-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Антон Александрович Уткин
|
| Хоровод
-------
Антон Уткин
Хоровод
«История кончилась, – вы скажете, – а может быть и нет». Что если я опять встречусь с красавицею, в Елисейских полях, в Булонском лесу избавлю ее от разбойников, или вытащу из Сены, или спасу от огня?.. Предвижу вашу усмешку. «Роман! Роман!» – повторите вы с кавалером св. Людовика. Боже мой! Как люди стали нынче недоверчивы! Это отнимает охоту путешествовать и рассказывать анекдоты. Хорошо; я замолчу.
Н. М. Карамзин «Письма русского путешественника»
Предисловие
– Вы никогда не видели гор, настоящих, поросших редкими буками, или голых, бурых, складчатых, поражающих воображение гигантов, на самую близкую к солнцу вершину которых вас неистребимо влечет, – неторопливо, негромко, с легкой блуждающей улыбкой говорил мсье Пуссен, астролог и магнетист, седой старичок в старомодных чулках, четвертую уже неделю чарующий петербургское общество приятной мягкостью своего голоса и полной ясностью своих суждений. – Тогда, – продолжил он, – поступки ваши скорее объясняются движениями сердца, – маленькая, сморщенная, но ухоженная лапка быстро дотронулась до чуть потертого на груди камзола, – нежели приказами ума, – лапка медленно поползла вверх к седенькой голове. – Для иного же человека нет ничего лучше, чем видеть себя в окружении влажного сумрака спокойных и безветренных лесов.
Осторожные лакеи бесшумно подходили к немногим подсвечникам, снимали нагар с догоравших свечей и исчезали в темноте по углам. Освещена вполне была только щуплая фигурка магнетиста и столик слева от него, который покоил на своей блестящей плоскости диковинного вида предметы – помощники его трудов.
Время от времени старик всплескивал руками, вытягивал шею и приподнимался на носки, стараясь поспеть за собственной мыслью, – пламя свечей тогда нежно трепетало и отблески красными пятнами капали на серебряные пряжки его туфель.
В просторной зале, окна которой, несмотря на летнюю духоту, были плотно затворены и наглухо завешены темными шторами, полукругом, в два ряда сидели в креслах те, кто вслушивались в каждое слово астролога, потрясшего в свое время Европу несколькими смелыми предсказаниями. Предсказания эти, однако, не сбылись – к великой радости людей, которым они были предназначены. Впрочем, из-за этого слава предсказателя ничуть не пострадала, скорее же наоборот.
– Двусмысленность предсказания – это закон, – донеслись глуховатые слова старичка-француза, – примеров тому множество: так, царь Филипп, отец Александра Великого, получил оракул, согласно которому должен был принять смерть от квадриги. С той минуты во всей Македонии не сыскали бы упряжки из четырех лошадей. Умер Филипп, как известно, от руки убийцы, и некоторые из тех, кто помнили смысл оракула, готовы уже были посмеяться над ним, если бы на рукояти кинжала, послужившего роковым оружием, не разглядели изображения четверни. Мысль моя, думаю, видна – если говорят вам: остерегайтесь маленького человека, то это может показаться странным. Ведь многие из нас во всю жизнь свою не встречают ни карликов, ни карлиц. Тогда обратите внимание на мальчиков, и у вас, может быть, появится возможность договориться с провидением.
– Но это парадокс – договориться с провидением, – из полумрака раздался несколько напуганный женский голос.
– Мир держится на парадоксах, madame, – был ответ, сопровожденный лукавой улыбкой.
Думал ли я тогда, укрывшись вместе с полковым приятелем за колонной в доме моего дядюшки, что слова, мягко упадающие в тишину вокруг, не исчезают просто так, не растворяются в благоговейном сумраке, а – сказанные – существуют уже сами собою, вьются около платьев и ливрей, мундиров и фраков и проникают в самую сердцевину того, что скрыто под изящно скроенной тканью со всей огромной властью, какую имеют они на людей. И не потому, что были они произнесены кем-то, когда-то и где-то, а потому, что, услышанные как бы невзначай, давали они слабую подсказку рассеянному сознанию.
– …он спасся во время кораблекрушения, но позже утонул в сточной канаве.
Если бы слабый свет, столь щедро служивший старичку-магнетисту, поделился со мною хоть малой долею своей, если бы мерцание его хотя на одно мгновение замерло на лице стоявшего рядом со мною человека, то – как знать – быть может, и различил бы я на этом лице средь правильных черт вдруг проступившие причудливые знаки судьбы, возможно, заметил бы его взгляд, устремленный туда, где под креслами белела лужа муслинового платья.
– …говоря иначе, вам на эшафот, а мне налево…
Ведь и тогда, подпирая мрамор гвардейским золоченым плечом, я почему-то подумал о досках, сваленных кучей за домом Хвостовых, в проходной арке Зачатьевского монастыря, которые долго служили мне отрадным прибежищем, были свидетелями юношеских моих мечтаний, незрелых дум, даже снов.
Дождь нещадно мочил выступающие из-под крыши края этих досок, они сохли медленно, кривились под солнцем; потом незнакомые мужики увезли их куда-то, резали, пилили, колотили, раскладывали на них нехитрый свой завтрак… На что они сгодились? Где же они нынче и кому служат?.. А ведь на них остался и мой след – что с ним сталось?
– Нет, нет, мы не беззащитны перед судьбой, – продолжал француз, – и вера – одно из самых могучих упований наших…
– Вера верой, – прошептал дядюшка, наклонившись к своему соседу – незнакомому мне пожилому генералу, – а к вечерне не мешало б сходить.
Пожилой генерал извлек брегет и кивнул.
//-- * * * --//
Сам я прожил бо́льшую часть своей жизни так вызывающе спокойно, пожалуй и однообразно, что даже при самом беглом раздумье это не могло не открыться со всей очевидностью. Земные страхи и неземные страсти, исключая самых обыкновенных, усердно обходили мою фигуру, подверженную, казалось, всем ветрам.
С другой стороны, конечно, – чего не случается с молодыми людьми. Что-то, однако ж, наводило меня на мысль о заурядности всех моих приключений, хотя матушке могли оне показаться сущей одиссеей. Я же утешался уже тем, что научился в конце концов не путать обыкновенную войну с полетом на Луну.
Между тем, вокруг довольно удивительных судеб, огромный мир вокруг, где вспыхивают, сталкиваются страсти, кружат людей в бешеной круговерти, сокрушают и рождают новых, спешащих занять свое место, как некогда торопились и мы впервые распробовать шипучее вино. И ты живешь среди этих людей, старых и новых, наблюдаешь их, слышишь, возможно, что угадаешь невзначай внезапные повороты их путей, в состоянии даже дотянуться до них, ощупать их пальцами, дотронуться до самой судьбы их, но – чужая – она не заметит твоего прикосновения.
Есть же люди, о которых имеешь зачастую самое смутное представление, а то и вовсе незнакомцы, которые сопровождают тебя всю жизнь. Можно на целые годы упускать их из виду, не думать о них, забывать о самом их существовании, но… если идете по дороге, знайте – они следуют за вами, даже если шагают в другую сторону; будьте уверены – они рядом, даже если и находятся в столь экзотических странах, границы которых означают вместе с тем и пределы нашей фантазии. И редко кому из нас хватает проницательности, чтобы недоуменно вглядеться в неведомые черты.
Часть первая
В то лето 1837 года в Петербурге стояли невыносимые жары. Двор на летнее время переместился в Петергоф, общество – на островные дачи, город заметно обезлюдел, и оттого казалось, что всё население его составляет почти одна мундирная публика. Я приехал в Петербург весною вступить в службу, имея за плечами семнадцать лет безделья и три университетские зимы, которые вряд ли пошли мне на пользу. Так, по крайней мере, считали мои родные, а дядюшка, узнав о том, что я-таки изгнан из желтых стен загадочного здания, порывисто встал из-за стола, за которым вкушал обязательную полуденную порцию мадеры, и торжественно перекрестился. Он любил военную службу и даже говорил как-то, что ощущения, полученные им, юным тогда сержантом, во время первого своего гатчинского развода, и по сей день затмевают собою все прочие удовольствия, которые щедрая жизнь добрых пять десятков лет изрядно клала к его ногам. Меня же, облаченного в светлый сюртучок, дядя едва удостаивал презрительного взгляда, обращался ко мне редко, да и то при разговоре со мной его черные глаза глядели не на меня прямо, а как-то искоса ощупывали мою не украшенную наградами грудь. Я знал, однако, что дядя привязан ко мне, что строгость его напускная – бывая у нас в Москве, часто втайне от матери он передавал мне с человеком кое-какие деньги, размышлял о моей судьбе, но при встрече не подавал и виду. Когда сделалось мое исключение, он гостил у нас в Старой Конюшенной и предавался, главным образом, тому, что, не щадя себя, испытывал свою крепость в той из двух национальных религий, предмет почитания которой хорошо известен. Его дни проходили в небольшой, но просторной столовой у тяжелого стола в обществе моей матушки, встречавшей его около десяти часов утра неизменной улыбкой и с вышиванием в руках. Дядя обычно бодрым шагом входил в столовую – на лице его, однако ж, были заметны еще следы усердных вчерашних возлияний, – целовал сестру в щеку и усаживался напротив огромного портрета моего деда, изображенного в полный рост, в мундире, при орденах, на фоне живописных итальянских развалин. Почти тотчас появлялся Федор, неразговорчивый мужик дядиных лет, его камердинер, ставил на стол резной дорожный погребок, и – день начинался. Я выходил к утреннему чаю, подходил к матушкиной ручке, дяде вежливо кланялся и почтительно замирал на своем месте. Разливали чай – он клубился, исходил паром в солнечной тишине, которая была, впрочем, обыкновенной, семейной. Дядя вдруг выпрямлял расслабленную спину, подтягивался, бросал на матушку быстрый взгляд, произносил: «Ну-с», после чего и «брал» первую крохотную рюмку. Через некоторое время Федор приносил журнал г-на Сенковского или «Московские ведомости», и до обеда дядя читал, сопровождая почти каждую встреченную в разделе приезжающих фамилию возгласом: «Как же, как же». После обеда, проходившего в том же уютном спокойствии, все обычно отходили почивать, а по вечерам дядю навещали иногда сослуживцы, жившие или бывшие тогда в старой столице, или же дядя отправлялся с визитами. Порою и я сопровождал его, но мне это скоро наскучило, ибо порядок таких приемов походил один на другой столь же верно, как были схожи беленые домики несчастных поселенцев в печально известном Грузинском имении. Дядя тщательно осматривал руки, надевал узкий темный фрак, владимирскую ленту, долго простаивал перед зеркалом – тем временем во дворе уже готовили легкую коляску. Мы садились в нее под озабоченные взгляды дворни, и дядя прикасался тростью к широченной спине кучера Анисима. Когда же мы, прибыв на место, неторопливо двигались к парадному, дядя как будто сбрасывал лишний десяток лет, как солдат, утомленный долгим переходом, снимает у бивака тяжелый ранец. Его гордо посаженная, но клонившаяся уже голова приобретала строгое прямое положение, в грустных глазах появлялся веселый блеск, так разнившийся с почти ежедневной мутной винной пеленой, и я думал, что недалеки от правды истории, рисующие дядю отчаянным сердцеедом. Я понимал тогда, что это именно тот человек, который при Фридланде зарубил французского капитана, поднявшего поверженное было знамя Псковского мушкетерского полка. Такой-то вид принимал дядя для свиданий с Петром Петровичем Б., с Николаем Ивановичем С., с князем М., с бароном К. и со многими другими, с кем, по выражению дяди, он «кашу хлебал». Поначалу я испытывал даже нечто вроде гордости, однако свет его популярности, падавший и на мою никчемную фигуру, начал мало-помалу обжигать меня. Дядя был везде зван, всюду принят, и каждый из тех, кто «имел искреннее счастие» наслаждаться его обществом, пытался по-своему решить вопрос нынешней моей неустроенности. Впрочем, все эти «по-своему» сводились вообще к одному. Начиналось обычно с пустяка – с приглушенных рассказов о дядином героизме, о его щепетильности в вопросах чести и прочем в таком духе.
– Таких людей больше нет, больше нет, так-то-с, молодой человек, – говорил князь М., отведя меня в сторону и сокрушенно покачивая лысой головой на толстой шее, после чего следовала слышанная мною сотню раз и, пожалуй, выученная уже на память краткая история дядиной жизни, его подвигов, затем история подвигов и жизни самого князя. Вскоре разговор заходил обо мне, и князь осторожно вздыхал, давая таким образом понять, насколько мундир достойней фрака.
– Пора, пора, – говорил князь напоследок и оставлял меня. Его сменяла жена, княгиня М., справлялась о здоровье матушки, которая не выезжала, восхищалась дядей:
– Молодцом, молодцом, – хвалила она, отыскивая его взглядом, делала короткую паузу и справлялась:
– Вы ведь пока не служите? – ударение явно приходилось на третье слово.
– А наш Алеша с месяц как в Петербурге, был в карауле и видел государя, – тут она просила принести Алешино письмо, где это было сказано. Подобные беседы стали докучать мне тем более, что хитрый дядя даже и не смотрел в мою сторону и объясниться было невозможно. Пока я собирал незатейливые эти намеки, он являл собою душу общества в полном значении слова. Громкий и уверенный, его голос достигал моего слуха в самых укромных уголках старомосковских домов, где пожилые люди пытались привить мне любовь к порядку.
//-- * * * --//
Неправдой было бы, однако, сказать, что мысль о военной службе претила мне. Напротив, сквозь утреннюю дрему я частенько видел, как первым взбегаю на неприступный вал неприятельской крепости или подхватываю штандарт у сраженного насмерть знаменосца, увлекая за собою усатых гренадеров. А то мне представлялось, что Государь замечает меня на разводе – как это случилось с Алешей М. – и восхищенно восклицает: «Каков молодец!» Тут мне и выходит следующий чин, радость дяди, уважение товарищей…
Ироничная улыбка перечеркивала обычно эти сцены, начертанные смелою мечтой, но действительность подсказывала, что теперешнее мое положение, пожалуй, и не дает другого выхода. Родные донимали меня постоянной опекой, а я желал самостоятельной молодой жизни, ночей под открытым небом, холодного ветреного воздуха, когда случайные капли влаги дрожат между растрепанных волос, хотел вдыхать пряный запах лошадиного пота на привале, падая от усталости где-нибудь в степи под одинокий дуб, грезил, в конце концов, какой-нибудь необыкновенной романтической любовью.
Как плохо представлял я тогда, произнося слова, что может скрываться за ними! Скрываться, – говорю я, – ибо то, что стояло за словами, было тогда по-настоящему недоступно для меня. Любовь, война, смерть – все эти понятия, необъятные для разума, непостижимые, те, из которых соткан мир вокруг, волновали скорее ум, нежели изменяли движения души. Сколько раз срывались они с моих губ, звеня ничего не значащей пустотой, сколько раз мои глаза скользили по ним, втиснутым между предлогами на страницах книг, которые грыз я в душной комнате своей, окном упиравшейся в старую липу, а точнее, наоборот – это липа упиралась в окно толстой, корявой веткой, производя во время непогоды трением о стекло невыносимо тоскливый скрып.
Как бодро следом за мечтою,
Волшебным очарован сном,
Забот не связанный уздою,
Я жизни полетел путем.
Желанье было – исполненье;
Успех отвагу пламенил:
Ни высота ни отдаленье
Не ужасали смелых крыл. [1 - Ф. Шиллер, «Мечты». Пер. В. А. Жуковского.]
Шиллер волновал мое воображение куда более, чем построения г-на Гегеля занимали незрелый мой разум. Схватки, разбойники, переправы, а то и веселый кутеж виделись мне за этими строками. Тогда я захлопывал одни книги, нетерпеливою рукой открывал другие или просто откладывал все и смотрел в стену, скрывавшую от меня будущее. Вот почему, когда настало время служить, я, испытав себя в университете, не питал особых привязанностей ни к иностранной коллегии, ни к архивному ведомству и всё чаще задумывался о синем воротнике Семеновского полка, с которым и дядя мой сделал три исполинские кампании.
Однажды раздумья переродились в уверенность, и, когда решение было принято на семейном совете за тем же самым обеденным столом, за которым не так давно разбирались два-три моих поступка, преградивших мне дорогу к магистерской степени, дядя взял устройство этого дела в свои ухоженные руки. Во время оно дядюшка, поговаривали, был близок к великому князю Константину и подолгу живал при дворе его в Варшаве. Уверенность дядюшки в своих связях была такова, что он имел в виду ехать в столицу не мешкая, чтобы дело решилось сразу на месте. «Опричь Петербурга нигде нельзя служить», – заметил дядя. После недолгих сборов мы выехали.
//-- * * * --//
Дядя, как я уже сказал, бывал в Москве наездами, но постоянно проживал в новой столице, где на Большой Морской имел собственный дом. Жить мне было определено у него, но я надеялся, освоившись с новой обстановкой, со временем подыскать квартиру недалеко от дядиного владения.
По приезде дядя тут же отправился к одному из своих коротких знакомых, Сергею Васильевичу Розену, генерал-лейтенанту, еще находившемуся в службе, ходатайствовать за меня. Этот Розен, сколько я помню сейчас, был товарищ дядин с молодых лет. Оба они были замешаны в какую-то неприятную историю, связанную с дочерью несказанно богатого поляка графа Радовского, приезжавшего в Петербург в 1817 году. История эта тогда наделала немало шума; я не знаю наверное, в чем была суть, знаю только, что она едва сошла дяде с рук, почти не отразившись на Сергее Васильевиче. Не послужил ли здесь дядя заложником той самой чести, легендами о которой столько времени питался мой слух?
При встрече с Розеном, однако, выяснилось, что вакансий у семеновцев нынче нет, но открылась возможность поступить к лейб-гусарам, и я не колебался ни минуты. Полк стоял в Царском Селе и, вступая в него, у меня появлялась хоть какая-то надежда обеспечить свою самостоятельность – как я ее себе представлял. Задним числом я был записан сначала юнкером в Александрийский гусарский, но, так и не увидев черного ментика, уже через две недели был переведен в гвардию.
Пока всё устраивалось, я начал знакомиться с городом, в котором не бывал никогда прежде, и, выбрав за провожатого Николеньку Лихачева – приятеля моего детства, уже служившего в Петербурге в канцелярии генерал-губернатора, я целыми днями пропадал вне дома. Визиты к бесчисленным дядиным знакомым были отложены до того момента, когда я смог бы показаться во всем блеске новоиспеченного кавалериста. Дяде мысль эта пришлась по душе, и поэтому мы с Николенькой, пообедав у Valon'a, отправлялись бродить по городу, и на Невском проспекте Николенька, иногда раскланиваясь с прохожими, указывал мне знаменитостей.
Поначалу Петербург пугал меня своей холодной надменностью, но позже открылось, что под чиновничьим сюртуком, строго застегнутым на все пуговицы, таится тело с бурным кровообращением. Какую все-таки разницу этому ледяному красавцу являла собой сонная, старая, радушная Москва, где даже в самое беспокойное время суток движение на улицах было неторопливым, как будто непродуманным, где извозчики еще только входили в моду, а стремительный бег ухарской тройки словно нарушал городской пейзаж.
Поздно за полночь я возвращался со своих прогулок, угадывая в строгой шеренге домов салатовое пятно знакомого уже фасада, и, прежде чем разбудить швейцара, долго глядел в грязное небо.
Человека, приставленного ко мне матушкой, я отослал обратно, снабдив его письмом, в котором сообщал о том, что всё, слава богу, устроилось, что теперь я уже не приеду скоро и что матушка могла бы ехать на лето в подмосковную. Наконец ожидание кончилось, день настал, и, ощутив на плечах незнакомую тяжесть доломана, поглаживая влажной от волнения ладонью блестящую лядунку, я почувствовал себя новым человеком.
//-- * * * --//
Две чистые комнатки, что снял я за тридцать рублей в месяц у вдовы царскосельского священника, наполнились вещами. Дом был окружен вековыми липами, окна моих комнат выходили на солнечную сторону, и в погожий день их беленые стены покрывались дрожащим узором теней.
Знакомых в полку не оказалось, но новые товарищи приняли меня совсем неплохо. Здесь служило много безусой молодежи, юнкеров же было всего двое – Звонковский, на год меня младше, и я. Эскадронный командир полковник Ворожеев, не слезавший с седла уже семнадцатый год, при знакомстве подарил мне курительную трубку – по его настоянию я выбирал ее сам из нескольких десятков, составлявших его коллекцию. До той поры табака я не пробовал, но выбрал, по словам полковника, удачно. Трубочка была старенькая, темная, с серебряным, тоже темным, кольцом, до блеска отполированная незнакомыми пальцами, быть может, не раз менявшая хозяев. Я люблю старые вещи – они, мне кажется, способны погрузить нового обладателя в самый центр жизни, без вступлений и предисловий.
– Обедать пожалуйте ко мне, – добавил добрый полковник, – лукулловских трапез предложить не могу, но стакан вина обещаю непременно. Прошу без церемоний.
Я поблагодарил своего начальника, и мы отправились осмотреть казармы и конюшню, куда уже отвели Однодворца, трехлетнего жеребца, подаренного дядей.
Время было около полудня, по-воскресному тихо и по-весеннему тепло, несколько всадников на рысях ходили по песчаному кругу. На ступенях казармы молодой корнет в распахнутом кителе сидел и читал книгу. При виде нас, точнее, при виде полковника, он поднялся, заложив пальцем страницу.
– Это нашего эскадрона, – сказал Ворожеев, – знакомьтесь, господа.
Корнет был невысок, темноволос, на вид двадцати с небольшим лет. Неторопливые его глаза посмотрели прямо и внимательно. Я хотел было узнать, что за книгу держал он в руках, но он, заметив мое любопытство, быстро повернул ее заглавием к себе. Так впервые увидел я Неврева.
– Некоторые из офицеров живут в казармах, – пояснил полковник, кивнув на мрачного вида флигель, пристроенный к главному зданию, и слегка улыбнулся, – ну, там вы еще успеете побывать, надоест еще, сюда пожалуйте, в солдатские.
Мы миновали ступени и оказались в просторном помещении, уставленном легкими койками.
– Всё-то они читают, читают, а что, сами не знают, – добродушно проворчал полковник в густые пшеничные усы.
Когда мы вышли обратно, корнета на лестнице уже не было.
//-- * * * --//
Во время обеда у полковника Ворожеева за столом сидели: ротмистр Плещеев, человек лет тридцати с худым лошадиным лицом, корнет Ламб, симпатичный юноша, имевший над пухлой губой франтоватые, по-особому завитые усики, а также сам полковник с супругой Евдокией Ивановной, женщиной тихой и молчаливой. Больше никого не было, но я обратил внимание, что один стул так и остался незанятым. Отношения между офицерами с первой минуты показались мне по-настоящему товарищескими. Говорили исключительно по-русски, много спрашивали обо мне, я поначалу краснел, однако быстро освоился с новыми знакомыми, в компании которых мне, очень может быть, предстояло в ожидании атаки стоять под картечью в редком перелеске. В общем, я приглядывался, прислушивался, но сразу был захвачен тем духом, который создавала тогда гвардия. Особенное буйство двадцатых годов исчезало, но истории тех лет охотно рассказывали и слушали с удовольствием. В полках было немало молодежи, которая отнюдь не скучала, да и офицеры старшего поколения – многие из них помнили еще Лунина – вели образ жизни, не сверяясь с своими летами. Свободных от фрунта часов бывало вполне достаточно, чтобы перевернуть вверх дном Красный кабачок или примчаться в Петербург на оперную премьеру. Платили не торгуясь, каждый второй был отчаянный игрок, и редкий вечер обходился без карт. Кутежи достигали своей вершины в конце года, когда выходили следующие чины. Иногда веселье по таким серьезным поводам доходило до курьеза – отмечавший свое повышение слишком настойчиво, проспавшись, обнаруживал себя в прежнем чине.
Уже через неделю приобрел я двух должников, один из которых был ротмистр Плещеев. Он оказался страстным игроком, не раз большие деньги приходили к нему в руки, но тут же уплывали, оседая только в виде гастрономически безупречных обедов. Я видел, как неловко было ему просить этих денег. «Проклятая игра», – бормотал он, облизывая сухие губы, пока я доставал пачку хрустящих ассигнаций. Некоторые мои финансовые планы и расчеты развалились. Впрочем, Плещеев вернул мне долг уже через день за обедом у полковника. По выражению нашего опытного начальника я понял, что поступил опрометчиво. Так или иначе, пришлось задуматься, в каких случаях отказ выдать деньги не будет истолкован превратно.
Сам я не играл и почти не умел этого делать. Один всего раз тасовал я скользкую колоду – это приключилось еще в Москве, когда Савелий Кривцов, дальний и взрослый мой родственник, завел меня в третий этаж одного интересного дома, где игра не прекращалась ни на час.
Я оробел, рассмотрев хорошенько публику, пытавшую счастья: пожилые графы, спустившие всё, кроме титула и запонок, полупьяные степные помещики в неопрятных архалуках с нагайками за плетеными поясами, еще какие-то господа неопределенного возраста и неясного рода занятий, все с мерзкими лицами, несколько миловидных юношей, свирепо поглощавших трубку за трубкой, два-три иностранца с физиономиями хищных птиц, компании шумных офицеров, грязно, дымно… В общем, это были не шутки, не дурачки в девичьей, где на кон идут копейка да баранка. У меня в кармане было тогда около сорока – когда ж я вышел, то знал уже наверное, что час назад имел тридцать семь рублей. Не знаю по сей день, как матушке стало известно об этом случае, да только разговор у нас получился что-то уж очень неприятный. «Твоего отца погубили карты», – почти кричала она. Я удивился ее тону, но выводы сделал. Под страхом отлучения от ежемесячного содержания дал я слово не прикасаться к картам ни под каким видом и упрямо его держал. Зато уж шампанское уничтожали мы порою не бутылками, а целыми ящиками. Я усердно посещал все без исключения пирушки, понаделал знакомств и долгов, подружился – так, во всяком случае, мне казалось – буквально с каждым, жадно вслушиваясь в откровенные рассказы товарищей, нередко сдобренные ненужной подробностью. Под утро нетвердыми шагами добирался я до своей квартиры, обрушивался на кровать и забывался прежде, чем успевал стянуть ботфорты. Богу ей, сном это никак нельзя было назвать. На разводе меня шатало даже в безветренную погоду, так что я то и дело рисковал выпасть из седла, к обеду я едва справлялся со сном, зато вечером, как ни странно казалось это мне самому, голос мой снова тонул в непристойном гаме беспричинного веселья, я опять восседал за мокрым от пролитого вина столом и в замутненном сознании бессвязные обрывки лекций Погодина кружили нелепую свистопляску. Быстрее и ближе всех сошелся я с Елагиным, в которого был положительно влюблен. Высокого роста, красавец с неизменно скучающим взглядом, он держался немного свысока даже с короткими приятелями, много говорил по-французски, хоть это и было не принято в нашем полку, а наш полк умел поддержать свои традиции. Несмотря ни на что, Елагина почти боготворили за блестящее остроумие, а может быть и остерегались колких и почти всегда злых его шуток. Даже в самой бесшабашной компании он создавал неуловимое впечатление постороннего, хотя бы и был первым заводилой; казалось – снисходительность была его постоянной спутницей, а его манеры, некоторое отчуждение от товарищей, частые отлучки в столицу давали понять, что принадлежит он к самому высшему кругу. Вместе с тем, выражение его лица намекало как будто, что недоступного для него под луной ничтожно мало, а неиспробованного уже и вовсе не осталось. Не знаю, чем моя бледно-зеленая юность привлекла его, – думаю, во мне он видел равного по положению. История моего появления в полку не могла долго оставаться секретом, а между тем, некоторым из офицеров приходилось по нескольку лет сряду ждать перевода в гвардейский корпус. Елагин подчеркивал, что служит от безделья – я, верно, производил то же впечатление, за месяц растратив значительную сумму на самые пустые развлечения. «Гвардия умирает, но допивает» – ходила среди нас такая шутка, тем более веселая, что в ней переиначены слова француза. Море, которое едва мы узнали, было нам по колено, Нева напротив Зимнего дворца – едва ли по грудь, и только вечная невысыхающая лужа у полицмейстерова дома представлялась временами стихией, способной намочить волосы на голове. Частенько проводил я время у дяди. Конечно, три часа езды в одиночку не могли показаться приятными, но дядя требовал меня к себе, таскал по знакомым, так сказать, демонстрируя направо и налево. В первых числах июня княгиня Ф. давала бал. Дядя был в числе приглашенных – я прибыл в Петербург загодя.
//-- * * * --//
Когда мы подъехали к дому княгини на Фонтанке, у подъезда уже стояли экипажи. Кучка поздних прохожих глазела на ярко освещенные окна второго этажа. Судя по всполохам музыки, пробивавшимся в то и дело растворяемую дверь, праздник уже начался.
Небольшое волнение, охватившее меня от предчувствия света, звуков оркестра, большого числа людей, улеглось, как только очутился я в зале, украшенной, подобно полянке, воздушными женскими туалетами, похожими на незнакомые цветы. Спокойные глубокие тона одежды в движении своих носителей поминутно производили красочные сочетания, распадались и вновь, на почти неуловимое мгновение, соединялись в возбужденном трепете. Стоявшие и сидевшие вдоль стен и между колоннами мужчины в черном будто обрамляли живую картину.
Раскланиваясь, дядя с изысканной аккуратностью пробирался к тому месту, откуда княгиня, довольно красивая еще женщина лет сорока пяти, в окружении десятка гостей уже приветствовала нас очаровательной улыбкой и гордым блеском украшений.
– Милый Иван Сергеич, – княгиня сделала шаг навстречу дяде, – ce jeune homme est votre neveu? [2 - Молодой человек ваш племянник? (фр.).]
– Точно так, княгиня, – отвечал дядя. – Молодой человек, право, привык больше к библиотечной пыли, чем к радостям света.
Когда я взял для поцелуя томную прозрачную руку княгини, то заметил, что слой пудры повыше перчатки нарушен прикосновением чужих губ. Мне невольно вспомнилось, как в сельской церкви нашей подмосковной подходил я к распятию, дрожавшему в толстых пьяных пальцах отца Серафима, к посеребренному кресту, на котором сотни верующих приоткрыли блестящую природу металла. Какому неведомому божеству поклонились мы здесь в начале полуночи?
Княгиня осмотрела меня благосклонно и с интересом, после чего я, сказав несколько любезностей, был предоставлен самому себе. Однако через мгновенье снова каким-то чудом оказался в обществе княгини.
– Бедный молодой человек, – сокрушалась княгиня, – вам, поди, нелегко живется!
Это был не вопрос, а прямо утверждение. Впрочем, женщины таких достоинств иначе говорить не умеют.
– Отчего же? – Я изобразил вежливый поклон.
– Я знаю вашего дядю, он пичкает вас своими нескончаемыми историями.
– Ни одной не слыхал.
– И правильно делаете.
– Почему? Скажу без обиняков – я большой охотник до рассказов. Всегда интересно узнать чужие судьбы. Сам-то обладаешь всего одной.
– Какая ненасытность! – обратилась она к дяде, кивая на меня. – Смотрите, как бы эти судьбы не зацепили вас.
– Они же чужие, – улыбнулся я.
– Сегодня чужие – завтра ваша собственная, – загадочно произнесла проницательная женщина. – Вы не боитесь слов? – Княгиня вскинула на меня бездонные глаза. Бездна ума здесь тонула в другой бездне – бездне утонченных удовольствий, будь то наслаждения тела или смятенного духа. Дядюшка искоса наблюдал за нами.
– Пощадите, – со смехом вмешался он, – не пугайте.
– Я предостерегаю, я не пугаю, – княгиня округлила глаза, как бы дивясь дядюшкиному невежеству, точнее ироничной прохладце. Я тож смешал на своей физиогномии недоумение и любопытство.
– Ибо слова стремятся воплотиться точно так, как и мысли борются с вечным искушением быть произнесенными. Рассказчик – это портной, а слова – его мерки, его тесные мерки, не правда ли? Есть возможность угодить к ним в клетку. Слова – хищники, охотники за судьбами, – обиженно добавила прелестная княгиня.
– Откуда в вас такая убежденность? – густо покраснев, спросил я.
– Только догадки.
Эти догадки посыпали мне голову пеплом отжитых жизней – жизней, сожженных на кострах любви, приготовленных на очагах страстей.
– В таком случае, – возразил я, – хочу прожить сто жизней.
– И проживете, эдакий упрямец, – строго отвечала она. – Слово плоть бысть.
– Как вы сказали?
– Так и сказала, – заключила княгиня и оставила меня, увлекаемая дядей, которому видимо надоела эта болтовня.
Как часто впоследствии я вспоминал предостережения мудрой княгини!
Поискав глазами знакомых, я захватил с подноса бокал с шампанским и, не спеша опорожняя его, следил за танцующими. Их отчетливые движения наполняли меня ожиданием, смутным предчувствием особенных ощущений. Я понимал: и музыка со своими властными интонациями, и смятые записки, украдкой засунутые в горячие руки, – всё это для меня, я здесь хозяин, а не расфранченные старики, передающие друг другу сплетни по углам.
Не знаю, сколько времени ловил я волнующее дыхание проносящихся мимо танцоров, как вдруг заметил у противоположного окна лейб-гусарский ментик. Его хозяин находился спиною ко мне, и я сделал было движение пойти взглянуть, кто это, но тут он повернулся, и я узнал корнета Неврева. Пожалуй, я был удивлен, увидав именно его.
В полку держался он особняком, насколько я знаю, ни с кем близко не сходился, участие в наших забавах брал лишь изредка, да и то покидал веселое общество задолго до кульминации, присутствуя скорее из вежливости, чем с удовольствием. Впрочем, все настолько привыкли к его исчезновениям, что и не замечали их. Говоря короче, увеселений он бежал. «Никакой Неврев», – со смехом называл его Елагин.
Я был почти незнаком с ним, потому замер в раздумье, стоит ли подходить, танцующие пары время от времени загораживали его неподвижную фигуру, но ни его отрешенность, ни грустный взгляд, блуждающий по зале, не укрылись от меня.
С первыми тактами котильона Неврев решительным шагом направился к выходу. Перед ужином, когда гости вереницей потянулись к накрытым столам, я выпросил у дяди коляску, пообещав щадить лошадей, попрощался с княгиней, проклиная в душе условности этой церемонии, и вышел на воздух.
Фонари догорали, набережная была пустынна и тиха.
– Герасим! подавай, – крикнул я кучеру и, повернувшись туда, где тесно сгрудились экипажи, снова увидел Неврева – опершись на парапет, он не отрываясь разглядывал отражения, сверкавшие на темной глади канала. На какую-то секунду у меня мелькнула мысль, что все утопленники начинают с того же. Впрочем, я ошибся. Он обернулся на звук моего голоса, безразлично скользнул по мне взглядом, но вдруг узнал и как будто обрадовался. Нечто наподобие улыбки проступило на его печальном лице.
– Я еду в расположение, – сказал я, усаживаясь, – присоединяйтесь.
– Охотно, – неожиданно ответил он, и я с удивлением дал ему место.
Мы долго тряслись безжизненными переулками Адмиралтейской стороны, пока не добрались до заставы, где сонный будочник, положив на землю алебарду, отворил шлагбаум, и последние городские огни остались позади.
Ничто так, верно, не сближает малознакомых людей, как дорога – долгая ли, короткая ли, не имеет значения. Было тихо вокруг, мерно поскрипывали оси, небо все более наливалось тяжелой голубизной, воздух – прохладой. Мы закутались в плащи и понемногу разговорились.
– Вы ведь обучались в университете? – поинтересовался Неврев.
– Да, но я не дослушал курса.
Неврев, как оказалось, воспитывался в Пажеском корпусе, однако ни о том, как он попал туда, ни о каких-либо других подробностях его жизни не было произнесено ни слова. Потом заговорили о Москве, и он спросил, знаю ли я Чаадаева. Я отвечал, что не знаком с ним, но видел один раз и давно. Был я тогда почти мальчик, на каком-то вечере кто-то сказал: «Вот Чаадаев». Небольшого роста, большущий высокий лоб, римская прическа на лысеющей голове – он произвел на меня впечатление чего-то по-настоящему взрослого, не игрушечного, в отличие от толстенького, веселого и добрейшего Николая Александровича Глебова, который спросил меня тогда: «Что ты скажешь, дружок, об этом господине?» «Я нахожу, – отвечал я важно, – что этот господин весьма удачно составляет свой туалет». Помню, все рассмеялись на мои слова.
