаги, где он и засел безвыходно в доме агента вплоть до прибытия парохода. Пароход был тот же самый, и дамы-туристки были те же, и Берти снова превратился в героя, а на капитана Малу по-прежнему никто не обращал внимания. Из Сиднея капитан Малу отправил два ящика с лучшим шотландским виски. Он не мог решить, кому отдать предпочтение: капитану ли Ганзену или мистеру Гарривелу, – кто из двух во всем блеске показал Берти Аркрайту жизнь Соломоновых островов, «суровую и кровожадную»?
1908
Непреклонный белый человек
– Чернокожий никогда не поймет белого человека, также и белый не поймет чернокожего, пока черный остается черным, а белый – белым.
Так говорил капитан Уудворд. Мы сидели в трактире Чарли Робертса в Апиа и вместе с самим хозяином пили «Абу-Гамид»; этот напиток был приготовлен Чарли Робертсом по рецепту, указанному Стивенсом, который изобрел прославивший его «Абу-Гамид» во время своих блужданий по Нилу, где его мучила необычайная жажда, – Стивенсом, автором книги: «С Китченером до Хартума», – Стивенсом, который погиб при осаде Лэдисмит.
Капитан Уудворд, плотный, небольшого роста, уже пожилой, весь обожженный солнцем от сорокалетнего пребывания под тропиками, с необыкновенно красивыми, ласковыми карими глазами, каких я у мужчин никогда не видал, производил впечатление человека с большим опытом. Шрам на его лысом черепе возвещал об интимном знакомстве с томагавком негра, другой шрам тянулся вдоль правой стороны его шеи: то был след от стрелы, посланной вдогонку и прошедшей насквозь. Он объяснял, что в тот момент очень торопился, а стрела задержала его бегство; он понимал, что ему нельзя терять время, отламывая конец и вытаскивая стрелу, а потому он проткнул ее насквозь. В настоящее время он был капитаном «Саваи», большого парохода, который набирал рабочих с запада для немецких плантаций на Самоа.
– Добрая половина всех недоразумений возникает благодаря тупости белых, – сказал Робертс, приостанавливаясь, чтобы отхлебнуть из своего стакана и выругать довольно добродушно слугу-самоанца. – Если бы белый человек хоть немного постарался вникнуть в психологию негров-рабочих, – большая часть неурядиц была бы ликвидирована.
– Я встречал нескольких, которые претендовали на понимание негров, – ответил капитан Уудворд, – и всегда замечал, что эти люди первые подвергались каи-каи, то есть были съедены. Посмотрите на миссионеров в Новой Гвинее и на Ново-Гебридских островах – на Эрраманге – этом острове мучеников, и на прочих островах. Вспомните австрийскую экспедицию, все участники которой были изрублены в куски на Соломоновых островах, в зарослях Гвадалканара. А эти торговцы с многолетним опытом, хвастающие, что ни одни негр их не тронет! Их головы и по сей день украшают стропила сложенных из каноэ хижин. Старый Джонни Симонс, двадцать шесть лет блуждавший по неисследованным областям Меланезии, клялся, что негр для него – открытая книга и никогда не причинит ему вреда. Он погиб у лагуны Марово в Новой Георгии. Черная Мэри и старый одноногий негр, оставивший другую ногу в пасти акулы, когда нырял за рыбой, убитой динамитом, вдвоем отрубили ему голову. А Билли Уоттс, с ужасной репутацией истребителя негров, способный устрашить самого дьявола! Я помню, мы стояли у Маленького мыса в Новой Ирландии, – вы этот мыс знаете; там негры украли у Билли пол-ящика табаку, предназначенного для продажи и стоившего ему около трех с половиной долларов. В отместку он, внезапно нагрянув, застрелил шестерых негров, уничтожил все их боевое каноэ и сжег две деревни. А четыре года спустя у этого же Маленького мыса он, в сопровождении пятидесяти негров из Буку, шнырял вдоль берега, вылавливая морских улиток. Не прошло и пяти минут, как все они были мертвы, исключая троих негров, которым удалось спастись в каноэ. Не говорите же мне о каком-то понимании негров! Миссия белого человека – насаждать плоды цивилизации во всем мире. Это достаточно серьезное и хлопотливое дело. Где уж тут заниматься психологией негров!
– Совершенно верно, – сказал Робертс. – И в конце концов – вовсе нет надобности понимать негров. Именно эта тупость белого человека и обеспечивает ему наибольший успех в его миссии распространения цивилизации…
– И внедрения в сердце негра страха божьего, – добавил капитан Уудворд.
– Возможно, вы правы, Робертс. Пожалуй, эта тупость создает успех, и, конечно, одним из видов ее является неумение разбираться в психологии негров. Но одно несомненно: белый должен управлять неграми, независимо от того, понимает он их или нет. Это неизбежно. Это судьба.
– Одним словом, белый человек непреклонен. Для негра он является олицетворением судьбы, – заметил Робертс. – Сообщите белому человеку о жемчужине в какой-нибудь лагуне, на берегах которой живут десятки тысяч воинственных каннибалов; он устремится туда, захватив около полудюжины канакских водолазов и будильник вместо хронометра, – явится на первом попавшемся судне, вместимостью в пять тонн, где они будут набиты, как сельди в бочке. Шепните ему, что на северном полюсе золотая жила, и это же неутомимое белое создание тотчас же отправится в путь, прихватив с собой кирку, лопату, кусок сала и самый усовершенствованный аппарат для промывки золота. И не сомневайтесь, он доберется до места. Намекните ему, что за раскаленной докрасна стеной ада есть бриллианты, и мистер Белокожий атакует и снесет стену и заставит самого старого сатану рыть и копать. Вот что значат быть тупым и непреклонным.
– Но интересно, как относится черный человек к этой непреклонности, – сказал я.
Капитан Уудворд усмехнулся. Глаза его блеснули, и словно он о чем-то вспомнил.
– Мне тоже любопытно было бы узнать, что думали, а быть может, и до сих пор думают, об одном непреклонном белом человеке негры с Малу. Он был с нами на «Герцогине», когда мы посетили Малу, – объяснил он.
Робертс приготовил еще три порции «Абу-Гамида».
– Это случилось двадцать лет назад. Его звали Саксторф. То был, несомненно, самый глупый человек, какого я когда-либо встречал, но он был непреклонен как сама смерть. Единственный талант имел он: умение стрелять. Я помню, как познакомился с ним здесь, в Апиа, двадцать лет назад. Вас еще здесь не было, Робертс. Я ночевал в гостинице голландца Генри, там, где сейчас рынок. Слыхали вы когда-нибудь об этом Генри? Он контрабандным путем снабдил оружием мятежников, продал свою гостиницу, но спустя шесть недель был убит в Сиднее, в каком-то кабаке, во время драки.
Но вернемся к Саксторфу. Однажды ночью мне не давали уснуть две кошки, поднявшие концерт во дворе. Я выскочил из постели и с кувшином воды в руке подошел к окну. Но в этот момент услыхал шум раскрывшегося окна в средней комнате. Раздалось два выстрела, и окно захлопнулось. Я не могу передать вам, как быстро все это произошло. Не более десяти секунд: окно раскрылось, два револьверных выстрела, окно закрылось. И он, этот неизвестный, даже не поинтересовался узнать о результате. Он и так знал. Вы понимаете, он знал! Кошачий концерт прекратился, и на утро во дворе нашли два окоченелых трупа оскорбителей тишины. Я был поражен. И по сей день меня это изумляет. Прежде всего, было темно, лишь звезды светили, и Саксторф стрелял без прицела: затем – он стрелял так быстро, что оба выстрела почти слились, и наконец он знал, что попал в цель, и не позаботился даже в этом убедиться.
Спустя два дня он явился ко мне на борт. Я был тогда помощником на «Герцогине», шхуне в сто пятьдесят тонн вместимостью, предназначенной для вербовки негров. Должен вам сказать, что в те времена вербовка негров была делом нешуточным. Тогда не было никаких правительственных инспекторов, и ни один из нас не мог рассчитывать на какую-либо поддержку или защиту со стороны власти. Работа была тяжелая – делай или умри! – а если дело принимало скверный оборот, мы никому не жаловались. Мы охотились за неграми по всем островам Южных Морей, куда только нам удавалось проникнуть. Итак, Саксторф явился на борт, – Джон Саксторф, как он себя назвал. Это был маленький рыжеватый человек, – рыжеватые волосы, цвет лица и глаза тоже рыжеватые. Ничего особенного в нем не было. Его душа казалось такой же бесцветной, как и вся его внешность. Он заявил, что остался без гроша и хочет поступить на судно в качестве кого угодно: юнги, повара, судового приказчика или простого матроса. Причем признался, что не знаком ни с одной из названных профессий, но желал бы научиться. Мне он не нужен был, но меня так поразила тогда его стрельба, что я зачислил его обыкновенным матросом на жалованье три фунта стерлингов в месяц.
Он, действительно, очень старался чему-нибудь научиться, я это могу подтвердить. Но у него ни к чему не было способностей. Он столько же разбирался в компасе, сколько я в приготовлении этого напитка, предложенного нам Робертсом. А рулем он управлял так, что ему я обязан своими первыми седыми волосами! Никогда не рисковал я доверить ему штурвал при сильном волнении. Непостижимой тайной оставалось для него и уменье обращаться с парусами. Он никогда не мог отличить шкота от тали; смешивал фок с бом-кливером. Прикажешь ему убрать грот – и не успеешь оглянуться, как он уже опустил бизань-рею. Плавать он не умел, а три раза умудрился упасть за борт. Но он всегда был весел, никогда не страдал морской болезнью и был самым услужливым человеком, какого я когда-либо знал. Однако он был очень необщителен. Никогда он не рассказывал о себе. Ничего мы о нем не знали, и вся история его жизни начиналась для нас лишь с момента его появления на «Герцогине». Где он научился так хорошо стрелять, ведали, должно быть, одни звезды. Он был янки – вот все, что мы определили по его акценту. И больше ничего о нем не знали.
Ну, а теперь мы подходим к самой сути дела. На Ново-Гебридских островах нам не повезло; завербовав всего четырнадцать негров за пять недель, мы с юго-восточным ветром поплыли на Соломоновы острова. На Малаите тогда, как и сейчас, вербовка шла успешно. Мы подошли к северо-западной части Малаиты – Малу. Место для стоянки там неудобное. Возле берега и дальше – к морю – тянутся рифы, но мы благополучно их обогнули и взрывом динамита подали сигнал неграм о своем прибытии, приглашая их к нам вербоваться. В течение трех дней никто не являлся. Негры сотнями подплывали к нам в своих каноэ, но только смеялись, когда мы показывали им бусы, коленкор, топоры, и заводили разговор о выгодах работы на плантациях Самоа.
На четвертый день все изменилось. Записалось сразу пятьдесят человек; они были помещены в трюм, с правом, конечно, появляться и на палубе. Сейчас оглядываясь назад, я вижу, как подозрителен был этот внезапный наплыв рабочих, но в то время мы предполагали, что какой-нибудь могущественный вождь снял запрет и разрешил вербовку. Наутро пятого дня наши две лодки отправились, по обыкновению, к берегу. Вторая лодка шла позади для прикрытия первой в случае восстания. На шхуне оставались все пятьдесят негров. Они лениво слонялись по палубе, болтали, курили; некоторые спали. Саксторф и я с четырьмя матросами составляли всю команду шхуны. В обеих лодках сидели на веслах уроженцы острова Джильберт. В первой находился капитан, судовой приказчик и вербовщик; в другой, остановившейся на расстоянии ста ярдов от берега, распоряжался второй помощник. Обе лодки были хорошо вооружены, хотя никакой опасности не ждали.
Четыре матроса, включая и Саксторфа, занялись чисткой перил на корме. Пятый матрос с винтовкой стоял на карауле возле чана с водой, перед грот-мачтой. А я находился на носу, где возился с гафелем. Потянувшись за трубкой, отложенной в сторону, я услышал выстрел, раздавшийся на берегу. Я моментально вскочил, чтобы узнать, в чем дело, но тотчас же свалился на палубу, оглушенный сильным ударом в затылок. Прежде всего у меня мелькнула мысль, что какая-то рея упала на меня сверху, но, не успев даже удариться о палубу, я услышал дьявольскую трескотню винтовок со стороны лодок. Кое-как повернувшись на бок, я увидел матроса, стоявшего на карауле. Два рослых негра держали его за руки, а третий сзади замахивался томагавком.
Я и сейчас вижу этот чан с водой, грот-мачту, тройку чернокожих, окруживших матроса, и топор, опускающийся сзади на его голову; все это было залито ослепительным солнечным светом. Я был словно зачарован этим возникшим перед моими глазами видением смерти. Мне казалось, что опускается томагавк с невероятной медлительностью. Затем я увидел, как топор вонзился в затылок: ноги матроса подломились, и весь он грузно осел. Негры еще два раза ударили его топором, чтобы наверняка прикончить. Затем я получил два удара по голове и решил, что пришел мой конец. И негодяй, нанесший мне эти удары, вероятно, был того же мнения. Я не мог шевельнуться и лежал, беспомощно наблюдая, как они отрезали голову часовому. Должен сказать, что они проделали это ловко. Видно, в достаточной мере напрактиковались…
Ружейная пальба, доносившаяся с лодок, прекратилась, и у меня не было никаких сомнений в том, что все наши перебиты, и всему пришел конец. Я получил отсрочку на несколько минут, после чего они должны были вернуться и за моей головой. Вероятно, они снимали головы матросам на корме. Человеческие головы высоко ценятся на Малаите, в особенности – головы белых. Они занимают почетные места в хижинах приморских жителей. Я не знаю, какие декоративные цели преследуют жители лесов, но и они любят головы не меньше, чем эти прибрежные жители.
Смутная надежда спастись все же меня не оставляла, и я пополз на руках к лебедке, где постарался подняться на ноги. Оттуда была видна корма, и на крыше каюты я заметил три головы моих трех матросов, в течение многих месяцев служивших на шхуне. Негры увидели меня и направились в мою сторону. Я полез за револьвером, но, очевидно, его у меня отняли. Не могу сказать, чтобы я был особенно испуган. Я много раз был близок к смерти, но на этот раз смерть заглянула мне в лицо. Мной овладело какое-то отупение и равнодушие ко всему.
Негр, шедший впереди, вооружился большим кухонным ножом и, приближаясь, корчил гримасы, словно обезьяна, предвкушая удовольствие изрубить меня. Но это ему не удалось. Он тяжело рухнул на палубу, и кровь хлынула у него изо рта. Как во сне, услышал я выстрел, а затем еще и еще. Негры, один за другим, падали мертвыми. Постепенно я стал приходить в себя. Ни одна пуля не пропала даром. С каждым выстрелом падал какой-нибудь негр. Я приподнялся, сел возле лебедки и посмотрел в ту сторону, откуда раздавались выстрелы. Там, на краспиц-салинге, примостился Саксторф. Как он забрался туда, я себе не представляю, но он захватил с собой два винчестера и большой запас патронов. Там он занимался тем единственным делом, к какому у него были способности.
Я не раз присутствовал при стрельбе и всяких побоищах, но подобного зрелища никогда не видел. Сидя возле лебедки, я наблюдал эту картину. Я ослабел и пребывал в каком-то оцепенении, и все происходившее казалось мне сном. Бах-бах-бах – бахала винтовка, и с таким же равномерным стуком падали негры на палубу. Изумительное зрелище! После первой попытки добраться ко мне, когда больше дюжины выбыло из строя, негры остолбенели. Но Саксторф ни на минуту не прерывал стрельбы. В это время несколько каноэ и две лодки, вооруженные снайдерами и винчестерами, захваченными с наших лодок, прибыли с берега. Обстрел, которому они подвергли Саксторфа, был ужасен. Но на его счастье, негры опасны лишь в рукопашном бою. Они не умеют стрелять и целиться, держа ружье у плеча. Они стреляют сверху в ниже стоящего противника, прикладывая ружье к бедру. Когда ружье Саксторфа нагревалось, он сменял его другим. Он именно это и имел в виду, когда брал с собой две винтовки.
Поразительна была быстрота, с какой он стрелял. И ни одного промаха. Да, этого человека можно было назвать непреклонным. Именно быстрота и делала эту бойню такой ошеломляющей и страшной. Он не давал неграм опомниться. Когда рассудок стал возвращаться к ним, они стремглав бросились в воду, конечно, опрокидывая каноэ. Саксторф продолжал палить. В воде метались черные тела, а пули, одна за другой, настигали их. Ни одна не пролетела мимо, и я отчетливо различал звук, с каким они вонзались в тело.
Рассеявшись по воде, негры вплавь спешили к берегу. То был настоящий ковер плывущих голов. Я поднялся и в каком-то полусне следил, как эти головы рассекали волны; а иные уже не двигались. Пули пролетали большое расстояние. Один лишь человек добрался до берега, но едва он поднялся на ноги, как пуля Саксторфа настигла его. Удивительный выстрел! И двух негров, подбежавших вытащить раненого из воды, Саксторф также подстрелил.
Я решил, что побоище кончилось. Но опять прозвучал выстрел. Из кают-компании выскочил негр, бросился к борту, но на полпути упал замертво. Кают-компания, должно быть, была переполнена неграми; я насчитал по крайней мере двадцать человек. Они выбегали оттуда поодиночке и бросались к борту, но ни одному не удалось спастись. Это напомнило мне охоту на загнанного зверя. Черное тело внезапно появлялось из кают-компании, раздавался выстрел – и негр падал. Несомненно, находившиеся внизу не подозревали о положении дел на палубе и продолжали выскакивать, пока не были убиты все до последнего.
Саксторф некоторое время выжидал, а затем спустился на палубу. Из всего экипажа «Герцогини» уцелели только мы двое. Я был серьезно ранен, а он, когда в стрельбе уже не было надобности, превратился в самого беспомощного человека. Под моим руководством, он промыл мои раны на голове и зашил их. Изрядная порция виски подкрепила меня и придала силы приняться за работу. Ничего иного не оставалось делать. Все остальные были убиты. Саксторф попытался поднять паруса, а я помогал ему. И тут он снова проявил всю свою тупость и неповоротливость. Он не мог справиться с парусами. А когда я потерял сознание и упал, дело, казалось, обернулось для нас скверно.
Очнувшись, я увидел, что Саксторф беспомощно сидит на перилах и ждет моих распоряжений. Я приказал ему осмотреть раненых и выяснить, нет ли между ними способных выполнить хоть какую-нибудь работу. Он набрал шесть человек. Помню, у одного была сломана нога; но его руки, по словам Саксторфа, были целы. Я лежал в тени, отгоняя мух и инструктируя Саксторфа, который командовал своими больными. Он заставлял этих несчастных негров натягивать каждую веревку, пока не нашел, наконец, фалы. Один негр, натягивая веревку, выпустил ее из рук и упал мертвый. Остальных Саксторф отколотил и заставил продолжать работу. Когда грот и фока-зейль были поставлены, я велел ему поднять якорь. С большим трудом я добрался до штурвала, намереваясь управлять рулем. Не понимаю, как это случилось, но Саксторф не только не поднял якоря, а опустил и второй, и мы еще основательнее ошвартовались.
В конце концов ему все же удалось поднять оба якоря и поставить стаксель и кливер. Шхуна двинулась вперед. Наша палуба представляла собой жуткое зрелище. Всюду валялись мертвые и умирающие негры. Они лежали везде, во всех закоулках. Кают-компания была полна ими; они уползали с палубы и прятались там. Я заставил Саксторфа и его полуживую команду выбросить за борт мертвецов. Но в море была выброшены и мертвые и умирающие. Акулы поживились в этот день. Конечно, и четыре наших матроса отправились за борт. Но головы их мы положили в мешок с грузом, чтобы они не приплыли случайно к берегу и не попали в руки негров.
Наших пятерых пленников я рассчитывал использовать как матросов, но они приняли иное решение. Выбрав удобный момент, они попытались перескочить за борт. Саксторф убил двоих и пристрелил бы и тех троих, что уже спустились за борт, если б я не воспротивился. Мне надоела эта бойня, а кроме того, ведь они помогли шхуне сдвинуться. Но мое великодушие ни к чему не привело: акулы сожрали всех троих.
Когда мы вышли в открытое море, у меня началось что-то вроде воспаления мозга. И «Герцогиня» лежала в дрейфе все три недели, пока я болел. Наконец мы добрались до Сиднея. А эти негры с Малу заполнили на веки вечные полученный урок, что с белым надо держаться осторожней. Для них Саксторф явился, конечно, непреклонным белым человеком.
Чарли Робертс протяжно свистнул и сказал:
– Да, пожалуй, это так. Ну, а Саксторф, что с ним сталось?
– Он занялся тюленьим промыслом и стал знаменитым охотником. В продолжение шести лет он менял службу одну за другой на шхунах, плававших между Викторией и Сан-Франциско. На седьмой год его шхуна была захвачена русским крейсером в Беринговом море. Ходят слухи, что весь экипаж был сослан на соляные копи в Сибирь. С тех пор я ничего о нем не слыхал.
– Насаждать цивилизацию, – бормотал Робертс. – Приобщать к цивилизации весь мир. Да, это дело. И полагаю, кто-нибудь должен заниматься таким насаждением.
Капитан Уудворд потер шрам на своей лысине.
– Я уже исполнил свой долг, – сказал он. – Сорок лет такой жизни… Это будет моим последним рейсом. А затем я вернусь на родину отдыхать.
– Держу пари, – воскликнул Робертс, – что вы умрете во всеоружии на своем посту, а не дома – в своей кровати. Выпивка за счет проигравшего.
Капитан Уудворд охотно принял пари; но я лично думаю, что выиграет Чарли Робертс.
1910
Потомок Мак-Коя
Шхуна «Пиренеи», под тяжестью груза пшеницы глубоко осев железными бортами в воду, лениво покачивалась, и человек без труда взбирался на нее с маленького каноэ. Когда он поравнялся с перилами и мог заглянуть внутрь, ему показалось, что он видит легкий, еле заметный туман. Это казалось скорее обманом зрения: словно какая-то пленка внезапно покрыла его глаза. Он почувствовал желание сорвать ее и в этот момент подумал, что уже стареет и пришла пора посылать в Сан-Франциско за парой очков.
Шагая через борт, он бросил взгляд вверх на высокие мачты и затем на помпы. Они бездействовали. На этом огромном судне, казалось, все было в порядке, и он недоумевал, почему оно подняло сигнал бедствия. Он подумал о своих счастливых островитянах и надеялся, что это не болезнь. Может быть, шхуна терпела недостаток в воде или провизии. Он пожал руку капитану, исхудавшее лицо которого и утомленные, озабоченные глаза ясно говорили о каком-то большом затруднении. В ту же минуту вновь прибывший почувствовал слабый, трудно определимый запах, напоминавший запах горелого хлеба, и все же иной.
С любопытством он посмотрел вокруг. В двадцати шагах от него матрос с изнуренным лицом конопатил палубу. Взгляд его остановился на этом человеке, и внезапно он увидел поднявшуюся из-под его рук тонкую дымящуюся спираль, которая, клубясь, взвивалась и таяла. Наконец он вступил на палубу. Слабый жар охватил его голые ноги, быстро пронизывая затверделые, огрубевшие ступни. Теперь он понял, что постигло шхуну. Он быстро оглядел многочисленную толпу истощенных матросов, нетерпеливо уставившихся на него. Взгляд его ласковых карих глаз коснулся их, точно благословение, укрощая и окутывая их как бы мантией великого покоя.
– С каких пор она горит, капитан? – спросил он, и голос его был так мягок и спокоен, что походил на голубиное воркование.
Сначала капитан поддался овладевшему им чувству покоя и умиротворения, но сознание всего, что он вытерпел и терпит, больно ударило, и злобное раздражение охватило его. Чего ради этот оборванец в грязных штанах и бумажной рубахе внушает ему – измученному и изнемогающему – такие вещи, как мир и покорность? Капитан не старался разобраться в этом; бессознательное волнение, испытанное им, вызывало в нем досаду.
– Пятнадцать дней, – коротко ответил он. – Кто вы?
– Мое имя – Мак-Кой, – последовал ответ, и в тоне слышалось участие и соболезнование.
– Я спрашиваю, вы лоцман?
Мак-Кой обратил свой умиротворяющий взгляд на высокого, широкоплечего человека с угрюмым, небритым лицом, который подошел к капитану.
– Я такой же лоцман, как и всякий, – был ответ Мак-Коя. – Мы все здесь лоцманы, капитан, и я знаю каждый дюйм этих вод.
Но капитан горел нетерпением.
– Мне нужно кого-нибудь из начальства. Я хочу переговорить с ними, и как можно скорей.
– Тогда я и в этом могу вам служить.
Опять это коварное внушение покоя, а под ногами яростное горнило корабля! Брови капитана нетерпеливо и нервно поднялись, и кулак сжался, словно для удара.
– Кто вы, черт возьми? – спросил он.
– Я здесь главное должностное лицо, – был ответ, и голоса мягче и нежней нельзя было вообразить.
Крупный широкоплечий человек разразился грубым хохотом, звучавшим скорее истерично, чем весело. Оба – он и капитан – недоверчиво и удивленно рассматривали Мак-Коя. Было невероятно, что этот босоногий поселенец занимал такой высокий пост. Его грубая бумажная блуза без пуговиц открывала обросшую седыми волосами грудь и обнаруживала полнейшее отсутствие рубахи. Старая соломенная шляпа едва покрывала его седые растрепанные волосы, до половины груди спускалась нечесаная патриархальная борода. В любой лавке готового платья за два шиллинга его одели бы совершенно так же, как он стоял сейчас перед ними.
– Родственник Мак-Коя с «Боунти»? – спросил капитан.
– Он мой прадед.
– А! – сказал капитан и затем, опомнившись, прибавил: – Мое имя Давенпорт, а это мой первый помощник, мистер Кониг.
Они обменялись рукопожатием.
– А теперь к делу.
Капитан говорил быстро: необходимость крайней спешки заставляла его быть немногословным.
– Под нами огонь уже больше двух недель. Каждую минуту этот ад может вырваться наружу. Вот почему я держал на Питкэрн. Я хочу ее доставить на берег или просверлить ее и спасти корпус.
– В таком случае вы ошиблись, капитан, – сказал Мак-Кой. – Вам следовало бы направиться к Мангареву. Там прекрасный берег в лагуне, где вода точно в мельничной запруде.
– Но мы ведь здесь, разве не так? – спросил помощник. – И в этом все дело. Мы здесь, и мы должны что-нибудь предпринять.
Мак-Кой добродушно покачал головой.
– Здесь вы ничего не сделаете. Здесь негде пристать, даже негде бросить якорь.
– Ерунда! – сказал помощник. – Ерунда! – повторил он, когда капитан сделал ему знак выражаться помягче. – Не говорите мне таких нелепостей. Где же причаливают ваши лодки, шхуны, катера – что у вас там имеется? Ну, отвечайте же мне на это.
Мак-Кой улыбнулся так же мягко, как он говорил. Его улыбка была лаской, объятием, обвивавшим усталого матроса и пытающимся приобщить его к тишине и спокойствию безмятежной души Мак-Коя.
– У нас нет шхун или катеров, – возразил он. – И мы втаскиваем наши каноэ на вершину скалы.
– Не продемонстрируете ли вы это? – фыркнул помощник. – Каким же образом вы плаваете дальше, к другим островам, а? Расскажите мне!
– Мы далеко не заходим. Как губернатор Питкэрна, я иногда путешествую. Когда я был помоложе, я совершал много поездок – иногда на торговых шхунах, а чаще на миссионерском бриге. Но теперь он ушел, и мы зависим от идущих мимо судов. Иногда их здесь проходит немало – до шести в год. В другое время за целый год, а не то и больше, не проходит ни одного. Ваше – первое за семь месяцев.
– И вы хотите мне рассказать… – начал помощник. Но капитан Давенпорт вмешался:
– Довольно об этом. Мы теряем время. Что можно предпринять, мистер Мак-Кой?
Старик обратил свои карие, ласковые, как у женщины, глаза по направлению к берегу, и оба – капитан и помощник – следили за его взглядом, вернувшимся от одинокой скалы Питкэрна к матросам на баке, и тревожно ждали объявления какого-нибудь определенного решения. Мак-Кой не торопился. Он обдумывал спокойно и медленно, как человек, который никогда не подвергался мучительному издевательству жизни.
– Ветер сейчас слабый, – наконец сказал он. – Здесь сильное течение к западу.
– Вот это нас и отнесло к подветренной стороне, – прервал его капитан, желая засвидетельствовать свою опытность в морском деле.
– Да, это вас и отнесло, – продолжал Мак-Кой. – Хорошо, но сейчас вам не удастся пробраться против течения. А если и пройдете, здесь негде пристать. Ваша шхуна погибнет.
Он смолк; капитан и помощник обменялись взглядом, полным отчаяния.
– Но я скажу вам, что вы можете сделать. Бриз посвежеет сегодня ночью, приблизительно около полуночи. Видите те перистые облака и их скопление на подветренной стороне вон там? Оттуда, с юго-востока, и придет сильный ветер. До Мангаревы триста миль. Отправляйтесь туда! Там прекрасное ложе для вашей шхуны.
Помощник покачал головой.
– Зайдем в каюту и посмотрим на карту, – сказал капитан.
В маленькой каюте Мак-Коя охватила удушливая, ядовитая атмосфера. Проникавшие сюда струи невидимого газа щипали и разъедали ему глаза. Пол был горячий, почти невыносимо горячий для его голых ног. Тело его покрылось потом. Почти с испугом оглядывался он вокруг. Эта жара внутри поражала. Казалось невероятным, что каюта до сих пор не загорелась. Он чувствовал себя словно в раскаленной печи, где жара с каждым моментом могла еще больше усилиться и иссушить его, как стебелек травы.
Когда он поднял одну ногу и потер горячую ступню о свои штаны, помощник озлобленно засмеялся.
– Преддверие ада, – сказал он. – Преисподняя прямо внизу, под вашими ногами.
– Большая жара! – вскрикнул Мак-Кой, вытирая лицо ярким носовым платком.
– Вот Мангарева, – произнес капитан, наклоняясь над столом и указывая черную точку на карте. – А здесь на пути лежит другой остров. Почему бы нам не направиться к нему?
Мак-Кой не смотрел на карту.
– Это остров Кресчент, – ответил он. – Он необитаем и поднимается всего лишь на два-три фута над водой. Есть лагуна, но входа в нее нет. Нет, Мангарева – ближайший пункт, пригодный для вас.
– Итак, пусть Мангарева, – сказал капитан, прерывая ворчливое возражение помощника. – Ладно. Созовите команду на корму, мистер Кониг!
Матросы повиновались, устало волоча ноги по палубе, с трудом пытаясь ускорить шаги. Полное изнеможение проглядывало в каждом их движении. Вышел послушать и кок из своего камбуза; возле него приютился юнга.
Когда капитан Давенпорт разъяснил положение и объявил о своем намерении плыть к Мангареве, поднялся шум. Среди гула встревоженных голосов слышались неотчетливые выкрики возмущения, из некоторых групп ясно доносились проклятия, отдельные слова и целые фразы. На момент выделился резкий голос кокни, заглушая остальных, он взволнованно кричал:
– Радуйтесь! Пятнадцать дней мы на этом плавучем аду, и он хочет теперь снова заставить нас плыть на нем в море.
Капитан не мог усмирить их, но присутствие Мак-Коя на них подействовало, и они стали спокойней. Ропот и проклятия замерли. Вся толпа, кроме нескольких с тревогой обращенных на капитана лиц, молчаливо и печально повернулась к зеленеющим вершинам и крутым берегам Питкэрна.
Нежный, как дуновение зефира, раздался голос Мак-Коя:
– Капитан, мне казалось, я слышал, кто-то говорил, что они голодают.
– Ну да, и мы тоже! – был ответ. – За последние два дня я съел один сухарь и кусочек лососины. Мы всю провизию поделили. Видите ли, обнаружив огонь, мы немедленно заколотили все входы вниз, чтобы потушить его. А уже после выяснилось, как мало провизии оставалось в кладовой. Но было слишком поздно. Мы не посмели проникнуть в трюм. Они голодные? Я не меньше их голоден.
Он снова заговорил с матросами, и опять поднялся ропот и послышались проклятия. Лица их были искажены животной яростью. Второй и третий помощники присоединились к капитану и стали позади него на юте. Их лица были сосредоточены и бесстрастны. Бунт команды, казалось, надоел им больше, чем кому-либо. Капитан Давенпорт вопросительно посмотрел на старшего помощника, а тот только пожал плечами в знак своего полного бессилия.
– Вы видите, – сказал капитан Мак-Кою, – немыслимо заставить матросов покинуть спасительную землю и уйти в море на горящем судне. Он был для них плавучим гробом больше двух недель. Они выбились из сил и изголодались; достаточно уже вытерпели они на этой шхуне. Мы постараемся добраться до Питкэрна.
Но ветер был слабый, подводная часть «Пиренеи» была окутана водорослями, и шхуна не могла двигаться против сильного западного течения. К концу второго часа она была отнесена на три мили назад. Матросы работали ревностно, как будто их усилия могли помочь шхуне в борьбе с враждебными стихиями. Но упорно – и на левом и на правом галсе – ее уносило к западу. Капитан беспокойно ходил вперед и назад, иногда останавливаясь, чтобы понаблюдать за вьющимися струйками дыма и проследить их до тех участков палубы, откуда они вырывались. Плотнику было поручено разыскивать такие места, и, когда ему удавалось найти, он старательно, все плотней и плотней их конопатил.
– Ну, что же вы думаете? – спросил наконец капитан Мак-Коя, наблюдавшего работу плотника с детским интересом и любопытством.
– Я думаю, было бы лучше отправиться на Мангареву. С ветром, который уже приближается, вы будете там завтра вечером.
– Но что, если огонь вырвется наружу? Это возможно каждую минуту.
– У вас ведь наготове шлюпки. Тот же ветер пригонит ваши шлюпки к Мангареве, если судно запылает.
Капитан Давенпорт на момент задумался, а затем Мак-Кой услыхал вопрос; этот вопрос он не хотел бы слышать, но знал, что он непременно последует.
– У меня нет карты Мангаревы. На общей карте это только мушиное пятнышко. Я не знаю, где искать вход в лагуну. Не можете ли вы поехать и вести шхуну вместо меня?
Спокойствие Мак-Коя было невозмутимо.
– Хорошо, капитан, – сказал он с такой непринужденностью и беспечностью, как будто принимал приглашение на обед. – Я пойду с вами на Мангареву.
Снова команда была созвана на корму, и капитан с выступа юта обратился к ней с речью:
– Мы старались справиться со шхуной, но вы видите, насколько нас отнесло. Ее подхватило течение скоростью в два узла. Этот джентльмен, уважаемый Мак-Кой – главное должностное лицо и губернатор острова Питкэрн. Он отправится с нами на Мангареву. Итак, вы видите – положение не столь уже опасно. Он не предложил бы этого, если бы полагал, что может проститься с жизнью. Положим даже, что это риск, но, если он по своей воле пришел к нам и принял его, – тем более это обязывает нас. Что вы скажете о Мангареве?
На этот раз возмущения не последовало. Присутствие Мак-Коя, его уверенность и спокойствие производили должное впечатление. Команда тихо совещалась. Убеждать ее почти не пришлось. Матросы были настроены единодушно и своим депутатом выставили кокни. Этот почтенный человек был подавлен сознанием героизма, проявленного им и его товарищами, и с горящими воодушевлением глазами он закричал:
– Клянусь Богом! Если он готов, – и мы готовы! – Слышалось одобрительное бормотание расходящейся команды.
– Один момент, капитан – сказал Мак-Кой, когда тот отвернулся, отдавая приказания помощнику. – Я должен сначала съездить на берег.
Мистер Кониг, как пораженный громом, уставился на сумасшедшего, по его мнению, Мак-Коя.
– Ехать на берег! – воскликнул капитан. – Но зачем? Плыть туда на вашем каноэ? Ведь это отнимет у вас по крайней мере три часа.
Мак-Кой, измерив глазами расстояние до земли, подтвердил:
– Да, сейчас шесть часов. Мне нужно быть на берегу до девяти. Раньше десяти народ не соберется. Ночью ветер начнет свежеть, и вы можете двинуться к берегу и завтра на рассвете подобрать меня.
– Во имя здравого смысла и рассудка, – вспылил капитан, – для чего вам собирать народ? Разве вы не знаете, что моя шхуна горит?
Мак-Кой оставался ласковым, подобно морю в летний день, тихую гладь которого ничто не могло смутить.
– Конечно, капитан, – мирно произнес он воркующим голосом, – я знаю, что ваша шхуна горит. Поэтому я и еду с вами на Мангареву. Но я должен получить разрешение ехать с вами. Это наш обычай. Губернатор оставляет остров только в самых крайних случаях. Интересы народа поставлены на карту, и поэтому он – народ – имеет право запретить или позволить. Но он разрешит, я это знаю.
– Вы уверены?
– Вполне уверен.
– Ну а если вы заранее знаете, что народ позволит, зачем же хлопотать и добиваться этого? Подумайте о задержке – ведь целая ночь.
– Это наш обычай, – был невозмутимый ответ. – Я губернатор и должен сделать распоряжения относительно управления островом в мое отсутствие.
– Но до Мангаревы всего лишь двадцать четыре часа пути, – заметил капитан. – Предположите, что на обратный путь против ветра вам потребуется в шесть раз больше времени, и все же вы вернетесь к концу недели.
Мак-Кой улыбнулся своею широкой, доброй улыбкой:
– На Питкэрн идет очень мало кораблей – обычно из Сан-Франциско или со стороны мыса Горн. Мне повезет, если я вернусь через шесть месяцев. А очень возможно, что буду в отсутствии целый год, и, быть может, мне придется ехать в Сан-Франциско искать судно, которое доставит меня обратно. Мой отец однажды покинул Питкэрн с намерением вернуться через три месяца, и прошло два года, прежде чем мы его увидели. И наконец, ведь вы страдаете от недостатка провизии. Если вам придется пересесть в шлюпки и погода испортится, много дней пройдет, пока вы доберетесь до земли. Утром я могу привезти вам на двух каноэ провизии. Лучше всего будут сушеные бананы. Когда бриз начнет свежеть, вы правьте к берегу. Чем ближе вы будете, – тем больше провизии я смогу доставить вам. До свиданья!
Он протянул руку, и капитан Давенпорт, сжав ее, медлил выпустить. Казалось, он цеплялся за него, как утопающий матрос за спасательный буй.
– Могу ли я быть уверен, что вы вернетесь утром? – спросил он.
– Да, вот именно! – вскричал помощник. – Разве мы можем знать, что он не удерет, спасая свою шкуру?
Мак-Кой ничего не говорил. Он ласково и снисходительно смотрел на них, и казалось, непоколебимая уверенность его духа передается им.
Капитан разжал руку, и Мак-Кой, бросив последний, как бы благословляющий взгляд на команду, перелез через фальшборт и спустился в каноэ.
Ветер посвежел, и «Пиренеям», несмотря на свою грузную подводную часть, удалось отвоевать у западного течения шесть миль. Питкэрн находился с подветренной стороны на расстоянии трех миль. Капитан Давенпорт различил два идущих к шхуне каноэ. Снова Мак-Кой вскарабкался на борт и вступил на горячую палубу. За ним втащили массу связок сушеных бананов; каждая связка была обернута сухими листьями.
– А теперь, капитан, – сказал он, – скорее в путь – спасать драгоценную жизнь. Вы видите, я не мореплаватель, – объяснял он спустя несколько минут, стоя на корме возле капитана, взгляд которого блуждал вверх и по сторонам, как бы оценивая проворство «Пиренеи». – Вы должны доставить ее к Мангареве. Когда мы станем приближаться к земле, я проведу ее туда. Какова сейчас ее скорость?
– Одиннадцать узлов, – ответил капитан Давенпорт, бросив взгляд на бурлящую позади воду.
– Одиннадцать! Дайте рассчитать: если она будет держаться этой скорости, мы увидим Мангареву завтра утром, между восемью и девятью часами. Проведу ее к берегу около десяти или – самое позднее – к одиннадцати. И тогда окончатся все ваши мучения.
Капитану почти казалось, что благословенный момент уже наступил, – столько убедительности было в словах Мак-Коя. Больше двух недель находился он в страшном напряжении, управляя этим горящим судном, и начинал чувствовать, что этого довольно.
Резкий порыв ветра ударил его в затылок и засвистел в ушах. Он мысленно измерил его силу и быстро посмотрел за борт.
– Ветер все крепнет, – объявил он. – Наша старуха теперь уже ближе к двенадцати узлам, чем к одиннадцати. Если так будет продолжаться, мы высадимся на берег сегодня ночью.
Весь день шхуна с грузом огня неслась по пенистому морю. С наступлением ночи бом-брамсели и брам-стеньги были спущены, и шхуна мчалась в темноте, преследуемая громким, все усиливающимся ревом волн. Попутный ветер оказал свое действие: на корме и на баке засветилась радостная надежда. Во вторую вахту какая-то беспечная душа затянула песню, а с восьми склянок пела вся команда. Капитан Давенпорт приказал принести ему одеяла и расстелить на палубе над кают-компанией.
– Я забыл, что значит сон, – объявил он Мак-Кою. – Я измучился. Но вы будите меня каждый раз, когда сочтете нужным.
В три часа утра осторожное прикосновение руки Мак-Коя разбудило его. Он быстро вскочил, придерживаясь за люк, еще оцепенелый от тяжелого сна. Ветер гремел свою боевую песнь в такелаже, и разъяренное море швыряло «Пиренеи». Все, что находилось на середине шхуны, перекатывалось от одного борта к другому, и палуба непрерывно заливалась водой.
Мак-Кой что-то кричал, но что – он не мог расслышать. Он протянул руку, схватил того за плечо и привлек так близко, что ухо почти касалось губ Мак-Коя.
– Теперь три часа, – донесся голос Мак-Коя, все еще напоминавший воркование, но странно заглушённый и далекий. – Мы прошли двести пятьдесят миль. Остров Кресчент лишь в тридцати милях где-то во мраке впереди. На нем нет огней. Если мы будем так нестись, то ударимся о него и погубим и себя и шхуну.
– Вы думаете, следует лечь в дрейф?
– Да, лечь в дрейф до рассвета. Это задержит нас всего только на четыре часа.
Таким образом, шхуна «Пиренеи» со своим грузом, под щелкающими зубами шторма, легла в дрейф, сражаясь и рассекая налетающие волны. Это была скорлупа, наполненная пламенем; на ее поверхности цеплялась маленькая группа людей и выбивалась из сил, помогая ей бороться.
– Это совсем необычно – этот шторм, – говорил Мак-Кой капитану, стоя под ветром возле каюты. – В это время года не должно быть штормов. Но с погодой творится что-то неладное. Пассатов сейчас не должно быть, а между тем они дуют. – Он указал рукой во мрак, точно его глаза пронизывали тьму на сотни миль. – Это идет с запада. Там где-то происходит нечто страшное: ураган или что-то вроде этого. Наше счастье, что мы так далеко к востоку. Но это еще небольшой порыв и не последний. Я могу вам сказать с уверенностью.
К концу ночи сила ветра упала до нормального. Но при свете дня появилась новая опасность. Воздух мутнел. На море расстилался туман или, вернее, жемчужная мгла; сгущаясь, подобно туману, заволакивала зрение, пеленой укрывала море и переливалась, пронизанная солнцем, его лучезарным сиянием.
Палуба «Пиренеи» дымилась значительно сильнее, чем в предыдущий день. Бодрое настроение капитана, его помощников и команды исчезло. С подветренной стороны камбуза слышалось всхлипывание юнги. Это было его первое путешествие, и смертельный страх сжимал его сердце. Капитан бродил как потерянная душа, нервно покусывая усы, и мрачно хмурился, тщетно стараясь найти какой-нибудь выход.
– Что вы думаете? – спросил он, остановившись возле Мак-Коя, который приготовил себе завтрак из жареных бананов и кружки воды.
Мак-Кой покончил с последним бананом, опорожнил кружку и неторопливо оглянулся вокруг. В его глазах светилась улыбка сочувствия, когда он сказал:
– Что ж, капитан, шансы у нас равные – добиться своего или сгореть. Ваша палуба невечна, она не выдержит. В это утро она еще горячей. Нет ли у вас пары туфель для меня? Моим голым ногам становится невесело.
Шхуна зачерпнула две большие волны и завертелась на месте. Первый помощник выразил желание всю эту воду спустить в трюм, если бы только это мыслимо было сделать, не поднимая люков. Мак-Кой наклонился над нактоузом и установил направление курса «Пиренеи».
– Я бы держал ее больше к ветру, капитан, – сказал он. – Ее отнесло течением, когда она лежала в дрейфе.
– Я уже повернул на румб, – был ответ. – Разве этого не достаточно?
– Я бы взял на два румба, капитан. Этот ветер пришпорил западное течение, и оно гораздо быстрей, чем вы представляете.
Капитан Давенпорт примирился на полутора румбах и затем, в сопровождении Мак-Коя и первого помощника, отправился наверх высматривать землю. Паруса были подняты, и шхуна шла со скоростью десяти узлов. Море позади нее заметно утихало, изнемогая. Но жемчужный туман не рассеивался, и около десяти часов капитан Давенпорт стал беспокоиться. Вся команда была на своих местах, готовая, при первом предупреждении о земле впереди, бешено налечь на работу и изменить курс «Пиренеи». Эта земля впереди, ее риф, омываемый бурунами, может неожиданно вынырнуть в таком тумане, и тогда гибель неизбежна.
Прошел еще час. Три вахтенных наверху напряженно всматривались в жемчужную туманность.
– Что, если мы пропустим Мангареву? – внезапно спросил капитан Давенпорт.
Мак-Кой, не отводя взгляда, спокойно ответил:
– Что ж, поплывем дальше. Нам больше ничего не остается делать. Весь Паумоту перед нами. Мы можем плыть тысячу миль среди рифов и атоллов. Где-нибудь мы должны будем высадиться.
– Пусть так, будем плыть. – Капитан Давенпорт объявил о своем намерении спуститься на палубу. – Мы прошли мимо Мангаревы. Бог один знает, где лежит ближайшая земля. Я жалею, что не повернул ее еще на ту половину румба, – признался он через момент. – Это проклятое течение дьявольски забавляется над мореплавателем.
– Старые моряки называли Паумоту – Опасным Архипелагом, – сказал Мак-Кой, вернувшись на корму, – и отчасти благодаря этому самому течению.
– Я однажды беседовал с одним бравым моряком в Сиднее, – сказал мистер Кониг. – Он занимался торговлей в Паумоту и говорил мне, что за страховку платят восемнадцать процентов. Правда ли это?
Мак-Кой улыбнулся и подтвердил.
– Но они не страхуют, – объяснил он. – Судовладельцы ежегодно сбрасывают двадцать процентов со стоимости своих шхун.
– Боже мой, – простонал капитан Давенпорт. – И значит – через пять лет шхуна ничего не стоит! – Он грустно покачал головой и пробормотал: – Скверные воды, скверные воды!
Снова они вошли в каюту – для справки по большой карте; но ядовитые пары заставили их, задыхающихся, выскочить на палубу.
– Здесь вот остров Моренгаут, – указал капитан на карту, разложив ее на палубе над каютой. – Он не дальше ста миль в подветренную сторону.
– Сто десять. – Мак-Кой с сомнением покачал головой. – Сделать это возможно, но очень трудно. Я могу подвести ее к берегу, но рискую посадить на риф. Скверное место, очень скверное.
– Мы рискнем, – решил капитан Давенпорт, принимаясь намечать курс.
После полудня часть парусов была спущена из боязни пройти мимо земли ночью. Во вторую вахту команда снова обрела бодрость. Земля, казалось, была уже совсем близко, и утром их страдания должны были кончиться.
И наступило утро – ясное, с пламенеющим тропическим солнцем. Юго-восточный пассат превратился в восточный и погнал «Пиренеи» по волнам со скоростью восьми узлов. Капитан произвел вычисления по лагу, особенное внимание уделяя скорости течения, и объявил, что остров Моренгаут находится на расстоянии десяти миль. Шхуна проплыла десять миль и затем еще десять, а вахтенные с верхушек трех мачт не видели ничего, кроме свободного простора моря, залитого солнцем.
– Но земля там, я говорю вам, – кричал им с юта капитан Давенпорт.
Мак-Кой снисходительно улыбнулся, но капитан грозно сверкнул на него обезумевшими глазами, схватил свой секстант и погрузился в хронометрические вычисления.
– Я знал, что я прав, – почти кричал он, закончив вычисления. – Двадцать один градус пятьдесят пять минут южной, один градус тридцать шесть минут две секунды западной. Вы понимаете? Еще восемь миль под ветром. Какие итоги у вас, мистер Кониг?
Старший помощник взглянул на свои цифры и тихо объявил:
– Двадцать один, пятьдесят пять – правильно; но долгота у меня – один, тридцать шесть, сорок восемь. Это значительно приближает нас.
Но недоверие капитана Давенпорта к его цифрам выразилось в таком презрительном молчании, что заставило мистера Конига заскрежетать зубами и неистово выругаться про себя.
– Назад! – приказал капитан рулевому. – Три румба – и так держать! Так!
Затем он вернулся к своим цифрам и проверил вычисления. С лица его струился пот. Он кусал свои усы, губы и карандаш, уставившись на цифры, точно человек, объятый ужасом перед лицом неведомого призрака. И внезапно с ожесточением он порывисто скомкал исчерченный лист в кулаке и, швырнув его, придавил ногой. Мистер Кониг засмеялся с гримасой злорадства и отвернулся, а капитан Давенпорт, прислонившись к каюте, в продолжение получаса не произнес ни слова, сосредоточенно и безнадежно следя за направлением ветра.
– Мистер Мак-Кой, – резко прервал он наконец молчание. – На карте обозначена группа островов, но неизвестно, сколько их, – около сорока миль к норду или норд-норд-весту – группа Актеон. Что они собой представляют?
– Там их четыре, все низменные, – отвечал Мак-Кой. – Первый, к юго-востоку, – Матуэри – необитаем, входа в лагуну нет. Затем идет Тенарунга. Там когда-то кое-кто жил; теперь, вероятно, они все переселились. Во всяком случае, для шхуны там нет входа, только для лодок, – всего шесть футов глубины. Вехауга и Теуа-Раро – два других. Пристать нельзя, жителей нет, острова очень низменные. Шхуна «Пиренеи» у этой группы пристать не может. Там она непременно разобьется.
– Послушайте! – капитан Давенпорт был в бешенстве. – И жителей нет, и пристать нельзя. На какой же тогда черт существуют острова?.. Ну, хорошо, – зарычал он, точно разъяренный терьер, – карта указывает на целый рой островов к норд-весту. Что же относительно их? Можно ли пристать хоть к одному?
Мак-Кой спокойно соображал. Он не обращал внимания на карту. Все эти острова, рифы, отмели, лагуны, проливы и расстояния были отмечены в его памяти. Он знал их, как горожанин – дома, улицы и переулки своего города.
– Папакена и Ванавана находятся на вест или вест-норд-вест, в сотне миль, может быть – немного больше, – сказал он. – Один необитаем, и я слышал, что жители с другого переселились на остров Кадмус. И все равно – ни к одному пристать нельзя. Есть еще Ахунуи в ста милях к норд-весту. И тоже нельзя причалить, и людей нет.
– Прекрасно, а еще два острова за сорок миль от них? – настойчиво спрашивал капитан, поднимая голову от карты.
Мак-Кой покачал головой:
– Парос и Манухунги – ни прохода к ним, ни жителей. Ненго-Ненго, в свою очередь, в сорока милях за ними; тоже нет жителей, и пристать нельзя. Но есть остров Хао. Это как раз то, что нам нужно. Лагуна протяжением тридцать миль и пять миль в глубь острова. Там народу немало. Вы свободно найдете лагуну. И любое судно в мире может пройти туда.
Он кончил и участливо смотрел на капитана Давенпорта, который, наклонив голову над картой, с циркулем в руках глубоко вздыхал.
– Может быть, есть где-нибудь еще лагуна, куда можно войти, – ближе, чем на острове Хао?
– Нет, капитан; эта ближайшая.
– Итак, значит, триста сорок миль. – Капитан Давенпорт говорил спокойно, решительно. – На мне ответственность за жизнь этих людей, и я не хочу подвергать их опасности. Я доставлю шхуну, в каком бы она ни была состоянии, на Актеон. А она ведь – прекрасное судно, – с сожалением прибавил он, меняя курс корабля и уделив еще больше, чем когда-либо, внимания западному течению.
Час спустя небо затянулось тучами. Юго-восточный пассат еще держался, но океан обратился в шахматную доску, на которой состязались шквалы.
– Мы будем там в час, – уверенно заявил капитан Давенпорт. – В крайнем случае – в два часа. Мак-Кой, ведите ее к первому же берегу, где есть люди.
Солнце больше не появлялось, и в час не было ни малейшего признака земли. Капитан Давенпорт смотрел за корму на кильватер изменившей направление шхуны.
– Боже милостивый! – воскликнул он. – Восточное течение! Посмотрите же!
Мистер Кониг не поверил. Мак-Кой был в нерешительности, хотя и сказал, что в Паумоту можно ждать и восточного течения. Через несколько минут шквал подхватил «Пиренеи» и повернул от ветра. С повисшими парусами тяжело закачалась она под боковыми ударами волн.
– Где лот? Ну-ка, живей, вы там! – капитан Давенпорт держал бечевку лота и заметил отклонение к северо-востоку. – Да взгляните же! Держите ее сами!
Мак-Кой и помощник попробовали и почувствовали натяжение и неистовое дрожание бечевки, увлекаемой стремительным течением.
– Скорость – четыре узла, – сказал мистер Кониг.
– Восточное течение вместо западного, – заметил капитан Давенпорт, бросая укоризненный, негодующий взгляд на Мак-Коя, как бы обвиняя его в этом.
– Это одно из оснований, капитан, почему в этих водах за страховку берут восемнадцать процентов, – живо ответил Мак-Кой. – Вы никогда не можете быть уверены. Течения здесь постоянно меняются. Был тут человек, который писал книги, – забыл его имя, – на яхте «Каско». Он проплыл мимо Такароа, в тридцати милях от нее, и попал на Тикен, все благодаря перемене течений. Теперь вас отнесло в сторону, и вам лучше бы держать на пять румбов.
– Но на сколько же это течение отнесло нас? – раздраженно спросил капитан. – Разве я могу теперь знать, на сколько надо повернуть?