Мой нечаянный спутник оказался хорошим собеседником – я хочу сказать, внимательным слушателем. Так болтали мы, выискивая на северном небосклоне редкие звезды, и на полпути сошлись уже на ты. Время прошло незаметно и, наконец, впереди на фоне черной массы деревьев и построек показалось белое пятно кордегардии.
Когда, разминая ноги, мы прощались с Невревым у казарм, то имели вид вполне добрых приятелей.
//-- * * * --//
После этой ночи Неврев несколько раз заходил ко мне, перебирал книги, уже прочитанные мной и пылившиеся теперь на полке.
– Запрещенных нет? – то и дело осведомлялся он с улыбкой.
– Боже упаси, – отвечал я и велел ставить самовар. Мы выпивали его до последней капли и иногда после обеда шатались по розовым дорожкам царскосельского парка. Неврев расспрашивал меня об университетской жизни, о Москве, в которой бывал только ребенком. Как-то, услышав, что подмосковная наша находится по Калужской дороге, он вздрогнул и задумался. Мне показалось, что ему хочется что-то сказать, да так он и не сказал. Вообще, он был окружен какой-то загадкой – впрочем, ничего таинственного, наверное, не было в нем, он был просто замкнут. Я знал о прошлой его жизни не более того, что поведал он сам по дороге в полк. Случалось, что он, не сказав никому, даже эскадронному командиру, ни слова, исчезал, и отыскать его было решительно невозможно. Куда, однако, можно было ездить, кроме Петербурга, но что он делал там – одному Богу известно. На разводе он всегда бывал тут как тут и после как пить дать бессонной ночи выглядел довольно бодро. Но кто из нас ради одного только слова, ради одной лишь минуты свидания не помчался бы изо всех сил в этот пленительный сераль, сложенный из серого камня?
Как бы то ни было, Неврев показался мне интересен, я вслушивался в его речь, подернутую едва уловимой иронией, и старался понять – что он такое.
Однажды душа его проглянула на мгновенье – так мимолетно показывается клочок солнца в пасмурный день и, не успев никого обогреть, ослепить, скрывается в свинцовой пелене. Помню, мы гуляли по парку, длинные вечерние тени упали на землю и вытянулись между деревьев, перечеркнув во многих местах дорожку аллеи. Мы перешагивали их осторожно, ступая на те участки, которые остались открыты уходящим лучам.
– Мы приходим в мир, как в Демутов трактир. Стол уже накрыт, все готово, все ожидает тебя… Вот лавки – на них следует сидеть, – объясняют тебе, – вот стол, он служит для помещения приборов. – Неврев усмехнулся. – Можно, конечно, и на скатерть усесться, но выше – уже никак… Дома построены, дороги проложены, мосты возведены, остается только научиться использовать все это с наибольшей удобностию. Мы в плену у мира, у этого мерзкого нечистого старика со всеми его дряхлыми порядками… Даже чувства уже за нас кем-то отжиты.
– Разве этого мало? – спросил я.
– Да нет, я не о том, – ответил Неврев, – я говорю, что не мало или много, а что не больше и не меньше. Нет выхода, – прибавил он, помолчав, и подтолкнул прутиком сморщенный тлею лист к краю лужицы, блестевшей под ногами.
Столько было скрытой горечи в этих словах, сначала показавшихся мне простым чудачеством, что я невольно залюбовался отзвуками чувства, воплотившего их с пугающей определенностью.
//-- * * * --//
В конце концов я догадался, что мой новый товарищ живет на одно жалованье, а после того, как я побывал в его комнатке, помещавшейся в том самом флигеле, именовавшемся офицерскими квартирами, то утвердился в своей неприятной догадке. Комнатка была столь мала, что вмещала лишь походную кровать, затянутую серым солдатским одеялом, шкап да у окна узенький столик, заваленный книгами. Таким образом, за неимением мебели отпадала нужда в иных помещениях. Обедал Неврев у полковника Ворожеева куда чаще, чем прочие офицеры, и почитался там за гостя постоянного, почти за своего.
Увидав на столе книги, я припомнил нашу первую встречу и узнал, что он тогда читал. Оказалось, это был «Мельмот Скиталец» Мэтьюрина.
Странное дело, но прежний образ жизни – я имею в виду мои университетские занятия, – опротивевший мне в Москве, на новом месте проявился вдруг привычкой к чтению: упражнения для глаз сделались необходимостью, упражнения языка – удовольствием. Сам не знаю как, я находил время и для попоек, и для долгих споров при намеренно скудном освещении, успевал к дяде и чуть было не превратился в настоящего оперного поклонника, спускающего жизнь у театрального подъезда. Пока только одного признака молодой жизни не существовало для меня.
Вечер того дня, когда впервые переступил я порог скромной квартиры Неврева, мы уговорились провести у меня. Неврев обещался быть в восемь, а я отправился в штаб к полковому командиру, который пожелал зачем-то видеть юнкеров. Около семи я уже вернулся домой. У дверей скучал солдат, переминаясь с ноги на ногу. Увидев меня, он извлек из рукава сложенный вчетверо лист бумаги и обрадованно сообщил:
– Их благородие корнет Неврев приказали передать.
Я отпустил солдата, довольного тем, что дождался меня, и развернул листок.
«Сегодня быть не могу. Извини. Неврев», – прочел я неровную строчку, даже не присыпанную песком, отчего буквы безобразно расплылись. «Странно, – подумалось мне, – что за спешка». Делать было нечего – на всякий случай я предупредил хозяйку, что буду у себя, облачился в халат и уселся с книгой у растворенного окна. Прелесть июньского вечера потихоньку проникла в комнату – я сидел над забытой книгой, наблюдая, как каждое мгновенье уносит накопленный за день свет. Я видел, как предметы на столе окутываются таинственностью, трогал их руками, убеждаясь, что они не растворились в сумерках, не изменили своей сущности, той, к которой мы привыкли. Я старался угадать тот миг, который поведет счет ночи, секунду, которую ждешь и никогда не различаешь.
Долго сидел я, подперев ладонью подбородок, глядя на небо, разомлевшее под низкой красной луной, прислушиваясь к мерному треску цикад, мечтая и строя планы один сладостней другого, ибо непередаваемое волшебство ночи околдовало и душу, и разум.
Вдали послышался шум экипажа. Едва слышный поначалу, через несколько минут он приблизился к самому моему окошку. До меня донеслись хриплые голоса, называвшие мою фамилию, и отвечавший им испуганный голос хозяйки. Я поднялся из кресел и быстро спустился по скрыпучей лестничке. Кое-как одетая вдова со свечой в руке уже отворила дверь, через которую велись переговоры, и на крыльце я увидел пристава. За его спиной во дворе виднелись дрожки, с которых кучер, пыхтя, тащил на землю что-то длинное, тяжелое, оказавшееся вдруг обмякшим телом, которое он, наконец, стащил и посадил, прислонив к колесу.
– Что вам угодно? – спросил я.
– Видите ли вы, – пристав с улыбочкой кивнул на сидящее тело, – этого офицера мы подобрали у заставы. Это ведь ваш товарищ.
– Что же с ним? – вскричал я, подходя к дрожкам.
– Известно что, – продолжал улыбаться пристав, – мы узнали мундир да и подняли от греха, прямо на дороге лежал. И ограбить могли, и… все могли при таких-то кондициях. Лихого народа полно шляется. Э-эх, господа, господа…
– Да как же вы знали, куда везти? – недоумевал я.
– Они сами попросили, чтобы к вам, – объяснил пристав и загадочно добавил: – Когда еще говорить могли.
– Да полно, пьян ли он?
– Мертвецки, – был ответ.
Пристав долго еще объяснял, что могло бы случиться, если бы случай этот стал как-нибудь известен начальству. Я угостил его «Ривесальтом», кучеру дал на водку и поспешил наверх, где на сундуке, наспех покрытом ковром, положили моего бесчувственного товарища.
//-- * * * --//
Когда я очнулся в мутной пелене влажного утра, на сундуке никого не было. Засевшие в ветвях лип соловьи упорно твердили, что их день уже закончился. Спать не хотелось, я немного посидел на кровати, припоминая подробности прошедшей ночи, наскоро выпил чаю и отправился в конюшню.
На развод Неврев не явился, но это по счастию сошло незамеченным. Обедать к полковнику он тоже не пришел – и я, благоразумно захватив бутылку цимлянского, направился в казармы узнать, что же с ним произошло. Вчера он имел вид самый отвратительный: китель был разорван, изуродован, на одном сапоге не доставало шпоры, перчатки отсутствовали, а сами руки были в ссадинах и грязи, растрепанные волосы мокрыми прядями разделили бледный лоб, в уголках сухого рта запеклась пена.
Дверь я открыл сапогом, полагая, что давешнее происшествие в известном смысле дает мне право на такую вольность. Неврева я застал еще в постели, одежда скорчилась на полу неопрятной кучей, окно было затворено, и в комнате стоял невыносимый запах вчерашнего хмеля. Хозяин всего этого великолепия посмотрел на меня черными, ввалившимися глазами. Припухшие веки отдавали зеленым.
– Мой дядюшка рассказывал как-то, – пошутил я, – что один его знакомый офицер умер с перепою, так его после этого хоронили в сюртуке.
– Ради бога, извини, – с видимым сожалением разжал губы Неврев, – ты знаешь, что́ могло бы выйти.
– Quelle idée entre поus [3 - Что за мысль между нами (фр.).], – проговорил я небрежно, – но объясни, пожалуй, как это все получилось, я ничего не пойму.
Неврев схватил голову обеими немытыми руками и медленно сел на кровати. Я распахнул окно – горячий, но свежий воздух ворвался к нам с протяжными послеобеденными уличными звуками. Мы молча пили вино, приятель мой сутулился, кряхтел, держа стакан двумя руками у самого лица, словно в нем плескался согревающий чай.
Через час он уже встал и с жалким выражением в лице ковырял свою безвозвратно погубленную амуницию дрожащей рукой.
– Придется шить, – заверил его я и в подтверждение своих слов разом допил стакан, – да сядь, расскажи толком.
– Нечего тут рассказывать, – подумав, нахмурился он, – стало мне, брат, худо, пошел да и напился. С кем не бывает.
Мрачный получился день – Неврев отмалчивался или просил прощения, бутылка была пуста, но больше пить и не хотелось.
//-- * * * --//
После этого Неврев стал отлучаться из расположения все чаще, отсутствовал все дольше и с каждым разом все угрюмее становилось его красивое, сосредоточенное лицо. Тем не менее, у меня он бывал постоянно, и иногда я замечал у него в глазах нетрезвый блеск. А однажды он просто попросил вина и посмотрел в угол, где стоял початый ящик с мадерой. Обычно он наливал себе полный стакан, выпивал его залпом, а уже затем, не торопясь, тянул из рюмки. Я посылал в трактир за сыром и цыплятами Григория, разбитного малого, служившего моей хозяйке и кучером, и дворником, и полотером, а там, глядишь, еще кто-нибудь из товарищей заглядывал к нам.
Один раз мы рылись в пухлом томике Шиллера, и Неврев долго не мог найти нужную ему вещь – это видимо его раздражало, и страницы трепетали в его нервных пальцах.
– Ты книгу не порви, – недовольно заметил я, – что за спешка!
– Ты видишь ли, – страстно заговорил он, отбрасывая растрепанный том, – вот мы сидим здесь, сидим минуту, час сидим, другой, седлаем ли лошадь, еще что-нибудь такое делаем… ненужное… а я прямо-таки чувствую всем своим существом, как за этой стенкой жизнь идет, – он усмехнулся, – да что там идет – неистовствует. Вот представь себе: раннее утро, первые звуки, люди выходят из домов. Куда они идут? Что чувствуют? Я хотел бы быть каждым из них, прожить все жизни, оказаться во всех местах сразу и при этом в одно время, – тут он устремил на меня почти безумный взгляд.
– Володя, ты не выпил ли? – обеспокоенно сказал я.
– Чаю, – отвечал он и снова усмехнулся. Поднявшись, он отворил окно. По дорожке рядом с домом шла книгоноша с закинутой на спину корзиной.
– Вот, хочу быть книгоношей, – продолжил Неврев, выглядывая наружу, – хочу быть этим деревом, и этим, и этим – всем хочу быть, всем… А дерево-то бедное какое, здесь родилось, здесь и умрет… стоит себе на одном месте и никуда отойти не может. А вдруг и ему интересно куда-нибудь?
– Погоди, – ответил я, – как вот спилят дерево да пустят на доски, так и оно попутешествует.
– В том-то и дело, что спилят, а оно-то должно само.
Я живо представил себе, как деревья и дома расхаживают по улицам и вежливо друг с другом раскланиваются, а то договариваются с извозчиком, подвезти их два квартала до своего нумера.
– Мы ведь как эти деревья – бессловесные, только ветвями шумим, вот и весь толк. Ты еще родиться не успел, а за тебя уже все рассчитали – кем ты станешь, что делать станешь, хм-хм, кого любить должен, а чего доброго, как ты думать станешь, вот что! У попа сын родился – прыг сразу в ряску из колыбели и к заутрене, к заутрене. Дочка родилась – так уж есть на примете прыщавый семинарист в мужья. В общем, крестьяне пашут, попы кадилами машут, мещане водку пьют… – Неврев задумался на мгновенье и, хихикнув, заключил: – Так все и живут.
– Купцы, – вставил я.
– Что купцы? – не понял Неврев. – А-а, купцы. Купцы – молодцы.
– Ты купцов забыл, купцы торгуют.
– Торгуют, мерзавцы, – согласился он.
– Володя, – всплеснул я руками и закрыл окно, – да ты социалист! Ты еще пожелаешь, может быть, чтобы солнце не каждый день всходило, а не то и упало эдак через недельку.
– Ну, это философия, – отмахнулся он, – я про то, что нет у нас никакого выбора, у меня в особенности. Служу вот, сам не знаю зачем. Скачем до одури по полям, цветы топчем да саблями машем. Говорят: так надо. Что ж, надо так надо. Жизнь пройдет на парадах, и я не буду жалеть о ней, – иронично закончил он. – И никому это не скучно, а очень даже и хорошо. Сословия-с. Основы порядка мирового. – Он помолчал, разглядывая книги. – Да-с, только слово – это все. Единство места, времени и действия.
– Какое слово? – не понял я.
– Просто – слово. Слово.
– Все это странно, что ты говоришь, – несколько испуганно произнес я и подумал: «Вот что похмелье делает с людьми».
– Я тебя не понимаю, – вскинулся он, – тебе-то что здесь? У тебя же есть возможности, бросай ты этот вздор, не теряй времени.
– Мечу в генералы, – отшутился я.
При этих словах появился Елагин. Заметив, какой взгляд бросил он на Неврева, – наверное, не ожидал увидеть его здесь, – я смекнул, что эти господа не созданы друг для друга. В присутствии Елагина Неврев сделался молчалив и безразличен, а тот обращался лишь ко мне. Разговор не получался, но пикировка между ними все-таки вышла. Из соседней комнаты, куда я вышел за чем-то, было слышно, как Елагин брезгливым голосом спросил:
– Прости, ты у кого шить собираешься?
– У полкового.
– А… Я полагал, у Руча.
Руч считался очень дорогим портным. Намек на неимение средств был столь прозрачен, что даже я, в то время многое видевший через розовые очки, подивился злости и наглости Елагина. Когда я вернулся в комнату, то прежде всего встретился с тоскливым взглядом Неврева. Еще некоторое время молчание сменялось пустыми фразами, пока он не откланялся.
– Куда ты, – уговаривал я, – укоризненно поглядывая на Елагина, развалившегося в креслах, – что за чертовщина.
Я чувствовал себя очень неловко, а заодно и растерянно, потому что не мог не понять причину его ухода.
– Что-то есть между вами? – спросил я напрямик, когда лестница перестала скрипеть. Елагин рассмеялся:
– Что́ же может быть между им и мной? Ты шутишь, что ли?
Я напряженно наблюдал, как кружила муха на столе, то и дело взлетая и вновь опускаясь на зеленое сукно. Елагин спросил трубку и рассказывал, что вчера преображенцы натворили на Крестовском. Они, оказывается, заставили раздеться половых и подавать им в таком виде. Вся публика, конечно, разбежалась, а потом спьяну угробили знаменитых рысаков Апухтина: коляска свалилась в залив и не успели перерезать постромки.
– Так он два раза в воду кидался, – сказал Елагин, – рыдал, как рыдал! Насилу успокоили.
Он ушел поздно, а я мерил комнату шагами, и проклятая пикировка не шла из головы. После той памятной ночи, когда Неврев так меня удивил несвойственным ему приключением, он стал охотнее появляться среди товарищей. Перемена эта обрадовала меня, да и многих других; некоторые считали его все же чудаком и затворником, но тем не менее испытали искреннее облегчение от того, что он вступил-таки в приятельский круг. Неприязнь к нему Елагина открылась мне только теперь, когда я стал свидетелем, а может быть и причиной безобразной сцены. Мне было хорошо известно, что поединки, частенько заканчивающиеся самой настоящей бедой, случались и по более ничтожным поводам, чем тот, который возник в моей квартире. И если бы дело происходило в людном месте, в шумной компании, кто знает, не оказались бы решающими тогда те несколько рюмок мадеры, что осушили мы за несколько минут до прихода Елагина.
«Приличия, приличия, – пронеслось в голове, – чего вы стоите, если под вашим прикрытием рождаются и зреют мерзкие дела. Не лучше ли просто подойти к человеку, взять его за воротник и грубо сказать: “Я хочу, чтобы ты умер, чтобы тебя не стало, потому что нам тесно вдвоем в одном доме, на одной улице, в одном городе, хотя и живем мы в разных местах – я на Миллионной, а ты в убогой квартирке Петербургской стороны, где общий вход и ты обложен грязью и тараканами со всех сторон. Какое же ты имеешь право, подлец, чувствовать так же как и я, заговаривать с теми же людьми, с которыми говорю я, и вообще стоять со мною в одном строю?” Не честнее ли – как это делают налитые водкой мужики в придорожном трактире – схватить тяжелый табурет и метнуть его в голову, а то вытащить из голенища нож и, перекрестясь, перерезать жертве горло. А что на деле? Небрежно роняемые фразы, надушенный платок, которым протирают вспотевшую полку и курок: “Господа, не угодно ли начать? Становится свежо”. Учтивость первого разряда, что твои апельсины в колониальной лавке, когда хочется отбросить далеко железную игрушку и рвать зубами горло, обмотанное шарфом от несуществующей инфлюэнцы».
Я же всеми силами старался привлечь Неврева в наше общество, и ни разу мысль о том, что, возможно, я решил насильно сочетать несочетаемое, не приходила на ум. Однако мои по-детски наивные уловки и неуместная настойчивость не очень-то брали Неврева, и он стал принимать участие в наших забавах, конечно же, только тогда, когда сам по непонятным мне причинам этого пожелал. Впрочем, непонятными причины эти являлись потому, что тогда я приписывал успех всецело своим простоватым «чарам».
Как я радовался, с изумлением увидав, как глушит он бокал за бокалом в шумной ресторации Борреля, а потом, что бы вы думали? – сам предлагает ехать на острова и лупит извозчика ножнами от сабли, и, прибыв на место, как все, диким голосом требует Стешу. И чем мрачнее был он, когда задумчивый и запыленный возвращался из Петербурга, тем громче звучал его голос, просящий цыганского танца, вобравшего в себя все движения оседлых земель. Я, правду говоря, не сразу установил эту столь очевидную связь, но иначе и быть не могло. Да и до того ли, когда перед твоим разгоряченным лицом с неведомой страстью извивается гибкий стан, черные задорные глаза высмеивают самые далекие от солнечного света уголки твоей души, и только пронзительные краски тончайшего полотна отделяют тебя от этого упругого чуда, где бьется и трепещет жизнь. Битое стекло хрустит под подошвами сапог, и кто-то шепчет тебе на ухо:
– Ваше благородие. Тридцать семь рюмочек изволили-с… того-с…
– Отстань, дурак! На вот возьми… держи.
А ему того и надо:
– Премного благодарны-с…
Неистовство овладевает тобой, а голос Стеши, колотящийся о глухие стены трактира, высекающий искру, задевая верхний свой предел, будит и будит надежды. «Протяни руку, – чудится в нем, – и ты нащупаешь то, чего хочешь, чего смутно желает свежая твоя душа». И я представляю вдруг, как летит тройка по чуть запорошенному тракту, и в ней двое с лихорадочным блеском в глазах бешено мчатся навстречу своему счастью. Легко бегут кони, пристяжные падут к земле, полозья оставляют за собой длинный ровный след, который тут же заносит колючим снегом, и уже счастье в виде уютного огонька станционной будки пробивается через темноту навстречу своим хозяевам.
Я не знал, как это будет, знал только, что это будет непременно. Звенящий Стешин голос обещал мне это. Я нетерпеливо озираюсь, хочу посмотреть, нет ли этого уже здесь, сейчас… Нет. Только душка Донауров в белой рубахе сидит, широко расставив длинные ноги, спрятав лицо в ладони; вот юркнул между столов напуганный половой в нечистом фартуке – такой же мальчишка, как и я, вот Стеша, поводя подвижным плечом, исчезает за какой-то дверью, вот, наконец, и Неврев, который наливает себе вина и, задумавшись, смотрит в никуда, рюмка уже полна, красная жидкость льется через край и сбегает тонкой струйкой по жесткой крахмальной скатерти прямо ему на колено. «Опять печаль в его глазах…» – я в порыве необыкновенной жалости трогаю его за руку и начинаю утешать и отговаривать его сам не знаю от чего, ненадолго засыпаю на лавке и под сдержанные и понимающие смешки товарищей забираюсь в коляску.
//-- * * * --//
В конце июня столичные полки выезжали в лагеря. Кавалерия размещалась в палатках на берегу Дудегорфского озера, бивак же нашего полка стоял в тот раз у въезда в Красное Село, которое местечко, обычно тихое и захолустное, преобразилось с нашим появлением.
Вместе с Невревым, Ламбом и Донауровым располагались мы под укрытием походного парусинового шатра, ну а подобное житье, как известно, теснит людей не в одном лишь буквальном смысле.
Днями рыскали мы по окрестностям: внимая полковому рожку, атаковали невидимого противника, выполняли сложные развороты на местности, рассыпались, словно картечь, и снова держали строй под пристальными взглядами великого князя Михаила Павловича. Вечером сушились у костров, гадая, не объявят ли сегодня ночью боевой сбор. Охотников повеселиться и в таких условиях меньше не стало: то и дело с наступлением белых сумерек мимо постов шныряли тени – счастливцы спешили на знакомые дачи. Мне, признаться, навещать было некого, и большей частью бродил я у полковых огней. В компании Неврева и Ламба обходили мы костер за костром, делясь скудными новостями с теми из товарищей, которые, подобно нам, скучали в обществе бесчисленных трубок и позевывающих денщиков.
В тот день, о каком имею намерение рассказать, нам было произведено учение в окрестностях селения Копорское. Все мы крайне утомились, а под конец забрались в самое болото. Возвратясь, я не придумал ничего лучше, как вздремнуть часок-другой…
Когда я проснулся, ночь уже наступила. В палатке не раздавалось ни звука, кроме меня в ней никого не было. Я накинул плащ и вышел на воздух. Лагерь спал. Темные деревья, отягченные июньской листвой, грузные и недвижимые, покоились в душной тишине летней ночи. Где-то вдалеке, за ровными рядами палаток, протяжно прокричали часовые. Обычного в это время движения нигде не было видно, у догоравших костров – никого, только из штабной палатки вылезал луч фонаря. Я направился туда.
Дежурным офицером стоял Елагин. Он сидел в одиночестве и пил чай.
– Куда это все подевались? – спросил я.
– Ты всё проспал, – посмеялся он, – нынче всё, что способно двигаться, сидит у Плещеева.
– А-а, играют, что ли, опять, – разочарованно протянул я. Спать не хотелось, и было досадно, что все заняты картами.
– Ну что́ там сегодня, королевство пошло на кон?
– Вот именно, – не переставал смеяться Елагин. – Там такие дела творятся, а я отойти не могу… Ты ж был утром в Копорском?
– Ну да.
– Там, говорят, живет какая-то старуха-чухонка, будто бы она гадает верно. Плещеев был у ней, да такого она ему наговорила: жди, сказала, легких денег.
– Так он их каждый день ждет, – улыбнулся я.
– А главное, больших, – продолжил Елагин. – Во всяком случае, сейчас он проверяет предсказание.
– Пойду погляжу, – я сдержал зевок.
– Сходи, сходи, – Елагин с завистью посмотрел мне вслед, – только ты зайди потом опять, пожалуй, расскажешь, что там.
– Тебе же нет дела до страстей человеческих, – передразнил я его же слова, недавно услышанные.
– Да на дежурстве до всего есть дело, – добродушно ответил он. – Скучно.
В палатке у Плещеева было не протолкнуться. В необычайном молчании и тесноте человек двенадцать-пятнадцать, сгорбившись, в самых неудобных позах застыли над раскладным столиком, нещадно исписанным мелками. Еще несколько офицеров, тех, кому места уже не хватило, расхаживали у входа, то и дело заглядывая за широко откинутый полог.
Четверо, в их числе и Плещеев, выделявшийся прямо-таки мертвенной бледностью, восседали за этим столом. Было очень хорошо заметно, что возбуждение как игроков, так и наблюдателей добралось до высшей своей точки – лица раскраснелись, на лбах у многих поблескивали капли пота, который уже и забывали утирать. Кое-кто сжимал в руках давно погасшие трубки. Только я приблизился – тяжелый вздох, похожий на стон, вырвался наружу.
– Что́ там, что́, – полезли внутрь стоявшие на улице. Я протиснулся. В почти звенящей тишине Плещеев трясущимися руками сгребал к себе на колени ворох мятых ассигнаций заодно с разбросанными картами и многочисленными стопками червонцев, там и сям расставленных на столе. Монетам передалось возбужденное состояние Плещеева, и они бунтовали, не желая, по-видимому, идти в новый кошелек – они падали на дощатый пол, но никто на это не обращал никакого внимания. Это были только крошки.
– Не может быть, – прошептал Ламб, который тоже стоял вместе со всеми.
– Всё было правильно, господа? – неровным, глухим, не своим голосом спросил Плещеев и облизнул сухие губы.
– О да, безусловно, – отвечали несколько голосов. Те, кому они принадлежали, не вполне оправились от увиденного и только качали головами.
– Сколько? – спросил я.
Мне назвали сумму. Я не поверил.
– Так, так, – подтвердил еще кто-то. Плещеев тут же, не веря еще хорошенько в свое счастье, раздавал долги. Его не поздравляли из сочувствия к проигравшим. Впрочем, для них этот проигрыш был отнюдь не роковым событием.
– Пою всех, – прохрипел наконец Плещеев. – Ну, бабка – молодец. Корову ей куплю, вот те крест. Прямо сейчас деньги пошлю.
Он стал звать денщика.
– А что́, ты правда был у гадалки днем? – спросил кто-то.
– Да, да, черт побери, сегодня, когда были на учении, обедал у ней… Вот черт. Не стану больше играть.
– Вздор, братец, – послышались смешки.
– Не стану, – отвечал Плещеев, – я же себя знаю – за неделю всё спущу.
Люди выбирались из палатки, трубки опять разгорались.
– Бывает же такое, – увидел меня Неврев.
– Не поехать ли и нам попросить немножко счастья, – в шутку предложил Ламб.
– А который час? – справился Неврев.
– Да всего-то полночь.
– Нет, погоди, ты серьезно, – удивился я.
– А Плещеев смелый, – промолвил кто-то, – я бы ни за что не решился узнать свою судьбу.
– Почему бы не узнать?
– Ну, как же, а вдруг впереди всякие ужасы. Мало того, что их уже не избежать, так живи и мучайся.
– Отчего же не избежать? – возражали другие.
– Пустяки, – донеслось с другой стороны, – всё это, извините, чушь, все эти рассуждения. Плещеев каждый божий день играет, должно же когда-то и повезти. Простое совпадение.
– Кто это может знать?
Такие разговоры слышались вокруг.
– А может быть, и в самом деле съездить, – задумчиво произнес Неврев.
– Что ж, я еду, – решил Ламб. – Всё равно до утра не засну.
– Еще один сумасшедший.
– Попрошу не забываться.
– Полноте, не обижайся! Но я бы ни за что…
– Плещеев, – закричал Ламб, – давай деньги для твоей старухи, мы сами отвезем.
– Держи, – отвечал тот, – Но сперва выпьем.
– Как угодно.
//-- * * * --//
В селе Копорском когда-то проживали чухонцы, потом, как это у нас водится, за какую-то провинность, а может быть и просто так, без всякой провинности, по прихоти, людей посадили на подводы вместе с их скарбом и отвезли на житье куда-то к Петрозаводску. Так чухонская деревушка превратилась в русское село. Правда, кое-кто из стариков умудрился здесь остаться, да и доживали свой век в родных стенах.
Ехать нам было совсем недалеко, и вскоре после того, как бутылки, навязанные Плещеевым, были опорожнены, мы вступили в село. Чухонка жила на отшибе, и не сразу отыскали мы ее жилище, зато уж всех собак подняли на ноги. Наконец – стучимся в изрядно покосившуюся избенку нашей Кассандры. Больших трудов стоило нам втолковать старухе, что неурочный наш визит носит самые добрые намерения. Она долго не открывала, однако при слове «деньги» дверца скрыпнула.
Мы, поочередно стукнувшись головами о низкий косяк, взошли и огляделись: печки в доме не было вовсе – огонь был разведен в очаге прямо на земляном полу. Дым выходил через отверстие, специально проделанное в крыше; впрочем, бедность наделала здесь много отверстий. Однако на полках по стенам порядок царил отменный – слабые угли посылали отблески свои на вычищенные до блеска старинные медные блюда и котлы.
– Добрый человек, спасибо ему, – бормотала старуха, имея в виду Плещеева. Она то и дело мешала русские слова с чухонскими, недоверчиво поглядывая на нас, – добрым людям и удача поделом… Хорошо скажешь – верят, нехорошо – не верят, ругают старуху-дуру, злятся, бранятся. Не знаю, что сказать…
– Ты уж, бабушка, говори, – успокоил ее Ламб.
– Что увижу – скажу, – заверила хозяйка и засунула деньги за грязный передник.
Она рассадила нас вкруг обгорелых камней, из которых был сложен грубый ее очаг, и, усевшись на землю напротив, поворошила палкой угли. Огонь встрепенулся. Мы хранили молчание и сосредоточенно наблюдали, как старуха водит прутиком по земляному полу, подбрасывая в костер сухие стебли неизвестной травы. При этом она забавно бубнила что-то себе под нос, и несколько раз меня разбирал смех, по правде сказать, весьма глупый. Я слыхал, что колдунья непременно должна иметь при себе черного кота. Кот был налицо – но был он вовсе не черным, а серым, и, вместо того чтобы метать зловещие взгляды зеленых дьявольских глаз, он уютно свернулся у ног своей старухи, нимало не интересуясь происходящим.
Все это длилось значительное уже время, и мы начали терять терпение, когда вдруг гадалка тряхнула распущенными седыми космами и указала прутиком на Ламба:
– Ты родился не в этой земле, – прокаркала она, – не в этой и умрешь.
Ламб пошевелился, звякнули шпоры. Кот зажмурился еще крепче. Старуха снова задумалась и принялась поглаживать кота.
Ламб точно родился не у нас – отец его, по происхождению француз, отправлял дипломатическую службу при прусском дворе, там его застала революция, там он и оставался до тех пор, пока маленький император не двинулся на восток. Отец Ламба внял этому движению и вместе с семейством устремился в том же направлении, строго соблюдая дистанцию между собственным экипажем и французским авангардом. Он благополучно достиг России, выехав из Берлина двумя днями прежде, чем туда въехал Наполеон. Старший Ламб – вечный эмигрант – в России был принят хорошо, если не сказать обласкан, вторично женился и не вернулся на родину даже после восстановления Бурбонов.
Невреву старуха наговорила много всего, но речь ее была столь туманна, запутана и противоречива, что я толком ничего не запомнил. Неврев, однако, внимал каждому слову чародейки с неослабевавшим любопытством и что-то переспрашивал.
Третьим оказался я. Мне было сказано буквально следующее:
– Твой брат перейдет тебе дорожку, но сделает тебя счастливым.
– Да-а, – протянул Ламб, когда мы выбрались на столбовую дорогу, – весьма туманно… А впрочем, как обычно – дальняя дорога, казенный дом… Не говорите ни слова нашим острякам – живого места не оставят.
– Самое примечательное, – рассмеялся я, – что у меня нет брата… Только измучились зря, да и лошадки что-то устали. С чего бы? Ведь завтра ученье в шесть часов.
Я остановился подтянуть ослабшую подпругу.
– В семь, – откликнулся Ламб из темноты, – я приказ видел.
Неврев приотстал и молча трясся в седле.
//-- * * * --//
Так и летело лето, но казалось таким же долгим, как вся прошлая жизнь. Приближалось 22 августа, день коронации, с которым связывал я известные надежды, однако случай вопреки ожиданиям к этому торжеству подарил мне щелчок по носу, обидный и отрезвляющий. Великий князь делал нам смотр перед парадом, мой Однодворец сделал проскачку, смешал строй и понес прямо на Михаила Павловича, так что я, отчаянно пытаясь остановить коня, все ближе и ближе видел его удивленное лицо.
– Командир полка, ко мне, – заорал он, и краем глаза я заметил, как тяжело подскакал к нему наш генерал, сверкая обнаженной саблей.
После злополучного смотра генерал в свою очередь трепал полковника Ворожеева, а я чувствовал себя подлецом. Однодворец же как обычно тянулся за сахаром морщинистыми губами.
Случай стал известен дяде, и он затребовал меня к себе. Я понял, что утомительной, никому не доставившей бы удовольствия беседы можно избежать только одним способом, и взял с собою Неврева. В первый же свободный от караула день мы отправились в Петербург. Мы выехали рано, утро выдалось солнечным, прохладный ветерок поддувал с залива и быстро сушил мокрые от росы ботфорты, а заодно заставлял нас постоянно вздрагивать от искр, сдуваемых с зажженных трубок.
– Смотри, – я показал Невреву свою трубку, – что ты о ней скажешь?
– А что́ о ней сказать? – он пожал плечами.
– Очень старая трубка, – гордо пояснил я, – мне ее подарил Ворожеев, когда я представлялся. У него их штук сорок или больше. Где он их набрал?
Неврев подержал трубку на раскрытой ладони. Солнечный луч, наткнувшись на потемневшее серебро, суетливо пробежался по кольцу, пытаясь высверкнуть.
– Странно, вот держу ее, – сказал я задумчиво, забирая трубку, – нынче она моя, а сколько до меня было у ней обладателей.
– И будет еще, – заметил Неврев.
– Ну уж нет, – ухмыльнулся я, – позабочусь, чтобы этого не случилось.
– Бери ее с собой в могилу, – улыбнулся он, – или в канал вон брось.
– Нет, – вполне серьезно возразил я, – в канал ее не брошу.
В городе мы решили размяться, отпустили возницу и часть пути до дядиного дома сделали пешком.
//-- * * * --//
Судя по тому, как тоскливо посмотрел на меня швейцар, обычно дремлющий за дверями, но сегодня словно поджидавший нас, я понял, что дядя не совсем в духе. Я чувствовал, что это определение следовало бы даже усилить в соответствии с некоторыми другими тревожными признаками, однако не рискнул пугать себя раньше времени.
Федор торопливо принял киверы, и мы по широкой лестнице поднялись в круглую гостиную, где грозно хмурился не по-домашнему одетый дядя. Увидев Неврева, он оценил мою хитрость едва заметной улыбкой.
– Разрешите представить, дядюшка, – начал я намеренно громко, – корнет Неврев Владимир Алексеич, мой сослуживец.
Веселый щелчок каблуков в щемящей тишине рассеял напряжение, а вместе с ним и дядины намерения. В ожидании обеда мы устроились в креслах, дядя недружелюбно поглядывал на меня, давая понять, что мне дарована лишь отсрочка, а не помилование, расспрашивал Неврева о службе, а потом поинтересовался:
– Не сын ли вы Алексея Васильевича Неврева, того, что во время заграничного похода в чине капитана служил в конной артиллерии?
– Да, – несколько удивленно отозвался Неврев, – отец был артиллеристом.
– Вот как, дядюшка, – воскликнул я, – вы знакомы с родителем Владимира?
– Очень плохо, едва, – дядя задумался, припоминая что-то. – Как-то в 14-м году мы возвращались из Европы и с неделю стояли в польском местечке. Там мы и встретились – ночевали в одном доме. Кроме того, ваш отец оказал мне одну услугу… Хм, удивительно веселый человек. Как он? Оставил ли службу?
– Убит в Персии под Аббас-Абадом десять лет назад, – ответил Неврев.