– Я не знаю, капитан, – очень вежливо сказал Мак-Кой.
Ветер изменил направление, и шхуна с дымящейся палубой, мерцавшей в ясном сером свете, поплыла прямо в подветренную сторону. Но затем ее отнесло назад, и, поворачивая то на правый, то на левый галс, пересекая зигзагами свой след, она расчесывала море перед островами Актеон, которых вахтенные, наблюдая с мачты, не заметили.
Капитан Давенпорт потерял всякое самообладание. Его ярость приняла форму мрачного молчания, и все послеполуденное время он провел, шагая по корме или стоя, прислонившись к мачте.
С наступлением ночи он, даже не посоветовавшись с Мак-Коем, повернул шхуну, направив ее к северо-западу. Мистер Кониг, украдкой заглянув в карту и в нактоуз, и Мак-Кой, открыто и невинно исследовав компас, уже знали, что они плывут к острову Хао. В полночь шквалы прекратились, появились звезды. День обещал быть ясным, и капитан Давенпорт ободрился.
– Утром я произведу наблюдения, – говорил он Мак-Кою, – хотя на какой мы широте – загадка. Но я применю метод Семнера и определю это. Знакомы ли вы с его методом?
После этого он объяснял Мак-Кою метод Семнера во всех деталях.
День оказался действительно ясным; пассат дул неизменно с востока, и шхуна так же неизменно забирала по девять узлов. Капитан и помощник определяли местоположение по методу Семнера; их вычисления совпали, в полдень они снова совпали, и они проверили утренние наблюдения полуденными.
– Еще двадцать четыре часа, и мы будем там, – уверял капитан Мак-Коя. – Это чудо, что палуба нашей старухи держится. Но это не может так длиться. Она не выдержит. Посмотрите на нее, она дымится с каждым днем все сильней. А ведь какая это была крепкая палуба; она не так давно проконопачена заново во Фриско. Я был ошеломлен, когда первый раз прорвался огонь, и мы задраили люки. Посмотрите, что это!
Он резко оборвал и, с отвисшей челюстью, уставился на спираль дыма, которая, клубясь, вилась с подветренной стороны бизань-мачты, в двадцати Футах от палубы.
– Но как же он пробрался туда? – спросил он возмущенно.
Внизу дыма не было. Прокрадываясь с палубы, защищенный от ветра мачтой, дым по какой-то прихоти уплотнялся и становился видимым только на этой высоте. Извиваясь, он пополз от мачты и на момент повис над головой капитана, точно какое-то угрожающее предзнаменование. В следующий момент ветер развеял его, и челюсть капитана Давенпорта водворилась на место.
– Как я уже говорил, когда мы в первый раз задраили люки, – я был поражен. Такая крепкая палуба и все же пропускала дым, как решето. И с тех пор мы конопатили и конопатили ее. Давление внизу должно быть ужасным, выталкивая столько дыма.
После полудня небо опять стало пасмурным, задули ветры и заморосил дождь. Ветер менял направление; он несся то с юго-востока, то с северо-востока, а в полночь шхуна внезапно была подхвачена резким порывом с юго-запада, откуда ветер и продолжал уже непрерывно дуть.
– Мы не будем на Хао раньше десяти или одиннадцати часов, – жаловался капитан Давенпорт в семь часов утра, когда мимолетная надежда, вызванная появившимся солнцем, была сметена хмурыми облачными массами, надвинувшимися с востока. И в следующую минуту он жалобно спрашивал:
– Что с этими течениями?
Наблюдающие с верхушек мачт не могли дать извещений о земле, и день прошел в смене дождливых затиший и сильных шквалов. С наступлением ночи с запада начали набегать тяжелые бурные волны. Барометр упал до 29.50. Ветра не было, а зловещее волнение все усиливалось. Скоро шхуна бешено качалась на чудовищных валах, нескончаемой процессией выступавших из мрака на западе. Паруса убрали с такой быстротой, какая только была возможна при дружных усилиях обеих вахт. Когда работа была закончена, из толпы утомленной команды стали доноситься ропот и жалобы; голоса в полной тьме звучали особенно угрожающе. Вызванная на корму вахта со штирборта, чтобы все принайтовить и укрепить, открыто выражая свое озлобление, с большой неохотой взялась за работу. В каждом медленном, вялом движении матросов была угроза. Воздух стал влажным и вязким, точно слизь; ветра не было; и матросы, прерывисто дыша, казалось, мучительно томились и задыхались. На лицах и на руках выступил пот. А капитан Давенпорт, с лицом, еще более осунувшимся и измученным, с глазами, помутневшими и остановившимися, был подавлен предчувствием неминуемой беды.
– Это все пройдет к западу, – сказал Мак-Кой, стараясь ободрить его. – В худшем случае, мы будем задеты лишь краем циклона.
Но капитан Давенпорт не желал слушать утешений. При свете лампы он перечитывал главу в своем «Сокращенном курсе», разъясняющую правила поведения для командиров судна во время циклонов. Царившее молчание нарушалось заглушённым плачем юнги, доносившимся откуда-то со средины судна.
– Замолчать! – проревел неожиданно капитан с такой силой, что все на борту вздрогнули, а перепуганный виновник от страха разразился диким воплем.
– Мистер Кониг, – сказал капитан дрожавшим от ярости и раздражения голосом, – не будете ли вы добры пошевелиться и заткнуть глотку палубной шваброй этому мальчишке?
Но туда пошел Мак-Кой, и через несколько минут успокоенный мальчик заснул.
Незадолго до рассвета воздух заколебался от первых дуновений, появившихся с юго-востока; быстро крепли они и постепенно превращались в резкий бриз. Вся команда была на палубе в ожидании, что последует за этим.
– Теперь все благополучно, капитан, – сказал Мак-Кой, став рядом с ним. – Ураган идет к западу, а мы к югу от него. Этот бриз только отголосок. Он не будет усиливаться. Вы можете поднять паруса.
– Но какой толк в этом? Куда я буду держать? Это уже второй день без наблюдений; мы должны были увидеть остров Хао вчера утром. Какое взять направление: север, юг, восток? Ответьте мне, и я в один миг поставлю паруса.
– Я не моряк, капитан, – сказал Мак-Кой своим спокойным голосом.
– А я продолжал себя считать таковым, – был ответ, – пока не попал в Паумоту.
В поддень с наблюдательного поста раздался крик: «Буруны впереди!» Шхуна повернула в сторону, и все паруса один за другим были спущены и убраны. Она скользила по волнам, борясь с течением, которое угрожало увлечь ее на буруны. Все работали как сумасшедшие, кок и юнга, сам капитан Давенпорт и Мак-Кой – все помогали. Еле-еле спаслись. Это была низкая отмель – мрачное гибельное место, над которым непрерывно разбивались волны, место, где ни один человек не мог жить, и даже ни одна морская птица не осмеливалась там спуститься. Шхуна приблизилась к ней на сто ярдов, прежде чем ветер отнес ее в сторону, и в этот момент измученная команда, закончив работу, разразилась потоком проклятий на голову Мак-Коя – Мак-Коя, который явился к ним, предложил плыть на Мангареву, обманом увлек их от безопасного острова Питкэрн на верную гибель в этом коварном, ужасном, необъятном море. Спокойная душа Мак-Коя оставалась невозмутимой. Он улыбался им с бесхитростной, ласковой благосклонностью, и благородство его и доброта, казалось, проникли в их омраченные, темные души, пристыдив их и успокоив. Смущенно замерли проклятия на их губах.
– Скверные воды! Скверные воды! – бормотал капитан Давенпорт, пока шхуна прорывалась, но внезапно он остановился, увидев отмель, которая должна была находиться прямо за кормой и оказалась уже с наветренной стороны «Пиренеи», быстро приближаясь. Капитан сел и закрыл лицо руками. И старший помощник, и Мак-Кой, и вся команда увидели то, что видел он. Восточное течение, омывающее с юга эту отмель, влекло их на нее; а с севера от отмели такое же быстрое западное течение подхватило корабль и относило его дальше.
– Я слышал об этом Паумоту прежде, – простонал капитан, отнимая руки от побледневшего лица. – Капитан Мойендель рассказывал мне о нем, после того как потерял здесь свое судно. Я тогда втихомолку смеялся над ним. Прости мне, Боже, я смеялся над ним! Что это за отмель? – оборвал он, спросив Мак-Коя.
– Я не знаю, капитан.
– Почему же вы не знаете?
– Потому что я никогда ее прежде не видел и никогда о ней не слыхал. Я полагаю, ее и на карте нет. Эти воды никогда не были вполне исследованы.
– Значит, вы не знаете, где мы находимся?
– Не более, чем вы, – мягко ответил Мак-Кой.
В четыре часа пополудни вдали показались кокосовые пальмы, словно вырастая из воды. Немного позже над морем поднялась низменная поверхность какого-то атолла.
– Теперь я знаю, капитан, где мы. – Мак-Кой опустил бинокль. – Это остров Решения. Мы в сорока милях от острова Хао, и ветер встречный.
– Тогда ведите нас к этому берегу. Где здесь можно пристать?
– Пристать могут только каноэ. Но теперь, раз мы знаем, где находимся, мы можем направиться к острову Барклай-де-Толли. Он всего лишь в ста двенадцати милях отсюда на норд-норд-вест. С этим ветром мы будем там завтра утром около девяти часов.
Капитан Давенпорт обследовал карту и стал размышлять.
– Если мы разобьем здесь шхуну, нам все равно придется в лодках плыть на Барклай-де-Толли, – прибавил Мак-Кой.
Капитан отдал распоряжения, и опять понеслась шхуна, бороздя негостеприимное море.
На следующий день в полдень на дымящейся палубе «Пиренеев» поднялся бунт. Течение усилилось, ветер ослабел, и «Пиренеи» отнесло к западу. Вахтенный заметил остров Барклай-де-Толли к востоку, едва различимый с мачты, и в продолжение нескольких часов шхуна тщетно пыталась приблизиться к нему. Все время, подобно миражу, высились на горизонте кокосовые пальмы, видимые только с верхушки мачты. С палубы их не видно было – скрывала выпуклость земного шара.
Снова капитан Давенпорт совещался с Мак-Коем и картой. Макемо лежит в семидесяти пяти милях к юго-западу. Его лагуна тридцать миль длины, и вход туда великолепный. Когда капитан отдал приказание, команда отказалась повиноваться. Они объявили, что уже достаточно с них плавания с этим огненным адом под ногами. Там была земля. Что ж с того, что шхуна не может к ней пристать? Они могут это сделать в лодках. Ну и пусть она сгорит! Их-то жизни ведь что-нибудь для них значат! Они верно служили шхуне, теперь они будут служить себе. Оттолкнув второго и третьего помощника, они бросились к лодкам и стали готовить их к спуску. Капитан Давенпорт и старший помощник, с револьверами в руках, приближались к юту, когда Мак-Кой, взобравшись на крышу каюты, начал говорить.
Он обращался к матросам, и при первом звуке его мягкого, кроткого, как воркование, голоса они остановились. Его неизреченная ясность и мир простирались к ним. Ласковый тон и простота мысли изливались на них магическим потоком и против их воли укрощали. Много давно забытых чувств пробудилось в них; некоторые вспомнили колыбельные песни детства, покой материнских объятий перед сном. Не было больше ни раздоров, ни опасностей, ни огорчений во всем мире. Все было, как должно было быть. И само собой разумелось, что они должны повернуть спину к земле и снова пуститься в море, с адским пламенем под их ногами.
Мак-Кой говорил просто, но не важно было, что он говорил. Вся его личность – его «я» – говорила гораздо красноречивей всех слов, какие он мог сказать. Это было загадочное влияние его души, проникающее до сокровенных глубин человеческого существа, – излучение духа, пленительного, ласково-смиренного и беспредельно могучего. Это был яркий свет, озаривший темные склепы их душ, – власть чистоты и кротости, значительно более сильная, чем та, какая таилась в блестящих смертоносных револьверах капитана и его помощника.
Матросы нерешительно колебались, не двигаясь с места. Но те, что отвязали лодки, снова их укрепили. Затем, по одному, по двое, они начали смущенно расходиться.
Лицо Мак-Коя светилось детской радостью, когда он спускался с крыши каюты. Смута прекратилась. И в сущности – никакой смуты он не предотвращал. Мятеж вовсе и не начинался, ибо в том благословенном мире, где он, Мак-Кой, обитал, ему не было места.
– Вы загипнотизировали их, – сказал ему мистер Кониг насмешливо и тихо.
– Это хорошие ребята, – был ответ. – У них добрые сердца. Они пережили тяжелое время, работали без устали и будут работать изо всех сил до конца.
У мистера Конига не было времени отвечать. Голос его гремел, когда он отдавал приказания; матросы бросились исполнять их, и шхуна медленно поворачивалась от ветра, пока ее нос не устремился в сторону Макемо.
Ветер был совсем слабый и после захода солнца почти прекратился. Стояла невыносимая жара, люди на носу и на корме тщетно пытались заснуть. Палуба была слишком горячая, чтобы лежать на ней, и ядовитые пары, проникая сквозь пазы, ползли по палубе точно злые духи и, забираясь в ноздри и дыхательное горло неосторожных, вызывали припадки кашля и чиханья. Звезды лениво мерцали на темном небосклоне, и полная луна, поднявшись с востока, осветила мириады клубков, волокон и паутинных пленок дыма, которые сплетались, извивались и кружились вдоль палубы, над бортом и вверху – вокруг мачт и вантов.
– Расскажите мне, – сказал капитан Давенпорт, протирая свои болевшие глаза, – что случилось с экипажем «Боунти» после того, как он достиг Питкэрна. В отчете я читал, что они сожгли «Боунти» и что их разыскали только через несколько лет. Что же происходило за это время? Мне всегда хотелось это узнать. Это были люди с петлей на шее. Там было также несколько туземцев. Там были и женщины. Это с самого начала предсказывало несчастье.
– Да, несчастье произошло, – ответил Мак-Кой. – Это были скверные люди. Они ссорились из-за женщин. Один из мятежников, Вильямс, потерял жену. Все женщины были таитянки. Его жена, охотясь за морскими птицами, упала со скалы. Тогда он отнял жену у одного из туземцев. Все туземцы были возмущены этим и умертвили почти всех мятежников. Оставшиеся перебили туземцев. Женщины помогали. Туземцы убивали друг друга. Все убивали. Это были ужасные люди. Тимити был убит двумя туземцами, в то время как они расчесывали его волосы в знак дружбы. Белые их подослали, а после этого сами же их умертвили. Туллалу был убит своей женой. Она хотела иметь мужем белого. Они были очень злые. Бог отвратил свое лицо от них. К концу второго года все туземцы были перебиты; погибли и все белые, кроме четырех: Юнга, Джона Адамса, Мак-Коя – моего прадеда и Квинталя. Последний был тоже очень дурным человеком. Однажды его жена поймала для него слишком мало рыбы, и он откусил ей ухо.
– Это был отвратительный сброд! – воскликнул мистер Кониг.
– Да, они были очень скверные, – подтвердил Мак-Кой и продолжал рассказывать дальше мягко и невозмутимо о крови и похотливости своих преступных предков: – Мой прадед избежал убийства, чтобы умереть от собственной руки. Он сделал перегонный куб и приготовил алкоголь из кореньев одного растения. Квинталь ему помогал, и они вместе все время напивались. Под конец Мак-Кой заболел белой горячкой, привязал себе на шею камень и прыгнул в море. Жена Квинталя – муж откусил ей ухо – тоже погибла, упав со скалы. Тогда Квинталь явился к Юнгу и потребовал его жену, а потом пришел к Адамсу. Адамс и Юнг боялись Квинталя. Они знали, что он убьет их. И они убили его топором. Затем умер Юнг. И кончились все раздоры.
– Ну, конечно же, – усмехнулся капитан Давенпорт. – Ведь больше некого было убивать.
– Вы видите, Бог скрыл от них свой лик, – сказал Мак-Кой.
Утром ветра не было – лишь совсем слабое дуновение с востока, и капитан Давенпорт натянул все паруса и повернул на левый галс. Он боялся этого ужасного западного течения, которое уже столько раз издевалось над ним, лишая его убежища. Весь день было спокойно и всю ночь. Матросы, получив уменьшенную порцию бананов, недовольно ворчали. Они ослабели и жаловались на боли в желудке, вызванные банановой диетой. Весь день течение относило «Пиренеи» к западу; не было ветра, чтобы направить шхуну к югу. В первую ночную вахту на юге показались кокосовые пальмы; их пышные верхушки поднимались над водой: несомненно, здесь был низменный атолл.
– Это остров Таэнга, – объявил Мак-Кой. – Сегодня ночью нам необходим бриз, иначе мы пропустим Макемо.
– Что случилось с юго-восточным пассатом? – спросил капитан. – Почему его нет? В чем дело?
– Виною испарения с больших лагун, их ведь так много, – объяснял Мак-Кой. – Испарения расстраивают всю систему пассатов. Они могут даже повернуть ветер в обратную сторону и пригнать штормы с юго-запада. Это опасный архипелаг, капитан.
Капитан Давенпорт смотрел на старика и готов был выругаться, но сдержался.
Присутствие Мак-Коя словно душило проклятия, шевелившиеся в его мозгу и клокочущие в горле. Влияние Мак-Коя очень возросло за все эти дни, – а их было немало, – пока они были вместе. Капитан Давенпорт в море считал себя неограниченным властелином, он никого не боялся и никогда не пытался обуздывать свой язык, а сейчас он почувствовал, что не в состоянии выругаться в присутствии этого удивительного старика с женственными карими глазами и кротким голосом.
Осознав это, он был страшно поражен. Ведь старик-то был всего-навсего потомок Мак-Коя – Мак-Коя, мятежника с «Боунти», бежавшего от петли, которая ждала его в Англии, Мак-Коя, бывшего воплощением зла в те далекие времена крови и разврата и погибшего такой ужасной смертью на острове Питкэрн.
Капитан Давенпорт не был религиозным, но в этот момент он почувствовал безумное влечение броситься к ногам другого и сказать ему, а что – он не знал. Это было чувство более властное, чем мысль. Странное сознание собственного ничтожества владело им в присутствии этого человека, простодушного, как ребенок, ласкового, как женщина.
Но, конечно, так унизить себя на глазах помощников и команды он не может. И все-таки гнев, порождавший проклятия, еще бушевал в нем. Внезапно он ударил стиснутым кулаком по крыше каюты и закричал:
– Послушайте, старик, я не хочу сдаваться. Это Паумоту дурачит и издевается надо мной и доводит меня до сумасшествия. Я отказываюсь сдаваться. Я намерен гнать дальше эту шхуну и буду плыть и плыть через Паумоту до Китая, но найду, где пристать. Если все ее покинут, я останусь один. Я покажу этому Паумоту. Оно не посмеет меня дурачить. Шхуна – хорошая старуха, и я буду бороться за нее до тех пор, пока останется хоть одна доска, на которой можно стоять. Вы слушаете меня?
– И я останусь с вами, капитан, – сказал Мак-Кой.
Ночью с юга подули слабые обманчивые порывы ветра, и раздраженный капитан, со своим грузом огня, следя за отклонением к западу и выпрямляя курс, временами терял терпение и ругался вполголоса, чтобы не услышал Мак-Кой.
Дневной свет позволил различить пальмы, поднявшиеся из воды на юге.
– Это подветренная часть Макемо, – сказал Мак-Кой. – Немного дальше к западу находится Катиу. Там мы можем пристать.
Но течение между двумя островами, особенно сильное, увлекло их к северо-западу. И в час дня они увидели вставшие над водой пальмы Катиу, скоро снова исчезнувшие.
Немного позже, в тот момент, когда капитан заметил новое течение с северо-востока, подхватившее «Пиренеи», вахтенные с мачт объявили о кокосовых пальмах на северо-западе.
– Это Рарака, – сказал Мак-Кой. – До нее мы не доберемся без ветра. Течение уносит нас к юго-западу. Но надо следить. Несколькими милями дальше течение отклоняется к северу и делает петлю по направлению к северо-западу. Оно нас отнесет от Факаравы, а у Факаравы мы как раз можем пристать.
– Ну и пусть относит ко всем чертям! – вспылил капитан. – Все равно мы еще найдем, где пристать.
Но положение на «Пиренеях» становилось критическим. Палуба была настолько горяча, что казалось: еще несколько градусов выше – и она воспламенится. В некоторых местах даже толстые подошвы башмаков у матросов их не защищали, и опасение обжечь ноги вынуждало их ускорять шаги. Дым усилился и стал более едким. Глаза у всех были воспалены, и все кашляли и задыхались, словно больные туберкулезом. После полудня были отвязаны лодки и снабжены всем необходимым. В них уложили несколько оставшихся связок сушеных бананов, а также инструменты помощников. Капитан Давенпорт положил в баркас даже хронометр, опасаясь, что палуба может вспыхнуть каждую минуту.
Этот страх угнетал их всю ночь, и на рассвете они смотрели друг на друга, как бы удивляясь, что «Пиренеи» еше держится и они еще живы; глаза их впали, а серые лица были совершенно измучены.
Торопливыми шагами, иногда бессознательно ускоряя их, капитан, забыв все свое достоинство, почти бегом, осматривал палубу судна.
– Теперь вопрос нескольких часов, если не минут, – объявил он, вернувшись на корму.
Крик «Земля!» донесся с мачты. С палубы не было видно земли, и Мак-Кой поднялся наверх; а тем временем капитан воспользовался удобным случаем, чтобы облегчить себе душу, хорошенько выругавшись. Но проклятия его внезапно замерли, когда он увидел на воде в направлении к северо-востоку темную линию. Это был не шквал, а бриз – прерванный пассат, отклонившийся на восемь румбов от своего пути и теперь снова принявшийся за дело.
– Держите прямо, капитан, – сказал Мак-Кой, едва успев добежать до кормы. – Это восточный берег Факаравы, и мы войдем в пролив с поднятыми парусами, полным ходом, и ветер будет с борта.
Через час кокосовые пальмы и земля были видны с палубы. Чувство, что конец «Пиренеи» близок, угнетало каждого. Капитан Давенпорт приказал спустить три лодки и велел их подтянуть к корме; в каждой поместился матрос, чтобы отталкивать ее от бортов. Совсем близко, на расстоянии не более двух кабельтовых, обогнула шхуна берег атолла, очерченный пенной линией прилива.
– Приготовьтесь, капитан, повернуть через фордевинд, – предупредил Мак-Кой.
Минутой позже земля словно расступилась, открывая узкий пролив в огромную зеркальную лагуну длиной в тридцать миль, а шириной в десять.
– Пора, капитан!
В последний раз обошли вокруг мачт реи, когда шхуна, послушная, направлялась в пролив. Едва поворот был сделан, даже не сложив еще в бухту веревок, помощники и команда в паническом ужасе бросились на корму. Еще ничего не произошло, но все были уверены, что вот-вот – и несчастье разразится. Мак-Кой хотел пройти вперед на свое место на носу, чтобы вести судно, но капитан схватил его за руку и оттащил.
– Сделайте это отсюда, – сказал он. – Палуба не безопасна… В чем дело? – спросил он в следующий момент. – Мы совсем не двигаемся!
Мак-Кой улыбнулся:
– Вам мешает течение, капитан. Со скоростью семи узлов несется морской отлив из этого пролива.
К концу следующего часа шхуна продвинулась только на расстояние, равное ее длине. Но ветер стал свежеть, и она прорвалась вперед.
– Часть людей пусть садится в лодки! – скомандовал капитан.
Еще голос его звучал и матросы только-только принялись усаживаться, как середина палубы в огне и в дыму взлетела вверх; часть ее застряла в парусах и такелаже, а остальное рухнуло в море. Ветер был с борта, и это спасло сжавшихся на корме людей. Сплошным потоком ринулись они к лодкам, но голос Мак-Коя, полный незыблемого спокойствия, убеждал их, что времени хватит, и они остановились.
– Не спешите, – говорил он. – Нужен порядок. Спустите этого мальчика в лодку, пожалуйста.
Рулевой, потерявший голову от ужаса, бросил штурвал, и капитан подоспел как раз вовремя, чтобы схватить спицы колеса и помешать течению подхватить судно и ударить о берег.
– Лучше бы вы позаботились о лодках, – сказал он мистеру Конигу. – Подтяните одну ближе, вплотную к корме! В самый последний момент я прыгну в нее.
Мистер Кониг колебался, но затем шагнул за борт и спустился в лодку.
– Держите ее на полрумба, капитан!
Капитан вздрогнул. Он полагал, что остался один на шхуне.
– Да, да, есть, полрумба, – ответил он.
Посредине «Пиренеи» зияло пылающее горнило, откуда вырывались необъятные клубы дыма и, поднимаясь к мачтам, совершенно скрывали переднюю часть корабля. Мак-Кой, под защитой бизань-вантов, продолжал свою тяжелую работу и вел шхуну по извилистому проливу. Огонь распространялся по палубе от места взрыва к корме. Развевающиеся вверху на грот-мачте паруса исчезли в пламени. Передних парусов они не могли видеть, но знали, что те еще держатся.
– Только бы огонь не охватил всех парусов, прежде чем она войдет в лагуну, – простонал капитан.
– Она успеет войти, – уверенно заявил Мак-Кой. – Времени еще много. Она должна войти. А в лагуне мы повернем ее; дым от нас отнесет, и огонь не достигнет кормы.
Язык пламени взвился к бизань-мачте, жадно потянулся к нижнему ярусу парусов и, не добравшись до них, исчез. Сверху горящий обрывок веревки упал прямо на голову капитана Давенпорта. Он с необычайной поспешностью, как человек, ужаленный пчелой, взмахнул рукой и сбросил горящий обрывок.
– Какое направление, капитан?
– Норд-вест-вест.
– Держите ее вест-норд-вест.
Капитан повернул руль и установил его.
– Вест-норд, капитан.
– Есть, вест-норд.
– Теперь вест.
Медленно, румб за румбом, войдя в лагуну, шхуна описала круг и стала под ветер; и румб за румбом, со спокойной уверенностью, как будто в их распоряжении была еще тысяча лет, Мак-Кой нараспев возглашал изменения курса.
– Еще румб, капитан.
– Есть, румб.
Капитан Давенпорт на несколько спиц повернул штурвал, затем быстро оттянул назад, тормозя шхуну.
– Так держать!
– Есть.
Несмотря на ветер, который дул теперь с кормы, жара была невыносимая, и капитан Давенпорт мог только искоса бросать взгляды на нактоуз. Он вынужден был отнимать от штурвала то одну, то другую руку, чтобы потереть и заслонить свои щеки, покрытые волдырями. Борода Мак-Коя ерошилась и топорщилась, и запах горелых волос заставил капитана Давенпорта с тревогой посмотреть на него. Руки капитана сверху покрылись волдырями, и, поочередно оставляя штурвал, он освежал их, прикладывая к брюкам. Паруса бизань-мачты исчезали один за другим под натиском огня, принуждая двух людей съеживаться и закрывать лицо.
– Теперь, – сказал Мак-Кой, осторожно бросив взгляд вперед на нижний берег, – четыре румба, и пусть она плывет.
Обрывки и клочья пылающих веревок и парусов, задевая их, падали вокруг. Смолистый дым от горящего куска веревки у ног капитана вызвал жестокий припадок кашля, но штурвала капитан все же не выпустил.
Шхуна внезапно ударилась, нос ее поднялся, и она едва не остановилась. Град горящих обломков, упавших от толчка, посыпался на них. Шхуна снова двинулась и вторично ударилась. Своим килем она раздробила хрупкий коралл, пошла дальше и ударилась в третий раз.
– Держите прямо, – сказал Мак-Кой. – Пробрались? – мягко спросил он минутой позже.
– Она не слушается руля, – был ответ.
– Ну, хорошо. Она сворачивает. – Мак-Кой посмотрел за борт. – Мягкий белый песок. Лучшего нельзя и требовать. Великолепное ложе!
Когда шхуна сделала поворот от ветра, столб дыма и пламени вырвался на юте. Капитан Давенпорт выпустил штурвал от нестерпимой боли ожогов. Он добрался до фалиня лодки, стоявшей внизу, затем остановился, высматривая Мак-Коя, который держался в стороне, чтобы дать ему спуститься.
– Вы – первый, – крикнул капитан, хватая его за плечо и почти перебрасывая через борт.
Пламя и дым были нестерпимы, и он поспешил сейчас же за Мак-Коем. Оба они, обхватив веревку, вместе соскользнули в лодку. Матрос на носу, не ожидая приказаний, перерезал фалинь ножом. Весла, лежавшие наготове, ударили по воде, и лодка помчалась.
– Прекрасное ложе, капитан, – бормотал Мак-Кой, оглядываясь назад.
– Да, прекрасное ложе, и все благодаря вам, – был ответ.
Три лодки неслись к белому коралловому берегу. За ним, на краю кокосовой рощи, виднелось несколько покрытых травой хижин, и десятка два возбужденных туземцев широко открытыми глазами взирали на пылающее судно, подплывающее к их земле.
Лодки причалили, и они сошли на белый берег.
– А теперь, – сказал Мак-Кой, – я должен подумать о возвращении на Питкэрн.
1909
Смок и Малыш
Повесть о маленьком человеке
I
– Не нравится мне твое упрямство, – проворчал Малыш. – На этот ледник и смотреть страшно. По доброй воле никто на него не полезет.
Смок беспечно рассмеялся и взглянул на сверкающую поверхность ледника, запиравшего вход в долину.
– Сейчас август. Уже два месяца, как дни становятся короче, – заметил он, как бы определяя положение дел. – Ты знаток по части золота, а я этим похвастаться не могу. Я, пожалуй, займусь доставкой продовольствия, пока ты будешь искать главную жилу. Ну, будь здоров… Я вернусь завтра к вечеру.
Он повернулся и пошел.
– Ох, чувствую я, – стрясется беда! – жалобно крикнул ему вдогонку Малыш.
Но Смок только расхохотался в ответ. Он спускался в узкую долину, поминутно отирая пот со лба и топча спелую горную малину и хрупкий папоротник, росшие у краев пощаженных солнцем льдин.
Ранней весной он и Малыш поднялись вверх по реке Стюарт и проникли в страну, где царил первозданный хаос и где, по слухам, находилось озеро Неожиданностей. Всю весну и половину лета они провели в бесплодных поисках, и, наконец, когда они уже решили махнуть рукой на всю затею, перед ними замерцала полоска воды – то самое устланное золотом озеро, которое соблазняло и обманывало целое поколение золотоискателей. Они расположились в старой хижине, найденной Смоком еще в первое его посещение, и убедились в трех вещах: во-первых – дно озера было устлано толстым слоем крупных золотых самородков; во-вторых – в мелких местах можно было нырнуть за этим золотом, но температура воды была убийственна для человека; и, в-третьих – осушка озера была совершенно непосильным трудом для двух человек, тем более что прошло уже больше половины короткого северного лета. Но Смок и Малыш не упали духом и, убедившись по внешнему виду золота, что оно едва ли совершило продолжительное путешествие по воде, двинулись на поиски главной жилы. Они пересекли большой ледник, хмурившийся на южной окраине озера, и углубились в головокружительный лабиринт крошечных долин и ущелий.
Долина, по которой шел теперь Смок, постепенно расширялась, как и подобает всякой долине; но в нижнем конце она внезапно сужалась в тесный проход между двумя высокими отвесными скалами и упиралась в поперечную стену. У основания этой стены ручей исчезал под грудой развороченных скал и, по-видимому, продолжал путь под землей. Смок вскарабкался на скалу и с вершины ее увидел озеро, лежащее у его ног. В отличие от всех горных озер, которые ему приходилось видеть, оно не было синим. Оно было изумрудно-зеленым, и этот цвет свидетельствовал о том, что оно неглубокое, а следовательно, может быть осушено. Вокруг озера громоздились горы причудливой формы с обледенелыми пиками и снежными шапками: все кругом было хаотично и мрачно, как на гравюрах Доре. Трудно было поверить, что это кусок земной поверхности, а не мрачная фантазия какого-нибудь художника: Смоку все это показалось какой-то космической шуткой. Ущелья были заполнены ледниками, по большей части небольшими, и как раз в ту минуту, когда Смок смотрел на них, один – самый крупный – на северном берегу с грохотом раскололся и сполз в воду. На другом берегу озера, на глаз не далее, чем в полумиле, а на самом деле (он знал это) милях в пяти, виднелась группа сосен и хижина. Смок еще раз взглянул в том направлении, чтобы окончательно убедиться в правильности своих расчетов, и вдруг заметил струйку дыма, вившуюся над хижиной. Кто-то устроил ему и Малышу «неожиданность», перехватив у них озеро Неожиданностей, подумал Смок, приступая к подъему на южную стену ледника.
С вершины этой стены он спустился в маленькую долину, покрытую цветами; повсюду слышалось ленивое гудение пчел; долина вела себя, можно сказать, как всякая разумная долина, и, как и полагалось, спускалась к озеру. Единственное, что было в ней неразумного, это ее длина, не превышавшая ста ярдов; заканчивалась она крутым обрывом в тысячу футов, с которого низвергался окутанный пенным туманом поток.
Отсюда Смок еще отчетливее увидел дым, лениво подымавшийся из-за выступа скалы и колыхавшийся в теплом воздухе. Завернув за выступ, он услышал позвякивание металла и веселый свист в такт ударам, а затем увидел человека, сидевшего с зажатым между коленями башмаком; башмак был перевернут, и человек вбивал в подошву шипы.
– Алло! – приветствовал его незнакомец, и сердце Смока немедленно открылось ему навстречу. – Как раз поспели к завтраку! Вот кофе, холодные оладьи и немного вяленого мяса.
– Воспользуюсь, с вашего разрешения, – сказал Смок, присаживаясь. – В последнее время я не слишком баловал себя едой. Зато в хижине продовольствия сколько угодно.
– На той стороне озера? Там, куда я метил!
– Окрестности озера Неожиданностей, по-видимому, заселяются, – прибавил Смок, опоражнивая кофейник.
– Подите вы! Шутите небось! – изумленно ответил незнакомец.
Смок рассмеялся:
– Вот так бывает со всеми! Видите вон те высокие хребты на другой стороне, к северо-востоку? Оттуда я увидел его впервые. Без всякого предупреждения. Оно открылось мне все сразу. Тогда, когда уже я перестал искать его.
– То же было и со мной здесь, – подтвердил незнакомец. – Я уже повернул назад и собрался вчера вечером добраться до Стюарта, как вдруг увидел озеро. Но если это – озеро Неожиданностей, то где же река Стюарт? И где я бродил все время? И как вы попали сюда? И как вас зовут?
– Беллью, Кит Беллью.
– О! Я вас знаю. – Радостная улыбка заиграла на лице и в глазах незнакомца. – Я много слышал о вас.
– Читаете полицейскую хронику, – скромно заметил Смок.
– Нет. – Незнакомец рассмеялся и покачал головой. – Просто новейшую историю Клондайка. Я бы немедленно узнал вас, если бы вы не обросли бородой. Я следил за вами, когда вы обрабатывали рулетку в «Элькгорне». Меня зовут Карсон – Энди Карсон. Я, право, не могу высказать, как я рад встрече с вами.
Карсон был маленький, но крепкий, жилистый человечек с быстрыми черными глазами; от него исходило какое-то магнетическое дружелюбие.
– Так, стало быть, это и есть озеро Неожиданностей? – недоверчиво пробормотал он.
– Оно самое.
– И дно у него вымощено золотом?
– Да. Вот вам образчик! – Смок сунул руку в карман куртки и достал с полдюжины золотых зерен. – Вот оно какое. Все, что от вас требуется, это нырнуть, хотя бы вслепую, и набрать полную горсть таких орехов, а потом пробежать с полмили, чтобы восстановить кровообращение.
– Здорово! Лопни мои глаза, если вы не убедили меня! – Карсон говорил шутливым тоном, но разочарование явно слышалось в его голосе. – А я-то думал, что вычерпаю себе кучу золота. Но все-таки было забавно побывать здесь.
– Забавно? – воскликнул Смок. – Да если мы с вами доберемся до дна озера, то Рокфеллер по сравнению с нами будет нищим!
– Но оно ведь ваше, – заметил Карсон.
– Так что же, приятель? Поймите, подобной заявки не было за всю историю золотоискательства. Здесь хватит и вам, и мне, и моему компаньону, и всем нашим друзьям. Если свалить Бонанцу и Эльдорадо в одну кучу, то они будут не богаче, чем здешние пол-акра. Задача в том, как осушить озеро. Это будет стоить миллионы. Одного я боюсь. Здесь так много золота, что, если мы не будем регулировать выход его на мировой рынок, оно окончательно обесценится… демонетизируется, как говорят…
– И вы говорите мне… – Карсон онемел от изумления.
– Я рад, что встретил вас. Понадобится года два и все наши деньги, чтобы осушить озеро. Это осуществимо. Но для этого потребуется поставить на работу все население страны, всех, кто захочет работать, за плату. Нам нужна армия рабочих, и как раз сейчас мы нуждаемся в подходящих людях для основного ядра. Согласны войти в нашу группу?
– Согласен ли я? А вы разве не видите? Я уже до такой степени чувствую себя миллионером, что начинаю побаиваться перехода через этот ледник. Было бы весьма некстати сломать теперь себе шею. Хотел бы я иметь побольше таких шипов! Я как раз вколотил последний из моего запаса, когда вы подошли. А ваши как? Покажите-ка!
Смок поднял ногу.
– Подошва гладкая, как каток! – воскликнул Карсон. – Вы, верно, здорово побродили. Подождите минутку, я выдеру для вас несколько штук моих шипов.
Но Смок воспротивился.
– Сойдет и так, – сказал он, – у подножия ледника у меня припрятано около сорока футов веревки. Мы с приятелем уже однажды пользовались ею при переходе через ледяной мост. Переход нетрудный.
II
Но подъем был мучительно тяжел. Солнце ослепительно сверкало на поверхности льда, и путники карабкались вверх, обливаясь потом, задыхаясь и выбиваясь из сил. Попадались места, изрезанные вдоль и поперек бесчисленными расщелинами, и после часа мучительного и опасного карабкания они продвигались вперед не более чем на сто ярдов. К двум часам пополудни они добрались до большой лужи посреди льда. Смок предложил сделать привал.
– Приложимся-ка к этому вяленому мясу, – сказал он. – Я все время был на голодном пайке, у меня дрожат колени. Самое худшее уже позади, мы можем отдохнуть. Через триста ярдов мы доберемся до скал – путь довольно легкий, если не считать двух подлых небольших расщелин и одной большой, по которой мы спустимся. Там есть скверненький ледяной мост; но мы с Малышом все-таки справились с ним.
Уничтожая вяленое мясо, спутники ближе знакомились друг с другом; Энди Карсон разоткровенничался, и Смок узнал историю всей его жизни.
– Я знал, что найду озеро Неожиданностей, – говорил Карсон с набитым ртом. – Я должен был найти его. Я проворонил Французскую Гору, и Большой Скукум, и Монте-Кристо, так что мне оставалось – либо озеро Неожиданностей, либо полный прогар. Поэтому я здесь. Моя жена знала, что я доберусь. Она – молодец, огонь, завоевательница с головы до ног, единственная для меня женщина; чистая голубая кровь и никаких примесей. Никогда не вешает носа, хватка у нее мертвая и все такое. Взгляните-ка.
Он открыл часы: на внутренней их крышке была наклеена маленькая фотография белокурой женщины. По обе стороны улыбались два детских личика.
– Мальчики? – спросил Смок.
– Мальчик и девочка, – гордо ответил Карсон. – Мальчишка старше на полтора года. – Он вздохнул. – Они могли бы быть постарше, да нам пришлось ждать. Жена, видите ли, была больна. Легкие. Но она ни за что не хотела сдаваться болезни. Разве мы имеем понятие об этих штуках? Когда мы поженились, я работал конторщиком на Чикагской железной дороге. Вся ее родня была больна чахоткой. В те времена врачи знали не бог весть как много. Говорили, что это наследственное. Передавалось, дескать, из поколения в поколение. А люди просто заражались друг от друга, сами того не зная. Думали, что родились с этим. Судьба. Первые два года мы жили вместе с ее родными. Я не боялся. В моей семье отроду не бывало чахотки. Вот я и схватил ее. Тогда я призадумался. Стало быть, это заразно. Я схватил ее оттого, что дышал одним с ними воздухом.
Поговорил я с женой, турнул домашнего врача и пошел к опытному специалисту. Он сказал мне то, до чего я и сам додумался, и прибавил, что самое подходящее для нас место – это Аризона. Мы снялись и покатили – ни денег, ничего. Нанялся я в пастухи – овец пасти, а ее оставил в городе – в «легочном городе». Битком набит был легочными.
День и ночь находясь на чистом свежем воздухе, я стал уже поправляться. Иногда я проводил в степи целые месяцы. И каждый раз, когда возвращался в город, находил ее все в худшем состоянии. Никак не могла она выкрутиться. Но мы уже кое-чему научились. Я вытащил ее из этого города, и она отправилась пасти овец вместе со мной. Четыре года подряд, летом и зимой, в холод и жару, в дождь, снег, мороз и прочее такое – мы ни разу не спали под крышей и все время кочевали с места на место. Вы бы посмотрели на нас тогда – коричневые, как жареные кофейные зерна, тощие, как индейцы, заскорузлые, как недубленая кожа. Потом мы решили, что выздоровели, и махнули в Сан-Франциско. Оказывается, поторопились. На второй месяц мы опять харкали кровью. Полетели назад в Аризону, к овцам. Еще два года такой жизни. Полное излечение. А семья ее вся вымерла. Не хотела слушаться нас.
Тогда мы окончательно распрощались с городской жизнью. Болтались по тихоокеанскому побережью. Приглянулся нам Южный Орегон. Поселились в долине реки Рог, развели яблочный сад. Там на яблоках можно здорово разбогатеть, только никто пока об этом не знает. Добыл я себе там кусок земли – в рассрочку, конечно, – по сорок долларов за акр. Через десять лет каждый акр будет стоить пятьсот.
Оказывается, мы опять поторопились. Нужны деньги, а у нас, знаете ли, ни цента, чтобы начать. А тут надо строить дом и амбар, покупать лошадей, плуги и все такое. Жена нанялась на два года учительствовать в школе. Потом родился мальчик. Вы бы посмотрели на яблони, которые мы посадили, – сто акров засадили ими, теперь это уже крупные деревья. Но дохода мало; все шло на уплату по закладной. Вот я и попал сюда. Жена тоже отправилась бы, если бы не ребята и деревья. Она работает там, а я тут, первоклассный миллионер в будущем!..
Карсон посмотрел блаженным взглядом на зеленую полоску воды за искрящимся на солнце льдом у далекого берега озера, в последний раз взглянул на фотографию и пробормотал:
– Она – замечательная маленькая женщина. Удивительно цепкая! Ни за что не хотела умирать, хоть от нее остались кожа да кости, когда она отправилась пасти овец. О, она и сейчас худенькая! Никогда не будет жирной. Но это чудеснейшая худоба, какую мне когда-либо приходилось видеть, и когда я вернусь и деревья начнут приносить плоды, а ребята станут ходить в школу, мы с ней отправимся в Париж. Я-то не бог весть какого мнения об этом городе, но она мечтает о нем всю жизнь.
– Ну и чудесно! Вот вам и золото на расходы, – уверенно сказал Смок. – Надо только достать его со дна озера.
Карсон кивнул головой. Глаза его сияли.
– Я вам говорю, эта наша ферма – прелестнейший уголок на всем тихоокеанском побережье. И климат божественный. Уж там наши легкие никогда больше не заболят. Бывшим легочным надо, знаете, беречься. И если вы вздумаете осесть на земле, то, прежде чем решить что-либо, загляните в нашу долину. А рыбная ловля! Скажите-ка, приходилось вам ловить обыкновенной удочкой тридцатипятифунтового лосося?
III
– Я легче вас на сорок фунтов, – сказал Карсон. – Пустите меня вперед.
Они стояли на краю огромной старой расщелины футов в сто шириной, с покатыми (а не острыми, как это обыкновенно бывает) краями, отполированными временем. Через расщелину вел мост, образовавшийся из огромной глыбы затвердевшего снега, наполовину превратившегося в лед. Нижний край этого моста не был им виден; не видели они и дна пропасти. Мост постепенно крошился, подтаивал и ежесекундно грозил обвалиться. Судя по свежим следам, некоторые части его уже сорвались вниз перед самым их приходом, да и теперь, в то время как они молча созерцали его, глыба весом в полтонны сорвалась и полетела в пропасть.
– Н-да, вид неутешительный, – заметил Карсон, многозначительно качая головой. – Если бы я не был миллионером, он бы меня так не пугал.
– И все же мы должны рискнуть, – сказал Смок. – Мы уже почти перебрались. Мы не можем вернуться и не можем ночевать на льду; а другого пути нет. Мы с Малышом исследовали всю местность на милю кругом. Правда, мост был в лучшем состоянии, когда мы проходили по нему.
– Ну ладно! Двинемся по одному. Я первым. – Карсон взял у Смока конец свернутой веревки. – Вы будете постепенно разматывать ее. Кирку я возьму с собой. Дайте вашу руку, – мне легче будет соскользнуть вниз.
Медленно и осторожно он сделал несколько шагов по направлению к мосту и остановился, чтобы как следует приготовиться к рискованному переходу. Мешок с запасами висел у него за плечами. Веревку он обмотал свободно вокруг шеи, прикрепив один конец к поясу.
– Я бы сейчас с радостью отдал добрую половину моих миллионов за артель рабочих, строящих мост, – сказал Карсон, веселой усмешкой опровергая значение своих слов. – Все в порядке, – прибавил он. – Я ведь как кошка.
Подражая канатным плясунам, он горизонтально вытянул кирку и палку, которой пользовался как альпенштоком. Потом попробовал выставить одну ногу, но тотчас же отдернул ее и замер, мучительно борясь с собой.
– Хотел бы я быть каменотесом, – усмехнулся Карсон. – Если я когда-либо перестану быть миллионером, то уж вторично ни за что не стану им. Хлопотливое занятие!
– Не беда, – подбодрил его Смок. – Я уже перебирался через эту штуку. Пустите-ка лучше меня вперед.
– А ваши сорок фунтов? – огрызнулся маленький человек. – Через минуту я буду в порядке. Я уже в порядке. – И действительно, нервы его, по-видимому, успокоились. – Ну, на карту поставлены ферма и яблоки! – сказал он и выдвинул ногу. На этот раз он не только не отдернул ее, но и поставил рядом другую. Очень медленно и осторожно он продолжал идти вперед, пока не были пройдены две трети пути. Вдруг он остановился, чтобы рассмотреть лежавшее перед ним углубление, на дне которого виднелась свежая трещина. Смок, не сводивший с него глаз, увидел, что он отвел взгляд в сторону, потом посмотрел вниз, в пропасть, и покачнулся.
– Глядите кверху! – резко скомандовал Смок. – Ну! Вперед!
Маленький человек повиновался и уже без остановок совершил остальную часть пути. Словно источенный солнцем, противоположный скат расщелины был скользким, но не очень крутым. Он взобрался на него, повернулся и сел.
– Ваша очередь! – крикнул он Смоку. – Только идите не останавливаясь и не смотрите вниз. Да поторапливайтесь! Вся эта штука висит на волоске.
Балансируя палкой, Смок двинулся вперед. Было ясно, что мост вот-вот обвалится. Он почувствовал, что у него под ногами что-то скрипит все громче и громче и что вся глыба слегка колеблется. Затем раздался страшный треск. Он понял, что за его спиной что-то случилось. Ему не нужно было оборачиваться – достаточно было видеть напряженное, перекошенное лицо Карсона. Снизу доносилось слабое журчание воды; глаза Смока на мгновение невольно обратились к сверкающей бездне, но он тотчас же заставил себя смотреть прямо перед собой. Две трети пути были пройдены. Он дошел до впадины. Острые края пересекавшей ее трещины, едва тронутые солнцем, свидетельствовали о том, что она совсем недавнего происхождения. Он уже занес ногу, собираясь идти дальше, как вдруг трещина начала медленно шириться, в то же время раздался угрожающий треск. Смок заторопился и сделал прыжок, но стертые гвозди подошвы скользнули по краю впадины. Он упал ничком и тотчас же соскользнул вниз, в самую расщелину. Его ноги болтались в воздухе; он повис грудью на палке, которую ему удалось при падении перекинуть поперек расщелины.
Первым его ощущением была тошнота, вызванная перебоем пульса; первой мыслью – удивление, что он не упал глубже. Позади него слышался треск. Снизу, из сердца ледника, донесся мягкий и глухой грохот – сорвавшиеся глыбы достигли дна. И все же мост, оторвавшийся от одного берега и провалившийся посередине, продолжал держаться, хотя та часть его, которую только что прошел Смок, свисала под углом в двадцать градусов. Он видел Карсона, который сидел над обрывом и, упираясь ногами в талый лед, сматывал веревку с шеи на руку.
– Подождите! – крикнул он. – Не двигайтесь, а то рухнет вся глыба!
Быстрым взглядом он измерил расстояние, сорвал с шеи шарф, привязал его к концу веревки, потом вынул из кармана еще один шарф и привязал к первому.
Веревка, сплетенная из ремней и коротких кусков сырой кожи, отличалась крепостью и легкостью. Первый бросок оказался, к счастью, удачным: Смок поймал конец веревки и хотел сделать попытку выбраться из расщелины. Но Карсон, обвязавший веревку вокруг своей талии, остановил его.
– Сначала обвяжитесь как следует, – сказал он.
– Если я сорвусь, я сдерну и вас, – возразил Смок.
Внезапно гнев охватил маленького человека.
– Молчите, черт вас возьми! – крикнул он. – Одного звука вашего голоса достаточно, чтобы вся глыба обрушилась.
– Если я сорвусь… – начал Смок.
– Молчите! Вам незачем срываться. Делайте, что вам велят. Так – под плечи. Покрепче! Ну! Трогайтесь! Легче! Легче! Я буду принимать конец. Вы только ползите. Вот так! Легче! Легче!
Смок был на расстоянии двенадцати футов от цели, когда началось окончательное крушение моста. Бесшумно мост все ниже сползал в бездну.
– Живо! – крикнул Карсон, поспешно сматывая конец веревки по мере приближения Смока.
Когда раздался грохот, пальцы Смока уже впивались в твердую поверхность стены, в то время как тело его падало вниз вместе с рыхлым мостом. Карсон сидел, упираясь широко расставленными ногами в лед, и изо всех сил тянул веревку. Ему удалось-таки отбросить Смока к боковой стене, но одновременно он сам вылетел из своей впадины. Он перевернулся, как кошка, судорожно цепляясь за лед и скользя вниз. А сорока футами ниже, держась за туго натянутую веревку, судорожно карабкался Смок. И прежде чем донесшийся снизу грохот известил их о том, что мост достиг дна пропасти, оба уже нашли точку опоры. Первым отыскал ее Карсон. Он из последних сил потянул веревку и остановил падение Смока.
Теперь каждый из них лежал в небольшом углублении, причем ямка Смока было настолько незначительной, что он неминуемо соскользнул бы вниз, если бы его не поддерживала веревка.
Прямо перед ним вздымался ледяной выступ, заслонявший от него Карсона. Прошло несколько минут, в течение которых оба более или менее освоились с положением и изучили искусство цепляться за мокрый и скользкий лед. Первым заговорил маленький человек.
– Проклятие! – сказал он; а минутой позже: – Если вы можете на мгновение удержаться сами по себе и отпустить веревку, то я перевернусь. Ну-ка, попробуйте.
Смок попробовал; потом снова уцепился за веревку.
– Кажется, могу, – ответил он. – Скажите, когда будете готовы. Только поскорей.
– Тремя футами ниже у меня есть во что упереться, – сказал Карсон. – Я справлюсь в одно мгновение. Готовы?
Соскользнуть на ярд вниз, перевернуться и сесть было нелегким делом; но еще труднее было Смоку распластаться на льду и удерживаться в положении, которое с каждой секундой требовало от него все большего напряжения мускулов. Он почувствовал, что начинает еле заметно скользить вниз, когда веревка снова натянулась. Смок поднял глаза и посмотрел на своего спутника: мертвенная желтая бледность разливалась по обожженному солнцем лицу Карсона. Смок подумал: «А на кого похож я сам в эту минуту?» Вдруг он заметил, что Карсон трясущимися руками ищет нож, и решил, что час его пробил: Карсон поддался панике и собирается перерезать веревку.
– В-в-в-вы не думайте, – лепетал он. – Я не боюсь. Это только мои нервы, будь они прокляты! Ч-ч-через минуту я буду в порядке.
Смок видел, как он перегнулся и, прижав плечи к коленям, охваченный страшной дрожью, придерживал одной рукой конец веревки, а другой вырубал и сверлил во льду дыру для пяток.
Сердце Смока дрогнуло от нежности.
– Слушайте, Карсон. Все что остается – это перерезать веревку. Вы все равно не сможете втащить меня, а пропадать нам обоим нет смысла. Возьмите нож и положите этому конец.
– Да замолчите вы! – возмущенно крикнул тот. – К чему молоть вздор?
И Смок убедился, что гнев оказался прекрасным успокоительным средством для нервов его спутника. Что касается его собственных, то они были напряжены до последней степени; он лежал, распластавшись на льду, и думал только об одном – как бы удержаться подольше.
Стон и короткий возглас: «Держитесь!» – предупредили его. Припав лицом ко льду, он сделал чудовищное усилие, чтобы удержаться, почувствовал, что веревка ослабла, и понял, что Карсон скользит к нему. Он не решался поднять глаза до тех пор, пока не почувствовал, что веревка снова натягивается, и понял, что Карсон опять нашел точку опоры.
– Ну была и потеха, – пролепетал тот. – Я сполз на целый ярд. А теперь подождите. Мне надо проковырять новые дыры. Не будь лед таким талым, все было бы в порядке.
Придерживая левой рукой веревку, маленький человек начал правой скрести и долбить лед. Так прошло минут десять.
– Теперь я скажу вам, что я сделал! – крикнул он вниз. – Я вырубил вам отверстия для рук и ног рядом со мной. Я буду потихоньку и полегоньку подтягивать веревку, а вы ползите наверх, только не слишком быстро. Подождите – еще два слова. Я буду подтягивать вас на веревке, а вы избавьтесь от вашего тюка. Поняли?
Смок кивнул и, стараясь двигать рукой как можно осторожнее, развязал ремни тюка; потом движением плеч сбросил его. Карсон увидел, как тюк перелетел через ледяной выступ и скрылся из виду.