Я слышал это впервые и сообразил, что с дядей Невреву будет нелегко отмолчаться.
– Сожалею, простите, – расстроенное лицо дяди говорило о том, что эти слова не простые звуки участия.
Я, воспользовавшись наступившей паузой, постарался придать нашему разговору более приятное направление, но тут, после очередного дядиного вопроса, открылось, что и матушки Неврева нет уже в живых.
– У матери была чахотка, – Неврев пальцами потер лоб. Безусловно, разговор был ему неприятен, однако позвали к столу, дядя встал и, прежде чем идти, сказал мне:
– Ну, благодари своего друга. – Неврев смутился, поняв смысл этой фразы, я благодарил, дядя улыбался.
//-- * * * --//
Меня всегда впечатляли чеканные ритуалы дядиных обедов, которые он давал большей частью сам себе. Русская кухня господствовала в огромном доме, старившемся потихоньку вместе с холостым и бездетным хозяином.
– Да, – улыбнулся он Невреву, заметив, что тот слегка удивлен церемонностью, во власть которой попали мы сразу, как только оказались в просторной столовой, – я, видите, живу один и стараюсь не распускаться. Выходить к обеду в халате – значит признаться, что некоторые позиции уже оставлены… Любопытно, – продолжил он, отложив прибор, – что ваш батюшка был отчасти свидетелем моего несостоявшегося счастья.
– Что́ вы говорите, – неподдельно оживился Неврев, – не могли бы вы рассказать об этом, мне очень хочется услышать что-нибудь об отце.
– Я тоже не против того, чтобы… – начал было я, но тут же замолк под суровым дядиным взглядом.
– Ну, – грустно улыбнулся он, – дела давно ушедших дней. Но я расскажу, пожалуй, если тебе, – он обратился ко мне, – эта история уже не известна от матери.
– Право же, дядюшка, я ничего не знаю, – заверил я его.
Мы перебрались в диванную, где чернел в матовой оправе фарфора горячий кофей, и уселись поудобнее. Дядя позвонил – явился его камердинер.
– Я никого не принимаю, – сказал ему дядя, а затем обратился к нам.
– Как я уже сказал, молодые люди, мы возвращались из Европы после заграничного похода. Я был ранен при Лейпциге, почему и не увидел Парижа. Полк ушел на запад, а я в обществе таких же неудачников остался в лазарете долечивать свою ногу. Рана долго гноилась, но понемногу начала затягиваться. Наступила весна, и до нас донеслась радостная весть – Париж пал. Бюргеры Вурцена, где находился лазарет, устроили в нашу честь роскошный бал, ратушу украсили несметным количеством живых цветов. Я был тогда молод, весна, победа, избавление от раны – все это пьянило, создавало определенное чувство, мир казался понятным и принадлежащим тебе так же, как золотой, бог весть какими путями добирающийся до твоего кармана и исчезающий вскоре в неизвестном направлении.
Дядя вздохнул.
– Розовощекие очаровательные немки не давали нам проходу, и я было не в шутку испугался, что в конце концов уступлю какой-нибудь из них свою потрепанную фамилию. Однако первые наши части, возвращавшиеся домой, прошли через городок, и их нетерпение сообщилось мне. От штабных я узнал, где должна была двигаться гвардия, и, собрав свои походные пожитки, мы с Федором тронулись в путь. Несколько офицеров присоединились ко мне, поэтому дорога не казалась утомительной. Да и как может показаться утомительной дорога домой? В Торгау, наконец, я встретил свой полк, пересчитал убитых без меня, как следует обнял живых и мыслями был уже здесь.
Дядина рука описала в воздухе мягкий полукруг.
– В середине лета вступили мы в Варшавское герцогство, когда вдруг нас настиг приказ ждать прочие полки корпуса. Таким образом мы отдыхали дней десять, расположившись лагерем неподалеку от Мышинца. Как вы знаете, русских поляки никогда не жаловали, а особенно тогда, когда им приходилось встречать нас как победителей Буонапарта. Вся округа Мышинца была полна шляхетскими норами. Дремучие это места: леса, болота… Даже в ясную погоду меня всегда пугала мрачная красота угрюмых замков, увитых плющом и обсиженных голубями. Казалось, жизнь остановилась здесь вот уже столетие назад и даже темная вода в глубоких колодцах как будто уходила всё ниже и ниже за ненадобностью.
Недалеко от обширной поляны, которую избрали мы для палаток, у самого тракта расположилась корчма с постоялым двором при ней. Каждый вечер сходились туда из лагеря офицеры и, сидя у огромного камина, коротали время за рюмкой сливянки, которой у хозяина оказалось в достатке. Не только офицеры нашего полка заходили туда. Как раз в это время нас нагнали лейб-уланы, а также рота конной артиллерии, в которой ваш батюшка служил, – дядя чуть кивнул Невреву. – Так вот, по вечерам корчма оживала. Кому неизвестна прелесть внезапных остановок! Славное было общество.
Однажды, когда мы с приятелями только вошли и уселись за дубовый непокрытый стол, до нас донесся разговор незнакомых улан, сидевших от нас в самом близком расстоянии:
«– Говорю же тебе, она красавица необыкновенная. Я в городе краем глаза видел ее давеча. Это прелесть что такое!
– Но я слышал, – вставил его товарищ, – что она нигде не показывается одна.
– Совершенно верно, старый граф всюду сопровождает ее. Не то чтобы в город, даже по саду одна не гуляет.
– Откуда тебе известно?
– Пан Михальцев сказывал вчера. Он мне ее и показал».
Мы беседовали между собой, но обрывки этого разговора все время достигали нас. Эдак через час компания была уже в подпитии, мы тоже времени не теряли. Вместе с тем мы всё с большим интересом прислушивались к голосам за соседним столом:
«– Прозоров пробовал третьего дня – ты же знаешь Прозорова – так его чуть собаки не задрали.
– Могу себе представить, – со смехом сказал худой бледный уланский поручик.
– Господа, – обратился я к ним, – простите наше с товарищами любопытство, но о чем идет речь?
– О-о, это прямо-таки загадочное дело, – хором ответили несколько голосов. – Так вы ничего не знаете?
– Ничего, – ответил я.
– А между тем уже есть серьезно раненые, – пошутил поручик».
И вот что мы услышали: в четырех с небольшим верстах от нашей корчмы находилась усадьба старого графа Радовского. Он еще во время польского возмущения 1794 года был схвачен Суворовым и отпущен под честное слово никогда не поднимать оружия против России. Слово свое он сдержал, но с тех пор безвыездно сидел в своем замке, окруженный несметными гайдуками и дворней. Во время той кампании шальная пуля нашла его жену, находившуюся с ним в отряде и переодетую в мужское платье. Русских после этого он терпеть не мог, да что там – на дух не переносил. У него на руках осталась малолетняя дочь, со временем превратившаяся в истинную красавицу. Сам Буонапарт будто домогался ее и с этой целью специально приезжал к графу, но гордый старик повел себя надменно с императором французов. Неизвестно, что помешало Наполеону захватить ее силой, но этот случай сделал ее известной по всей Польше. Когда граф по какой-то надобности поехал в Варшаву, взяв и ее с собой, то под окнами дома, в котором они остановились, ночами молодежь устраивала настоящие концерты.
– Надо ли говорить, – воскликнул дядя, – что я был сразу увлечен этим волшебным рассказом.
«– Господа, – спросил я, – кто бы мог указать дорогу, ведущую к жилищу графа?»
Наши громкие голоса постепенно привлекли и прочих посетителей, так что после моих слов воцарилась примечательная тишина.
«– Иван, ты пьян», – сказал мой товарищ Перевезенцев.
Я пропустил его слова, но хорошо заметил другие, оброненные кем-то как бы в раздумье:
«– Поручик Прозоров пытался забраться в замковый сад, но на него спустили собак и, если бы не друзья, ждавшие невдалеке с лошадьми, он был бы разорван в клочья».
В ответ на это я кликнул Федора и приказал ему немедленно нести пистолеты и саблю. Все почли это за пьяную шутку и начали было расходиться по облюбованным углам, но когда через несколько времени запыхавшийся Федор с испуганным лицом вручал мне оружие, я снова оказался в центре внимания. Перевезенцев дергал меня за рукав и уговаривал идти себе в палатку, но я, не слушая ничего, проверял, сух ли порох на полках моих пистолетов. Внезапно и все вокруг поняли, что я не шучу».
– Вот что водка делает с людьми, – грустно улыбнулся дядя и посмотрел почему-то на меня, – и потому тебе известно мое отношение к этой забаве.
– Более чем, – отвечал я, едва сдерживая смех.
«– Что вы намерены делать, князь? – спросил меня тот бледный улан, которого так рассмешила неудача неведомого мне Прозорова.
– Я намерен нанести визит графу, – ответил я и спросил Федора, под седлом ли моя лошадь: он вышел за ней.
– Неудачное вы выбрали время для визитов, уже за полночь, – заметил уланский поручик. – Готов биться об заклад, что вас не пустят за порог».
Я, разгоряченный хмелем, тут же принял это предложение, и мы условились, что проигравший угостит всё присутствующее общество хорошим вином.
«– Но каким же образом мы узнаем правду?» – не совсем тактично поинтересовался кто-то, и было решено для свидетельствования и во избежание неприятностей послать со мною двух человек офицеров по желанию.
Между тем, трактирщик, хотя не знал почти по-русски, слыша столь частое среди нас упоминание имени графа, видно догадался, что мы задумали, и, подойдя ко мне, принялся горячо говорить что-то. К счастью, один из офицеров немного понимал польский и перевел, что хозяин советует не трогать графа, сообщает о вооруженных гайдуках и вообще считает его жилище нехорошим местом.
«– Вздор, приятель», – возразил я и направился к выходу, сопровождаемый одним офицером от семеновцев и одним от улан.
Когда мы сели в седла и все остальные вышли проводить нас, ко мне приблизился артиллерийский капитан и сказал:
«– У второго поста сворачивайте налево и держите все время прямо до третьей развилки, а там снова налево. Я сегодня утром покупал овес там в деревеньке. Оттуда до усадьбы уже недалеко.
Мы поблагодарили капитана и вскоре въехали на лесную песчаную дорогу, смутно белевшую в темноте. Около часа ехали мы, замечая развилки, вглядываясь в темноту, в надежде различить хоть какой-нибудь огонек. Лай собак дал нам знать, что мы приближаемся к той деревеньке, о которой сказывал капитан. С великим шумом миновали мы ее и через несколько минут увидали прямо перед собой длинную аллею, а за ней свет появившейся луны открыл большой трехэтажный дом с черепичной крышей, двумя флигелями и узкими, как бойницы, окнами. Ни в одном из них не заметно было света, вокруг стояла мертвая тишина и только чуть слышный лай деревенских собак доносился до меня и до моих спутников. В начале аллеи мы остановили лошадей, и я задумался, что же, в сущности, могу я предпринять. Я размышлял, поглядывая на облупленную твердыню гордого потомка Радзивиллов, и один за другим отбрасывал все планы, хоть сколько-нибудь похожие на хитрости летописного Олега. Моя нерешительность начала раздражать даже меня самого, еще некоторое время я жевал в задумчивости кислый стебелек и, сказав два слова с товарищами, просто поехал к подъезду. Вдруг несколько серых теней с устрашающим рычанием метнулись под ноги лошади, от испуга вставшей на дыбы. Недолго думая, я взялся за пистолет и выстрелил между бьющихся внизу тел. Одна из собак все же успела разодрать на мне брючину, которая тут же потемнела от крови. С трудом удерживаясь на бешено шарахающейся лошади, я саблей отгонял зверей, стремясь подобраться поближе к выходу. Я знал, что товарищи из укрытия отлично видят всю сцену; выстрелил же я для того, чтобы кто-нибудь скорее появился на наружной лестнице. Вот уже в окнах замелькали огни свечей, двери тяжело распахнулись, и несколько вооруженных молодцов принялись успокаивать собак, крича мне что-то по-польски страшными голосами. Я отвечал им по-русски и по-французски, мы долго друг друга не понимали, пока из глубин дома не появился худой человечек в европейском костюме, сказавший мне несколько французских слов. Я, не слезая с седла, сообщил ему, что я русский офицер, что я догоняю свой полк, но сбился с дороги и прошу ночлега и врачебной помощи. Последнее, кстати, было полной правдой, ибо рана, нанесенная зубами собаки, оказалась нешуточной, да еще пришлась на свежие шрамы. Вот какой ценой покупаю я неизвестно что, – улыбнулся я сам себе. Щуплый человечек пошел в дом, наверное, затем, чтобы доложить графу, я же ожидал в компании здоровенных молодцов, не спускавших с меня глаз. Человечек через пару минут вышел и сказал мне, что граф сожалеет о случившемся, однако ночлег предоставить не в состоянии.
Такой ответ, конечно, не согласовывался ни с какими правилами приличия. В то же время игра как будто перестала быть игрой.
«– Да вы поглядите, из меня хлещет, как из пивной бочки, – возмутился я и выжал платок, который прикладывал к ране. Капли глухо вобрали в себя песок.
– Вас проводят до мышинецкого тракта», – безжалостно молвил человечек.
Я начал понимать, что затея моя обернулась самой нелепой стороной, это разозлило меня необыкновенно, и я было собрался объявить диким голосом и дом этот, и двор, и всю округу логовом разбойников и грубиянов, как вдруг случай в секунду совершил то, чего я безуспешно добивался ценою доброй кружки крови и не одной минутой неприятных впечатлений. Да-да, я сполз с седла, тщетно цепляясь ватными пальцами за гриву лошади, – со мной сделался обморок…
Дядя посмотрел на нас торжествующим взглядом эскулапа, перенесшего болезнь, от которой всю жизнь лечил других.
– Не знаю, – продолжил он, – сколько времени я находился без сознания, знаю только, что когда я открыл глаза, ночной сырости как не бывало. Я обнаружил себя лежащим в креслах у гудящего камина. Лосины на мне были разрезаны, нога забинтована. Судя по красному пятну, набухавшему на бинтах, рана действительно казалась серьезной. Щуплый человечек стоял надо мной и озабоченно потягивал вино из бокала темного богемского стекла. Я выпил вина и огляделся. Огромная зала с каменным полом и колоннами, упиравшимися в высокий потолок, освещалась неровно. Но все же я различил подобную иконостасу галерею предков, а также холодный блеск рыцарских доспехов, поставленных вдоль стен. Одна из массивных дверей открылась, впустив господина в стеклах и со склянкой в руках, а еще длинную полосу света, вытянувшуюся по зале на стертых плитах пола. И в это мгновение, пока тяжело двигалась дверь, в проеме увидел я женскую фигуру. Женщина поправляла рассыпавшиеся темные волосы, и легкий испуг почудился мне в ее удивительном лице. Но дверь затворилась, доктор со стеклами на носу пощупал мою руку, и тут я обратил внимание, что ни пистолета, который был заткнут у меня за пояс, ни сабли, ни даже ножен от нее со мною нет.
«– Простите за хлопоты, причиненные графу, – обратился я по-французски к щуплому человечку со всей возможной любезностью.
– Я управляющий графа, мое имя Троссер, – сказал он. – Сможете ли вы держаться в седле?»
Такого поворота я ждал и отвечал отрицательно, сославшись на то, что свежая рана пришлась на недавно заросшие. Услыхав это, Троссер удалился, как я понимал, для совета с графом. Тут послышались откуда-то голоса. Один, почтительный, нетвердый, принадлежал, без сомнения, управляющему, другой, женский, показался мне взволнованным и недоумевающим. Говорили по-польски, и я догадался, что обо мне. Я хотя и не знал ни слова по-польски, однако напряженно вслушивался в интонации, с которыми произносились непонятные фразы. Вскоре разговор прекратился, появился Троссер и объявил, что решено оставить меня до утра. Я поблагодарил сухими от волнения губами и справился о своем оружии.
«– О, не беспокойтесь, князь, ваша лошадь расседлана и в стойле, пистолеты в кобурах, там же и сабля, – ответил Троссер с улыбкой.
– Откуда вам известно, кто я? – изумился я, невольно подумав о товарищах в засаде.
– Насечка на ваших пистолетах, – снова улыбнулся он».
Двое дюжих гайдуков со свисающими усами снесли меня в небольшую комнату во втором этаже и уложили в постель. Туда же доставили кивер и мундир, рукав которого тоже оказался разорванным. Я постарался запомнить расположение лестниц и дверей этого вынужденно гостеприимного дома, задул свечу и, когда шаги моих носильщиков затихли в гулком коридоре, погрузился в размышления относительно своего приключения. За товарищей я не беспокоился, так как мы условились о том, что они отправятся назад, как только увидят, что я перешагнул порог загадочного замка. Правда, меня через него перенесли, – пошутил дядя, – но я надеялся, что они не слишком буквально воспримут наши условия. Значительная потеря крови, напряжение и вино – терпкое и очень старое – разморили меня, и незаметно для себя я заснул.
//-- * * * --//
Пробудившись, я долго осматривал непонимающими глазами неожиданное мое пристанище, пока наконец события минувшей ночи не заняли законное место в сознании. Я поискал глазами звонок – его цепочка висела прямо над изголовьем – и, прежде чем воспользоваться им, обдумал свое положение. «Пари с уланским поручиком вне всякого сомнения выиграно», – размышлял я, но женщина, виденная в дверях, поразила меня необычайно. Я был уверен, что это и была знаменитая дочь графа Радовского, и смутно догадывался, что ее заступничество скорее всего помогло мне остаться на ночь в этом месте. Я осмотрел ногу и убедился, что кровотечение прекратилось, но все-таки она еще плохо повиновалась мне. Вдруг я заметил на рукаве своего кителя аккуратную заплату. Цвет ее был подобран так удачно, что стежки угадывались не сразу. Значит, кто-то побывал у меня ночью. Мне это не понравилось, ибо я сплю очень чутко, как и положено человеку военному. Как же крепко уснул я, если был застигнут врасплох, быть может, женщиной. Я представил, что кто-то мог беззастенчиво разглядывать меня, и ужаснулся. Рядом с кителем на тумбе лежали абсолютно целые лосины, по всей видимости, предназначенные мне. Я чувствовал, что пора уже определить мой утренний статус, но никак не решался дотронуться до цепочки звонка. Что могли принести мне его звуки? Я и сгорал от нетерпения узнать это, и в то же время боялся этого. В конце концов невидимый медный язычок облизал своими нестройными трелями чей-то слух, дверь отворилась и слуга внес в комнату мои вычищенные сапоги, а за ним показалась постная физиономия мсье Троссера. «Даже жесты намекают здесь на то, что непрошеных гостей терпеть не намерены», – успел отметить я, пока слуга возился в комнате.
«– Который теперь час? – спросил я.
– Скоро десять, – ответил он и внимательно оглядел меня. – Ни лихорадки, ни горячки?
– Ни того, ни другого, – я попытался улыбнуться, – только ногой двинуть невозможно».
Принесли завтрак. Кофей сделал свое дело: все мысли осели в голове, я успокоился и стал ждать развития событий. Доктор посмотрел ногу, удовлетворенно промычал что-то Троссеру и удалился.
«Что вы намерены делать со мной?» – спросил я управляющего, и в эту минуту высокая молодая женщина вошла к нам. Троссер произнес по-польски короткую фразу, но она оставила ее без ответа. Я приподнялся на кровати и глядел во все глаза. Это была красавица, скажу я вам! Не мастер я описывать внешности, скажу только, что поразила меня несомненная примесь восточной крови, которая, однако, делала ее еще обворожительней. «Нет ли у старика одалисок, спрятанных по башням?» – мелькнуло в голове. Она, между тем, встретившись с моим взглядом, ничуть не смутилась и разглядывала меня весьма бесцеремонно. Уже не знаю, кого ожидала она увидеть на этой кровати, принца ли, седовласого ли генерала, но там возлежал я, и меня-то она и увидала.
«– Графиня Радовская», – поспешил представить замешкавшийся было мсье Троссер и назвал ей мое имя.
Я обратился к ней по-французски с изъявлениями благодарности за оказанную помощь, она отвечала мне сильным низким голосом на том же языке. Вкратце я описал ночное приключение, упустив, впрочем, некоторые подробности. Она спросила, откуда я родом, к какому полку принадлежу и еще что-то в таком духе. «Как просто разговаривать с женщиной, отвергшей Наполеона», – подумал я, хотя и не верил в эту легенду. Я старался как мог забавнее представить эпизод с собаками и добился своего – она даже слегка улыбнулась.
«– Мне сказали, что собака попала на старую рану, – спросила она, – где вы получили ее?
– При Лейпциге, графиня.
– Сказывают, что это было кровопролитнейшее сражение?
– О, да, почти как Бородино, – улыбнулся я.
– Лейпциг на западе, Бородино на востоке, и между ними Польша, – ответила она тоже с улыбкой».
Так мы беседовали около часа.
– Неумолимый Троссер – это имя врезалось мне в память, – вздохнул дядя, – всё время находился в углу, даже не присев. Просто стоял и имел при этом самый отрешенный вид. Выйди он хоть на минутку, я не знаю, на что бы решился, ведь я привык быстро принимать решения. Я, верно, сказал бы ей, что не беден, довольно знатен, что смогу оставить службу, когда сам того пожелаю, что я не прошу ничего, кроме одного – только стоять рядом с ней, дышать с нею одним воздухом и смотреть на нее. Больше ничего. Я готов был ехать куда угодно: в Европу, в Американские штаты, хотя бы и к каким-нибудь дикарям, не знающим металла. Глаза мои застилало туманом, и я почувствовал на лбу капли пота, выступившие от волнения. Всеми силами я подавлял в себе эти глупости, прекрасно понимая, что фантазии мои настолько нелепы, что не стоит даже открывать рта, чтобы сказать об этом. В то же самое время я был удивлен, с каким пристальным вниманием, а пожалуй и жадностию, слушала моя собеседница самые незначительные замечания, касающиеся до внешней жизни, до жизни, которая обтекала глухие стены старого замка, как речная вода обтекает лежачий валун. Я понял это очень верно и на какой-то миг почувствовал себя поваренком, во время дворцового переворота оказавшимся рядом с пустым троном и в суматохе способным занять его на одну минуту.
Когда Радовская в сопровождении управляющего вышла от меня, я в бессилии откинулся на подушки и едва не заплакал от беспомощности.
И уже через два часа оправдались самые худшие мои опасения: с утра по округе были разосланы верховые гайдуки в поисках какой-нибудь армейской части. Неудивительно, что очень быстро они обнаружили лагерь семеновского полка и скоро безжалостный топот копыт оглушил меня. Графа я так и не увидел, передав все мои благодарности через щуплого Троссера, был уложен в полковой дормез и в компании веселых конвойных, беспечные лица которых на мгновение сделались мне противны, покатил со двора. Я тоскливо оглянулся. И в дверном проеме замковой часовни, прилепившейся сбоку к одному из флигелей, мне привиделся нечеткий силуэт и светлое пятно лица, обращенного к аллее. Если это была она, о чем хотела просить Господа? Я представил себе беленые стены, черные дубовые балки и резное распятие, на которое никогда не упадает солнечный свет. Если бы потребовалось изменить веру, я сделал бы и это…
Сказка кончилась – осталась только пыльная дорога, по которой, привязанная к дормезу, постукивала копытами моя лошадь.
«Ланской с утра поскакал за вином», – весело сообщил мне Перевезенцев.
Ланской была фамилия бледного улана. Два ящика отличного шампанского ожидало нас. По пути я отмалчивался и отвечал на вопросы сослуживцев до обидного односложно. Вечером я имел объяснение с командиром полка и после этого напился пьян. Мой Федор крестился беспрестанно, я, помнится, рыдал у себя в палатке и страстно желал ни о чем не думать, но бредовые планы так и роились у меня в голове. Я, впрочем, отдавал себе отчет, что даже в таком состоянии я просто не мог ничего поделать. Оставалось одно – надеяться на случай, но и случая не было видно. Что ж, надо было создать его, однако… о каком похищении могла идти речь? Надо было видеть глаза этой женщины – ее взгляд способен был опустить ружья роты солдат и отвернуть в сторону черные жерла пушек. При одном лишь взгляде на нее всякая мысль об обмане исчезала как противоестественная. И то, что приходится ждать нечто, что не имеет никакой возможности случиться, наполняло меня яростью…
Дядя замолчал. Наш кофей, так и не тронутый, совсем остыл.
– Через день мы получили приказ выступать. Нога не слушалась, я уже был не в отчаянии, а какое-то ледяное равнодушие сковывало меня… Через два месяца я уже находился в Петербурге и посмеивался над своим нечаянным сумасшествием.
Мы все помолчали, впечатленные услышанным и произнесенным. Что́ выпадет на нашу долю? Будет ли у нас прекрасная принцесса, ночи, полные тайны, и мужественные шрамы, известные лишь посвященным?
– А что́ же мой отец? – спросил Неврев. – Вы упоминали что-то о какой-то услуге, оказанной им.
– Да-да, – печально сказал дядя, – простите, я увлекся. Ведь тот артиллерийский капитан, указавший мне дорогу к усадьбе Радовских, и был ваш батюшка.
– Но, дядя! – воскликнул я, кое-что припомнив. – Ведь у этой истории есть продолжение, не правда ли?
– Есть продолжение, но нет конца, – промолвил он. – Однако об этом в другой раз.
Его заметно расстроили воспоминания, и он предоставил нас самим себе. Когда он поднялся и зашагал к двери, я посмотрел на его твердо ступающие ноги и подумал, какая же из них несет на себе узор французской картечи и клыков безродного пса, сокрытый бежевыми немного старомодными панталонами. Не знаю почему, я так и не спросил об этом.
//-- * * * --//
В воздух прокралось ощущение осени. Мимолетные ее запахи, которые исчезают прежде, чем дашь им определение, появились в нем. Публика потянулась в город: общество неторопливо влезало в чиновный сюртук, скроенный отцом и пошитый дочерью, с золотыми пуговицами куполов и со стоячим воротником Дворцовой площади. У нас ведь издавна повелось так: даже если и не служишь, всё равно находишься на службе.
Сероватое однообразие Адмиралтейского бульвара расцветили нарядные туалеты собранных дам. Разглядывая афишную тумбу, я поджидал Неврева, который в тот день раньше меня прибыл в город. В Петербург приехала Тальони, и мы непременно решили увидать премьеру.
Напротив тумбы, на скамье, расположился невысокий старичок в ветхом мундире итальянского моряка, длинные седые волосы свободно падали ему на плечи, старческие мутные глаза глядели добро и виновато, тонкие губы были тронуты извинительной улыбкой. Вокруг себя разложил он стопки цветной бумаги и ножницами вырезывал из нее профили прохожих. Когда ко мне подошел Неврев, две дамы позировали старичку; он, двигаясь по-обезьяньи, ловко кроил свои листы, бросая молниеносные взгляды на лица своих клиентов. Рядом хлопнула подножка экипажа, и кто-то назвал мое имя. Обернувшись, я увидал перед собой смеющегося Николеньку Лихачева:
– Ты пропадаешь, тебя решительно не найти! – почти закричал он своим всегда восторженным голосом. – Я заходил к твоему дяде раза два, но тебя нет и нет. А мы с м-ль Старицкой спешим на «Берту», она вечером идет в Петергоф. Говорят, капитан сегодня обещает нечто удивительное.
Я взглянул на двухместную карету и за занавесками заметил хорошенькие любопытные глазки, изучающие нашу компанию.
– Ну, ехать пора, – сказал Николенька, направился к карете, но на полдороге остановился, взмахнув пухлыми руками. – Кстати, ты будешь на балу у Турыниной? Там, между прочим, будут и барышни Локонские, – лукаво сощурил он глаза.
– Я незнаком с нею, – крикнул я ему в ответ.
– Ничего, можно достать приглашение. Тебе и твоему товарищу? – он вопросительно взглянул на нас.
– Корнет Неврев Владимир Алексеевич, – сообщил я Николеньке. – Ты пойдешь? – обратился я к Невреву.
– Пожалуй.
– Я постараюсь, – обещания Николеньки утонули в фиолетовом мраке экипажа. – Оставлю у твоего дяди.
Дверца захлопнулась, лакей покачнулся на запятках, мелкая монета зазвенела в шляпе у старичка с ножницами.
– Говорят, будто этот художник бывший виконт или граф, – пояснил я Невреву, заметив, с каким интересом следит он за спорой работой ножниц. – Француз из эмигрантов.
– Какая насмешка судьбы, – скривив лицо, произнес Неврев.
– Да-да, – согласился я и задумался, может ли человек среди гомона звуков угадать тот несуществующий, с каким рвется тончайшая нить, прядомая мойрами, и невинным завитком ложится на их острые колена. Когда бы это знать! Я крикнул извозчика и еще раз оглянулся на старичка-художника. Он, опустив руки вдоль туловища, ссутулившись, смотрел на нас невеселыми глазами. Порыв ветра потащил за собой красный недоделанный профиль – старик всплеснул руками и бросился за ним.
//-- * * * --//
Экипажи врывались на театральную площадь и замирали в живописном беспорядке. Фонари уже излучали бледный свет, хотя было еще светло. Мы заняли ложу, которую дядя, не любивший театра, впрочем, держал за собой, как он сам говорил, «на всякий случай». С моим появлением в Петербурге случай тут же превратился в правило. Бывало, право, очень весело разглядывать в астрономические трубы безвестных красавиц, раскинутых по ложам, а того интереснее лицезреть знаменитостей, про которых столько слышал, но ни разу еще не видел. Театр в России – средоточие новостей, особенно тех, которые он сам рождает неосторожными взглядами, печальной задумчивостью или чрезмерной веселостью своих почитателей. Сколько романов завязывалось здесь в гулких стенах, совпадая очень часто с первыми звуками представления, столько и находило свой конец с последними.
В тот вечер давали «Итальянку в Алжире» Россини. Что принадлежит до декораций, они были роскошны. Я с жадностью северянина вбирал в себя буйные краски юга и томился под властным гнетом очаровательной музыки.
– Куда ты смотришь? – спросил я Неврева, когда заметил, что голова его постоянно повернута от сцены.
– В одну точку, – отшутился он. – Мне надо будет выйти ненадолго. Если не вернусь до конца, встретимся у подъезда.
В начале третьего акта он исчез. Я посмотрел туда, куда, как мне казалось, было обращено его внимание, и как будто различил в дальней ложе легкое движение. В полутьме я различил, правда, только скупо пробивавшуюся позолоту барьера и ежик седых волос, принадлежащих высокому господину, лицо которого показалось мне знакомым.
Уже близился финал, а Неврева всё не было. Я спустился вниз и, поискав его в возбужденной толпе, оставил это занятие – слишком много людей мелькало перед глазами. Он сам скорее бы меня заметил, одиноко шагающего у дверей. Однако время шло, и уже только одна, неизвестно чья, карета мокла под мелким моросящим дождем.
Напрасно прождав около часа, я подозвал мальчишку, сунул ему монету и велел пригнать извозчика. Хмурый, как эта погода, приехал я к дяде.
А утром в десятом часу принесли конверт от Николеньки. Я вскрыл его, и на стол выпала картонка приглашения. Оно было в единственном числе и на мое имя. Еще была записка: «Странное дело, но для твоего приятеля не удалось мне добыть билета. Приезжай, если это важно, обедать к Valon'y. В четыре я буду там и все расскажу».
Записка эта несказанно меня удивила, ибо Николенька чувствовал себя в свете как рыба в воде. Он легко обделывал куда более важные дела, и то, что у него не получился такой пустяк, как достать приглашение на вечер, намекало на чрезвычайные обстоятельства. Я наказал швейцару, что ежели появится Неврев, без доклада вести его на мою половину. Никто, однако, не приходил, и к четырем я отправился на свидание с Николенькой.
По правде говоря, меня немного обижало молчание Неврева относительно его тайных дел. Упорное нежелание отвечать на мои настойчивые вопросы задевало, но очень скоро я понял, что тянуть из него откровения просто нелепо, справляться у товарищей пожалуй и бесчестно, да и бесполезно, и я решал загадку, используя только свои предположения.
Никаких родственников, как мне было известно от самого Неврева, у него в столице не было, в театр один он никогда не ездил – оставалось одно, самое простое решение – не было ли у него каких-нибудь свиданий в городе, не замешана ли здесь женщина, одним словом. Воображение тут же помогло рассудку: ночь, луна, густой сад, заветные письма, передаваемые верной горничной, спешная подготовка к побегу из дома родителей, не дающих согласия на брак, – приблизительно такую пирамиду событий воздвигло оно передо мной. А может быть, – тоже тайком – проникает он под крышу юной девушки, отданной на заклание старику-мужу со звездой и выпадающими зубами. Так или иначе, я постепенно склонялся к мнению, что, часто странное, поведение моего приятеля объясняется делами сердечными.
С такими мыслями я отдал шляпу лакею и направился туда, где Николенька уже изнемогал от вида поданного обеда, запивая голод вином.
– Прочитал мою записку? – спросил он.
– Еще бы, – отвечал я.
– Тогда слушай. Турынина очень дружна с Сурневыми, их дочь ее крестница. А вот эта самая Елена Сурнева в каких-то связях с твоим приятелем, с этим Невревым.
– Так и что?
– Да то, что Ольга Ивановна так мне и сказала: родители Елены просят его не звать.
– Почему? – не совсем еще понял я. – Откуда же они знали, о чем ты хлопочешь?
– Ничего не знаю, – замахал руками Николенька. – Волочится он за нею, что ли. Толком я и сам не знаю… Но Ольга Ивановна так добра со мной, вот она и намекнула в двух словах…
– Николенька, – попросил я, – ты об этом никому не говори. Это ведь не шутки для молодого человека.
– Не то слово, – отвечал он, подзывая полового. – Но ты-то будешь?
«Вот оно что, – подумал я, когда Николенька с пухлой папкой в руке умчался в свою канцелярию. – Хм, Сурневы… Знакомая фамилия». Я старался вспомнить, откуда она известна мне, но никак не мог. Надо было разыскать Неврева, но с наступлением осени я почти перебрался к дяде. Пришлось ехать в полк, в свои царскосельские комнаты, хотя я и имел еще два свободных дня. Заехав за коляской, я спросил дядю:
– Что́ за люди Сурневы, дядюшка?
– Сурневы? – удивился он. – Как же ты не знаешь, они же наши соседи по подмосковной!.. Так они ведь были у меня этим летом на сеансе мсье Пуссена.
– Да-да, я тогда очень торопился, посмотрел чуть-чуть и пошел.
– Александр Егорович – генерал-майор в Генеральном штабе. И супруга его Ольга Дмитриевна, матушка их отлично знает. У них дочка твоих примерно годов.
– Что́ вы говорите? – сказал я дяде и вышел на улицу.
Вчерашняя выходка Неврева уже не так раздражала меня, и я в недурном расположении считал верстовые столбы, выкрашенные свежей краской.
//-- * * * --//
Неврев, увидев меня, крикнул солдата, и тот понес кипятить помятый медный чайник.
– Это от отца остался, – сказал Неврев, кивнув на чайник, – с самого детства его помню. Ты уж извини за то, что вчера вышло…
– Ладно, ладно, – я перешел сразу к делу. – Владимир, я невольно стал свидетелем происшествия, до тебя касающегося. Тебе приглашения к Турыниной я не привез. Помнишь, давеча говорили на бульваре? И знаешь почему?
– Почему? – спросил он, едва выдавив из себя это слово.
– Да ты, я вижу, сам догадываешься. Кое-кто просил не давать тебе билета.
– Вот как, – тихо произнес он и уставился в пол.
Мне показалось, что он стыдится этой ситуации, и я поспешил успокоить его:
– Неприятное, конечно, дело. Можешь мной располагать, если… – я имел в виду какую-нибудь захватывающую роль поверенного – того голубя, который поднимает на головокружительную высоту торопливо заполненные чернилами и слезами листки счастья.
Неврев взглянул на меня так, как будто имел намерение приготовить меня к чему-то значительному.
– Мне денег нужно, – произнес он наконец с видимым усилием и отвел глаза.
Постучался солдат, принесший чайник.
– Сколько же тебе? – спросил я, ожидая услышать страшную сумму.
– Рублей триста, – ответил он и потер ладони о рукава рубахи.
Мы, попив чаю, отправились ко мне, и я вручил ему двести тридцать рублей – все, что у меня было.
Назавтра он уехал в Петербург.
Я скучал целый день, пролежав его на кровати с книгою в руках. «Антон Райзер» увлек меня главной своей идеей: впечатления путешественника куда богаче тех, что томятся в душных книгах, так что я в полном согласии с этой истиной под вечер придумал заглянуть к Ламбу, рассчитывая встретить там общество живых людей.
Ламб жил в казарменной квартире, но на роскошную ногу. Он занимал сразу восемь комнат, обставленных с военной строгостью, но отнюдь не с походной простотой: шкуры медведей с оскаленными мордами, целый арсенал кавказских сабель, размещенных на удивительной работы персидских коврах, десятка два пятифутовых черешневых чубуков с константинопольскими янтарями, какие-то вазы, бесчисленные склянки с духами, ширмы и ширмочки с китайскими драконами, перегородившие пространство в самых неудобных местах, – все это великолепие было призвано оглушить тех мотыльков, которые весьма часто залетали сюда на любезный свет старинной бронзовой лампы, исполненной в виде жеманной Афродиты и угасавшей почти с рассветом. Эта квартира с ее многозначительным беспорядком походила на аукционную залу, наполненную вещами умершего вельможи, не имеющего наследников.
Ламб, одетый в немыслимые красные шаровары, сидел на диване и почти плавал вместе со всей своей лавкой древностей в голубом и на первый взгляд непроходимом табачном дыму. Не успел я присесть, как появился Елагин.
– Ну что́, видел ее? – лениво спросил Ламб.
– Да, видел, – тем же тоном отвечал Елагин. – Только пора с этим заканчивать. Чуть что, тут тебе и слезы, и упреки… Не могу этого терпеть. Я свободен и никому ничего не должен.
Он взял трубку и взглянул на меня:
– Кстати, твой приятель, оказывается, серьезный игрок.
– Какой приятель? – удивился я.
– «Никакой Неврев» играет по крупной, – расхохотался он.
– Почем ты знаешь? – быстро спросил я и наверное покраснел.
– Да видел его в игорной на Мойке.
– Скверное это место, – безразлично молвил Ламб, вытянув перед собой руку и разглядывая ногти.
Я почувствовал себя почти обманутым и испытал едва ли не благодарность Ламбу за эти слова, ибо Елагин произнес свои таким тоном, как будто знал, на чьи деньги играл Неврев в притоне.
Вот, значит, где исчезает Неврев, вот откуда привозят его без чувств, вот что за надобность ему в деньгах!
Себе мы готовы простить все что угодно, достигая порой этой цели такими изощренными софизмами, таким лукавством, такой утонченной хитростью, что, право, становится обидно, почему этот арсенал не пущен в ход для другой причины. Зато уж никак не будем мы снисходительны к людям, в которых заметили свои пороки. Пороки, нам не знакомые, ни разу не испытанные, разглядываем мы с холодностию врачевателя, наблюдающего разверстые раны, но недостатки, носителями которых являемся мы сами, вызывают в нас брезгливость, а это ощущение не оставляет места безразличию. К тому же, человек порочный (будь то морфинист или игрок) – без сомнения, человек зависимый, ибо находится в плену у предмета своей страсти, а следовательно, существо в известном смысле с подавленной волей. Это как будто дает нам право почитать такого человека ниже себя, а главное, позволяет в разговоре с ним взять назидательный тон. Одни только влюбленные не слывут у нас людьми порочными, и слава богу, хотя своей одержимостью зачастую превосходят каких-нибудь жалких карточных игроков или поклонников бутылки.
Собрав воедино все свои горькие упреки, я решился поговорить с Невревым начистоту. К счастью, повод был очень хорош, чтобы удовлетворить моему любопытству. Одно меня смущало: вексель на эти двести рублей, который он почти насильно засунул мне за обшлаг рукава, – безнравственные моты так не поступают.
На следующее утро после развода я так и спросил Неврева, рассматривая темные круги вокруг его глаз:
– Ты что́ же, играешь?
Сразу стало ясно, что удар был силен. Неврев весь как-то съежился, взгляд его в секунду стал виноватым, как у собаки, тянущей морду к руке, от которой минуту назад получала она побои. И еще какой-то образ мелькнул в голове – образ старичка-эмигранта, ножницами снискивающего себе пропитание.
Задай я подобный вопрос Ламбу, да еще с похожей интонацией, он бы, верно, посмотрел на меня как на сошедшего с ума.
Увы, любовь – не порок, и я горько просчитался. Впрочем, поделом. Мы отвели лошадей в конюшню и пошли обедать к полковнику.
– Что́ это вы невеселы, господа, – заметил он. – Не отчаивайтесь, под Рождество что-нибудь да выйдет. Вы, может быть, из-за конька своего переживаете, – отнесся он ко мне, – и-и, пустое. То ли еще бывает. Вот, помню, – тому уж наверное лет десять – перед самим государем с лошади свалился. Остолоп мой напился, что ли, – он разумел своего денщика, известного в полку отменным пьянством, – да и не затянул подпругу как следует… И смех и грех. Вот только колено расшиб – две недели лежал, не вставая.
Ворожеев похлопал себя по этому колену.
– Тоже, знаете, переживал, дело такое. Чего только не передумал, а тут вдруг сам Васильчиков – он тогда был корпусным командиром. Как, мол, твое колено, говорит… Никогда не знаешь наперед, чем обернется… А то, бывало, весь полк ночью не спит из-за какого-нибудь пустяка. Офицеры все в отлучке, в Петербурге или еще где. Поди собери! К разводу-то едва поспевали.
После обеда, когда мы с Невревым вышли на улицу, сквозь тучи пробился слабый луч солнца.
– Я хотел бы объяснить тебе кое-что, – сказал Неврев.
– Насчет чего? – я сделал непонимающий вид.
– Насчет денег, – с досадой посмотрел он в сторону.
Когда мы прибыли ко мне, он протянул мне измятый конверт.
– Что́ это такое? – я повертел его в руках.
– Это одно личное письмо. Прочти его сейчас, – сказал он и бросился на диван.
Я недоуменно извлек из конверта сложенный лист, развернул его и вопросительно взглянул на Неврева.
– Читай, это удобно, – сказал он, заметив мою нерешительность, – я тебя прошу.
И вот что я прочел:
«Милостивый государь,
Владимир Алексеевич.
Пишу к Вам, видит Бог, не с легким сердцем. После смерти Вашего батюшки я принял в Вас самое близкое участие, отнесся к Вам едва ли не как к родному сыну. Заклинаю же Вас – не губите мою дочь! Она неопытное юное создание, Вы также молоды, а молодость способна ввести в заблуждение, в ошибку даже человека таких достоинств, какими обладаете Вы. Я старше Вас и тоже был молод и также, а может быть и в превосходной степени, был подвержен «милым сумасбродствам». Поверьте, все пройдет, через два-три года Вы будете вспоминать себя сегодняшнего с ироничною улыбкой на устах, Вы убедитесь, что главное в жизни – устойчивость, так сказать, корни, которые позволяют дереву стоять в любую непогоду, лишь изгибаясь и сбрасывая с себя ненужные, отжившие листы. Вы куда лучше моего знаете свое положение. Имения у Вас уже нет никакого – Владимир Алексеевич, не поймите меня превратно, – вот-вот из пансиона выйдет Ваша уже взрослая сестра. Надобно и о ней подумать, и о ней позаботиться. Но представим себе, – я говорю, предположим, – что Вы и Елена соединились. Сладостный дурман первых счастливых месяцев рассеется, а что за ним? Жизнь на жалованье, позволяющее свести концы с концами одному, но совершенно недостаточное для содержание семьи. Я разумею, конечно же, достойное содержание, содержание, приличествующее положению в обществе моей дочери и Вашему, как офицера на службе государя. Вы же знаете Елену, помилуйте! Она не удовлетворится ролью гарнизонной дамы в каком-нибудь затхлом белорусском местечке, не захочет кочевать, не пожелает свесть знакомство с теми женщинами, которые перебираются с армией с места на место, а одиночество невыносимо, ибо даже самый преданный супруг, будучи постоянно занят службою, не сможет заменить женщине прелестей живого общения с окружающим миром. И она восстанет, не сразу, конечно, но лучше бы так, потому что до этого в наемной неуютной квартирке поселятся сначала скука, потом раздражение, за ним – расстроенные нервы и, наконец, недоверие, от которого до неприязни – один шаг. Печальную картину нарисовал, но поверьте, это сама жизнь. Она все время норовит ввести нас в заблуждение и не прощает тех ошибок, что совершаем мы по ее наущению. Ведь не будете Вы служить в Петербурге век. Чтобы расти, чтобы развиваться, необходимо будет сменить полк, отдать дань армии. Так, юноша-мореход не сделает жизнь на берегу – ему непременно нужно плавание, и потом он снова приветствует родину уже зрелым умудренным капитаном. И дети, дети! Подумайте о них. Какая огромная ответственность ложится на нас с появлением этих доверчивых беспомощных существ – та самая ответственность, которая движет сейчас мое перо.
Я понимаю, Вы, верно, возразите мне, воскликните: “Любовь! А как же любовь? Что делать с ней?” И я дерзну ответить Вам: ее нет, не существует, хотя Вам кажется, что сердце подсказывает обратное. Литература выдумала ее, но не воплотила, а, как известно, литература – это более игра холодного ума, нежели результат душевных движений. Но я знаю иную любовь – ту, о которой в книгах не сказано ни слова. Это настоящее чувство, оно не так восторженно, зато устойчиво, не столько опьяняюще, сколько постоянно. И Вы узнаете ее, поверьте старику. А опьянение проходит очень быстр, о и мимолетное удовольствие сменяется раскаянием и головной болью. У Вас вся жизнь впереди, не повторяйте чужих досадных промахов, идите к своей истинной цели и кто знает! Быть может, достигнув ее, обретя подлинное счастие, Вы добрым словом помянете и это мое послание…»
– Так у тебя есть сестра? – спросил я Неврева.
– Прочел? – он приподнялся с дивана, на котором лежал, заложив руки за голову.
– Так точно.
– И понял?
– Чего же здесь непонятного?
– У меня была… признаться ли?.. право же, так это глупо… была последняя надежда, точнее, и ее не было – я сам ее выдумал… Сыграть, сыграть, чего не бывает, столько историй на слуху – в одну ночь становятся богачами. Смешно, конечно. Деньги твои я все спустил до копейки, да и своих сто рублей туда же. Так оно и должно было случиться, я не Плещеев, но я думал: а вдруг? мало ли что?
– По мне уж лучше синица…
– Так нету синицы-то, – перебил он меня.
Теперь я осознал, в какую крайность загнала Неврева жизнь, которая казалась мне такой мягкой, податливой, с задорным личиком той актрисочки, что недавно крестила меня на особый лад в пропитанной духами комнатке, на незнакомой улице.
Как это было странно, что мы мучительно старались свалить вину на бедность, хотя оба смутно чувствовали, что нехватка средств лишь одна сторона монеты, а если уж говорить открыто, так это называется «он ей не пара», и мне даже показалось, что это суровое заключение было определено задолго до того, как Неврев обнаружил свои чувства.
Вот сидим мы с ним, одинаковые во всем, даже роста одного, но одинаковые до тех лишь пор, пока на нас мундиры и сапоги. Что мог я поделать? Чем был я в состоянии помочь ему? Не мог же я поменяться с ним ролями и сделаться в одночасье Владимиром Невревым с тем, чтобы он назывался мною, а главное, воспользовался некоторыми преимуществами, которыми обладал я по праву рождения. На мгновенье я представил, что был рожден не в уютном московском доме под возбужденные возгласы собранных по всему городу повитух, а на жесткой лагерной койке или на окраине уездного городишка, и меня пробрал озноб.
//-- * * * --//
Прошло с лишним два месяца. Когда я постиг, что Неврев обложен обстоятельствами, как волчица поджарыми легавыми, то всем своим видом я принял живейшее участие в том, чтобы сбить со следа этих самых животных. То я вызывался идти к этому Сурневу и говорить с ним сам не знаю о чем, то порывался увидеть мифическую Елену, самое имя которой располагало к войне, и выяснить, не бесполезны ли мои глупые и пустые старания, а то предполагал дерзкие, но завораживающие своей романтичностью планы похищения, венчания в бедной и далекой деревенской церквушке, которую не в силах отыскать и Господь Бог, не говоря уж о родителях и властях. Все эти планы были, конечно, бредом, однако мне казались вполне осуществимыми, главным образом потому, что возникали они обычно тогда, когда бывал я пьян.
– Нельзя этого, это сказки, – вежливо и терпеливо твердил Неврев. Я и сам где-то в глубине души понимал неумолимую правоту его возражений, однако мне хотелось показать ему свою дружбу, выказать расположение. К тому же меня обдавало чарующим дыханием чужой тайны. То, что давно волновало мне грудь, теперь вдруг стало рядом, пусть не со мной, но с моим приятелем – в то время для меня это было одно и то же. Но иногда меня злила его обреченность, и тогда я говорил, повторяя, наверное, слова развязного Ламба:
– Ну, полно, какая радость убиваться. Того не стоит.
– Да ты знаешь ли, что́ это такое? – спросил он как-то.
Я призадумался. Мой любовный опыт ограничивался одним довольно тусклым эпизодом. Скажу о нем два слова. Привлекла меня одна из барышень Локонских, старшая Елизавета, этакая львица в семнадцать лет. Несколько раз протанцевав с нею французскую кадриль, я незаметно для себя сделался как будто таким близким знакомым, что уже подразумевалось и другое, более захватывающее качество этого дружества. Быстрота, с которой все это происходило, а главное, отсутствие того трепета, о котором столько я читал, смутили меня. Ей в альбом я записал стихотворение, сочиненное еще в университете и бережно хранимое для подобных оказий:
В моей крови смешались дико
Все крови кочевых племен,
И скрып кибиток всех времен,
И стертый лик мой многоликий
Страстями не обременен.
Во мне царит противуречье:
То я монгол, то я казах,
Но вы не восклицайте: «Ах», —
А вдруг оседлость Междуречья
Отыщете в моих глазах.
Я был весь намек, но недоговоренный, она – ожидание, но не слишком доверчивое. «Кто знает, – сказала она многозначительно, глядя мне в лицо своими чудными, но ничего не выражавшими глазами, – кто знает, может быть этот знак вашей дружбы имеет для меня совершенно особое значение». На том мы и расстались…
//-- * * * --//
Полутемная в любую погоду, дядина библиотека сделалась для Неврева настоящим прибежищем от мира снаружи, к которому не было у него ключа. Это было место, располагающее не к работе, а скорее к тихой бездейственной печали. Высокие, до самого потолка, шкапы, плотно уставленные тиснеными переплетами, на которых неярко поигрывала позолота выпуклых корешков, странным образом приглушали страсти, намерения, порывы и беспокойство. Оставалась только вялая мысль, переползающая вместе с глазами с полки на полку, из одного темного угла в другой, еще более темный. В солнечный полдень здесь всегда царил вечерний полумрак. «Мы знаем всё, – со снисходительной улыбкой книги как бы покачивали головами своих невидимых сочинителей, – мы написаны людьми, которые видели всё, и таких как вы, с вашими бедами, лишь облаченными в другие одежды, и других, более удачливых, про которых тоже есть что сказать, и таких, которые присмирели и стали неопасны, разбросанные черной краской на наших неразрезанных страницах». И этот парад человеческих страстей, облеченных в слово, как будто тушил пожары, устранял наводнения и останавливал землетрясения души, так что человек, вместо того чтобы проваливаться в зловещую черную трещину отчаяния, вместо того чтобы взлетать высоко вверх от холодящего хохота земли, чувствовал себя примерно так, как чувствует себя дремлющий путешественник, незаметно покрывающий версты неровной дороги в коляске с хорошими рессорами. Вместе с тем, небольшое пространство библиотеки дарило надежду, а главное, давало понять, что она может сбыться. Сладостное томление охватывало нас, тонувших в глубоких креслах, когда стопка за стопкой перебирали мы тома, со страницами сухими, как ломкие кленовые листы, которыми были они переложены. Мы полагали себя в октябрьском лесу – покойном, влажном и обреченном.
– Что́ же ты будешь делать теперь? – спросил я как-то у Неврева.
– Что́ же мне делать? – отвечал он с мрачной иронией. – Разве жениться на дочке какого-нибудь откупщика, удушить ее через год… Нет, всё это блажь – все эти мои чувства. Только ухмыляться – это еще можно. Чего же я хотел?.. Ты послушай только, чего хотел недавний владелец тридцати душ! – он говорил это, глядя не на меня, а куда-то поверх моей головы, встречаясь рассеянным взглядом с веселыми молодыми глазами дяди на акварельном портретике, заставленном за стекло шкапа. У меня возникло ощущение, что и говорил-то он всё не для меня, – я, однако же, слушал, не нарушая его речи ни шорохом подошвы, трущейся об пол, ни скрыпом пружины, ни шелестом непослушных страниц.
– Мой бедный отец, – сказал он, – и смерть его – не смерть героя, а гибель уставшего, больного душевно человека. Он имел за собой деревеньку душ в шестьдесят, тех самых, что должны были мы с сестрицей разделить по достижении совершеннолетия. Мать моя не имела, кажется, ничего, я ее совсем не помню… Зловонный лагерь – вот мое детство. Отец служил всю жизнь, да так ни до чего хорошего не дослужился. Мы с сестрою как два испуганных чумазых зверька следовали за ним, меняли Дорогобуж на дикие степные лагери, их – на белорусские местечки, терявшиеся между болот, – и так без конца. Помню, когда я впервые увидел Одессу – первый большой город в своей жизни, – то едва ли не был уверен, что очутился прямо в… ну, не умею сказать. Но эти местечки, эти ужасные дыры, где единственный огонек после восьми вечера – свеча в палатке дежурного офицера, единственный свет – луна на штыке часового. Степь вокруг, темень непроглядная, а днем пыльные, бесцветные, чахлые деревца, мучительно выживающие на иссохшей почве… Отец долго терпел, но, верно, однажды он понял – жизнь не удалась, надежд никаких не было, однако он был упрям (в хорошем, впрочем, смысле), в деревню не хотел удалиться и продолжал тупо цепляться за службу. Он начал пить, сначала понемногу, потом все больше, не таясь, никого не стесняясь, так развязно, что под конец он пил уже один – офицеры избегали его общества.
А ведь была молодость – победа над Наполеоном, сколько надежд, сколько счастья! Всё ушло в провинцию – так песок вбирает воду; дикая, бессловесная жизнь, не жизнь – существование. Мне грешно хулить детство – оно у нас с сестрой было всё же неплохим, у нас даже был немец, ха-ха, представь себе, немец в Комиссаровской степи! Но мы росли, и понемногу я начал задумываться… не то чтобы задумываться, а какое-то смутное беспокойство нападало на меня временами. Однажды, помню, поздно ночью взошел отец. Мы с сестрою давно уже лежали в кровати. Он сел за стол, и в приоткрытую дверь нам была видна его вздрагивающая от рыданий спина. Мы тоже заскулили от жалости, страха и непонятной за него обиды. На кого же мы обижались? Я не знал этого, как и того, от чего он плакал… Это нынче я знаю, – добавил Неврев.
– Мы учились, играли, но вдруг стали замечать, что офицерские жены жалеют нас втихомолку. Тут мы догадались почему – из-за отца. Он изменялся на глазах. Как-то, когда полк квартировал под Киевом, около нашей мазанки остановилась кибитка, отец обнял нас, невесело улыбнулся и передал нас высокому опрятному мужику, который не говорил ни слова. В кибитку же побросали связки наших учебников, установили сундучок с платьем, и две клячи потащили нас, испуганных, по разбитой дороге. Мы обернулись и, не отрываясь, смотрели на отца, он также смотрел на нас, улыбаясь, прищурив красные глаза, закрывшись от солнца ладонью. Так клячи тащили нас, мы смотрели, он стоял, уже опустив руку, ссутулившись… Мы смотрели до поворота, а потом было видно только несколько дубов, они скрыли от нас лагерь – лишь изредка еще мелькали между листвы грязно-белые клочки палаток… Мы ехали в деревню, где не были уж лет десять. Отца мы больше не видели… – Неврев надолго замолчал, вперив неподвижный взгляд в дядин портретик.
Томик Цицерона неслышно сполз с моего колена и глухо ударился в пол. Неврев вздрогнул и тряхнул головой.
– С тех пор я ненавижу провинцию, боюсь ее панически. Она пожирает человека медленно, мучительно, незаметно. Только когда замечает он обглоданный свой скелет, тогда лишь понимает, что его, в сущности, уже нет.
– Деревенька наша уже тогда была заложена-перезаложена, – продолжил он, – нас отвезли сначала туда, потом за нами приехала тетушка и мы отправились в Калужскую губернию. Помню, один мальчик сказал мне: «А мы теперь не ваши». – «А чьи же?» – удивился я, но он тут же убежал куда-то… Тетка наша была женщиной доброй и, прости господи, недалекой. Именьице ее только-только позволяло существовать, никаких излишеств и в помине не было, да ей оне были и не надобны. Каждое лето варила она самолично варенье, по осени солила грибы, за всем в скромном своем хозяйстве ходила сама, в общем, жила себе потихоньку и не представляла, что можно как-то иначе. Жили и мы при ней, шатались по полям в сопровождении дворовой девки годов сорока, играли во дворе или забирались в тень яблоневого сада и там из прикрытия огромных лопухов разглядывали сонную жизнь, расползшуюся вокруг. Иногда почтовый колокольчик издали давал знать о прибытии известий от отца – никто больше тетке и не писал, – она звала нас тогда в зальцу своего неровно стоявшего домика. Письмо читала она про себя, мы жадно заглядывали в исписанный серый лист, но она держала его высоко. Закончив чтение, объявляла она, что батюшка велел кланяться, мы стояли-стояли, да и плелись во двор.
– Так длилось два года, – продолжил Неврев, – пока однажды та же самая почтовая тележка не доставила несколько старых отцовских вещей и страшный конверт. Тетушка долго плакала, мы еще дольше не умели ничего сообразить, неясно догадываясь, что произошло нечто ужасное… Прежней безмятежной жизни как не бывало – унылой чередой потянулись безрадостные дни. Мы ничего не делали, ничему не учились – где было взять учителей? Даже и читать было нечего – наши потрепанные учебники, это были все книги, которые зарастали паутиной на узких подоконниках подслеповатых окошек. И знаешь, я и не загадывал вперед, но чувствовал, что кончается целый участок нашей с сестрой жизни.
Как-то весною тетушка призвала нас к себе, велела надеть, что́ почище, посадила на диван и мы стали ждать чего-то. Поминутно гоняла тетка на улицу своего дворового мальчишку, уже прошло утро, когда он влетел в комнаты: «Едут!» Мы с сестрою уже поняли, что решается наша судьба, и приникли к окну. Богатая четырехместная карета подкатила к самому крыльцу, и из нее вышел улыбающийся господин, которого никогда прежде мы не видели. Тетушка засуетилась около него, дворня столпилась в сенях. Он прошел в дом, оглядел нас с неисчезающей улыбкой, после чего надолго уединился с тетушкой… «Помилуйте, чего ждать?» – услышал я сквозь растворяемую дверь тетушкиной светлицы. – «Сейчас и поедем, не правда ли?» – неизменно улыбаясь, обратился он к нам. Тетушка суетилась, крестила нас беспрестанно; наши немногие вещи тем временем упаковывались. И опять, в который раз, влезли мы в чужой экипаж… Уже потом мне объяснили, что государь, просматривая списки убитых в персидскую кампанию, ввиду геройской смерти отца и из особой милости к сиротам повелел по достижении возраста зачислить меня в Пажеский корпус, а сестрицу – в Смольный монастырь. «Блестящее будущее, мой друг, блестящее», – говорил мне Сурнев, стародавний сослуживец и приятель батюшки, состоявший с ним в переписке и назначенный нам в опекуны.
– Что ж, – улыбнулся Неврев, – будущее уже здесь, но находясь вблизи его, я не различаю блеска.
Живя с тетушкой, не имели мы никаких возможностей к образованию – было поэтому решено, что мы с сестрою поселимся до поры у Сурнева в Ильинском, чтобы, не теряя времени, вместе с его дочерью Еленой, девочкой почти моего возраста, взяться за грамматику с историей. Экзамен в корпус, хотя и далекий, предстоял нешуточный.
Уже тогда, впервые переступив порог этого богатого дома, я как будто томительно ощутил, что всегда останусь здесь только гостем; я хочу сказать, что никогда не сделался бы я своим между его обитателями – великодушными и внимательными, но все же бесконечно чужими. Уже тогда, при виде ливрейных лакеев в деревенской обстановке, быть может, впервые задумался я о той непреодолимой разнице, что открылась между ими и мной. Как бы то ни было, – воскликнул Неврев, – тебе ведь хорошо известно отрочество, когда мысль, мелькнув, тут же исчезает и юноша не в состоянии оценить ее неумолимую справедливость; он живет только настоящим, ну хорошо, даже и недалеким будущим, но не более, не далее того дня, на который назначено катание или святочное гадание. У меня же есть скверная привычка принимать стертый пятак за новенький золотой, да не ночью на ощупь, а при свете дня в присутствии свидетелей. Другими словами, поговорив раз с человеком, я почитал уже его за доброго приятеля, заметив однажды расположение ко мне моих опекунов, полагал я для себя возможным и натуральным ощущать себя членом семьи и равным по положению. Происходило это, думаю, не от недостатка воспитания, а просто в силу моего характера и под влиянием юношеской восторженности перед жизнью и людьми, той самой восторженности, которая в этом смысле в зрелых летах сменяется спокойным благоговением.
Мне было интересно жить тогда, интересно ждать, я еще чувствовал себя неотъемлемой частью всего общества, в котором не делал различий, нашего еще неведомого мне участка земли, которого знал пограничные межи, в общем, видел себя участником общего дела. Очень скоро, однако, мне дали понять, что моя точка зрения не подкреплена самым главным – положением. В корпусе, куда прилично выдержал я экзамены, для меня началось настоящее знакомство с не менее правдивой действительностью. Не правда ли, корпус, это маленькое закрытое общество, есть проекция общества большого, которое его содержит? Неравенство и наушничанье днем, неравноправие другого рода и дикий разврат по ночам оглушили меня. Если и вся жизнь впереди устроена так же мерзко, по таким же гадким законам и правилам, думал я, то стоит ли и стараться, стоит ли стремиться к тому, чего все так страстно желают?
До поры меня выручало то, что я оказался среди одних аристократов, а потому и сам, не выделяясь, сходил за одного из их круга. Нечто среднее между незаконнорожденным Румянцева и одиноким наследником безвестного южнорусского дяди – такой вот образ помимо моей воли стал в сознании однокашников моею картой для визитов. Признаться ли, это льстило самолюбию и в то же время отвращало горечь прозрения. Но месяцы шли, я учился и мало-помалу увлекся предметами отвлеченными. Удивительное дело, читая в свободную минуту, как Цицерон, будучи всего лишь Туллием, неуютно чувствовал себя в сенате, я не отдавал себе отчета, что сам, в сущности, смотрюсь точно так.
Пока мы стояли на утреннем построении, отличаясь друг от друга только цветом глаз и волос, то обладали, казалось, равными правами, но как только пять обманчивых лет миновали, все встало на свои места. Уже не знаю, кем определенные. Для товарищей моих корпус был естественной ступенью наверх, для меня – шагом в сторону. Другое было предписано мне с самого рождения – служить, как служил отец, служить, чтобы существовать. А у меня ведь есть сестра. Что́ толку ждать счастливого ли брака, выгодной ли партии? Судьба прихотлива. Я стал служить, надеялся на продвижение, но, как ты знаешь сам, это поприще из тех, которые неудобны всякому, не имеющему имени, чиновных родственников или связей, в конце концов. Когда я понял, наконец, какие условия предлагает жизнь, я сказал себе: «Хорошо, я согласен на них. Отчего не попробовать?» Но что́ толку! Что́ толку? Представь себе Невский проспект в самый оживленный полдень: десятки экипажей, сотни, тысячи людей движутся в одном направлении. Никто не желает отставать, каждый стремится обгонять тех, чьи спины нервируют ему глаза, а ветер с залива затрудняет движение, заставляет многих повернуть вспять, отвернуться от сверкающей иглы. И я, как все прочие, бросился к ней, готов был или неучтиво расталкивать толпу локтями, или осторожно пробираться – смотря по обстоятельствам. Тем более, что позади виднелась до дрожи знакомая картина отцовской жизни. Я не хотел повторить ее, я ее бежал. Я стремился в противоположную сторону. Скоро, однако, стало ясно, что ветер для меня дует всегда в одном направлении – в лицо, заталкивая меня туда, откуда отчаянно я выбирался.
– Впрочем, – усмехнулся он, – проспект имеет ответвления. Они-то куда ведут?
Трубка моя погасла. Я позвонил и спросил огня. Неврев молча глядел поверх моей головы, пока человек ставил угли.
– Но что́ же Сурнев? – спросил я. – Что мог он сделать для тебя?
– Ты же видишь, что́. Все было ничего, если б не коснулось Елены. Но так и должно было выйти, по законам жанра, так сказать. Как только до этого дошло, тут сразу и стало ясно, чего стоили его заботы. Заботы! Слова, одни слова… Да и чем он обязан предо мной?
– А давал ли он повод полагать…
– Мне казалось, что да, – перебил меня Неврев, – но оказалось, что я сам себе его давал. Но могло ли и быть по-другому? Скажи. Я рос в его доме, во мне приняли участие, я считал этот дом родным и, не имея другой кровати, кроме походной койки с бурым одеялом, мог ли я, имел ли право надеяться?.. Однажды, после второго года в корпусе…
На улице послышались голоса столь громкие, что они проникли даже сквозь глухие, никогда не открывавшиеся окна библиотеки. Тревожный далекий гул смешался с неистовым грохотом экипажей. Я подошел к окну и поднял штору, выглядывая на улице причину шума. Тут раздались звонкие и быстрые шаги за дверью, она распахнулась, и мы увидели взволнованного Федора.
– Что́ случилось? Что́ за шум? – спросил я.
– Зимний дворец зажегся, – отвечал запыхавшийся Федор, – так полыхает, что отовсюду видать.
Мы с Невревым накинули шинели и выбежали на улицу.
//-- * * * --//
Дворцовая площадь была полна народу. Новые и новые толпы почти сбегались со всех сторон. Прозрачное дыхание множества людей клубилось над их головами, смешиваясь с черным дымом горящего дворца. Конные вестовые, размахивая плетками, с трудом прокладывали себе дорогу. Солдаты Павловского полка теснили любопытных, образуя что-то вроде коридора для свободного движения экипажей. Огромное здание задыхалось в огне, трещало и вздрагивало. Над толпой стоял возбужденный гул, люди крестились, кричали что-то, но что́, невозможно было разобрать. Протиснувшись, наконец, поближе к зданию, мы ощутили жар, дрожавший в морозном воздухе. Преображенцы, выстроившись в цепи, с лихорадочной быстротой передавали друг другу предметы, извлеченные из иллюминированных недр дворца, и в беспорядке складывали их на снегу. Мы пробились к Преображенскому полковнику и предложили свою помощь, но он сказал, что солдат хватает и что здание, по всей видимости, обречено. Действительно, пламя распространялось с ужасающей быстротой. Какой-то студент высоко над фуражкой держал двумя руками икону, на окладе которой играли багровые отсветы пожара.
– Скоро буду на его месте, – сказал мне Неврев, кивая на студента. – К черту эту службу, ни до чего не дослужишься.
Я услышал его, но настолько был занят грандиозным зрелищем, что ничего ему не ответил. Показалась карета государя, встреченная криками и отрывистыми командами офицеров. Тут же батальон Семеновского полка сделал попытку отстоять половину императрицы, но огонь, глухо вздохнув, вырвался из окон второго этажа. Солдаты отошли. Постояв еще немного, мы отправились в белую харчевню у Александрийского театра. Людей, несмотря на поздний час, было великое множество. Мы устроились в углу и пили чай.
– Всё сегодня горячо, даром что зима, – сказал кто-то.
– Что́ ты там говорил про университет? – спросил я Неврева.
– Да вот думаю, не оставить ли службу, – ответил он, – вступить в университет, заняться языками, восточными какими-нибудь, что ли, жить себе… да что толку говорить, не имея средств. Но поговорить хочется, хотя бы.
– Однажды… – улыбнулся я.
– Что́ однажды? – удивился он, но тут же понял, о чем речь. – А, вот ты о чем. Ну, да. Приехал в отпуск… – он помолчал чуть-чуть. – Чувствую – что-то уже не так. Выросли мы, Елена была уже не девочкой, а я еще был мальчишкой, но всё же. Уже мундирчик, уже пушок под носом. Уже мы были не дети, другие, новые. Уехал я влюбленный и печальный, печальный и радостный разом. Пошло-поехало. В следующий раз на последнем перегоне я чуть не загнал ямщика, грея за пазухой пачку писем.
– Господа, вы позволите? – попросил нас черный от копоти Преображенский поручик.
– Конечно, – сказали мы. Его товарищ также был весь перепачкан и с выражением сильнейшей усталости тяжело опустился на скамью рядом со мной.
– Отстоять невозможно, – произнес поручик, обращаясь то ли к нам, то ли к своему приятелю.
– На Галерной тоже занялось. Наваждение какое-то, – сказал тот. – Неси же ром, черт тебя дери! – закричал он половому.
Мы с Невревым вышли на улицу. Зарево еще сильней окрашивало небо, новые толпы валили полюбоваться видом пожара. Захваченные людским потоком, мы снова направились на площадь. Солдаты теперь не суетились, а спокойно стояли кучками, просто глядя на бушующий огонь. Его страшная работа завораживала даже равнодушных и впечатляла прочих своей божественной сущностью. В движениях пламени мне чудились грозные гримасы древнего духа – так язычество мстило неверному народу, променявшему реальность на отвлеченные понятия. Мне казалось, что все мы находимся не на берегах скованной льдом Невы, а на песчаном плесе Днепра, казалось, что государь Николай Павлович, повелитель бесчисленных стад и племен, в пробитой кольчуге и с серьгой в ухе возлежит в глубине гибнущего терема, ставшего погребальным костром, и его душа под стоны седовласых воинов и обреченных женщин вновь соединяется с миром. Такова связь времен, зыбкая, как пламя свечи, но нет большей прочности даже в глазах пророка.
Вдруг увидел я дядину карету, увязшую среди людей. Я, выставив перед собою эфес сабли, устремился туда и через чьи-то головы постучал ножнами в стекло. Неврев взялся за удила, я криками и саблей расчищал путь. Лошади вздрагивали от хлопков огня, сполохов и обилия народа.
– Вот спасибо, Христос послал, – крестился растерявшийся кучер Матвей.
– Держите, барин, держите! – кричал он Невреву. С большими трудами удалось, наконец, высвободиться.
– Какое несчастье, – такими словами встретил нас дядя. – Сгорит, сгорит весь до тла. Какой ужас, господи.
– Не вздумай бросаться в огонь, – раздался из кареты знакомый голос. – Мы не в Вильне и нам не двадцать лет. Помнишь, топ cher?
– Помню, помню, – отвечал дядя прищурившись, глядя, как с крыши проваливаются раскаленные листы жести.
– Здравствуй, дружок, – сказал мне Сергей Васильевич Розен, выбираясь из кареты, – пожалуйте греться.
– Здравия желаю, Сергей Васильевич. Дядюшка, Владимир сегодня ночует у нас.
– Конечно, дорогой, – сказал дядя.
– Поди, поди! – закричал Матвей, и мы рывками поехали к дому.
//-- * * * --//
– Дядюшка, – начал я по дороге, – что это Сергей Васильевич вспомнил Вильну?
– Пустое, – отвечал дядя неохотно.
– Ну, топ cher, у тебя только рюмка всегда полна, – заметил Сергей Васильевич. Мы сдержанно улыбнулись, благо в карете было почти темно – лишь на мгновения свет фонарей выхватывал из мрака наши лица.
– Говори, – пристал к дяде Розен. – Я и сам послушал бы с удовольствием, вспомнил бы те деньки… Эх, сколько же нам тогда было лет, даже не верится, что нам когда-то было столько лет.
Дядя вздохнул.
– Дядюшка, – сказал я.
Дядя вздохнул еще раз.
– Извольте, – согласился он, – но только после ужина.
Ужин прошел в нетерпеливом молчании. Я украдкой наблюдал за Невревым, который показался мне повеселевшим. Последнее время, с тех пор как получил он письмо от своего опекуна, он был мрачен и неразговорчив. Сегодня же улыбка заиграла у него на лице. То ли он действительно на что-то решился, побывав на Дворцовой площади, то ли… как бы то ни было, его замечания перестали пугать своей отрешенностью, а движения стали живей. С неподдельным интересом устроился он на диване, приготовившись слушать дядин рассказ.
– Что́ ж, – сказал дядя, обводя нас глазами, и начал следующим образом: – Девятнадцатого августа 1815 года был издан приказ по гвардейскому корпусу на случай его выступления. Узурпатор достиг Парижа и, наводя ужас на жителей Франции, вновь принялся за бесчинства. Русская армия двинулась в Европу. Войска, в том числе и гвардия, выступали из столицы. Каждый полк выходил один после другого через день – и с каждым днем город становился все более уныл и пуст. Со смешанным чувством отправились мы в новый поход. С одной стороны, все рвались покончить, наконец, с неугомонным неприятелем, с другой – мы устали от свежих недавних грандиозных кампаний, да и жалко было покидать дом, в который только-только мы вернулись после стольких трудов.