– Так, теперь я вырублю дыры для себя самого! – крикнул он Смоку. – Устройтесь поудобнее и ждите.
Пять минут спустя началась борьба за подъем. Смок вытер руки о подкладку рукавов, вцепился в лед и, извиваясь и припадая, пополз наверх, подтягиваемый веревкой. Без веревки он не продвинулся бы ни на шаг. Несмотря на всю силу своих мускулов, он не мог, подобно Карсону, держаться на весу – лишние сорок фунтов мешали ему. Преодолев треть пути и добравшись до места, где склон был круче, а лед значительно крепче, он почувствовал, что веревка ослабла. Он двигался все медленнее и медленнее. А между тем тут ни в коем случае нельзя было останавливаться. И все же самые отчаянные его усилия не смогли предотвратить неизбежное, и он почувствовал, что снова начинает скользить вниз.
– Я сползаю! – крикнул он наверх.
– Я тоже, – сквозь стиснутые зубы прохрипел Карсон.
– Отпустите тогда!
Смок почувствовал, что веревка натягивается в последнем тщетном усилии, потом скорость падения увеличилась, и, скользя мимо своей прежней позиции и через выступ вниз по скату, он успел увидеть, что Карсон перевернулся и отчаянным движением рук и ног силится преодолеть тянущую его книзу тяжесть. К удивлению Смока, он не ощутил резкого падения, когда миновал ледяной выступ. Веревка удерживала его; он только скользил по крутому скату. Наконец он застрял в новой впадине перед другим выступом. Карсон окончательно скрылся из виду – теперь он находился на том самом месте, где раньше был Смок.
– Фу! – услыхал Смок его дрожащий голос.
Настало молчание; затем Смок почувствовал, что веревка затрепетала.
– Что вы делаете? – крикнул он.
– Вырубаю новые ямы для рук и ног, – прерывистым голосом ответил Карсон. – Подождите немного. Я в один миг втащу вас сюда. Не обращайте внимания на мой тон. Я возбужден. А вообще я в полном порядке. Подождите! Сами увидите!
– Вы держите меня на весу, – возразил Смок. – Рано или поздно, как только под вами начнет таять снег, вы сползете вниз вслед за мной. Единственное ваше спасение – перерезать веревку. Послушайте, зачем гибнуть обоим? Вы – самый замечательный маленький человек на свете, но вы сделали все, что могли. Режьте, говорю я вам!
– А я вам говорю – молчите! Я выдолблю такие дырки, что смогу втащить сюда лошадь с телегой.
– Довольно вы втаскивали меня, – настаивал Смок. – Пустите!
– Когда я втаскивал вас? – послышался суровый вопрос.
– Много раз, слишком много. И оттого все время сами сползали вниз.
– А в это время я многому научился. Я буду держать вас, пока мы оба не выберемся отсюда. Поняли? Создавая меня легковесом, Бог, надо думать, знал, что делает. Ну, молчите! Я занят.
Несколько минут прошло в молчании. Смок слышал звенящие удары ножа; время от времени из-за выступа к нему долетали осколки льда. Изнывая от жажды, цепляясь руками и ногами за скользкую поверхность склона, он ловил ртом кусочки льда, ждал, пока они растают, и глотал их.
Вдруг он услышал вздох, перешедший в безнадежный стон, почувствовал, что веревка ослабла, и немедленно вцепился в лед. Но веревка снова натянулась. С трудом подняв голову, он увидел, что прямо на него по крутому скату скользит, острием вперед, нож. Он подставил ему щеку, прижал его ко льду, содрогнулся от боли, прижал еще крепче и почувствовал, что нож задержался.
– Я – осел! – послышался жалобный вопль.
– Ничего, я поймал его, – ответил Смок.
– Да ну? Постойте, у меня в кармане длинная веревка. Я брошу ее вам, а вы пошлите мне наверх нож.
Смок не отвечал. Он боролся с обуревавшими его мыслями.
– Эй, вы! Идет веревка! Скажите, когда поймаете!
Маленький перочинный нож, привязанный к концу веревки в виде груза, скользил по льду. Смок поймал его, открыл большое лезвие зубами и одной рукой удостоверился в его остроте. Потом привязал большой нож к концу веревки.
– Тяните! – крикнул он.
Напряженным взором следил он за исчезновением ножа. И тут он увидел еще кое-что. Он увидел маленького человека, испуганного, но непоколебимого, дрожавшего, стучавшего зубами, терявшего сознание и все же преодолевавшего все свои страхи, все свое отчаяние: он увидел героя. С тех пор как он столкнулся с Малышом, он никогда еще так быстро не привязывался к человеку.
– Вот и хорошо! – донесся к нему голос из-за ледяного выступа. – Теперь мы в два счета выберемся отсюда.
Чудовищное усилие сохранить бодрость и надежду, трепетавшее в голосе Карсона, заставило Смока решиться.
– Слушайте меня, – твердо сказал он, тщетно силясь отогнать от себя образ Джой Гастелл. – Я послал вам нож, чтобы дать вам возможность выбраться. Я перережу веревку маленьким ножом. Выхода нет. Или один, или двое. Поняли?
– Двое или никто, – последовал резкий ответ, но в то же время в нем слышалось какое-то колебание. – Если вы продержитесь еще минуту…
– Я и так уже держался слишком долго. Я холост. Меня никто не ждет: ни прелестная худенькая жена, ни ребятишки, ни яблони. Ну, ползите вверх – и дело с концом!
– Подождите! Ради бога, подождите! – взвизгнул Карсон. – Вы не смеете! Дайте мне возможность вытащить вас! Будьте хладнокровны, старый вы одер! Мы все устроим, вот увидите. Я вырою такие ямы, что можно будет втащить целый дом с амбаром.
Смок не отвечал. Медленно и осторожно, не отрывая зачарованного взгляда от веревки, он пилил ее ножом, пока не лопнул один из трех ремней, из которых она была свита.
– Что вы делаете? – отчаянно закричал Карсон. – Если вы разрежете ее, то я никогда не прощу вам этого, – никогда! Я вам говорю – оба или никто! Мы выберемся! Подождите! Ради бога!
И Смок, глядя на перерезанную в пяти дюймах от его глаз веревку, узнал, что такое страх. Он не хотел умирать; он вспомнил о сверкающей под ним пропасти, и его сознание, охваченное паническим ужасом, молило об отсрочке. Страх толкнул его на компромисс.
– Ладно! – крикнул он. – Я подожду. Делайте, что можете. Но говорю вам, Карсон, если мы снова начнем скользить, то я перережу веревку.
– Фу! И думать не смейте об этом! Если мы вообще тронемся с места, так только наверх. Я ведь как липкий пластырь. Будь тут вдвое круче, я бы все равно прилепился. Для одной пятки дыра уже готова – и основательная. Ну, тише, дайте мне работать!
Медленно ползли минуты. Смок сосредоточил все свои мысли на оборванном ногте указательного пальца, который причинял ему ноющую боль. «Его следовало обрезать еще утром, он тогда уже болел», – подумал Смок и решил обрезать его немедленно, как только выберется из пропасти. Потом мысли его внезапно приняли другой оборот, и он посмотрел на ноготь и на пальцы с каким-то новым чувством. Через минуту, в лучшем случае через несколько минут, этот палец, так искусно соединенный с ногтем, такой ловкий и подвижный, будет, быть может, частью исковерканного трупа на дне пропасти. Он сознавал, что его мучит страх, и ненавидел себя за это. «Медвежатники» делаются из материала покрепче. Охваченный возмущением против самого себя, он чуть было не перерезал веревку.
Крик, сменившийся стоном, и дрожание ослабевшей веревки заставили его опомниться. Он начал скользить, но скользил очень медленно. Веревка была натянута – и все же он продолжал скользить. Карсон не мог больше держать его и скользил сам. Вытянутая нога Смока встретила пустоту, и он понял, что сейчас начнется стремительное падение. А он знал, что в следующий за этим момент его падающее тело увлечет за собою Карсона.
В слепом отчаянии, побеждая безумную вспышку животного страха и любви к жизни силой воли и сознанием долга, Смок ударил ножом по веревке, увидел, как лопаются ремни, почувствовал, что скользит все быстрее и быстрее, и, наконец, упал.
Что было потом, он не мог понять. Он не потерял сознания, но все произошло слишком быстро и неожиданно. Вместо того чтобы разбиться насмерть, он почти в то же мгновение коснулся ногами воды, а потом со всего размаха сел в воду, обдавшую его лицо холодными брызгами.
– Зачем вы это сделали? – услышал он сверху жалобный стон.
– Слушайте! – крикнул Смок. – Я в полной безопасности – сижу в луже по самое горло. Здесь оба наших тюка. Сейчас усядусь на них. Здесь хватит места еще для полдюжины людей. Если вы скользите, то цепляйтесь покрепче – выберетесь! Идите в хижину! Там кто-то есть. Я видел дым. Достаньте веревку или что-нибудь в этом роде, возвращайтесь и вытаскивайте меня.
– Честно? – недоверчиво спросил Карсон.
– Клянусь! Ну, пошевеливайтесь, а то я умру от простуды.
Смок согревался, пробивая каблуком сапога канал по краю лужи. К тому моменту, когда он закончил работу и вода вылилась из углубления, в котором он находился, Карсон криком известил его, что добрался до вершины.
Тогда Смок занялся просушкой одежды. Греясь в теплых лучах вечернего солнца, он выжал ее и разложил вокруг себя. При нем была непромокаемая спичечница; он высушил при помощи спичек щепотку табаку и кусочек рисовой бумаги, чтобы сделать папиросу.
Спустя два часа, сидя нагишом на тюках и покуривая, он услышал сверху голос; мог ли он не узнать его!
– Эй, Смок! Смок!
– Алло, Джой Гастелл! – крикнул он в ответ. – Откуда вы свалились?
– Вы ранены?
– Ничуточки.
– Отец спускает веревку. Вы ее видите?
– Да, и даже уже поймал, – ответил он, – теперь, пожалуйста, положите минуты две-три.
– В чем дело? – тревожно спросила Джой через несколько минут. – О, я знаю, вы ранены!
– Да нет же! Я одеваюсь.
– Одеваетесь?
– Ну да! Я купался. Ну, готовы? Тяните!
Сначала он послал наверх оба тюка, получил за это от Джой Гастелл соответствующий выговор и, наконец, поднялся сам.
Джой Гастелл смотрела на него сияющими глазами, пока ее отец и Карсон деловито сматывали веревку.
– Как же вы решились перерезать ее? – воскликнула она. – Это было… Право же, это было изумительно! Это подвиг!
Смок презрительно отмахнулся от комплимента.
– Я все знаю, – настаивала она. – Карсон рассказал мне. Вы решили пожертвовать своей жизнью ради него.
– И не думал я ничем жертвовать, – солгал Смок. – Я все время видел под собой эту мелкую лужу для купания.
1911
Как вешали Калтуса Джорджа
I
Дорога круто поднималась по глубокому, рыхлому, нетронутому снегу. Смок возглавлял шествие, утаптывая хрупкие кристаллики своими широкими короткими лыжами. Работа эта требовала богатырских легких и железных мускулов; ему приходилось напрягать все силы. Позади, по утоптанной им тропе, тянулась упряжка из шести собак. Клубы пара, вылетавшие из открытых пастей животных, свидетельствовали об их тяжелой работе и о морозе. Малыш помогал тянуть, расположившись между коренником и санями, и распределял свои силы между шестом и тягой. Каждые полчаса он и Смок менялись местами: утаптывание снега было еще более утомительным занятием, чем работа шестом.
Все их снаряжение было новым и прочным. На их долю выпал тяжелый труд – проложить зимний путь через горный хребет, – и они добросовестно выполняли его. Напрягая все силы, они могли прокладывать в день самое большее десять миль дороги; это считалось у них хорошим результатом. Они держались молодцами, но каждый вечер заползали в свои спальные мешки совершенно разбитыми. Шесть дней прошло с тех пор, как они покинули многолюдный лагерь Муклук на Юконе. Пятьдесят миль наезженной дороги по Оленьему ручью они покрыли с нагруженными санями за два дня. А потом началась борьба с четырехфутовым девственным снегом, который, в сущности, был даже не снегом, а кристаллическим льдом – таким рыхлым, что от удара он рассыпался, как сахарный песок. За три дня они прошли тридцать миль вверх по ручью Минноу и пересекли ряд хребтов, разделявших несколько потоков, которые текли на юг и впадали в реку Сиваш. Теперь они должны были перебраться через горы за Лысыми Камнями и спуститься по руслу Дикобразова ручья к середине Молочной реки. Ходили упорные слухи, что в верховьях Молочной реки есть залежи меди. Туда они и стремились – к медной горе, в полумиле направо и вверх по первому ручью, за тем местом, где Молочная река выбивается из глубокой котловины на поросшую густым лесом равнину. Они узнали бы это место с первого взгляда. Одноглазый Маккарти описал его во всех подробностях. Ошибка была невозможна – если только Маккарти не лгал.
Смок шел впереди. Одинокие низкорослые сосенки попадались на их пути все реже. Вдруг он увидел перед собой совершенно высохшее и голое деревце. Слова были лишними; он взглянул на Малыша, и тот ответил громовым: «Хо!» Собаки немедленно остановились и не двигались все время, пока Малыш развязывал постромки, а Смок обрабатывал сухую сосну топором; потом собаки бросились в снег и свернулись комочком, прикрывая хвостом косматые ноги и заиндевевшую морду.
Путники работали с быстротой, говорившей о многолетнем опыте. Скоро в тазу для промывки золота, в кофейнике и в кастрюле уже таял снег, его надо было превратить в воду. Смок достал из саней бобы. Сваренные вместе с хорошей порцией свиного сала и ветчины, бобы были заморожены; в этом виде их легко перевозить. Смок топором разрубил бобы на несколько кусков и бросил их на сковороду, чтобы дать им оттаять. Точно так же поступил он с замерзшими лепешками из кислого теста. Через двадцать минут с момента остановки обед был готов.
– Больше сорока, – промолвил Малыш, набив рот бобами. – Надеюсь, холоднее не будет, – да и теплее тоже. Самая подходящая погода для путешествия.
Смок ничего не ответил. У него рот был тоже набит бобами, и челюсти усердно работали. Случайно его взгляд упал на собаку-вожака, лежавшую шагах в шести от него. Иззябший серый волкодав смотрел на него с тем бесконечным томлением, с той дикой жадностью, которая так часто вспыхивает в глазах северных собак. Смоку давно уже был знаком этот взгляд, и все же он никак не мог привыкнуть к его неизъяснимой таинственности. Словно желая стряхнуть гипноз, он отодвинул тарелку и чашку, подошел к саням и стал развязывать мешок с сушеной рыбой.
– Эй! – окликнул его Малыш. – Что ты делаешь?
– Нарушаю все путевые законы, обычаи и установления, – ответил Смок. – Собираюсь кормить собак в неурочное время – только один этот раз. Они много потрудились, и им предстоит взобраться еще на один хребет. Кроме того, Брайт сейчас беседовал со мной и сказал мне глазами такое, чего не вложишь ни в какие слова.
Малыш скептически рассмеялся:
– Ну что ж, развращай их! Скоро ты им когти маникюрить будешь. Рекомендую кольдкрем и электрический массаж – полезнейшая штука для упряжных псов. Не помешает им иногда и турецкая баня.
– Прежде я никогда этого не делал, – защищался Смок. – Да и впредь не буду. Но на этот раз я их накормлю. Пусть это будет моя прихоть.
– Что ж, если это у тебя примета такая, то валяй. – Голос Малыша немедленно смягчился. – С приметами надо считаться.
– Это не примета, Малыш. Просто Брайт каким-то образом подействовал мне на воображение. Он в одну минуту сказал мне глазами больше, чем я мог бы вычитать из книг за тысячу лет. Все тайны жизни светились в его глазах. И представь себе, я почти понял их, а потом снова все забыл. Теперь я знаю не больше, чем знал раньше, а был совсем близко к разгадке всех тайн. Не могу тебе рассказать, в чем тут дело, но глаза этого пса поведали мне, что такое жизнь, и эволюция, и звездная пыль, и космическая сила, и все такое – все вообще.
– То есть, говоря на человеческом языке, ты что-то предчувствуешь, – настаивал Малыш.
Смок кинул собакам по одной сушеной рыбине и покачал головой.
– А я говорю тебе – это так, – повторил Малыш. – И это серьезная примета, Смок. Еще до конца дня что-то случится. Вот увидишь. И сушеная рыба сыграет свою роль.
– Объясни, как это может быть? – начал Смок.
– Ничего я тебе объяснять не буду. Все придет само собою. Слушай, что я тебе скажу. Твое предчувствие – для меня тоже примета. Ставлю одиннадцать унций золота против трех зубочисток, что я прав. Я не боюсь смотреть приметам прямо в лицо.
– Ты уж лучше ставь зубочистки, а я поставлю золото, – ответил Смок.
– Нет, это будет неприкрытый грабеж. Я играю наверняка. Мне ничего не стоит разгадать примету. Еще до конца дня что-то случится, и сушеная рыба сыграет свою роль.
– Ерунда, – сказал Смок, обрывая спор.
– И случится что-то пакостное, – продолжал Малыш. – Принимаю еще три зубочистки на прежних условиях, что дело будет препротивное.
– Состоялось, – сказал Смок.
– И я выиграю, – возликовал Малыш. – Заработаю зубочистки из цыплячьих перышек.
II
Спустя час друзья перевалили через хребет и узким ущельем вышли за Лысыми Камнями на крутой открытый склон, сползавший к Дикобразову ручью. Шедший впереди Малыш внезапно остановился, и Смок немедленно окликнул собак. Под ними по склону горы взбиралась наверх какая-то странная процессия, растянувшаяся чуть не на четверть мили.
– Ползут, словно на похоронах, – заметил Малыш.
– У них нет собак, – сказал Смок.
– Да. Вон двое тащат сани.
– Ты видишь, один упал? Что-то случилось. Их много.
– Смотри, они шатаются, как пьяные. Вот и второй упал.
– Да тут целое племя! И дети!
– Смок, я выиграл! – провозгласил Малыш. – Примета есть примета, тут уж ничего не поделаешь. Посмотри на них – они ползут сюда, словно загробные тени.
При виде путников индейцы издали дикий радостный вопль и ускорили шаг.
– Однако их здорово потрепало, – заметил Малыш. – Смотри-ка, они валятся, как чурбаны.
– Посмотри, какое лицо у первого, впереди всех, – сказал Смок. – Это голод. Вот в чем разгадка. Они съели своих собак!
– Что мы будем делать? Удерем?
– И оставим сани и собак? – с упреком спросил Смок.
– Они съедят нас, если мы не удерем. Такой у них вид! Эй, ребята, что с вами стряслось? Не смотрите так на наших псов! Им еще рано на сковородку, поняли?
Индейцы подошли ближе и столпились вокруг путников, воя и причитая на каком-то непонятном наречии. Ужасом повеяло на Смока от этого зрелища. Это был несомненный голод. Лица индейцев со впалыми щеками и кожей, точно присохшей к костям, казались мертвыми. Толпа все росла и росла, пока Смок и Малыш не затерялись в ней окончательно.
– Прочь с дороги! Проваливайте! – заорал Малыш по-английски, после нескольких бесплодных попыток столковаться с ними при помощи тех немногих индейских слов, которые он знал.
Мужчины, женщины и дети продолжали топтаться на месте, дрожа и шатаясь на подгибающихся ногах. Толпа становилась все больше и больше. В безумных глазах вспыхивала жадность. Какая-то женщина, спотыкаясь и кряхтя, зашла в тыл Малышу и повалилась на сани, широко растопырив руки. За ней последовал старик; пыхтя и задыхаясь, он пытался развязать ремни и добраться до лежащих на дне саней мешков с продовольствием. Какой-то юноша ринулся вперед с ножом в руках, но был отброшен Смоком. Толпа напирала на них со всех сторон; разгорелся настоящий бой.
Сначала Смок и Малыш только отталкивали нападающих, но потом пустили в ход рукоятки бичей и кулаки и начали избивать толпу, обезумевшую при виде пищи. Со всех сторон слышались рыдания и стоны женщин и детей. Там и сям, во многих местах санные ремни были уже перерезаны. Мужчины подползали на животах, и, не обращая внимания на град ударов и толчков, пытались вытащить из саней продовольствие. Их приходилось отрывать от саней и отбрасывать в сторону. Они были так слабы, что валились на землю от первого же толчка. Никто из них не сделал ни одной попытки напасть на людей, оборонявших сани.
Только страшная слабость индейцев спасла Смока и Малыша. Через пять минут стена напиравших была сокрушена и превратилась в груду корчившихся и ползавших по снегу тел. Несчастные выли и стонали, судорожно раздували ноздри и с пеной у рта, остекленевшими, затуманенными глазами впивались в мешки с продовольствием, воплощавшими для них жизнь. И над всем царил страшный вой женщин и детей.
– Замолчите, замолчите! – орал Малыш, затыкая уши; он задыхался от усталости. – Ах, вот ты как! – взревел он вдруг и, ринувшись вперед, выбил нож из рук человека, подползшего к саням и пытавшегося вонзить нож в горло собаки-вожака.
– Какой ужас! – пробормотал Смок.
– Фу, запарился! – ответил Малыш, отходя от спасенного Брайта. – Что нам делать с этой инвалидной командой?
Смок покачал головой, но тут задача разрешилась сама собой. Какой-то индеец выполз из кучи валявшихся тел и выпучил свой единственный глаз не на сани, а на Смока; в этом страшном взгляде Смок прочел бешеное усилие овладеть собой. Малыш вспомнил, что он только что хватил этого старика по тому глазу, который теперь закрылся и запух. Индеец приподнялся на локте и заговорил:
– Моя Карлук. Моя хороший сиваш. Моя знает много белый человек. Моя много голодный. Все много голодный. Все не знает белый. Моя знает. Моя теперь ест пища. Все теперь ест пища. Мы купит пища. Мы много золота. Нет пища. Лето лосось не ходил Молочная река. Зима карибу не ходил. Нет пища. Моя говорит весь народ. Моя говорит – много белый человек ходит Юкон. Белый человек – много пища. Белый человек любит золото. Мы берет золото, ходит Юкон, белый человек дает пища. Много золота. Я знает – белый человек любит золото.
Дрожащими пальцами он начал шарить в мешочке, который вытащил из-за пояса.
– Слишком много делать шума, – рассеянно перебил его Малыш. – Ты сказать скво, [96 - Скво – женщина (инд.).] ты сказать папуз [97 - Папуз – ребенок (инд.).] заткнуть глотки.
Карлук повернулся и обратился с речью к воющим женщинам. Остальные мужчины прислушались и, властно возвысив голоса, мало-помалу заставили успокоиться женщин и сгрудившихся около них детей. Карлук перестал шарить в мешке и несколько раз поднял руку с растопыренными пальцами.
– Столько людей сделать мертвый, – сказал он.
Следя за счетом, Смок понял, что семьдесят пять человек из племени умерло от голода.
– Моя купит пища, – сказал Карлук, раскрыв мешочек, и вытащил из него большой, тяжелый кусок металла. Остальные последовали его примеру, и со всех сторон появились точно такие же куски. Малыш выпучил глаза.
– Батюшки! – воскликнул он. – Медь! Сырая красная медь! А они думают, что это золото!
– Это золото, – заверил их Карлук, уловив смысл восклицания Малыша.
– Бедняги! Это была их последняя ставка! – пробормотал Смок. – Посмотри-ка! Этот кусок весит сорок фунтов. У них есть сотни фунтов меди, и они все время тащили ее с собою, а сил не было и себя-то тащить. Послушай, Малыш, мы должны накормить их.
– Легко сказать. А как насчет статистики? У нас с тобой продовольствия на месяц, то есть шесть порций, помноженных на тридцать, стало быть, сто восемьдесят порций. А тут двести индейцев – и аппетит у них изрядный. Мы не можем накормить их даже один раз.
– Есть еще пища для собак, – ответил Смок. – Двести фунтов сушеной лососины помогут нам вывернуться. Мы должны помочь им. Они свято верят в белых, помни это.
– Верно. И разочаровывать их не годится, – согласился Малыш. – Каждому из нас выпало на долю по скверному делу, одно хуже другого. Одному придется пробежаться в Муклук за подмогой, а другой останется здесь, займется этой богадельней и, вероятнее всего, будет съеден. Не забудь, что нам понадобилось шесть дней, чтобы добраться сюда. Даже налегке – быстрее чем за три дня не обернуться.
Смок на минуту задумался, взвесил количество миль и переложил их на единицы времени, измеряемого его выносливостью.
– Я могу быть там завтра вечером, – заявил он.
– Хорошо, – подхватил Малыш. – А я останусь и буду съеден.
– Но я возьму по рыбе на каждую собаку, – прибавил Смок. – И порцию еды для себя.
– Конечно, тебе надо будет проглотить что-нибудь, если ты собираешься быть в Муклуке завтра вечером.
Через посредство Карлука Смок изложил индейцам свой план.
– Зажигать огни, длинные огни, много огни, – закончил он. – Много белый человек жить Муклук. Белый человек много хороший. Белый человек много пища. Пять снов моя прийти обратно много пища. Этот человек, его имя Малыш, много хороший друг мне. Он остаться тут. Он большой начальник, поняли?
Карлук кивнул головой и перевел его речь.
– Вся пища остаться здесь. Малыш дать пища. Он начальник, поняли?
Карлук перевел и это. Мужчины закивали головами и разразились гортанными криками одобрения.
Смок оставался в лагере до тех пор, пока не была налажена работа. Те, у кого еще оставались силы, ползали или ковыляли, собирая топливо. Были разложены длинные индейские костры. Малыш с дюжиной помощников занялся стряпней, стукая короткой дубинкой по тянувшимся к нему со всех сторон жадным рукам. Женщины стали греть на огне снег, которым наполнили всю имевшуюся под рукой посуду. В первую очередь все получили по тонкому ломтю ветчины, а потом по ложке сахару, надо было хоть как-нибудь притупить их острый голод. Скоро на кострах, кольцом окружавших Малыша, зашипели горшки с бобами, а сам Малыш жарил и раздавал тончайшие оладьи, пронзая гневным взором тех, кто пытался схватить лишнюю порцию.
– Я займусь стряпней, – говорил он Смоку, прощаясь. – А ты лети во весь дух. Всю дорогу туда рысью, а обратно галопом. Сегодня и завтра ты будешь в пути, и раньше чем через три дня не сможешь вернуться. Завтра они съедят последнюю из собачьих рыб и останутся без крошки пищи на целых три дня. Тебе придется поторопиться, Смок. Тебе придется очень поторопиться.
III
Несмотря на то что сани были нагружены только шестью сушеными рыбами, двумя-тремя фунтами мороженых бобов с салом и меховым спальным мешком, Смок двигался довольно медленно. Вместо того чтобы сидеть в санях и подгонять упряжку, ему приходилось возиться с шестом, бежать рядом с собаками. Кроме того, он много работал в течение дня и чувствовал себя очень усталым. Устали и собаки. Долгие полярные сумерки настигли его, едва только он перебрался через хребет и оставил за собой Лысые Камни.
Путь под гору был уже значительно легче. Время от времени Смок мог позволить себе роскошь вскочить в сани и на протяжении шести миль ограничиться понуканием измученных собак. Ночь застала его в широком русле какого-то безымянного ручья. Ручей вился по долине подковообразными изгибами, и, чтобы выиграть время, Смок решил выбраться из русла и ехать напрямик. Вскоре он сбился с пути и снова вернулся к руслу. В течение часа он тщетно пытался взять верное направление и, убедившись, наконец, в бесполезности дальнейших блужданий, развел костер, дал каждой собаке по половине рыбы и разделил на две части свой собственный паек. Потом закутался в спальный мешок и, прежде чем сон сморил его, успел разрешить мучившую его задачу. Последняя пройденная им долина лежала у разветвления ручья. Он отдалился от правильного пути на целую милю. В данный момент он находился в основном русле, ниже того места, где проложенный им с Малышом путь пересекал долину и вел через маленький ручеек к низкому холму, находившемуся на другом берегу ручейка.
Как только забрезжило утро, он собрался в путь натощак и поднялся вверх по руслу на милю. Без завтрака и не накормив собак, он гнал восемь часов не отдыхая, пересекая мелкие ручьи, низкие перевалы и спускаясь вниз по ручью Минноу. К четырем часам пополудни он, в сгущающихся сумерках, выехал на хорошо наезженную дорогу вдоль Оленьего ручья. До конца путешествия ему оставалось еще пять-десять миль. Он сделал привал, развел костер, дал собакам по полрыбы и съел свой фунт бобов. Потом вскочил в сани, крикнул «пошел!» и погнал собак.
– Приналягте, псы! – кричал он. – Добывайте жратву! До Муклука ни крошки! Гоните, волки! Гоните!
IV
Он подъехал к салуну Энни-Майн в четверть первого пополудни. Главный зал был переполнен, в огромных печах трещали дрова, и в помещении царила удушливая жара: вентиляции здесь не существовало. Треск фишек и шум за карточными столами сливались в монотонный аккомпанемент монотонному журчанию голосов. Люди беседовали стоя и сидя, по двое и по трое. Весовщики ни на минуту не покидали своих весов, ибо ходовой разменной монетой был золотой песок, которым приходилось оплачивать даже выпивку у стойки, стоившую какой-нибудь доллар.
Стены комнаты были сложены из бревен, не очищенных от коры, щели законопачены полярным мхом. Из открытой двери танцевального зала доносились бравурные звуки рояля и скрипки. Только что состоялся розыгрыш «китайской лотереи», и счастливчик, которому достался главный выигрыш, пропивал его в обществе полудюжины товарищей-собутыльников. За столом для игры в фаро и рулетку царило деловое спокойствие. Так же спокойно было за столами для покера, вокруг которых собралось множество зрителей. Еще за одним столом шла серьезная, сосредоточенная игра в «Черного Джека». Только со стола для игры в кости доносился шум, так как один из игроков швырял кости на зеленое сукно стола со всего размаха, точно преследуя ускользающее от него счастье. «Эй, четверка! – вопил он. – Да ну, иди же! Где же ты, четверочка? Иди! Ну, тащи домой закуску!»
Калтус Джордж, рослый, коренастый индеец из Сёркла, неподвижно стоял в стороне, прислонившись к бревенчатой стене. Он был цивилизованным индейцем – если только жить, как живут белые, значит быть цивилизованным. Он чувствовал себя смертельно обиженным, и обида эта была очень давнишняя. В течение многих лет он делал все, что делают белые, работал бок о бок с ними и зачастую даже лучше, чем они. Он носил такие же, как у них, брюки, такие же шерстяные толстые рубахи. У него были такие же часы, как у них, он так же, как и они, расчесывал свои короткие волосы на боковой пробор и ел ту же пищу – бобы, сало и муку. И все же ему было отказано в величайшей награде белых – в виски. Калтус Джордж зарабатывал большие деньги. Он делал заявки, продавал и покупал участки. А сейчас он был погонщиком собак и носильщиком и брал по два шиллинга с фунта за зимний пробег от Шестидесятой Мили до Муклука, а за сало, как это было принято, – три. Его кошель был туго набит золотым песком. Он мог заплатить за сотню выпивок. И все же ни один буфетчик не отпускал ему спиртного. Виски – согревающее, живительное виски – лучшее благо цивилизации – было не для него. Только из-под полы, таясь и дрожа, по непомерно высокой цене мог он добыть себе выпивку. И он ненавидел эту проклятую межу, отделявшую его от белых, – ненавидел глубоко, много лет. А как раз сегодня он особенно изнывал от жажды, бесился и больше, чем когда бы то ни было, ненавидел белых, которым он так упорно подражал. Белые милостиво разрешали ему проигрывать добытое им золото за их карточными столами, но ни за какие деньги он не мог получить спиртного за их стойками. Поэтому он был очень трезв, очень логичен, и поэтому же он был необычайно мрачен.
В соседней комнате танцы закончились диким топотом, который не произвел ни малейшего впечатления на трех пьяниц, храпевших под роялем.
– Все пары, променад к стойке! – раздалась последняя команда распорядителя, когда музыка смолкла. И все пары проследовали в главный зал – мужчины в мехах и мокасинах, женщины в теплых платьях, шелковых чулках и бальных туфельках. Вдруг распахнулась двойная наружная дверь, и в комнату тяжело ввалился Смок Беллью.
– Что случилось, Смок? – спросил Мэтсон, владелец Энни-Майн. Смок с усилием разжал рот:
– За дверью мои собаки – загнаны до полусмерти. Пусть кто-нибудь займется ими, а я тем временем расскажу, в чем дело.
В кратких словах он обрисовал положение. Игрок в кости, который все еще сидел за столом, разложив перед собой деньги, и никак не мог поймать свою четверку, встал, подошел к Смоку и заговорил первым:
– Мы должны что-то сделать. Это ясно. Но что именно? У вас было достаточно времени на размышление. Каков ваш план?
– Вот что я придумал, – ответил Смок. – Нам надо будет пустить сани совсем налегке. Скажем, по сто фунтов продовольствия на каждую запряжку. Еда для погонщика и для собак – примерно еще фунтов пятьдесят. Тогда они поедут быстро. Сию минуту выедут, скажем, пять-шесть саней – лучшие беговые запряжки, лучшие погонщики – пожиратели пространства. Выехать надо всем сразу. Как бы мы ни гнали собак, мы приедем на место тогда, когда индейцы будут уже третий день сидеть без единой крошки пищи. Когда мы отправим легкие сани, мы пустим им вслед сани потяжелее. Считайте сами. Два фунта в день на человека – это самое меньшее, что им нужно, чтобы тронуться в путь. Значит, четыреста фунтов в день, а со стариками и детьми мы сможем доставить их в Муклук не раньше чем через шесть дней. Ну, как решаете?
– Устроим сбор и купим продовольствие, – сказал игрок в кости.
– Продовольствие я беру на себя, – нетерпеливо начал Смок.
– Нет, – перебил его тот. – Не вам одному хозяйничать. Мы все войдем в долю. Давайте сюда таз. Мы справимся в минуту. Вот вам почин.
Он вытащил из кармана тяжелый мешок с золотом, развязал его и направил в подставленный таз струю неочищенного песка и зерен. Стоявший подле него мужчина с проклятием отпихнул его и поднял кверху отверстие мешка – золотой песок прекратился. Около шести-восьми унций успело перейти в таз.
– Не хвалитесь! – крикнул он. – Не у вас одного есть золото. Пустите-ка и меня!
– Хо! – фыркнул игрок в кости. – Можно подумать, что тут гонятся за заявкой, уж больно вы разгорячились.
Толпа сгрудилась; каждый хотел участвовать в сборе, и, когда, наконец, все внесли свою долю, Смок приподнял тяжелый таз обеими руками и ухмыльнулся.
– Хватит на прокорм всего племени до самой весны, – сказал он. – Теперь о собаках. Нужно пять легких упряжек с хорошим ходом.
Немедленно была предложена дюжина упряжек; тут же выбрали комитет, который приступил к обсуждению их достоинств.
Как только выбор падал на какую-нибудь упряжку, владелец ее с пол-дюжиной подручных отправлялся запрягать, чтобы быть наготове и пуститься в путь по первому сигналу.
Одна упряжка была забракована, потому что только накануне прибыла из утомительного путешествия. Один из присутствующих предложил упряжку, но со сконфуженным видом показал на свою забинтованную щиколотку, не позволявшую ему принять участие в походе. Его упряжку взял Смок, не обращая внимания на протестующие крики, что он слишком утомлен и должен остаться.
Долговязый Билл заявил, что хотя упряжка у Толстого Ольсена отличная, но сам Ольсен – настоящий слон. Двести сорок фунтов человеколюбия Толстого Ольсена вознегодовали. Слезы гнева выступили у него на глазах, и поток его красноречия прекратился только тогда, когда его зачислили в тяжелый отряд. Игрок в кости воспользовался случаем и перехватил легкую упряжку Ольсена.
Наконец пять упряжек были выбраны, и их начали нагружать. Но пока только четыре погонщика удовлетворяли требованиям комитета.
– А Калтус Джордж? – крикнул кто-то. – Он пожирает пространство, как никто другой, да и силы у него свежие.
Все взоры устремились на индейца. Но тот молчал, и лицо его было по-прежнему бесстрастно.
– Возьмете упряжку? – обратился к нему Смок.
Но рослый индеец не отвечал. Словно электрический ток пробежал по толпе; все почувствовали, что готовится нечто непредвиденное. Люди заволновались, и вскоре вокруг Смока и Калтуса Джорджа, смотревших друг другу прямо в лицо, образовалось кольцо встревоженных зрителей. Смок понял, что с общего согласия он выступает в роли представителя своих товарищей в том, что совершалось, и в том, что должно было совершиться. Он был раздражен. Он не понимал, как может найтись хоть одно живое существо, не увлеченное общим порывом и отказывающееся принять участие в задуманном деле. Ему и в голову не приходило, что индеец отказывается по причине, не имеющей ничего общего с корыстолюбием и эгоизмом.
– Вы, конечно, возьмете упряжку? – сказал Смок.
– Сколько? – спросил Калтус Джордж.
Лица золотоискателей исказились, и страшный рев разнесся по комнате.
– Постойте, ребята! – крикнул Смок. – Может, он не понимает. Дайте-ка я объясню ему. Слушайте, Джордж. Разве вы не видите, что тут никто никого не нанимает? Мы отдаем все, что у нас есть, чтобы спасти двести индейцев от голодной смерти.
– Сколько? – сказал Калтус Джордж.
– Да постойте же, ребята! Слушайте, Джордж. Мы хотим, чтобы вы нас поняли. Голодают ваши же сородичи. Они из другого племени, но они тоже индейцы. Вы видите, что делают белые люди? Они отдают свой песок, своих собак, свои сани, наперебой предлагают свои услуги, просят взять их с собой. С первыми санями могут ехать только лучшие. Посмотрите на Толстого Ольсена. Он готов был полезть в драку, когда ему не позволили ехать. Вы должны гордиться тем, что вас считают первоклассным погонщиком. Тут дело не в «сколько», а в «как скоро».
– Сколько? – сказал Калтус Джордж.
«Убить его!», «Прошибить ему череп!», «Дегтю и перьев!» – слышалось в дикой кутерьме, поднявшейся вслед за его словами. Дух человеколюбия и товарищеской спайки мгновенно превратился в дикое исступление.
А в центре урагана неподвижно стоял Калтус Джордж. Смок отпихнул самого яростного из золотоискателей и крикнул:
– Стойте! К чему кричать? – Крики стихли. – Принесите веревку, – спокойно закончил он.
Калтус Джордж пожал плечами; мрачная, недоверчивая усмешка исказила его лицо. Он знал белых. Достаточно долго путешествовал он с ними, достаточно много бобов, сала и муки съел с ними, чтобы не знать их. Они поклонялись закону. Он прекрасно знал это. Они наказывали человека, нарушающего закон. Но он не нарушал закона. Он знал их законы. Он жил по ним. Он никого не убил, ничего не украл и не солгал. Закон белых людей не запрещал запрашивать цену и торговаться. Они все запрашивали цену и торговались. А он ничего другого не сделал, и этому они сами научили его. И кроме того, если он не был достоин пить с ними, то он, конечно, не был достоин заниматься вместе с ними и благотворительностью и принимать участие в прочих их нелепых развлечениях.
Принесли веревку. Долговязый Билл Хаскелл, Толстый Ольсен и игрок в кости очень неловко, дрожащими от гнева руками накинули индейцу на шею петлю и перебросили другой конец веревки через перекладину под потолком. Человек двенадцать зашли на другую сторону и стали сзади, готовясь тянуть.
Калтус Джордж не сопротивлялся. Он знал, что это блеф. Насчет блефов белые – мастера. Не покер ли их излюбленная игра? Не блеф ли все их дела – купля, продажа, торговля?
– Стойте! – скомандовал Смок. – Свяжите ему руки. А то он будет цепляться.
«Опять блеф», – решил Калтус Джордж и безропотно позволил связать себе руки за спиной.
– Ваш последний шанс, Джордж, – сказал Смок. – Берете вы запряжку?
– Сколько? – сказал Калтус Джордж.
Удивляясь самому себе, своей способности совершить подобную вещь и в то же время возмущенный чудовищным корыстолюбием индейца, Смок подал знак. Не менее изумлен был и Калтус Джордж, когда почувствовал, что петля у него на шее затягивается и отрывает его от пола. В то же мгновение его упорство было сломлено. По его лицу пробежала быстрая смена переживаний – удивления, испуга и боли.
Смок жадно следил за ним. Сам он никогда не подвергался повешению, а потому чувствовал себя новичком в этом деле. Тело индейца судорожно корчилось, руки силились разорвать путы, из горла вырывались хрипы. Смок поднял руку.
– Отпустите! – приказал он.
Те, что тянули веревку, были, по-видимому, недовольны краткостью экзекуции – они заворчали, но все же опустили Калтуса Джорджа на пол. Глаза у него вылезли из орбит, ноги подкашивались, он шатался из стороны в сторону и все еще судорожно шевелил руками. Смок понял, в чем лело; резким движением просунул он палец между веревкой и шеей индейца и, рванув веревку, ослабил петлю. Калтус Джордж вздохнул полной груью.
– Возьмете упряжку? – спросил Смок.
Калтус Джордж ничего не ответил. Он был занят – он дышал.
– Да, мы – белые – свиньи, – заговорил Смок, проклиная роль, в которой ему приходилось выступать. – Мы готовы душу продать за золото и тому подобное. Но вдруг приходит такая минута, когда мы забываем о золоте, от всего отрешаемся и делаем нечто, не помышляя о том, сколько мы заработаем. И когда мы делаем это, берегитесь, Калтус Джордж. Так! А теперь мы желаем знать, возьмете вы упряжку или нет?
Калтус Джордж боролся с собой. Он не был трусом. Быть может, блеф как раз достиг предела и сдаваться глупо. А в то время как он боролся с собой, Смока грыз тайный страх, что этот упрямый индеец во что бы то ни стало захочет быть повешенным.
– Сколько? – сказал Калтус Джордж.
Смок поднял было руку.
– Иду, – быстро сказал Калтус Джордж, прежде чем петля успела затянуться.
V
– Когда спасательная экспедиция нашла меня, – рассказывал Малыш в Энни-Майн, – этот самый индейский идол Калтус Джордж явился первым, побив Смока на три часа. А вы не забывайте, что Смок пришел вторым. Так вот, когда я услышал, что Калтус Джордж орет с верхушки холма на своих псов, было как раз самое время, потому что эти чертовы сиваши слопали мои мокасины, рукавицы, кожаные ремни, чехол от ножа, а некоторые из них уже начали поглядывать на меня этакими голодными глазами – я, знаете ли, был чуть пожирнее их.
А Смок? Ну, он был все равно что покойник. Он начал помогать мне стряпать обед для двухсот страждущих сивашей, да так и заснул на корточках у ведра, в которое накладывал снег. Я разостлал мой спальный мешок, и пусть меня повесят, если мне не пришлось укладывать его, как ребенка, – до того он измаялся. Да, а зубочистки-то я выиграл. Разве псам не пришлись кстати те шесть рыбин, что Смок скормил им за обедом?
1911
Ошибка мироздания
I
– Хо! – прикрикнул Смок на собак, налегая всем телом на шест, чтобы остановить сани.
– Ну, что случилось? – пробурчал Малыш. – Вода подо льдом, что ли?
– Вода не вода, а ты взгляни на тропу направо, – ответил Смок. – Я-то думал, что в этой местности никто не зимует.
Остановившись, собаки легли в снег и начали выгрызать кусочки льда, застрявшие у них между пальцами. Пять минут назад лед этот был водой. Животные провалились сквозь пленку запорошенного снегом льда, затянувшего весеннюю воду, которая просочилась с берега и выступила на поверхность трехфутовой ледяной коры, сковывавшей Нордбеску.
– Первый раз слышу, что в верховьях Нордбески есть люди, – сказал Малыш, уставившись на еле видимый под двухфутовой снеговой пеленой след, который пересекал русло Нордбески и терялся в устье небольшого ручья, впадавшего в реку с левой стороны. – Может, тут проходили охотники со своей добычей?
Смок, не снимая рукавиц, разбросал руками легкий снег, остановился, подумал, посмотрел, снова принялся за очистку следа и снова остановился.
– Нет, – решительно произнес он. – Тут ходили вверх и вниз по ручью, но последний раз определенно вверх. Эти люди, кто бы они ни были, и сейчас еще находятся здесь, вблизи, но по тропе уже несколько недель никто не проходил. Но что их тут держит? Вот что я хотел бы знать.
– А я бы хотел знать, где мы сегодня будем ночевать, – сказал Малыш, с тоской глядя на юго-запад, где постепенно начинали сгущаться вечерние сумерки.
– Давай поднимемся вверх по ручью, по этому следу, – предложил Смок. – Там много хвороста. Мы можем разбить там лагерь.
– Лагерь, конечно, разбить можно, но если мы не хотим умереть с голоду, то должны спешить, насколько хватит сил, и не сбиваться в сторону.
– Мы найдем что-нибудь на этом ручье, – настаивал Смок.
– Но посмотри на наши запасы! Посмотри на собак! – воскликнул Малыш. – Посмотри на… Ну, да ладно, к черту! Все равно ты сделаешь по-своему.
– Мы и дня на этом не потеряем, – сказал Смок. – Пройдем лишнюю милю, не больше.
– Люди погибали и из-за лишней мили, – возразил Малыш, с мрачным и покорным видом качая головой. – Ну что ж, поедем искать себе беду. Вставайте вы, бедняги колченогие, ну, вставайте! Хо! Брайт! Хо!
Вожак повиновался, и вся запряжка лениво поплелась по рыхлому снегу.
– Хо! – крикнул Малыш. – Надо утоптать дорогу.
Смок достал из саней лыжи, подвязал их к своим мокасинам и вышел вперед, чтобы расчистить и утоптать собакам путь.
Работа была не из легких. И люди и собаки уже много дней шли на голодном пайке, а потому запас сил у них был невелик. Шли они руслом реки, но русло было так круто, что они с величайшим трудом преодолевали подъем, точно карабкались на высокую гору.
Скоро высокие прибрежные скалы сдвинулись до такой степени, что путники оказались как бы на дне узкой котловины, в которой благодаря высоким отвесным утесам царил полумрак.
– Настоящая ловушка, – сказал Малыш. – Все вместе очень гнусно. Тут что-то неладно. Наверняка наживем беду.
Смок ничего не ответил, и в течение получаса они прокладывали себе путь в полном молчании. Наконец Малыш не вытерпел:
– Ну и дела! Сплошная мерзость! И если ты хочешь выслушать меня, я скажу тебе, что из всего этого получится.
– Говори, – сказал Смок.
– Так вот, мое предчувствие говорит мне, что мы не выберемся из этой дыры много-много дней: мы наживем себе беду и надолго здесь застрянем.
– Ну а что говорит твое предчувствие насчет еды? – мрачно спросил Смок. – Ведь продовольствия-то у нас припасено значительно меньше, чем на «много-много дней».
– Насчет продовольствия не знаю. Думаю, что обойдемся. Но одно я скажу тебе, Смок, прямо и открыто: я съем любую собаку из нашей упряжки, кроме Брайта. На Брайте я остановлюсь.
– Не вешай носа, – ухмыльнулся Смок. – Мне везет, и мое счастье работает и сверхурочно. Собак есть не придется, я в этом уверен. Будут ли это олени, или лоси, или жареные перепела, – но только мы все разжиреем.
Малыш фыркнул с невыразимым презрением. И еще на четверть часа водворилось молчание.
– Ну вот, кажется, начинаются неприятности, – заметил Смок, останавливаясь и пристально вглядываясь в какой-то предмет, лежащий в стороне от заметенного снегом следа.
Малыш оставил шест, присоединился к Смоку, и через минуту оба с недоумением смотрели на человеческое тело, лежащее около тропинки.
– Упитанный, – промолвил Смок.
– Посмотри на его губы, – заметил Малыш.
– Тверд, как кочерга, – сказал Смок. Он поднял руку трупа – та не согнулась и потащила за собой все тело.
– Если потрясти его, он рассыплется на кусочки, – заметил Малыш.
Окоченелый труп лежал на боку. Так как он не был заметен снегом, то можно было заключить, что лежал он тут очень недолго.
– Три дня тому назад шел сильный снег, – прибавил Малыш. Смок кивнул, склонился над трупом и, перевернув его лицом кверху, указал на огнестрельную рану в виске. Потом посмотрел по сторонам и мотнул головой на валявшийся в снегу револьвер.
Пройдя сто ярдов, они наткнулись на второй труп, лежащий ничком на дороге.
– Две вещи ясны для меня, – сказал Смок. – Оба покойника – толстые. Значит, голода не было. И в то же время им сильно не повезло, иначе они бы не покончили с собой.
– Если только они покончили с собой, – заметил Малыш.
– В этом я не сомневаюсь. Тут нет ничьих следов, кроме их собственных, и притом оба обожжены порохом. – Смок оттащил труп в сторону и носком мокасина вырыл револьвер, вдавленный в снег тяжестью тела. – Вот чье это дело! Говорил я тебе, что мы найдем что-нибудь!
– Пока что мы еще не много узнали. И с чего это два таких жирных молодца покончили с собой?
– Знай мы это, для нас было бы ясно и все остальное, – ответил Смок. – Едем дальше, смеркается.
Было уже совершенно темно, когда Смок задел лыжами еще один труп и тотчас же упал поперек саней, на которых лежал второй. Вытряхнув снег из-за ворота, он зажег спичку, и они увидели третий труп, завернутый в одеяло и лежавший на краю наполовину вырытой могилы. Прежде чем спичка погасла, они увидели еще с полдюжины могил.
– Бррр! – содрогнулся Малыш. – Лагерь самоубийц. И каких упитанных! По-моему, тут все до одного перемерли.
– Нет, взгляни-ка вон туда. – Смок показал на мерцающий вдали огонек. – А вон еще один и еще. Идем! Да поскорее!
Больше трупов не было, и через несколько минут они добрались по хорошо утоптанной дороге до лагеря.
– Да это прямо поселок, – прошептал Малыш. – Тут не меньше двадцати хижин и ни одной собаки. Странно!
– В этом-то и разгадка, – возбужденным шепотом ответил Смок. – Это экспедиция Лоры Сибли. Помнишь, они прошлой осенью поднялись вверх по Юкону на «Порт-Тоунсенде»? Они прошли мимо Доусона не останавливаясь. Пароход высадил их, по-видимому, у устья ручья.
– Вспоминаю. Это были мормоны.
– Нет, вегетарианцы! – Смок усмехнулся в темноте. – Они не едят мяса и не ездят на собаках.
– Что мормоны, что вегетарианцы – все едино. А на золото и их потянуло. Лора Сибли обещала доставить их прямехонько на то место, где все они станут миллионерами.
– Верно. Она у них ясновидящая – у нее были разные видения и все такое. А я думал, что они поднялись по Норденшельду.
– О! Послушай-ка!
Малыш испуганным жестом схватил Смока за руку, и оба стали прислушиваться к хриплому, протяжному стону, доносившемуся из какой-то хижины. Не успев затихнуть, он был подхвачен другим, потом третьим, – этот вой производил чудовищное, кошмарное впечатление.
– Бррр! – содрогнулся Малыш. – Меня положительно воротит от этого воя. Зайдем, посмотрим, в чем тут дело.
Смок постучался в дверь первой освещенной хижины и, услышав: «Войдите», шагнул через порог вместе с Малышом. Это была простая бревенчатая хижина со стенами, законопаченными мхом, и земляным полом, посыпанным опилками и стружками. Свет керосиновой лампы позволил им разглядеть четыре койки; три из них были заняты людьми, которые перестали стонать и уставились на пришельцев.
– Что с вами? – обратился Смок к одному из них, лежащему под одеялом, которое не могло скрыть его широких плеч и мощной мускулатуры, странно контрастировавших со страдальческим выражением глаз и впалыми щеками. – Оспа, что ли?
В ответ человек показал на свой рот и с трудом разжал черные, распухшие губы. Смок невольно отшатнулся.
– Цинга, – шепнул он Малышу.
Человек на койке подтвердил этот диагноз кивком.
– Еды много? – спросил Малыш.
– Да, – раздался голос с другой койки. – Угощайтесь! Еды сколько угодно. В хижине напротив никого нет. Склад дальше – все прямо. Ступайте туда.
II
Во всех хижинах, в которых Смок и Малыш побывали за ночь, они натыкались на точно такое же зрелище. Цинга поразила весь лагерь. В экспедиции принимали участие двенадцать женщин, но Смоку и Малышу удалось увидеть только некоторых из них. В лагере сначала было девяносто три человека, мужчин и женщин. Десять из них умерли, а двое недавно исчезли. Смок сообщил о своей находке и выразил изумление по поводу того, что никто из участников экспедиции не потрудился пройти это ничтожное расстояние и найти их. Больше всего поражала беспомощность этих людей.
Их хижины были загажены до последней степени. На грубо сколоченных столах стояли немытые тарелки. Никто не помогал друг другу. Все невзгоды одной какой-нибудь хижины касались только ее обитателей. Они Ддже перестали хоронить покойников.
– Прямо гнусность, – сказал Смок Малышу. – Видал я лодырей и бродяг, но никогда не встречал их сразу в таком количестве. Ты слышал, что они говорят? Они за все время ни разу не пошевелились. Держу пари, что они ни разу даже не помылись. Неудивительно, что они схватили цингу.
– Но ведь вегетарианцы как будто не болеют цингой, – заметил Малыш. – Говорят, это удел питающихся соленым мясом. А они не едят мяса – ни соленого, ни свежего, ни сырого, ни вареного – словом, никакого.
Смок покачал головой:
– Знаю. Цингу именно и лечат вегетарианской диетой. Никакие другие лекарства не помогают. Овощи, в особенности картофель, – вот единственное противоядие. Но не забывай одного, Малыш: мы имеем дело не с теорией, а с жизнью. Факт налицо – эти травоядные схватили цингу.
– Должно быть, заразная штука?
– Нет, на этот счет доктора точно осведомлены. Микроба цинги нет. Ею нельзя заразиться. Насколько я понимаю, она вызывается изменением состава крови. Дело не в том, что они ели, а в том, чего они не ели. Человек заболевает цингой от недостатка какого-то химического вещества в крови, и вещество это добывается не из порошков и микстур, а из овощей.