– Да, – согласился Сергей Васильевич, – некоторые весьма заманчивые знакомства пошли прахом из-за Бонапарта.
Он окинул нас победным взглядом. Мы кивнули понимающе.
– Так вот, – продолжил дядя, – уже на марше донеслись до нас кое-какие известия о некоторых успехах Веллингтона и Блюхера, однако решительного пока ничего не было, и всяк готовился к сражениям. Гвардия собиралась в Вильну. Тысячи людей, лошадей, обозных телег, маркитантов, окрестных крестьян, везших припасы, ежедневно стекались в город, который не мог вместить всех прибывших и прибывающих и поэтому оказался окружен настоящим кольцом лагерей. «Я застал Вильну в шуму оружия и забав», – заметил один мой знакомый и был совершенно прав. Ежедневно множество офицеров съезжались в город, ловя на лету походные увеселения. Почти каждый вечер устраивались маскарады и балы, притягивавшие местных панночек. Праздник, данный графом Милорадовичем по поводу тезоименитства императрицы, был великолепен. Город расцветился огнями и августовскими зарницами. На время все мы и забыли, зачем остановились в этом воздушном месте, забыли, что впереди нас ожидали многие версты пути и неутомимый противник. Среди поляков, однако, немногие были рады нашему появлению, остальные втайне держали сторону Бонапарта, который возбудил в них стремление к независимости от российской короны и своим побегом с Эльбы дал повод к размышлениям и к действию. Несмотря на большое стечение войск в Вильне, в округе было неспокойно. То и дело доходили слухи о разбойничьих нападениях на курьеров и офицеров, догонявших свои полки. Несколько раз загадочным образом вспыхивали пожары в домах, где квартировали генералы. Предполагали, что действуют поджигатели, и усилили караулы. Ночью по улицам сновали казачьи разъезды. Впрочем, – заметил дядя, усмехнувшись, – великий князь Константин чувствовал себя в Варшаве вполне уютно. Но я, похоже, увлекся. Расскажу о своих ощущениях, когда узнал я, что дорога полка пролегает в известной близости от мест, с которыми оказались связанными уже известные вам события. Я был воодушевлен. По дороге в Вильну мысли мои всё более тревожил незабываемый образ молодой Радовской. Я уже смутно восстанавливал в памяти ее точные черты, но цельное впечатление возбуждало воображение. Я усиленно раздумывал, каким бы способом вновь увидеть ее, увидеть хотя бы мельком. Через знакомого мне адъютанта, состоявшего при Сипягине – тогда начальнике штаба корпуса, – разведывал я пути, по которым предполагалось наше дальнейшее движение, в надежде, что они пролягут севернее Варшавы. Близость места живо напомнила мне мое очаровательное приключение, и я злился, когда мне казалось, что полк идет недостаточно быстро. Нетерпеливо ожидал я какой-нибудь возможности, какого-либо случая осуществить свои неясные замыслы. Я почему-то был убежден, что случай непременно возникнет, и жадно ловил обрывки разговоров и вообще всякие новости.
Однажды, не помню, к сожалению, какого именно числа, – помню, что был это теплый вечер, столь редкий в то хмурое, пасмурное лето, – я, наслаждаясь ясной погодой, не спеша возвращался к себе из Антокольского сада, где были в те дни гуляния. Небо над городом было ярко освещено огнями иллюминации, поэтому я не сразу обратил внимание на зловещее зарево, что разгоралось впереди. Только когда сзади послышались торопливые шаги людей, обгонявших меня с озабоченными лицами, я тоже прибавил шаг. Жуткое зрелище представилось глазам моим, когда узким кривым переулком вышел я на площадь. Тогда же ударили в набат, и тягучие звуки колоколов поплыли над Неманом. На площади загорелся костел. Сбежавшиеся горожане делали всё, чтобы остановить огонь – вокруг была слишком тесная застройка. Несмотря на все усилия, пламя перекинулось на соседний трактир, который в спешке покидали перепуганные постояльцы, а оттуда уже угрожало какой-то местной управе, откуда обезумевшие чиновники, неизвестно как в столь поздний час оказавшиеся у места службы, лихорадочно выносили связки бумаг и укладывали их на подводы. Неожиданно задул ветерок; сначала слабый, он вскоре усилился невероятно, поднимая в воздух хлопавшие листы и разнося их по площади. Из множества лавчонок и магазинчиков спешно выбрасывались товары. Некоторые из них тут же возгорались от беспрестанно падающих головешек, нестерпимо рвалась черепица. Откуда появился огонь, как достиг он прекрасной церкви, установить было невозможно. Одни говорили, что загорелось в переулке от осветительной плошки, которыми был полон тогда иллюминированный город, другие утверждали, что видели людей, вносивших в церковь бочку с деревянным маслом. Впрочем, гуляющих допоздна было множество, много было и войск, так что война с огнем велась достойная.
Не успел я приблизиться к горевшему трактиру, как в меня прямо вцепилась растрепанная его хозяйка, крича мне что-то на ухо, но я, не зная ни местного наречия, ни по-польски, долго ничего не мог понять. Хозяйка узнала во мне офицера и повторяла как заклинание одну и ту же фразу: «Пан офицер, прикажите спасти его». Вокруг нас собралась толпа. Наконец, нашелся кто-то, кто смог объяснить мне по-русски, что ей надобно. Во втором этаже, оказывается, был у ней постоялец, то ли монах, то ли священник, я так и не понял сразу. Она настаивала, что он рано отправился почивать и никак не выходил из дома с тех пор, как начался пожар и загорелся трактир. Дикое ржание лошадей, которых не успели вывести из стойл – а они тоже занялись, – надрывало мне душу и заглушало слова собравшихся вокруг людей. «Пан офицер, прикажите вытащить его. Он, верно, наглотался дыму и без чувств сейчас», – примерно к этому сводились мольбы трактирщицы. Сам трактирщик стоял рядом и с мрачным видом взирал, как гибнет его достояние. Я не имел времени раздумывать, ибо огонь распространялся с удивительной быстротой. Никто из тех, кто слышал слова хозяйки, не решался и шагу сделать в ту сторону, и я заметил, что многие в смущении отводили глаза.
После того как последние из тех предметов, какие оказалось возможным спасти, были выброшены на булыжник, несколько солдат попытались прорваться внутрь, но отскочили, не выдержав жару. Уже и не знаю, что меня толкнуло на этот шаг, – дело ведь было явно безнадежное – только я бросился к пожарной бочке, что изо всех сил катила к костелу. Несколькими ведрами воды я вымочил себя до нитки, оставляя за собой мокрый след, который в свете пламени походил на свежую кровь. «Ваше благородие, не ходите, не достанете», – загородил мне дорогу усатый гренадер, а какой-то поляк вцепился мне в рукав. Я распихал их и бросился прямо на лестницу, полную черного дыма. Сергей Васильевич вот тоже меня не пускал, да я не дался, – улыбнулся дядя. – Впрочем, было, конечно, ужасно. Едва нашел я нужный нумер, как позади что-то обрушилось с яростным треском. Дверь оказалась заперта, я начал задыхаться, но, слава богу, с четвертого удара высадил ее к чертям. На кровати и в самом деле неподвижно лежал мужчина, одетый в черную церковную одежду. Как только мог быстро я разодрал ее, чтобы не занялись концы, обхватил его руками и побежал вон. Он показался мне очень тяжел, у меня уже не хватало сил держать его на весу, и я кое-как волочил его по полу, а он то и дело стукался головой об лестничные ступеньки, так что умри он, я бы и не узнал, что послужило истинной причиной этой смерти. Но руки мои затекли, нестерпимо болели от жара, я укрывал лицо плечом и, рыча, двигался к выходу, намертво захватив ноги своей добычи. Мне было не до церемоний, и я справедливо решил за него, что лучше быть больным, чем мертвым. Тем более, – добавил дядя, – что священник и не подавал признаков жизни, находясь без сознания, так что ему мое варварское обращение было безразлично. Только когда опустил я его в недалеком расстоянии от трактира, обильный свет упал ему на грудь и что-то блеснуло под его белой сорочкой. С удивлением обнаружил я тончайшей работы кольчугу, надетую прежде рубахи. Здесь плеснули на нас водой, привели доктора и забрали его от меня. Я тяжело кашлял и, досадуя на испорченный мундир, взял вот Сергея Васильевича, и мы поплелись домой. Федор натер больные места какой-то травяной мазью – у него этих мазей всегда была полна коробка, – достал мне новую одежду, и мы немного выпили вина, хотя все тело и было горячим как угли.
На следующий день просит меня к себе полковой командир и говорит:
«– Князь, есть для вас дело. Нужно проводить одного местного священника в его приход, верст за сто отсюда. Экипаж его сгорел при вчерашнем пожаре, мне приказано предоставить ему свой. На дорогах нынче черт те что творится. Возьмите десяток казаков и отправляйтесь. Едва ли мы скоро выступим, но ежели узнаете, что мы вышли, догоняйте нас в Варшаве.
– Куда же он едет? – поинтересовался я.
– В Мышинец, – ответил мой начальник.
– В Мышинец? – воскликнул я. – Да быть не может!
– Там у него приход в округе, сам Милорадович просил сопроводить его. Вот вам подорожная».
Я взял бумаги и вышел на улицу. Я был настолько взволнован таким совпадением, что даже не спросил, что за птица этот поп, за которого просил сам граф.
К вечеру все были готовы к отъезду, я залез в карету, окруженную конвоем, и ожидал своего попутчика. Он не заставил себя ждать, и в высоком священнике, прижимавшем к себе пухлый портфель, я с удивлением узнал того самого человека, которого ночью я вытащил из огня!
«– Искренне благодарю вас, князь, за ту неоценимую услугу, которую вы оказали мне вчера, – произнес он приятным голосом на хорошем французском языке.
– Не стоит благодарности, – отвечал я, – Il те faut des emotions» [4 - Это подогревает кровь (фр.)].
Его звали Анджей. На вид ему было лет сорок или около того. Худое его лицо с несколько острыми чертами излучало спокойствие – спокойно и изучающе смотрели на меня его большие черные глаза. Он смотрел из-под чуть прикрытых бледных век с достоинством, но без того презрения, с каким обычно взирают на мир подобные господа. «Всё же, какая непроходимая разница между католиками и нашими попами, – подумалось мне. – Он относительно молод, а уже придал своему лицу такое значительное выражение». Его безусое и безбородое, голое лицо было собрано и четко очерчено затейливым овалом. На лицах наших священников часто я встречал достойное внимания выражение, но оно было иное совершенно; наши лица бывают восторженными, задумчивыми, а всё ж не так, как у католиков. Тем не хватает искренности, что ли, наивности, той святой простоты, необходимой для общения с Богом, зато уж холодной серьезности хоть отбавляй. Что ни говорите, какой неизгладимый отпечаток накладывает вера на лица своих служителей.
– Не совсем так, дядюшка, – возразил было я, но дядя остановил меня движением руки.
«– Пан Анджей, – спросил я, – что за нужда облачаться в средневековые доспехи?»
Лицо его осталось невозмутимым, но мне почему-то показалось, что левая бровь поползла вверх.
«– Видите, князь, я везу деньги епархии, а на дорогах так неспокойно. Военное время создает некоторые неудобства, – учтиво пояснил он.
– Вы поляк? – спросил я.
– Да».
Заметно было, что мой собеседник не слишком склонен к разговору, и я замолчал. Однако ехать нам было долго, волей-неволей пришлось разговориться. Я же подбирался к главному вопросу, терзавшему меня. Задать его прямо не казалось мне удобным, тем более, что беседа наша, раз коснувшись религии, никак не сходила с этого круга. Эти ловкачи не упустят ни малейшей возможности запутать человека в сетях своих мнимых, не известных даже Господу Богу, превосходств. «Будет сейчас испытывать меня», – подумал я и не ошибся. Светского разговора не получалось. Я имел неосторожность, между прочим, отказать иезуитам в чести и совести. Пан Анджей внимал мне со снисходительной улыбкой. Не знаю, право, что он думал об иезуитах, но мои нападки даже мне в конце концов показались чересчур резкими, тем более, что он пропускал их мимо ушей.
«– Правильно сделали, что изгнали их из обеих столиц. Они влезают не в свои дела и уловляют шаткие души. Я уже не говорю о том, что все они просто шпионили у нас, да так развязно, что хоть святых выноси. – Примерно так говорил я. – Россия в этой чести не нуждается.
– Я бывал в Петербурге, – заметил мой собеседник, – и знаком с т-те Svetchine. Вот вам скорый пример не политической эмиграции, которая только утомляет Европу, а эмиграции духовной.
– Пожалуй, это так, – отвечал я, – но вы лишь подчеркнули мою мысль. Увы, Софья Петровна подпала под влияние сардинского посланника де Местра. Как же умело этот человек совмещал несовместимое.
– Ну, у русских есть неизменное правило понимать любую личную симпатию в политическом смысле.
– Что́ ж, таковы уж особенности нашего государственного мышления, и заметьте, кстати, что они дают свои плоды – не французская армия идет в Россию, а русская во Францию.
– Но говорим-то мы с вами на французском языке, не правда ли? – ловко парировал пан Анджей».
Дядя вздохнул.
«– Пусть так, – продолжил я, – но как же вы можете принимать идеи человека, когда в них утверждается такое истерическое насилие?
– Это вы де Местра имеете в виду? – спросил ксендз. – Палач – исполнитель дела божьего на земле.
– Палачи бывают обычно у обеих сторон, – заметил я, – вы которого разумеете?
– Освященного. Что же до т-те Svetchine, то в вас, князь, согласитесь, играет возмущенный патриотизм, а это чувство не всегда необходимо. Договор, заключенный с Богом, уничтожает все прежние обязательства.
– Заключивши раз, зачем стремиться к следующему?»
Одним словом, так пикировались мы до первой подставы.
– Кстати, однако, – снова вздохнул дядя, – Свечина, таки через два года переехала в Париж. Говорят, теперь она у них почти святая. Еще бы! – воскликнул дядя. – На тысячи-то душ.
– Так вот, – продолжил он, – пока меняли лошадей, мы вышли размяться и топтались возле кареты.
«– А скажите, пан Анджей, что за места, куда мы едем? Я слышал что-то о тамошнем обществе, например, о старом графе Радовском. О его дочери прямо легенды ходят.
– Неужели? – он пристально посмотрел на меня, и мне почудилась улыбка, но было темно и я не был уверен.
– Что-то такое приходилось мне слышать и про ее мужа, – схитрил я, – то ли какого-то пруссака, то ли саксонца.
– Графиня свободна, – ответил он.
– Ну, значит была в браке.
– Что́ за стремление непременно обручить ее, – рассмеялся священник, – никогда не была, князь.
– А вы знакомы ли с графом?
– Думаю, да, – улыбнулся он, – ведь мой приход в его усадьбе.
– Вот как, – удивился я и подумал, что перехитрил сам себя.
– Скажите, пан Анджей, – обратился я к нему, забираясь в карету, – правда ли то, что дочь графа будто бы восточных кровей?
– Как вам сказать, – задумчиво проговорил он, – мне кажется, что это только слухи.
– Но вы же видели ее не раз, конечно!
– Видел, видел, но что с того? Ведь и меня иногда называют испанцем (“Что недалеко от истины”, – подумалось мне)».
В общем, ничего толком я не узнал, кроме одного, являвшегося для меня самым главным, а именно, что графиня Радовская не состояла в браке.
«– Мы едем в город или прямо в усадьбу? – спросил я.
– Прямо в усадьбу. Сами всё увидите».
Он развел ухоженными, но крепкими руками, и я подумал, что такими руками одинаково хорошо держать и распятие, и пистолеты.
«– Да, да, – поспешил согласиться я, замирая от внутреннего трепета».
Лишь теперь, то есть тогда, – поправился дядя, – я понял вдруг, какая редкая удача выпала на мою долю. Какое стечение обстоятельств! Я сделался терпелив и держал себя в руках.
Когда, наконец, проехали мы мимо знакомой корчмы, я едва помнил себя от счастия и благодарности судьбе. «Какое жестокое правило, – ехал и размышлял я, – какое жестокое правило, чтобы попасть в странный дом, сперва нужно было побывать в пасти у пса, а третьего дня чуть не сгореть вместе со старой мебелью и клопами».
– Ничего не изменилось за год в усадьбе графа, – продолжил дядя, – аллея по-прежнему вела к дому, дом тоже стоял на месте, только в некоторых местах поотваливалась лепнина карниза, да так и осталась незаделанной. – Ровно год. Такое время редко доставляет заметные перемены, – сказал дядя, – если, конечно, не случается чего-нибудь слишком решительного. Мы подъехали к дому вечером, но солнце еще не садилось. Выйдя из кареты, я ожидал увидать этого мсье Троссера, управляющего, и точно – он поспешно выскочил на чисто выметенные ступени наружной лестницы. Правда, на меня он взглянул лишь мельком, искоса, да я и держался в сторонке. Они с паном Анджеем заговорили по-польски и только после нескольких фраз со священником мсье Троссер разглядел и узнал меня. И вы знаете, что-то похожее на радостное удивление проступило на его неулыбчивом лице. Но если это и показалось мне, то я был доволен и тем, что не было на нем признаков обратного радости чувства.
«– Поручаю вас, князь, мсье Троссеру», – обратился ко мне пан Анджей и исчез в доме. Мы с Троссером вошли за ним.
«– Нельзя ли накормить людей, – попросил я.
«– О, конечно, сейчас о них позаботятся, не беспокойтесь, князь».
Держался он со мной радушно, и это придавало мне уверенности, потому что, оказавшись в знакомой зале, я несколько потерялся и совершенно не предполагал следующих своих поступков.
«– Я вижу, вы меня вспомнили», – улыбнулся я. Троссер недоуменно посмотрел на меня.
«– Не сомневайтесь», – проговорил он.
Меня так и подмывало спросить, где же графиня, но, хотя этот неосторожный вопрос уже несколько раз готов был слететь с губ, я удерживался. Пан Анджей, очевидно, беседовал наверху с графом, Троссер, предложив мне превосходного портеру, также удалился, графиня не показывалась. Я, потягивая терпкую жидкость, скользил взглядом по темным от времени портретам, которые украшали грубые прочные стены. Лица предков тоже изрядно потемнели, потускнели и почти сливались в полумраке залы с фоном полотен. Мрачноватые и величественные были эти люди, одетые в венгерки и в зашнурованные шафряные кафтаны, сжимавшие в костлявых руках кто рукоять сабли, кто плеть. Глядя на стертый, стоптанный пол, на простую, иногда неровную кладку стен, я как будто увидел эту залу два столетия назад… Чашки с жиром освещают ее, пол устлан соломой, посреди расположился огромный стол из цельного дерева, тяжелые скамьи окружают его. В черном от копоти камине пылают поленья, а за столом восседают вот эти люди, люди, изображенные на портретах, и похваляются то ли удачной охотой, то ли победой над Сагайдачным, которого не пустили они к устью Днепра. У них под ногами, на влажной соломе, рычат и грызутся собаки, оспаривая друг у друга брошенные невзначай плохо обглоданные людьми кости. Кого не смог я представить в такой обстановке, так это женщин… Я посидел еще, прищурив глаза, и наполнил еще раз старинный бокал богемского стекла на высокой витой ножке.
«– Не хотите ли, князь, в ожидании ужина осмотреть мои владения? – пан Анджей спустился и направлялся ко мне.
– Охотно, – ответил я».
Мы вышли на крыльцо, пересекли двор, повернули, миновали сад и очутились у небольшого изящного костела, башенки которого украшало кружево крестов. За опрятной его оградой увидел я желтоватые крыши крестьянских домов, утопавших в зелени ветел.
«– В усадьбе, я заметил, есть еще и часовня, – обратился я к священнику.
– Верно, у левого флигеля, – ответил он, – там же и фамильный склеп».
Он аккуратно перекрестился и жестом пригласил меня внутрь. Когда я, пригнувшись, ступил за сбитый порог и огляделся, меня поразило мрачное убранство этого места. И темного дерева, блестящие от частых соприкосновений с одеждой прихожан скамьи, и обилие бумажных цветов бледных оттенков, и пустота, и голые светлые стены, и чужие слащавые лики деревянных апостолов и святых – все здесь напоминало о смерти, но это было не memento тоri [5 - Помни о смерти (лат.).], а примерно так, как когда тяжелый смерзшийся ком земли глухо ударяет в крышку гроба, из-под которого еще не убраны полотенца. Я осенил себя знамением, но ничего при этом не почувствовал.
«– Что ни говорите, – сказал я пану Анджею, – а на русского один вид костела нагоняет уныние и тоску. Всё-то у вас строго, прилажено, чистенько. Если ряса – то уж черна, как вороново крыло, коли воротник – так уж такой белый, что глаза слепит. У нашего-то монаха тоже одежка черна, да всё вином залита, в бороде крошка – как-то, право, веселее.
– Ну, поповские глазки везде одинаковы, – усмехнулся он, и меня удивили такие слова в его сухих осторожных устах».
Прибежал казачок звать к столу. Мы направились к дому.
«– Что́, ребята, покормили вас?» – спросил я у хорунжего, сидевшего под липой и курившего трубку.
«– Так точно, ваше благородие. Только лошадок жалко, пусть бы отдохнули, мы когда обратно?»
«– Сам, брат, не знаю еще, – ответил я и взбежал по ступеням».
Стол был накрыт в небольшой уютной зальце второго этажа. Я посчитал приборы – их оказалось четыре. «Кого же я увижу, – мучительно гадал я, – самого графа или его дочь? А может быть, Троссер не садится за этот стол?» Напряжение усилилось, когда напротив пана Анджея уселся всё-таки Троссер, а седой дворецкий сделал нетерпеливое движение. Наконец, дверь широко распахнулась и быстрым уверенным шагом вошла женщина. Свежайший аромат духов бросился мне в лицо вместе с краской волнения, так что сперва я видел только волны розового муслина. Лицо ее расплылось у меня в глазах, да я и робел взглянуть в него прямо. Графиня ничуть не изменилась с того времени, когда я впервые ее видел, – разве что стала еще пленительнее. Большие черные глаза по-прежнему смотрели властно и задумчиво, какое-то потухшее беспокойство таилось в их бархатной глубине. Лицо было свежо и чисто. Надо сказать, что я уже плохо помнил ее черты, – с тем большим интересом исследовал я, насколько образ, хранимый мною, отличается от реальности. Она узнала меня сразу и немного замешкалась.
«– Это вы? – спросила она, усаживаясь на стул, за высоченной спинкой которого сейчас же вытянулся дворецкий.
– Это я, – был мой ответ, и звуки ее низкого голоса приятным теплом разлились у меня по членам.
– Так вы знакомы? – удивился как будто пан Анджей.
– Год назад или около того князь ночевал у нас, – пояснил управляющий.
Я кивнул:
– Тогда мы возвращались в Петербург из Европы через ваши места, и я догонял свою часть.
– Наше гостеприимство, помнится, досталось вам по дорогой цене, князь, – улыбнулась Радовская и обратилась к священнику:
– Князь едва не был растерзан собаками, когда подъехал узнать дорогу.
– Не такую уж большую, чтобы было невозможно заплатить, – учтиво отвечал я».
Пан Анджей поведал ей вкратце историю нашего знакомства. Она слушала внимательно, а я несколько смутился от похвал.
«– Так вот почему князь всю дорогу расспрашивал меня о вашем семействе», – улыбнулся он.
Она вдруг посмотрела на меня тягучим взглядом и сказала:
«– А ведь это славно, что вас прислали сопроводить нашего пана Анджея.
– Нашего? – не совсем понял я.
– Пан Анджей – духовник моего отца, – был ответ.
“Да он молод для этого”, – подумалось мне.
– Вы не побоялись войти в горящий дом, – с какой-то утвердительной интонацией произнесла она.
– Ворваться, скорее, – пошутил я, – ну, графиня, услуга за услугу. Вы приютили меня, я помог пану Анджею».
Мне показалось, что, выслушав священника, Радовская погрустнела и сделалась рассеянна. Это, однако, не мешало общему разговору. Правда, мсье Троссер всё больше молчал, упорно глядя в тарелку. Ужин подходил к концу.
«– Распорядитесь убрать собак на ночь. Во дворе чужие люди, – обратилась хозяйка к управляющему и сообщила мне: – Вам приготовят вашу прежнюю комнату.
“Значит, мы остаемся”, – облегченно подумал я и заметил:
– У вас поразительная память.
– Это не заслуга моей памяти, – пояснила она, – у нас так редки какие-либо события, что поневоле запомнишь всё, что имеет место».
Итак, хоть какая-то отсрочка была мне дана, а между тем не так-то легко сочинить повод к тому, чтобы загоститься у графа, которого я так и не увидал. Ведь наутро нужно было седлать лошадей и трогаться в обратный путь. Я вспомнил, как уже уезжал – беспомощный, обезумевший, по той самой дороге, которая вновь привела меня туда удивительным образом, – и начинал понимать, что второго отъезда мне не пережить. Первая спазма страдания сдавила мне грудь, и я лихорадочно задумался. Радовская и пан Анджей удалились, оставив меня в обществе Троссера. Этот невысокий человек неопределенного возраста с проницательными глазами сидел передо мною, и я невпопад отвечал на какие-то его вопросы. Я чувствовал – время идет, каждая его секунда драгоценна, но в бессилии продолжал незначительный разговор. Как горсть песка неумолимо убегает с ладони сквозь расставленные пальцы, так бежали от меня минуты. Приблизилось время спать. Я как мог дольше оттягивал тот момент, когда придется встать и отправиться в приготовленную мне комнату. Никто не появлялся, и мы с управляющим продолжали беседу, которая то и дело прерывалась тягостным молчанием. Теперь уже я задавал вопросы, но придумывать новые после немногословных ответов зевающего Троссера становилось затруднительно. Я уже успел выяснить, что служит он у графа без малого второй десяток лет, что семьи он не имеет и как будто оторван от родины, хотя украдкой и вздыхает по ней. Говоря о своей жизни, он не очень вдавался в подробности, а жаль, ведь каждое слово – это время, думал я. В конце концов, внушительных размеров бутылка великолепного портеру была пуста, наши бокалы – тоже, а другой не предлагали. Мой собеседник всё чаще прикрывал рот жилистой кистью, и я медленно поднялся, понимая, что уже не придется усесться обратно. Гайдук проводил меня к месту ночлега, и я осмотрел комнату, в которой однажды уже почивал. Та же кровать, затянутая прохладным бельем, ожидала меня, та же цепочка колокольчика болталась в изголовье. Я, не раздеваясь, прилег на постель, заложил руки за голову и успокоился. Немного погодя отворил окно, которое с трудом поддалось, и загасил свечу. Благоухание теплой и свежей ночи наполнило комнату. Чуть изменив положение головы, смог увидеть я кусок густого темно-синего неба, на котором замерли черные ветки старинных лип. Все звуки исчезли за окном, если только рассеянный свет звезд движется беззвучно. Я лежал не шевелясь, боясь шевельнуться, чтобы не развеять то зыбкое спокойствие, которое доставляла мне моя ленивая поза. Сон не шел. Я поднялся и приблизился к окну. Двор был пуст и светел от полной луны. Длинные тени деревьев распластались на траве. Я невольно поддался очарованию ночи и смотрел, смотрел в одно место, наблюдая за отдыхом земли. Вдруг слабое движение померещилось мне на садовой дорожке. Тут же что-то белое мелькнуло между листвы и розовых кустов. Я отодвинулся за плотную занавесь и пристально изучал то место, где виднелось светлое пятно. Я долго не умел разобрать, что бы это было, а когда догадался, быстро натянул перчатки и бросился к двери. С замирающим сердцем, осторожно ступая, нашел я в кромешной темноте лестницу и так же тихо спустился в нижнюю залу. В камине мерцали догоравшие угли, я оглянулся на железных истуканов, расставленных вдоль стен, и подошел к дремлющему у входа гайдуку. Он встрепенулся, когда заскрыпела дверь, и уставился на меня сонными глазами. Я знаками показал ему на конюшню, где расположились мои казаки. Оказавшись на воздухе, я сначала сделал несколько шагов в сторону конюшни, затем круто повернул и вдоль стены пробрался в сад. Окно моей комнаты зияло пустотой, и мне казалось, что вот-вот кто-то может войти туда…
– Женщина в легкой накидке обернулась на шорох моих шагов и молча наблюдала за моим приближением, – продолжил дядя. – Черные волосы были неприбраны и свободно обрамляли смуглое лицо.
«– А, – промолвила она, – это вы.
– Да, вот вышел взглянуть на людей, – начал было я, но споткнулся об ее как будто выжидающий взгляд. – Графиня, – сказал я голосом, сделавшимся вдруг глухим, – заведомо прошу простить меня. Увы, я не буду оригинален. Ровно год назад вы приняли во мне самое сердечное внимание. Вы ошиблись. Перед вами был не заблудившийся офицер, а человек, который воспользовался вашим доверием и доверием вашего отца в почти преступных целях. Краем уха этот человек услыхал о вас удивительные веши. Любопытство и тщеславие разгорелись в нем, и он решил во что бы то ни стало удовлетворить этим чувствам. Одним словом, мой прошлый визит был разыгран мною точно так, как дешевая пьеска в бродячем балагане. У меня была цель – увидеть вас. Я, достигнув ее, почувствовал, как рождаются другие. Не вините меня, не судите строго – я не ведал, что творил. Когда я впервые подъезжал к вашему дому, я даже не знал, для чего мне это надобно. Теперь я знаю это наверняка. Скажите же что-нибудь».
Радовская слушала меня с некоторым изумлением и не без внимания, но смотрела так, как смотрит мать на сына, заметив вдруг в нем первое проявление серьезного чувства. Выслушав меня, она помолчала, повела головой, словно приглашая следовать за ней, и сделала несколько шагов по садовой дорожке. Я двинулся за ней, держась, впрочем, на расстоянии. Луна косо освещала ее, переламывая широкие лучи в складках накидки.
«– Вы веруете в Бога? – внезапно спросила она.
Я остановился:
– Не знаю. Я не буду, не хочу называть страшных слов, – сказал я, – смел ли я надеяться, что вы даже заговорите со мной? Говорите, говорите же что-нибудь, – все равно, что, – ваш голос очаровывает меня.
Она засмеялась.
– Что вы делали весь этот год? – спросила она.
– Я?
– Вы.
– Что ж, не стану утверждать, что думал о вас. Это была бы неправда. Но ваш образ остался со мной, и я берег его до последнего времени. Люди ведь так невнимательны, а судьба дает им иногда понять, на что они могли бы рассчитывать. Когда я понял, что снова увижу вас, я задумался, я поставил первую встречу с вами рядом с тем чувством, что вызвала она, и подумал, что вторая, которую случай или судьба – называйте как хотите – вручили мне… Приходилось вам видеть, как слепого пока щенка упорно направляют к миске с молоком? Так и со мной – я ощутил его запах и не в силах оторваться. Поймите меня верно – я не имею времени, чтобы благопристойно носить в себе это чувство. Наутро мне ехать, я хотел сказать все это вам тогда, как бы тогда ни показалось это диким, странным, но не подвернулось случая – нас не оставляли наедине, быть может, принимая меня за опасного человека, а я опасен только сам себе. Сейчас у меня не было выбора – я не мог пропустить такую возможность».
Она смотрела не отрываясь куда-то в сторону, и вдруг шальная мысль возникла у меня. Что если она вышла в сад не просто так, что если она ждала кого-то, но кого? А тут я со своими нелепыми признаниями. И не успела следующая логическая фраза родиться в голове, как она произнесла:
«– А знаете, я так и думала, что вы выйдете сюда ночью.
– Почему? – глупо спросил я, не ожидав такого поворота и покрываясь испариной».
Перчатки, что вертела она в руках, упали на траву. Я поспешно нагнулся поднять их – она также присела, и на долю секунды наши глаза встретились. Я тут же отвел взгляд и осторожно опустил перчатки ей на ладонь.
«– И всё же, – вспомнила она, – что же вы делали этот год? Как вы его жили?
– Всяко, – усмехнулся я, – но больше весело, чем печально. Получил небольшое наследство, испросил отпуск, проведя его частью в деревне, а частью в Москве, где живет моя сестра с семьею…
– А что́, есть ли у сестры дети?
– Есть сын двух годов.
– Совсем малютка, – промолвила она. – Вы сказали «весело». Весело… Хм, как это – весело? Расскажите, как это – весело. Мне кажется, я никогда не жила весело… Как это странно, не правда ли?»
Я, заметив одобрение, пустился описывать петербургскую жизнь, салоны, празднества, маскарады, друзей и говорил долго. Она слушала с интересом, то и дело прерывая меня вопросами. Я разговорился, стал свободнее дышать, и на какое-то время просто позабыл, что говорил незадолго перед этим. Графиня сорвала с клумбы несколько веточек примулы.
Мы долго шагали по темному саду, пока ночная сырость не заставила ее плотнее закутаться в накидку. Было тихо вокруг. Дом, по-прежнему спящий, темнел в отдалении. Небо неуловимо изменилось – близился рассвет.
«– Идите спать, – сказала она, и я, скрепя сердце, сделал было пару шагов. Какая-то близость уже возникла между нами, родившись в неведомых сочетаниях слов. Я посмотрел на нее с мольбой.
– Идемте, князь, прохладно, – так отвечала она, и через несколько времени я взошел в свою комнату».
– Кстати, который теперь час? – обратился дядя к нам.
Сергей Васильевич поднял крышку брегета, часы мелодично звякнули.
– Да уже один час и тридцать четыре минуты, – промолвил он.
– Что же дальше, дядюшка? – нетерпеливо спросил я.
– Дальше я проснулся, – сказал дядя, – пробудился от короткого беспокойного сна. Она появилась только к завтраку. В известной компании, – я имею в виду Троссера и священника, – мы почти молча глотали пудинг и пили кофей. Старый граф опять не присоединился к нам, прислал извинения, сославшись… да он, впрочем, ни на что́ и не ссылался. В то время как мои казаки были готовы – а были они готовы давно и поджидали только меня, – я медлил и медлил, никак не решаясь взглянуть в сторону выхода. Радовская не ушла к себе тотчас после завтрака, а тоже вышла проводить меня. Она была спокойна и держалась со мною так, как будто и не было этой волшебной ночи в зарастающем саду. Я то и дело бросал на нее взоры, готовые тут же зажечься, встреться они с ее глазами, но она избегала этого. Светское равнодушие засквозило в ее интонациях. Однако я был не прав. Мы стояли прямо напротив дверей, ведущих в часовню. Она отворила ее.
«– Зайдемте, князь, – пригласила она».
Я удивленно поднял брови.
«– Зайдемте, я хочу, чтобы вы поглядели».
Я повиновался. В часовне было прохладно и темно – цветные витражи пропускали мало света. На одной из могильных плит, вделанных в стены, лежал букетик тех самых цветов, что нарвала она ночью в саду.
«Здесь покоится моя мать», – пояснила она, заметив мое внимание.
Я приблизился к камню и склонился над ним, стараясь разобрать слова, которыми он был украшен. К своему изумлению, рядом с обычными изречениями на латинском языке, я нашел два слова, высеченные на невиданном наречии. Их рисунок отдаленно напоминал арабскую вязь.
«– “Огонь соединяет”, – подсказала графиня значение этих слов.
– Огонь? Почему огонь? – спросил я».
Графиня замешкалась с ответом на какую-то секунду, и тут появился пан Анджей.
«Вы спасли меня, князь, – обратился он ко мне, – я не забуду этого и, может быть, смогу когда-нибудь ответить вам искренней благодарностию. Будьте счастливы».
Самая бессовестная насмешка почудилась мне в его голосе. Я поклонился и сделал первый шаг вон.
«Князь, – произнесла графиня мне вслед, – помнится, вчера за ужином вы сказывали, что волнуетесь за судьбу кампании?»
Я остановился и внимательно посмотрел в полумрак часовни – такого я не говорил.
«– Надейтесь, надейтесь, – произнесла она, и я, вздрогнув, побежал к коляске.
– Опусти верх, – велел я кучеру».
Я сидел прямо, как будто не мог расслабить члены, и смотрел перед собой. Солнце поднялось уже высоко и било в глаза. Лошадь одного из казаков прихрамывала, и он оттого в такт ее движениям привставал на стременах. Лошади пошли быстрее, вытянувшись в два ряда. Сухая бурая пыль поднялась до подпруги и долго еще висела, оседая на глубокие следы подков.
Дядя призвал сонного Федора и приказал послать человека узнать о пожаре.
– Затем, – продолжил он, – в Вильну был доставлен высочайший рескрипт о прекращении похода. Победа Веллингтона сделала его ненадобным.
– Да, – сказал Сергей Васильевич, – настроивши струны на военный лад, не вдруг заиграешь на них мирную песнь.
– Ну, – невесело улыбнулся дядя, – я слушал другую мелодию…
– Мы всё никак не выступали, – сообщил нам с Невревым Сергей Васильевич, – молебны, угощения, праздники следовали одни за другими беспрестанно. Солдаты на радостях помогали жителям управиться с жатвой.
– А я так желал отправиться немедленно, – добавил дядя.
– Что же было дальше? – спросил я.
– Дальше я прибыл в Петербург и просил отставки, но мне было отказано. Войска ведь ввиду неясной ситуации в Европе еще некоторое время находились под ружьем. Только гвардия быстро вернулась. Надо спать идти, вот что.
– Дядюшка, а как было имя Радовской?
Молчание.
Мы с Невревым остались одни и решили выйти на улицу. Было морозно. Огонь пожара рассеивал тьму над Зимним дворцом, небо над ним было темно-красным.
– Да-с, – сказал Неврев задумчиво, – какую, однако, сказку нашел твой дядя.
– Что́ же тут сказочного? Ты веришь в сказки?
– Отчего же не верить, если они прекрасны… Других, впрочем, не бывает, – добавил он, помолчав, со вздохом. – Смотря по тому, как рассказать. Иной раз и роман впопыхах модистки и пьяного подпрапорщика обернется восточной легендой.
Я задумался. Правда и то, размышлял я, что деяния наших отцов зачастую кажутся нам убедительнее и громче наших собственных, хотя кровь проливаем мы все одинаково, любим и умираем – тоже, обучившись этим наукам в «преданьях старины глубокой». Но, быть может, придет время, когда некий задумчивый юноша из далекого далека будет внимать уже историям наших дней, чтобы одни взять за образец для своих детей, другим же, если угодно, подражать самому, – зло, но справедливо.
В моей комнате было жарко натоплено и поэтому душно. Я спал плохо, и мне снилось, как дядя в нелепом мундире и с орденом на шее венчается с графиней, которая предстала мне в виде нашей дебелой светловолосой кухарки с веснушчатым рыхлым лицом, и венчается почему-то не в церкви, а в середине Невского проспекта. Сильно и радостно взмылся вверх стройный акафист. Рога и тимбалы завывали в ушах. Улица полна людей, они все шагают туда, где золотой шпиль Адмиралтейства пронзает пасмурное небо, и время от времени какие-то незнакомцы, закутанные в испанские плащи, исчезают в переулках.
//-- * * * --//
Вот ведь как бывает, думал я, сидя в дядиной библиотеке, – живешь, к примеру, с каким-нибудь человеком, помнишь его с детства, известна тебе сложная или несложная его биография, знаешь его, кажется, как свои мысли за вчерашний день и даже не думаешь о нем по причине частого соприкосновения. Тебе говорят: «Алексей Иванович большой поклонник оперы, не так ли?» – «Ну что вы, – снисходительно улыбаешься ты, – он терпеть не может никаких звуков, даже скрыпа кровати, что же сказать про музыку?» – «Странно, – отвечают тебе с удивлением, – а мы вчера встретили его в опере. Как он метко оценил интермеццо, с огромным чувством, к тому же!» Тут уже наступает пора удивляться тебе.
Так и случилось с моим дядей. В том, что молодость его ушла безвозвратно, он убедил меня сам: во-первых, своим размеренным образом жизни, во-вторых, составом своей библиотеки, но, главное, своими летами.
Что́ же мне было думать, когда, приехавши в очередной раз из Царского на постой к дяде, не обнаружил я ни дяди, ни Федора. Мне было хорошо известно, что когда и Федора нет дома, то это верный знак того, что дядя уехал в Москву к моей матушке. Больше ему некуда и незачем было ехать – так, конечно, рассуждал я со всей самоуверенностью молодости.
– Куда же дядюшка делся? – вопросил я швейцара.
– В Варшаву уехать изволили-с, – с легким наклонением головы отвечал он.
– Куда-а? – только и смог я вымолвить.
– Для вас письмо оставлено.
Я беру этот желтый конверт и в каком-то оцепенении иду в библиотеку, где, усевшись напротив окна так, чтобы была видна улица, несколько времени разглядываю ее, виданную мной сотню раз. Потом ломаю сургучи и дважды, один раз бегло, второй – не спеша, прочитываю дядину объяснительную записку, самое официальное начало которой как бы отказывало ей в возможности существовать:
«Юнкеру лейб-гвардии гусарского полка
имярек князя, полковника и кавалера указания.
Мой друг, обстоятельства – а они, как тебе известно, выше наших всех помыслов – заставили меня не мешкая выехать в Королевство Польское. Не могу сказать наверное, когда буду обратно. Почаще отписывай матери, дружок, поменьше кути, не пей из бутылки, да смотри, не опозорь себя каким-нибудь дурацким поступком. Деньги, если будет в них надобность, спроси у Карла Федоровича сколько нужно. Он тебя снабдит. А впрочем, поступай согласно твоему разумению с умом и к вящему успеху».
Последнее слово накрывал затейливый оттиск дядюшкиной печатки. Я повертел это краткое послание в руках и, искренне недоумевая, пошел на свою половину. До вечера я гадал на все лады, что бы могло означать дядино исчезновение, а ночью произошло одно обстоятельство, способное, казалось, пролить свет на эту загадку, не в шутку занимавшую меня, а на деле только усилившее мое немое удивление, ибо не у кого было и справиться, и еще более запутавшее мои и без того непричесанные мысли.
Я было улегся спать, но размышления гнали сон; в придачу по приказанию педантичного управляющего Карла Федоровича, которого неизвестно зачем держал дядя и который считал с рассудительностью истинного немца, что дров, не глядя на погоду, должно сжигаться столько-то в каждый день ноября, декабря и так дальше, – так вот, под его присмотром дом так протопили, что я не знал, куда деваться в поисках глотка свежего воздуха. Тяжело вздыхая, покинул я свое ложе и, накинув халат, спустился в библиотеку, где рассчитывал нагнать на себя сон созерцанием дядиных книг. Со свечой в руке пустился я вдоль шкапов, скользя взглядом по корешкам. Наконец, один томик привлек мое внимание. То был «Брюсов календарь», в 1709 году составленный. Я некогда слышал о нем, но в руках держал впервые. Не без любопытства открыл я свою добычу. Бумага была плотная, шершавая, синего цвета, кой-где пятнами прожелтевшая от времени. Некоторые места были переложены засохшими кленовыми листами. Листы, хрупкие и тонкие, легко ломались в пальцах. Я осторожно сдвинул их и заметил под ними записи на полях, сделанные чернилами:
«1818 года месяца августа 10 дня 2 часа пополунощи Илья родиса под знаком Марса
1828 – Урожаю мало было хлеба ужасно был дороже рубь серебра
1829 – Буря была с церквы кресты сняло
1830 / Сатурн – Болезни холера была и Польшу покорили
1831 – Начались большие ненависти».
Записи первая и предпоследняя были помечены ногтем. Рука была не дядина, да и слог не его. Впрочем, дядя охотно позволял знающим грамоту дворовым забредать в библиотеку. Я листал дальше. На глаза мне попался лист бумаги, оставленный кем-то между страниц. Поначалу я не обратил на него никакого внимания и отложил на стол, но перед тем, как поставить книгу на место, я развернул его, чтобы определить, каким образом с ним поступить. Я без всякой мысли уставился на французские слова, которыми он был мелко исписан. Лист оказался письмом. Вот что я прочел:
«Дорогой друг, здравствуйте.
Отнюдь не праздность побудила меня взяться за перо в это необычное для нас время. Итак, всё кончено – Варшава пала и ее падение сопровождалось всяческими ужасами, слухи о которых доходят даже до нашего медвежьего угла. Бедная Польша, что станется с нею? В наших окрестностях уже видели казаков, они пока ведут себя мирно, но имения некоторых участников восстания разграблены, и в этом безобразии принимают участие как солдаты, так и офицеры – не гнушаются ничем, кто бы мог представить себе. Ребенок здоров, но отец становится хуже и хуже с каждым днем, особенно это видно после всех ужасов, которые уже случились и еще впереди. Если он спускается к столу, то так дико бранит правительство, что нам неловко даже слушать те страшные слова, которые он произносит порой. Он почти ни с кем не разговаривает, кроме этого страшного человека, а о чем беседуют они, запершись в кабинете, мне неизвестно, и оттого я боюсь, мне становится жутко, когда за обедом он смотрит на меня выпученными своими глазами, как будто что-то хочет сказать недоброе – и не говорит. Александра отец по-прежнему избегает, я поражаюсь его непреклонности, хотя и примечала не раз, какими глазами он его изучает украдкой – мне показалось, что в них засветилась нежность. Несмотря на это, вокруг царит лед, все стали неразговорчивы и напряжены. В воздухе витает нечто холодное – приговор нам всем, я чувствую это, и если по утрам и улыбаюсь таким ощущениям, то к вечеру они как будто воплощаются отчетливо и неумолимо. Вчера поздно ночью я услышала шум наверху и, поднявшись, столкнулась с ним – он выходил из отцовского кабинета. Что он делал там в такой час? Верно, что-нибудь нехорошее, – ведь он сильно смутился, увидав меня. Отец ночевал в кабинете, и с ним случился приступ – это так неожиданно. Мне страшно, сама не знаю чего, мне не на кого опереться, – прошу же Вас, приезжайте не мешкая, пришло время поставить всё на свои места. Он столько власти забрал в доме, что иногда мне кажется – он хочет погубить отца. Глупо, быть может, но откуда-то же берутся подобные мысли. Зачем ему это надо? Не знаю, ничего не знаю, заклинаю вас, спешите, спешите изо всех сил – я не представляю, что сказала бы жандармам, явись они сюда. Нашего соседа увезли в Сибирь по нелепому доносу, но ему поверили, как он ни был смешон и жалко состряпан. Я больше не в состоянии выдерживать все это, Вам, наверное, удивительно наблюдать мою слабость – увы, а вообще я считаю, что это к лучшему. У меня такое чувство, словно что-то заканчивается – какой-то огромный кусок жизни, который освещался только сквозь пыльные занавеси на окнах. Я жду Вас каждый день».
На этом письмо завершалось, и чуть сбоку было приписано, видимо, впопыхах и не вполне аккуратно: «13 октября 1831 года». Я осмотрел лист и, не найдя больше ни буквы, заложил его туда, где пролежало оно добрых шесть лет.
Положительно, в ту ночь мне везло на чужие письма. В том же календаре наткнулся я еще на одно письмо – именно тогда, когда возвращал первое. Проклятая духота допекла меня, сон не шел, и я, содрогаясь от гадливости к самому себе, прочел и его.
«Ваше Сиятельство.
К глубокому моему огорчению, вынужден огорчить Вас – поиски, мною предпринятые по получении последнего письма Вашего, не привели к успеху. Епископ дал понять, что предприятие мое нежелательно, однако я говорил с послом и получил одобрение.
Совершенно случайно мне стало известно местонахождение некоего Мейссонье, обладающего якобы некоторыми сведениями об интересующем Вас лице. В настоящее время он подвизается в католической миссии в окрестностях Висбадена. Мне намекнули на то, что его откровенность потребует средств, но главное, чтобы он действительно что-то знал. Я условился о встрече, однако неотложные дела требуют моего присутствия в консульстве еще в течение месяца. Я ожидаю много от этой встречи и отправлюсь тотчас, как получу такую возможность. Я не теряю надежды, ибо чувствую, что мы на верном пути. Да поможет нам Бог. Засим остаюсь Вашего Сиятельства преданный слуга
надворный советник Яковлев В. В.,
Марсель, августа 15 дня 1834 года».
Я зевнул, счистил с пальцев теплый воск и, добравшись до кровати, попытался заснуть. Проклятая жара, духота и любопытство допекли меня, и скоро бессмысленная борьба с бессонницей надоела мне. Я снова спустился в библиотеку, осветил ее как следует и принялся перетрясать книги в надежде, что неведомый получатель загадочных писем оставил их все между страниц. Конечно же, ничего больше я не нашел, зато, пересмотрев с сотню томов, обрадованно почувствовал, что третья попытка заснуть как будто обещает состояться. Бросив до утра кучу разворошенных книг, я поспешил к себе, и точно – сон незаметно опустошил голову и вступил в свои права.
Наутро отправился я в полк и повстречал у Ламба молодого поляка Ксаверия Браницкого, не так давно определившегося к нам. Под влиянием ночных разысканий я спросил его что-то о графе Радовском. Он рассмеялся, услышав это имя, потом вдруг улыбка сползла с его тонкого лица и он промолвил уже серьезно, посмотрев куда-то вдаль сквозь оконное стекло, подернутое первым морозным узором: «Это обломок ушедшей эпохи». К этому он ничего не добавил, а я почел неуместной настойчивость в расспросах.
Между тем, дни летели, время шло, а дядя не только не появлялся, но даже не было от него никаких известий.
//-- * * * --//
Приближалось Рождество. Дни угасали, не успевая разгореться. Мы с Невревым то наезжали в притихший полк, то просиживали часами в царскосельском кабаке, а то просто коротали зиму на каких-нибудь танцевальных вечерах, где маменьки выглядят моложе дочек. Неврев, правду сказать, без большой охоты сопровождал меня в обществе. Может быть, его раздражала всеобщая веселость, а может, он не хотел встречаться с Сурневыми, опасаясь столкнуться с Еленой лицом к лицу. Мне до последнего времени не доводилось увидать ее, только однажды, когда шагали мы по Невскому в предобеденный час, Неврев неожиданно рванул меня за рукав:
– Смотри, вот они садятся.
Я, озираясь, не сразу заметил карету, ожидавшую у модного магазина. Разглядел я лишь две женские спины, тут же сокрытые дверцей.
– Ну что́, видел? Та, что повыше, – она.
– Нет, брат, не успел, – отвечал я, разводя руками.
Неврев досадливо поморщился и смотрел в ту сторону, куда удалялся экипаж, до тех пор, покуда он стал неразличим в потоке других. Приятель мой погрустнел и спрятал лицо в высокий ворот.
Казалось всё же, что между ними была какая-то связь, ибо несколько раз одна и та же девушка передавала для него записки через дядиного швейцара.
– Что Helen? – полюбопытствовал я как-то небрежным тоном.
Он встал с койки – дело было у него в казарме – и подошел к столу. Выдвинув ящик, он собрал какие-то бумаги и, молча передав мне, уселся на свое место. Я развернул помятые листки. Они еще испускали едва уловимый аромат дорогих духов.
– Читай по порядку, – распорядился он и горько усмехнулся, – на желтой бумаге первая. Постой-ка, – он быстро вскочил и разложил записки, – теперь правильно.
«Володя, я говорила с ним, но это ужас что такое. Он считает меня за глупую девочку и сердится, когда я пытаюсь завести речь о нас. Второго дня он был просто груб, сказал мне, что ты уезжаешь в Москву и не будешь у нас более. Что же это такое? Милый Володя, я подожду, я так ему и сказала. Матушка плачет, но с ним согласна».
– Это когда написано? – спросил я, рассматривая мелкий косой почерк.
– Два месяца назад. Ты читай дальше.
Я развернул следующий лист.
– А это через две недели после первой, – заметил он.
«Володя, сегодня день такой чудесный, я с утра приободрилась. Почему-то кажется, что всё будет, чего хочется. Матап меня вчера жалела – а я плакала. Papa пришел сегодня с веселым г-ном Постниковым. Он служит, по интендантской части. Всё просил меня сыграть что-нибудь. Я было села за фортепианы, да расплакалась опять. Ушла к себе. Papa хмурится. Не бойся его».
– А что… – начал было я.
– Дальше, – нетерпеливо перебил Неврев. Сосредоточенно и жадно следил он за тем, как я читаю, перебегая ревнивым взглядом с моего лица на записку, отыскивая хорошо знакомые ему слова. В его взгляде плеснулось безумие, и мне показалось, что самоистязание – его цель. Я тогда еще не знал, как сладостно бывает страдание, и мне сделалось жутко. Дальше значилось вот какое послание:
«Бедный Володя, что же нам делать? Что же ты не был у Турыниной? Я искала тебя повсюду».
– Это через десять дней, – сказал Неврев, когда я взялся за очередную бумажку.
«Вчера у нас был вечер. Я не удержалась и протанцевала мазурку с этим Постниковым. Papa умолял не отказать ему. Уж не думает ли он просватать нас? Он на двадцать лет меня старше! Неуклюжий увалень – вот он кто. Но papa хорош – нашел себе друга».
– Погоди, – сказал вдруг Неврев, – есть еще одна.
Он полистал арабский лексикон, лежавший на столе, и нашел между страниц нужную бумажку.
«Владимир, я не понимаю твоих упреков. Если подойдешь сегодня к обедне в Казанский, увидишь меня. Но я буду с татап».
– А последняя у тебя в руках, – кивнул Неврев.
Листик был как будто обожжен с одного краю.
– Такое впечатление, что кто-то пытался ее сжечь. – Я сказал «кто-то» из вежливости.
– Она и пыталась, – зло ответил Неврев, – вполне в ее вкусе.
«Владимир, отчего ты не пришел? Сегодня целый день болела голова ужасно. Г-н Постников у нас уже вместо столового прибора. Сейчас тоже сидит в гостиной. Хотя, что́ тебе до него. Это я здесь, как в осаде».
– Да-с, – изрек я, – а, – извини за нескромность, – ты ей что писал?
– Так, глупости всякие, – покусав губы, ответил он.
– Веришь, – заговорил он, – я за это время сам себе ненавистен стал. Казалось, так просто – задуматься, всё понять и не вспоминать более. Да, не каждый день даже умный человек бывает умным. Всё это было обречено, да я этого ничего не понимал или не хотел понимать. А были поводы задуматься. «Я забыла, дорогой. Я забыла, дорогой». Да нет, – Неврев посмотрел сквозь меня, – всё для нее игра… Иногда мы встречались украдкой, каждая минута была на счету – так знаешь ли, о чем мы говорили? – Неврев махнул рукой.
За окном смеркалось. Неврев зажег свечи в дорожных шандалах и отставил их от окна. Однако ветер проникал между рам, и два желтые язычка то и дело вздрагивали и трепетали.
– Дождался-таки проклятого письма. Такое чувство, что виноват в чем-то; будто тебя уличили, как рубли таскаешь из бюро, да не сразу, как заметили, а полюбовавшись прежде, как ты их в карман засовываешь… – голова его закачалась.
– «Вы ведь знаете мою дочь…» – продолжил он. – Верно, знаю, а всё не так как нужно. Одну половину знаю, а другую нет. Знаю наверное, как она смеется, как плачет, знаю, чего любит… Не знаю, чего она хочет, что думает обо мне – этого ничего не знаю. И спросить нельзя, – добавил он погодя.
– Почему нельзя? – спросил я.
– Да вот нельзя… Сколько голову ломал… Вот как едешь с ямщиком, и нужно тебе, к примеру, поворот на Ряжск. Много дорог сворачивает с тракта, вот бы уже пора и твоему быть, а ты всё ищешь глазами столб с заметкой. Дело-то нешуточное – поворот на Ряжск. «Что́, брат, не проехали?» – то и дело спрашиваешь ямщика. Смотришь вдруг, а этот поворот и не обозначен никак – так, две колеи разбитые и между ними трава. Ждал-то чего-то значительного – широкой дороги, утоптанной, ровной, пыльной, а здесь только водичка в лужицах поблескивает. Так вот и я – искал чего-то, выдумывал, а потом как озарение: да, может, нечего и искать было, думать не об чем. Может быть, здесь всё так просто, что поэтому и не замечаешь. Я говорил себе – не поддамся лукавому, это, ко всему прочему, своего рода оскорбление мне, я не таков. Нет же.
– Вот и опять хочу кого-то обмануть, – он поднял голову, как будто удивившись пришедшей мысли, – да не кого-то – себя. Она меня не любит, только и всего. В самом известном смысле, – усмехнулся он и выглянул на улицу, касаясь лицом холодного стекла, словно проверяя, нет ли кого-нибудь, притаившегося снаружи, кто мог бы стать свидетелем этого важного признания, а наверное, пряча от меня лицо.
Там, однако, никого не было – лишь запорошенные крыши, обнаженные дерева и утонувшая в снегу караульная будка.
//-- * * * --//
Несколько дней спустя коротким пасмурным вечером я сидел у себя и делал его еще короче, листая от скуки Фенелона. Дверь скрыпнула – взошел Неврев.
– Всё кончено, – устало сказал он, сбрасывая мокрую шинель, – она помолвлена.
– С кем же? – спросил я.
– С этим Постниковым.
– Откуда известно?
– Горничная сказала. – Он усмехнулся. – Хорошая девушка. Жалела меня. А давай, что ли, чаю выпьем. Замерз.
Стали пить чай.
– Н-да, – повторял я то и дело, не зная, что и сказать.
– Да, – отвечал мне Неврев столь же бесхитростно. Было похоже, что он не в шутку потерялся.
Продолжительное время мы нарушали тишину лишь позвякиванием ложек в чашках да едва различимым звуком льющихся сливок. По-настоящему ее нарушил Ламб, ввалившийся в комнаты с разгоряченным лицом, краснощекий и веселый. Увидав эту воплощенную жизнерадостность, мы невольно улыбнулись. Снизу доносились возня и шарканье.
– Господа, – произнес он, и стало ясно, что не один только мороз разукрасил ему щеки. – Господа, пожалуйте ко мне. На сборы у вас есть совсем немного времени, – он оглядывался, очевидно отыскивая признаки веселья. – Прошка, – крикнул он на лестницу, – пошел домой. Кто придет – говори, мол, просили обождать.
Возня и шарканье прекратились, хлопнули наружные двери.
– Какой нынче праздник? – спросил я, откупоривая бутылку шампанского.
– Великий сегодня праздник, – следя глазами за движениями моих рук, пояснил он, – удивительный праздник плохого настроения. Впрочем, оно уже меняется. А вы видели французскую труппу? Нет? Вы говорите «нет»? Вы чудовища. Какие ножки, боже мой, какие плечи! Только третьего дня прибыли. Прошка! – взвыл он.
– Ты его услал, – напомнил Неврев.
– Ах, черт. Но ничего. – Он тяжело перевалился в креслах, стараясь дотянуться до брошенной на диван шляпы. Я подал ему ее, и он извлек оттуда бумажку:
– Ма-де-му-а-зель Гриуа. А? Что? Какая поэзия имени! – прочел он и расхохотался.
Через несколько минут бутылка была уже пуста и покатилась по полу.
– Ну ладно, – промолвил Ламб, вставая на ноги, – готовы?
– А что ж, и вправду пойдем, – сказал Неврев, – голова прямо плавится.
С этими словами он прицепил саблю. Заметив, что я не беру свою, Ламб посоветовал:
– Возьми. Вдруг построение какое или что они там удумают. А то, знаешь ли… черт… ну, надо же, какова фамилийка, – бормотал он, нащупывая в темноте узкие ступеньки нетвердыми ногами.
//-- * * * --//
Вскоре мы оказались в щедро освещенной квартире Ламба. Рядом с накрытым столом стояли один на другом несколько ящиков с шампанскими бутылками. В комнате уже сидели Звонковский и Елагин, нетерпеливо покусывавший опаловый мундштук чубука. Прошка принял шинели, и когда мы уселись, часы в стенной нише пробили пять. Захлопали пробки открываемых сосудов, влага заискрилась и зашипела, пенясь и сползая на скатерть неровными клочьями. Вологодский медведь, распростертый на полу, косил стеклянным взглядом на нашу компанию; как связанный враг наблюдал он за нами, враг, готовый использовать любую возможность к освобождению. Мы пили вино и болтали так весело, что на время я забыл о неприятности, постигшей Неврева. Через некоторое время подошли еще три товарища, и, по мере того как пустели бутылки, в комнате рядом с сизым дымом табака повис возбужденный гул.
Елагин взялся за гитару – он изумительно исполнял романсы, но пока только щипал струны, ожидая минуты затишья, как дворовый мальчишка ищет выломанную доску в яблоневом саду деревенского священника. Между тем общий разговор распался. У Неврева заблестели глаза, и упрямая тоска проникла в них.
– Как это может быть, – повторял он хрипло, – как это может быть? – спрашивал он, обводя общество неповоротливым взглядом. Никто, однако, не обращал на него внимания, каждый слышал только себя. Мне докучали эти заклинания.
– Ну полно печалиться, – почти злобно вскричал я. – Давай сделаем дело, наконец. Что толку сидеть сложа руки.
– Не говори глупостей, прошу тебя. Куда мне ее везти – у меня у самого дома нет.
Задорно зазвенела рюмка, упавшая со стола. Ламб раздавил ее каблуком.
– Она же сама мне сказала… – продолжал недоумевать Неврев, опустошая свой бокал огромными глотками. – Хочешь, – он схватил меня за руку, – я расскажу тебе, какое это блаженство – стоять на коленях перед ней?
– Володя, ты пьян, – поморщился я.
– Ну и что́ с того? Впрочем, ты не поймешь… не поймешь. Тебе для этого нужно в мою шкуру залезть.
Неожиданно в его голосе появились энергические нотки. Он ударил кулаком по столу, вскочил и зашагал по комнате, собирая удивленные взгляды приятелей. Казалось, чудная, спасительная мысль пришла к нему, как глоток воды в сухие уста караванщика. «Вот говорят, надежда умирает последняя», – подумал я.
– Да и умирает ли она вообще? – услыхал я голос Елагина.
– Точно умирает. Вчера уж за батюшкой посылали. Ночь прохрипела, так он под утро ушел спать, сейчас, верно, снова там, – возразил Донауров.
– Кто умирает? – спросил я. – Вы о ком говорите?
– Да вот у Донаурова двоюродная тетка умирает, – пояснил Елагин.
– У ней никого нет. Всё мне пойдет, – в некотором удивлении такому обороту произнес наследник.
Время приближалось к семи. Тонкая стрелка незаметно кралась к цели. Мы отметили чужую, незнакомую смерть, доставившую приятелю пятнадцать тысяч дохода.
– Елагин, расскажи про француженок, ты, говорят, видел их уже, – попросил я.
– Это женщины божественные, божества эти женщины, – начал Елагин, – у них сегодня премьера, но нам уж не поспеть.
– Ну, брат, не успеем к началу – к концу успеем, – взорвался Ламб. – Я с большей охотой взгляну на них в гримерной, черт возьми.
– Останемтесь здесь, господа, здесь тепло и сухо, – слабо возразил Донауров, – не надо женщин.
– Как это не надо, – приговаривал Ламб, оглядывая себя в зеркале. Вид он имел растрепанный, но вполне сносный для поздних визитов.
– Прохор, – позвал он, – неси мой новый.
Когда Ламб бывал пьян, его отличали три качества: несгибаемая воля, ласковое обращение с Прошкой и чрезвычайная щеголеватость.
– Нынче и лошадей не достать, – заметил Донауров.
– Достанем, – заверил Ламб, проверяя шинель.
– Едем, едем, – соглашался Звонковский.
Прошка поплелся на станцию за лошадьми. Мы долго ждали, наконец, колокольчики зазвенели под окном.
– Ну, ребята, гоните вовсю, – обратился Ламб к извозчикам, выскочив на двор, – не обижу.
В одни пошевни уселись сам Ламб, Донауров и Неврев, в других разместились Елагин, Звонковский и я. Оставшиеся дома вышли поглядеть нам вслед и ежились на морозе. Извозчики вскрикнули, сани покачнулись, выбираясь на прямую дорогу.
– Опять ты с этим господином, – заметил мне Елагин. В его голосе слышалось неодобрение.
– Ну что́ ты, он славный малый, – заговорил я, – отчего он тебе не нравится?
– Мне не нравится? – удивился Елагин – Что ты, помилуй бог. С чего ты взял?
– Да вижу. – Меня раздражало это притворство.
Он замолчал. Лошади бежали все быстрее, ветер ударял в лицо, снежная пыль покрывала все поверхности, накапливаясь в складках одежды.
– Он тебе, верно, рассказал про свои несчастья? – спросил вдруг Елагин.
– Что́ ты имеешь в виду? – я вздрогнул и покосился на Звонковского. Тот спал, закутавшись в шубу.
– Да любовь несчастную, – брезгливо произнес Елагин.
– Откуда ты знаешь? – Я недоумевал всё более и даже заворочался.
– Мне Helen сказывала, что проходу ей не дает, – небрежно бросил он.
– Так ты знаком с ней!
– Знаком, знаком, – он повернул ко мне лицо. Глаза его блеснули так же холодно, как голубые зимние звезды, их осветившие.
– А он знает? – Я посмотрел вперед, где темным пятном скользила первая тройка.
– Да что́ с тобой, право? – На этот раз Елагин удивлялся неподдельно. – Знает, не знает – мне-то что́ с того?
Я не отвечал. Мысли сбивались, как это всегда бывает при быстрой езде, и незаметно для себя я задремал.
//-- * * * --//
Пока мы неслись мимо темных деревьев по заснеженным полям, казалось, что уже наступила глубокая ночь. Но вот показался город, поднявшийся вдруг из снежной глади, город, который еще вполне бодрствовал. Потянулись, словно солдатские шеренги, грязных цветов дома, похожие на казармы, с окнами впалыми, как глазницы ветеранов. Редкие прохожие, завидя наши тройки, предусмотрительно приникали к фонарям, освещавшим высокие сугробы, бережно уложенные дворниками на обочины. Мы миновали предместья, всё больше людей было на улицах, а сами улицы стали светлее. Встречные экипажи жались к сугробам. Ламб выполнял свое обещание, и кони бежали крупной рысью. Рядом с театральным подъездом несколько десятков экипажей дожидались владельцев и седоков. Кучера и извозчики, обмотанные шарфами и тряпками, разложили костер и расхаживали вкруг него. Небо сделалось мутно, и мягкий легкий снег понемногу устилал площадь и крыши домов.
– Есть еще время, – сказал Ламб. Елагин расстался с нами и нырнул внутрь, а мы остановились у трактира и пили вино, покуда мальчишка, подкупленный Ламбом, не донес, что актрисы живут у Кулона.
– Роскошно, – вскричал Ламб, – неужто клопы еще не обглодали эти нежные создания? Бьюсь об заклад, что Елагин плохо смотрел.
Гостиница Кулона действительно славилась своим богатым фасадом и безжалостными насекомыми, с которыми постояльцам приходилось вести изнурительную войну. Сам Кулон участия в боевых действиях не принимал.
Тот же мальчишка был посажен наблюдать за передвижениями актрис, а к крыльцу трактира подогнали линейку. Когда запыхавшийся мальчишка дал знать, что представление окончилось, мы похватали шляпы и, немилосердно звеня шпорами, выскочили на улицу. Звонковский едва стоял на ногах – мы уложили его в линейку, расселись и во всю мочь жидких на вид кляч помчались к Кулону. В ногах у нас позвякивали бутылки с шампанским, брошенные кое-как. Наняв комнату для Звонковского и уложив его на подозрительный клеенчатый диван, мы отыскали полового и выяснили, что горничные наших барышень отсутствуют. Быть может, они сопровождали своих хозяек и также пребывали в театре. Тридцати рублей стоило отомкнуть один из нужных нам нумеров. Половой сунул деньги в башмак и исчез, а мы ввалились в жилище весталок Мельпомены.
Две большие комнаты были полны дорожными сундуками и душным запахом лоделавана. Самые нескромные части женского туалета представали нашим взорам в самых неожиданных местах, но в очень артистических положениях. Подмерзшие бутылки были откупорены и выставлены на ломберный столик – другого здесь не было. Мы, приняв небрежные позы, которые, надо думать, недурно дополнили живописную пастораль женских буден, стали ждать развязки.
– Мечты сбываются, – заметил Ламб, разразившись хмельным хохотом, но не успели мы сделать и глотка, как в замке заворочался ключ, дверь распахнулась, и три белокурые знаменитости завизжали от испуга и изумления. Мы как ни в чем не бывало продолжали тянуть из бокалов. Невозмутимость наша поначалу сбила с толку эти очаровательные головки, однако через минуту средь них появилась напомаженная голова управляющего.
– Pardon, mesdames, – начал Ламб, сверкая обворожительной улыбкой, – но это само небо посылает нам подобных… – он замялся, подыскивая слово.
– Небожительниц, – подсказал Донауров, довольный собой.
Дамы щебетали что-то управляющему, – он изогнулся, чтобы придать себе вежливости, и учтиво осведомился:
– Господа, этот нумер некоторым образом занимают эти дамы…
– Некоторым образом, любезнейший, – холодно возразил Ламб, – этот нумер занимает наш товарищ. Какого черта вам здесь надо? Мы уплатили вперед.
Управляющий в недоумении отступил. Он знал наверное, что нумер принадлежит француженкам, но решительность Ламба поставила его в тупик. Актрисы робко жались в коридоре, не решаясь переступить порог. Управляющий сделал два осторожных движения ловкими ногами и удалился. Вот до чего сильна у нас вера в мундир!
– Mesdames, – продолжил Ламб, – не угодно ли шампанского? Сейчас подойдет наш товарищ, – о-о, это самый достойный молодой человек, какого только может вообразить свет…
Ламб сопровождал свою речь нетрезвыми жестами. Между тем, на шум собрались другие актрисы – товарки тех, что стали жертвами нашей выдумки. Ламб встал и направился к двери – женщины в ужасе попятились. Дело, в общем, оборачивалось не так, как хотелось бы Ламбу, тем более, что показался квартальный пристав. Увидев гвардейских офицеров, он, как и управляющий, старался глядеть как можно приветливей.
– Господа, – произнес он вкрадчиво, – я прошу покинуть помещение. Я понимаю, – поспешно добавил он, встретив недоумевающий взгляд Ламба, – произошла ошибка. Мы осведомились – ваш товарищ занимает нумер во втором этаже.
Это была чистая правда. В нумере второго этажа бредил пьяный Звонковский.
– Не понимаю, – протянул Ламб.
Донауров дернул его за рукав.
– Пора идти, шутка не удалась, – шепнул он. Мы тоже понемногу приходили в себя и понимали, что лучше удалиться.
– Господа, – взмолился пристав, снимая фуражку и обтирая голый лоб, – очень вас прошу. Зачем доводить до начальства?
– Доводите до кого угодно, – резко возразил Ламб. Лицо его побагровело. – У меня есть одно начальство – командир полка!
В коридоре продолжали собираться любопытные.
– Закройте же дверь, наконец, – закричал Ламб.
Пристав убрал понимающую улыбку.
– Как знаете, – коротко сказал он и вышел вон.
Мы прикрыли двери и принялись горячо уговаривать Ламба опустить занавес. Он махнул рукой, и мы было двинулись к выходу, как вдруг дорогу нам преградила фигура, завернутая в военную шинель. Мы увидели, как грозно покачивался на шляпе белый султан. Фигура подняла голову и оказалась полицмейстером Кокошкиным. За ним показались уже известный нам квартальный со своим поручиком. Квартальный злобно посмотрел на нас из-за спины Кокошкина.
– Что́, давно не навещали гауптвахту? – устало промолвил полицмейстер. – Выходите отсюда все.
– Кто-то метко сказал, что русские – это медведи, только шкуру носят мехом внутрь, – бросила нам вслед одна из дам.
– Знал бы мой papa, что в его сыне не видят француза, – грустно сказал Ламб. – И кто, кто не видит! Положительно, мир с ума сошел.
– Papa узнает, – обронил полицмейстер, зевая.
На улице уже полицмейстер пригрозил нам военным генерал-губернатором, великим князем Михаилом и собственным пальцем. На прощанье он высморкался в платок и сказал тем же усталым тоном:
– Не оригинально, господа, вы не мальчики, честное слово.
Мы молча проводили глазами его экипаж, конвоируемый двумя казаками.
– Да, – сказал Донауров, когда экипаж свернул на канал, – как бы не доложил.
– Ничего, сойдет, – зевнул Ламб, – вы заметили, ему нынче не до нас.
– Как сказать, завтра с утра с рапортом поедет. Ну, как будет не в духе?
– Черт с ним, – решил Ламб. Он заметно протрезвел, был хмур и недоволен. – Звонковский, верно, уж проспался. Пойдемте к нему. Вы бутылки забрали?
– Да, еще две и одна початая, – отвечал я.
Ламб вздохнул:
– Эконом.