– Но ведь эти люди ничего не едят, кроме травы, – пробурчал Малыш. – А травы-то у них было по уши. Стало быть, ты ошибаешься, Смок. Ты строишь теории, а жизнь начисто опровергает их. Цинга заразна, и они подхватили ее все до одного, и притом основательно. И мы с тобой тоже заболеем, если застрянем здесь. Бррр! Я уже чувствую, как эта дрянь заползает в меня.
Смок скептически рассмеялся и постучал в дверь очередной хижины.
– По-моему, тут та же история, – сказал он. – Зайдем. Надо все выяснить.
– Что вам надо? – послышался резкий женский голос.
– Видеть вас, – ответил Смок.
– Кто вы такие?
– Два врача из Доусона, – не задумываясь, выпалил Малыш, за что и был наказан сильным толчком в бок, нанесенным ему локтем Смока.
– Нам не нужны врачи, – сказала женщина резким, прерывистым голосом, в котором слышались боль и раздражение. – Идите себе своей дорогой. Спокойной ночи. Мы не верим врачам.
Смок сбил засов, распахнул дверь и, войдя, поднял фитиль в тусклой керосиновой лампе, чтобы лучше видеть. Четыре женщины, лежавшие на четырех койках, перестали стонать и уставились на вошедшего. Две из них были молодые, с тонкими чертами лица; третья – пожилая и очень полная. А четвертая – та, что, по-видимому, говорила со Смоком, – была самым худым и хрупким образцом человеческой породы, какой ему когда-либо приходилось видеть. Он тотчас же сообразил, что это и есть Лора Сибли, пророчица и ясновидящая, организовавшая экспедицию в Лос-Анджелесе и приведшая ее в этот лагерь смерти на Нордбеске. Явно неприязненно отвечала она на расспросы Смока. Лора Сибли не верила в медицину. В дополнение ко всем ее мукам она почти перестала верить и в самое себя.
– Почему вы не послали за помощью? – поинтересовался Смок, когда она замолчала, утомленная своей первой тирадой. – На реке Стюарт есть поселок. А до Доусона всего восемнадцать дней пути.
– А Эмос Вентворт почему не пошел? – спросила она; в голосе ее звучала ярость, граничившая с истерикой.
– Не знаю этого джентльмена, – ответил Смок. – А что же он делал?
– Ничего. Он один не схватил цингу. А почему он не заболел? Я скажу вам. Нет, не скажу. – Она сжала губы такие тонкие и прозрачные, что Смоку показалось, будто он видит за ними зубы и десны. – Да и пойди он даже – какой был бы толк? Я-то ведь знаю. Я не дура. Наши склады набиты фруктовым вареньем и консервами из овощей. Мы защищены от цинги лучше любого поселка на Аляске. Нет таких консервированных овощей, нет таких фруктов, которых бы у нас не было, и притом в громадном количестве.
– Вот ты и попался, Смок! – возликовал Малыш. – Вот тебе факты, а не теория. Ты говоришь – лечение овощами. Овощи налицо, а где лечение?
– Сам ничего не понимаю, – признался Смок. – А между тем на всей Аляске не найти подобного. Я видел цингу – сколько угодно отдельных случаев; но мне в жизни не приходилось видеть, чтобы целый поселок болел ею, и притом в такой тяжелой форме. Так или иначе, мы должны помочь этим людям, чем можем. Но сперва нам надо устроиться и позаботиться о собаках. Утром увидимся, э-э-э… миссис Сибли.
– Мисс Сибли, – отрезала она. – И вот что, молодой человек. Если вы вздумаете соваться к нам в хижину с какими-нибудь лекарскими снадобьями, я накормлю вас дробью.
– Приятная дамочка – эта божественная прорицательница, – рассмеялся Смок, пробираясь вместе с Малышом в темноте к пустой хижине, рядом с той, которую они посетили первой.
Вероятно, в ней еще недавно жили два человека, – быть может, как раз те самоубийцы, которых они нашли на дороге. Они перерыли склад и нашли баснословное количество всевозможных продуктов в консервированном, сушеном, печеном, сгущенном и стерилизованном виде.
– И с чего им только вздумалось болеть цингой? – спрашивал Малыш, тыча пальцем в пакеты с яичным порошком и сухими грибами. – Взгляни-ка сюда! А вот это! – Он вытащил несколько жестянок с томатами, с различной крупой и бутылки с оливками. – И божественная следопытка тоже схватила цингу! Что ты на это скажешь?
– Психопатка, а не следопытка, – поправил Смок.
– Следопытка, – повторил Малыш, – разве не привела она сюда, в этот ад, всю свою экспедицию? Нашла она же путь сюда.
III
Встав на следующее утро с рассветом, Смок встретил человека, тащившего нагруженные дровами сани. То был маленький, чистенький, подвижный человек, шагавший очень быстро, несмотря на тяжелый груз. Смок сразу же почувствовал к нему неприязнь.
– Что с вами? – спросил он.
– Ничего, – ответил человек.
– Я вижу, что ничего, – сказал Смок. – Потому-то и спрашиваю. Вы – Эмос Вентворт. Почему, скажите на милость, вы не схватили цинги, как все прочие?
– Потому что я работал, – последовал быстрый ответ. – Никто из них не заболел бы цингой, если бы они дышали свежим воздухом и занимались чем-нибудь. А они что делали? Ворчали, жаловались на холод и долгие ночи, тяжелую работу, болезни и вообще на все на свете. Они валялись на кроватях до тех пор, пока не распухли так, что теперь уж и встать не могут. Вот вам и все. Посмотрите на меня. Я работал. Идемте ко мне в хижину.
Смок последовал за ним.
– А ну, посмотрите. Чистенько, а? Попробуйте подкопаться. Как стеклышко! Если бы я не боялся упустить тепло, я бы не держал на полу этих опилок и стружек, – но зато уж они чистые, будьте уверены. А вы бы посмотрели на пол в их берлогах! Хлев, да и только! А я ни разу не ел с немытой тарелки. Нет-с, сударь! Работать надо было, я работал – и у меня нет цинги. Вот вам и вся премудрость, – зарубите ее себе на носу.
– Да, можно сказать, вы попали в точку, – подтвердил Смок. – Но я вижу только одну койку. Отчего такая необщительность?
– Так мне больше нравится. Легче прибирать за одним, чем за двумя, – вот и все. Лентяи и лодыри! Неудивительно, что они схватили цингу.
Все, что он говорил, было вполне резонно, и все-таки Смок не мог отделаться от чувства неприязни к этому человеку.
– А что против вас имеет Лора Сибли? – внезапно спросил он.
Эмос Вентворт быстро взглянул на него.
– Она помешанная, – возразил он. – Впрочем, мы все помешанные. Но да избавит меня небо от помешанных, которые не хотят мыть тарелки и едят с грязных. А такова вся их банда.
Несколько минут спустя Смок беседовал с Лорой Сибли, которая с помощью двух палок умудрилась доползти до его хижины.
– Почему вы сердитесь на Вентворта? – спросил он, неожиданно переменив тему разговора.
Вопрос этот застал ее врасплох.
Ярость вспыхнула в ее зеленых глазах, исхудалое лицо на мгновение исказилось, а искусанные губы дрогнули, словно она собиралась заговорить. Но только какое-то невнятное бормотание, какое-то всхлипывание сорвалось с ее губ: чудовищным усилием воли она сдержалась.
– Потому что он здоров, – прохрипела она. – Потому что у него нет цинги. Потому что он эгоистичен до последней степени. Потому что он пальцем не пошевелит, чтобы помочь кому-нибудь, и спокойно даст нам сгнить и умереть. Он это делает и сейчас. Ему и в голову не придет принести нам ведро воды или вязанку дров. Вот какой это зверь! Но пусть он будет осторожен! Вот и все. Пусть будет осторожен!
Все еще задыхаясь и всхлипывая, она заковыляла обратно, а когда пятью минутами позже Смок вышел из хижины покормить собак, он увидел, что она входит в хижину Эмоса Вентворта.
– Здесь что-то неладно, Малыш, что-то неладно, – многозначительно качая головой, сказал он своему компаньону, когда тот появился на пороге с помойным ведром в руках.
– Верно! – весело откликнулся Малыш. – И мы с тобой оба схватим эту штуку. Вот увидишь.
– Да я не о цинге говорю.
– А, так ты о божественной следопытке? Настоящий скелет. В жизни не видал я такой тощей женщины.
IV
– Работа сохранила нам с тобой здоровье, Малыш. Она сохранила здоровье Вентворту. А ты видел, во что превратило бездельничанье остальных? Стало быть, мы должны прописать этой хворой команде работу. Назначаю тебя старшей сиделкой.
– Кого? Меня? – крикнул Малыш. – Отказываюсь!
– Нет, ты не откажешься. Я буду тебе хорошим помощником, потому что нам предстоит нелегкая игра. Мы должны заставить их попотеть. Первым делом они похоронят покойников. Самых крепких больных – в погребальную роту. Тех, что чуть послабее, – за дровами; они валяются на койках, чтобы сэкономить топливо, – и так далее, по степени здоровья. А потом – сосновый чай. Они, вероятно, не слыхали о нем.
– Ну, кончено наше дело, – осклабился Малыш. – Не успеем мы рот раскрыть, как в нас всадят хороший заряд свинца.
– С этого-то мы и начнем, – сказал Смок. – Идем!
В течение следующего часа был произведен обход всех двадцати с лишком хижин. Все патроны, все винтовки, ружья и револьверы были конфискованы.
– Эй, вы, калеки! – провозглашал Малыш. – Давайте сюда ваши самострелы! Они нам нужны.
– Кто это говорит? – осведомились в первой хижине.
– Врачи из Доусона, – ответил Малыш. – Их слово – закон. Ну, живо! И патроны тоже давайте.
– Зачем они вам?
– Чтобы отбить вооруженный отряд мясных консервов, наступающий со стороны ущелья. Кстати, заблаговременно предупреждаю вас о предстоящем вторжении соснового чая. Пошли дальше!
Это было только начало. Уговорами, угрозами, а подчас и просто силой они согнали всех мужчин с коек и заставили их одеться. Смок отобрал самых крепких и сформировал из них погребальный отряд. Другому отряду было велено набрать хвороста для костра, при помощи которого в мерзлой земле были сделаны могилы. Еще один отряд был назначен на заготовку топлива и снабжение им хижин. Тем, кому состояние здоровья не позволяло работать на воздухе, было предложено подмести хижины и выстирать белье. Один из отрядов заготовил множество сосновых веток, и все печи были заняты под варку соснового чая.
Но как Смок и Малыш ни бодрились, положение было, в сущности, чрезвычайно серьезное. По меньшей мере тридцать совершенно безнадежных больных никак нельзя было поднять с кровати, Смок и Малыш с отвращением и ужасом констатировали это. В хижине Лоры Сибли умерла женщина. Требовались решительные меры.
– Я не любитель избивать больных, – говорил Малыш, угрожающе стискивая кулаки. – Но если это принесет пользу, я способен размозжить им черепа. И в чем вы все нуждаетесь, проклятые лодыри, так это в основательной взбучке! Ну, вылезайте и напяливайте вашу сбрую! Да поживей, а не то я прогуляюсь по вашим физиономиям!
Больные роптали, вздыхали и ныли; слезы струились и замерзали у них на щеках во время работы.
Когда к полудню вернулись рабочие отряды, их уже ожидал вкусный обед, состряпанный наиболее слабыми обитателями хижин под наблюдением и из-под палки Смока и Малыша.
– Будет, – сказал Смок в три часа пополудни. – Отчаливайте! Марш по койкам! Может, вы и чувствуете себя теперь погано, то это ничего – завтра будет лучше. Лечение – вещь неприятная, но я вас вылечу.
– Слишком поздно, – ухмыльнулся Эмос Вентворт, следя за усилиями Смока. – За них надо было приняться прошлой осенью.
– А ну-ка, пойдемте со мной, – ответил Смок. – Берите эти два ведра. Вы не больны.
Они начали втроем ходить из хижины в хижину и вливали в каждого мужчину и каждую женщину по пинте соснового чая. Это оказалось нелегким делом.
– Вам бы следовало заметить с самого начала, что мы сюда пришли не шутки шутить, – заявил Смок первому же больному, пытавшемуся воспротивиться и стонавшему сквозь стиснутые зубы. – Подсоби-ка, Малыш. – Смок схватил одной рукой пациента за нос, а другой стукнул его под ложечку так, что у того немедленно открылся рот.
– Ну, Малыш! Пошло!
И действительно пошло – под аккомпанемент воплей, плевков и фырканья.
– В следующий раз будет легче, – утешал Смок жертву, принимаясь за очередной нос.
– Я бы охотнее выпил касторки, – по секрету признался Малыш, готовясь проглотить собственную порцию. – Великий Мафусаил! – заявил он во всеуслышание и в назидание слушателям, проглотив горькое пойло. – Всего-то одна пинта, а крепости в ней на целую бочку!
– Мы совершаем обход с сосновым чаем четыре раза в день, и каждый раз поим восемьдесят человек, – заявил Смок Лоре Сибли. – Так что вам от нас не спрятаться. Будете вы пить или мне придется взять вас за нос? – Его большой и указательный пальцы красноречиво повисли над ее лицом. – Это штука растительная, так что угрызений совести у вас не будет.
– Угрызений совести? – фыркнул Малыш. – Вот еще! Из-за такой-то прелести?
Лора Сибли колебалась.
– Ну? – решительно спросил Смок.
– Я… я… выпью, – сказала она дрожащим голосом. – Только поскорей.
Вечером Смок и Малыш растянулись на своих койках разбитые, как после долгой и утомительной дороги.
– Я положительно чувствую себя больным, – признался Смок. – Они ужасно страдают. Но прогулка – это единственное средство, которое я мог придумать. А раз прогулка, так уж основательная. Хоть бы один мешок сырого картофеля!
– Спаркинс больше не может мыть тарелки, – сказал Малыш. – Он потеет от боли. Он был так слаб, что мне пришлось уложить его обратно в кровать.
– Эх, если б у нас был сырой картофель! – опять начал Смок. – В этой консервированной дребедени не хватает чего-то существенного, чего-то главного. Из нее выпарена вся жизнь.
– И еще я готов держать пари, что парнишка Джонс из хижины Браунлоу не дотянет до утра.
– Да перестань! Не скули ты! – взмолился Смок.
– Ведь нам же придется хоронить его, а? – послышалось негодующее фырканье. – Я тебе говорю, этот мальчишка совсем плох.
– Замолчи! – сказал Смок.
С соседней койки раздалось еще более негодующее фырканье, скоро сменившееся храпом, – Малыш заснул.
V
Утром не только Джонс был мертв: был найден повесившимся один из самых крепких мужчин, работавший в топливном отряде. Началась вереница кошмарных дней. В течение целой недели Смок, напрягая все силы, заставлял своих пациентов работать и пить сосновый чай. И все же ему приходилось освобождать их от работы то по одному, то по двое, а то и по трое. Он понял, что работа для цинготных – последнее дело. Погребальная рота таяла с каждым днем, но трудилась не покладая рук – на всякий случай было заготовлено около полудюжины могил.
– Худшего места для лагеря вы не могли найти? – спросил Смок Лору Сибли. – Посмотрите, как он расположен! На дне узкой котловины, выходящей на запад и восток. Даже в поддень солнце не поднимается выше скал. У вас, наверное, несколько месяцев не было солнца.
– Как я могла это знать?
Смок пожал плечами:
– Вы должны были знать! Сумели же вы увести за собой сотню сумасшедших на золотые россыпи.
Она злобно посмотрела на него и заковыляла прочь. Возвращаясь через несколько минут с осмотра пациентов, которые с оханьем и стонами собирали сосновые ветки. Смок увидел, что «прорицательница» входит в хижину Эмоса Вентворта, и последовал за нею. Подойдя к двери, он услышал ее стонущий и умоляющий голос.
– Только мне одной! – клянчила она в тот момент, когда Смок вошел в хижину. – Я никому не скажу.
Оба испуганно и виновато посмотрели на вошедшего. Смок почувствовал, что наскочил на какую-то тайну – на какую именно, он не мог понять, – и проклинал себя за то, что не догадался подслушать у двери.
– Выкладывайте! – резко скомандовал он.
– Что «выкладывайте»? – мрачно переспросил Эмос Вентворт. А что именно «выкладывать» – Смок-то и не мог сказать.
VI
Положение становилось все страшней и страшней. В темной дыре ущелья, куда не проникало солнце, жуткий список покойников все увеличивался. Изо дня в день Смок и Малыш с дрожью в сердце осматривали друг другу рты и искали первые признаки болезни – белый налет на деснах и на слизистой оболочке.
– С меня довольно, – возвестил Малыш в один прекрасный вечер. – Я как следует поразмыслил и решил, что с меня довольно. Надсмотрщиком за рабами я бы еще мог быть, но быть надсмотрщиком за калеками – это мне не по нутру. Им с каждым днем становится хуже. Двадцать человек – больше я не могу выгнать на работу. Сегодня вечером я позволил Джексону остаться в постели. Он готов был покончить с собой. Я видел – это ему засело в голову. От работы никакой пользы.
– Я пришел к тому же, – ответил Смок. – Мы отпустим всех, за исключением двенадцати человек. А сосновый чай продолжать.
– Никакого толку.
– Я готов согласиться и с этим. Но ведь, во всяком случае, он и не вредит им.
– Еще одно самоубийство, – возвестил Малыш на следующее утро. – На этот раз Филиппс. Я уже несколько дней ждал этого.
– Мы работаем впустую, – пробормотал Смок. – А что бы ты предложил, Малыш?
– Кто? Я? У меня нет никаких предложений. Пусть все идет, как идет.
– Но ведь это значит, что они все перемрут! – запротестовал Смок.
– Кроме Вентворта, – буркнул Малыш, который уже давно разделял неприязнь своего товарища к этому человеку.
Необъяснимый иммунитет Вентворта ставил Смока в тупик. Каким образом он один из всех избежал цинги? Почему Лора Сибли так ненавидит его? И вместе с тем заискивает перед ним, о чем-то молит его? О чем? Что он не хотел дать ей?
Смок неоднократно делал попытки застигнуть Вентворта врасплох во время обеда. Единственное, что он заметил подозрительного, – это подозрительное отношение самого Вентворта к нему. Тогда он взялся за Лору Сибли.
– Сырой картофель излечил бы всех, – сказал он как-то прорицательнице. – Я знаю. Я видел, как он действует.
По ее глазам, загоревшимся сначала верой, а потом ненавистью, он понял, что напал на верный след.
– Почему вы не захватили на пароход хоть сколько-нибудь картофеля?
– Был у нас картофель. Но, поднявшись по реке, мы продали его в форте Юкон с большим барышом. У нас осталось много сушеной картошки, – мы знали, что сушеная дольше хранится.
– И вы все продали? – спросил Смок.
– Да. Откуда мы могли знать?
– А не осталось ли двух-трех мешков? Не завалились ли они где-нибудь на пароходе случайно?
Она покачала головой, – не совсем решительно, как ему показалось.
– А может быть, все-таки? – настаивал он.
– Откуда мне знать? – раздраженно ответила она. – Я не заведовала провиантом.
– Стало быть, им заведовал Эмос Вентворт, – немедленно сделал вывод Смок. – Очень хорошо. Ну а каково ваше личное мнение – так, между нами? Не думаете ли вы, что у Вентворта где-нибудь спрятан сырой картофель?
– Нет, безусловно, нет. Как мог бы он его спрятать?
– А может быть?
Она только пожала плечами.
VII
– Вентворт – свинья, – был приговор Малыша, когда Смок поделился с ним своими подозрениями.
– И Лора Сибли тоже, – прибавил Смок. – Она убеждена, что у него есть картофель, но скрывает это от других и уговаривает его поделиться с нею.
– А он не дает, а? – Малыш обрушил на человеческую подлость серию изысканнейших проклятий и остановился, чтобы перевести дух.
Вечером, когда в лагере стонали и спали или стонали и не спали, Смок зашел в неосвещенную хижину Вентворта.
– Выслушайте меня, Вентворт, – сказал он. – Вот в этом мешочке у меня золотого песку на тысячу долларов. Я считаюсь в этой стране богачом и могу себе позволить подобную роскошь. Меня, кажется, тоже начинает пробирать. Суньте мне в руку сырую картофелину, и песок – ваш. Получайте!
Смок вздрогнул, когда Эмос Вентворт протянул в темноте руку и схватил золото. Смок услышал, как он рылся под одеялом, и почувствовал, что в руку ему сунули самую настоящую картофелину.
Смок не стал ждать утра. В лагере было двое безнадежно больных, с минуты на минуту они ждали их смерти. Смок и Малыш направились в их хижину. Там они раздавили и растерли в чашке тысячедолларовую картофелину вместе с кожурой и приставшей к ней землей; получилась густая жидкость, и они вливали ее по нескольку капель на прием в жуткие черные дыры, бывшие когда-то ртами. Всю долгую ночь они сменяли друг друга, давая больным по каплям картофельный сок.
К вечеру следующего дня в состоянии обоих больных произошла чудесная, просто невероятная перемена. А когда – через сорок восемь часов – весь картофельный сок вышел, они были уже вне опасности, хотя до полного излечения было еще далеко.
– Слушайте, что я сделаю, – сказал Смок Вентворту. – У меня есть кое-какое имущество в этой стране, и моя расписка ходит здесь как наличные деньги. Я дам вам по пятьсот долларов за картофелину, на общую сумму до пятидесяти тысяч долларов. Это выходит сто картофелин.
– А золотого песку у вас больше нет? – осведомился Вентворт.
– Мы с Малышом наскребли все, что у нас было. Но, говоря откровенно, мы с ним стоим по меньшей мере два миллиона.
– У меня нет картофеля, – сказал наконец Вентворт. – Очень бы я хотел, чтобы он у меня был. Та картофелина, что я вам дал, была единственной. Я берег ее всю зиму на тот случай, если схвачу цингу. Я продал ее только для того, чтобы выбраться из этих краев.
Несмотря на отсутствие картофельного сока, оба больных, к которым было применено «картофельное» лечение, продолжали поправляться. Положение же остальных все ухудшалось. На четвертое утро пришлось хоронить три страшных трупа. Малыш молча выполнил ужасную работу, которую считал хуже всякой пытки, а потом заявил Смоку:
– До сих пор ты все делал по-своему. Теперь мой черед.
Он ринулся прямо в хижину Вентворта. О том, что там происходило, Малыш никогда не распространялся. Когда он вышел из хижины, с его ободранных кулаков сочилась кровь, но зато лицо Вентворта долго носило следы основательного избиения, а голова бессильно свисала набок на полупарализованной шее. Последнее находило свое объяснение в черных и синих отпечатках четырех пальцев на одной стороне его горла и одного сине-черного пятна на другой.
Затем Смок и Малыш вместе вторглись в хижину Вентворта и, вышвырнув его в снег, перевернули в хижине все вверх дном. Лора Сибли лихорадочно помогала им искать.
– Вы-то, положим, ничего не получите, старуха, хотя бы мы нашли целую тонну, – успокоил ее Малыш.
Но их постигло не меньшее разочарование, чем прорицательницу. Они ничего не нашли, хотя изрыли весь пол.
– По-моему, его нужно поджаривать на медленном огне, пока он не заговорит, – предложил Малыш.
Смок неодобрительно покачал головой.
– Это убийство, – продолжал Малыш. – Он убивает этих бедняг так же, как если бы он попросту пробил им черепа.
Прошел еще день, посвященный бдительному наблюдению за каждым движением Вентворта. Несколько раз, когда он с ведром в руках направлялся к ручью, они как бы случайно приближались к его хижине, и он каждый раз бежал обратно, не набрав воды.
– Картофель спрятан в хижине, – сказал Малыш. – Это так же верно, как то, что Вентворт – свинья. Но где? Ведь мы же перетряхнули ее всю. – Он встал и натянул рукавицы. – Я найду картофель, хотя бы мне пришлось снести эту лачугу.
Он взглянул на Смока. Смок сидел с застывшим, отсутствующим взглядом и не слушал его.
– Что с тобой? – гневно спросил Малыш. – Только не говори мне, что ты схватил цингу!
– Стараюсь вспомнить что-то.
– Что?
– Не знаю. В том-то и беда. Во всяком случае, что-то важное… Если бы только вспомнить!
– Слушай, Смок, не раскисай, пожалуйста, – взмолился Малыш. – Подумай обо мне. Плюнь ты на свои размышления. Идем, помоги мне свернуть эту лачугу. Я бы поджег ее, если бы не боялся изжарить нашу картошку.
– Есть! – взревел Смок, вскакивая на ноги. – Как раз это я старался вспомнить. Где жестянка с керосином? Я с тобой, Малыш! Картофель наш!
– Что я должен делать?
– Смотреть, что буду делать я, – больше ничего, – самодовольно усмехнулся Смок.
Через несколько минут, при слабом зеленоватом мерцании северного сияния, приятели крались к хижине Эмоса Вентворта. Осторожно и бесшумно облили они керосином балки, обратив особое внимание на дверную и оконную рамы. Потом чиркнули спичкой и стали наблюдать, как разгорается пламя.
Они увидели, как Вентворт выскочил из хижины, дико уставился на пламя и нырнул обратно.
Не прошло и минуты, как он появился вновь, – на этот раз медленно, согнувшись пополам под тяжестью мешка, вид которого не оставлял сомнений относительно его содержимого. Как два голодных волка, кинулись на него Смок и Малыш. Слева и справа обрушились на него два удара. Он упал под тяжестью своего мешка, который Смок тотчас же схватил обеими руками. В то же мгновение Вентворт обвил его колени и поднял к нему бледное, перекошенное лицо.
– Дайте мне дюжину, только дюжину! – взвыл он. – Полдюжины – берите себе остальное! – Он оскалил зубы и, охваченный слепой яростью, нагнул голову, чтобы укусить Смока за ногу, но тут же передумал и снова начал молить. – Только полдюжины! – скулил он. – Только полдюжины! Я собирался отдать его вам завтра. Да, завтра! Так я решил. В них – жизнь! Жизнь! Только несколько штук!
– Где другой мешок? – рявкнул Смок.
– Я съел его, – честно признался Вентворт. – Этот мешок – все, что осталось. Дайте мне хоть несколько штук. Можете взять остальное.
– Сожрал! – взвизгнул Малыш. – Целый мешок! А те бедняги подыхали без картофеля! Вот тебе! И еще! И еще! И еще! Свинья! Боров!
После первого же удара Вентворт оторвался от колен Смока. Второй удар опрокинул его в снег. Но Малыш продолжал бить его ногами.
– Ногти на пальцах обломаешь, – заметил Смок. Это было все, что он нашел нужным сказать.
– Я работаю пяткой, – ответил Малыш. – Обрати внимание. Я вгоню ему ребра в брюхо. Ну-ка, получай! Жалко, что на мне мокасины, а не сапоги. Ах ты, боров!
VIII
В ту ночь в лагере никто не спал. Смок и Малыш обходили хижины, вливая чудотворный картофельный сок, по четверть ложки на прием, в жалкие, изуродованные рты больных. Они продолжали работать весь следующий день, сменяя друг друга.
Больше не было умирающих. Самые безнадежные больные начали быстро поправляться. На третий день люди, неделями не встававшие с коек, выползли с костылями на свежий воздух. В тот день солнце, уже два месяца клонившееся к северу, в первый раз приветливо улыбнулось над хребтом ущелья.
– Ни одной штуки! – говорил Малыш скулящему Вентворту. – Цинга вас даже не коснулась. Вы съели целый мешок и застраховали себя от цинги на добрых двадцать лет. Познакомившись с вами, я начал понимать Бога. Я всегда удивлялся, почему он позволяет жить сатане. Теперь я понимаю. Он позволяет ему жить точно так же, как я позволяю жить вам. И все-таки это вопиющая несправедливость!
– И вот мой совет, – сказал Смок Вентворту. – Эти люди быстро поправляются. Через неделю мы с Малышом тронемся в путь, так что защищать вас будет некому, когда они примутся за вас. Снимайтесь отсюда. До Доусона восемнадцать дней пути.
– Собирай пожитки, Эмос, – прибавил Малыш. – Не то моя расправа покажется тебе безделицей по сравнению с тем, что сделают с тобой эти выздоравливающие.
– Джентльмены, выслушайте меня, молю вас, – хныкал Вентворт. – Я чужой в этих краях. Я не знаю здешних дорог. Я заблужусь. Позвольте мне ехать с вами. Я дам вам тысячу долларов, если вы позволите мне ехать с вами.
– Ладно, – злорадно ухмыльнулся Смок. – Если Малыш согласится.
– Кто? Я? – Малыш выпрямился с величайшим усилием. – Я – ничтожество. Я – червяк, гусеница, брат головастика, мухин сын. Я не боюсь и не стыжусь ничего, что ползает и копошится на земле. Но путешествовать с этой ошибкой мироздания? Отойди, человек! Меня тошнит.
И Эмос Вентворт удалился, один как перст, волоча сани с продовольствием, рассчитанным до Доусона. Не успел он пройти милю, как его нагнал Малыш.
– Эй, ты, пойди сюда, – приветствовал он Эмоса. – Поближе! Так. Вытряхивай!
– Я не понимаю… – пискнул Вентворт, содрогаясь при воспоминании о двух затрещинах, полученных им от Малыша.
– А тысяча долларов, это ты понимаешь? Тысяча долларов, которую Смок заплатил тебе за ту картофелину? Ну, живо!
Вентворт молча передал ему мешочек.
– Я надеюсь, что тебя укусит хорек и ты сдохнешь от бешенства, – было напутственное слово Малыша.
1911
Яичная афера
I
Морозным зимним утром Люсиль Эрол вошла в доусонский магазин А. С. Company и подозвала Смока Беллью к прилавку с галантерейными товарами. Приказчик в это время открыл дверь, ведущую на склад, и, несмотря на то что большая печка была раскалена докрасна, Люсиль поспешно надела снятые было рукавицы.
Смок тотчас же повиновался ее зову. Во всем Доусоне не было мужчины, которому не польстило бы внимание Люсиль Эрол, эстрадной певицы в маленькой труппе, дававшей иногда вечерние представления в оперном театра «Палас».
– Умереть можно со скуки, – пожаловалась она кокетливо-капризным тоном, как только они обменялись рукопожатием. – Целую неделю нечего делать. Маскарад, который собирался устроить Скиф Митчел, отложен. Ни крупицы золотого песка в обращении. Фойе в театре пусты. Из Штатов уже две недели нет почты. Все забрались в свои берлоги и завалились спать. Надо что-нибудь предпринять. Необходимо оживить город, встряхнуть его, и мы с вами можем это сделать. Если кто-нибудь вообще может расшевелить наших горожан, так это только мы с вами. Знаете, я порвала с Уайльдом Уотером.
Два видения почти одновременно возникли перед внутренним взором Смока. Одним из них была Джой Гастелл; другим – он сам, распростертый на пустынной снежной дороге, под холодной полярной луной, чисто и со знанием дела подстреленный вышеозначенным Уайльдом Уотером. Явное нежелание Смока заняться встряской Доусона в компании с Люсиль Эрол не укрылось от внимания певицы.
– Пожалуйста! Мне безразлично, что вы об этом думаете! – сказала она и надула губки. – Если я вешаюсь вам на шею, то вам бы следовало выказать больше внимания ко мне.
– У некоторых от неожиданной радости бывал разрыв сердца, – пробормотал Смок, неумело изображая восторг.
– Лгунишка, – грациозно отпарировала она. – Вы больше всего на свете боитесь этого. Так вот, мистер Смок Беллью, я не намерена влюбляться в вас, а если вы вздумаете влюбиться в меня, то вам придется иметь дело с Уайльдом Уотером. Вы ведь знаете его. Кроме того, я… я, в сущности, вовсе и не порывала с ним.
– Продолжайте ваши шарады. Может быть, я и догадаюсь, что вы задумали.
– Тут нечего догадываться, Смок. Я прямо скажу вам, в чем дело. Уайльд Уотер думает, что я порвала с ним, понимаете?
– Так что же – порвали вы с ним или нет?
– Да нет же, конечно! Но пусть это останется между нами. Он думает, что я порвала с ним, – я подняла такой шум, словно в самом деле бросаю его навсегда. Впрочем, он только этого и заслуживает.
– А при чем тут я? – осведомился Смок.
– То есть как при чем? Вы загребаете кучу денег, мы поднимем Уайльда Уотера на смех, мы встряхнем Доусон, а самое главное, самое существенное – Уайльд Уотер станет чуточку потише. Ему это необходимо. Он… как бы это сказать… он слишком буйный. А все потому, что он огромный детина, и у него столько участков, что он им счет потерял.
– И потому, что он помолвлен с очаровательнейшей женщиной на всей Аляске, – вставил Смок.
– Да, и поэтому тоже. Но ведь это еще не причина беситься. Вчера его снова прорвало. Усеял пол бара M & M золотым песком. Не меньше чем на тысячу долларов. Взял, развязал мешок и начал швырять золото под ноги танцорам. Вы, конечно, уже слышали?
– Да, сегодня утром. Хотел бы я быть уборщиком в этом учреждении. И все-таки я ничего не понимаю. При чем тут я?
– Послушайте, он чересчур необуздан. Я расторгла нашу помолвку, и теперь он ходит и шумит, словно у него и вправду разбито сердце. Вот тут и завязка истории. Я люблю яйца.
– Их больше нет? – в отчаянии воскликнул Смок. – А мне-то что делать?
– Подождите.
– Но что связывает яйца и вашу помолвку? – спросил он.
– Все, если вы только будете слушать.
– Слушаю, слушаю, – пропел Смок.
– Так слушайте же, ради бога! Я люблю яйца. В Доусоне их весьма ограниченное количество.
– Верно. Это я тоже знаю. Больше всего их в ресторане Славовича. Порция ветчины и одно яйцо – три доллара. Порция ветчины и два яйца – пять долларов. Иначе говоря – два доллара яйцо, в розницу. Только фаты, Эрол и Уайльд Уотер могут позволить себе такую роскошь.
– Он тоже любит яйца, – продолжала она. – Но не в этом дело. Я люблю их. Я завтракаю ежедневно в одиннадцать утра у Славовича. И постоянно съедаю два яйца. – Она выразительно помолчала. – Предположите, только предположите, что кто-нибудь скупит все яйца.
Она замолчала. Смок посмотрел на нее восхищенным взглядом и в глубине души одобрил выбор Уайльда Уотера.
– Вы не слушаете, – сказала она.
– Продолжайте, – ответил он. – Я сдаюсь. Так что же будет?
– Вот глупый! Вы ведь знаете Уайльда Уотера. Как только он увидит, что я тоскую по яйцам – а я читаю в его душе, как в открытой книге, и умею делать тоскующий вид, – что он, по-вашему, сделает?
– Говорите, говорите!
– Он, разумеется, побежит к тому, кто скупил яйца. Он купит у него всю партию, сколько бы она ни стоила. Картина: я прихожу в одиннадцать часов к Славовичу. За соседним столом сидит Уайльд Уотер. Он будет ходить туда, как на службу. «Два яйца всмятку», – говорю я официанту. «К сожалению, мисс Эрол, яиц больше нет», – отвечает лакей. Тогда начинает говорить Уайльд Уотер медвежьим своим голосищем: «Официант, шесть яиц всмятку». И официант отвечает: «Слушаюсь, сэр», – и несет яйца. Картина: Уайльд Уотер искоса поглядывает на меня, а я становлюсь похожей на негодующую ледяную сосульку и начинаю требовать объяснения. «К сожалению, мисс Эрол, это – яйца мистера Уайльда Уотера, – говорит официант. – Его собственность, мисс». Картина: Уайльд Уотер торжествует и старается изо всех сил сделать невинное лицо, съедая свои шесть яиц.
А вот еще картина: сам Славович приносит мне два яйца всмятку и говорит: «Привет от мистера Уайльда Уотера, мисс». Что же мне остается делать? Мне остается только улыбнуться Уайльду Уотеру, и тогда, разумеется, все начинается сначала. И в результате он будет думать, что сделал чрезвычайно выгодное дело, скупив всю партию яиц хотя бы по десять долларов за штуку.
– Дальше, дальше! – настаивал Смок. – При чем же тут я?
– Глупенький! Вы-то и скупите яйца! Вы начнете скупать их сегодня же, сейчас же. Вы можете купить все яйца в Доусоне по три доллара за штуку и продать их Уайльду Уотеру по любой цене. Потом мы разгласим всю подоплеку этого дела. Весь город будет смеяться над Уайльдом Уотером. И он, пожалуй, умерит свой пыл. Мы же с вами поделим славу. Вы заработаете кучу денег, а Доусон будет покатываться со смеху. Конечно, если эта афера кажется вам рискованной, я могу дать вам денег на покупку яиц.
Этого Смок не мог вынести. Будучи простым смертным, да еще уроженцем Запада, со странными понятиями насчет денег и женщин, он с негодованием отверг предложенный ею золотой песок.
II
– Эй, Малыш! – окликнул Смок своего компаньона, быстро шагавшего по другой стороне главной улицы с бутылкой, в которой была какая-то замерзшая жидкость. – Где ты пропадаешь все утро? – прибавил он, подойдя к Малышу.
– У доктора, – ответил тот, показывая бутылку. – С Салли что-то неладно. Я осматривал ее вчера за вечерней кормежкой. У нее повылезли все волосы на морде и на боках. Доктор говорит…
– Это не важно, – нетерпеливо перебил его Смок. – Дело в следующем…
– Какая муха тебя укусила? – с негодующим изумлением спросил Малыш. – Ты хочешь, чтобы Салли ходила облезлой по такой мерзкой погоде?
– Салли может подождать. Послушай-ка…
– Не может она ждать, говорю я тебе! Ты становишься жестоким к животным! Салли замерзнет! Чего ради ты в такой горячке?
– Сейчас все расскажу, Малыш. Но только сделай мне одно одолжение.
– Пожалуйста, – галантно сказал тут же успокоившийся Малыш. – В чем дело? К черту Салли! Весь к твоим услугам.
– Я хочу, чтобы ты купил мне яйца.
– Ну, конечно, и одеколон, и рисовую пудру, и что еще? А несчастная Салли пусть облезает, как черт знает что? Послушай, Смок, если тебе так хочется вести светский образ жизни, так ты уж покупай себе яйца сам.
– Я и буду покупать их. Только я хочу, чтобы ты мне помогал. Молчи и слушай, Малыш. Слово предоставляется мне. Иди прямым путем к Славовичу. Плати ему до трех долларов за штуку и купи у него все яйца, какие есть.
– Три доллара? – застонал Малыш. – А я только вчера слышал, что у него на складе лежит семьсот штук яиц. Две тысячи сто долларов за куриный помет! Слушай, Смок, что я тебе скажу. Не медли ни минуты, беги к врачу. Он займется тобой. Он вкатит тебе на первый раз всего-навсего унцию чего-нибудь такого – и дело с концом. А я тем временем отнесу домой бутылку.
Но Смок схватил товарища за плечо.
– Смок, для тебя я готов на все, – серьезно запротестовал Малыш. – Если бы ты застудил себе голову и переломил обе руки, то я бы дни и ночи дежурил у твоей кровати и утирал бы тебе нос. Но будь я проклят во веки веков, если я выброшу две тысячи сто блестящих звонких долларов на куриный помет!
– Доллары не твои, а мои, Малыш. Я хочу сделать дело. Я намерен скупить все яйца в Доусоне, на Клондайке и Юконе. И ты должен помочь мне. У меня нет времени рассказывать тебе подоплеку дела, – отложим это на будущее. Но если хочешь, можешь войти в половинную долю. Факт тот, что нужно покупать яйца. Лети к Славовичу и покупай.
– А что я скажу ему? Он ведь поймет, что я не собираюсь их съесть.
– Не говори ничего. Пусть деньги говорят. Он продает яйца в вареном виде по два доллара за штуку. Предложи ему по три доллара за сырое яйцо. Если он начнет расспрашивать, скажи ему, что ты собираешься разводить кур. Словом, мне нужны яйца. Принимайся за дело; разнюхай и скупи все яйца, какие есть в Доусоне. Валяй! И не забудь, что у маленькой женщины с лесопилки – у той, что шьет мокасины, – тоже имеется дюжины две.
– Ладно, Смок, пусть будет так, как ты говоришь. Но самая большая партия, кажется, у Славовича?
– Да. Лети! Вечером сообщу тебе подробности.
Но Малыш потряс бутылкой.
– Сперва я отнесу домой лекарство для Салли. Яйца могут подождать. Если их еще не съели, то и не съедят, пока я займусь бедной хворой собакой, которая неоднократно спасала жизнь и тебе и мне.
III
Никогда еще ни один товар не скупался с такой быстротой. За три дня все яйца в Доусоне, за исключением нескольких дюжин, перешли в руки Смока и Малыша. Смок оказался более сговорчивым покупателем. Он не краснея признался, что купил у некоего старика из Клондайк-сити двадцать два яйца по шесть долларов за штуку. Большинство же яиц скупил Малыш, причем немилосердно торговался. Женщине, шьющей мокасины, он заплатил всего по два доллара за штуку и хвастался тем, что надул Славовича, забрав у него всю партию в семьсот пятьдесят яиц по весьма умеренной цене – два с половиной доллара за штуку. Зато он жаловался на маленький ресторанчик по ту сторону улицы, который умудрился содрать с него по два доллара семьдесят пять центов за жалкие сто тридцать четыре яйца.
Несколько дюжин, которые им еще не удалось купить, находились у двух лиц: прежде всего – у индианки, жившей в хижине за госпиталем, с которой вел переговоры Малыш.
– Сегодня я кончу с ней, – заявил он на четвертый день. – Вымой посуду, Смок. Я буду дома через несколько минут, если не рассыплюсь от ее болтовни. Эх, если бы это был мужчина, с ним бы я столковался! Но проклятые женщины – прямо ужасно, как они умеют выматывать душу из покупателя!..
Вернувшись домой после обеда, Смок нашел Малыша растянувшимся на полу и растирающим хвост Салли какой-то мазью, причем лицо его выражало подозрительное безразличие.
– Как дела? – беззаботно спросил Малыш.
– Никак, – ответил Смок. – А что у тебя слышно?
Малыш торжествующе кивнул в сторону небольшой корзинки с яйцами, стоявшей на столе.
– Семь долларов штучка! – прибавил он, после того как в течение минуты втирал мазь.
– А я под конец дошел до десяти, – сказал Смок, – и тогда парень признался мне, что уже продал все, что у него было. Это очень скверно, Малыш. Очевидно, впутался еще кто-то. Эти двадцать восемь яиц могут доставить нам массу неприятностей. Видишь ли, весь успех дела зависит от того, сумеем ли мы забрать все яйца до единого…
Вдруг Смок замолчал и уставился на своего компаньона. С Малышом произошла поразительная перемена: под маской равнодушия в нем бурлило страшное возбуждение. Он закрыл банку с мазью, медленно и тщательно вытер руки о шерсть Салли, прошел в угол комнаты, взглянул на термометр, вернулся обратно и заговорил тихим, беззвучным и сверхвежливым тоном:
– Пожалуйста, будь добр, не откажи повторить, какое количество яиц тот человек отказался продать тебе?
– Двадцать восемь штук.
– Гм, – пробормотал Малыш и небрежным кивком выразил свою признательность. Затем со смутным беспокойством посмотрел на плиту. – Кажется, нам придется поставить новую плиту, Смок. В этой так нелепо устроена духовка, что лепешки вечно подгорают.
– Оставь духовку в покое, – рассердился Смок, – и скажи мне, в чем дело.
– Дело? Ах, вы хотите знать, в чем дело? В таком случае, покорнейше прошу вас обратить ваши дивные глаза на сию корзину, помещающуюся на столе. Изволите видеть?
Смок кивнул.
– Так, а теперь я скажу вам одну вещь, всего только одну вещь. В этой корзине лежат считанные, проверенные, не более и не менее как двадцать восемь яиц, стоящих, каждое в отдельности, ровно семь больших, толстых, круглых долларов. Если вы жаждете дальнейшей подробной информации, то я с радостью и полной готовностью пойду вам навстречу.
– Продолжай, – сказал Смок.
– Так вот, тот дядя, с которым ты торговался, – жирный, тупой индеец, не так ли?
Смок кивнул и продолжал кивать при каждом дальнейшем вопросе.
– У него недостает полщеки на одной стороне лица – там, где его цапнул медведь. Прав я? Он торгует собаками – так? Зовут его Джим Рваное Лицо? Не так ли? Ну, что?
– Ты хочешь сказать, что мы натолкнулись…
– Друг на друга. Вот именно. Эта женщина – его жена, и живут они на холме за госпиталем. Я мог бы получить эти яйца по два доллара за штуку, если бы ты не сунулся.
– И я тоже, – рассмеялся Смок, – если бы не ты. Но это пустяки. По крайней мере мы знаем, что скупили весь товар. А это самое главное.
В течение следующего часа Малыш выводил что-то огрызком карандаша на полях газеты трехлетней свежести. И чем бесконечней и неразборчивей становились его иероглифы, тем большей радостью озарялось его лицо.
– Вот он где! – сказал он наконец. – Недурно, ей-богу. Дай-ка я скажу тебе итог. В нашем распоряжении в данный момент находится ровно девятьсот семьдесят три яйца. Обошлись они нам ровно в две тысячи семьсот шестьдесят долларов, считая золотой песок по шестнадцать долларов за унцию и не учитывая потраченного времени. А теперь слушай. Если мы спустим яйца Уайльду Уотеру по десять долларов за штуку, то заработаем, за всеми вычетами и прочим, чистых шесть тысяч девятьсот семьдесят долларов. Это прямо как на скачках! Мы с тобою вроде букмекеров. И я участвую в половине. Давай ее сюда, Смок.
IV
В одиннадцать часов ночи Смок был разбужен Малышом. От его меховой парки веяло стужей, свидетельствовавшей о крепком морозе, а руки были холодны как лед, когда он прикоснулся к щеке Смока.
– Что еще? – проворчал Смок. – У Салли вылезли последние волосы?
– Нет, не то. Я просто хочу сообщить тебе приятные новости. Я говорил со Славовичем. Вернее, Славович говорил со мной, потому что он открыл заседание. Он сказал мне: «Малыш, я хочу поговорить с вами насчет яиц. Я держал всю эту историю в секрете. Никто не знает, что я вам их продал. Но если вы задумали спекуляцию, то я могу предоставить вам блестящую возможность». И он не соврал, Смок. Как бы ты думал, что он предложил мне?
– Ну, ну, дальше!
– Так вот. Может быть, это звучит неправдоподобно, но блестящая возможность – это Уайльд Уотер Чарли. Он ищет яйца. Он является к Славовичу, предлагает ему по пять долларов за яйцо и, прежде чем тот успевает рот раскрыть, набавляет до восьми. А у Славовича ни одного яйца. Слово за слово, Уайльд Уотер заявляет Славовичу, что если он узнает, что Славович припрятал их где-нибудь, то раскроит ему череп. Славовичу приходится сказать, что он продал яйца, но что покупатель пожелал остаться неизвестным. Теперь Славович просит, чтобы мы позволили ему сказать Уайльду Уотеру, кто скупил яйца. «Малыш, – говорит он мне, – Уайльд Уотер зарвался, вы можете содрать с него по восьми долларов». – «Восемь долларов, – нет, бабушка! – кричу я ему. – Он будет молить меня, чтобы я уступил их ему по десять». Словом, я сказал Славовичу, что ночью подумаю и наутро дам ответ. Разумеется, мы позволим ему сказать Уайльду Уотеру кто купил яйца. Так?
– Так, Малыш. Утром первым делом беги к Славовичу. Пускай говорит Уайльду Уотеру, что дело сработали мы.
Через пять минут Малыш снова разбудил Смока:
– Смок! А Смок!
– Да?
– Ни центом меньше десяти?
– Ну, конечно, о чем говорить! – сонно ответил Смок.
Утром Смок снова столкнулся в магазине с Люсиль Эрол.
– Дело идет, – сообщил он ей ликующим тоном. – Уайльд Уотер был у Славовича и пытался купить яйца либо вырвать их у него силой. А Славович сказал ему, что все яйца купили мы с Малышом.
Глаза Люсиль Эрол загорелись от восторга.
– Иду завтракать! – воскликнула она. – Попрошу лакея подать яйца, а когда их не окажется, сделаю такую жалобную мину, что камень – и тот смягчится. А вы-то ведь знаете, что у Уайльда Уотера сердце из чего угодно, только не из камня. Он купит всю партию, если даже она обойдется ему в один из его рудников. Я знаю его. Но вы не спускайте ни цента. Только десять долларов могут удовлетворить меня. И если вы уступите ему, Смок, то я никогда не прошу вам этого.
Когда Смок вечером пришел в хижину, Малыш поставил на стол миску с бобами, кофейник, кислые лепешки, масло, жестянку сгущенных сливок, блюдо с копченой олениной и ветчиной, миску компота из сушеных персиков и крикнул:
– Обед на столе! Только посмотри сначала, что делает Салли.
Смок отложил в сторону сбрую, которую чинил, открыл дверь и увидел, что Салли и Брайт мужественно отбивают нападение шайки соседских собак, вышедших на фуражировку. Увидел он и еще кое-что, что заставило его поспешно прикрыть дверь и броситься к плите. Он поставил горячую сковороду, на которой только что жарилось мясо, обратно на плиту, бросил на нее изрядную порцию масла, достал яйцо, разбил его и выпустил на сковородку. Когда он потянулся за вторым яйцом, к нему подскочил Малыш и судорожно вцепился в его руку.
– Эй, ты! Что ты делаешь? – крикнул он.
– Яичницу, – объяснил Смок, разбивая второе яйцо и стряхивая с себя руку Малыша. – Что с тобой?
– Может, тебе нездоровится? – робко осведомился Малыш, когда Смок разбил третье яйцо и нетерпеливо отпихнул товарища локтем. – Ты уже загубил яиц на тридцать долларов!
– И собираюсь загубить на шестьдесят, – был ответ Смока, хладнокровно разбивавшего следующее яйцо. – Отойди, Малыш. Сюда поднимается Уайльд Уотер. Он будет здесь через пять минут.
Малыш издал вздох облегчения, говоривший также и о том, что он проник в замысел Смока, и сел за стол. К тому времени, когда раздался долгожданный стук в дверь, Смок уже сидел за столом против Малыша. Перед каждым из них стояла тарелка с яичницей.
– Войдите! – крикнул Смок.
Уайльд Уотер Чарли, стройный молодой силач, без малого шести футов роста и ста девяноста фунтов чистого веса, вошел в комнату и пожал руки хозяевам.
– Присаживайтесь и угощайтесь, Уайльд Уотер, – пригласил его Малыш. – Смок, состряпай ему яичницу. Бьюсь об заклад, что он сто лет не ел яичницы.
Смок выпустил на горячую сковородку еще три яйца и через несколько минут поставил ее перед гостем. Тот посмотрел на нее таким напряженным и странным взглядом, что Малыш, как он сам впоследствии признавался, не на шутку испугался, как бы Уайльд Уотер не спрятал яичницу в карман и не удрал бы с ней.
– Вы не находите, что мы в отношении еды перещеголяли всех фатишек из Штатов? – ухмыльнулся Малыш. – К примеру, вы, я и Смок, – мы в данный момент едим на девяносто долларов яиц, и хоть бы кто из нас глазом моргнул.
Уайльд Уотер смотрел на быстро исчезавшие яйца и казался окаменевшим.
– Они… яйца не стоят десяти долларов, – медленно произнес Уайльд Уотер.
Малыш принял вызов.
– Всякая вещь стоит того, что вы можете получить за нее, не так ли? – сказал он.
– Да, но…
– Без всяких «но». Я скажу вам, сколько мы можем получить за них. По десять долларов за штуку. Смок и я, мы – яичный трест, прошу не забывать! – Он вытер свою тарелку куском лепешки. – Я без труда мог бы съесть еще штучки две, – вздохнул он, принимаясь за бобы.
– Вы не можете так есть яйца, – вымолвил Уайльд Уотер. – Это… это несправедливо.
– Мы со Смоком прямо влюблены в яйца, – извинился Малыш.
Уайльд Уотер мрачно расправился со своей яичницей и вопросительно посмотрел на хозяев.
– Послушайте-ка, не можете ли вы сделать мне одно большое одолжение? – испытующе начал он. – Продайте мне, либо одолжите, либо просто подарите дюжину яиц.
– С удовольствием, – ответил Смок. – Я по себе знаю, как можно стосковаться по яйцам. Но мы не такие уж нищие, чтобы продавать наше гостеприимство. Они вам не будут стоить ни гроша. – Тут сильный удар под столом дал ему понять, что Малыш начинает нервничать. – Дюжину, говорите вы, Уайльд Уотер?
Тот кивнул.
– А ну-ка, Малыш, – продолжал Смок, – свари яйца. Я ему сочувствую. Было времечко, когда я сам мог съесть дюжину за раз.
Но Уайльд Уотер удержал рукой расторопного Малыша и пояснил:
– Я имел в виду не вареные яйца. Я хочу получить их сырыми, в скорлупе.
– Чтобы взять их с собой?
– Вот именно.
– Это уже не гостеприимство, – заметил Малыш. – Это сделка.
Смок поддержал его:
– Совсем другое дело, Уайльд Уотер. Я думал, что вы попросту хотите съесть их. Мы, видите ли, затеяли коммерческое предприятие.
Синие глаза Уайльда Уотера потемнели, и что-то грозное зажглось в них.
– Я заплачу вам, – резко сказал он. – Сколько?
– О, но только не за дюжину, – ответил Смок. – Мы дюжинами не продаем. Мы не розничные торговцы. Мы не можем своими собственными руками испортить себе рынок. Нам надо держаться крепко.
– Сколько у вас всего яиц, и что вы за них хотите?
– Сколько их у нас, Малыш? – осведомился Смок.
Малыш прочистил глотку и занялся устным счетом:
– Сейчас скажу. Девятьсот семьдесят три минус девять – это выходит девятьсот шестьдесят два. Стало быть, вся история будет стоить ровно девять тысяч шестьсот двадцать долларов. Разумеется, мы ведем честную игру, Уайльд Уотер, и за каждое тухлое яйцо возвращаем деньги. Впрочем, тут нет тухлых. Чего я никогда в жизни не видал в Клондайке, так это тухлых яиц. Нет такого дурака, который решился бы привезти сюда тухлые яйца.
– Это верно, – подтвердил Смок. – За тухлые яйца деньги обратно, Уайльд Уотер. Словом, вот вам наше предложение – девять тысяч шестьсот двадцать долларов за все яйца Клондайка.
– Вы можете поднять цену до двадцати за штуку и заработать сто на сто, – вставил Малыш.
Уайльд Уотер досадливо покачал головой и принялся за бобы.
– Больно дорого выходит, Малыш. Да мне столько и не нужно. Я возьму у вас две дюжины по десять долларов за штуку.
– Все или ничего, – отрезал Смок.
– Слушайте, друзья, – произнес Уайльд Уотер в припадке доверчивости. – Я буду говорить с вами как на духу, только вы не болтайте. Вы ведь знаете, что я был помолвлен с мисс Эрол. Так вот – она порвала со мной. Это вы тоже знаете. Это знает всякий. Для нее-то мне и нужны яйца.
– Ага! – рявкнул Малыш. – Теперь я понимаю, почему они нужны вам в скорлупе. Только никогда бы я про вас этого не подумал.
– Чего?
– Что вы способны на подобную низость, – горячо продолжал Малыш с видом оскорбленной добродетели. – Я бы нисколько не удивился, если бы кто-нибудь угостил вас за это хорошей порцией свинца. Ничего другого вы не заслуживаете.
Уайльд Уотер загорелся гневом, грозившим перейти в один из его пресловутых припадков берсеркерской ярости. Он стиснул кулаки так, что зажатая в одном из них дешевая вилка погнулась; его синие глаза вспыхнули.
– Послушайте, Малыш, что вы этим хотите сказать? Если вы чего-нибудь не договариваете…
– Хочу сказать то самое, что говорю, – отрезал Малыш. – Вы можете поручиться вашей драгоценной головой, что я все договариваю. Только открыто и честно, – иначе ничего не получится. Вы не смеете швыряться.
– Чем швыряться?
– Яйцами, сливами, мячами, всем, чем угодно! Послушайте, Уайльд Уотер, вы совершаете большую ошибку. Еще не бывало в оперном театре публики, которая позволила бы вам это. А что она актриса – так это еще не основание, чтобы публично швырять в нее куриный помет.
На мгновение можно было подумать, что Уайльд Уотер вот-вот лопнет или что его хватит апоплексический удар. Он отхлебнул горячего кофе и мало-помалу пришел в себя.
– Вы ошибаетесь, Малыш, – произнес он холодно. – Я не собираюсь швырять в нее яйца. Черт побери! – крикнул он, внезапно возбуждаясь. – Я хочу преподнести ей эти яйца на тарелке, всмятку, – она любит всмятку.
– Я так и думал, что это недоразумение! – великодушно воскликнул Малыш. – Я знал, что вы не способны на такую низость.
– Ну ладно, Малыш, – примиряюще сказал Уайльд Уотер, – Перейдем к делу. Теперь вы понимаете, зачем мне нужны яйца.
– Покупаете за девять тысяч шестьсот двадцать долларов? – осведомился Малыш.
– Это издевательство, вот что это такое! – объявил взбешенный Уайльд Уотер.
– Это – дело, – отпарировал Смок. – Уж не думаете ли вы, что мы скупаем яйца для собственного потребления?
– Слушайте, опомнитесь, – взмолился Уайльд Уотер. – Мне нужно всего две дюжины. Я дам вам по двадцать долларов за штуку. Что я буду делать с такой кучей яиц?
– Зачем кипятиться? – перебил его Малыш. – Не хотите, так не берите. Мы вам их не навязываем.
– Но они мне нужны, – жалобно сказал Уайльд Уотер.
– Вы знаете, что они стоят девять тысяч шестьсот двадцать долларов. Если я ошибся в счете, то после сквитаемся.
– А может, они уже не помогут? – заметил Уайльд Уотер. – Может, мисс Эрол тем временем уже потеряла вкус к яйцам?
– Я бы сказал, что мисс Эрол все равно стоит этих денег, – спокойно вставил Смок.
– Стоит ли? – Уайльд Уотер вскочил в пылу красноречия. – Она стоит миллион долларов! Она стоит всего моего состояния! Она стоит всего золотого песка на Клондайке! – Он сел и продолжал более спокойным тоном: – И все-таки не резон выбрасывать десять тысяч долларов за один ее завтрак. Вот вам мое предложение. Дайте мне две дюжины яиц. Я передам их Славовичу. Он преподнесет их ей с приветом от меня. Она сто лет не улыбалась мне. Если яйца вызовут у нее улыбку, я возьму у вас всю партию.
– Угодно вам подписать соответствующий контракт? – быстро спросил Смок, ибо он знал, что Люсиль Эрол улыбнется. Уайльд Уотер перевел дыхание.
– У вас тут чертовски быстро делаются дела.
– Мы только принимаем ваше предложение, – ответил Смок.
– Ладно. Тащите бумагу, пишите договор, твердый и нерушимый! – воскликнул Уайльд Уотер.
Смок составил бумагу, согласно которой Уайльд Уотер изъявлял согласие принять любое количество поставленных ему яиц по десять долларов за штуку при условии, если полученные им авансом две дюжины яиц помогут ему помириться с Люсиль Эрол.
– Постойте, – сказал он. – Я покупаю только хорошие яйца.
– В Клондайке нет тухлых яиц, – фыркнул Малыш.
Уайльд Уотер уже взялся за перо, чтобы расписаться на контракте, но вдруг остановился.
– Все равно, если я найду тухлое яйцо, вы вернете мне десять долларов, которые я вам за него заплатил.
– Ладно, – согласился Смок.
– И я съем все тухлые яйца, которые вы вернете, – прибавил Малыш.
Смок вставил в контракт слово «хорошие». Уайльд Уотер мрачно расписался, получил обусловленный аванс – две дюжины яиц, натянул рукавицы и открыл дверь.
– До свидания, бандиты, – прорычал он и хлопнул дверью.
V
На следующее утро Смок был свидетелем сцены, разыгравшейся у Славовича. Он сидел в качестве гостя за столиком Уайльда Уотера, рядом со столиком Люсиль Эрол. Все произошло буквально так, как она предсказывала.
– Еще не достали яиц? – жалобно спросила Люсиль официанта.
– Никак нет, мисс, – ответил тот. – Говорят, кто-то скупил все яйца в Доусоне. Мистер Славович пытался купить хоть несколько штук, специально для вас, но тот, кто скупил их, не уступает ни одной штуки.
Таково было положение дел, когда Уайльд Уотер кивком подозвал хозяина и, положив ему руку на плечо, заставил его нагнуться.
– Слушайте, Славович, – прошептал он хрипло. – Вчера вечером я послал вам две дюжины яиц. Где они?
– В погребе, за исключением шести штук, которые я держу для вас наготове.
– Они мне нужны не для себя, – прохрипел Уайльд Уотер, еще больше понижая голос. – Сварите их и поднесите мисс Эрол.
– Я лично займусь этим, – ответил Славович.
– И не забудьте – с приветом от меня, – закончил Уайльд Уотер, выпуская из тисков плечо ресторатора.
Очаровательная Люсиль Эрол все еще растерянно смотрела на ломтики ветчины с картофельным пюре, лежавшие перед ней на тарелке, когда к ней подошел Славович и поставил на стол два яйца в мешочек.
– Привет от мистера Уайльда Уотера, – донеслось до соседнего столика.
Смок не мог не признаться, что сцена была разыграна ею замечательно: радостная краска, молниеносно вспыхнувшая на ее лице, естественный поворот головы, невольная улыбка, с трудом подавленная чувством собственного достоинства, и затем снова решительный поворот головы в сторону ресторатора.
Смок почувствовал, как обутая в мокасин нога Уайльда Уотера лягнула его под столом.
– Будет ли она есть? Вот в чем вопрос! Будет ли она есть их, – шептал гигант в смертельной тоске.
Скосив глаза, они увидели, что Люсиль Эрол с минуту поколебалась, чуть было не отодвинула тарелки, но, наконец, поддалась искушению.
– Я беру яйца, – сказал Уайльд Уотер Смоку. – Договор будет выполнен. Видели вы ее? Видели? Она почти улыбнулась. Я знаю ее. Дело сделано! Еще два яйца завтра – и она простит меня и вернется. Не будь ее здесь, я бы пожал вам руку, Смок, – так я вам благодарен! Вы не бандит, вы – филантроп.
VI
Смок, ликуя, вернулся к себе в хижину на холме; к вящему своему изумлению, он застал дома Малыша в черном отчаянии, за пасьянсом «пустынник»; Смок давно уже заметил – когда товарищ его раскладывал «пустынника», это означало, что мир поколебался в своих основах.
– Уходи вон! Не разговаривай со мной! – были первые слова, которыми он встретил Смока.
Впрочем, скоро он немного успокоился и разразился потоком слов.
– Все пропало! – выкрикнул он. – Дело лопнуло! Завтра во всех распивочных будет продаваться херес с яйцами по доллару за стакан. Во всем Доусоне не найдется ни одной голодающей сиротки, которая не будет валяться брюхом на яйцах. Как ты думаешь, кого я встретил? Человека с тремя тысячами яиц – понял? С тремя тысячами яиц, привезенных с Сороковой Мили!
– Басни, – усомнился Смок.
– Хороши басни! Я видел яйца. Человека зовут Готеро – длинный такой, голубоглазый верзила, француз из Канады. Сначала он спросил тебя, а потом отвел меня в сторону и нанес мне удар прямо в сердце. Он, оказывается, узнал о нашей афере с яйцами и заволновался. Он знал, что в Сороковой Миле имеется три тысячи яиц, немедленно отправился туда и купил их. «Покажите мне их», – сказал я ему. И он показал. Его сани и два индейца-погонщика стояли внизу у дамбы – на том самом месте, где они остановились по приезде из Сороковой Мили. А на санях лежали ящики из-под мыла, – небольшие деревянные ящики из-под мыла.
Мы вытащили один из них на ледяную гору посредине реки и вскрыли его. Яйца! Полным-полно яиц, переложенных опилками! Смок, мы пропали! Нас обыграли. Знаешь, что он имел бесстыдство сказать мне? Что он отдает их нам по десять долларов за штуку. Знаешь, что он делал, когда я уходил от него? Писал объявление о продаже яиц. Он сказал, что первую очередь уступает нам, по десятке за штуку, до двух часов дня, и если мы к этому времени не придем, то он вздует рынок выше небес. И еще сказал, что, вообще говоря, он не делец, но тут сразу понял, что это выгодно, как только увидел… меня и тебя, насколько я понимаю.
– Ладно, – бодро сказал Смок. – Надень рубашку и дай мне минутку подумать. Все, что в настоящий момент требуется, это – быстрота и натиск. Я заполучу сюда к двум часам Уайльда Уотера на предмет приемки яиц. А ты тем временем купи у Готеро его яйца. Попробуй поторговаться. Впрочем, если ты заплатишь по десять долларов за штуку, Уайльд Уотер должен будет принять их от нас по той же цене. Если ты сможешь купить их дешевле – тем лучше, тогда мы еще заработаем. Ну, беги! Доставь их сюда не позднее, чем к двум часам. Возьми у полковника Боуи собак и запряги в наши сани. Помни – ровно к двум!
– Послушай, Смок! – крикнул Малыш вслед приятелю, спускавшемуся с холма. – Не взять ли тебе с собой зонтик? Я не буду удивлен, если к твоему приходу начнется яичный дождь.
Смок нашел Уайльда Уотера в салуне.
– Должен предупредить вас, что мы набрали еще некоторое количество яиц, – сказал Смок после того, как Уайльд Уотер изъявил согласие прийти к нему в два часа с золотым песком для расчета.
– Вам больше везет на яйца, чем мне, – признался Уайльд Уотер. – Ну-с, так сколько же у вас теперь яиц? И сколько золотого песку я должен притащить к вам?
Смок справился со своей записной книжкой.
– Согласно подсчетам Малыша, у нас в данный момент имеется три тысячи девятьсот шестьдесят два яйца. Помножьте на десять…
– Сорок тысяч долларов! – взревел Уайльд Уотер. – Вы говорили, что там что-то около девятисот штук. Это – убийство! Я не пойду на это.
Смок вытащил из кармана договор и указал на «платеж по приемке».
– Никаких указаний насчет количества яиц тут нет. Вы изъявили согласие платить по десять долларов за каждое сдаваемое нами яйцо. Что ж! Мы достали еще яиц, а договор есть договор. Хотя, по правде сказать, Уайльд Уотер, мы до сего дня понятия не имели об этих трех тысячах яиц. Нам пришлось купить их для укомплектования партии.
В течение долгих пяти минут напряженного молчания Уайльд Уотер боролся с собой и, наконец, нехотя сдался.
– Я влопался, – коротко сказал он. – Яйца так на меня и сыплются. Чем скорее я выберусь из этой истории, тем лучше. А то дело кончится яичным обвалом. Я буду у вас в два часа. Но сорок тысяч долларов!
– Всего только тридцать девять тысяч шестьсот двадцать, – поправил его Смок.
– Это двести фунтов золотого песку, – продолжал неистовствовать Уайльд Уотер. – Мне придется взять упряжку.
– Мы дадим вам нашу, чтобы довезти яйца, – великодушно предложил Смок.
– А куда я их помещу? Куда я их помещу? Ну, ладно! Я буду у вас. Но пока я жив, я в рот не возьму яйца.
В половине второго прибыл Малыш с яйцами Готеро, из-за крутого подъема увеличивший в два раза количество собак в упряжке.
– Мы заработаем почти вдвое больше, – сказал он Смоку, когда они устанавливали ящики внутри хижины. – Я предложил ему по восемь долларов, и он, выругавшись по-французски, согласился. Стало быть, по два доллара чистой прибыли за каждое яйцо, – а всего их три тысячи. Я заплатил ему сполна. Вот расписка.
Пока Смок вытаскивал весы для золотого песка и делал прочие приготовления, Малыш занимался вычислениями.
– Вот она, предусмотрительность! – торжествующе воскликнул он. – У нас прибыли двенадцать тысяч девятьсот семьдесят долларов. И притом без всякого ущерба для Уайльда Уотера. Он получает мисс Эрол. И, кроме того, все яйца. Необыкновенно выгодное дело! Никто не в убытке.
– Даже Готеро заработает двадцать четыре тысячи, – рассмеялся Смок, – конечно, за вычетом себестоимости яиц и фрахта. А если Уайльд Уотер захочет продолжать дело, то он тоже заработает.
Ровно в два часа стоявший на страже Малыш увидел поднимающегося на холм Уайльда Уотера. Уотер вошел в хижину с хмурым и деловитым видом.
– Давайте сюда яйца, пираты, – начал он. – И, начиная с этого дня, никогда не упоминайте при мне о яйцах, если вам дорога жизнь.
Все трое начали тщательно подсчитывать первую, смешанную, партию. Отсчитав две сотни, Уайльд Уотер неожиданно разбил одно яйцо о край стола.
– Эй! Бросьте! – заметил Малыш.
– Мое это яйцо или нет? – зарычал Уайльд Уотер. – Плачу я за него десять долларов или нет? Я не намерен покупать кота в мешке. Когда я выкладываю по десять кругляшек за яйцо, то я хочу знать, что я покупаю.
– Я могу съесть его, если вы хотите, – ехидно предложил Малыш. Уайльд Уотер посмотрел на яйцо, понюхал его и покачал головой.
– Нет, Малыш, не стоит. Яйцо прекрасное. Дайте-ка мне чашку. Я сам съем его за ужином.
И еще три раза Уайльд Уотер разбивал для проверки яйца и клал их в стоявшую подле него чашку.
– На две штуки больше, чем вышло у вас, Малыш, – сказал он, когда подсчет был закончен. – Девятьсот шестьдесят четыре, а не шестьдесят два.
– Ошибся, стало быть, – добродушно согласился Малыш. – Мы засчитаем их для ровного счета.
– Могли бы и уступить, – злобно заметил Уайльд Уотер. – Давайте их сюда. Девять тысяч шестьсот двадцать долларов. Сейчас я заплачу. Пишите расписку, Смок.
– Отчего не сосчитать остальные, – сказал Смок, – и не заплатить за все сразу?
Уайльд Уотер покачал головой.
– Я не мастер считать. Лучше уж каждую партию отдельно, чтобы не было недоразумений.
Он подошел к своей шубе и вытащил из ее боковых карманов два мешочка с золотым песком, напоминавших своей длиной и округлостью болонские колбасы. Когда платеж за первую партию был внесен, песку в них осталось не больше чем на несколько сот долларов.
На стол был взгроможден первый ящик из-под мыла, и начался новый отсчет. Отсчитав сотню, Уайльд Уотер сильно стукнул яйцо о край стола. Оно не треснуло.
– Здорово замерзло, – заметил он, ударяя еще сильнее.
Он поднял яйцо, и двое остальных увидели, что там, где оно ударилось об стол, скорлупа его обсыпалась мельчайшими осколками.
– Гм, – сказал Малыш. – Я думаю, оно должно было замерзнуть, раз его тащили сюда с Сороковой Мили. Его не разобьешь и топором.
– Я все-таки за топор, – сказал Уайльд Уотер.
Смок принес топор. Уайльд Уотер нацелился и искусным ударом опытного дровосека расколол яйцо пополам. Внутренность яйца едва ли можно было назвать удовлетворительной. Вещая дрожь пробежала по телу Смока. Малыш оказался более храбрым. Он поднес половинку яйца к носу.
– Запах совсем хороший, – сказал он.
– Но вид зато совсем скверный, – ответил Уайльд Уотер. – Да и как оно вообще может пахнуть, когда запах его давно уже замерз вместе со всем остальным. Подождите минутку.
Он положил обе половинки на сковородку и поставил ее на горячую плиту. Водворилось молчание. Все трое ждали, расширив ноздри и напряженно втягивая воздух. Мало-помалу по комнате начало распространяться явственное зловоние. Уайльд Уотер не считал нужным разговаривать. Молчал, несмотря на всю свою самоуверенность, и Малыш.
– Выкиньте его! – крикнул Смок, задыхаясь.
– К чему? – спросил Уайльд Уотер. – Придется проверить всю партию.
– Только не здесь, – прохрипел Смок, преодолевая тошноту. – Разрубите их, – достаточно будет взглянуть на них. Выбрось его, Малыш! Выбрось его! Фу!
Ящик за ящиком вскрывались: яйцо за яйцом выхватывалось наудачу и рубилось надвое. И яйцо за яйцом свидетельствовало о том же безнадежном, непоправимом гниении.
– Я не стану требовать, чтобы вы съели их, Малыш, – осклабился Уотер. – Ну-с, что касается меня, я отсюда моментально убираюсь. Договор только на хорошие яйца. Если вы дадите мне собак и сани, я увезу эти, пока они тоже не испортились.
Смок помог ему нагрузить сани. Малыш сел за стол и начал раскладывать «пустынника».
– Скажите, сколько времени вы держали эту партию? – были прощальные слова Уайльда Уотера.
Смок ничего не ответил и, кинув один-единственный взгляд на погруженного в «пустынника» Малыша, стал выбрасывать ящик за ящиком в снег.
– Скажи-ка, Малыш, – промолвил он кротко, – сколько ты заплатил за эти три тысячи?
– По восемь долларов. Пошел вон! Не разговаривай со мной. Я умею считать не хуже тебя. Мы потеряли на этом деле семнадцать тысяч долларов – так и запомни, если тебя будут спрашивать. Я подсчитал, пока жарилось первое вонючее яйцо.
Смок несколько минут соображал что-то, потом снова нарушил молчание:
– Послушай, Малыш. Сорок тысяч долларов весят двести фунтов. Уайльд Уотер взял наши сани и наших собак, чтобы увезти яйца. Он явился сюда без саней. Те два мешка с золотым песком, что он вытащил из кармана, весили фунтов по двадцать каждый. Договор предусматривал наличный расчет за всю партию. Он принес ровно столько песку, сколько требовалось, чтобы заплатить за эти три тысячи. Он знал, что они тухлые. Но откуда он мог знать, что они тухлые? Что ты на это скажешь?
Малыш собрал карты, перетасовал их и отложил в сторону.
– Ха! Что может быть проще! Ребенок – и тот ответит тебе. Мы потеряли семнадцать тысяч. Яйца, которые я купил у Готеро, принадлежали Уайльду Уотеру. Тебе еще что-нибудь угодно знать?
– Да. Почему, во имя здравого смысла, ты не выяснил до платежа, хорошие ли ты покупаешь яйца?
– И на это нетрудно ответить. Уайльд Уотер рассчитал игру по секундам. У меня не было времени проверять яйца. Я должен был бешено торопиться, чтобы доставить их сюда к моменту сдачи. А теперь, Смок, позволь мне тоже задать тебе один скромный вопрос. Кто вбил тебе в голову эту гнусную идею о скупке яиц?
Малыш успел разложить шестнадцатого по счету «пустынника», а Смок уже начал готовить ужин, когда раздался стук в дверь. В комнату вошел полковник Боуи, молча вручил письмо и удалился.
– Ты видел его лицо? – взревел Малыш. – Он прямо лопался от смеха. Весь город издевается над нами, Смок! Кончено! Нам нельзя больше носа на улицу высунуть.
Письмо было подписано Уайльдом Уотером. Смок прочел его вслух.
«Дорогие Смок и Малыш! Свидетельствуя вам глубокое мое почтение, прошу вас не отказать поужинать со мной сегодня вечером в ресторане Славовича. Будет мисс Эрол, а также Готеро. Мы с ним были компаньонами в Сёркле лет пять назад. Он славный парень. Кстати, насчет яиц. Они прибыли в Аляску четыре года назад и уже тогда были тухлыми. Они были тухлыми, когда отбыли из Калифорнии. Они всегда были тухлыми. Они пролежали зиму в Карлуке и зиму в Нутлике и еще зиму на Сороковой Миле, где их продали за лежалые. А нынешнюю зиму они, по-моему, провели в Доусоне. Не держите их в теплом месте. Люсиль просит передать вам, что вы, она и я хорошо встряхнули Доусон. А за выпивку, по-моему, должны платить вы.
С совершенным почтением ваш друг У. У»
– Ну-с? Что ты скажешь? – поинтересовался Смок. – Мы, разумеется, примем приглашение.
– Одно я скажу, – ответил Малыш. – Уайльд Уотер не пропадет, если разорится. Он чудесный актер – чертовски хороший актер. И еще скажу – мой счет никуда не годится. Уайльд Уотер заработал не только свои семнадцать тысяч, но и еще кое-что почище. Мы с тобой подарили ему все хорошие яйца в Клондайке – девятьсот шестьдесят две штуки, да еще два – для ровного счета. При этом у него еще хватило низости забрать и те, что лежали в чашке. Но вот что скажу тебе в заключение: мы с тобой опытные и старые золотоискатели. Но когда дело доходит до финансовых операций, так тут мы самые жалкие караси, когда-либо попадавшиеся на приманку в виде быстрого обогащения. После этого нам только и остается, что уйти в пустыню; и если ты когда-нибудь заговоришь при мне о яйцах, я тебе больше не компаньон. Понял?
1911
Фирма Тру-ля-ля
I
Смок и Малыш встретились на углу у салуна «Элькгорн». На лице Смока было написано полное довольство, и шел он бодрой походкой. Малыш же плелся с самым подавленным видом.
– Куда? – приветствовал его Смок.
– Будь я проклят, если мне это известно, – последовал мрачный ответ. – Сам очень хотел бы знать. Совершенно некуда деться. Два часа резался в карты, как очумелый, – и хоть бы что! Скука смертная. Остался при своих. Сыграл партию в криббэдж со Скифом Митчелом на выпивку, и вдруг так захотелось заняться чем-нибудь, что вот выполз на улицу и слоняюсь – может быть, наскочу на собачью грызню, на драку или что-нибудь в этом роде.
– У меня есть в запасе кое-что получше, – заметил Смок. – Потому-то я тебя и ищу. Идем.
– Сейчас?
– Немедленно.
– Куда?
– Через реку, проведать старика Дуайта Сэндерсона.
– Это еще кто такой? – мрачно спросил Малыш. – Мне что-то не приходилось слышать, что на той стороне реки живет кто-нибудь. И чего ради он там поселился? Уж не полоумный ли он?
– Он кое-что продает, – рассмеялся Смок.
– Собак? Золотые копи? Табак?
Смок на каждый вопрос только качал головой.
– Идем со мной – и увидишь. Я собираюсь скупить у него его товар и устроить одно дельце. Если хочешь, могу взять и тебя в долю.
– Только не яйца! – возопил Малыш, скорчив тревожную и в то же время саркастическую мину.
– Идем, идем, – успокоил его Смок. – Ты еще успеешь поломать себе голову, пока мы будем перебираться через лед.
Они спустились с высокой дамбы в конце улицы и вышли на покрытый льдом Юкон. Прямо против них, на расстоянии трех четвертей мили, крутыми уступами вздымался противоположный берег. Кое-как протоптанная дорога вела к этим уступам, извиваясь между развороченными и нагроможденными друг на друга глыбами льда. Малыш плелся вслед за Смоком, развлекаясь догадками относительно коммерческих операций Дуайта Сэндерсона.
– Олени? Медные копи? Кирпичный завод? Медвежьи шкуры? Вообще шкуры? Лотерейные билеты? Огород?
– Близко, – подбодрил его Смок.
– Два огорода? Сыроварня? Торфяные разработки?
– Не так плохо, Малыш. Не дальше, чем на тысячу миль.
– Каменоломня?
– Приблизительно так же близко, как торфяные разработки и огород.
– Постой! Дай подумать. Кажется, я начинаю догадываться. – В течение десяти минут царило молчание. – Слушай, Смок, мне не нравится моя последняя догадка. Если эта штука, которую ты собираешься купить, похожа на огород, на торфяные разработки или на каменоломню, то я больше не играю. Я не войду в дело, пока не увижу собственными глазами и не пощупаю его.
– Не беспокойся, скоро все карты будут открыты. Взгляни-ка вон туда. Видишь дымок над хижиной? Там и живет Дуайт Сэндерсон. У него там земельные участки.
– А еще что?
– Больше ничего, – рассмеялся Смок, – кроме ревматизма. Я слышал, что его страшно мучит ревматизм.
– Слушай! – Малыш протянул руку и, вцепившись в плечо своего друга, заставил его остановиться. – Уж не хочешь ли ты сказать мне, что собираешься купить в этой гнусной трущобе земельный участок?
– Это твоя десятая догадка. И на этот раз ты угадал. Идем!
– Подожди минуту, – взмолился Малыш. – Посмотри кругом. Ведь тут нет ничего, кроме уступов и обрывов. Где же тут строиться?
– А я почем знаю?
– Стало быть, ты покупаешь землю не под ферму?
– Но Дуайт Сэндерсон ни подо что другое не продает ее, – ухмыльнулся Смок. – Идем. Нам придется вскарабкаться на этот обрыв.
Обрыв был очень крутой; узкая тропинка шла по нему зигзагами, как огромная лестница Иакова. Малыш хныкал, причитал и возмущался острыми уступами и крутыми ступенями.
– Придумал тоже уголок для фермы! Да тут не найдется ровного места даже для почтовой марки! И к тому же сторона реки невыгодная. Все грузы идут другой стороной. Посмотри-ка на Доусон. Там еще для сорока тысяч жителей хватит места. Слушай, Смок, я знаю: ты покупаешь эту землю не под ферму. Но скажи мне, ради бога, для чего ты ее покупаешь?
– Чтобы продать, разумеется.
– Но ведь не все же такие сумасшедшие, как ты и старик Сэндерсон.
– Все сумасшедшие по-своему, Малыш. Словом, я намерен купить эту землю, разбить ее на участки и продать множеству нормальных людей, проживающих в Доусоне.
– Ой! И так уж весь Доусон смеется над нами из-за яиц. Ты хочешь, чтобы он смеялся еще больше, а?
– Вот именно!
– Но это чертовски дорого стоит, Смок! Я помог тебе развеселить их в яичной истории, и моя доля смеха обошлась мне приблизительно в девять тысяч долларов.
– Чудесно! Можешь не входить в долю. Я положу всю прибыль себе в карман, но тебе все равно придется помогать мне.
– Разумеется! Помогать я буду. Пусть надо мной посмеются еще раз. Но денег я не дам ни копейки. Сколько старик Сэндерсон хочет за свой товар? Сотни две?
– Десять тысяч. Надо сторговаться за пять.
– Хотел бы я быть пастором, – вздохнул Малыш.
– Чего ради?
– Я бы произнес красноречивую проповедь на небезызвестную тебе тему: глупому сыну не в помощь богатство…
– Войдите, – послышался раздраженный возглас Дуайта Сэндерсона, когда друзья постучались в дверь хижины.
Они вошли. Старик сидел на корточках у каменного очага и толок кофе, завернутый в кусок грубой холстины.
– Что нужно? – спросил он резко, высыпая толченый кофе в стоявший на угольях кофейник.
– Поговорить по делу, – ответил Смок. – Насколько я знаю, вам принадлежит здесь кусок земли. Что вы за него хотите?
– Десять тысяч долларов. А теперь можете смеяться и убираться вон. Вот дверь.
– Не имею ни малейшего желания смеяться. Я видел вещи посмешнее, чем ваши скалы. Я хочу купить вашу землю.
– Хотите купить. Вот как? Ну что ж, рад слышать разумные речи. – Сэндерсон подошел и уселся перед посетителями, положив руки на стол и не спуская глаз с кофейника. – Я сказал вам свою цену, и мне нисколько не стыдно повторить ее. Десять тысяч. Можете смеяться, можете покупать – мне все равно.
Чтобы показать свое равнодушие, он принялся барабанить костяшками пальцев по столу, устремив взгляд на кофейник. Минуту спустя он затянул монотонное «тру-ля-ля – тру-ля-ля – тру-ля-ля – тру-ля-ля».
– Послушайте, мистер Сэндерсон, – сказал Смок. – Участок не стоит десяти тысяч. Если бы он стоил десять тысяч, то он с таким же успехом мог бы стоить сто тысяч. А если он не стоит ста тысяч – а что он их не стоит, вы знаете сами, – то он не стоит и десяти медяков.
Сэндерсон барабанил по столу и бубнил свое «тру-ля-ля – тру-ля-ля», пока не закипел кофе. Вылив в него полчашки холодной воды, он вновь сел на свой стул.
– Сколько вы даете? – спросил он Смока.
– Пять тысяч.
Малыш застонал.
Опять раздался продолжительный стук по столу.
– Вы не дурак, – объявил Сэндерсон. – Вы сказали, что если моя земля не стоит ста тысяч, то она не стоит и десяти медяков. А между тем даете за нее пять тысяч. Значит, она стоит сто тысяч. Я повышаю мою цену до двадцати тысяч.
– Вы не получите за нее ни одного шиллинга, – в сердцах крикнул Смок, – хотя бы вам пришлось сгнить здесь!
– Нет, получу. И именно от вас.
– Ни гроша не получите!
– Ну что ж, тогда буду гнить здесь, – ответил Сэндерсон, давая понять, что говорить больше не о чем.
Он перестал обращать внимание на гостей и погрузился в свои кулинарные дела с таким видом, словно был один в комнате. Подогрев горшок бобов и лепешки из кислого теста, он поставил на стол три прибора и принялся за еду.
– Нет, спасибо, – пробормотал Малыш, – мы совсем не голодны.
– Покажите ваши бумаги, – не вытерпел наконец Смок.
Сэндерсон порылся под подушкой на своей койке и вытащил сверток бумаг.
– Все связано и подобрано, – сказал он. – Вот эта длинная бумага с большими печатями пришла прямым путем из Оттавы. Здешние власти не имеют ко мне никакого отношения. Центральное Канадское правительство защищает мои права на владение этой землей.
– Сколько участков продали вы за те два года, что владеете этой землей? – осведомился Малыш.
– Не ваше дело! – огрызнулся Сэндерсон. – Нет такого закона, который запрещал бы человеку жить в одиночестве на своей мызе, если ему этого хочется.
– Я дам вам пять тысяч, – сказал Смок.
– Не знаю, кто из вас глупее, – жалобно заметил Малыш. – Выйдем на минутку, Смок. Я хочу сказать тебе два слова по секрету.
Смок неохотно последовал за товарищем.
– Скажи, пожалуйста, – умолял Малыш, когда они вышли на покрытую снегом площадку перед хижиной, – тебе не приходило в голову, что по обе стороны этого идиотского участка на десять миль тянутся скалы, и что они никому не принадлежат, и что ты можешь сделать на них любое количество заявок.
– Они не годятся, – ответил Смок.
– Почему не годятся?
– Тебя интересует, для чего я покупаю именно этот участок, когда кругом тянутся десятки миль такой же земли, не так ли?
– Вот именно, – подтвердил Малыш.
– В этом-то вся и суть, – торжествующим тоном продолжал Смок. – Если это интересует тебя, то заинтересует и других. А когда это их заинтересует, они прибегут сюда со всех ног. Можешь судить по себе, насколько правилен мой расчет на человеческую психологию. Слушай, Малыш. Я намерен сыграть с Доусоном шутку, которая отобьет у него охоту гоготать над нашим яичным конфузом. Идем в хижину.
– Опять вы? – сказал Сэндерсон, когда они вошли. – А я уже думал, что больше не увижу вас.
– Ну, говорите, какова ваша последняя цена?
– Двадцать тысяч.
– Я даю десять тысяч.
– Ладно, отдаю за десять. Я ведь сначала больше и не хотел. Когда вы заплатите?
– Завтра, в Северо-Западном банке. Но за эти десять тысяч вы должны сделать еще две вещи. Во-первых, когда вы получите деньги, вы отправитесь вниз по реке до Сороковой Мили и останетесь там до конца зимы.
– Это нетрудно. Что еще?
– Я заплачу двадцать пять тысяч, и вы вернете мне пятнадцать.
– Согласен. – Сэндерсон повернулся к Малышу. – Меня называли дураком, когда я перебрался на этот берег, – ухмыльнулся он. – Ну что ж, я теперь дурак с десятью тысячами в кармане.
– Клондайк полон дураков, – только и мог ответить Малыш, – а раз их так много, то должно же хоть одному из них повезти. Как, по-вашему?
II
На следующее утро состоялась официальная передача земли Дуайта Сэндерсона, – «именуемой отныне поселком Тру-ля-ля», согласно поправке, внесенной Смоком в контракт. В тот же день кассир Северо-Западного банка отвесил двадцать пять тысяч долларов золотым песком из вклада Смока; с полдюжины досужих зрителей запомнили вес, сумму и личность получателя.
В поселках золотоискателей люди крайне подозрительны. Любой непредвиденный и не сразу объяснимый поступок наводит на мысль о находке новой золотоносной жилы – будь то невиннейшая охота на оленя или ночная прогулка человека, захотевшего полюбоваться северным сиянием. И как только стало известно, что такая заметная личность, как Смок Беллью, выплатил старику Дуайту Сэндерсону двадцать пять тысяч долларов, Доусону нестерпимо захотелось узнать, за что именно заплачены эти деньги. Какое имущество, стоящее двадцать пять тысяч, могло быть припрятано у Дуайта Сэндерсона, умиравшего от голода на своем заброшенном участке. Не находя ответа, Доусон имел все основания заинтересоваться Смоком.
К полудню весь город уже знал, что множество доусонских жителей заготовило легкие походные тюки и припрятало их в различных салунах на Главной улице. Куда бы Смок ни шел, повсюду его провожали бесчисленные взоры. О том, как серьезно все к нему относятся, свидетельствовало то обстоятельство, что никто из многочисленных приятелей не позволил себе расспрашивать его о сделке с Дуайтом Сэндерсоном. С другой стороны, никто не упоминал и о яйцах. Таким же дружеским, деликатным вниманием был окружен и Малыш.
– У меня такое чувство, точно я убил кого-нибудь или болен оспой. Они смотрят на меня во все глаза и боятся заговорить, – признался Малыш, случайно встретившись со Смоком у дверей «Элькгорна». – Взгляни-ка на Билла Солтмена… Вот он идет по той стороне улицы. Он прямо умирает от желания посмотреть на нас, а заставляет себя смотреть вниз. Поглядишь на него, так скажешь, будто он вовсе нас и не знает. А я вот готов держать пари на выпивку, что если мы с тобой завернем за угол и сделаем вид, что спешим куда-нибудь, а потом вынырнем из-за следующего угла, то мы столкнемся с ним нос к носу, – он побежит за нами, как помешанный.
Они проделали этот опыт и, выйдя из-за следующего угла, столкнулись с Солтменом, мчавшимся во весь опор.
– Алло, Билл, – приветствовал его Смок, – куда путь держите?
– Алло. Так себе – гуляю, – ответил Солтмен. – Погодка, знаете ли, чудесная.
– Ха-ха! – закатился Малыш. – Если вы это называете «гулять», то что же вы называете «бежать сломя голову»?
Когда Малыш в этот вечер кормил собак, он твердо знал, что из окружающей его тьмы дюжина глаз следит за каждым его движением. А когда он привязал собак, вместо того чтобы отпустить их на ночную прогулку, ему стало ясно, что он окончательно разжег любопытство Доусона.
Согласно программе, Смок поужинал в городе, а потом предался невинным развлечениям. Куда бы он ни заходил, повсюду он был центром внимания, поэтому Смок нарочно появлялся во всех людных местах. Стоило ему зайти в какой-нибудь салун, как там немедленно собиралась толпа, а с его уходом салун тотчас же пустел. Смок покупал пригоршню фишек, садился за пустующий стол с рулеткой, и не проходило пяти минут, как вокруг него сидели десятки игроков. Он до некоторой степени расквитался с Люсиль Эрол, зайдя в зал оперного театра и с шумом выйдя из него как раз в тот момент, когда она запела популярнейшую свою песенку. За три минуты две трети зрителей улетучились из театра вслед за Смоком.
В час ночи он появился на необычайно оживленной Главной улице и направился к холму, на котором стояла его хижина. Остановившись у подножия холма, он услышал у себя за спиной топот множества мокасин.
В течение часа хижина была погружена во тьму; потом он зажег свечу и, выждав ровно столько, сколько нужно человеку для того, чтобы одеться, вместе с Малышом вышел из хижины и стал запрягать собак. Как только луч света, вырвавшийся из хижины, упал на них, где-то поблизости раздался тихий свист. Точно такой же свист ответил ему у подножия холма.
– Слушай, слушай! – хихикнул Смок. – Они оцепили нас и теперь сигнализируют. Я готов держать пари, что сейчас в Доусоне не менее сорока человек выкатывается из-под одеял.
– С ума они спятили, что ли? – задохнулся от смеха Малыш. – Слушай, Смок, ведь тут нет никакого жульничества. Теперь работать своими руками да ломать спину было бы совсем глупо. Мир доверху набит дураками, и каждый дурак до смерти хочет, чтобы его избавили от его золота. Вот что: пока мы не тронулись, я хочу заявить тебе, что, если ты ничего не имеешь против, я вхожу в половинную долю.
Сани были нагружены необходимыми спальными принадлежностями и продовольствием. Из-под мешков с продовольствием с самым невинным видом выглядывал небольшой моток стальной проволоки, а на дне саней лежал наполовину прикрытый заступ.
Малыш погладил проволоку рукой в рукавице и нежно прикоснулся к заступу.
– Да, – прошептал он. – Я бы и сам, пожалуй, призадумался, если бы увидел темной ночью в чьих-нибудь санях эти штучки.
Они погнали собак вниз по холму, сохраняя полное молчание; спустившись на равнину, они свернули на север, выехали на Главную улицу, миновали деловую часть города и направились к лесопилке, принимая тысячи мер предосторожности. Никто не встретился им на пути, и все же, как только они переменили направление, за их спиной раздался свист. Промчавшись с большой скоростью мимо лесопилки и госпиталя, они около четверти мили ехали прямо. Потом повернули и двинулись обратно тем же самым путем. Проехав сто ярдов, они чуть было не налетели на пятерых людей, бежавших им навстречу. Все пятеро были нагружены походными мешками. Один из них остановил собаку-вожака в упряжке Смока, остальные тотчас же оцепили сани.
– Вам навстречу не попадались сани? – раздался вопрос.
– Нет, – ответил Смок, – это вы, Билл?
– О, черт! Будь я проклят, если это не Смок! – воскликнул Билл Солтмен с самим неподдельным изумлением.
– Что вы тут делаете ночью? – поинтересовался Смок. – Гуляете?
Прежде чем Билл Солтмен собрался ответить, к ним подбежали еще два человека, за ними еще несколько, а топот ног по снегу возвестил о приближении целой толпы.
– Кто это с вами? – спросил Смок.
Не отвечая на вопрос, Солтмен закурил трубку, которая навряд ли могла доставить ему удовольствие после такого смертельного бега. Было совершенно очевидно, что он нарочно зажег спичку, чтобы освидетельствовать содержимое саней. Смок заметил, что глаза всех присутствующих устремились на бухту проволоки и на заступ. А потом спичка погасла.
– Дошли до меня слухи, знаете ли… Так себе – слухи и ничего больше, – промямлил Солтмен с сосредоточенным и таинственным видом.
– Может, вы поделитесь со мной и Малышом? – спросил Смок. Раздался чей-то саркастический смешок.
– Куда вы держите путь? – спросил Солтмен.
– А вы кто такие? – отпарировал Смок. – Комитет безопасности?
– Мы так только… интересуемся, – сказал Солтмен.
– Разумеется, мы интересуемся, – раздался из тьмы еще чей-то голос.
– Послушайте, – вмешался Малыш, – мне страшно хочется знать, кто тут самый сумасшедший.
Все нервно засмеялись.
– Поехали, Малыш! Нам некогда, – сказал Смок, подстегивая собак. Толпа сомкнулась за санями и двинулась вслед за ними.
– Послушайте, а не ошибаетесь ли вы? – поддразнил Малыш. – Когда мы повстречались с вами, вы все шли куда-то, а теперь возвращаетесь, нигде не побывав. Может, вы путеводитель потеряли?
– Идите вы к черту, – любезно предложил Солтмен. – Мы идем, куда нам нравится. И нам не нужны путеводители.
И сани Смока, с Малышом у шеста, выехали на Главную улицу под конвоем шестидесяти человек, нагруженных походными мешками. Произошло это в три часа утра, так что лишь ночные гуляки видели процессию и смогли поведать о ней на следующий день Доусону.
Спустя полчаса сани взобрались на холм. Собак выпрягли у дверей хижины, на глазах у шестидесяти свидетелей, сумрачно ожидавших продолжения.
– Спокойной ночи, ребята! – крикнул Смок, закрывая дверь.
Через шесть минут свеча погасла, а еще через полчаса Смок и Малыш тихонько выскользнули из хижины и, не зажигая света, стали запрягать собак.
– Алло, Смок! – сказал Солтмен, подойдя к ним так близко, что они могли разглядеть его силуэт.
– Простите, Билл, не могу пожать вам руку, – любезно ответил Смок. – Где же ваши друзья?
– Пошли промочить горло. А меня оставили присматривать за вами, Смок, что я и намерен делать. Ну так как же, Смок? Что вы задумали? Допустим, что вы не можете пожать нам руку, но почему бы вам не посвятить нас в дело? Ведь мы – ваши друзья. Вы это знаете.
– Иной раз можно посвящать друзей в свои дела, а иной раз и нельзя, – увильнул Смок. – В данном случае – как раз нельзя, Билл. Идите-ка лучше спать. Спокойной ночи.
– О спокойной ночи и речи быть не может, Смок. Вы плохо знаете нас. Мы люди цепкие.
Смок вздохнул:
– Ну что ж, Билл, если уж вы уперлись, то, я знаю, вас не переубедишь. Трогай, Малыш, довольно копаться.
Как только сани тронулись, Солтмен пронзительно свистнул и бросился вслед за ним. От подножия холма и по всей равнине раздались ответные свисты. Малыш правил санями, а Смок и Солтмен шли подле, бок о бок.
– Слушайте, Билл, – сказал Смок. – Я хочу предложить вам кое-что. Хотите один принять участие в деле?
Солтмен не колебался ни одной секунды.
– И предать товарищей? Нет, сударь. Все примут участие.
– Тогда начнем с вас! – крикнул Смок. Он быстро согнулся, обхватил Солтмена и бросил его в глубокий придорожный снег.
Малыш прикрикнул на собак и погнал запряжку на юг, по дороге, которая вела от разбросанных по пологому склону хижин к окраине Доусона. Смок и Солтмен катались по снегу, вцепившись друг в друга. Смок думал, что все шансы на его стороне, но у Солтмена оказалось на пятьдесят фунтов больше хорошо тренированных мускулов. Раз за разом опрокидывал он Смока на спину, и каждый раз Смок не делал никаких попыток встать и лежал спокойно. Но как только Солтмен пытался оторваться от него и уйти, Смок хватался за него, и начиналась новая свалка.
– Вы свое дело знаете, – признался Солтмен по прошествии десяти минут. Он сидел верхом на Смоке и тяжело дышал. – Но я все-таки каждый раз укладываю вас.
– А я вас держу, – задыхаясь, ответил Смок. – Мне больше ничего и не надо, – лишь бы удержать вас. Как вы думаете, куда отправился Малыш?
Солтмен сделал отчаянную, но безрезультатную попытку освободиться. Смок схватил его за лодыжку, и тот вновь растянулся во весь рост. От подножия холма донеслись тревожные вопросительные свистки. Солтмен приподнялся и ответил пронзительным свистом, но Смок тотчас же схватил его, ткнул лицом в снег и уселся на него верхом, придерживая за плечи и не давая поднять голову. В этой позе их застали золотоискатели. Смок расхохотался и встал.
– Спокойной ночи, ребята, – сказал он и стал спускаться с холма, преследуемый шестьюдесятью доведенными до белого каления золотоискателями.
Он повернул на север, миновал лесопилку и госпиталь и дошел по руслу реки вдоль отвесных скал до подножия Оленьей горы. Обойдя индейский поселок, он остановился у устья Оленьего ручья, повернулся и оказался лицом к лицу с преследователями.
– Вы мне надоели, – сказал он, делая вид, что рассвирепел.
– Мы вам не навязываемся, – вежливо пробормотал Солтмен.
– Нет, нисколько, – прорычал Смок, еще лучше имитируя гнев, и вернулся под усиленным конвоем в Доусон.
Два раза пытался он свернуть на девственную пелену снега, покрывавшего реку, и оба раза вынужден был отказываться от своей затеи и возвращаться на тропинку, которая вела к Доусону. Он вышел на Главную улицу, прошел ее всю, перебрался по льду, сковывавшему реку Клондайк, в Клондайк-сити и вновь вернулся в Доусон. В восемь часов, когда уже забрезжил рассвет, он усталой походкой направился в ресторан Славовича, где столики брали положительно с бою.
– Спокойной ночи, ребята, – сказал он, заплатив по счету и уходя.
То же самое пожелание он повторил, взобравшись на холм. Был уже день, и никто больше не преследовал его; толпа проводила его взглядами до дверей хижины и разошлась.
III
В течение двух дней Смок слонялся по городу, окруженный неусыпным наблюдением. Малыш исчез вместе с санями и собаками. Его не было видно ни на Юконе, ни на Бонанце, ни на Эльдорадо, ни во всем Клондайке. Оставался один Смок, который рано или поздно неизбежно должен был сделать попытку связаться со своим пропавшим компаньоном; и на Смоке сосредоточилось всеобщее внимание. Вечером второго дня он заперся в своей хижине, в девять часов потушил свет и завел будильник на два часа утра. Часовой, стоявший у дверей хижины, услышал звон будильника, и когда, получасом позже, Смок вышел из хижины, его поджидали уже не шестьдесят золотоискателей, а человек триста. Яркое северное сияние освещало диковинную сцену: Смок под усиленным конвоем спустился в город и проследовал в «Элькгорн». Салун тотчас же наполнился возбужденной, сгорающей от любопытства толпой, которая четыре томительных часа смотрела, как Смок играет в криббэдж со своим старинным приятелем Бреком. В начале седьмого Смок покинул «Элькгорн» и с выражением одновременно презрения и насмешки на лице, ни на кого не глядя, никого не узнавая, пошел вверх по Главной улице; толпа в триста человек последовала за ним, сбившись в кучу и завывая:
– Хромоногий! Колченогий! Улю-лю-лю!
– Спокойной ночи, ребята, – сказал он горько, дойдя до дамбы, где начиналась тропа через скованный льдом Юкон. – Я иду завтракать, а потом завалюсь спать.
Триста глоток ответили ему о своей готовности следовать за ним; толпа спустилась на лед и, предводительствуемая Смоком, направилась к «поселку» Тру-ля-ля. В семь часов утра они взобрались на идущую зигзагами тропинку, миновали крутые утесы и подошли к хижине Дуайта Сэндерсона. В окно, заклеенное пергаментом, пробивалось мерцание свечи, а из трубы вился дымок. Малыш широко распахнул дверь.
– Заходи, Смок, – приветствовал он товарища. – Завтрак готов. А это что за люди?
Смок обернулся, стоя на пороге:
– Ну, спокойной ночи, ребята. Надеюсь, прогулка доставила вам удовольствие.
– Подождите минутку, Смок! – крикнул Билл Солтмен голосом, в котором звучало разочарование. – Я хочу сказать вам два слова.
– Жарьте, – приветливо сказал Смок.
– За что вы заплатили старику Сэндерсону двадцать пять тысяч? Отвечайте.
– Вы меня огорчаете, Билл, – ответил Смок. – Я перебрался сюда, так сказать, на летние каникулы, а вы являетесь ко мне с целой бандой и пытаетесь устроить мне перекрестный допрос, в то время как я только и думаю о тишине, спокойствии и завтраке.
– Вы не отвечаете на вопрос, – возразил Солтмен.
– И не отвечу, Билл. То, о чем вы меня спрашиваете, – мое частное дело с Дуайтом Сэндерсоном. Еще какие-нибудь вопросы?
– Как обстоит дело с заступом и стальной проволокой, которые лежали в ваших санях?
– Не ваше дело, почтеннейший и дражайший Билл. Впрочем, если Малыш хочет, он может ответить вам.
– Это я-то? – воскликнул Малыш, выскочив из хижины. Он раскрыл рот, потом задумался и повернулся к своему компаньону. – Между нами говоря, Смок, я не думаю, чтобы это было их дело. Идем в хижину. А то из кофе вся душа выкипит.
Дверь захлопнулась, и толпа в триста человек разбилась на растерянные, ропчущие кучки.
– Знаешь, Солтмен, – раздался чей-то голос, – я думал, что ты откроешь нам секрет.
– Никогда я не обещал этого, – яростно ответил Солтмен. – Я говорил, что это сделает Смок.
– Ну и…
– Вы знаете столько же, сколько я. Все мы знаем, что Смок здесь что-то маринует. Иначе с какой радости стал бы он платить Сэндерсону двадцать пять тысяч? Уж, во всяком случае, не за этот поганый участок!
Дружный крик поддержал Солтмена.
– Ну хорошо, а что мы теперь будем делать?
– Я, например, пойду завтракать, – беззаботно сказал Уайльд Уотер Чарли. – Вы завели нас в тупик, Билл.
– А я тут при чем? – огрызнулся Солтмен. – Во всем виноват Смок. Да и не в этом дело. А вот как насчет двадцати пяти тысяч?
IV
В половине девятого, когда уже окончательно рассвело, Малыш приоткрыл дверь и выглянул наружу.
– Ого! – воскликнул он. – Все до одного вернулись в Доусон. А я думал, что они тут разобьют лагерь.
– Не беспокойся – приползут обратно, – заверил его Смок. – Будь я не я, если ты не увидишь здесь половину доусонских жителей прежде, чем мы управимся. Ну а теперь иди сюда и помоги мне. Надо будет работать.
– Ой, ради бога, дай отдышаться! – взмолился Малыш через час, созерцая плоды их работы – стоящий в углу хижины ворот с приводным ремнем, обвивающим вал.
Смок слегка налег на ворот – ремень скользнул и заскрипел.
– Выйди из хижины, Малыш, и скажи, на что похож этот звук.
Стоя у закрытой двери, Малыш услышал скрипение ворота, поднимающего груз, и поймал себя на том, что невольно высчитывает глубину ямы, из которой этот груз извлекается. Затем последовала остановка, и он мысленно представил себе ведро, раскачивающееся под самым воротом. Потом зашуршала быстро разматываемая веревка, и, наконец, раздался глухой удар ведра о дно ямы. Он распахнул дверь и ворвался в хижину с сияющим лицом.
– Замечательный звук! – воскликнул он. – Я чуть было сам не поверил. Ну а что дальше?
Дальше в хижину втащили с десяток мешков, набитых камнями. А в течение дня, посвященного лихорадочной работе, последовало еще множество «дальше».
– Сегодня же вечером ты переправишься на собаках в Доусон, – дал последнюю инструкцию Смок после ужина. – Собак оставишь у Брека; он позаботится о них. Там будут следить за каждым твоим шагом, так что ты никуда сам не ходи, а пошли Брека в магазин А. С. Company купить весь динамит, который там есть, – двести-триста фунтов. И пусть Брек закажет у кузнеца штук шесть сверл для твердого камня. Брек – парень с головой; он объяснит кузнецу в общих словах, какой товар нужен. Дай Бреку точное описание участка, чтобы он мог зарегистрировать его завтра у приискового комиссара. А в десять часов будь на Главной улице и прислушивайся. Запомни, я не хочу, чтобы взрывы были очень громкими. Доусон должен услышать их, – но не больше, чем услышать. Я устрою три взрыва, с разным количеством динамита, а ты заметь себе, который из них будет больше всего похож на настоящий.
В десять часов утра Малыш бродил по Главной улице, чувствуя на себе сотни любопытных взглядов, и прислушивался. И вот он услышал очень слабый и отдаленный звук взрыва. Через полминуты раздался второй, достаточно громкий, чтобы привлечь к себе внимание прохожих. А потом последовал и третий – такой сильный, что все обитатели Доусона высыпали на улицу.
– Ну и дал же ты им встряску! – задыхаясь, воскликнул Малыш часом позже, когда добрался до хижины в Тру-ля-ля. Он схватил Смока за руку. – Посмотрел бы ты на них! Случалось тебе когда-нибудь наступить на муравейник? Так точно выглядел Доусон! Главная улица кишела народом, когда я проходил по ней. Завтра тут яблоку негде будет упасть. А если и сейчас кто-нибудь не ползет сюда, то я не знаю, что такое золотоискатель.
Смок усмехнулся, подошел к самодельному вороту и раза два повернул его – ворот заскрипел. Малыш вытащил мох из щелей между бревнами, из которых были сложены стены, и устроил два глазка по обе стороны хижины. Потом потушил свечу.
– Начинай, – шепнул он через полчаса.