//-- * * * --//
Мы застали Звонковского наскоро очнувшимся. Он сидел на диване, чесался и тупо глядел мутными глазами. Мы вышли на воздух и зашагали по уже ночному городу к будке, где зимою грелись извозчики. Снег перестал, было тихо, тепло и скучно. Мы лепили снежки и вяло швыряли их в еще дымившиеся кое-где трубы. Но, очевидно, шалостям на этом не суждено было завершиться. Не помню, кому первому пришла в голову мысль подшутить над одиноким экипажем, однако последствия этот необдуманный шаг доставил нам самые роковые.
Затмение нашло на умы наши. Когда мы услыхали грохот кареты, нас не остановил даже вид четверки лошадей, хотя из этого можно было заключить, конечно, что везет она чиновного седока. Ламб быстро скинул шинель и шляпу, и мы принялись набивать снег в полы и рукава, уложив ее на дороге таким образом, чтобы казалось, что здесь лежит человек. А вот зачем он здесь лежит, почему он здесь лежит, по какой причине лежит он здесь, а не в собственной постели на стопке перин, как кусок масла на стопке блинов, – все эти вопросы мы предложили еще неведомым жертвам нашего романтического замысла. Присыпав снегом свое произведение, мы приникли к облезлой стене между догоревшими фонарями и стали гадать, что случится дальше.
Несмотря на темноту, кучер приметил на снегу очертания человеческой фигуры и остановил лошадей. Он беспокойно огляделся, прежде чем покинул облучок. Окна окрестных домов были темны, и мы были единственными пешеходами в этот поздний час. Кучер осторожно отворил дверцу кареты, и послышался разговор:
– Что́ там, Иван? – спрашивал недовольно сильный мужской голос.
Мы разочарованно переглянулись, ибо рассчитывали услыхать голоса нежные и волнующие.
– Да вот, ваше превосходительство, будто лежит кто-то. Будто офицер.
– Ну, ступай посмотри, что с ним, – приказал мужчина, сидевший внутри.
– Боязно, ваше превосходительство, – ответил кучер, но перекрестился и приблизился к снежному чучелу, трогая его кнутовищем. Он долго не мог сообразить, в чем тут дело, – седок, видимо, устал ждать и вышел сам разузнать о причине задержки. Это был высокий человек с внушительными баками и в генеральской шинели.
– Что́ за чертовщина, – проворчал он, пиная пустую шляпу и грозно взглядывая на бедного кучера. Тот молчал и недоуменно хлопал глазами.
Немая сцена произвела на нас должное впечатление, и мы не нашли сил сдерживаться долее. Генерал и кучер вздрогнули от неожиданности, заслышав наш смех. Генерал, оправившись от первого испуга, направился к нам. Он свирепо оглядел раздетого Ламба, покосившись на початую бутылку, которую тот держал в озябших руках.
– Господа, что́ это значит? – прошипел он.
Мы не открывали рта, ибо это были уже не шутки. Вдруг генерал обратил взор на Неврева и воскликнул:
– Ба, Владимир Алексеич! Вот как! Так-то вы соблюдаете условия нашего соглашения.
Лицо Неврева перекосилось:
– Не свое ли письмо вы зовете соглашением? Если так, то я ни на что не соглашался.
– Это, позвольте полюбопытствовать, своего рода месть, не так ли?
Они хорошо понимали друг друга, и взгляд генерала, разгневанный и продолжительный, как канонада при Эйлау, дал знать о грядущих бедах. Генерал, не говоря ни слова и ни на кого более не глядя, зашагал к карете. Кучер, поглядывая на нас, занял свое место, лошади попятились, объезжая куклу, которая и правда была очень схожа с реальностью.
– Кто это был? – спросил я Неврева.
– Скверно. Это Сурнев, отец Елены, – он посмотрел на меня озабоченно.
– Какой Елены? – спросил Донауров.
– Какая разница, господи, важно то, что он знает его, – с досадой сказал я.
Ламб послушал нас, поставил бутылку и начал вытряхивать свою амуницию.
//-- * * * --//
Утром на разводе я поведал о происшествии Елагину, и мы с тревогой ожидали разноса. Его, однако, не последовало – жалоба прибыла в полк лишь на следующий день. После утреннего построения командир полка предложил нам явиться к нему на квартиру в сопровождении эскадронного начальника. На полковника Ворожеева было больно смотреть – так подкосила его эта история. После визита к полковому начальству весь остальной день прошел в томительных подозрениях, так как генерал сумел дать понять, что дело не закрыто и отнюдь не ограничивается этой неприятной беседой.
– Пустяки, обойдется, – бодро приговаривал Ламб, но было заметно, что сам он не слишком верит в такой исход. Командир полка сообщил, что подробности доведены до великого князя Михаила Павловича, – это было ужасно. Неврев весь вечер просидел у меня и ушел за полночь. Ночью я был разбужен каким-то шумом внизу. Постучалась перепуганная хозяйка. Я как будто чувствовал близость развязки и не раздевался в эту ночь, гадая, сколько дней предстоит провести под арестом.
Незнакомый офицер, который встретил меня у крыльца, приложил руку к шляпе и сказал:
– Пожалуйте со мною в ордонансгауз. Вот приказ генерал-губернатора.
– Позвольте взять деньги, – попросил я.
– Да, конечно, – поспешно согласился он. – Взгляните на приказ.
– Что толку, пустая формальность, – я силился придать голосу небрежность, но он взволнованно дребезжал, выдавая с головой мои страхи.
Я взлетел по лестнице, подскочил к столу, вынул из бюро деньги, нацепил саблю, сунул в карман трубку – она была полна черного пепла, я выбил ее об каблук и смахнул мусор под кровать. Потом я сообразил, что саблю придется тут же вручить офицеру, и снова отцепил ее. Несколько времени я лихорадочно осматривал комнату, придумывая, что бы еще захватить, но от волнения предметы плясали в глазах, и я, ничего больше не взяв, спустился в нижний этаж.
– Пожалуйте, – пригласил офицер учтиво, принимая мою саблю. Было видно, что ему не по душе та роль, которую возложило на него начальство, и поэтому он старался глядеть как можно приветливее. Я забрался в кибитку, офицер уселся рядом, и мы тронулись. Пара сонных казаков загарцевала позади.
Первое лицо, которое я увидел, был Неврев, сидевший на скамье в заваленной бумагами канцелярии гауптвахты. Мой провожатый указал мне место рядом. Я повиновался.
– Больше никого, – сообщил Неврев, – я здесь уже с час.
Мы долго ждали неизвестно чего, один раз дверь приоткрылась и какой-то человек в военном мундире внимательно оглядел нас с головы до ног. Дверь закрылась так же осторожно, как и отворилась. Время шло, а никого из наших товарищей не приводили. Лишь позже я случайно узнал, почему именно мы с Невревым оказались арестованы. Мне рассказали, что когда Михаил Павлович доложил о наших шалостях государю, тот, просмотрев список виновных, сказал: «Этот Неврев не оправдал моих надежд, – и выразительно взглянул на Михаила, – юнкер тоже пусть выслуживается в другом месте, сейчас видно, что не был в военной школе». Остальные были пощажены двумя неделями гауптвахты.
Наконец появился полковник, которого я также никогда прежде не видел, передал нам оружие и вывел на двор. Мы попросили объяснений.
– Увидите, господа, сами, – сморщился он.
Мы действительно увидели две почтовые тележки, на высоких, обитых истершейся кожей сиденьях которых восседали прямые, как истуканы, равнодушные фельдъегери. Не без удивления заняли мы места, что указал нам полковник, и возницы тронули вожжи. Лошади той тележки, в которой находился Неврев, фыркнули и попятились. Старый унтер, топтавшийся неподалеку, вздохнул и сказал тихо:
– Это, значит, так – обратная дорога не ляжет.
Неврев услышал эти слова и посмотрел на крестившегося унтера, а потом на меня.
– Пошел, – свирепо крикнул полковник, и лошади сразу рванулись в темноту. Когда мы миновали городскую заставу и шлагбаум за моей спиной стукнул, как волшебные ворота в прошлую жизнь, я попробовал заговорить с фельдъегерем, но он даже не смотрел в мою сторону, смешно подпрыгивая на ухабах и не теряя при этом правильности посадки. Красной рукой сжимал он ремень кожаной сумки, что висела у него на груди. После нескольких неудачных попыток завязать разговор я умолк и вперил взгляд в лошадиный круп.
//-- * * * --//
Под утро я был уже изнеможден почтовой скоростию, жесткостью сидения, холодом, голодом и ветром. Когда засерел рассвет, тележка встала у станции. Пока меняли упряжку, я наслаждался покоем и на мгновенье сомкнул глаза. Сквозь дрему донеслись обрывки фразы, сказанной фельдъегерем: «Нижегородский драгунский полк… Ставрополь…» Сон причудливо вплелся в реальность. «Кого это на Кавказ?» – лениво догадывался я, а когда догадался, то испугался открывать глаза. Сердце болезненно сжалось, когда я убедился воочию, что и худой фельдъегерь, и тележка, и большая дорога суть не химеры, а осязаемые признаки несчастья. Такого наказания я ни за что не ожидал и не мог даже предвидеть. Я готов был плакать, рыдать от обиды самым бесстыдным образом и, верно, так бы и поддался позывам недостойных чувств, если б не был настолько уставшим…
Что́ толку описывать дорогу – она была изнурительна и однообразна. Скажу лишь, что моя тележка шла после той, в которой трясся Неврев, они неслись почти одна подле другой, но за две недели не только не удалось мне как следует переговорить с ним, но и угрюмый конвоир мой не проронил ни слова. Москву мы объехали, едва задев, – стояли некоторое время у Дорогомиловской заставы – и через три дня вокруг расстилалась уже бесконечная степь. Уж я и не знаю, как вынес я это путешествие, а ведь фельдъегери проводят на жесткой скамье десятки лет сряду. Всё же я кое-как приспособился к тряске и к ветру. Последний приводил меня в такое неистовство, что будь я дома, непременно приказал бы дворне высечь его, как Ксеркс высек Геллеспонт, и сам бы гонялся за ним с вилами. Однако повелевать было некем, и я стал обдумывать свое положение. Еще пуще злой доли боялся я дядиного гнева и того позора, который я так некстати обрушил на его доброе имя. Зная дядю, я догадывался, что он сначала проклянет меня, затем, успокоившись, решит, что путешествие пойдет мне на пользу, и только после матушкиной мольбы задумается о том, чтобы вызволить меня из этого приключения. Понемногу я успокоился, ибо попросту отупел, и воспоминания заворочались в голове.
Я увидел себя, затянутого в узкий студенческий сюртук, с беспокойным взглядом, нацеленным в будущее. Долгие вечера, освещенные куцым огарком, время, летевшее стремглав, съеденное без остатка жженкой и не имевшими конца спорами в крохотной комнатушке нашего казеннокоштного товарища, которую мерили мы двумя с половиной шагами. Разум наш в те поры был так же мал, как эта комнатушка, с тою лишь разницей, что в нем теснились непонятные нам самим мысли, искавшие выхода в мир, тогда как в комнатке если что и теснилось, так это были мы, тонувшие в разговорах и мнениях, смысл которых оставался неясен даже в благословенные мгновения минутных озарений. О таком ли повороте судьбы мечтал я бывало!
Так думал я, а позади оставались всё новые и новые версты почтового тракта, сбитого и прямого, как позвоночник моего фельдъегеря, и мои мысли, цеплявшиеся поначалу за каждый верстовой столб, собирались вместе и спешили уже вперед, обгоняя сытых лошадей. Молодость брала свое – не существовало такого несчастья, которое представлялось бы мне непоправимым. А когда выдался в конце концов солнечный денек, я и вовсе повеселел.
Воздух сделался прозрачен, в нем чувствовалось приближение юга. Непривычных очертаний деревья попадались на пути. Вдоль дороги караулили пирамидальные тополи, стройные и внушительные, словно гвардейские гренадеры, на которых любовался я в Петербурге. Наконец едва различимая, размытая, голубоватая полоска протянулась по горизонту и увеличивалась с каждым часом пути. Я взглянул на фельдъегеря. Его поврежденное оспой лицо было обращено в сторону возникших гор, и в пристальных его глазах влажно проступило удовлетворение. Так узнал я о том, что и камни способны чувствовать, и это была чистейшая правда, – иначе зачем им государева пенсия, ради которой они служат? Говоря короче, путешествие наше шло к завершению.
Часть вторая
Кавказ… Это слово поднялось вдруг передо мною во всем своем величии. Помнится, было мне годов пятнадцать, когда попался ко мне в руки нумер «Московского телеграфа», где появился тогда «Аммалат-бек» Марлинского. Я стащил из столовой свечей и ночью жадно набросился на уже зачитанные кем-то страницы. Прочитав раз, я тут же принялся за второй. Всего более впечатляло меня то, что история несчастного Аммалата и благородного Верховского имела место совсем недавно и произошла не в диких просторах новых континентов, а в двух неделях езды на почтовых от Москвы, города мирного и сонного и отнюдь не романтичного, как это могло показаться некоторым французам в присной памяти двенадцатом году. Иногда мне приходилось наблюдать офицеров, щеголявших в черкесках и косматых папахах, ловко и грациозно носивших восточное оружие. Это были удачливые счастливцы. Были и другие – те, покалеченные и отчаявшиеся, заканчивали жизнь по своим именьицам на руках у дряхлых ключниц или стариков-родителей. Что ж, существовали и третьи, правильней было б сказать «уже не существовали». Эти уже никогда не увидят ни ключниц, ни стариков-родителей, ни покойных кресел в теплом мезонине. Я подумал о том, что война на склонах древних гор взяла начало задолго до того, как я был рожден, а сколько еще продлится – бог весть, и вот я еду принять в ней участие. Неврев как-то сказал, что все мы выполняем особые задачи провидения. У одного они велики и всеми замечены, а иной хорош и тем, что губит мух у себя в гостиной. Все эти задачи, утверждал Неврев, разумны и нет среди них невыполнимых. Тогда, осмелюсь продолжить, и не стоит стараться побороть судьбу, ибо даже уложенная на спину, она оттого только выигрывает, обеспечивая собственным падением непонятный нам замысел.
//-- * * * --//
Ставрополь встретил нас мокрым снегом и неистовым лаем собак, поджидавших тележки еще у заставы. На минуту колокольчик коренной захлебнулся среди шума, поднятого этими тощими грязными животными. Они с интересом принюхивались и скоро успокоились, окружив нас и важно двигаясь рядом подобно почетному эскорту. Я вытянул шею и с любопытством разглядывал виды.
Ставрополь имел облик скорее не города, а большущего села. Выкрашенные в светлые тона дома редко поднимались до трех этажей и были разбросаны в полном беспорядке вокруг возвышенности, на которой разместились казенные постройки. Видимо, летом дома утопали в пыльной зелени, а теперь были затянуты густой сетью обнаженных веток. Уныло поднимались вверх тут и там голые пирамидальные тополи с серо-зелеными стволами. Низкое небо широко нависло над городком. Голые холмы не мешали взгляду – в стороне от центральной площади я заметил христианское кладбище, уставленное каменными крестами. С противоположной стороны площадь упиралась в довольно крутой овраг. По-прежнему далекие горы плотно пеленала непогода, и далее окраин уже было невозможно что-либо различить.
Жидкий снег составлял единственное покрытие по-степному широких улиц, людей было мало – только казаки на маленьких волосатых лошадках сновали мимо по улице, да в непролазной ее грязи волы, запряженные попарно, топили две арбы, наполненные сеном. По щиколотку в жиже, вокруг них суетились, гортанно крича, три татарина в дырявых халатах.
Мы направились прямо к дому командующего Кавказской линией Севастьянова, самому внушительному на площади, но походящему более на провиантский склад. Так оно, впрочем, и оказалось: лишь несколько комнат в нем занимал сам Севастьянов и штаб, в остальных же помещениях хранились мука и сахар. Крыльцо охранял казак с пикой, в черкеске с газырями и в широчайшей бараньей папахе, космы которой падали ему на глаза. К тому же, казак густо зарос черной бородой, и, таким образом, лица его было вовсе не видно. Свободной рукой казак теребил темляк от шашки, ножны которой покрывали затейливые узоры черненого серебра. Все это было диковинным для меня, и я не мог оторвать глаз от этого человека.
Фельдъегерь выбрался из тележки, переговорил с казаком и пригласил меня следовать за ним. Неврев со своим провожатым находился тут же. Не без робости переступил я порог и двинулся вслед за своими спутниками по грязной лестнице. Во втором этаже несколько инвалидов в расстегнутых кителях курили трубки и с нескрываемым любопытством посмотрели на мою гвардейскую шинель. Очень может быть, что они принимали нас за важных столичных птиц, в то время как мы были всего лишь наказанными мальчишками. Офицеры в странной форме бегали по коридору, держа в руках какие-то бумаги. Юный прапорщик, сидевший на стуле перед обшарпанной дверью, при нашем появлении поднялся и исчез за ней на мгновенье.
– Его превосходительство ждет вас, – громко объявил он, выходя из кабинета. Мы взошли. Огромная комната была почти пуста, большие окна создавали много света. Из-за стола, заваленного бумагами и заставленного бесчисленными стаканами, еще хранившими на дне остатки черного чая, встал небольшого росточка пожилой человек с рыжими волосами, несколько неряшливо одетый в статское, однако со знаками отличия. Человек внимательно посмотрел на нас с Невревым маленькими цепкими глазками и протянул руку, в которую фельдъегерь вложил пакет, где содержались наши аттестации. Генерал быстро пробежал их глазами и кивнул фельдъегерю. Тот исчез, и больше никогда я его не видел.
– Так, так, понятно, что у вас, – пробормотал он, пробегая письмо по второму разу.
– Сколько вы в службе? – спросил он у меня.
– Семь месяцев, ваше превосходительство.
– И что вам спокойно не сиделось. Воистину, всё значительное совершается по глупости, – вздохнул он и пригласил нас садиться.
– Ну-с, посмотрим, что с вами делать, молодые люди. Вы где остановились? Нигде? Это похвально – сначала служба, а уж потом… так сказать. Впрочем, поезжайте к Найтаки. Больше всё равно некуда, – он улыбнулся, – это вам не Петербург. Ну, ступайте. Вечером представьтесь – я решу что-нибудь.
Мы повернулись налево кругом и вышли на улицу. Моей тележки уже не было, все мои вещи были со мной, а точнее сказать, на мне. Я осведомился у караульного казака, как пройти к гостинице, и, выслушав ответ, который он дал глубоким тягучим голосом, мы зашагали через площадь.
Гостиницу эту содержал Найтаки, грек по происхождению, и было видно, что он не жалеет о том выборе, который сделал двадцать лет назад. Мне, правда, она показалась немножко грязноватой, чуть-чуть неудобной и совсем уже безлюдной. Мальчишка-армянин проводил меня до комнаты с низким потолком, и я по столичной привычке полез в карман за монетой, которой так и не нашлось. Я наказал мальчишке разбудить меня в семь и, едва дверь закрылась за ним со страшным скрыпом, сбросил промокшую шинель, отцепил саблю и прямо свалился на кровать.
//-- * * * --//
Разбудил меня через четыре часа уверенный стук. Я перевернулся на спину, и Неврев предстал передо мной во всей своей подавленности. Мы спросили чаю и стали обсуждать последние новости.
– Надобно, по крайней мере, хотя бы оглядеться, – утешал я и Неврева, а заодно и сам себя. – Да и то сказать, быть на военной службе и войны не увидеть.
– На кой черт она мне сдалась, война эта вместе с этой службой. Какие-то три недели – и я был бы уж в отставке.
В действительности мне ничто не угрожало: я знал, что, возможно, уже в эту самую минуту дядины письма летят по разным адресам, а он сам в своей английской коляске с удвоенной настойчивостью делает визиты. А вот Невреву надеяться было не на кого, если уж собственный опекун приложил руку к ссылке, когда представилась оказия избавиться от неугодного жениха.
– Мне не выбраться отсюда, – как-то вяло произнес Неврев, будто угадывая мои мысли.
– Посмотрим, посмотрим, – сощурил я глаза, – хоть бы знать, что дальше.
– Я и так знаю, и это ужасно, – ответил он, – мало того, что человек рождается обреченным, так он еще может вдруг узнать, какой чудовищной дорогой придется ему пробираться к этой самой могиле.
– Что-то уж очень мрачно.
Время приближалось к семи. Мы нахлобучили шляпы на самые глаза и отправились в штаб. На улице было давно уже темно, и в окнах мелькали слабые огоньки. Дом Севастьянова снаружи был ярко освещен плошками.
Тот же юный прапорщик доложил о нас генералу, однако генерал просил обождать. Мы присели на грубые крашеные стулья – единственное украшение коридора. Он был пуст и темен, инвалиды уже ушли, а на том месте, где они стояли, виднелись кучки прогорелого табака. Прапорщик сидел за столом и что-то писал, но было заметно, что ему очень хочется удовлетворить свое любопытство относительно наших особ. Он то и дело украдкой взглядывал на нас исподлобья, продолжая водить пером по бумаге.
– Позвольте представиться, господа, – не выдержал он наконец, – прапорщик Зверев, адъютант его превосходительства. Временно, – добавил он и чуть покраснел. Мы также назвали себя, и прапорщик отложил свою писанину.
– Вы, простите, как здесь? – учтиво осведомился он. Таить нам было нечего, и мы поведали ему о нашей выходке.
Это было совсем недавно, но мне казалось, что уже по меньшей мере год сижу я в этом темном коридоре, смотрю на дверь начальника и разглядываю лицо его адъютанта.
– …если в Тифлис, то ничего, а вот на линии худо, – донесся до меня его неокрепший голос, – скучно, господа, скука смертельная, да и постреливают. Зато отличиться есть возможность. Теперь ведь экспедиций до весны не будет, – он посмотрел в окно, как бы призывая в свидетели зиму.
– Да, впрочем, долго здесь не задержитесь. Если будете ранены, так выйдет прощение.
– А ежели убиты? – улыбнулся Неврев.
Прапорщик Зверев развел руками.
– Вот был у нас здесь один офицер, за дуэль, что ли, за какую-то был сюда направлен. Тоже из столицы, гвардеец, навез с собою добра две повозки, да еще и повара. А когда сюда прибыл, тут уж его приказ о помиловании дожидается. Он поругался – и обратно на следующий день. Обойдется, господа, обойдется. У нас здесь очень много сосланных и разжалованных. За проступки-с, – как-то странно пояснил он. – А, однако, имеются и по государственным делам. В Пятигорске в линейном батальоне служит, кстати, множество поляков. Частью сразу после бунта присланы, частью из Сибири переведены. Да-с, – вздохнул он, – поляков у нас немало.
Я знал наверное, что кроме поляков, которые после 1831 года пополнили пехотные роты нашей теплой Сибири, здесь можно было встретить прикосновенных еще к делу четырнадцатого декабря. Мне чрезвычайно хотелось взглянуть на этих людей, которых, если говорить строго, в обществе почитали скорее за неудачников, чем держали за злодеев. Впоследствии я пристально вглядывался в солдат, пытаясь угадать, которая шинель могла бы принадлежать участнику столь громких событий.
– Скажите, – обратился Неврев к нашему новому знакомому, – где нынче Марлинский?
– Не могу точно сказать, – улыбнулся Зверев застенчиво.
Тут дверь открылась, и сам Севастьянов запросто пригласил нас войти. Его стол был расчищен от папок и бумаг и покрыт строгой однотонной скатертью.
– Присаживайтесь, господа, – предложил он.
Мы робко присели, каждую секунду ожидая своего приговора. На столе тем временем появился скверно вычищенный самовар и стаканы с толстыми стенками, которые доставил солдат в расстегнутой шинели. Севастьянов, казалось, не обратил на это обстоятельство ни малейшего внимания.
– Который там час? – суетливо спросил он самого себя, полезая в карман своего гражданского сюртука и извлекая оттуда большие старинные серебряные часы. – Так, так, в исходе седьмой. Василий Петрович, – крикнул он в коридор.
На пороге появился прапорщик Зверев.
– Что́ это никто нейдет? – спросил генерал.
– Ума не приложу, ваше превосходительство, – бойко отвечал тот и снова покраснел.
– Ну хорошо, проси без доклада, как придут.
Зверев исчез.
– Господа, – обратился Севастьянов к нам, – мне предписано поступить с вами по своему усмотрению. – Он вопросительно посмотрел на нас.
– До весны нет смысла прикомандировывать, господа, – объявил он свое решение, – останетесь, поэтому, здесь до поры. Для поручений – вот так. А поручений у меня много.
Честно говоря, услышав такой приказ, мы толком не знали, печалиться следует нам или радоваться надлежит. Возможно, Севастьянов уловил в нас некоторое смущение и растерянность, потому что поспешно сказал:
– Успеете еще настреляться, уверяю вас. На тот свет никогда не поздно.
– Так точно, ваше превосходительство, – отвечали мы в один голос.
– Если в гостинице не по душе, поищите квартиру. Здесь многие сдают… А я уж отпишу Ивану Сергеевичу, чтобы не волновался.
– Ивану Сергеевичу, ваше превосходительство? – переспросил я. – Вы знаете дядю?
Легкая улыбка раздвинула его сухие губы. Он, видимо, остался очень доволен произведенным впечатлением:
– Я его знаю, но это ни к чему не ведет. Как это он вас просмотрел? Хотя он и сам в молодости любил подурить. Я имею в виду, был способен на поступок, – поправился он.
Севастьянов казался человеком редкого такта. Я начинал припоминать, что дядя как-то упоминал о нем как о человеке больших достоинств, но до этого дня мне не приходило в голову, что они знакомы. Впрочем, я скорее бы удивился, если б это было не так.
Мои размышления были прерваны появлением новых лиц. Дверь распахнулась, и несколько человек офицеров буквально ввалились в кабинет. Сапоги их были мокры и сплошь заляпаны бурой грязью.
– Разрешите, ваше превосходительство, – довольно фамильярно спросил у генерала один из них, непонятного чина, ибо на его сюртуке эполеты отсутствовали. Да он даже и не спрашивал, а произносил утвердительно.
– Пожалуйте, господа, – ответил Севастьянов, не поведя и глазом. – Отчего так поздно?
– Всё искал людей для оказии, – объяснил вошедший, усаживаясь. Ему на вид было лет сорок, лицо он имел с жесткими чертами и сильно обветренное.
– А вы, Петр Петрович, – отнесся Севастьянов к молодому человеку, облаченному в разухабистую венгерку.
– А я, ваше превосходительство… – обладатель венгерки замешкался.
– Ясно, ясно, голубчик. А, здравствуйте, Семен Матвеевич, как вы поживаете?
Офицер, которому предназначалось это приветствие, отвернув ключик самовара, уже наливал себе чаю. На нем не заметил я даже шпаги, не говоря уж об эполетах. Всё это мне очень показалось странным, как некогда сказывал Паскевич, увидав впервые ермоловский штаб. Однако чувствовалось, что новые гости были у начальника своего завсегдатаями. Они уверенно расселись и без церемоний принялись за чай. Следом за ними вошел Зверев и преспокойно подсел к столу.
– Пейте чай, господа, – улыбнулся нам Севастьянов. И точно, мы чувствовали себя не совсем ловко. Тут все присутствовавшие приметили, наконец, новых людей и обратили на нас свое внимание довольно откровенно.
– Прикомандированные, что ли? – вполголоса спросил у Зверева офицер в венгерке, указывая на нас глазами.
– Сосланные, – так же тихо отвечал адъютант.
– Господа, знакомьтесь, – возгласил Севастьянов, вставая. – Полковник Веревкин, – представил он офицера, появившегося первым. – Капитан Степанов, – он указал на Семена Матвеевича.
Венгерка оказалась поручиком Поскониным. Мы с Невревым представились в свою очередь. Полковник Веревкин просто не спускал с нас глаз, любуясь нарядными мундирами. Ощупывающие глаза были подернуты презрением. Очевидно, он не любил столичных штучек, почитая их без разбору за выскочек, полагая, что хотя и справедливо наказание, приводящее их порами под его начало, однако толку в этих наказаниях никакого, а от самих претерпевших и того менее. Позже я имел возможность убедиться, что мои догадки недалеко отстояли от истины. Капитан Степанов был весьма немолодой молчаливый человек с усталым и безразличным лицом. Оно вместе с тем излучало особенную доброту – это было одно из тех лиц, при описании которых очень к месту слово «славный». Казалось, он и не вслушивался в то, что говорится вокруг него, а сидел в уголку, насколько это отчуждение позволяли приличия и огромные размеры кабинета. Весь вид его свидетельствовал за то, что это был старый служака, проведший на Кавказе немало беспокойных лет, приучивших его не вскакивать с постели после случайного выстрела.
Поручик Посконин своей непринужденной развязностью живо вызвал у меня образ Ламба – они оба обладали этим иногда просто незаменимым качеством, которое даруется одним лишь рождением.
Еще более удивительным, нежели их непонятные одежды и простота общения с грозным командующим Черноморья, нашел я то, что они ни о чем нас не спрашивали, будто, окинув нас взглядом, могли заключить без расспросов, что мы за птицы и каковы обстоятельства, соединившие нас вдруг под одной крышей. Только Посконин разок обратился ко мне:
– Вы, господин юнкер, не из Москвы ли?
– Да, – обрадовался я, – как вы угадали?
– Да-с, Москва. Не правда ли? – вместо ответа произнес он задумчиво. Что он хотел этим выразить? Возможно, удовлетворение от того, что такой город существует на свете. Позже я узнал, что он сам родился в Москве.
– Совершенно справедливое суждение, – сказал я. Все, включая и самого Посконина, рассмеялись на эти слова.
– Что, что, господа, простите? – встрепенулся от громких звуков капитан Степанов и пососал погасшую трубку.
– Ничего особенного, Семен Матвеич, – возразил с улыбкой Севастьянов, – мы всё о том, для чего жить следует, но это для вас слишком скучная материя.
Семен Матвеич добродушно ухмыльнулся, и стало ясно, что думал он гораздо больше, чем говорил.
– А что, простите, берут черкесы в плен? – осторожно спросил я.
– Берут! – вскричал Семен Матвеевич. – Да они живут этим.
– И какая же судьба пленных?
– Ужасная, натурально, – рассмеялся Посконин.
– Смотря по тому, к кому попадут, – в раздумье пояснил Семен Матвеевич, – ежели к абрекам, то вряд ли обменять удастся – этих к убыхам отправляют, а те уж их туркам продают. А то есть такие, которых по аулам содержат. Таких меняем.
– А скажите, – не отставал я, – бывали ли случаи, когда и офицеров захватывали?
– Офицеров? – Семен Матвеевич откинулся на стуле. – Сколько угодно. – Он сощурил глаза. – Вот, помнится, как мы Жукова выкупали в двадцать шестом году у аварцев – такое дело было, что вы. Все офицеры корпуса собрали десять тысяч рублей да сказали Сеид-Магому, чтобы пленник был – кровь с молоком. Как корову торговали.
– Да вы не бойтесь, молодой человек, – обратился ко мне полковник Веревкин.
– Просто любопытно знать, – ответил я холодно.
– Ну-ну, господа, – вмешался Севастьянов, имея в виду более полковника.
– Так вы, господин капитан, стало быть, с Ермоловым служили? – спросил у Степанова Неврев.
– Точно так, довелось и с ним, – со вздохом сожаления отвечал старик.
– Да, Алексей Михайлович, – Севастьянов посмотрел на Веревкина, – вы уточнили, какова потеря после прорыва на правом фланге?
– Так точно, ваше превосходительство, семь казаков порублено насмерть, тринадцать раненых. Добычу отбили, сообщают. Нагнали уже за Кубанью.
– Так, так, – Севастьянов постучал костяшками пальцев по столу, – неважно.
Все притихли. Я еще раз оглядел наше собрание. Невольно напрашивалась мысль, что это не офицеры регулярной армии, а участники большого партизанского отряда – не хватало только Дениса Давыдова и графа Чернышева.
– Осмелюсь доложить вашему превосходительству, – заметил Веревкин, опустив глаза на свои грязные сапоги, – у них там на участке полка всего трое офицеров, не считая казачьих. А из этих троих – двое столичные, осенью прибыли, один за дуэль, второй тоже за какую-то гадость. Не с кем служить, ваше превосходительство. Им бы только паркеты стирать.
– Ну, это вы, Алексей Михайлович, очень решительно высказываетесь, – ответил Севастьянов. – Да и то сказать, – оживился он внезапно, весело посматривая на нас с Невревым, – вот какое пополнение.
Веревкин отвернулся и махнул рукой.
– Однако, господа, – промолвил Севастьянов, поднимаясь, – вы меня извините за прямоту, но я не понимаю. – Он заложил руки за спину и зашагал по комнате. Я не сразу сообразил, что он обращается к нам с Невревым.
– Не понимаю… Я понимаю – из-за дамы, ну, – он сделал перерыв, – за мнения, это еще можно объяснить, но этого, честное слово, не понимаю. Поживали бы себе в столице, мазурки бы отплясывали. Ну, да у вас еще все впереди.
– Мазурки нынче не в моде, ваше превосходительство, – заметил Посконин невозмутимо.
Севастьянов вдруг остановился, и его строгие глаза не без лукавства остановились на мне:
– Вас не дядюшка ли проказам научил? Ну, ну, и мы ведь были молоды, не так ли, Семен Матвеич? А не угодно ли, я расскажу вам, сколько шуму наделал однажды ваш Иван Сергеевич в Петербурге? Но не один, – прибавил генерал. – Вы не возражаете, господа? – он обвел вопрошающим взглядом присутствующих. Никто не возражал, все, напротив, тут же придвинулись ближе к столу, освещенному громоздким канделябром, и только Семен Матвеевич чуть переставил свой стул так, чтобы полнее погрузиться в полумрак, откуда временами вырывались клубы густого дыма его трубки, которую он вынимал для того лишь, чтобы отхлебнуть черного чаю.
– Ваше превосходительство, вы служили вместе с дядей? – спросил я.
– Нет, я вместе с ним не служил, но коротко знавал его во время оно. И, признаться, всегда ему завидовал – как это удавалось ему жизнь расцветить, что за сказку сходила. Да, он умел не скучать. Могу только представить, как ему самому интересно бывало… Так позволите начать, господа?
– Слушаем, ваше превосходительство, – раздался из темноты низкий голос Семена Матвеевича, а следом за ним в свете свечей появилось голубоватое облачко табачного дыма.
Генерал Севастьянов кашлянул несколько раз, ослабил ворот, глотнул чаю и начал так:
– История эта произошла в 17-м году зимою. Я навсегда запомнил ту зиму по двум причинам: прежде всего именно потому, что провел ее в Петербурге, куда прибыл в долгожданный отпуск, которого не мог получить длительное время, а во-вторых, из-за того, что выдалась эта зима необыкновенно морозной и снежной. Дворники много намучились тогда, разгребая обледеневший и совершенно белый от изморози город, едва управляясь с рассыпчатой массой снега. Ну, что ж. Приехал я домой, огляделся, проверил, хорошо ли сидит на мне юношеский уже старомодный фрак, сделал визиты, нужные и не очень, и, наконец, встретил Ивана, Ивана Сергеевича, я хотел сказать, вашего, – Севастьянов кивнул мне, – которого не видел я со времен заграничного похода. Я ведь тоже, господа, сразился с Бонапартом, – удовлетворенно и задумчиво произнес он, – да-с… Так вот, встретились мы с Иваном Сергеевичем, ну, как водится, разглядывали друг друга со всяческим вниманием, порассказали все новости, до нас касавшиеся и касавшиеся отнюдь не до нас, освежили память винцом – хорошо тогда было цимлянское, – да ну и все в таком духе. «Ну что́, любезный друг, – помнится, спрашиваю его, – не женился еще?» – «Нет», – отвечает и как-то странно на меня поглядывает, словно в первый раз видит.
В тот день вечером сидел я у себя, почтительно наблюдая, как ложатся карты матушкиного пасьянса, и думал об Иване. Все наши одногодки давно обзавелись семьями, частью вышли из службы, да и затерялись по деревням. Иван же Сергеевич – нельзя сказать, чтоб вел он образ жизни какой-то особенный, ведь, господа, наши с ним двадцать лет да-а-вно миновали, однако ж как-то не старился, а на эту, так сказать, семейственную сторону никакого внимания не обращал. Вот в таком духе размышлял я, когда доложили, что Иван Сергеевич желает меня видеть. Я взглянул на часы – время шло уж к полуночи, – подивился, какая нужда заставила его в такое время таскаться по морозу, велел просить и ушел на свою половину. Проходит минута – появляется князь Иван. Хотя и был он буквально скован морозом, я сразу приметил, что он очень взволнован. Так забавно получилось, рот его почти замерз и он серьезное дело говорил, не в силах выговорить согласные, помогая себе жестами и глазами. А глаза, как вам известно, имеет он крайне выразительные.
«Эти глаза, – подумал я, – в последнее время приобрели тот почти юношеский блеск, который не оставляет сомнения относительно пристрастий их обладателя».