Смок несколько минут медленно вращал ворот, потом остановился, достал оцинкованное ведро, наполненное землей, и с лязгом опустил его на кучу камней, доставленных в хижину накануне. Потом он закурил папиросу, прикрывая огонек спички рукой.
– Их трое, – прошептал Малыш. – Эх, если бы ты их видел! Знаешь, когда ты загрохотал ведром, они прямо-таки затряслись. А теперь один из них стоит у окна и пытается заглянуть внутрь.
Смок раскурил папиросу и взглянул на часы.
– Надо делать это регулярно, – шепнул он. – Мы будем поднимать каждые четверть часа по ведру. А тем временем…
Он тщательно завернул камень в холстину и ударил по нему долотом.
– Великолепно! – застонал Малыш, умирая от восторга. Он бесшумно отполз от глазка. – Все трое, голова к голове, – я почти вижу, как они разговаривают.
С этого момента до четырех часов утра они каждые четверть часа поднимали по воображаемому ведру при помощи ворота, который скрипел, вращался вокруг своей оси и не поднимал ничего. Потом ночные гости удалились, и Смок с Малышом легли спать.
Когда рассвело, Малыш осмотрел следы мокасин.
– Один из них был верзила Билл Солтмен, – решил он. Смок кинул взгляд на реку.
– Принимай гостей! Два человека идут по льду.
– Нет! Ты посмотри, что будет в десять часов, когда Брек зарегистрирует заявку. Сюда набьется не меньше двух тысяч.
Малыш взобрался на верхушку крутого утеса и взглядом знатока окинул ряд установленных ими заявочных столбов.
– Самая настоящая жила – комар носу не подточит, – сказал он. – Человек опытный, пожалуй, мог бы даже указать ее направление под снегом. Собьет с толку кого угодно. Спереди она скрыта скалой, а вон сбоку – разветвляется. Ну, совсем настоящая жила, с той только разницей, что ее там нет.
Когда те двое, что перешли реку, взобрались по зигзагообразной тропинке на откос, они нашли хижину запертой. Билл Солтмен, шедший впереди, на цыпочках подошел к двери, прислушался, потом поманил Уайльда Уотера. Изнутри доносились скрип и скрежет ворота, поднимающего тяжелый груз. Они дождались остановки, а затем услышали, как веревка размоталась обратно и как ведро вновь стукнулось о камни. Четыре раза в течение часа слышали они этот звук. И наконец, Уайльд Уотер постучал в дверь. Изнутри донесся какой-то приглушенный шум, потом наступило молчание, затем снова что-то зашумело, и через пять минут Смок, тяжело переводя дыхание, приотворил дверь не более чем на вершок и выглянул наружу. Его лицо и рубаха были осыпаны каменной пылью. Он приветствовал посетителей с подозрительным радушием и прибавил:
– Обождите минутку, сейчас я к вам выйду.
Он натянул рукавицы, протиснулся в дверь и подошел к посетителям. Зоркие глаза последних заметили, что рубаха его вылиняла и запылилась на плечах и что на коленях брюк видны следы наспех счищенной грязи.
– Рановато вы явились с визитом, – заметил он. – Ну, что хорошего на том берегу?
– Ну, Смок, – сказал Уайльд Уотер конфиденциальным тоном, – будьте откровенны. У вас тут что-то есть.
– Если вы насчет яиц… – начал Смок.
– Ах, да забудьте вы про яйца! Мы пришли по делу.
– Стало быть, вы хотите купить участок земли? – затараторил Смок. – Тут есть замечательные места для построек. Но мы, знаете ли, еще не можем приступить к продаже. Мы еще не произвели разбивки. Наведайтесь на той неделе, Уайльд Уотер, и я покажу вам чудесный, в смысле тишины и спокойствия, участок, если вы серьезно задумали перебраться сюда. На той неделе разбивка, наверное, будет кончена. До свидания. Жаль, что не могу пригласить вас в хижину, но Малыш… вы ведь знаете его, – он ужасный чудак. Затвердил себе, что живет здесь ради тишины и спокойствия. Теперь он спит, и мне бы очень не хотелось будить его.
С этими словами Смок горячо пожал им руки. Не переставая болтать, он шагнул через порог и запер дверь.
Посетители посмотрели друг на друга и покачали головой.
– Штаны видел? – хрипло прошептал Солтмен.
– Видел. И плечи тоже. Он копался в яме. – Уайльд Уотер окинул взглядом занесенное снегом ущелье и вдруг увидел нечто такое, что заставило его свистнуть.
– А ну, взгляни-ка туда, Билл! Вон туда, куда я показываю пальцем. Ведь это же разведочная шахта! А по сторонам-то… видишь, там, где на снегу следы от их ног. Если это не подпорки, то я вообще не знаю, что такое подпорки. Это – жила, теперь все ясно!
– А ты посмотри, какая она огромная! – воскликнул Солтмен. – Они наскочили на жилу, бьюсь об заклад!
– А ты обратил внимание на откос? Скалы-то какие! Все сползают в расщелины. Все ущелье – сплошная залежь!
– А ты обрати внимание на реку, на тропинку, – вздохнул Солтмен. – Похоже, что сюда прет весь Доусон, – как, по-твоему?
Уайльд Уотер посмотрел на реку и увидел, что вся дорога вплоть до дамбы в Доусоне усеяна людьми. На самой дамбе тоже кишел народ.
– Как тебе будет угодно, а я пойду взгляну на эту разведочную шахту, прежде чем соберется народ, – сказал он и, повернувшись, побежал к ущелью.
Но тут распахнулась дверь хижины, и на пороге появились оба хозяина.
– Эй, вы! – крикнул Смок. – Куда вы идете?
– Выбрать себе участок, – откликнулся Уайльд Уотер. – Посмотрите на реку. Весь Доусон бежит покупать участки, и мы хотим перебить у них лакомый кусочек. Так, Билл?
– Вот именно, – подтвердил Солтмен. – Тут есть все для постройки прекрасного предместья. И населения в нем будет, по-видимому, чертовски много.
– Все это так, но мы не продаем участков в том районе, куда вы идете, – ответил Смок. – Продажные участки направо и вверх по скалам. А этот кусок, от реки до ущелья, мы покамест придержим. Поворачивайте!
– А мы облюбовали как раз этот кусочек, – вызывающе сказал Солтмен.
– Он не для вас, говорю я вам! – резко ответил Смок.
– И против прогулки вы тоже возражаете? – настаивал Солтмен.
– Решительно! Ваши прогулки начинают надоедать мне. Идите обратно!
– А я полагаю, что мы все-таки прогуляемся туда, – бросил Солтмен. – Идем, Уайльд Уотер!
– Предупреждаю вас, вы нарушаете закон! – сказал Смок резким тоном.
– Нет, мы просто гуляем! – беспечно крикнул Солтмен и, повернувшись, двинулся дальше.
– Эй, остановитесь, Билл, не то я продырявлю вам шкуру! – прогремел Малыш, выхватывая два мрачного вида револьвера 44-го калибра и взводя курки. – Сделайте-ка еще один шаг, и я просверлю ваш проклятый костяк в одиннадцати местах. Поняли?
Солтмен остановился, пораженный.
– Кажется, начинает понимать, – шепнул Малыш Смоку. – Но если он не послушается, то я здорово влопался. Не могу же я стрелять! Что делать?
– Слушайте, Малыш, будьте благоразумны, – взмолился Солтмен.
– Идите сюда, и мы потолкуем, как благоразумные люди, – ответил Малыш.
Когда первые участники похода осилили зигзагообразную тропинку и собрались на скалу, они все еще толковали как благоразумные люди.
– Нельзя назвать человека нарушителем закона только за то, что он хочет выбрать себе участок, – доказывал Уайльд Уотер, а Малыш возражал:
– Но поселок – частная собственность, и этот участок – тоже частная собственность, вот и все. Он не продается, говорю я вам…
V
– Ну, надо кончать. Самое время, – шепнул Смок Малышу. – Если у них лопнет терпение…
– У тебя, по-видимому, железные нервы, если ты надеешься удержать их, – шепотом ответил Малыш. – Их тут две тысячи, и народ все прибывает. Они ежесекундно могут прорвать линию.
Демаркационная линия пролегала по краю ущелья; она образовалась благодаря тому, что Малыш задержал первых пришельцев как раз на этом месте и преградил им дальнейший путь. В толпе находилось человек шесть из северо-западной полиции, во главе с лейтенантом, с которым Смок стал совещаться вполголоса.
– Из Доусона все еще идут люди, – сказал он. – Скоро тут будет тысяч пять народу. Больше всего я боюсь того момента, когда они бросятся ставить заявочные столбы. Ведь тут только пять участков. Это значит, что на каждый участок придется по тысяче человек. И кроме того, четыре тысячи из пяти бросятся на ближайший. Все это совершенно недопустимо; если начнется гонка, трупов будет больше, чем за все время существования Аляски. К тому же эти пять заявок зарегистрированы только сегодня утром, так что брать их еще нельзя. Короче говоря, гонка недопустима.
– Совершенно верно, – сказал лейтенант. – Я соберу моих людей и расставлю их. Мы не хотим, чтобы произошла свалка, и мы не допустим ее. А еще лучше будет, если вы поговорите с ними.
– По-видимому, произошла какая-то ошибка, братцы, – громогласно начал Смок. – Мы еще не все приготовили для продажи участков. Улицы еще не разбиты. Продажа начнется на той неделе.
Вопли нетерпения и негодования прервали его речь.
– На черта нам земельные участки? – рявкнул какой-то юный старатель. – Мы пришли за тем, что под землей!
– Откуда же мы можем знать, что у нас под землей? – ответил Смок. – Мы знаем только, что купили чудесную землю на вершине холма.
– Вот именно, – подтвердил Малыш. – Замечательно живописный и спокойный уголок.
Снова раздались нетерпеливые крики. Солтмен выступил вперед.
– Мы пришли занимать заявки, – начал он. – Мы знаем, что вы сделали. Вы поймали кварцевую жилу и зацепили пять участков лентой, вроде как бы для застройки. Только вы промахнулись. Две из ваших заявок подложны. Кто такой Сэт Талбот? Никто никогда не слыхал о нем. А между тем вы сегодня утром сделали заявку на его имя. И еще одну вы сделали на имя Гарри Мэсуэлла. А Гарри Мэсуэлл сейчас в Сиэтле. Стало быть, и он отпадает. Две заявки свободны, их можно брать.
– А может, у меня есть от него доверенность, – возразил Смок.
– Никакой доверенности у вас нет, – ответил Солтмен. – А если есть, то покажите ее нам. Так или иначе – мы будем брать эти заявки.
Солтмен перешагнул демаркационную линию и обернулся к толпе, чтобы увлечь ее за собой.
– Стойте! Вы не смеете! – крикнул лейтенант.
– Я поступаю по закону. Вы не согласны? – грозно спросил Солтмен.
– Может, вы и правы, – ответил лейтенант. – Но я не могу позволить и не позволю, чтобы пять тысяч человек бросились на две заявки. Это грозит катастрофой. В этих местах есть один закон – закон северо-западной полиции. Кто осмелится перешагнуть эту черту, будет убит. Идите обратно, Билл Солтмен!
Солтмен неохотно повиновался, но по сгрудившейся толпе пробежал трепет, не предвещавший ничего хорошего.
– Черт побери! – шепнул лейтенант Смоку. – Посмотрите, как они облепили тот утес – точно мухи.
Смок содрогнулся, но все же заставил себя выйти вперед.
– Я буду играть начистоту, ребята. Если вы настаиваете на участках, я, так и быть, продам их вам, по сто долларов за штуку. Можете брать их, как только будет снят план. – Толпа заволновалась, но он повелительным жестом заставил ее успокоиться. – Ни с места! Если вы тронетесь, то погибнут сотни людей.
– Все равно, вы не можете принудить нас, – раздался чей-то голос. – Мы желаем брать заявки.
– Но ведь тут всего-навсего две спорные заявки, – сказал Смок. – Что останется остальным, когда они будут заняты?
Он вытер лоб рукавом рубашки.
– Пусть все участвуют поровну! – крикнул кто-то.
Толпа громким ревом поддержала это предложение. А между тем никто не догадывался, что сделано оно было агентом Смока, который только и дожидался условного знака.
– Валите все в общий котел! Мы войдем в долю! Вся земля и поселок будут общими, – продолжал тот же голос. – И недра тоже!
– Да тут нет никаких недр! – заметил Смок.
– Тем более, в общий котел! Мы уж посмотрим!
– Это насилие, братцы! – сказал Смок. – Уж лучше бы вы оставались в Доусоне.
В его голосе звучала такая нерешительность, что толпа бешеным ревом вырвала у него согласие. Солтмен и еще несколько человек в первых рядах пытались протестовать.
– Билл Солтмен и Уайльд Уотер не хотят, чтобы вы входили в долю! – крикнул Смок.
И с этого момента Солтмен и Уайльд Уотер стали самыми непопулярными людьми в Доусоне.
– А как же мы все это устроим? – спросил Смок. – Нам с Малышом контрольный пакет! Мы открыли участок.
– Правильно! – раздался крик.
– Три пятых нам, – предложил Смок, – а за вашу долю, ребята, две пятых. И вам придется заплатить за ваши паи.
– По десять центов за доллар! – раздались крики.
– И чтобы председатель компании лично обходил всех и подносил каждому в отдельности дивиденд на серебряном подносе? – усмехнулся Смок. – Нет, дудки! Вы покупаете две пятые всего пакета, сто долларов номинальных за акцию, – выпускная цена десять долларов. Вот все, что я могу сделать для вас.
– Без крупных капиталов! – крикнул кто-то.
Этот возглас выразил общее мнение всех собравшихся.
– Вас тут около пяти тысяч человек; значит, акций будет пять тысяч, – начал вслух высчитывать Смок. – Пять тысяч – это две пятые от двенадцати тысяч пятисот. Итак, Компания Земельных Участков Тру-ля-ля учреждается с основным капиталом в миллион двести пятьдесят тысяч долларов, распределенным на двенадцать тысяч пятьсот акций по сто долларов номинальных, причем вы, ребята, покупаете пять тысяч акций по выпускной цене, то есть по десять долларов штука. Соглашаетесь или нет – мне безразлично!
Толпа была довольна. Смока-то ведь поймали с поличным – две подложные заявки! Тут же был выбран комитет.
Так была образована Компания Земельных Участков Тру-ля-ля. Комитет отверг предложение о распределении акций в Доусоне на следующий день на том основании, что граждане, не принимавшие участия в походе, стали бы требовать своей доли; и у костра, разведенного на льду у подножия скалы, каждому участнику похода в отдельности была выдана расписка в получении от него десяти долларов золотым песком, смешанным надлежащим образом.
В сумерки работа была закончена, и поселок Тру-ля-ля обезлюдел. Остались только Смок и Малыш, которые уселись ужинать и, хихикая, ощупывали мешки с золотом и просматривали списки пайщиков – в количестве четырех тысяч восьмисот семидесяти четырех человек.
– Подожди! Это еще не все, – заметил Малыш.
– Он придет, – убежденно ответил Смок. – Он – прирожденный игрок, и когда Брек шепнет ему два-три теплых слова, то его не удержит и разрыв сердца.
Через час раздался стук в дверь, и в хижину вошел Уайльд Уотер в сопровождении Билла Солтмена. Их глаза жадно забегали по хижине.
– Но предположите, что я хочу подписаться на тысячу двести акций, – говорил Уайльд Уотер часом позже. – С остальными пятью тысячами, расписанными сегодня, это составит всего-навсего шесть тысяч двести акций. Так что на вас с Малышом придется шесть тысяч триста. Контрольный пакет останется за вами.
– Но ведь и Биллу тоже кое-что нужно. А мы не хотим отдавать больше чем пятьсот акций.
– Сколько денег ты хочешь вложить в это дело? – обратился Уайльд Уотер к Солтмену.
– Тысяч пять, скажем.
– Уайльд Уотер, – промолвил Смок, – если бы я не знал вас так хорошо, то я бы не продал вам ни одной самой захудалой акции. Как бы там ни было, мы с Малышом больше пятисот штук не отдадим, и они обойдутся вам по пятьдесят долларов за штуку. Это мое последнее слово. Билл может удовольствоваться сотней, тогда вам останется четыреста штук.
VI
На следующий день весь Доусон смеялся. Начал он смеяться рано утром, когда Смок подошел к щиту для объявлений, висевшему на стене магазина А. С. Company, и прибил свою записку. Он еще не успел вколотить последнюю кнопку, как за его спиной уже собрался народ и, читая объявление, надрывался от смеха. Вскоре у щита образовалась толпа в несколько сот человек, и так как не все могли прочесть объявление, то тут же открытым голосованием был избран чтец. В течение дня чтецы сменялись неоднократно, и каждый из них громким голосом читал записку, вывешенную Смоком Беллью. Были люди, которые весь день топтались в снегу и в сотый раз слушали чтение, чтобы как следует запомнить во всех подробностях следующий документ:
//-- ПЕРВЫЙ И ПОСЛЕДНИЙ ОТЧЕТ КОМПАНИИ ЗЕМЕЛЬНЫХ УЧАСТКОВ ТРУ-ЛЯ-ЛЯ --//
Каждый пайщик, не желающий пожертвовать десять долларов в пользу Центрального Госпиталя города Доусона, может получить свои деньги лично у Уайльда Уотера Чарли; в случае же отказа последнего от уплаты она будет немедленно произведена Смоком Беллью.
Приход и расход
За 4 874 акции по дол. 10 – дол. 48 740
Дуайту Сэндерсону за участок Тру-ля-ля – '' 10 000
Единовременные расходы: динамит, сверла, ворот, регистрация у приискового инспектора и пр. – '' 1 000
Центральному Госпиталю гор. Доусона – '' 37 740
Итого – дол. 48 740
От Билла Солтмена за 100 акций, приобретенных частным путем, по дол. 50 – дол. за акцию 5 000
От Уайльда Уотера Чарли за 400 акций, приобретенных частным путем, по дол. 50 – '' за акцию 20 000
Вознаграждение Биллу Солтмену за его деятельность в качестве добровольного организатора похода в поселок Тру-ля-ля для устройства земельного бума – '' 3 000
Центральному Госпиталю гор. Доусона – '' 5 000
Смоком Беллью и Джеком Малышом – в полный расчет по сделке с яйцами и в виде морального удовлетворения – '' 17 000
Итого – дол. 25 000
Количество оставшихся акций – 7126, на сумму, по нарицательной стоимости – дол. 712 600
Эти акции, находящиеся у Смока Беллью и Джека Малыша, ценностью нуль, могут быть получены бесплатно всяким и каждым обитателем гор. Доусона, желающим переменить место жительства и насладиться тишиной и спокойствием в поселке Тру-ля-ля.
Примечание. Указанные тишина и спокойствие гарантируются на неограниченное время.
Подписи:
Смок Беллью, председатель
Джек Малыш, секретарь
1911
Тайна женской души
I
– Как хочешь, а мне сдается, что ты не торопишься жениться, – заметил Малыш, возобновляя прерванную несколько минут назад беседу.
Смок сидел на краю спального мешка и внимательно рассматривал лапы собаки, которая, рыча, валялась перед ним в снегу. Он ничего не ответил. Малыш повернул над огнем дымящийся мокасин, насаженный на палку, и взглянул на товарища.
– Посмотри-ка на это северное сияние, – продолжал он, – легкомысленная штучка, правда? Точь-в-точь этакая приплясывающая бабенка. Самая лучшая из них легкомысленна, если только она не дура. И все они – кошки, все до одной, самые маленькие и самые большие, самые смазливые и наоборот. А когда они преследуют приглянувшегося им мужчину, то становятся настоящими рыкающими львицами и воющими гиенами.
Монолог иссяк. Смок ударил собаку, сделавшую попытку укусить его за руку, и продолжал исследовать ее истерзанные, окровавленные лапы.
– Да, – вновь продолжил Малыш. – Может, я бы и женился, если бы захотел. А может, был бы теперь женат и без всякого хотения, если бы не умел быстро бегать. Хочешь знать, Смок, что меня спасло? Сейчас я тебе скажу. Легкие! Ну и бежал же я! Хотел бы я видеть бабу, которая могла бы меня догнать!
Смок отпустил собаку и тоже стал сушить над огнем мокасины, от которых валил пар.
– Завтра будем отдыхать и шить собакам мокасины, – соблаговолил он заметить. – Этот наст калечит им лапы.
– А не двинуться ли дальше? – возразил Малыш. – На обратный путь у нас не хватит продовольствия, и если мы в самом ближайшем времени не встретим стадо карибу или белых индейцев, то нам придется есть собак. Ну а кто видел этих белых индейцев? Слухи – и ничего больше. Да и как индеец может быть белым? Это все равно что белый чернокожий. Завтра надо непременно двинуться в путь, Смок. Вся местность кругом как вымерла. Вот уже неделю, мы даже зайца не видали. Мы должны перебраться из этой мертвой полосы в такое место, где водится дичь.
– Они гораздо лучше побегут, если мы дадим им денек отдохнуть и наденем на них мокасины, – сказал Смок. – Попробуй завтра взобраться на какой-нибудь холм и как следует осмотреться. Мы, по-видимому, скоро выберемся на открытое место. Об этом-то и говорил Ла Пирл.
– Гм! Ла Пирл, по его собственным словам, проходил здесь лет десять назад; притом он так обалдел от голода, что едва ли соображал, что кругом него делается. Вспомни, что он рассказывал об огромных флагах, развевающихся на вершинах гор. Понимаешь, до чего он обалдел? Да он и сам признавался, что ни разу не видел белых индейцев. Белых индейцев придумал Энтон. А Энтон протянул ноги за два года до того, как мы с тобой попали в Аляску. Ну что ж, все равно завтра погляжу. Может, и лося удастся подстрелить. Как ты насчет того, чтобы поспать?
II
Все следующее утро Смок провел в лагере, занимаясь шитьем мокасин для собак и починкой обуви. В полдень он приготовил обед на двоих, съел свою порцию и стал поджидать Малыша. Через час он надел лыжи и отправился по следам товарища. Дорога вела вверх по руслу ручья, через узкую котловину, которая вдруг расширялась в лосиное пастбище. Впрочем, лоси сюда не заглядывали с первого снегопада прошлой осени. Следы Малыша пересекали пастбище и поднимались по пологому склону невысокого холма. Смок поднялся на его вершину и остановился. Следы спускались по другому склону. Первые сосны, росшие на берегу ручья, находились на расстоянии мили. По всей видимости, Малыш миновал их и пошел дальше.
Смок взглянул на часы, вспомнил о надвигающихся сумерках, о собаках в лагере и решил воздержаться от дальнейшего путешествия. Но прежде чем двинуться обратно, он еще раз внимательно осмотрел местность. На востоке небосклон был загроможден зубчатыми обледенелыми вершинами Скалистых гор. Вся горная гряда как бы наступала, цепь за цепью, на северо-запад, отрезая путь на равнину, о которой говорил Ла Пирл. Казалось, эти горы сговорились отбросить путника обратно на запад, на Юкон.
До полуночи Смок поддерживал большой костер, чтобы помочь Малышу найти дорогу. А поутру свернул стоянку, запряг собак и, дождавшись полного рассвета, пустился на поиски. В узком коридоре ущелья вожак, бежавший впереди, насторожил уши и заскулил, а вскоре Смок наткнулся на шестерых индейцев, шедших ему навстречу. Они шли налегке, без собак, неся на спине по маленькому тюку с самым необходимым снаряжением. Они окружили Смока и сильно удивили его своим поведением: было очевидно, что индейцы искали именно его. Говорили они на каком-то совершенно непонятном Смоку индейском наречии. Они не были белыми индейцами, но превосходили ростом и весом представителей любого племени, населяющего Юконский бассейн. Пятеро из них были вооружены старинными длинноствольными мушкетами, а в руках у шестого Смок увидел винчестер, в котором тотчас же признал собственность Малыша.
Индейцы, без дальних проволочек, взяли его в плен. Он был безоружен, и ему оставалось только подчиниться. Содержимое его саней было тут же размещено по их тюкам, а ему самому дали тюк, состоявший из спальных мешков его и Малыша. Собак распрягли, а когда Смок запротестовал, один из индейцев знаками пояснил ему, что по этому пути саням не проехать. Смок подчинился неизбежному, спрятал сани в снег на берегу ручья и поплелся вслед за своими победителями. Они шли через гребень водораздела на север, по направлению к соснам, которые Смок видел накануне вечером.
Первую ночь они провели в покинутом лагере, в котором индейцы стояли, по-видимому, несколько дней назад. Здесь было спрятано немного сушеной лососины и вяленого мяса вроде пеммикана. Все это они уложили в свои мешки. От лагеря тянулись бесчисленные следы лыж; вероятно, их оставили индейцы, захватившие Малыша, решил Смок.
Еще до наступления темноты ему удалось отыскать следы, оставленные более узкими лыжами самого Малыша. Он стал знаками расспрашивать индейцев, и те, утвердительно кивнув, указали на север.
На север показывали они и все последующие дни; на север лежал их путь, извивавшийся среди лабиринта зубчатых горных вершин. Снежный покров был тут гораздо толще, чем в долине; его приходилось на каждом шагу утаптывать лыжами. Индейцы – сплошь молодые люди – шли легко и быстро; и Смок не мог подавить щекочущее чувство гордости, заметив, что он без труда поспевает за ними.
Через шесть дней они достигли центрального перевала и миновали его. По сравнению с обступившими его скалами он был невысок, но тем не менее переход через него представлял огромные трудности, а для нагруженных саней был и вовсе немыслим. После пяти дней бесконечных блужданий по лабиринту, опускавшемуся террасами все ниже и ниже, они вышли на открытую холмистую равнину, которую десять лет тому назад нашел Ла Пирл. Смок понял это с первого взгляда. Стоял холодный ветреный день – не меньше сорока градусов ниже нуля, и воздух был так прозрачен, что Смок мог видеть вдаль на сотню миль. Куда бы он ни обращал взгляд, повсюду перед ним расстилалась волнистая равнина. Далеко на востоке Скалистые горы все еще вздымали к небу свои снежные шапки. На юг и на запад тянулись зубчатые гряды только что пройденных ими отрогов. А в громадной впадине лежала открытая Ла Пирлом страна – занесенная снегом, но все же изобилующая в определенное время года дичью и пышно расцветающая летом.
К полудню путники спустились по руслу широкого горного потока, миновали погребенные в снегах голые осины и, пройдя сосновую рощу, наткнулись на остатки большого, недавно покинутого лагеря. Бросив на него беглый взгляд, Смок решил, что костров в лагере было не менее четырех-пяти сотен и что, стало быть, здесь стояло племя, насчитывающее несколько тысяч человек. Дорога была так хорошо утоптана недавно прошедшими по ней толпами, что Смок и его стража сняли лыжи и, оставшись в одних мокасинах, ускорили шаг.
Все чаще и чаще сказывалось присутствие дичи. Об этом можно было судить по множеству следов, оставленных волками и рысями, которые не могли бы здесь жить без охоты.
Как-то раз один из индейцев издал возглас удовлетворения и указал на открытое снежное поле, сплошь усеянное начисто обглоданными костями карибу; снег был истоптан и взрыт так, словно тут сражалось целое войско. Смок понял, что охотники устроили здесь жестокое избиение дичи совсем недавно: снег еще не успел засыпать следов пиршества.
Наступили долгие сумерки, но индейцы не проявляли ни малейшего желания сделать привал. Они упорно шли вперед, в сгущающуюся тьму; небосвод был ярко освещен огромными мерцающими звездами, плававшими в зеленоватой пелене трепетного северного сияния. Первыми почуяли близость жилья собаки Смока. Охваченные смутным волнением, они насторожили уши и заскулили. Вслед за ними и люди услышали дальний рокот, приглушенный расстоянием. Но в рокоте этом не звучала та тихая, мягкая грусть, которая обычно свойственна звукам, доносящимся издалека. Нет, то был какой-то дикий шум, прерывистая смена все более и более резких звуков, протяжный вой волкодавов, вопль тревоги и муки, в котором слышались отчаяние и мятеж. Смок вынул из своих часов стекло и, нащупав пальцами стрелки, установил время: было одиннадцать часов. Его спутники ускорили шаг. После томительного двенадцатичасового пути они нашли в себе силы идти еще быстрее, чуть ли не бежать. Пройдя темную сосновую рощу, они внезапно вступили в резко очерченную полосу света, лившегося от множества костров. Теперь шум стал еще сильнее. Перед ними раскинулся огромный лагерь.
Путники шли по извилистым тропам охотничьего стана, и волна оглушительного шума вставала им навстречу и смыкалась за их спиной: крики, приветствия, вопросы и ответы, шутки, встреченные шутками же, рычание и щелкание клыков волкодавов, которые ринулись косматыми, яростными шерстяными комками на незнакомых собак Смока, женская брань, смех, детский плач, писк грудных младенцев, стоны больных, разбуженных для новых мук, – весь лагерный ад первобытного, не имеющего представления о нервах народа.
Палками и прикладами ружей спутники Смока отогнали нападавших псов, в то время как его собственные собаки, испуганные таким количеством врагов, рыча и щелкая зубами, прижались к ногам своих покровителей.
Они остановились подле большого костра, на утоптанном снегу. Малыш и двое юношей-индейцев сидели перед огнем на корточках и жарили куски мяса карибу. Трое других таких же юных индейцев вскочили с подстилок из сосновых веток, на которых они лежали, закутавшись в меха. Малыш поглядел через костер на своего товарища, но лицо его при этом не дрогнуло и осталось таким же бесстрастным, как у его сотрапезников-индейцев. Он не проронил ни звука и продолжал жарить мясо.
– В чем дело? – несколько раздраженно спросил Смок. – Говорить разучился, что ли?
Старая знакомая усмешка скользнула по лицу Малыша.
– Нисколько, – ответил он. – Я индеец. Учусь ничему не удивляться. Когда они поймали тебя?
– На другой день после того, как ты ушел.
– Гм! – сказал Малыш, и насмешливый огонек вспыхнул в его глазах. – А вот я себя чувствую прекрасно и бесконечно благодарен тебе. Ты видишь перед собою лагерь холостяков.
Он широким жестом обратил внимание Смока на великолепие обстановки, состоявшей из костра, сосновых циновок, положенных прямо на снег, палаток, сшитых из шкур карибу, и щитов от ветра, сплетенных из сосновых и ивовых ветвей.
– А вот и сами холостяки. – Он указал на юношей и издал несколько гортанных звуков на их наречии; индейцы одобрительно сверкнули зубами и глазами. – Они рады познакомиться с тобой, садись и суши мокасины, а я тем временем приготовлю чего-нибудь поесть. А здорово я научился болтать по-ихнему, правда? Тебе тоже придется научиться, потому что, как видно, мы проживем здесь довольно долго. Кроме нас, тут есть еще один белый. Ирландец. Они поймали его лет шесть назад на Большом Невольничьем озере. Зовут его Дэнни Мак-Кэн. Устроился здесь и взял себе жену. У него уже есть двое ребят, но тем не менее он хочет улизнуть, как только представится удобный случай. Видишь вон тот небольшой костер, направо? Это его стоянка.
По-видимому, костер Малыша был назначен Смоку как постоянное место жительства, так как конвой покинул его и собак и удалился в глубь лагеря.
Пока Смок приводил в порядок свою обувь и жевал куски горячего мяса, Малыш не переставал стряпать и болтать.
– Мы здорово влопались, Смок, уж ты мне поверь! И нам надо как следует поднатужиться, чтобы выбраться отсюда. Эти парни – самые что ни на есть подлинные дикие индейцы. Сами-то они не белые, зато вождь у них белый. Он говорит так, словно рот у него набит горячей кашей, и если он не чистокровный шотландец, то на свете вообще не существует штуки, именуемой шотландцем. Он хию-шукум, верховный вождь всей оравы. Слово его – закон. Это ты должен запомнить с самого начала. Дэнни Мак-Кэн вот уж шесть лет пытается удрать от него. Дэнни – парень не промах и все-таки никак не может обмануть его. Дэнни знает лазейку – нашел ее как-то на охоте – к западу от той дороги, по которой пришли мы с тобой. Но у него не хватает храбрости удрать в одиночку. Втроем мы, пожалуй, могли бы рискнуть. Бородач сколочен из крепкого дерева, но у него голова не совсем в порядке.
– Кто такой Бородач? – осведомился Смок, на минуту переставая есть.
– Бородач? Главный заправила. Это тот самый шотландец. Он становится стар и сейчас, наверное, уже спит. Но завтра он непременно придет посмотреть на тебя и доказать тебе, как по писаному, какой ты есть жалкий, ползучий червь по сравнению с ним. Вся эта земля принадлежит ему. Это ты должен как следует зарубить себе на носу. Ее никто никогда не исследовал, никто о ней понятия не имеет, словом – она его. И уж он не даст тебе забыть об этом. Около двадцати тысяч квадратных миль принадлежат ему. Они-то и есть белые индейцы – он и девчонка. Фу! Не гляди ты на меня такими глазами. Подожди, сам увидишь ее. Красотка, и притом совершенно белая, как и ее отец, то есть Бородач. А карибу тут, я тебе доложу! Собственными глазами видел их. Стадо идет на восток, и теперь мы день за днем будем преследовать его. Чего Бородач не знает о лососях и карибу, того не знает никто на свете, – это ты запомни!
III
– Вон он, Бородач. Притворяется, будто идет куда-то по делу, – шепнул Малыш.
Было раннее утро. Холостяки завтракали, сидя на корточках; они жарили мясо карибу на костре и тут же поедали его. Смок поднял глаза и увидел невысокого худощавого человека, закутанного в шкуры наподобие индейца, но, несомненно, белого. Следом за ним тянулась упряжка, сопровождаемая дюжиной индейцев. Смок разгрыз горячую кость и, высасывая дымящийся мозг, посмотрел на вновь прибывшего. Пушистая желтовато-седая, прокопченная дымом костров борода скрывала большую часть его лица. Все же под ней ясно обрисовывались худые, впалые щеки. Но это здоровая худоба – решил Смок, заметив раздувающиеся ноздри и широкую грудь старика.
– Как поживаете? – спросил последний, сняв рукавицу и протягивая руку. – Меня зовут Снасс, – прибавил он, пожав Смоку руку.
– А меня Беллью, – ответил Смок, чувствуя себя как-то неловко под пристальным взором острых черных глаз.
– Еды у вас достаточно, я вижу.
Смок кивнул и вновь принялся за свою кость. Мурлыкающее шотландское произношение Снасса странно ласкало его слух.
– Грубоватая пища. Зато мы почти не знаем голода. Да она и гораздо естественней, чем городская еда.
– Вы, я вижу, не любите город, – улыбаясь, заметил Смок, чтобы сказать хоть что-нибудь; и тотчас же был глубоко поражен переменой, произошедшей в Снассе.
Все тело старика содрогнулось и скорчилось, подобно чувствительному растению. А затем все его переживания сосредоточились в глазах, в которых вспыхнула ненависть, кричащая о безмерной муке. Он порывисто отвернулся и, взяв себя в руки, заметил как бы случайно:
– Я еще зайду к вам, мистер Беллью. Карибу идут на восток, я должен пойти вперед распределить стоянку. Завтра двинутся все.
– Каков Бородач, а? – буркнул Малыш, когда Снасс во главе своего отряда двинулся дальше.
IV
Несколько позже Смок пошел прогуляться по лагерю, погрузившемуся в свои примитивные заботы. Только что с охоты вернулся большой отряд, и мужчины расходились по своим кострам. Женщины и дети уводили запряженных собак и вместе с ними тащили тяжелые сани, нагруженные только что освежеванными и уже замерзшими тушами. Стоял холодный весенний день, все эти сцены первобытной жизни происходили при температуре в тридцать градусов ниже нуля. Матерчатой одежды ни на ком не было видно, только меха и мягкая дубленая кожа. В руках у проходивших мальчиков были луки и колчаны, полные стрел с костяными наконечниками; за поясами и в чехлах, висевших у них на шее, Смок увидел костяные и каменные ножи. У костров копошились женщины, коптившие мясо. На спинах у них сидели грудные дети, таращили круглые глазенки и сосали кусочки сала. Собаки – близкие родичи волков – кидались на Смока и, несмотря на занесенную над ними дубинку, обнюхивали незнакомца, с присутствием которого им приходилось мириться из-за этой самой дубинки.
В самом центре лагеря Смок набрел на стоянку, принадлежавшую, по-видимому, Снассу. Стоянка, хотя и временная, выглядела солидно и занимала большую площадь. На высоком помосте, недоступном для собак, были навалены груды шкур и всевозможное снаряжение. Широкий холщовый занавес, почти шатер, скрывал спальню и жилое помещение. В стороне стояла шелковая палатка, столь излюбленная путешественниками-исследователями и охотниками за крупной дичью. Смок никогда еще не видел такой палатки; он подошел ближе. И когда он стоял, погруженный в созерцание, полотнища палатки раздвинулись, и из нее вышла молодая женщина. Ее движения были так быстры, и появилась она так внезапно, что Смоку показалось, будто он видит призрак. Такое же точно впечатление произвел, по-видимому, и он на нее, ибо они несколько секунд смотрели друг на друга.
Она была вся закутана в меха, – такие великолепные, какие и не снились Смоку. Ее парка с откинутым назад капюшоном была из какого-то странного меха, цвета бледного серебра. Мокасины, с подошвами из моржовой кожи, были сшиты из серебристых рысьих лапок. Длинные рукавицы, кисточки на мокасинах и различные меха, из которых состоял ее костюм, были того же бледно-серебристого цвета, мерцавшего на зимнем солнце; и из этого серебряного мерцания поднималась гибкая, нежная шейка, увенчанная изящной головкой с розовым лицом, синими глазами, маленькими ушками, подобными двум розоватым раковинам, и пышными светло-каштановыми волосами, запорошенными инеем и усеянными кристаллами снега.
Все это Смок увидел как во сне; лишь через некоторое время он пришел в себя, и рука его потянулась к шапке. В тот же миг изумление, написанное на лице девушки, сменилось улыбкой: быстрым, уверенным движением она сняла рукавицу и протянула ему руку.
– Здравствуйте, – важно промолвила она со странным, очаровательным акцентом. Ее голос, серебристый, как облекавшие ее меха, поразил слух Смока, приученный к хриплым голосам индианок.
Смок пролепетал несколько фраз, оставшихся в его памяти от далеких времен светской жизни.
– Рада познакомиться с вами, – продолжала она, медленно подбирая слова и сияя улыбкой. – Прошу снисхождения к моему английскому языку. Я говорю плохо. Я такая же англичанка, как вы, – заверила она серьезным тоном. – Мой отец шотландец. Мать моя умерла. Она была наполовину француженкой, наполовину англичанкой, а также и немного индианкой. Ее отец был большим человеком в Компании Гудзонова залива. Бррр! Холодно! – Она натянула рукавицу и потерла уши, которые из розовых стали белыми. – Пойдем к костру, поболтаем. Меня зовут Лабискви. А вас?
Так Смок познакомился с Лабискви, дочерью Снасса, которую Снасс называл Маргерит.
– Имя моего отца вовсе не Снасс, – сообщила она Смоку. – Снасс – это только его индейское прозвище.
Смок много узнал в тот день и в последующие дни, когда все население лагеря двинулось по следам карибу. Его спутники были настоящими дикими индейцами – теми самыми индейцами, к которым много лет назад попал Энтон и от которых ему удалось ускользнуть. Зимой они кочевали по восточной окраине своих владений; на лето же обычно уходили на север, в тундры на берегу Ледовитого океана, и на восток до Лусквы. Какая река называлась у них Лусквой – Смоку так и не удалось выяснить; не могли объяснить ему это ни Лабискви, ни Мак-Кэн. Иногда Снасс ходил с отрядом опытных охотников на восток, через Скалистые Горы, за озера, за Маккензи, в глубь Баррен-Граундз. В одном из этих походов и была найдена шелковая пататка, в которой теперь жила Лабискви.
– Она принадлежала экспедиции Миллисента и Эбдьюри, – сообщил Снасс Смоку.
– А! Припоминаю. Они охотились на мускусных быков. Спасательная экспедиция так и не нашла их.
– Зато я нашел их, – сказал Снасс. – Но оба уже были мертвы.
– А у нас еще никто об этом не знает. Не было никаких известий от них.
– Известий отсюда не бывает никогда, – любезно заверил его Снасс.
– Вы хотите сказать, что если бы даже они были живыми, когда вы наткнулись на них…
Снасс кивнул.
– Они остались бы со мной и с моим народом.
– Однако Энтони удалось выбраться, – подзадорил его Смок.
– Не припомню такого имени. Как давно это было?
– Лет четырнадцать-пятнадцать назад, – сказал Смок.
– А, знаю! Значит, в конце концов он все-таки пробился! Вы знаете, я за него боялся. Мы прозвали его Длинные Зубы. Сильный был человек!
– Был тут и Ла Пирл, лет десять назад.
Снасс покачал головой.
– Он нашел следы ваших стоянок. Дело было летом.
– Ну да, тогда все ясно! Летом мы уходим на сто миль к северу.
Но как ни старался Смок, ему так и не удалось найти ключ к биографии Снасса до того момента, когда этот шотландец поселился в далекой северной пустыне. Он был человеком образованным, но за последние годы не прочел ни одной книги, ни одной газеты. Он понятия не имел о том, что творится на белом свете, и не проявлял ни малейшего желания знать это. Он слышал о юконских золотоискателях и о клондайкской горячке. Но на его территории золотоискатели не показывались, чему он был очень рад. Внешний мир не существовал для него. Он не выносил даже упоминания о нем.
Лабискви тоже ничем не могла помочь Смоку в его изысканиях. Она родилась в охотничьем лагере. Ее мать умерла, когда ей было шесть лет. Мать была очень красивая, единственная белая женщина, которую Лабискви когда-либо видела. Все это она рассказала ему задумчивым тоном; тем же задумчивым и мечтательным тоном она всячески давала ему понять, что ей известно о существовании огромного внешнего мира, ворота которого были замкнуты ее отцом. Но она скрывала от него, что знает об этом мире. Она давно поняла, что одно упоминание о нем приводит отца в бешенство.
Энтони как-то сказал одной женщине-индианке, что мать Лабискви была дочерью видного служащего Компании Гудзонова залива. Впоследствии это было передано Лабискви. Но имени своей матери она так и не узнала.
Мак-Кэн также никуда не годился в качестве справочника… Он не любил авантюр. Дикая жизнь была для него ужасом, а между тем ему пришлось прожить этой жизнью девять лет. Он поступил в Сан-Франциско на китобойное судно, но, доплыв на нем до мыса Барроу, дезертировал вместе с тремя товарищами… Двое из них умерли, а третий бросил его во время жуткого перехода на юг. Два года прожил он у эскимосов, прежде чем набрался храбрости отправиться на юг, – и вот в нескольких днях пути от поста Гудзоновой Компании попал в руки Снассовых индейцев… Дэнни Мак-Кэн был маленький, тупой человек с больными глазами. Он мечтал только об одном и только об одном мог говорить – о возвращении в дорогой его сердцу Сан-Франциско, к благословенному ремеслу каменщика.
V
– Вы первый интеллигентный человек, попадающий к нам, – сказал Снасс Смоку, беседуя с ним как-то вечером у костра, – кроме старика Четырехглазого. Так его прозвали индейцы за его очки. Он был профессором зоологии; умер год назад. Мои ребята подобрали его в верховьях Паркюпайны – он отбился от экспедиции. Четырехглазый был интеллигентным человеком – да, но и сумасшедшим тоже. Он был чертовски рассеян, но хорошо знал географию и обработку металлов. На Лускве – там есть уголь – устроил несколько очень приличных кузниц, а также чинил нам ружья и обучил этому искусству нашу молодежь. Умер он в прошлом году, и мы очень жалели о нем. Заблудился, конечно, по своему обыкновению, и замерз на расстоянии мили от лагеря.
В тот же вечер Снасс сказал Смоку еще и следующее:
– Вам бы следовало найти себе жену и устроиться самостоятельно. Это гораздо удобнее, чем жить с молодежью. Девичьи костры – нечто вроде праздника девственницы – будут зажжены только в середине лета, когда пойдет лосось. Но если вы хотите, я могу устроить их и раньше.
Смок рассмеялся и покачал головой.
– Прошу помнить, – спокойно закончил Снасс, – что уйти удалось одному Энтони. Ему повезло – повезло совершенно необычайно.
– У моего отца железная воля, – говорила Лабискви Смоку. – Четырехглазый обыкновенно называл его Ледяным Пиратом – не знаю, что это значит, – или Владыкою Мороза, Пещерным Медведем, Первобытным Зверем, Царем Карибу, Бородатым Леопардом и еще по-разному. Четырехглазый любил такие слова. Он-то, главным образом, и научил меня говорить по-английски. Он вечно шутил. С ним невозможно было говорить. А когда я сердилась – называл меня своим охотничьим гепардом. Что это такое?
Она щебетала с увлечением и детской наивностью, которую Смок никак не мог согласовать со зрелой женственностью ее фигуры и лица.
Да, ее отец был строг. Все боялись его. В гневе он был страшен. Вот, например, племя Дикобразов. Через них и через племя Лусква Снасс продавал свои шкуры компанейским факториям и пополнял свои запасы снаряжения и табака. Он всегда был честен, а вождь Дикобразов начал обманывать его. И Снасс, после двух предостережений, сжег его поселок; затем в бою было убито около двадцати человек из его племени. Зато обмана больше не было. Однажды, когда Лабискви была еще совсем маленькой, был убит один белый, пытавшийся бежать. Нет, отец сам не убивал его, он отдал приказание молодежи. Ни один индеец не смел ослушаться ее отца.
И чем больше Смок слушал ее, тем загадочнее становилась для него фигура Снасса.
– А вот скажите мне еще, – спрашивала его девушка. – Правда ли, что существовали мужчина и женщина по имени Паоло и Франческа и что они очень любили друг друга?
Смок кивнул.
– Мне говорил об этом Четырехглазый, – просияла она. – Но он не рассказывал подробностей, и я не была уверена, что это правда. Я спросила отца – о, как он рассердился! Индейцы говорили мне, что он потом ужасно изругал Четырехглазого. И еще Тристан и Изольда – две Изольды. Очень грустная история! И все-таки я хотела бы так любить. Неужели все молодые мужчины и женщины так любят? У нас – нет. У нас просто женятся. У наших как будто не хватает на это времени. Я – англичанка, и я никогда не выйду замуж за индейца. А вы? Поэтому-то я и не зажигаю своего девичьего костра. Многие из наших юношей просят отца, чтобы он приказал мне зажечь костер. Либаш, например. Он великий охотник. А Махкук все бродит кругом и поет песни. Он смешной. Подойдите сегодня вечером к моей палатке – услышите, как он поет, стоя на морозе. Но отец говорит, что я вольна поступать, как я хочу, вот я и не зажигаю костра. Понимаете, когда девушка хочет выйти замуж, она таким образом оповещает о своем намерении всех молодых людей. Четырехглазый всегда говорил, что это прекрасный обычай. Но я заметила, что сам он никого не взял себе в жены. Может, он был слишком стар. У него было очень мало волос, но я все-таки думаю, что он был не так уж стар. А как вы узнаете, что вы влюблены? Как Паоло и Франческа? Да?
Смок смутился под ясным взглядом ее синих глаз.
– Они говорят друг другу, – пролепетал он, – те, кто влюблены, говорят… что любовь дороже жизни. Когда замечаешь, что дорожишь кем-нибудь больше всех на свете. Ну, вот тогда, значит, ты влюблен. Вот так и бывает. Только объяснить это ужасно трудно. Просто знаешь – вот и все.
Она посмотрела вдаль, за лагерный дым, вздохнула и снова углубилась в шитье меховой рукавицы.
– Так вот, – заявила она решительно, – я никогда не выйду замуж.
VI
– Если только мы выберемся отсюда, нам придется здорово бежать, – угрюмо сказал Малыш.
– Вся эта местность – огромная ловушка, – откликнулся Смок.
Стоя на вершине голого холма, они обозревали снежные владения Снасса. На востоке, западе и юге владения эти были замкнуты высокими пиками и извилистыми горными цепями. На север тянулась равнина, казавшаяся бесконечной; но они знали, что даже и в этом направлении она была перерезана несколькими горными цепями.
– В это время года можно выиграть у погони только три дня, – сказал Снасс Смоку в тот вечер. – Вы все равно не скроете ваших следов. В этом все дело. Энтони удрал уже после того, как стаял снег. Моя молодежь может потягаться с лучшим из белых бегунов; кроме того, вы проложите для нее дорогу. А когда стает снег, я позабочусь о том, чтобы вам не представился случай, как Энтони. У нас здесь чудесная жизнь. А тот мир, где мы жили, скоро забывается. Я всегда удивлялся, как легко можно обойтись без мира.
– Что меня смущает, так это Дэнни Мак-Кэн, – поведал Малыш Смоку. – Он плохой ходок. Но он клянется, что знает на западе лазейку. Так что нам придется отправиться вместе с ним, Смок, а то уж больно крепко влопаемся.
– Мы все одной веревкой связаны, – ответил Смок.
– Ну, нет! До тебя добираются самым определенным образом.
– Что это значит?
– Разве ты не слышал новости?
Смок покачал головой.
– Мне говорили холостяки. Они уже кое-что прослышали. Сегодня вечером начинается – за много месяцев до срока.
Смок пожал плечами.
– Тебе не интересно? – подзадорил его Малыш.
– Я слушаю.
– Так вот, жена Дэнни сказала холостякам… – Малыш сделал многозначительную паузу. – А холостяки, в свою очередь, сказали мне, что сегодня вечером будут зажжены девичьи костры. Вот и все. Как тебе это нравится?
– Не понимаю, что ты этим хочешь сказать, Малыш.
– Не понимаешь, вот как? Да ведь это же ясно как день! На тебя охотится баба, и баба эта собирается зажечь костер, и зовут эту бабу Лабискви. О, я видел, как она смотрит на тебя, когда ты этого не замечаешь. Она еще ни разу не зажигала костра. Говорит, что не хочет выходить замуж за индейца. Так что если она зажжет его, то, очевидно, только ради моего бедного старого друга Смока.
– Это логично, – сказал Смок. Сердце у него упало, и он стал мысленно вспоминать все поступки Лабискви за последние несколько дней.
– Скажи лучше – это так и есть, – возразил Малыш. – Ведь вот всегда так: только мы приготовимся удрать, как является этакая штучка и путает все наши карты. Не везет нам… Ого! Послушай-ка!
Три старухи остановились между лагерем холостяков и стоянкой Мак-Кэна, и самая старшая из них начала декламировать что-то пронзительным фальцетом.
Смок кое-как разобрал имена, но большинство слов остались для него непонятными. Малыш начал переводить самым меланхолическим тоном:
– Лабискви, дочь Снасса, Заклинателя Дождя, Великого Вождя, зажигает свой первый девичий костер сегодня вечером. Мака, дочь Свиста, Победителя Волков…
Затем последовало около дюжины девичьих имен, и три глашатая поплелись к следующему костру возвещать ту же новость.
Юные холостяки, давшие обет никогда не разговаривать с девушками, были мало заинтересованы предстоящей церемонией и, чтобы выказать свое презрение, немедленно начали собираться в поход, хотя, по приказу Снасса, должны были отправиться только на следующее утро. Вопреки мнению старых охотников, Снасс решил, что стадо карибу разбилось на две части. Холостякам было поручено произвести разведку в северном и западном направлениях и найти след второй половины огромного стада.
Смок, смущенный намерением Лабискви зажечь костер, заявил, что хочет сопровождать холостяков. Но сначала он потолковал с Малышом и Мак-Кэном.
– Ты будешь там на третий день, Смок, – сказал Малыш. – Мы приготовим упряжку и собак.
– Но помни, – предостерег Смок, – если тебе почему-либо не удастся встретиться со мной, то иди дальше прямо на Юкон. Это совершенно необходимо. Если тебе удастся выбраться, ты можешь явиться за мной летом. Если же мне представится удобный случай, я удеру и вернусь за тобой.
Мак-Кэн, стоя у своего костра, указал глазами на огромную скалу, вздымавшуюся на западе, где высокая горная цепь сползала на открытую равнину.
– Эта самая, – сказал он. – С южной стороны – небольшой ручей. Мы поднимемся по его руслу. На третий день вы встретите нас. В каком бы месте вы ни вышли на этот ручей, вы найдете либо нас, либо наши следы.
VII
Случая на третий день, однако, не представилось.
Холостяки изменили направление разведки, и в то время как Малыш и Мак-Кэн пробирались вместе с собаками вверх по ручью, Смок с холостяками выслеживал в шестидесяти милях к северо-востоку второе стадо карибу. Несколько дней спустя они вернулись в главный лагерь. Снег падал тяжелой пеленой. Какая-то женщина, причитавшая, сидя у костра, сорвалась с места и бросилась к Смоку. В глазах ее горела смертельная ненависть, и голос ее срывался. Она осыпала Смока хриплыми проклятиями, тыча пальцем в какой-то неподвижный, завернутый в меха предмет, лежавший в санях, которые только что прибыли в лагерь.
Смок мог только догадываться о том, что случилось, и, подходя к костру Мак-Кэна, готовился встретить второй поток проклятий. Вместо этого он увидел самого Мак-Кэна, усиленно жевавшего мясо карибу.
– Я не гожусь в бой, – плаксиво пояснил Мак-Кэн. – Но Малыш удрал, хотя они все еще гонятся за ним. Он, наверное, будет драться с ними. Все равно они его поймают. У него нет никаких шансов уйти далеко. Он уложил двух молодых индейцев – скоро об этом узнает весь лагерь. А одного ранил в грудь.
– Знаю. – ответил Смок. – Я только что встретил вдову.
– Старик Снасс хочет видеть вас, – добавил Мак-Кэн. – Он приказал, чтобы вы явились к нему, как только вернетесь. Я не проболтался. Вы ничего не знаете. Помните это. Малыш удрал со мной по собственному почину.
У костра Снасса Смок нашел Лабискви. Она встретила его таким нежным и любящим взглядом, что он испугался.
– Я рада, что вы не пытались бежать, – сказала она. – Видите ли, я… – Она заколебалась, но не опустила глаз; их сияние не оставляло места сомнениям. – Я зажгла костер и сделала это ради вас. Свершилось! Я люблю вас больше всего на свете… больше отца… больше, чем тысячу Либашей и Махкуков. Я люблю – это очень странно – я люблю, как любила Франческа, как любила Изольда. Старик Четырехглазый сказал правду. Индейцы так не любят. Но у меня синие глаза, и я белая. Мы оба белые – вы и я.
Смоку никогда в жизни не делали предложения, он совершенно не представлял себе, как следует поступать в таких случаях. А что еще хуже – это даже не было предложением. Его согласие было предрешено. Лабискви была так уверена в успехе своего предприятия, глаза ее сияли таким теплым светом, что ему оставалось только удивляться, почему она не обнимает его и не припадает головой к его плечу. Потом он сообразил, что, несмотря на всю чистоту ее чувства, ей неведомы телесные проявления любви. Такие вещи не в ходу у первобытных дикарей. Ей не у кого было научиться им.
Она щебетала, воспевая счастливое время любви, а он боролся с собою, принуждая себя каким-нибудь образом сказать ей убийственную правду. Ведь это был на редкость удобный случай.
– Но послушайте, Лабискви, – начал он. – Вы уверены, что Четырехглазый рассказал вам всю историю любви Паоло и Франчески?
Она всплеснула руками и, непоколебимо уверенная в своем счастье, залилась радостным смехом:
– О! А разве есть продолжение? Я так и думала, что там будет еще больше любви. Я очень много думала с тех пор, как зажгла костер. Я…
Тут сквозь пелену падающего снега у костра показался Снасс, и Смок упустил случай.
– Добрый вечер, – угрюмо буркнул Снасс. – Ваш товарищ заварил кашу. Я рад, что у вас оказалось больше здравого смысла.
– Может быть, вы скажете мне, что случилось? – обратился к нему Смок.
Белые зубы старика сверкнули из-под седых усов в усмешке, которую вряд ли можно было назвать любезной.
– Пожалуйста! Ваш товарищ убил одного из моих людей. Этот слюнявый карапуз Мак-Кэн удрал при первом выстреле. Он-то уж больше не сбежит. Но мои охотники гонятся в горах за вашим товарищем и в конце концов поймают его. Он никогда не доберется до Юконского бассейна. Что же касается вас, то отныне вы будете спать у моего костра. И конец разведкам с молодежью! Я буду присматривать за вами сам.
VIII
Переселение на стоянку Снасса было для Смока очень тягостно. Он встречался с Лабискви чаще, чем раньше. Что-то жуткое было для него в ее чувстве – откровенном, невинном и нежном. В ее глазах сияла любовь, и каждый взгляд ее был лаской. Десятки раз он собирался рассказать ей про Джой Гастелл и десятки раз убеждался в том, что он трус. Самое неприятное было то, что Лабискви была прелестна. Она положительно радовала его взоры. Несмотря на то что каждая секунда, проведенная в ее обществе, заставляла его презирать самого себя, он чувствовал в то же время, что каждая такая секунда доставляет ему наслаждение. В первый раз в жизни он по-настоящему узнал женщину, а душа Лабискви была так чиста, так привлекательна в своей искренности, в своем неведении, что он не мог ошибиться ни в одном движении ее. В Лабискви была сосредоточена вся первородная чистота ее пола, не исковерканная условностями культуры и ханжеством самозащиты. Он вспомнил Шопенгауэра и решил, что мрачный философ ошибался. Узнать женщину так, как Смок узнал Лабискви, значило понять, что все женоненавистники – больные люди. Лабискви была очаровательна. И все же рядом с нею в его душе не меркла память о Джой Гастелл. Джой была сдержанна и умела контролировать себя, над ней тяготели все запреты, накладываемые на женщину цивилизацией, и все же его угодливое воображение наделяло ее теми же качествами, какие были у Лабискви. Одна давала ему возможность оценить другую, и все женщины мира получали надлежащую оценку благодаря тому, что Смоку в снежной стране, у костра Снасса, открылась душа Лабискви.
Смоку многое открылось и в его собственной душе. Он оглянулся назад, вспомнил все, что знал о Джой Гастелл, и понял, что любит ее. Но и Лабискви доставляла ему много радости. А чем было это чувство радости, как не любовью? Каким другим именем мог он назвать его? Да, то была любовь. То должна была быть любовь. И он был потрясен до глубины души, обнаружив в себе эту склонность к полигамии. В салонах Сан-Франциско ему приходилось слышать утверждения, будто мужчина может одновременно любить двух или даже трех женщин. Но он не верил этому. Да и как мог он поверить, не убедившись на собственном опыте? Теперь было не то. Теперь Смок действительно любил двух женщин сразу, и хотя он чаще был убежден, что любит Джой Гастелл сильнее, у него все же бывали минуты, когда он с равной уверенностью мог сказать, что сильнее любит Лабискви.
– В мире, наверное, очень много женщин, – сказала она как-то. – И женщины любят мужчин. Должно быть, вас любило много женщин. Правда?
Он не ответил.
– Ну, скажите же, – настаивала она. – Разве это не так?
– Я никогда не был женат, – уклонился он от прямого ответа.
– И другой у вас нет?.. Другой Изольды – там, за горами.
И вот тогда-то Смок понял, что он трус. Он солгал. Он это сделал против воли – и все же солгал. С мягкой, снисходительной улыбкой он покачал головой, и, когда увидел, что Лабискви мгновенно преобразилась от радости, его лицо отразило такую любовь, какой он даже и не подозревал в себе.
Он пытался оправдаться перед самим собой. Все его доводы отличались совершенно очевидным иезуитством, и все же он не был настолько спартанцем, чтобы нанести этой женщине-ребенку роковой удар в самое сердце.
Снасс тоже усложнял возникшую перед Смоком проблему.
– Никому неприятно видеть свою дочь замужем, – говорил он Смоку. – Особенно человеку впечатлительному. Это причиняет боль. Одна мысль об этом ранит. И все-таки Маргерит должна выйти замуж – таков закон жизни.
– Я – суровый, жестокий человек, – продолжал он. – Но закон есть закон, и я справедлив. Более того: здесь, среди этого первобытного народа, я сам – закон и судья.
К чему клонился этот монолог, Смок так и не узнал, ибо он был прерван взрывом серебристого смеха, донесшимся из палатки Лабискви. Лицо Снасса исказилось от боли.
– Я перенесу это, – мрачно прошептал он. – Маргерит должна выйти замуж. И это большое счастье для меня и для нее, что вы здесь.
Тут Лабискви вышла из своей палатки и подошла к костру, держа на руках волчонка; словно магнитом тянуло ее взглянуть на любимого. В глазах ее светилась любовь, которую никто не научил ее скрывать.
IX
– Слушайте, – говорил Мак-Кэн, – наступила весенняя оттепель, на снегу образуется наст. Если бы не снеговые бури в горах, то нет лучшего времени для путешествия. Я знаю эти бури. Я готов бежать, но только с таким человеком, как вы.
– Вы не можете бежать, – возражал Смок. – Не равняйте себя с мужчиной. Ваш хребет стал гибким, как оттаявшее сало. Если уж я убегу, то убегу один. Впрочем, мир быстро забывается, и я, быть может, не убегу отсюда вовсе. Мясо карибу – чудная вещь, а скоро придет лето, и с ним – лососина.
Снасс говорил:
– Ваш товарищ умер. Мои охотники не убили его. Они нашли его тело, он замерз в горах в первую же весеннюю бурю. Убежать отсюда немыслимо. Когда мы отпразднуем вашу свадьбу?
Лабискви говорила:
– Я слежу за вами. В ваших глазах, на вашем лице тревога. О, я знаю ваше лицо. У вас на шее есть маленький шрам под самым ухом. Когда вы радуетесь, уголки вашего рта поднимаются кверху. Когда вас посещают грустные мысли, они опускаются. Когда вы улыбаетесь, от ваших глаз бегут три-четыре морщинки. Когда вы смеетесь – их шесть, а иногда я насчитывала даже семь. А теперь я не могу отыскать ни одной. Я никогда не читала книг. Я не умею читать. Но Четырехглазый многому меня научил. Я хорошо говорю по-английски. Он научил меня. И в его глазах я тоже видела тревогу и тоску по внешнему миру. А ведь тут было хорошее мясо и много рыбы, и ягоды, и коренья, и нередко мука, которую давали нам за меха через племена Дикобразов и Лусква. И все-таки он был голоден, он тосковал по миру. Неужели мир так хорош, что вы томитесь по нем? У Четырехглазого не было ничего. А у вас есть я. – Она вздохнула и покачала головой. – Четырехглазый так и умер тоскующим по миру. А если вы останетесь здесь навсегда, неужели вы тоже умрете от тоски по миру? Вероятно, я не представляю себе, что такое мир. Вам хочется бежать туда?
Смок не мог произнести ни слова, но, взглянув на уголки его рта, она поняла все.
На несколько минут воцарилось молчание. Она, видимо, боролась с собой, а Смок проклинал себя за неожиданно проявленную им слабость; она заставила его сознаться в его тоске по миру и в то же время лишила его дара речи, когда он был готов признаться в любви к другой.
Лабискви вздохнула:
– Хорошо. Я люблю вас так сильно, что не боюсь гнева моего отца. А он в гневе страшнее, чем буря в горах. Вы объяснили мне, что такое любовь. Вот вам доказательство любви. Я помогу вам вернуться в мир.
X
Смок проснулся и лежал не двигаясь. Теплые тоненькие пальцы коснулись его щеки и скользнули на губы, нежно закрыв их. Потом он почувствовал легкое прикосновение заиндевевшего меха и услышал одно-единственное слово, сказанное шепотом: «Идем!» Он осторожно приподнялся и прислушался. Сотни лагерных волкодавов тянули свою ночную песню, но сквозь их завывание, совсем близко он мог расслышать легкое, ровное дыхание Снасса.
Лабискви слегка потянула Смока за рукав. Он все понял – она хотела, чтобы он следовал за ней. Он взял в руки мокасины и шерстяные носки и выполз на снег.
В багровом свете догорающих костров она знаком велела ему надеть обувь и, пока он исполнял ее приказание, ушла в палатку, где спал Снасс.
Нащупав стрелки часов, Смок установил время – час ночи. Было совсем тепло – градусов десять ниже нуля, решил он. Лабискви вышла из палатки и повела его узкими тропинками по спавшему лагерю. Они старались ступать как можно легче, но снег все же скрипел под их мокасинами. Звук этот, однако, тонул в вое собак.
– Теперь поговорим, – сказала она, когда они отошли на полмили от крайнего костра.
При свете звезд Лабискви посмотрела ему в лицо. Тут Смок впервые заметил, что она держит что-то в руках, и ощупью убедился, что то были его лыжи, два пояса с патронами и спальные мешки.
– Я все приготовила, – сказала она с тихим, счастливым смехом. – Я два дня прятала мясо, муку, спички и приготовила самые удобные для ходьбы по насту лыжи; если они даже начнут проваливаться, то их задержат перепонки. О, я умею ходить по снегу. Мы пойдем быстро, любимый.
Смок едва удержался от восклицания. Достаточно неожиданно было уже то, что она устраивала ему бегство; а к тому, что она решила бежать вместе с ним, он совсем не был подготовлен. Не зная, что предпринять, как действовать, он осторожно, одну за другой, забрал у нее все вещи. Потом обнял ее, прижал к себе и все же никак не мог определить свое дальнейшее поведение.
– Бог добр, – прошептала она. – Он послал мне любимого.
У Смока хватило мужества не проронить ни слова о своем намерении бежать одному. И прежде чем он заговорил, все воспоминания о светлом, далеком мире и о солнечных странах поблекли и померкли в его душе.
– Пойдем назад, Лабискви, – сказал он. – Вы будете моей женой, и мы навсегда останемся жить с народом Карибу.
– Нет! Нет! – Она покачала головой, и все ее тело, трепетавшее в кольце его рук, воспротивилось этому предложению. – Я знаю. Я много думала. Тоска по миру охватит вас и долгими ночами будет терзать ваше сердце. Четырехглазый умер от тоски по миру. И вы тоже умрете. Все люди, пришедшие из мира, томятся по нем. А я не хочу, чтобы вы умерли. Мы переберемся через снежные горы южным проходом.
– Послушайте меня, дорогая, – настаивал Смок. – Мы должны вернуться.
Она прижала руку в рукавице к его губам, не давая ему говорить дальше.
– Вы любите меня? Скажите, что вы любите меня.
– Я люблю вас, Лабискви. Вы – мое счастье, моя радость!
И снова рукавица нежным прикосновением помешала ему продолжать.
– Мы пойдем к тайнику, – решительно сказала Лабискви. – Он находится в трех милях отсюда. Идем.
Он упирался; она тянула его за руку, но не могла сдвинуть с места. Он испытывал сильное искушение рассказать ей о другой женщине, жившей по ту сторону южного прохода.
– Ради вас мы не должны возвращаться, – сказала она. – Я… я только дикая девушка, и я боюсь мира; но еще больше я боюсь за вас. Вы видите – все случилось так, как вы говорили мне. Я люблю вас больше всего на свете, я люблю вас больше себя. Мечты моего сердца, светлые и бесчисленные, как звезды, – как мне выразить их? Есть ли слова для них? Вот они, смотрите.
С этими словами она сняла с него рукавицы и, просунув его руку за пазуху своей парки, положила ее к себе на сердце. Она прижимала ее все сильней и сильней. И в долгом молчании он почувствовал биение – биение ее сердца, и понял, что каждый трепет его – любовь. А потом медленно, почти незаметно, все продолжая держать его руку, она отстранилась от него и пошла к тайнику. Он не мог противиться. Ему казалось, что его влечет ее сердце, лежавшее под его ладонью.
XI
Наст, который за ночь сковал оттаявший накануне снег, был так крепок, что они скользили на своих лыжах с большой быстротой.
– Вот тут, за деревьями, тайник, – сказала Лабискви Смоку.
В следующее же мгновение она схватила его за руку, вздрогнув от неожиданности. Перед ними весело плясало пламя небольшого костра, а у костра на корточках сидел Мак-Кэн. Лабискви пробормотала что-то по-индейски, и звук ее слов был так похож на щелканье бича, что Смок вспомнил прозвище, данное ей Четырехглазым, – гепард!
– Я боялся, что вы убежите без меня, – пояснил Мак-Кэн, когда они подошли ближе. В его маленьких зорких глазах мерцало лукавство. – Поэтому я все время следил за девушкой и, когда увидел, что она прячет лыжи и продовольствие, снялся с места. Костер? Никакой опасности! Весь лагерь спит и храпит, а ждать было порядком холодно. Ну что ж? Двинем?
Лабискви растерянно взглянула на Смока, но тотчас же овладела собой и заговорила. И хотя во всем, что касалось любви, она была еще ребенком, в словах ее звучала холодная решимость человека, умеющего стойко переносить любые невзгоды.
– Мак-Кэн, вы – пес, – прошептала она, и в глазах ее вспыхнула дикая ярость. – Я знаю, вы задумали поднять на ноги весь лагерь, если мы не возьмем вас с собой. Ладно, мы принуждены взять вас. Но вы знаете моего отца. Я такая же, как он. Вы будете исполнять вашу долю работы. Вы будете повиноваться. И если вы вздумаете играть нечисто, вы пожалеете о том, что бежали.
Рассвет настиг их среди холмов, лежавших между равниной и горами. Мак-Кэн предложил позавтракать, но они продолжали идти. Привал решено было сделать только тогда, когда полуденное солнце растопит наст и бежать на лыжах будет невозможно.
Лабискви рассказала Смоку все, что знала о местности, и объяснила, каким образом намерена обмануть погоню. Равнина имеет только два выхода – один на западе, другой – на юге. Снасс немедленно пошлет отряды молодежи запереть и тот и другой. Но на юге есть еще один проход. Правда, он доходит только до половины гор, а потом сворачивает на запад и, пересекая три холма, соединяется с обычным путем. Но, не найдя их следов на обычном пути, преследователи повернут назад, решив, что они направились к западному проходу. Они никогда не догадаются, что беглецы рискнули пойти самой длинной дорогой. Оглянувшись на тащившегося в хвосте Мак-Кэна, Лабискви вполголоса сказала Смоку:
– Он ест. Это нехорошо.
Смок обернулся. Ирландец потихоньку грыз вяленое мясо карибу, вынутое им из мешка, который он нес.
– В неурочное время не есть, Мак-Кэн! – скомандовал Смок. – В этой местности нет дичи. Все наше продовольствие с самого начала должно быть разделено на равные порции.
К часу дня наст настолько подтаял, что беговые лыжи начали проваливаться, а к двум стали проваливаться и канадские снегоступы. Сделали привал и в первый раз поели. Смок осмотрел припасы. Мешок Мак-Кэна сильно разочаровал его. Ирландец набил его таким количеством серебристых лисьих шкур, что для мяса в нем осталось очень мало места.
– Ей-богу, я не знал, что их так много, – оправдывался он. – Я укладывался в темноте. Но они стоят больших денег. У нас ведь есть оружие, и мы можем настрелять дичи в свое удовольствие.
– Волки сожрут вас в свое удовольствие, – только и нашелся ответить Смок; в глазах Лабискви вспыхнул гнев.
Пищи хватит на месяц при экономном хозяйствовании и умеренном аппетите, решили Смок и Лабискви. Смок точно распределил тюки по весу и размеру и, после долгих споров уступив настояниям Лабискви, дал и ей часть поклажи.
На следующий день русло ручья привело их в широкую горную долину. Они уже начали окончательно проваливаться сквозь наст, когда им удалось выбраться на более крепкий склон водораздела.
– Еще десять минут – и мы не смогли бы перейти через равнину, – сказал Смок, когда они остановились передохнуть на голой вершине холма. – Здесь мы по меньшей мере на тысячу футов выше.
Лабискви, не говоря ни слова, указала вниз на открытую равнину. В центре ее, среди редких деревьев, виднелось пять темных разбросанных пятен, медленно двигавшихся вперед.
– Индейцы, – сказала Лабискви.
– Они проваливаются по пояс, – ответил Смок. – Сегодня им уже не удастся выбраться на твердую почву. У нас в распоряжении несколько часов. Эй, Мак-Кэн, пошевеливайтесь! Мы не будем есть, пока у нас хватит сил идти.
Мак-Кэн заворчал, но в его мешке уже не было мяса карибу, и он угрюмо поплелся за Смоком и Лабискви. Долина, по которой они шли теперь, была расположена несколько выше; тут наст не проламывался до трех часов пополудни, и за это время им удалось добраться до густого леса, где наст успел подмерзнуть. Только один раз остановились они, чтобы достать конфискованное у Мак-Кэна мясо, которое решили есть на ходу. Мясо сильно промерзло, и есть его можно было, только отогрев предварительно на огне. Но оно крошилось во рту и до известной степени успокоило их судорожно сжимавшиеся желудки.
После долгих сумерек к девяти часам спустилась непроницаемая тьма. Небо было обложено тучами. Они сделали привал в роще карликовых сосен. Мак-Кэн беспомощно скулил. Правда, дневной переход был очень утомителен, но, помимо этого, он, несмотря на свой девятилетний опыт полярного путешествия, поел снега и теперь страшно мучился от сухости и жжения во рту.
Лабискви была неутомима; Смок не мог надивиться выносливости ее тела и непоколебимости ее духа. Бодрость ее не была искусственной. Она постоянно находила для него улыбку или смех, и если ее рука случайно прикасалась к его руке, она медлила отнять ее, чтобы хоть как-нибудь его приласкать.
Ночью подул сильный ветер и выпал снег; им пришлось идти вслепую сквозь вьюгу.
В результате они пропустили поворот, который вел вверх по небольшому ручью и пересекал водораздел в западном направлении. Они блуждали еще два дня, пересекая один холм за другим, – все не те, которые им были нужны. За эти два дня весна осталась позади, и они вступили в царство зимы.
– Индейцы потеряли наш след. Отдохнем денек, – скулил Мак-Кэн.
Но об отдыхе не могло быть и речи. Смок и Лабискви сознавали всю опасность положения. Они заблудились в горах, где не было дичи; им не попадались даже следы ее. День за днем прокладывали они себе путь среди мрачных скал, по лабиринтам ущелий и долин, редко-редко выводивших их на запад. Попав в такое ущелье, они уже не могли изменить направление и должны были идти туда, куда оно их вело, ибо ледяные вершины и высокие горные террасы, вздымавшиеся с обеих сторон, были неприступны и недосягаемы. Отчаянная борьба и холод пожирали их силы, и все же они урезали свои и без того скудные пайки.
Однажды ночью Смок проснулся от какого-то странного шума. Из угла, где спал Мак-Кэн, до него донесся прерывистый хрип. Он поспешно раздул костер и при свете его увидел, что Лабискви держит ирландца за горло и заставляет его выплюнуть кусок наполовину разжеванного мяса. Как раз в тот момент, когда Смок увидел это, ее рука скользнула к поясу, и через секунду в ней сверкнул нож.
– Лабискви! – повелительным тоном крикнул Смок. Ее рука повисла в воздухе.
– Не делайте этого, – сказал он, подойдя к ней.
Она вся дрожала от гнева, но, поколебавшись еще секунду, неохотно вложила нож в ножны. Как бы боясь, что у нее не хватит сил сдержаться, она отошла к костру и стала подбрасывать в него хворост. Мак-Кэн сел, хныкая и причитая. Страх и ярость боролись в нем, и он бормотал какие-то нечленораздельные объяснения.
– Откуда вы достали мясо? – спросил Смок.
– Обыщите его, – сказала Лабискви.
Это были первые сказанные ею слова; ее голос прерывался от гнева. Мак-Кэн пытался воспротивиться, но Смок скрутил его и, обыскав, вытащил у него из-под мышек кусок мяса карибу, оттаявшего от соприкосновения с теплым телом. Резкий возглас Лабискви привлек внимание Смока. Она бросилась к мешку Мак-Кэна и развязала его. Вместо мяса из него посыпались сосновые иглы, мох, щепки, – всевозможные легкие отбросы, заменявшие мясо и придававшие тюку надлежащий внешний вид. Снова руки Лабискви скользнули к поясу, и девушка ринулась на виновного, но Смок перехватил ее, и она припала к его груди, всхлипывая от бессильной ярости.
– Любимый, я не из-за пищи! – задыхалась она. – Из-за тебя, из-за твоей жизни! Собака! Тебя он ест! Тебя!
– Ничего, выживем, – утешил ее Смок. – Теперь он будет нести на себе муку. Он не сможет есть ее в сыром виде. Если он сделает это, я сам убью его. А он съест не только мою жизнь, но и твою.
Он крепко обнял ее.
– Лабискви, дорогая моя, убийство – мужское занятие. Женщины не убивают.
– Ты перестал бы любить меня, если бы я убила этого пса? – удивленно спросила она.
– Любил бы меньше, – мягко ответил Смок. Она покорно вздохнула.
– Хорошо, – сказала она. – Я не убью его.
XII
Преследование не прекращалось. Отчасти по наитию, отчасти же руководствуясь знанием местности, индейцы правильно угадали путь, избранный беглецами, и, найдя заметенный вьюгой след, пустились по нему. Когда выпадал снег, Смок и Лабискви нарочно шли самым нелепым путем: они поворачивали на восток, когда гораздо удобнее было идти на юг или на запад, карабкаясь на высокие холмы, обходя низкие. Все равно они потеряли верный путь и уже никак не могли обмануть преследователей. Иногда им удавалось выиграть несколько дней, но в конце концов индейцы неизменно появлялись снова.
Смок потерял счет времени, дням и ночам, бурям и привалам. В какой-то бесконечной, безумной фантасмагории страданий и борьбы пробивался он по черным ущельям, склоны которых были так отвесны, что на них даже не оседал снег; беглецы шли по ледяным равнинам, где на каждом шагу попадались замерзшие озера; они делали привалы над линией лесов и не зажигали костра, согревая мороженое мясо теплотой своего тела. И все же бодрость не покидала Лабискви; только глядя на Мак-Кэна, она становилась мрачной. А любовь ее к Смоку делалась все более красноречивой.
Как кошка, следила она за распределением скудного пайка. Смок видел, какую ненависть вызывало в ней каждое движение челюстей Мак-Кэна. Как-то раз они распределяли порции, и вдруг Смок услышал яростный протест ирландца. Выяснилось, что не только ему, но и себе самой она уделяла значительно меньшую долю, чем Смоку. С тех пор Смок делил мясо сам. Однажды утром, после вьюжной ночи, их настигла небольшая лавина, сбросившая их на сотню ярдов вниз по склону горы. Они выбрались полузадохнувшиеся, но невредимые. Мак-Кэн потерял свой мешок, в котором находилась вся их мука. Вторая большая лавина окончательно погребла мешок. И хотя Мак-Кэн был тут ни при чем, Лабискви с тех пор перестала смотреть на него. Смок понял причину – она не смела…
XIII
Было тихое, безветренное утро. По небу разливалась невозмутимая синева, а на снегу ослепительно играло солнце. Широкий склон был покрыт настом. Они шли по нему, точно истомленные призраки в царстве мертвых. Ничто не нарушало окружавшего их жестокого, застывшего покоя. Далекие пики Скалистых гор, вздымавшиеся на расстоянии сотни миль, казалось, придвинулись вплотную.
– Что-то надвигается, – прошептала Лабискви. – Неужели ты не чувствуешь – здесь, там, повсюду? Все так странно…
– Меня знобит. Но это не от холода, – ответил Смок. – И не от голода.
– Дрожь в голове и в сердце, правда? – возбужденно подхватила она. – У меня тоже.
– Нет, это не внутри, – ответил Смок. – Я чувствую, как меня обдает ледяным холодом, нервы мои стынут.
Через четверть часа они остановились передохнуть.
– Я больше не вижу вершин! – воскликнул Смок.
– Воздух становится густым и тяжелым, – сказала Лабискви. – Трудно дышать.
– Три солнца! – хрипло крикнул Мак-Кэн, шатаясь и судорожно цепляясь за свою палку.
С каждой стороны солнца горело по ложному светилу.
– Их пять, – сказала Лабискви.
И пока они смотрели, все новые и новые пылающие солнца возникали перед их глазами.
– Смотрите, на небе бесчисленные солнца! – в ужасе крикнул Мак-Кэн.
И действительно, куда они ни обращали взор, повсюду на небосклоне сверкали и искрились все новые и новые солнца. Вдруг Мак-Кэн издал вопль ужаса и боли.
– Меня укусило что-то! – крикнул он.
Потом вскрикнула Лабискви; Смок тоже почувствовал щехочущий укол в щеку, холодный и жгучий, как кислота. Это напомнило ему ощущение, которое испытываешь, когда купаешься в море и вдруг натыкаешься на жалящие ядовитые нити, выпускаемые моллюском «португальский броненосец». Это было так похоже, что он невольно потер щеку, чтобы удалить ядовитое вещество, которого не было.
А потом раздался странно-глухой выстрел. У подножия горы стояли лыжники-индейцы и один за другим открывали огонь.
– Разойдитесь! – крикнул Смок. – И скорее наверх! Мы почти на самой вершине. Они на четверть мили ниже. Мы можем выиграть несколько миль, – мы ведь будем идти под гору.
Испытывая неприятный зуд и жар на щеках от невидимых атмосферических уколов, трое беглецов рассыпались по снежному склону и стали карабкаться наверх. Глухие раскаты выстрелов терзали их слух.
– Какое счастье, что у четырех из наших преследователей старые мушкеты и только у одного – винчестер! – крикнул Лабискви Смок. – И к тому же эти солнца мешают им целиться.
– Теперь ты понимаешь, каков нрав у моего отца? – спросила она. – Он приказал им убить нас.
– Как ты странно говоришь, – сказал Смок. – Твой голос звучит откуда-то издалека.
– Закрой рот, – внезапно крикнула Лабискви, – и молчи! Я знаю, что это такое. Закрой рот рукавом!
Мак-Кэн упал первым и с трудом встал на ноги. И прежде чем они добрались до вершины, все они падали по нескольку раз. Мышцы не повиновались – беглецы сами не знали почему, их тела как бы окоченели, а ноги и руки налились свинцом. Взобравшись на хребет и оглянувшись, они увидели, что ползущие по склону индейцы спотыкаются и падают.
– Они никогда не поднимутся сюда, – сказала Лабискви. – Это – белая смерть. Я знаю, хотя никогда не видела ее. Мне рассказывали о ней старики. Скоро опустится туман, не похожий ни на один туман, ни на один иней, ни на один ледяной пар. Немногие из видевших его оставались в живых.
Мак-Кэн хрипел и задыхался.
– Держите рот закрытым, – приказал Смок.
Беглое мерцание света, лившееся на них со всех сторон, заставило Смока посмотреть на ложные солнца. Они мерцали и туманились. Воздух был полон каких-то микроскопических искр. Жуткий туман затянул ближайшие пики; молодые индейцы, все еще пытавшиеся вползти наверх, были поглощены им. Мак-Кэн сидел на корточках, поджав под себя лыжи и закрывая рот и глаза руками.
– Идем! Поднимайтесь! – приказал ему Смок.
– Не могу, – простонал Мак-Кэн.
Его скорченное тело содрогалось. Смок медленно подошел к Мак-Кэну, с трудом заставляя себя преодолевать сковывавшее его оцепенение. Он заметил, что мысли его ясны. Только тело было парализовано.
– Оставь его, – пробормотала Лабискви.
Но Смок заставил ирландца встать на ноги и повернул его лицом к пологому откосу, по которому им предстояло спуститься. Потом он слегка подтолкнул Мак-Кэна, и тот, тормозя и правя палкой, нырнул в мерцание алмазной пыли и исчез.
Смок посмотрел на Лабискви. Она улыбалась и напрягала все силы, чтобы не упасть.
Кивком он приказал ей начать спуск, но она подошла к нему, и, на расстоянии футов десяти друг от друга, они понеслись вниз – в жалящую гущу холодного огня.
Как Смок ни старался тормозить, его тяжелое тело быстро стремилось вперед, и он понесся под откос со страшной быстротой, обгоняя Лабискви. Только когда он достиг обледеневшего ровного плато, скорость начала уменьшаться. Наконец ему удалось задержаться; к нему присоединилась Лабискви, и они вместе двинулись дальше, все медленней и медленней, пока не остановились. Летаргия сковывала их все сильнее. Самые бешеные усилия воли не могли заставить их двигаться быстрее улитки. Они проползли мимо Мак-Кэна, скрючившегося на своих лыжах. Смок палкой заставил его встать.
– Мы должны сделать привал, – с мучительным трудом прошептала Лабискви. – А то мы умрем. Мы должны закрыться, – так говорили старики.
Не тратя времени на развязывание узлов, она перерезала ремни своих тюков. Смок сделал то же самое, и, в последний раз взглянув на смертный огненный туман и на ложные солнца, они закутались в свои спальные мешки и крепко прижались друг к другу.
Они почувствовали, что на них валится чье-то тело, потом услышали слабый стон и проклятия, прерванные страшным приступом кашля, и поняли, что это Мак-Кэн. Ирландец жался к ним, кутаясь в свои меха.
Они начали задыхаться. Сухой кашель, судорожный и беспрерывный, терзал им грудь. Смок заметил, что у него поднимается температура. С Лабискви происходило то же самое. Приступы кашля все учащались и усиливались; к вечеру они достигли предельной силы.
Потом мало-помалу кашель утих, и они задремали, терзаемые последними приступами его, окончательно обессиленные.
Мак-Кэн, однако, продолжал кашлять все сильнее и сильнее, и по его стонам и воплям они поняли, что он бредит. Один раз Смок сделал попытку откинуть меха. Но Лабискви крепко вцепилась в него.
– Нет! – взмолилась она. – Открыться сейчас – значит умереть. Прижмись лицом к моей парке, дыши как можно спокойнее и не разговаривай.
Так они дремали, окутанные мраком, будя друг друга постепенно ослабевающим кашлем. После полуночи – так решил Смок – Мак-Кэн закашлялся в последний раз.
Смок проснулся от прикосновения чьих-то губ к его губам. Он лежал в объятиях Лабискви; его голова покоилась у нее на груди. Ее голос был весел и звучал как обычно. Глухой звук его исчез.
– Уже день, – сказала она, приподнимая край меха. – Смотри, любимый, уже день. И мы живы и не кашляем больше. Надо идти дальше, хотя я с радостью осталась бы здесь навсегда. Последний час был сладок. Я не спала и любила тебя.
– Не слышно Мак-Кэна, – заметил Смок. – А что случилось с индейцами? Почему они не настигли нас?
Он откинул мех и увидел в небе обычное одинокое солнце. Дул мягкий, прохладный ветерок, предвещавший наступление теплых дней. Весь мир снова стал естественным. Мак-Кэн лежал на спине, его немытое, закопченное дымом костров лицо было твердо, как мрамор. Это зрелище нисколько не огорчило Лабискви.
– Смотри! – воскликнула она. – Зимородок! Хорошая примета. Индейцы пропали бесследно.
XIV
Пищи оставалось так мало, что они не решались съедать и десятую долю того, что им было необходимо, и сотую долю того, чего им хотелось. В последующие дни скитаний по пустынным горам все их восприятия притупились, и они брели как во сне. Время от времени Смок приходил в сознание и ловил себя на том, что тупо смотрит на бесконечные, ненавистные снежные вершины, а в ушах его звучит собственная бессмысленная болтовня. А потом проходили, казалось, века, и он снова чувствовал, что просыпается от своего же бормотания. Лабискви шла по большей части тоже машинально. Почти все их движения были бессознательны и автоматичны. И все время они пытались пробиться на запад, и все время снежные громады обманывали их и отбрасывали на север или на юг.
– На юг пути нет, – говорила Лабискви. – Старики знают. Выход на западе, только на западе.
Вдруг стало холодно. Пошел густой снег; это был даже не снег, а ледяные кристаллы, каждый величиной с песчинку. Весь день и всю ночь падали эти кристаллы и продолжали падать три дня и три ночи. Идти дальше стало немыслимо; надо было ждать, пока под лучами весеннего солнца эти кристаллы не превратятся в плотную массу. Смок и Лабискви лежали, закутанные в свои меха, и отдыхали, и оттого, что не двигались, ели меньше. Порции, которые они назначали себе, были так малы, что голод, исходивший не столько от желудка, сколько от мозга, не утихал ни на минуту. И Лабискви, в каком-то бреду, обезумев от вкуса жалкого кусочка мяса, всхлипывая и задыхаясь, издавая резкие, животные крики радости, набрасывалась на завтрашнюю порцию и жадно поглощала ее.
И тогда глазам Смока представлялось удивительное зрелище. Вкус пищи приводил ее в сознание. Она выплевывала мясо и в страшном гневе била себя кулаками по греховному рту.
И еще много удивительного пришлось увидеть Смоку в последние дни. После долгого снегопада подул сильный ветер, вздымавший сухие и легкие ледяные кристаллы словно в песчаном смерче. Всю ночь напролет крутился ледяной песок, и при ярком свете ясного ветреного дня Смок, у которого темнело в глазах и кружилась голова, увидел картину, которую он сначала принял за галлюцинацию. Вокруг него громоздились высокие и низкие пики, одинокие часовые, сонмы могучих титанов. И с вершины каждого пика, колыхаясь, трепеща, расстилаясь по лазурному небу, веяли исполинские снежные знамена, длиною в целые мили, молочные и серебристые. В них сплетались светотени, золотистые солнечные блики пробегали по ним.
– Поразительное зрелище! – воскликнул Смок, глядя на эти лучи снега, спеленатые ветром в небесные знамена, цвета серебристого шелка.
Он все смотрел, а знамена не исчезали, и ему казалось, что он грезит, пока Лабискви не встала на ноги.
– Я грежу, Лабискви, – сказал он. – Смотри! Неужели ты – тоже мой сон?
– Это не сон, – ответила она. – Старики рассказывали мне об этом. Теперь подуют теплые ветры, и мы останемся живы и сможем отдохнуть.
XV
Смок подстрелил зимородка, и они поделили его. А в какой-то долине, где из-под снега начинали пробиваться цветы, он застрелил полярного зайца. В другой раз он добыл тощего белого хорька. Это было все мясо, которое им удалось найти.
Лицо у Лабискви исхудало, но яркие большие глаза ее стали еще больше и ярче, и, когда она смотрела на него, ее лицо озарялось какой-то дикой, неземной красотой.
Дни становились все длиннее. Снег начинал оседать. Каждый день наст таял и каждый день замерзал снова. Они шли утром и вечером, а в полуденные часы, когда наступала оттепель и наст не мог выдержать их тяжести, им приходилось останавливаться и отдыхать. Когда блеск снега ослеплял Смока, Лабискви вела его на ремне, привязанном к ее поясу. А когда этот блеск ослеплял ее, она шла позади, держась за ремень, привязанный к поясу Смока. Изнемогая от голода, в постоянном бреду, они блуждали по пробуждавшейся земле, на которой не было другой жизни, кроме их собственной.
Несмотря на истощение, Смок дошел до того, что начал бояться сна – так ужасны, так мучительны были сновидения в этой безумной сумеречной стране. Ему все время снилась пища, и все время коварная прихоть сна вырывала ее у него изо рта. Он давал обеды своим старым товарищам в Сан-Франциско, и, изнемогая от голода, сам руководил приготовлениями и украшал стол гирляндами пурпурных листьев осеннего винограда. Его гости опаздывали. Здороваясь с ними и смеясь над их остротами, он сгорал от бешеного желания поскорее сесть за стол. Смок исподтишка подкрадывался к нему, тайком хватал горсть черных спелых маслин и тотчас же поворачивался, чтобы поздороваться с новым гостем. Гости окружали его, хохоча и перебрасываясь остротами, а он стоял и, как безумный, сжимал в руке горсть спелых маслин.
Он давал много таких обедов, и все они кончались ничем. Он присутствовал на пиршествах, достойных Гаргантюа, где толпы гостей ели бесчисленных зажаренных целиком телят, вытаскивая их из горячих печей и отрезая острыми ножами огромные куски мяса от дымящихся туш. Он стоял с разинутым ртом перед длинными рядами индеек, которых продавали лавочники в белых передниках. Их покупали все, кроме Смока; а он все стоял, разинув рот, прикованный к земле какой-то свинцовой тяжестью. Он снова был мальчиком и сидел с занесенной ложкой над огромной чашкой молока, в котором плавали куски хлеба. Он гнался по горным пастбищам за пугливыми коровами; проходили века, а он тщетно пытался напиться их молока и изнемогал от голода. В омерзительных тюрьмах он сражался с крысами за падаль и отбросы. Не было такой пищи, вид которой не доводил бы его до исступления.
Только раз ему приснился приятный сон. Изнемогая от голода, не то потерпев кораблекрушение, не то высаженный на необитаемый остров, он боролся с волнами Тихого океана за прилипшие к прибрежным скалам раковины и таскал их через дюны к сухим водорослям, выброшенным на берег прибоем. Из этих водорослей он развел костер и положил свою драгоценную находку на угли. Он смотрел, как от раковин валит пар, как устрицы раскрываются, обнажая розоватое мясо. Сейчас они будут готовы – он знал это; и теперь уже ничье неожиданное вмешательство не отнимет у него еды. Наконец-то сбудется мечта, подумал он во сне. Наконец-то он поест. И все же, несмотря на свою уверенность, он сомневался и подготавливал себя к неминуемому крушению грезы, пока розовое мясо, горячее и вкусное, не оказалось наконец у него во рту. Он впился в него зубами. Он ел. Чудо свершилось. Потрясение разбудило его. Он проснулся – было темно, он лежал на спине и издавал радостное свиное хрюканье. Его челюсти двигались, он жевал мясо.
Он остался лежать недвижимо; и вот тонкие пальчики коснулись его губ и вложили ему в рот кусочек мяса. На этот раз он не съел его. Он рассердился, а Лабискви заплакала и, всхлипывая, заснула в его объятиях. А он лежал и не спал, дивясь любви, дивясь подвигу, на который способна женщина.
И вот настал день, когда все их запасы истощились. Зубчатые скалы отодвинулись, хребты стали ниже, им открылась дорога на желанный запад. Но к этому времени последние силы покинули их, пищи больше не было, вечером они легли спать, а наутро не встали. Смок кое-как поднялся, упал и, ползая на четвереньках, стал раскладывать костер. Лабискви тоже сделала несколько попыток подняться, но каждый раз падала, обессиленная. Смок опустился рядом с нею; слабая улыбка дрогнула на его лице. Он смеялся над бессознательной привычкой, которая заставила его биться над никому не нужным костром. Жарить было нечего, а день стоял теплый. Легкий ветерок вздыхал в соснах, и повсюду из-под тающего снега журчала музыка невидимых ручейков.
Лабискви лежала в оцепенении. Ее грудь вздымалась так незаметно, что временами Смок думал, что она уже мертва. В полдень его разбудил далекий крик белки. Волоча тяжелое ружье, он поплелся по насту, уже покрытому водой. Он полз на четвереньках, вставал, падал ничком, снова полз, – полз туда, где была белка, дразнившая его яростным стрекотанием и медленно, как бы издеваясь, уходившая от него. Выстрелить сразу у него не хватало сил, а белка все не останавливалась. Порой он падал в мокрую снежную кашицу и плакал от слабости. Порой свеча его жизни начинала гаснуть, и его окутывал мрак. Он упал в обморок и лежал – он сам не знал, как долго. Вечерний холод привел его в себя; его мокрая одежда примерзла ко вновь образовавшемуся насту. Белка исчезла, и после мучительной борьбы он дополз до Лабискви. Он был так слаб и измучен, что всю ночь напролет пролежал как мертвый и ни на минуту не заснул.
Солнце стояло высоко в небе, и та же самая белка стрекотала в деревьях, когда рука Лабискви прикоснулась к щеке Смока и разбудила его.
– Положи мне руку на сердце, любимый, – сказала она ясным, но слабым, звучащим откуда-то издалека голосом. – Мое сердце – моя любовь. Возьми ее в руки.
Казалось, прошли века, прежде чем она заговорила вновь:
– Помни, на юг пути нет. Народ Карибу знает это хорошо. Выход на запад… Ты уже почти пришел… Ты достигнешь его…
Смок погрузился в оцепенение, подобное смерти, но она опять разбудила его.
– Прижмись к моим губам твоими губами, – сказала она. – Так я хочу умереть.
– Мы умрем вместе, счастье мое, – ответил он.
– Нет. – Дрожащей рукой она остановила его. Ее голос был так слаб, что Смок с трудом слышал его, – и все же он разобрал каждое ее слово. Ее рука начала шарить в капюшоне парки; она достала какой-то мешочек и вложила его в руку Смока. – Теперь губы, любимый. Твои губы к моим, и руку на мое сердце.
И в этом долгом поцелуе его снова окутал мрак. И когда к нему вернулось сознание, он понял, что он один и что он должен умереть. И он радовался приближению смерти.
Он почувствовал, что рука его лежит на мешочке. Мысленно улыбаясь любопытству, заставившему его дернуть шнурок, он развязал мешочек. Жиденький поток пиши пролился из него. В нем не было ни крошки, которой бы он не узнал. Все это Лабискви украла у Лабискви – огрызки хлеба, припрятанные давным-давно, еще до того, как Мак-Кэн потерял муку, наполовину разжеванные кусочки мяса карибу, крошки вяленого мяса, нетронутая задняя нога кролика, задняя нога и часть передней ноги белого хорька, крыло и ножка зимородка, на которых еще виднелся след ее зубов, – жалкие объедки, трагическое самоотречение, самораспятие жизни, крохи, украденные ее невероятной любовью у чудовищного голода.
Смок с безумным смехом высыпал все это на затвердевший наст и снова погрузился во мрак.
Он видел сон. Юкон высох. Он шел по его руслу среди тинистых луж, обледенелых утесов и подбирал крупные золотые зерна. Их тяжесть клонила его к земле, но вдруг он открыл, что их можно есть. И он с жадностью начал пожирать их. Отчего же, в конце концов, люди ценят золото, как не оттого, что его можно есть?
Он проснулся. Снова взошло солнце. Его мысли странно путались. Но зрение его уже не меркло. Дрожь, терзавшая все его тело, исчезла. Его плоть, казалось, пела, точно напоенная весной. Бесконечное блаженство охватило его. Он повернулся, чтобы разбудить Лабискви, – и вспомнил все. Посмотрел туда, куда он накануне бросил пищу. Ее не было. И он понял, что эти сухие корки и объедки и были золотыми зернами его бредового сна. В бредовом сне он вернул себе жизнь, принял жертву Лабискви, положившей свое сердце в его ладонь и открывшей ему глаза на женщину и на чудо.
Он поразился легкости своих движений, поразился тому, что смог дотащить ее тело, завернутое в меха, до песчаной полосы, оттаявшей под лучами солнца. Там он вырыл яму и похоронил Лабискви.
Три дня шел Смок на запад – без крошки пищи. На третий день он упал под одинокой сосной, на берегу широкого вскрывшегося потока. Он понял, что это Клондайк. Прежде чем мрак окутал его, он развязал тюк, сказал последнее «прости» ослепительному миру и завернулся в свои меха.
Веселое чириканье разбудило его. Смеркалось. В ветвях сосны над его головой копошилось несколько куропаток. Голод заставил его действовать, но его движения были бесконечно медленны.
Прошло пять минут, прежде чем он приложил ружье к плечу, и еще пять минут, прежде чем осмелился спустить курок, лежа на спине и целясь прямо вверх. Он промахнулся. Ни одна птица не свалилась на землю, но и ни одна не улетела. Куропатки продолжали свою глупую, неуклюжую возню. У него болело плечо. Второй выстрел тоже оказался неудачным, так как пальцы его невольно дрогнули, когда он спускал курок.
Куропатки не улетели. Он вчетверо сложил мех, которым только что покрывался, и засунул его под правую руку. Упираясь в него прикладом, он выстрелил еще раз, и одна птица упала. Он жадно схватил ее и увидел, что с нее сорвано почти все мясо. Пуля крупного калибра оставила только комок испачканных кровью перьев. Но куропатки все еще не улетали, и он решил, что нужно целиться только им в головы. Так он и сделал. Снова и снова он заряжал винтовку, давал промахи, попадал. А глупые куропатки, слишком ленивые, чтобы улететь, падали на него, как манна небесная, отдавая свои жизни для того, чтобы продлить его жизнь.
Первую он съел сырой. Потом лег и спал, пока в его жизни растворялась чужая жизнь. Он проснулся в темноте. Почувствовал, что голоден, и нашел в себе достаточно сил, чтобы развести костер. И до самого рассвета жарил и ел, жарил и ел, размалывая кости в порошок своими отвыкшими от пищи зубами. Потом заснул, проснулся – снова была ночь – снова заснул и спал до следующей зари.
Он очень удивился, увидев, что костер весело трещит, а сбоку на груде углей дымится закопченный кофейник. У огня – можно было дотронуться рукой – сидел Малыш, курил коричневую папиросу и внимательно смотрел на него. Губы Смока зашевелились, но гортань его была как бы скована параличом, а грудь сотрясалась от подступивших рыданий. Он протянул руку, схватил папиросу и жадно затянулся.
– Я давно не курил, – сказал он наконец тихим, спокойным голосом. – Очень давно.
– Да и не ел тоже, как видно, – ворчливо отозвался Малыш.
Смок кивнул и указал рукой на валявшиеся вокруг него перья куропаток.
– До вчерашнего вечера, – сказал он. – Знаешь, я бы выпил кофе. Странный у него будет вкус. И у блинчиков… и у сала…
– И у бобов, – соблазнял его Малыш.
– Небесная пища! Кажется, я опять проголодался.
Пока один из них стряпал, а другой ел, они вкратце рассказали друг другу все, что случилось с ними за время разлуки.
– Клондайк вскрылся, – закончил Малыш свою повесть, – и нам пришлось ждать, пока пройдет лед. Две плоскодонки, шесть человек – ты их знаешь, все ребята ходовые, – ну и всякое снаряжение! Шли мы быстро – баграми, на канате и волоком. А потом застряли на неделю у порогов. Тут я оставил их. Мне, конечно, хотелось идти как можно скорее. Словом, я набил мешок продовольствием и тронулся в путь. Я знал, что найду тебя где-нибудь бредущим и окончательно раскисшим.
Смок кивнул и молча протянул ему руку.
– Идем! – сказал он.
– Но ты слаб, как грудной младенец! Ты не можешь идти. Куда нам торопиться?
– Малыш, я иду за самым великим, что только есть в Клондайке. Я не могу ждать, вот и все. Укладывайся! Это величайшая вещь во всем мире. Это больше, чем золотые озера и золотые горы, больше, чем приключения, медвежатина и охота на медведей.
Малыш сидел и таращил глаза.
– Да что же это такое? – пролепетал он. – Или ты попросту спятил?
– Нет, я в полном уме. Быть может, человеку надо перестать есть, чтобы у него открылись глаза. Так или иначе, я видел вещи, которые мне и не снились. Я знаю, что такое женщина… теперь.
У Малыша открылся рот, и в уголках губ и в глазах заиграла улыбка.
– Пожалуйста, не надо, – мягко сказал Смок. – Ты не знаешь, а я знаю.
Малыш тяжело вздохнул и дал своим мыслям иное направление.
– Гм! Я и без посторонней помощи назову тебе ее имя. Все прочие отправились осушать озеро Неожиданностей, а Джой Гастелл сказала, что не пойдет. Она бродит вокруг Доусона и все ждет, не приволоку ли я тебя. Эта девушка клянется, что, если я вернусь без тебя, она продаст все свои участки, наймет армию стрелков, отправится в Страну Карибу и вышибет всю начинку из башки старика Снасса и его банды. И если ты на две минуты придержишь своих коней, то я, кажется, успею упаковаться, снарядиться и отправиться в путь-дорогу вместе с тобой.
1911
В далекой стране
Перевод Е. Гуро (1925).
Когда человек решается ехать в далекую страну, он должен быть готовым забыть очень многое из того, чему его учили с детства, и наоборот: усвоить многие новые привычки, соответствующие новым условиям жизни; он должен оставить старые идеалы и старых богов и очень часто даже перевернуть вверх дном весь моральный кодекс, каким до этого времени руководствовался. Для людей, обладающих приспособляемостью простейших организмов, новизна такой перемены доставляет даже наслаждение; но для тех, кто уже окончательно сформировался в определенной среде, гнет изменившихся условий жизни совершенно невыносим; они сгибаются и душой и телом от непредвиденных лишений, принять которые они не могут, и этот надлом, связанный всегда с попытками противодействия, часто является для них источником самых разнообразных несчастий. Для таких лучше всего, конечно, как можно скорее вернуться опять на родину; затяжка неминуемо приведет их к гибели.
Человек, отказавшийся от европейской цивилизации и вставший лицом к лицу с первобытной простотой Севера, может рассчитывать здесь на успех в отношении, обратно пропорциональном качеству и количеству своих безнадежно укрепившихся привычек. Если он из «подающих надежды», он, конечно, скоро заметит, что материальные удобства почти несущественны. В конце концов замена изысканного меню грубой пищей, жестких башмаков – мягкими бесформенными мокасинами или пружинной постели – ямой в снегу – совсем пустое дело. Гвоздем обучения будет умение по-новому подойти ко всем вещам и прежде всего к людям – к своим товарищам. Прежняя выдержанная «воспитанность» должна будет уступить место прямоте, бескорыстию и терпимости. Этим, и только этим, он сможет добыть себе бесценную жемчужину – подлинные товарищеские отношения. Ему незачем будет говорить на каждом шагу «спасибо»; ему совсем не нужно раскрывать рта, и свою благодарность он должен доказать только на деле. Короче говоря, во всем действие должно будет заменить слово, и смысл вытеснить букву.
Когда весть о полярном золоте облетела весь мир и соблазн Севера ущемил все человеческие сердца, Картер Уэзерби бросил свое насиженное место клерка, перевел половину своих сбережений на жену, а на остальное купил себе все необходимое для путешествия. По своей натуре он вовсе не был романтиком – романтизм был окончательно задавлен в его душе долголетнею близостью к коммерческим операциям. Он просто устал от бесконечных трений на службе и надеялся, кроме того, хорошо заработать. Как и многие другие глупцы, он пренебрег путем старых пионеров Севера и в начале весны отправился в Эдмонтон; там, на свою беду, он связался с партией золотоискателей.
Собственно, ничего особенного в этой партии не было, за исключением разве ее планов. Целью ее, как и обычно, был Клондайк. Но дорога, какую они спроектировали по карте для достижения этой цели, положительно перехватила дух у самых смелых туземцев, выросших среди опасностей и превратностей этого края. Даже Жак-Батист, сын туземной женщины из племени чиппева и какого-то французского бродяги (он родился в хижине из оленьих шкур севернее шестьдесят шестой параллели и был выкормлен на соске из сырого сала) – даже Жак-Батист, хотя и нанялся ехать до линии вечного льда, все-таки с сомнением качал головою, когда спрашивали его совета. [98 - Чтобы иметь представление о необычайности предложенного плана (подробный маршрут указан автором ниже), достаточно посмотреть на карту Северной Америки. Путешественники решили спуститься от Большого Невольничьего озера по реке Мэкензи до Ледовитого океана, затем подняться вверх по течению реки Малый Пиль, переправиться на реку Паркю-пайну, впадающую на высоте Полярного круга в реку Юкон, и по реке Юкон – на реку Клондайк, составлявшую цель путешествия.]
Несчастливая звезда Перси Кёсферта, очевидно, стояла в своем апогее, [99 - Апогей – высшая точка восхождения.] когда он тоже присоединился к компании аргонавтов. Он был очень обыкновенный человек, у которого размеры текущего счета в банке вполне соответствовали его культурным потребностям – а этим сказано очень много. Собственно говоря, у него не было никакого основания пускаться в такую авантюру, решительно никакого, за исключением, впрочем, чрезмерно развитого воображения, которое он принимал за прирожденный романтизм и жажду приключений. Очень и очень многие люди впадают в ту же роковую ошибку.
С первым дыханием весны партия двинулась по реке Элк-Ривер, вслед за тронувшимся льдом. Это была основательная флотилия, хорошо снабженная провиантом и сопровождаемая целой стаей так называемых вояжеров – бродяг-метисов с их женами и детьми. Изо дня в день всем приходилось работать на лодках и челноках, бороться с москитами и всякими другими паразитами, обливаться потом и ругаться на переправах. Тяжелая работа всегда обнажает человеческую душу, и еще прежде чем озеро Атабаска осталось к югу, каждый из них успел показать себя во всем разнообразии своей окраски.
Картер Уэзерби и Перси Кёсферт оказались обжорами, лентяями и вечно ноющими брюзгами. Вся партия в целом меньше жаловалась на болезни и усталость, чем каждый из них в отдельности. Ни разу не случилось, чтобы они сами вызвались сделать что-нибудь из тысячи и одной мелких обязанностей, какие неизбежны в пути. Если надо было принести ведро воды, лишнюю охапку дров, вымыть и вытереть посуду или перерыть багаж, чтобы найти ту или иную внезапно понадобившуюся вещь, оба эти прекрасные экземпляры цивилизации находили у себя вывихи, нарывы или другие заболевания, требовавшие всеобщего и неотложного внимания. Вечером они первыми уходили с работы, бросая ее часто неоконченной, а утром выходили последними – как раз перед завтраком. Они первыми садились за стол и были последними в приготовлении обеда; они первыми тянулись к чему-нибудь вкусному и никогда не замечали, что забирали чужую порцию. Когда их сажали на весла, они просто обмакивали их в воду, предоставляя лодке плыть по течению. Они думали, что никто этого не замечает, но товарищи ругали их сквозь зубы, а Жак-Батист открыто издевался над ними и посылал их к черту с утра до вечера. Впрочем, Жак-Батист не был, конечно, джентльменом.
На Большом Невольничьем озере закупили собак с Гудзонова залива [100 - Большое Невольничье озеро – в Канаде; Гудзонов залив – в США. Залив представляет собою внутреннее море, соединенное Гудзоновым проливом с Атлантическим океаном.] и погрузили их тоже в лодки вместе с запасом сушеной рыбы и пеммикана. [101 - Мясные консервы, приготовленные из вяленной на солнце оленины, нарезанной узкими и длинными полосами. Способ сохранять мясо, принятый у североамериканских индейцев.] Челноки и лодки, увлекаемые быстрым течением Мэкензи, скоро доплыли до земли Баррена.
После Большого Медвежьего озера вояжеры, испуганные приближением совсем неведомых для них стран, стали сбегать один за другим, а когда экспедиция достигла форта Доброй Надежды, то сбежали уже последние и самые смелые, пустившись назад по течению реки, которой они было доверились так необдуманно. Остался один Жак-Батист. Разве он не дал слова довести их до вечного льда?
От карт теперь уже не отрывались, но они оказались неверными, составленными от руки, кое-как, по слухам. Однако надо было поторапливаться, так как летнее солнцестояние уже кончилось и надвигалась зима. Проплыв вдоль берега залива, через который Мэкензи впадает в океан, они вошли в устье Малого Пиля. Тут начался тяжелый подъем – вверх по течению, и оба «нетрудоспособные» вели себя еще хуже, чем всегда.
Буксирный канат, и багры, и весла, и опять багры, и мели, и пороги, и переправы посуху – все эти мучения внушили одному из них полное отвращение к рискованным коммерческим операциям и раскрыли другому всю истинную ценность романтизма и необыкновенных приключений. В один прекрасный день они решительно взбунтовались и отказались работать, а когда Жак-Батист изругал их самыми последними словами, поползли прочь и хотели спрятаться. Но метис избил обоих и, окровавленных, снова поставил на работу. И тот и другой первый раз в жизни испытали, что такое насилие и побои.
Провозившись достаточно на порогах Малого Пиля, путешественники употребили остаток лета на переправу через водораздел между Мэкензи и Вест-Рэтом. Эта маленькая речонка впадает в Паркюпайну, а та в свою очередь в Юкон, в том месте, где великий северный путь пересекает Полярный круг. Но тут они были неожиданно застигнуты зимой; в один прекрасный день их лодки были заперты льдом, и им пришлось спешно переносить на берег весь багаж. В эту ночь река несколько раз замерзала и снова ломала лед; наутро она стала окончательно.
– Мы не можем быть более чем в четырехстах милях от Юкона, – решил Слопер, измеряя ногтем большого пальца расстояние по карте. Заседание совета, на котором оба «нетрудоспособные» вволю нахныкались, приходило к концу.
– Пост Гудзонова залива далеко позади. Больше постов не будет. Отец Жака-Батиста бывал здесь по делам мехопромышленной компании и даже отморозил себе два пальца на ногах.
– Черт тебя дери! – воскликнул кто-то из партии. – Неужели так и не встретим белых?
– Нет, белых больше не будет, – подтвердил назидательно Слопер. – Но от Юкона до Доусона всего пятьсот миль, а отсюда – добрая тысяча, пожалуй.
Уэзерби и Кёсферт ахнули в один голос.
– А сколько же времени понадобится на это, Батист?
Метис подумал с минуту.
– Если будем работать как в аду и никто не будет отставать, двадцать – сорок – пятьдесят дней. А если эти грудные младенцы потащатся с нами (он указал на «нетрудоспособных»), ничего не могу сказать. Может быть, когда ад промерзнет насквозь, а быть может – и еще дольше.
Приготовили лыжи и мокасины. Кликнули одного из товарищей, который вышел из избушки, стоявшей неподалеку от костра. Эта избушка была одной из многочисленных тайн Севера. Кто построил ее и когда? Никто не знал этого. Перед ней были две могилы с высокими кучами камней, и в них, может быть, была погребена тайна несчастных путешественников. Но кто закрыл камнями эти могилы?
Решительный момент наступил. Жак-Батист оставил на минуту возню с запряжкой, привязав непослушную собаку. Дежурный по кухне, молчаливо протестуя против перерыва в своей работе, бросил кусок сала в дымящийся котелок с бобами и подошел ближе. Слопер поднялся. Его фигура представляла смешной контраст с упитанными телами «нетрудоспособных». Желтый и слабый, приехавший из какой-то лихорадочной местности Южной Америки, он был неутомим в своих вечных скитаниях и на работе не отставал от других. Он весил, вероятно, не более девяноста фунтов, если считать вместе с охотничьим ножом, а его поседевшие волосы говорили, что весна к нему уже не вернется. Молодые упругие мускулы Уэзерби и Кёсферта были, вероятно, раз в десять больше, чем его, по объему, и, однако, он мог бы загнать их обоих до смерти за один день пути. Весь последний день он подбивал своих более сильных товарищей на этот тысячемильный, невообразимо трудный путь. Он был воплощением своей беспокойной расы, и тевтонское упрямство, соединенное с быстрой хваткой и предприимчивостью янки, помогало ему держать тело в полном подчинении духу.
– Пусть всякий, кто согласен продолжать путь на собаках, как только лед станет окончательно, скажет «да».
– Да! – воскликнуло восемь голосов, восемь голосов, которые отлично сознавали все трудности и лишения на протяжении многих сотен верст мучительного пути.
– Кто против?
– Я, я! – Первый раз оба «нетрудоспособные» были вполне заодно, и притом без малейшего нарушения личных интересов.
– И что вы с этим поделаете? Скажите, пожалуйста? – прибавил Уэзерби вызывающим тоном.
– По большинству! По большинству! – кричали остальные.
– Я знаю, конечно, что экспедиция может и не удаться, пожалуй, если вы не поедете с нами, – очень мягко заметил Слопер. – Но я надеюсь, что если мы все наляжем из последних сил, то, может быть, и обойдемся без вас как-нибудь. Что скажете, ребята?
Одобрительный гул был ответом.
– Ну вот, видите… – озабоченно произнес Кёсферт. – Что же мне, собственно, тогда делать?
– Так вы не идете с нами?
– Н-нет.
– Тогда делайте, черт возьми, все, что вам угодно. Это нас не касается.
– Вычисляйте там и решайте вместе с вашим великолепным партнером, – прибавил тяжеловесный Вестернер, указывая на Уэзерби. – Когда придет время готовить обед или идти за дровами, он присмотрит, конечно, чтобы вы не сидели без дела.
– Значит, решено, – заключил Слопер. – Завтра утром мы снимаемся и первую передышку делаем в пяти милях отсюда, чтобы привести все в окончательный порядок и убедиться, не забыли ли чего.
На другой день сани уже скрипели железными полозьями, а собаки налегали на постромки, для которых они родились и в которых должны были умереть. Жак-Батист остановился рядом с Слопером, чтобы еще раз посмотреть на хижину. Из трубы ее жалостно поднимался серый дымок. Оба «нетрудоспособные» стояли у дверей.
Слопер положил руку на плечо товарища.
– Жак-Батист, слышал ты когда-нибудь о килкенских котах?
Метис покачал головой.
– Так вот, друг ты мой, эти килкенские коты дрались до тех пор, пока от них не осталось ни шкуры, ни мяса, ни когтей – ничего! Понимаешь, совсем ничего. Ладно. Теперь так. Эти двое работать не любят. И они не будут работать. Это мы все знаем. И вот они останутся вдвоем в этой хижине на всю зиму, очень долгую, очень темную зиму. Килкенские коты, а?
Француз в Баптисте пожал плечами, но индеец ничего не сказал. Впрочем, это движение плеч было достаточно красноречивым и почти пророческим.
Первое время в хижине все шло как по маслу. Грубые шутки товарищей заставили Уэзерби и Кёсферта сознательнее отнестись друг к другу и к своим обязанностям. Да в конце концов для двух здоровых людей работы было совсем немного. А возможность избавиться от побоев «собаки-метиса» делала их совсем радостными. Первое время каждый из них старался перещеголять товарища, и они исполняли все свои несложные обязанности с таким рвением, что товарищи, изнывавшие в это время на трудном пути, вероятно, широко раскрыли бы глаза от удивления.
Ничего трудного и страшного не предвиделось. Лес, обступивший их с трех сторон, был неисчерпаемым запасом топлива. В нескольких шагах от хижины протекала Паркюпайна и, прорубив ее зимний покров, легко было достать кристально чистую, текучую воду. Впрочем, даже такое несложное дело скоро им надоело. Прорубь упорно замерзала, и приходилось часами обивать этот противный лед. Неизвестные строители хижины сделали сбоку подобие кладовой для хранения запасов. Здесь и был сложен весь провиант, оставленный им товарищами. Пищи было достаточно, без преувеличения хватило бы, чтобы откормить троих. Впрочем, большая часть ее была довольно грубая и не очень-то вкусная. Но сахара, во всяком случае, было вполне достаточно для двух нормальных людей; к несчастью, в этом отношении эти двое были скорее похожи на детей. Они не замедлили сделать открытие, что горячая вода, хорошо сдобренная сахаром, вещь очень недурная, и усердно поливали ею свои яблочные оладьи и мочили в ней корки хлеба. И, конечно, кофе, чай и в особенности сухие фрукты тоже поглощали основательное количество сахара. Первое их столкновение произошло поэтому в связи с сахарным вопросом. А это вещь очень серьезная, когда двое людей, которым не уйти друг от друга, начинают ссориться.
Уэзерби любил потолковать о политике, тогда как Кёсферт, который всю жизнь только стриг купоны, предоставляя неизвестным силам заботиться об их ценности, ничего решительно не понимал в этом деле и отшучивался эпиграммами. [102 - Эпиграмма – краткая стихотворная или прозаическая меткая характеристика, насмешливое замечание.] Но клерк был слишком туп, чтобы оценить остроумие товарища, и напрасная трата красноречия раздражала Кёсферта. Он привык блистать в обществе, и полное отсутствие подходящей аудитории заставляло его почти страдать. Он чувствовал в этом какое-то личное оскорбление и бессознательно обвинял своего тупоголового товарища.
За исключением еды и других примитивных хозяйственных вопросов, у них не было решительно ничего общего, ни на одном пункте они не могли сойтись. Уэзерби был всю жизнь клерком и не знал и не понимал ничего другого. Кёсферт – знаток в искусстве – сам писал масляными красками и не чужд был литературе. Первый был невысокого полета и считал себя джентльменом, второй был действительно джентльмен и сознавал это. Следует, впрочем, заметить, что человек может быть настоящим джентльменом и не иметь ни малейшего понятия о чувстве товарищества. Клерк был настолько же чувствительным, насколько его товарищ эстетом, и его любовные похождения, по большей части выдуманные, которые он любил размазывать на все лады, производили на утонченного любителя искусства такое же впечатление, как аромат сточных труб. Он считал клерка грубым, нечистоплотным животным, которому место разве только в грязи вместе со свиньями, и при случае сообщил ему об этом. Тогда он услышал в ответ, что он сам желторотый сосун и паразит. Уэзерби не сумел бы объяснить, что он понимает под словом «паразит», но оно чем-то его удовлетворяло, а этого ему было вполне достаточно.
Уэзерби целыми часами распевал «Бостонского бродягу» или «Красивого юнгу», отчаянно фальшивя на каждой ноте, а Кёсферт чуть не плакал от бешенства и, наконец не выдержав, бросался из хижины в лес. Но спасения не было. Мороз был такой, что долго выдержать не было возможности, и они снова были заперты в тесной хижине вместе с кроватями, печкой, столом и всем прочим – на пространстве десять на двенадцать ярдов. Само присутствие каждого из них являлось уже личным оскорблением другому, и они проводили время в угрюмом молчании, которое день ото дня становилось продолжительнее и злее. Очень часто брошенный одним взгляд или презрительное поджимание губ выводили из себя другого, хотя они и старались совершенно не замечать друг друга во время этих периодов молчания. И величайшее изумление вырастало понемногу в их душах: как это Господь Бог мог сотворить «такого»!
Работы не было, и досуг стал для них почти невыносимым. А это, естественно, делало их еще более ленивыми. Они впали постепенно в своего рода физическую летаргию [103 - Летаргия – мнимая смерть, болезненное состояние, похожее на сон, характеризующееся неподвижностью организма и отсутствием реакций на внешние раздражения.] и не могли ее сбросить, так что малейшая обязательная работа возмущала их. Однажды утром, когда очередь готовить завтрак была за Уэзерби, он вылез из-под груды своих одеял и под храп товарища зажег лампу и развел огонь. Вода в горшках замерзла, и умыться было нечем. Впрочем, это было ему безразлично. Пока вода оттаивала, он нарезал сало и принялся за ненавистное ему приготовление хлеба. Уже проснувшийся Кёсферт посматривал на него из-под опущенных век. Разумеется, произошла бурная сцена, во время которой оба наговорили друг другу достаточно теплых слов, и в конце концов было решено, что каждый сам будет приготовлять себе завтрак. Неделю спустя Кёсферт тоже забыл умыться, что не помешало ему съесть завтрак с обычным удовольствием. Уэзерби злорадно усмехнулся. После этого происшествия глупая привычка умываться по утрам была окончательно изгнана из их обихода.
Когда запас сахара и всяческих вкусных вещей стал подходить к концу, они испугались, как бы не прозевать своей порции, и из опасения, чтобы другой не съел больше, каждый из них объедался. От такого соревнования в обжорстве страдали не только сласти, но и люди. Неподвижная жизнь и отсутствие свежих овощей испортили им кровь – и через некоторое время у них на теле стали появляться отвратительные красные прыщи. Но они не обратили никакого внимания на это предостережение. Потом начали опухать мускулы и суставы, на теле выступили черные пятна, а рот, десны и губы покрылись точно слоем густых сливок. Но общее несчастие их не сблизило, и их взаимное отвращение росло по мере того, как болезнь развивалась.
Они совершенно перестали заботиться о своей внешности и сильно опустились. Хижина стала похожа на свиной хлев, кровати никогда не убирались, и подстилка из еловых веток никогда на них не менялась. Они очень жалели, что не могут целый день лежать под одеялами, потому что мороз был ужасающий и печка пожирала массу дров. Они совсем обросли грязными волосами, а до их одежды не захотел бы дотронуться даже тряпичник. Но это их мало беспокоило. Они ведь были больны, и, кроме того, никто не мог их видеть. А затем всякое движение причиняло им боль.
Ко всему этому прибавилась еще одна опасность – Северный Бред. Великий Холод и Великое Молчание породили его в декабрьскую тьму, когда солнце окончательно ушло за линию южного горизонта. Он проявился у каждого в соответствии с его характером. Уэзерби стал до крайности суеверным и против воли делал все возможное, чтобы воскресить в своей душе тени, уснувшие в соседних могилах. Это было прельстительное занятие, и мало-помалу они стали являться ему во сне, они залезали к нему под одеяло и рассказывали о всех бедах и горестях, какие случались с ними при жизни. Он старался отодвинуться, чтобы избежать их холодного прикосновения; а когда они прижимались плотнее, чтобы отогреть об него свои замерзшие члены, и рассказывали ему на ухо все, что должно еще произойти, он кричал на всю хижину. Кёсферт ничего не понимал – они давно уже перестали разговаривать между собою, – и разбуженный этими криками, инстинктивно хватался за револьвер. Потом он, нервно передергиваясь, садился на постель, и так, не смыкая глаз, просиживал всю ночь с дулом, направленным в сторону товарища. Кёсферт решил, что тот сходит с ума, и стал опасаться за свою жизнь.
У него болезнь приняла менее острую форму. Неизвестный человек, построивший бревно за бревном всю хижину, укрепил для чего-то на крыше ее флюгер. Кёсферт заметил, что флюгер этот всегда обращен к югу, и однажды, раздраженный его упорной пассивностью, повернул его на восток. Он ждал, не спуская с флюгера глаз. Но в воздухе не было ни малейшего движения, и флюгер остался на месте. Тогда Кёсферт повернул его к северу и дал себе клятву не трогать его до тех пор, пока ветер не повернет. Но воздух, оставаясь таким же нездешне-спокойным, пугал его, и часто среди ночи он вставал и бежал смотреть, не сдвинулся ли флюгер совсем немного; самое малое уклонение успокоило бы Кёсферта. Но нет, флюгер оставался неподвижным, неумолимым, как сама судьба. Воображение Кёсферта возбуждалось все больше и больше, и в конце концов эта мысль о флюгере стала для него навязчивой идеей. Иногда ему вдруг приходило в голову идти через лес, в том направлении, какое флюгер указывал, и тогда Бред окончательно завладевал его душой. Он жил теперь, окруженный чем-то невидимым и непонятным, и тяжесть вечности, навалившаяся на него, казалось, готова была ежеминутно его раздавить. На Севере все оказывает такое сокрушающее действие – отсутствие жизни и движения, тьма, бесконечное, неестественное спокойствие всего окружающего, молчание, насыщенное призраками, а в нем, в этом молчании, каждое биение сердца кажется каким-то святотатством, торжественный лес, затаивший в себе что-то страшное, и, наконец, нечто такое невыразимое, чего нельзя определить словами.
Мир, который Кёсферт еще так недавно оставил, мир политических столкновений и грандиозных предприятий отошел куда-то совсем далеко. Изредка, правда, всплывали воспоминания – какие-то галереи и биржа, какая-то мешанина из вечерних туалетов и социальных обязанностей, приятных мужчин и очаровательных женщин, которых он знал раньше, воспоминания такие туманные, словно все это ему было ведомо много столетий назад на какой-то другой планете. Здесь реальными были его призраки. Стоя перед своим флюгером, с глазами, утремленными в полярное небо, он не мог заставить себя поверить, что существует какой-то Юг, в это самое мгновение напоенный шумом, жизнью и деятельностью. Нет, такого Юга не было, не было вовсе и людей – живых, рожденных женщинами, не было и не могло быть, чтобы кто-то там женился и выходил замуж. Позади этой черной линии горизонта тянутся опять черные пустынные пространства, а позади них – опять такие же, пустые и черные. И не было и нет солнечных стран, отяжелевших от запаха цветов. Это все у него былые детские представления о рае. Залитый солнцем Запад, залитый благоуханиями Восток, улыбающаяся Аркадия, [104 - Аркадия – одна из провинций Древней Греции, населенная пастушескими племенами, славившимися своим гостеприимством и добродетельной жизнью. В переносном смысле – счастливая страна, населенная людьми, живущими чистыми радостями сельской жизни.] блаженные райские острова, – ха-ха-ха! – смех рассек пустоту и испугал его. Нет, солнца не было. Вселенная, вся вселенная – мертва, холодна и черна, и живет в ней только он один. Уэзерби? Но в такие минуты Уэзерби в счет не шел. Ведь это был в конце концов какой-то Калибан, чудовищное привидение, прикованное к нему, Кёсферту, с незапамятных времен в наказание за какое-нибудь забытое им преступление.
Кёсферт жил бок о бок со Смертью, окруженный мертвецами, обессиленный ощущением собственного ничтожества, раздавленный владычеством уснувших веков. Величие окружающего стирало его, уничтожало. Все вокруг было возведено в превосходную степень, за исключением его самого, – полное прекращение всякого движения, бесконечность покрытой снегом пустыни, высота неба и глубина молчания. Хоть бы повернулся этот чертов флюгер! Ударил бы гром, загорелся бы лес, или небо свернулось бы, словно свиток, или рухнула вселенная – что-нибудь, что-нибудь! Нет, ничего. Молчание обступило его, и Северный Бред положил свои ледяные пальцы на его сердце.
Однажды, как какой-нибудь Робинзон, Кёсферт открыл на берегу реки следы, едва заметные черточки от лапок кролика на нежной верхней снеговой корочке. Это было целое откровение. На Севере, значит, была жизнь. Он захотел найти его, этого кролика, посмотреть на него, подышать на него. Он совсем забыл о своих распухших ногах, нырял в глубоком снегу и приходил в экстаз от своего открытия. Лес поглотил его, а кроткие полуденные сумерки быстро потухали, но он продолжал свои поиски, пока измученное тело не отказалось двигаться и он беспомощно не упал в снег. Он убедился, что следов не было, что это был один бред, и рыдал, и проклинал свое безумие. Поздно ночью он дотащился до хижины на четвереньках, с отмороженными щеками и странно неподвижными ногами. Уэзерби неприязненно ворчал и не предложил ему своей помощи. Кёсферт колол иголкой пальцы ног и держал их перед печкой, в надежде, что они отойдут. Через неделю у него открылась гангрена.
У клерка были свои заботы. В последнее время мертвецы все чаще и чаще выходили из своих могил и редко оставляли его одного, спал ли он или бодрствовал. Он всегда ждал их и всегда боялся и не мог без дрожи проходить мимо двух могил. Однажды они пришли ночью, подняли его и погнали за дверь на работу. Он очнулся среди развороченных им камней в непередаваемом ужасе и дико бросился назад в хижину. Но, вероятно, он пролежал в снегу некоторое время, так как ноги и щеки оказались тоже отмороженными. Иногда настойчивое присутствие теней приводило его в бешенство, и он прыгал по хижине, рубил вокруг себя воздух топором и опрокидывал все на своем пути. Во время таких припадков Кёсферт завертывался в одеяла и, взведя курок револьвера, следил за сумасшедшим, готовый выстрелить, если бы тот подошел слишком близко. Но однажды, придя в себя после окончания припадка, клерк заметил направленное на него дуло. Это возбудило его подозрительность, и с этой минуты он начал также бояться за свою жизнь. Они стали внимательно следить друг за другом и со страхом оборачивались, когда кто-нибудь из них случайно проходил за спиной другого. Подозрительность перешла мало-помалу в манию преследования, которая не оставляла их даже во сне. Из-за обоюдного страха они оставляли лампу на всю ночь, и оба, ложась спать, проверяли, достаточно ли в ней жира. Малейшего движения одного было достаточно для того, чтобы другой вскочил; и долгими молчаливыми часами они следили друг за другом из-под своих одеял, держа пальцы на спуске револьверов.
Благодаря Северному Бреду, нервному напряжению и прогрессирующей цинге, они потеряли всякое подобие человеческое и походили теперь на загнанных, затравленных зверей. Отмороженные щеки и носы почернели. Отмороженные пальцы ног стали отваливаться по суставам – сначала отвалились первые, потом вторые. Каждое движение причиняло боль, но печка была ненасытна и требовала себе дань ценою пытки для несчастных изуродованных тел. Изо дня в день ей нужна была пища, в полном смысле слова, кровавая пища, и они на коленях тащились в лес за дровами. Однажды, ползая в поисках сухого хвороста, они залезли с противоположных сторон в узкий проход под нависшими ветвями. И вдруг, совершенно неожиданно, две мертвые головы столкнулись.
Болезнь так изменила их, что узнать друг друга было невозможно. Они вскочили на ноги, крича от ужаса, и бросились бежать к дому на своих изувеченных культяшках. Столкнувшись у дверей хижины, они выли и царапались, как звери, пока наконец не поняли своей ошибки.
Изредка у них бывали светлые промежутки, и в один из них они поделили поровну сахар – яблоко раздора. Каждый положил свой сахар в отдельный мешок и жадно прятал его в чулане: у каждого оставалось всего несколько чашек, и они совершенно перестали доверять друг другу. Но однажды Кёсферт ошибся. Еле двигаясь от боли, с трясущейся головой и полуслепыми глазами, он пополз в кладовую и совершенно нечаянно вытащил мешок Уэзерби вместо своего.
Это случилось в первых числах января. Солнце уже перешло через свое самое низкое стояние, и теперь в полдень на южной стороне неба показывались желтые полоски света. На другой день после своей ошибки Кёсферт чувствовал себя лучше – и душой и телом. Когда подошел полдень и забрезжил свет, он выполз наружу, чтобы полюбоваться мимолетным сиянием, которое было для него обещанием солнца вернуться. Уэзерби тоже чувствовал себя немного лучше и уселся рядом с ним. Они прикорнули в снегу под неподвижным флюгером и ждали.
Вокруг них была тишина смерти. В других странах, когда вся природа застывает, все же ждешь движения воздуха или какого-нибудь голоска, который вот-вот затянет прерванную песню. На Севере ждать нечего. Два человека жили здесь, как два привидения, среди заколдованной тишины. Они не могли бы вспомнить ни одного звука в прошлом и не ждали звуков от будущего. Эта неземная тишина была извечна – спокойное молчание вечности.
Их глаза были обращены к Северу. За их спинами где-то внизу, под высокими южными горами, незримо для них катилось солнце по какому-то чужому небосклону. Они могли только следить за медленно занимающейся, неясной зарей. Бледный дымно-красный свет все разгорался. Он становился ярче, переходя из красно-оранжевого в пурпурный и шафранно-желтый. Эти отблески на северной стороне неба были так ярки, что Кёсферт был убежден: за ними – солнце. Чудо-солнце, встающее с севера! И внезапно все краски с картины были убраны. Небо обесцветилось. Они затаили дыхание. Что это? Мелкая изморозь внезапно загорелась в воздухе, а на снегу лежало тонкое очертание флюгера. Тень! Настоящая тень! Они вскочили и поспешно повернули головы по направлению к югу. Тоненький золотой ободок чуть виднелся из-за занесенных снегом плеч горного кряжа; он улыбнулся им на одно мгновение и сейчас же исчез.
Когда они посмотрели друг на друга, в глазах их стояли слезы. Ими овладела какая-то необычайная нежность, и их неудержимо потянуло друг к другу. Солнце вернулось. Солнце завтра будет с ними опять, будет и послезавтра, и дальше, дальше… И каждый раз оно будет оставаться все дольше, и потом придет время, когда оно совсем не уйдет с неба ни днем ни ночью, не зайдет за горизонт. И не будет ночи. Ледяные засовы зимы будут сломаны. И снова подует ветер, и ему будет отвечать лес. И земля будет купаться в блаженном сиянии, и жизнь вновь заиграет. Взявшись за руки, они уйдут от этого ужасного бреда и снова вернутся на Юг. Они оглянулись друг на друга, и их руки встретились – эти жалкие, изъеденные руки, опухшие и скрюченные в рукавицах.
Но обещанию солнца не удалось сбыться. Север – всегда Север, и странные силы правят здесь душой человека. И никогда не поймут их люди, не бывавшие в этой далекой стране.
Час спустя Кёсферт положил в печь кусок хлеба и стал обдумывать, что смогут сделать хирурги с его ногами, когда он вернется домой. Теперь «дом» не казался ему уже таким далеким. Уэзерби рылся в кладовке. Внезапно он разразился страшными ругательствами, которые потом странно оборвались. Тот – «другой» – украл у него сахар! И все-таки неизвестно, как бы повернулось еще все дело, если бы оба умерших не вылезли из-под камней и не стали лить ему в голову свои раскаленные слова. Потом они совсем спокойненько вывели его из кладовки, которую он даже забыл запереть. Это потому, что время пришло. Это потому, что сейчас должно было произойти то самое, о чем они всегда рассказывали ему по ночам. Они повели его, не торопясь – так, совсем спокойненько, – к куче дров, и там они положили ему в руки топор. Потом они помогли ему отпереть дверь хижины и даже сами закрыли ее за ним, он ясно слышал, как она скрипнула и как щеколда шумно упала на свое место. И он знал, что они стоят за дверью и ждут, чтобы он сделал свое дело.
– Картер! Что вы, Картер!
Перси Кёсферт испугался, взглянув на лицо клерка, и поспешно загородился столом.
Картер Уэзерби приближался. Не торопясь, без возбуждения. И в лице его не было ни злобы, ни жалости, а скорее какое-то терпеливое послушание – тупой взгляд человека, который все равно должен что-то сделать, и вот делает – методически, не спеша.
– В чем дело, я вас спрашиваю?
Клерк двинулся назад, отрезая ему отступление к двери, но не произнес ни слова.
– В чем дело, Картер, в чем дело? Давайте обсудим…
Кёсферт быстро обдумал положение: улучив минуту, он ловким боковым движением очутился на постели, где лежал его смит-вессон. Прислонившись спиной к стене и не спуская глаз с сумасшедшего, он взвел курок.
– Картер!
Порох вспыхнул прямо в лицо Уэзерби, но он все же кинулся вперед, взмахнув топором. Топор врезался в позвоночник, и Перси Кёсферт сразу перестал ощущать свои нижние конечности. Тогда клерк навалился на него, хватая его за горло своими слабыми пальцами. Удар топора заставил Кёсферта выронить револьвер, и теперь, задыхаясь под тяжестью противника, он беспомощно шарил рукою по одеялу. Тут он вспомнил. Он просунул руку за пояс клерка и вытащил его охотничий нож. И они очень-очень крепко прижались друг к другу в этом последнем объятии.
Перси Кёсферт чувствовал, что силы оставляют его. Нижняя часть его тела уже отмерла. Мертвая тяжесть Уэзерби расплющивала его и держала неподвижным, словно капкан медведя. Хижина наполнилась знакомым запахом, и он сообразил, что это горит его хлеб. Но разве не все равно? Он ведь не понадобится ему. А в кладовке осталось еще верных шесть кружек сахара! Если бы он мог предвидеть все, что случится, он не экономил бы так последние дни. А флюгер, сдвинется он когда-нибудь или нет? Может быть, вот сейчас он понемножку двигается? Почему бы и нет? Разве он не видел сегодня солнца? Вот он пойдет сейчас и посмотрит. Нет, сдвинуться нет возможности. Никогда он не думал, что клерк такой тяжелый.
Как скоро остывает хижина! Это, верно, потух огонь. Холод налегает. Наверное, теперь ниже нуля, и дверь начинает промерзать изнутри. Он не может этого видеть, но отлично все знает по температуре воздуха – у него достаточно опыта. Вот теперь побелела нижняя петля двери. Узнают ли когда-нибудь люди, что случилось с ним? Как отнесутся к этому его друзья? Скорее всего, прочтут об этом в газете, за кофе, и будут потом обсуждать происшествие в клубе. Он видит их очень ясно. «Бедный Кёсферт, – шепчут они, – и совсем неплохой малый был в конце концов». Он улыбнулся похвале и пошел дальше, разыскивая турецкие бани. На улицах была знакомая толкотня. Смешно, что никто не обращает внимания на его мокасины из оленьей шкуры и дырявые немецкие носки. Лучше взять извозчика. А после ванны не худо бы зайти побриться. Нет, сначала он закусит. Бифштекс, картофель и зелень – какое все свежее! А это что там такое? Сотовый мед – течет как золотистая смола. Только зачем они принесли столько? Ха-ха, да ему же никогда не съесть этого! Чистильщик сапог? Ну да, конечно. Он ставит ногу на ящик. Чистильщик смотрит на него с любопытством, и Кёсферт, вспомнив о мокасинах, поспешно уходит.
Трр!.. Это, наверно, флюгер. Нет, просто в ушах шумит. Да, ничего больше – просто в ушах шумит. Иней покрыл теперь уже щеколду. Пожалуй, и верхнюю петлю. Между проконопаченными балками в потолке появляются маленькие белые точки. Как медленно они нарастают. Нет, не так уж медленно. Вот эта – совсем новая. Теперь их уже так много, что не стоит считать. Вон там две срослись вместе. А вот к ним присоединяется третья. Только теперь это уже не точки и не пятнышки. Они сливаются вместе – и похожи на простыню или на саван.
Ну, что же, он не один. Если когда-нибудь архангел Гавриил разбудит своей трубой молчание Севера, они встанут вместе, держась за руки, и вместе подойдут к великому белому трону. И Бог будет их судить, да, сам Бог их будет судить!
И Перси Кёсферт закрыл глаза и погрузился в сон.
1899
Тысяча смертей
Уже около часа пробыл я в воде, окоченевший, изнемогший, со страшной судорогой в правом бедре, и, казалось, наступает конец. Тщетно пытаясь плыть против отлива, я с отчаянием смотрел на скользившую мимо меня вереницу береговых огней. Теперь же, отказавшись от последних усилий перебороть поток, я довольствовался горькими размышлениями о неудачной карьере, которая должна сейчас найти свой исход.
Мне посчастливилось увидеть свет в хорошей английской семье, но мои родители знали гораздо больше о банковских операциях, чем о природе детей и о вопросах воспитания. Родился я с серебряной ложкой во рту, [105 - Выражение, соответствующее русскому «родиться в сорочке»– Ред.] но благотворное влияние домашнего уюта оставалось мне совершенно чуждым. Мой отец, человек с большим образованием и весьма известный знаток старины, забывал о существовании своей семьи, будучи вечно погружен в свои кабинетные изыскания, а мать, более выделявшаяся своей красотой, чем здравым смыслом, только и жила комплиментами постоянно окружавшего ее общества.
Я прошел всю лямку школы и колледжа, неизбежную для подростка английской зажиточной семьи, но с годами проявились накопившиеся силы и страсти, и мои родители вдруг должны были понять, что у меня есть бессмертная душа, и попытались натянуть удила. Но было уже поздно, не прекращалось мое дикое, бесшабашное сумасбродство, родные от меня отреклись, общество отомстило мне остракизмом за весь долгий ряд нанесенных ему оскорблений, и получив от отца тысячу фунтов с заявлением, что он больше не увидит меня и помогать мне не станет, я взял билет первого класса в Австралию.
С тех пор моя жизнь была бесконечным скитанием – с Востока на Запад, из Арктических краев к Антарктике – и все это для того, чтобы сделавшись хорошим моряком, дожив до тридцати лет, до полного расцвета сил, – утонуть в Сан-Францисской бухте из-за злополучно-удачной попытки дизертирствовать с корабля!
Правую ногу сводила судорога, и я страдал неимоверно. Легкий ветерок, всколыхнув, избороздил море короткими волнами, вода захлестнула мне рот, проникла в горло, и я ничего не мог поделать. Я еще держался на поверхности воды, но чисто инстинктивно – сознание быстро ослабело. Смутно помню, как меня понесло мимо мола, как блеснул в глазах сигнальный огонь на правом борту какого-то парохода, а дальше – пустое место.
//-- * * * --//
Я услышал жужжащий говор насекомых, и в лицо мне повеяло ласковым весенним утром. Постепенно это перешло в какой-то ритмический поток, и мое тело, как будто в ответ, мягко вздрагивало. Я плыл по нежному лону освещенного солнцем моря, в сонной истоме колыхался на каждой певучей волне. Но пульс забился чаще, жужжание раздалось громче, волны увеличились, ожесточились – меня метало по бурному морю. Отчаяние овладело мною. Яркие, перемежающиеся вспышки света мелькали в моем сознании; в ушах стоял рокот водных пучин; потом щелкнуло что-то неосязаемое, и я проснулся.
Сцена, в которой я был главным действующим лицом, оказалась своеобразной. Мне было достаточно одного взгляда, чтобы понять, что я лежу в самой неудобной позе, на полу каюты барской яхты. С обеих сторон, схватив меня за руки и раскачивая их как рычаги насоса, сидели два странно одетых чернокожих существа. Несмотря на свое знакомство с большинством туземных типов, я не мог определить их национальность. Какое-то приспособление было надето мне на голову и сообщало дыхательные органы с прибором, который я сейчас опишу. Однако ноздри мои были закрыты, так что приходилось дышать через рот. В перспективном ракурсе, вследствие отлогости линии зрения я увидел две трубки, похожие на небольшие рукава насоса, но из другого материала; они были вставлены в рот и расходились под острым углом. Одна была коротка, и конец ее лежал на полу рядом со мной; вторая змеилась по полу кольцами и была соединена с аппаратом, который я обещал описать.
В то время, когда моя жизнь еще не уподобилась тангенциональной [106 - Игла – тангенс-гальванометра] игле, я не мало возился с наукой и, будучи знаком с приборами и всеми атрибутами лаборатории, я теперь сразу узнал это приспособление. Оно было почти все из стекла и отличалось нестройностью конструкции, как обычно бывает в приборах для экспериментирования. Сосуд с водой был окружен воздушной камерой, к которой была прикреплена вертикальная трубка с шаром наверху; в середине его был кран воздушного насоса. Вода в трубке двигалась вверх и вниз, вызывая поочередно вдыхания и выдыхания, в свою очередь сообщавшиеся мне через рукав. При помощи этого прибора и людей усердно раскачивавших мои руки, был вызван процесс искусственного дыхания, мою грудь заставляли подниматься и опускаться, легкие расширяться и сокращаться, пока природа не согласилась, наконец, снова приняться за свою обычную работу.
Я открыл глаза, и приспособление, надетое мне на голову и просунутое в рот и ноздри, тотчас убрали. Проглотив три рюмки крепкой водки, я, пошатываясь, встал на ноги, чтобы поблагодарить своего спасителя, и очутился лицом к лицу… со своим отцом! Но долгие годы постоянных встреч с опасностью научили меня самообладанию, и я ждал, не узнает ли он меня. Не узнал. Во мне он видел только беглого матроса, и этим определилось его отношение ко мне.
Оставив меня на попечении чернокожих, он принялся просматривать записи, сделанные им по поводу моего оживления. Пока я уплетал поданный мне вкусный обед, на палубе началась суетня; по окрикам матросов и по скрипу блоков и снастей я догадался, что мы готовимся к отплытию. Вот умора! Пущусь в плавание по Тихому океану с отцом-домоседом! Да, мне было смешно, а я и не подозревал тогда, на чьей стороне превосходство. И если бы знал, то предпочел бы броситься за борт и захлебнуться в соленой воде, из которой меня только что спасли.
Меня не пускали на палубу, пока мы не миновали Фаралонских островов и последних лоцманских лодок. Я оценил эту предусмотрительность со стороны моего отца и решил поблагодарить его попросту, по-матросски. Я не мог подозревать, что у него были особые причины скрывать мое присутствие от всех, кроме команды яхты. Он кратко рассказал, как его матросы спасли меня, и уверил меня, что напротив он считает себя в долгу, так как мое появление было очень кстати. Он сконструировал аппарат в подтверждение теории, относящейся к известному разряду биологических явлений, и ждал только случая, чтобы испытать его на деле.
– На вас удалось доказать несомненную правильность теории, – сказал он и, вздохнув, добавил – Но только в применении к второстепенному случаю – к оживлению утопленника.
Однако, не буду отвлекаться от рассказа – он предложил мне прибавку в два фунта стерлингов к прежнему жалованью, если я соглашусь продолжать с ним плаванье, и по-моему это было довольно щедро, так как он, в сущности, во мне совершенно не нуждался. Против моих ожиданий, мне не пришлось столоваться с матросами на носу, и я имел доступ в комфортабельную каюту и обедал за капитанским столом. Он заметил, что я не простой матрос, и я этим решил воспользоваться, чтобы укрепить его благожелательное отношение ко мне.
Для объяснения своей образованности и теперешнего положения я рассказал ему мнимую историю своей прежней жизни и старался с ним сблизиться. От меня не укрылась его наклонность к научным изысканиям, как и от него – мои способности. Я сделался его помощником, вместе с этим было увеличено мое жалование, и вскоре, когда он начал доверять мне и излагать свои теории, его восторженное увлечение передалось и мне.
Дни шли незаметно, так как я глубоко интересовался этими новыми научными занятиями и часами просиживал в его обширной библиотеке или прислушивался к его проектам и помогал в лабораторной работе. Но нам приходилось отказываться от многих заманчивых опытов, потому что корабельная качка исключала возможность тонкого и сложного экспериментирования. Однако, он обещал, что нам предстоит провести много очаровательных часов в великолепной лаборатории, которая была целью нашего путешествия. Он приобрел в собственность не нанесенный на карту остров в Южном океане и, как он говорил, превратил его в «научный рай».
Вскоре после нашего водворения на остров я узнал, в какую я попал страшную ловушку. Но прежде чем опишу странные обстоятельства дальнейшего моего пребывания с этим человеком, я должен кратко упомянуть о причинах, приведших в конце концов к самому потрясающему, что когда-либо выпадало на долю человека.
На склоне жизни мой отец охладел к пыльным красотам старины и предался другим, более ослепительным красотам, объединенным под названием биологии. Получив в юности основательное разностороннее образование, он быстро овладел всеми высшими отраслями знания, поскольку наука сказала свое слово, и подошел к предверию области неизведанного. Он решил завладеть раньше других частью этой никому еще не принадлежащей территории, и как раз в этот период его исследований судьба свела нас вместе. Обладая головой, могу сказать без хвастовства, я усвоил его идеи и метод мышления и сделался почти таким же безумцем, как он. Впрочем, едва ли я имею право так выразиться. Поразительные результаты, достигнутые нами, могут только служить доказательством его здравомыслия. Могу только сказать, что он был извращеннейшим воплощением холодной жестокости, какую я когда-либо встречал в человеке.
Проникнув в тайны физиологии и психологии, он приблизился к обширному полю, и чтобы лучше его исследовать, начал изучать высшую органическую химию, патологию, токсикологию [107 - Токсикология – наука о действии ядов] и прочие науки и подчиненные отрасли знания, родственные между собою и служившие вспомогательным орудием в его гипотетических изысканиях. Исходя из предположения, что прямой причиной как временного, так и окончательного прекращения жизнеспособности является коагуляция [108 - Коагуляция – свертывание с последующим уплотнением] известных элементов и составных частей протоплазмы, он изолировал эти различные вещества и подверг их бесчисленным опытам. Так как временное прекращение жизнедеятельности организма вызывает оцепенение, а постоянное прекращение – смерть, то он заключил, что можно эту коагуляцию замедлить искусственными средствами, предупредить и даже преодолеть несмотря на крайнюю степень процесса сгущения. Или – оставим в стороне технические термины – он утверждал, что смерть, если она не насильственна и не сопровождалась повреждением органов, представляет собою только приостановление жизнедеятельности; и что в таких случаях можно надлежащими приемами восстановить жизненные функции. Итак, вот в чем была его идея: открыть способ – и практическими опытами доказать его возможность – возобновления жизнедеятельности в организме, который, по-видимому, уже перестал жить. Конечно, он признавал тщетность всякой попытки после того, как началось разложение – ему нужны были организмы, которые только за минуту, за час, за день перед тем были полны жизни. На мне он вчерне уже проверил свою теорию. Я действительно утонул, действительно умер, когда меня вытащили из воды в бухте Сан-Франциско, – но жизненная сила разгорелась снова благодаря его аэротерапевтическому [109 - Аэротерапия – воздухолечение] аппарату, как он его называл.
А теперь о его мрачных замыслах, касавшихся меня. Сначала он показал мне, до какой степени я всецело в его власти. Яхту он отослал на целый год, оставив при себе только двух чернокожих, которые были ему бесконечно преданы. Затем он всесторонне изложил свою теорию, указал путь, которого он решил придерживаться, и закончил ошеломляющим заявлением, что эти опыты будут производиться надо мной.
Я бывал перед лицом смерти и взвешивал свою судьбу не раз в минуту отчаяния, но ничего подобного мне еще не приходилось переживать. Могу присягнуть, что я не трус, и однако эта перспектива многократного перехода взад и вперед через границу смерти обуяла меня желтым ужасом. Попросил дать мне время на размышление – он разрешил, сказав однако, что у меня выбора нет – я должен покориться. Бежать с острова – немыслимо; о спасении посредством самоубийства не приходилось говорить, хотя, по правде, такой конец был лучше того, что мне предстояло; моя единственная надежда сводилась к попытке убить моих насильников. Но и эта надежда разбивалась о предосторожности, соблюдавшиеся моим отцом. Я находился под постоянным присмотром, и даже во время моего сна при мне дежурил один из чернокожих.
Убедившись в тщетности просьб, я заявил и доказал, что я его сын. Это была моя последняя карта, и я возлагал на нее последние ожидания. Но он был неумолим; не отец он был, а научная машина. Мне до сих пор не понятно, как он мог жениться на моей матери, ведь ни искорки чувства не было в его натуре. Все и вся для него сводилось к разуму, и непостижимы были для него ни любовь, ни чувства других людей, – он их понимал только как мелочные слабости, которые надо заглушать. И вот он заявил мне, что раз он дал мне жизнь, то кто же имеет большее право отнять ее у меня? Однако, сказал он, не об отнятии жизни идет речь: он хочет брать ее у меня взаймы, обещая вернуть через определенное время. Конечно, возможны несчастные случаи, но этой возможности я должен покориться, потому что от нее не застрахован ни один человек.
Для лучшего обеспечения успеха он требовал, чтобы я находился в наиболее благоприятных условиях, поэтому мне приходилось питаться и тренироваться, как знаменитому борцу перед чемпионатом. Что я мог поделать? Раз предстояла опасность, то не лучше ли было бы встретить ее во всеоружии сил? В часы моего отдыха он разрешал мне помогать ему в установке приборов и в производстве разных вспомогательных опытов. Легко представить себе, как вся эта работа занимала меня. Я овладел сутью дела почти также основательно, как и он сам, и не раз имел удовольствие видеть осуществление некоторых предложенных мною нововведений и изменений. А потом мне оставалось лишь горько усмехаться при мысли, что я ведь помогаю обставить свои собственные похороны.
Начал он рядом опытов по токсикологии. По окончании всех приготовлений я был убит значительной дозой стрихнина и часов двадцать пролежал мертвым. Прекратилось и дыхание и кровообращение. Но самое ужасное заключалось в том, что, пока шел процесс сгущения протоплазмы, я сохранял сознание и мог изучать картину процесса во всех ее жутких подробностях.
Прибор, долженствующий вернуть меня к жизни, состоял из герметически закрытой камеры, устроенной по размерам человеческого тела. Механизм был прост – несколько клапанов, вращающийся вал с поршнем и электромотор. Во время опыта внутренняя атмосфера поочередно сгущалась и разряжалась, сообщая таким образом моим легким искусственное дыхание без помощи трубок, примененных в первом опыте. Хотя тело мое было инертно и, готов был сказать, находилось уже в первой стадии разложения, однако, я сознавал все, что происходило вокруг меня. Я помню, как меня клали в камеру, и несмотря на оцепенение всех моих ощущений, я смутно чувствовал подкожные впрыскивания реагента, который должен был противодействовать процессу коагуляции. Потом камеру закрыли, и была пущена в ход машина. Тревога моя была неописуема; но кровообращение постепенно восстановилось, различные органы начали отправлять свои функции, и через час я уже накинулся на вкусный обед.
Нельзя сказать, чтобы я с охотой принимал участие в этом или в последующем ряде опытов, но после двух неудачных попыток к бегству я все-таки начал интересоваться ими. К тому же я стал привыкать. Мой отец был в восторге от удачи и, по мере того как проходили месяцы, его замыслы охватывали все более широкие горизонты. Мы испытывали три больших класса ядов – невротические, газообразные и раздражающие, – но тщательно избегали некоторых раздражающих из категории минеральных и оставили целиком в стороне группу разъедающих. Во время «режима» ядов я успел совершенно привыкнуть к умиранию, и только одна неудача поколебала мою укрепившуюся веру. Произведя насечки на мелких кровеносных сосудах на моей руке, отец ввел ничтожную дозу самого страшного из ядов – яда, служащего для отравления стрел, так называемого «курарэ». Я сразу потерял сознание, вслед за тем быстро прекратилось дыхание и кровообращение, и сгущение протоплазмы зашло так далеко, что он уже отказался от всякой надежды; но в последнее мгновение он применил открытие, над которым в то время работал, и, ободренный признаками успеха, удвоил усилия.
В стеклянной безвоздушной трубке, похожей, но не тождественной с круксовой, было сосредоточено магнитное поле. Под действием поляризованного [110 - Поляризация света – способность видоизменять свои свойства и направление при прохождении через двоякопреломляющую среду] света она не давала явлений фосфоресценции или прямолинейного выбрасывания атомов, но испускала не светящиеся лучи, сходные с икс-лучами. В то время, как икс-лучи могут обнаруживать непрозрачные предметы, скрытые в плотной среде, – эти лучи обладали еще более тонкой способностью проникновения. При их посредстве он сфотографировал мое тело и нашел на негативе бесчисленное множество смазанных теней, указывавших на все еще продолжающиеся химические и электрические движения. Это было несомненное доказательство, что rigor mortis, в котором я находился еще не окончился; то есть таинственные силы, те нежные звенья, которые связывали мое тело с душой, все еще продолжали действовать.
Последствия других отравлений были незаметны, если не считать ртутных соединений, после которых я в течение нескольких дней чувствовал некоторую усталость.
Другой ряд восхитительных опытов относился к электричеству. Через мое тело было пропущено 10.000 вольт, чем доказана правильность утверждения Теслы, что токи высокого напряжения совершенно безвредны. А когда ток уменьшили до 2.500 вольт, то меня сразу убило током. На этот раз отец рискнул оставить меня мертвым или в состоянии приостановленной жизнедеятельности в течение трех дней. Для моего оживления понадобилось четыре часа.
Однажды он привел меня в состояние столбняка; но ужас этого рода смерти был так мучителен, что я решительно воспротивился подобным опытам. Самые легкие виды смерти были от асфиксии: например, утопление, удушение, отравление газом; смерть от морфия, кокаина и хлороформа тоже была нетяжела.
В другом случае, после удушения он продержал меня в холодильнике три месяца, предохраняя меня от разложения и полного замерзания. Это произошло без моего ведома, и я был сильно напуган, когда узнал, сколько прошло времени. Я начинал бояться всего, что могло прийти ему в голову, пока я лежу мертвый, и мою тревогу усиливала начинавшаяся в нем склонность к вивисекции. Вслед за последним воскресением из мертвых, я заметил, что он производил опыты над моей грудью. И хотя он тщательно наложил швы и забинтовал надрезы, однако они были так значительны, что я несколько дней пролежал в постели. И вот, во время этой болезни я замыслил план моего будущего спасения.
Продолжая показывать вид, что я по-прежнему безгранично увлечен лабораторными опытами, я выпросил себе передышку в мое роли умирающего. Во время отдыха я работал в лаборатории, а он был слишком поглощен вивисекцией животных, которых ловили ему чернокожие, чтобы обратить внимание на мои занятия.
Я построил свою теорию на следующих двух положениях: во-первых, на электролизе или разложении воды на ее составные части посредством электричества; во-вторых, на гипотетическом существовании силы, обратной тяготению, и которую Астор назвал «аспергией». Земное притяжение, например, притягивает предметы друг к другу, но не соединяет их; таким образом аспергия есть не более как взаимное отталкивание. Атомистическое же или молекулярное притяжение не только притягивает друг к другу предметы, но и спаивает их воедино; и вот именно обратное этому, то есть расщепляющую силу мне нужно было найти и не только открыть ее, проявить, но и управлять ею по своему желанию. Сила, которую я хотел найти, должна была оказывать такое же действие не только на два, но и на все элементы, независимо в каких бы соединениях они не находились. После этого стоило заманить отца в сферу ее действия, и он был бы подвергнут мгновенному распаду и рассеялся бы во все стороны облаком отдельных химических элементов.
Не надо думать, что эта сила которую мне в конце концов удалось подчинить своей власти, уничтожала материю, – она лишь уничтожала форму. Кроме того, как я вскоре открыл, она не оказывала никакого действия на предметы неорганической структуры; но она была безусловно роковой для любой органической формы. Такое как бы пристрастие сначала озадачило меня, но если бы у меня было время хорошенько вдуматься, я бы увидел в чем дело. Так как число атомов в органических молекулах гораздо больше, чем с самых сложных молекулах минеральных, то органические молекулы отличаются своей неустойчивостью, с какой они расщепляются под влиянием физических сил и химических реакций.
Посредством двух мощных батарей, сообщавшихся со специально устроенными электромагнитами, я мог сосредоточить две громадных силы. В отдельности они были совершенно безвредны; но они отвечали своему назначению, так как сходились в фокусе – в невидимой точке на одинаковом расстоянии от полюсов. Испытав на практике действие прибора, причем я сам чуть не подвергся мгновенному распылению, я расставил ловушку. Спрятав магниты таким образом, что их сила превращала все пространство вокруг двери моей спальни в смертоносное поле, и поместив у своего изголовья кнопку, при помощи которой я мог включать ток от батарей, я лег на кровать.
Чернокожие продолжали меня сторожить во время сна, сменяя один другого в полночь. Я включил ток, как только пришел первый из них. Едва я успел задремать, как меня разбудил стук какого-предмета, с металлическим звоном упавшего на пол. На пороге лежал ошейник Дана, сенбернара моего отца. Мой телохранитель подбежал, чтобы подобрать его. Он исчез, как дуновение ветра, как только одежда его кучей упала на пол. В воздухе слегка потянуло озоном, но так как главные газовые составные части его тела были водород, кислород и азот, не имеющие ни цвета, ни запаха, то исчезновение его не ознаменовалось больше ничем. Но когда я, включив ток, убрал одежду, то я нашел остаток углерода в виде угля, а также другие порошкообразные вещества, – изолированные твердые элементы его организма, как сера, калий и железо. Расставив снова ловушку, я снова забрался в постель. В полночь я встал и убрал останки второго чернокожего и потом спокойно проспал до утра.
Меня разбудил громкий окрик отца, который звал меня в лабораторию. Я усмехнулся. Некому было разбудить его и он проспал. Я слышал, как он подходил к моей комнате, чтобы поднять меня с кровати; и я присел в постели, чтобы лучше видеть его исчезновение – или, правильнее, апофеоз. Он на мгновение остановился на пороге, потом сделал роковой шаг. Ффф! Точно ветер прошуршал среди сосен. Его не стало. Причудливой грудой лежало на полу его платье. Кроме озона я заметил слабый, похожий на чеснок запах фосфора. Среди одежды лежала кучка твердых элементов. Вот и все. Мировой простор свободен.