Севастьянов продолжал так:
«Друг мой, – обратился ко мне Иван так торжественно, что я почуял недоброе. – Чрезвычайно важное дело привело меня сюда к тебе в такой неудобный час. У меня есть к тебе большая просьба… Ты только… – Ваш дядя замялся, хотя он так замерз, что, вполне вероятно, ему тяжело было выговаривать слова. – Один раз… – говорил он, – …ради всего святого… – …пустяки… очень долго… почти невозможное счастие». В общем, я не мог понять ровным счетом ничего, всё это весьма походило на бред больного, мятущегося в жару, однако он взошел с улицы, а там, извините, плевок на лету замерзал. Я, тщетно вслушиваясь в бессвязные обрывки его речи, не мог уже сдержать улыбку и послал за горячим чаем. Лицо Ивана, между тем, выражало чрезвычайную озабоченность и мольбу. Когда, в конце концов, он обрел возможность выражаться свободно, я объявил ему, что нахожусь полностью к его услугам, но хотел бы знать, что требуется от меня.
«– Будь шафером на моей свадьбе, – промолвил он, – точнее, при моем венчании.
– Только-то? – спросил я, но тут же понял, что это были неосторожные слова.
– Вот тут-то и сложность, – пояснил он, – всё дело в том, что венчание у меня не совсем обычное, я именно к тебе пришел, не хочу никого из… ну, ты поймешь меня, в обшем, не желаю никого из них посвящать».
У меня упало сердце, потому что мне было известно – когда Иван говорит: «не совсем обычно», это надобно читать как раз наоборот.
«– Да что такое, объясни толком.
Он закурил трубку и зашагал по комнате:
– Знаешь Радовскую? – спросил он.
– Ту полячку, что приехала с отцом? Как же, знаю. Даже видел разок. Ничего особенного. Погоди, погоди, ты на ней, что ли, собрался жениться?
– Ну, брат, вижу я, что не в том ты расположении, когда важные дела решаются, – вдруг вспылил он, и мне больших трудов стоило его успокоить».
Шутки и улыбки свои я отставил пока.
«– Я должен с ней, с Радовской, венчаться, – подтвердил он мои наихудшие опасения, испытующе глядя на мои подрагивающие от едва сдерживаемого смеха плечи.
– За чем же, – говорю, – дело стало, я готов хоть сейчас».
Он торопливо огляделся и выпалил одним духом: «Сейчас и надобно». Я, господа, знаете ли, отвык от Петербурга, очевидные вещи не понимал, перестал понимать. Очень я потому изумился да так и замер в креслах.
«– Да или нет? – несколько торжественно вопросил князь Иван. – Времени нет на раздумья.
– Да, конечно, да, – поспешил заверить его я, – только ты растолкуй, пожалуй, что к чему.
– Изволь, – он то и дело бросал на часы взоры такие пламенные, что, казалось, они от того быстрее побежали, – у нас еще полчаса».
Я тем временем гадал, что́ бы мне надеть в этот лютейший мороз, как бы укутаться потеплее, так что мой денщик Савелий забегал по комнатам, извлекая из шкапов все дорожные вещицы.
«– Видишь ли, в чем тут дело, – начал Иван, – всё долго рассказывать, недосуг сейчас, но она – полячка, это первое.
– Значит, следует ей перекреститься, так, что ли?
– Да, это нужно, но не это главное… – он замолчал ненадолго, собираясь с духом, – ее отец ни за что не согласен.
– А-а, вот что».
Только теперь я понял все до конца.
«– Как же мы намерены осуществить все это?
– Стало быть, ты не отказываешься? – взволнованно воскликнул Иван.
– Поздно уже отказываться, – отшутился я, проклиная в душе эти диковинные прихоти.
– Тогда так, – распорядился он, и глаза его лихорадочно заблестели, – платье одевай статское да возьми пару пистолетов».
Я и сам уж ощущал в членах некоторую дрожь, и в предвкушении нешуточного приключения мне сделалось весело. Однако, когда услыхал я про пистолеты, то, конечно, возразил:
«– Помилуй, говорю, – что ж ты задумал, до смертоубийства хочешь довести? Стоит ли того? Отец ее в своем праве.
– Ах, черт побери, – вскричал он, – это на всякий случай. Пойми, такое чудо раз в сто лет случается, да и то не с каждым.
– Знаю я твои случаи, – пробормотал я, но полез-таки за пистолетами».
Иван был в мундире и при шпаге. Он заметно повеселел. «Мороз-то каков, – приговаривал он, – как бы лошадки не попадали».
Наконец я был готов, велел Савелию на вопросы матушки отвечать, что ушел к князю Ивану в карты играть, и мы вышли на улицу. Там, на углу Большой Морской и Гороховой, должны мы были встретить одного Иванова приятеля, посвященного в его замыслы и дожидавшегося с тройкой откормленных битюгов. Невольно мы бежали – так свирепо жег мороз. Закутав носы шарфами и увязая в сугробах, скоро добрались мы до Гороховой. Товарищ Ивана сразу приметил нас и подогнал свои сани. Клубы пара вырывались из обледеневших лошадиных ноздрей, удила были предусмотрительно обмотаны замшею. Кони необыкновенного роста горячились, переступая ногами и так согреваясь. Я разглядел седока. Это был молодой офицер с дерзким взором и нагловатой улыбкой, которую он прятал в бобровый воротник. Отчего-то мне показалось, что дела, подобные нашему, не в диковинку этому молодому человеку. Несмотря на жуткий холод, одет он был щегольски – в легкую шинель, на голове красовалась шляпа с султаном. «Вовремя, – встретил он нас, пряча часы. – Поп уже ждет». Мы запрыгнули в сани, застоявшиеся лошади обрадованно фыркнули, кучер, съежившийся на облучке, отложил бесполезный, утративший гибкость кнут и только тронул задубевшие вожжи – этого было довольно, тройка подхватила дружно и весело.
Пока мимо мелькали темные громады домов, я вспоминал, что́ было известно мне об этой Радовской. Для вас не секрет, господа, что приезжие, если они принадлежат к известному кругу, изучаются его представителями пристально и придирчиво, что, впрочем, – не без улыбки заметил наш рассказчик, – зачастую диктуется завистью. Появление в Петербурге старого графа с дочерью не осталось незамеченным – десятки лорнетов были направлены на молодую особу и ее отца, о которых ходили самые противоречивые слухи. Шила ведь не утаить в мешке, особенно в таком, как наш. Одни утверждали, что граф приехал принять важную должность, другие упоминали об известном в свое время обеде, на который Суворов любезно пригласил пленных офицеров и на котором граф, также плененный, отчаянно скрежетал зубами, обезоруженный великодушием победителя. Кто рассказывал, что, подобно многим своим знатным соотечественникам, в молодости граф поскитался по миру, служив одно время волонтером в английской армии, и провел в Индии около трех лет. Но более всего пытались угадать обстоятельства, заставившие человека, безвыездно просидевшего в своем гнезде лет двадцать, вдруг объявиться в самой столице России, к которой не питал он никогда теплых чувств. Впрочем, некоторые поговаривали, что дочка его была незаконнорожденная, прижитая то ли от индийской княжны, то ли от пленной турчанки, а то ли бог его знает. Целью его неожиданного визита, поэтому, называли желание старика подать прошение в сенат – тогда, вы знаете, господа, еще не существовало в Варшаве отделения сената, оно появилось там только после восстания – так вот, подать прошение и передать титул дочери, которую, однако, и без того им величали. Но толки и пересуды – это половина дела, а увидать молодую графиню, по слухам необыкновенную красавицу, оказалось делом весьма непростым. Отец ее навез с собою свирепого вида гайдуков и снял в глухом конце Выборгской стороны уединенный дом, чем поверг в изумление весь наш beau monde [6 - Общество (фр.).]. Дом этот был окружен высоченной оградой и, видимо, этим и полюбился чудаку. Графский покой охранялся многочисленными слугами, так что несколько гвардейских шалунов отступили ни с чем, еще усилив интерес к этой загадочной паре своей шумной неудачей.
Дело дошло до двора, государь узнал о причине, побудившей графа сняться с насиженных мест, и, разделяя всеобщее любопытство, сделал ему предложение, от которого трудно было отказаться, а именно, прислал через одного из своих флигель-адъютантов приглашение на бал во дворец. Я через отца был в числе приглашенных и мельком увидал и самого графа, и дочь его. Не скажу, чтобы нашел я ее замечательною красавицей, а было у ней в лице нечто такое, что, впрочем, не берусь я описать, но что, однако, не могло, по моему мнению, оставить равнодушным. Точно, восточные крови были налицо. Правда, наблюдал я за ней не более минуты – отец представлял меня одному влиятельному господину, и я был сильно занят тем, чтобы не дать затухнуть нашей бессмысленной беседе…
– А ведь и в Малороссии встречаются часто такие типы, – произнес в раздумье Севастьянов и продолжил так:
– Я хотя и давненько не был дома, так вот, не угодно ли, – прямо и попал «с корабля на бал», даже имел возможность лицезреть своего рода чудо, справедливости ради сказать, сам того не желая. Но что всего удивительнее, так это то, что неуемные гвардейцы, выставившие у графского дома настоящие караулы, заговорили как-то об офицере, каждый день проникавшем в дом. Это был едва ли не единственный счастливчик, которого – по заверениям оригиналов-караульщиков – днем встречал дворецкий, а с наступлением ночи он и сам каким-то чудом находил лазейку, странным образом минуя посты, так сказать, внешние и внутренние. Он являлся пеший, в шляпе, надвинутой на глаза, в военной шинели с поднятым воротом, куда прятал он свое лицо. Если прятал, рассуждали тогда, значит, был человек небезызвестный, а всё никак не могли узнать, кто скрывается под этим нарядом. Веселая военная молодежь разнесла эту новую загадку по гостиным, всегда жадно внимавшим любым новостям, и любопытство со свежей силой охватило продрогший Петербург, когда вдруг разрешилось не слишком хорошо, а говоря проще – безобразием.
Гвардейские весельчаки решились во что бы то ни стало открыть имя незнакомца. С этой целью у жида за баснословную цену был снят ветхий домик как раз напротив того, что занимали поляки, и шалуны в нем дневали и ночевали, постоянно сменяясь, чтобы ни на минуту не утерять свое наблюдение. Денщики носили им туда обеды и ужины, и прочее; в общем, дело было поставлено на широкую ногу. А началось всё вот как: одна светская красавица – не буду называть ее, ибо она жива и здравствует, – в присутствии целой стаи своих обожателей принялась однажды сетовать на судьбу, указывая как на пример истинного счастия и достойной внимания любви на Радовскую и незнакомца, вхожего в нелюдимый дом. Никто ведь и не сомневался, что среди бела дня на тихой улочке разворачивал благоуханные и сладостные свои страницы тщательно скрываемый роман. «Ах, – томно и с нескрываемым разочарованием в своих кавалерах, а заодно и в жизни самой, роняла наша красавица, – какое, наверное, блаженство иметь подобного друга, не правда ли, господа? Неужели на этом несносном свете еще возможно что-нибудь подобное?» – говорила она, едва не плача, а так же и прочий вздор в том же духе. «Слышите же, господа, я непременно желаю знать имя этого благородного человека», – повелительно взглядывала она в досадующие физиономии своего окружения, среди которого один молодой поручик кавалергардского полка отличался особой пылкостью и слыл за страшного ревнивца. Недолго он терпел стоны своего предмета, пообещавшись уже к утру следующего дня положить к ее ногам все нужные сведения о незнакомце, так некстати поразившем ее воображение. Сказано – сделано. Составилась довольно буйная компания известных сорвиголов и проказников, и, как я уже сообщил вам, компания эта устроилась в домишке у жида. И вот ведь, что удивительно: эти господа могли бы просто-напросто проследить за этим человеком, куда там – никто не хотел прослыть за полицейского. К этому же прибавим, что пылкий кавалергард был отчасти и оскорблен теми похвалами, которыми награждала незнакомца известная нам дама в его, кавалергарда, присутствии.
Было поэтому решено сыграть с незнакомым офицером обычную, но злую шутку. Притащили откуда-то большущую сеть, какие служили в те веселые годы для ловли очаровательных немок в «Красном кабачке», распределили роли и стали ждать ночи. Ожидание скрашивалось, как водится, стаканчиком-другим вина, и к полуночи все были уже изрядно пьяны.
Незнакомец появился в свое обычное время – через полчаса после полуночи – и уверенной походкой приближался к своей цели. В конце улицы, на углу, как и в прошлые дни, вылез он из саней, которые под утро появлялись вновь на том же месте. Участники предприятия приготовились заранее и зарылись в сугробы, рискуя замерзнуть. Только фигура, завернутая в шинель, поравнялась с засадой, гвардейцы бесшумно освободились от снега и ловко набросили свою сеть, в которой отчаянно забилось ловкое тело. Вышло, однако, не совсем так, как было задумано – в суматохе не смогли как следует запутать эту сеть, и через мгновение она оказалась рассечена шпагой, которая вдруг оказалась в руке у незнакомца. Охотники попытались вновь наброситься на незнакомца, но тот с чудовищной быстротой отскочил на дорогу и показал жестами, что имеет самые серьезные намерения. Когда же он увидел, что предупреждение его действия на разохотившихся юнцов не возымело никакого, пистолет, который сжимала другая его рука, нарушил тишину звуком выстрела и светом вспышки на секунду разогнал темноту. Сам незнакомец стремглав бросился по улице вдогонку за своими санями, да и был таков. Звук выстрела, между тем, совпал с возгласом раненого в руку кавалергарда и перебудил обитателей графского дома, которые высыпали на улицу исследовать причину шума. Вскоре появилась и полиция, и дело получило огласку. Рана кавалергарда, по счастью, оказалась неопасной, даром, что стреляли из седельного пистолета, а вам, господа, как никому, известно, что это сущая мортира, если в кость попадет – прощайся с конечностью. Граф подал жалобу, полицмейстер подтвердил ее, и шалуны были отправлены на Сенную гауптвахту до особого решения. А вот кто выступал в роли рыбки, опять осталось неизвестным.
– Вот что удалось припомнить мне, – продолжил Севастьянов, – к той минуте, когда тройка наша, переваливаясь на ухабах, ворвалась в нужную улицу. Нет нужды говорить, что я сразу догадался, кто был незнакомец, наделавший столько шума. Сейчас этот «незнакомец» сидел подле меня, обхватив обеими руками две шубы, способные согреть даже Снежную королеву из лапландских сказаний. Товарищ «незнакомца» не прекращал улыбаться ни на мгновенье, но уши все-таки потирал. Лошадей остановили в недалеком расстоянии от заветного дома, в котором не приметил я ни малейшего признака света – взволнованной свечи. «Слушай, – обратился ко мне Иван почему-то шепотом, – если в историю, чего не дай бог, попадем, говори всё на меня. Такое, знаешь, дело». Я ничего на это не отвечал, однако внутри себя не мог не улыбнуться своему внезапному положению. Конечно, много всякого вокруг бывало, но как-то подобные дела обходили меня стороной. Я ханжой никогда не был, молодой еще человек, но уже и не прапорщик. Да, признаться, и не такого склада я человек. Испытывал я поэтому удивление непомерное. Вся эта история приличествовала более столетию прошедшему, изрядно походила на театр и поражала своей простотой. Еще и мороз тож…
«– Что ты дальше намерен делать? – решил узнать я.
– Дальше? – Иван упорно говорил шепотом, хотя лошади создавали куда больше шума. – А есть у меня деревенька в Тамбовской губернии, там думаю отсидеться, отставку попрошу, ну, а потом можно и за границу… Глухая у меня деревенька… Да что загадывать – так, наудалую…
– Пора! – отрывисто произнес Розен (так, кажется, звали Иванова товарища)».
Улыбка сползла с его лица, и оно вдруг приняло деятельное и сосредоточенное выражение.
«С богом», – выдохнул вместе с паром князь Иван и пошел, крадучись, к ограде. Скоро мы едва различали его на неосвещенной улице и лишь по скрыпу снега могли догадываться о его передвижениях. Он скрылся за оградой, перебравшись через нее в знакомом месте, и всё стихло, только лошади изредка вскидывали головы, но подвязанная сбруя не гремела, а колокольчик был и вовсе снят. Высокое, чистое небо опрокинулось над нами, мы сидели не шевелясь. На облучке сгорбился кучер, поплотнее закутавшись в овчинный тулуп, обмотав нос платком. «Петруша», – как-то почти ласково позвал его Розен. Кучер не ответил, видимо задумавшись в звенящем морозе. «Петруша», – повторил Розен уже недовольно и пихнул его саблей в спину. Тот обернулся. «Как сядут, – снова добродушным голосом заговорил Розен, – так ты, дорогой, гони во всю мочь». – «Не извольте беспокоиться, ваше благородие, – густым задушевным басом ответил Петруша, – не впервой», – и замолк. Мы уж начинали томиться ожиданием. Дом был по-прежнему темен, тишина стояла вокруг, только лошади время от времени подвигали озябшими ногами, да дрожал морозный воздух. Наконец, издалека послышалось частое поскрипывание и два черных силуэта показались сбоку от саней. Розен порылся где-то в шубах и извлек полуштоф и четыре серебряных стаканчика. «Полно, – успел шепнуть ему я, – станет ли она водку пить?» – «А мы ее и не спросимся», – эдак задорно ответил он и плотнее придвинулся ко мне, давая место нашим беглецам. Женщина была закутана в платок, так что лица было не разобрать. «Не перепутали?» – весело спросил Розен. Князь Иван бросил на него убийственный взгляд. Однако мне тоже не верилось, что этот платок скрывает именно эту женщину, такую недоступную и столь близкую. Едва они уселись, сани сильно дернули – полозья примерзли – и лошади шибко помчались по пустынной улице. Иван перекрестился, неловко оглянулся, взял стаканчик из рук Розена, и острый запах пролитой водки бросился мне в нос. Женщина, на которую навалили приготовленные шубы, высвободила руку, отодвинула платок от губ и, зажмурившись, разом выпила свою чарочку. Я косил на нее взглядом – она утопала в наваленных на нее шубах. Никто не ронял ни слова. Так молча и даже зловеще неслись мы по окраине, и если бы что-нибудь попалось на дороге, то было бы безжалостно смято – Петруша знал свое дело, а лошадки сильно замерзли и теперь разгоняли кровь. Не помню, сколько времени продолжалась чудовищная наша скачка, но наконец мы остановились около маленькой ямской церкви уже почти за городом. Никого не было вокруг. Мы быстро освободились от всего того, что было навалено на нас в дороге, и спрыгнули на снег. Иван помог Радовской выбраться из саней, и они, рука об руку, двинулись к паперти, за неровную ограду. Дверным кольцом Розен подал условный стук, но прошло около минуты, прежде чем тяжелые кованые врата, неуклюже поворачиваясь в несмазанных петлях, буквально распилили тишину своим душу вынимающим скрыпом. Нас встретил дородный, тучный священник, уже облаченный в стихарь и епитрахиль. Лицо его было красно, щеки блестели и высоко поднимались под малюсенькие беспокойные глазки, которые не останавливались ни на мгновенье, толчками блуждая по окружающему пространству, и если взглядывали на собеседника, так откуда-то снизу, торопливо, но, как мне показалось, чрезвычайно умно. «Этот и папу перекрестит, только дай», – подумал я, глядя, как поп поплыл к алтарю, мелко переступая ногами. Между тем, Радовская сбросила свою шубу, размотала все платки и в свете немногих тусклых свечек, еще теплившихся перед образами, торжественно и обреченно высверкнули бриллианты, уложенные у ней на шее. Розен передал мне коробочку с кольцами и ушел ко входу. Я же, пользуясь случаем, украдкой разглядывал полячку, которую видел тогда второй и последний раз. Сложена она была великолепно, что и говорить. Но в лице ее, в глазах особенно, в темных этих глубоких и влажных глазах плеснулась вдруг такая печаль, такая тоска, что, Господи, я вздрогнул и бросил невольный взгляд на Ивана. Молчание людей и тишина заиндевелой окраины снова показались мне зловещими. «Что-то случилось в мире теперь, вот в эту самую минуту, что-то нехорошее, жуткое», – отчетливо понял я. Радовская стояла прямо и спокойно, но во всей ее фигуре угадывалось скрытое нетерпение, шея была напряжена, грациозная голова венчала ее, а глаза были устремлены прямо и не глядели даже на Ивана. Он тоже видимо изменился и двигался будто во сне – плавно и мягко. «Странная пара, – мелькнуло в голове, – что-то принесет эта затея?» И еще подумал я, наблюдая сбоку за невестой, которая, крепко сложив губы, принимала миропомазание, что такую женщину надобно любить… как бы это выразить, – генерал поискал недостающих слов и может быть за этим устремил глаза в темноту, где уж пятую, верно, трубку пережигал Семен Матвеевич и откуда в ответ на этот взгляд послышалось непринужденное и одобряющее кряхтение. – В общем, господа, – продолжил рассказчик, – если уже любить такую, то требуется отдать себя всего без остатка, всю жизнь свою превратить в любовь, с эдакою женщиной нельзя отделаться через годов шесть-семь ничего не значащей фразой, туфлями без задников и бухарским халатом. Всё это – прочь. Это исключается с первого дня и до последнего. Такая, знаете, почудилась мне страсть в ней. А подобная страсть – страсть какая штука, и голову сложишь – не заметишь… Хорошо еще, что в зрелых годах остужается она умом. Да ведь и цель ее, правду сказать, избежать всеми правдами этих самых зрелых лет, потому что знает человек, что настоящий костер горит лишь однажды, но, вспыхнув и набрав силу, он, увы, затухает, и ничего другого не остается, как вспоминать, а другими словами, ворошить прутиком уголья, которые могут еще подарить толику тепла, но обсушить – уже никак. – Севастьянов помолчал, подумал, склонив голову набок, приглядываясь к огоньку свечи прищуренным взглядом. – Иной и жизнь проживет и ничего похожего не испытает. Однако, я не туда что-то клоню. Итак: посочувствовал я, честно говоря, Ивану Сергеевичу, зная-то его нрав. Но в силу того, что никто не ведает, какой конец приобрела эта история, если вообще приобрела, то это и осталось одним только воспоминанием. Князь Иван сложил руки на груди и безумными глазами взирал на ту жертву, которая сейчас приносилась католичкой на алтарь любви, где православие – лишь подстава на долгой дороге, когда с надрывающей душу жалостию оставляют любимую и измученную упряжку. Розен неслышно приблизился ко мне сзади. «Ишь, длинноволосый, – зло прошептал он, – насилу уговорили, боялся он всё… Кого он, хотел бы я знать, вообще может бояться с такой-то рожей? На тысяче рублей уступил». – «На тысяче!» – почти вскричал я и с новым интересом уставился на попа. Поп выступал с повседневной привычкой ремесленника, и серебряное распятие казалось перекрещенными хворостинками в его пухлых мясистых руках. Долгонько они его упрашивали: за подобные ночные бдения Синод по головке не гладил, вмиг лишались прихода и – прощай битки в сметане. Но чего не делают деньги, однако просить такую сумму показалось мне верхом наглости и неприличия. Поп словно угадал мои мысли, потому что бросил на меня украдкой тревожный взгляд. Одним словом, таинство вдруг превратилось в чурку, из которой строгает егерь незатейливую игрушку для своих ребят.
Я ощутил холодный металл венца и, подняв его, думал только о том, чтобы руки не дрожали. Рядом стоял Розен с каменным лицом, и его венец даже не покачнулся. – Dla niego, Panie, – едва слышно промолвила Радовская. Эти слова запомнились мне, и позже я выяснил их значение у знакомого поляка. «Ради него, Господи», – вот что она сказала, а что имела в виду – убей Бог, не знаю. Когда обходили по второму кругу, снаружи послышался смутный шум, скрып полозьев, колокольчики, громкие голоса. Жених и невеста остановились. «А, черт», – сказал Розен. Батюшка застыл в нерешительности, поводя испуганными глазами. «Продолжайте же», – недовольно приказал Розен. Шествие двинулось, и как только стало возможно, мы бросились к столу освободить руки. Розен был неосторожен, и венцы глухо соприкоснулись, завалив ковш. Все вздрогнули. Радовская при этом сделалась бледна, как полотно, и быстро и мелко перекрестилась на римский лад – всё вставало на свои места. «Боже мой», – прошептал я в ужасе, глядя, как сочится кагор. «Вы верите в предзнаменования? – спросил Розен с усмешкой. – Ничего, хуже уже не будет», – сказал он и посмотрел на двери. Засовы были наложены, но не могли же мы вечно оставаться в церкви, не зная толком, что творится на улице. Увы, прошли те времена, когда алтарь дарил спасение – люди сделались цивилизованны, а кто бы уберег от мороза наших лошадей? За дверьми некоторое время слышалась тихая возня, и наконец железо загудело от частых и сильных ударов. Минуту-другую стояли мы, замерев в нерешительности, а когда стук стал более настойчивым, Иван взял свои пистолеты и взглянул на меня. Розен стоял уже с обнаженной шпагой, прислонившись к столбу, недобро ухмыляясь. При этом он задумчиво смотрел вверх, где на своде дико раскрывали перекошенные рты иконописные грешники, влекомые в преисподнюю мрачными меланхоликами. Я тоже посмотрел на их обнаженную плоть и спросил себя: «Много ли здесь таких, чья вина заключалась лишь в том, что осмеливались они любить?»
Стук перешел уже в таранный бой. Сомнений не было – эти люди знали, чего хотели. Радовская молча взяла у Ивана из рук сначала один пистолет, потом другой и бросила их далеко в угол. Розен, увидя, как оружие, позвякивая, заплясало на каменных плитах пола, отошел от двери и намеренно громко вложил в ножны свой клинок. Князь нахмурился и, покусывая ус, принялся разглядывать тупые носки своих ботфорт. «Велите отворить», – глухо произнесла Радовская по-французски, ни на кого не глядя. «Не погубите, отцы мои», – запричитал вдруг поп. Он причитал не слезливо, ибо опасность казалась слишком велика. Розен оглянулся на него: «Не бойся, сказывай, что принуждали, стращали вот, – он похлопал себя по шпаге, – да говори, что до дела не дошло, что, мол, стоял крепко». Поп торопливо закивал и бросился уничтожать следы своих трудов. Когда всё было кончено, князь Иван медленно пошел к двери. Нелегко, надо думать, дались ему эти десять шагов. Он взялся за стальную полосу засова и оглянулся. Они долго стояли, не говоря ни слова, Иван отвел глаза, и створка туго поползла внутрь. В дверном проеме мы увидели жандармских офицеров в шинелях с поднятыми воротниками. Радовская направилась прямо к ним. Мы всё не двигались в каком-то оцепенении. Нелепость происходящего сковала члены. Вдруг Розен подхватил шубу, в которой приехала графиня, и успел набросить ее на обнаженные плечи Радовской прежде, чем она переступила порог. Офицеры расступились, и из-за их спин появилась невысокая фигура самого старого графа. Он порывисто обнял дочь, словно избавил ее от общества гнусных разбойников, и заговорил с нею по-польски. Тяжелая графская карета стояла у церковной ограды, и вокруг нее высились в седлах несколько человек казаков. Еще две тройки виднелись в отдалении, и, приглядевшись, узнал я в одной из них экипаж полицмейстера. Граф проводил дочь до ступеней, и не успела еще дверца захлопнуться за нею, дюжий гайдук птицей взлетел на запятки, и карета тронулась.
Следующая очередь была наша. Я живо был выслан из столицы в армию и через двадцать четыре часа уже трясся с фельдъегерем. Князь Иван и его товарищ отправились на гауптвахту и, как я узнал из одного письма, через месяц с лишним вернулись к службе. Прошлое царствование, что ни говори, выгодно отличалось от нынешнего. И не такое с рук сходило. – Севастьянов замолчал и посмотрел поочередно на всех нас.
– Ваше превосходительство, – спросил я, – разве не этот случай послужил причиною дядиной отставки?
– Отчасти да, – отвечал он. – После этой истории князь Иван узнал, кто стоял во главе шайки, что так зло подшутила над ним. То обстоятельство, что кавалергард еще гордо носил повязку на правой руке, уничтожило последние сомнения. Князь был взбешен, ибо и раньше недолюбливал этого господина. Как-то на балу он попросту наступил ему на ногу, а вместо извинений прислал своего секунданта. Эту услугу оказал тот самый Розен. Противники сошлись на второй версте по дороге к Паргалову. Кавалергард был серьезно ранен – когда его увозили, ваш дядя сказал ему: «Что ж, вы так любите получать раны в мирное время – для вас у меня кредит открыт всегда».
Эта фраза стала известной, о поединке поползли слухи, стали гадать об истинной его причине, так как всем тем, кто стал свидетелем этой ссоры, показалась она лишь предлогом. В общем, ваш дядя стал знаменит.
– А как же граф смог узнать, когда и где состоится венчание? – спросили сразу несколько голосов.
– В том-то и дело, господа, – улыбнулся Севастьянов, – что это, как ни странно, так и прошло неизвестным. Сперва грешили на священника, но он ведь и не догадывался, кого ему предстояло обвенчать. Да он едва ли знал это и во время венчания, потому что не видал Радовскую ни разу, а то и вовсе не слыхал, что на свете такая существует. Может быть, те офицеры, которые следили за домом, уведомили старика о побеге дочери, однако гнездо это разогнали гораздо раньше, но если что и видали, так, господа, станет ли дворянин заниматься подобными вещами? Даже из чувства противоречия?
– Вы хотите сказать, ваше превосходительство, назло из зависти? – спросил Посконин.
Севастьянов погрозил ему пальцем и продолжил так:
– Темное дело, говоря короче. Но все же, как я уж рассказал, полиция опоздала – дело было сделано. Вечером следующего дня граф, не дожидаясь погоды, вместе с дочерью покинул Петербург и, насколько я знаю, никогда уже там не бывал.
– Что же сталось с Радовской…
– А вот этого, господа, мне, увы, неведомо. Увез ее отец, и все тут.
Мы помолчали, наблюдая, как осторожный прусак переползает комнату.
– Говори после такого, что европеец отличается от азиатца, – вздохнул, наконец, Веревкин. – Разве что калым не платит.
– Тоже платит, только на свой манер, – ответил на это генерал. – Однако, самовар уже холодный, не угодно ли еще чаю?
– Неверное нет, – возразил Веревкин, поглядывая на часы.
– Итак, господа, – поднявшись из-за стола, обратился Севастьянов к нам с Невревым, – я жду вас назавтра к девяти. Как говорится, дружба дружбой… – он криво улыбнулся. Только сейчас бросилось мне в глаза, как болезненно он выглядит и как тяжело двигается. Казалось, каждое движение причиняет ему невыразимое страдание, лицо его налилось и припухло, маленькие быстрые глаза спрятались в тяжелых веках, и в них плеснулась боль.
– Ежели станете теперь писать к Ивану Сергеичу, кланяйтесь ему от меня, – добавил он, – очень давно не доводилось встречаться, да может быть и не свидимся уже.
– Непременно, ваше превосходительство, – отвечал я поспешно, тронутый чувством, с которым была высказана эта просьба.
У Найтаки Посконин спросил бутылочку вина, и мы долго еще беседовали, расположившись у озорно потрескивающего камина. Уже поздно ночью я раздобыл чернил и перо и набросал два письма, одно из которых предназначал я матушке, другое же – дяде, на котором, не зная наверное, возвернулся ли он из своей Варшавы, указал я всё же петербургский адрес. Оба письма были полны раскаяния и смирения, в письме дядином я вкрадчиво поведал ему о генерале, а в матушкином совсем уже небольшое место заняли осторожные намеки на необходимость некоторой денежной помощи.
Так не без приятности началась моя служба на новом месте.
//-- * * * --//
Потянулись дни, которые доставили мне множество самых разных впечатлений. Я изъездил линию верхом и на перекладных во всех направлениях, обедал молоком и яйцами, ночевал у казаков, с которыми выпивал иногда рюмку-другую водки, поглядывал на казачек, которые здесь точно очень хороши, не раз промокал до нитки, и вода, лившаяся с сумрачного неба и считавшаяся снегом, не щадила мои пакеты с донесениями и рапортами, спрятанные на груди и оставлявшие порой на моей рубашке отвратительные фиолетовые пятна. Я привык жить без человека и прекрасно научился без него обходиться. Денег доставало. Недели через две после того, как я появился в Ставрополе, из дому прислали мне пятьсот рублей, а почистить лошадь готов был любой солдат, требуя за это низкую плату. Матушка в письме своем горько упрекала меня в легкомыслии, сетовала на бедного дядю – дескать, не присмотрел за мной, – и всё в таком духе, однако ж и по первым строкам я понял, что кредит мой не слишком упал. Очевидно, дядя сумел убедить ее, что приложит все усилия к моему скорейшему возвращению, и по тону письма чувствовалось, что первый гнев ее, удивление и тревога уже позади. От дяди пока не получил я ничего – видимо, он не хотел писать просто так и поджидал, когда обстановка прояснится, чтобы сообщить мне сразу результаты своих трудов.
Между тем я огляделся, и мало-помалу мне начала нравиться эта новая жизнь. Очень скоро я избавился от бессонницы, так мучившей меня в Петербурге, я уставал уже не так, как уставал в столице, не той ужасной тягостной усталостью, которая чувствуется не столько в членах, сколько в голове, а так, что был рад охапке сена, кислым щам, да полену в беленой, обмазанной глиной и рубленой соломой печке, на которой нежил косточки какой-нибудь станичный ветеран, молча наблюдавший, как развешиваю я мокрую свою одежду. Мыслей в голове поубавилось, и я тотчас оценил это важное приобретение. Я полюбил выражаться запросто, при разговоре намеренно понижал голос, прислушивался к рассказам старожилов, мотал на ус, которого не имел, и вообще чувствовал себя отлично. Я пристально вглядывался в мутную пелену, затянувшую унылые степи, подолгу смотрел в сторону гор и очень скоро дал себе слово увидеть эти места в сочной весенней зелени под бездонным южным небом. А когда выкупался я в Кубани, а потом заедал водку моченым луком, сидя в станице в обществе пожилого казака Дорофея Калинина и его дочки, девушки семнадцати лет с такой свежестью в лице, с такой упругостью в походке и магнетирующей дерзостью в быстрых глазах, то решил предупредить дядюшкино письмо. Вернувшись в Ставрополь, я тут же исполнил свой замысел. «Дорогой дядюшка, – писал я в частности, – не беспокойтесь обо мне ничуть и отнюдь ничего не предпринимайте. Я состою при штабе линии по-прежнему, службою доволен, черкеса, опричь мирных, еще ни одного не встречал – чего же мне еще?» В тот же день с эстафетой письмо мое отправилось в Петербург.
Генерал Севастьянов был серьезно болен, поэтому прекратились его чайные вечера, бывшие, как я узнал, традицией еще Ермоловских годов. Мы с Невревым стояли пока у Найтаки, поглощали за баснословно высокие цены его дрянные обеды, и когда случалось нам в одно время находиться в гостинице, посвящали долгие, сырые и ветреные вечера самовару у камина, который не угасал ни на час в небольшой зале первого этажа. Неврев, казалось, успокоился, и всё реже его отчаянные жалобы вклинивались в наши беседы. Ему, как и мне, некогда было скучать – он тоже был в разъездах, доставляя распоряжения на левый фланг, в Георгиевск и Грозную. Только однажды, когда заспанный и помятый, непонятной национальности слуга подал ему куверт и Неврев различил, что письмо писано рукой его сестры, он впал в мрачную меланхолию.
– Вот, пишет, что нашла место компаньонки у старой княгини Хостатовой, – сообщил он, резким движением заталкивая серую осьмушку обратно в пакет. – По весне переберется в Пензенскую губернию. Барская барыня в семнадцать лет, – добавил он. – А я ничего не способен сделать, ничего.
– Невесело это, что и говорить, но нет ведь худа без добра, – как мог утешал я его, сам пугаясь собственных слов и еще более того, что оне обозначают, – по крайней мере, о пропитании думать не придется. А там, глядишь, может быть… и…
– Что́?
– Ну… замуж выйдет за хорошего человека.
Он ничего не отвечал, покачивая головой.
– Тяжело на Руси без имения, – произнес наконец он. Мне было стыдно, неловко говорить обо всем этом, неловко сидеть перед Невревым, небрежно развалясь на диване, – мои тылы виднелись из-за моей спины, однако ж и они были для меня родом богатства на необитаемом острове, а другими словами, – ешь сколько влезет, да только сам не ходи на базар. Для матушки я еще все оставался ребенок, но, правду сказать, все мои поступки еще раз доказывали это. Так или иначе, покуривал я свою трубочку, покруче набивая ее Жуковым, щурился на солнце, которое зачастило на небе, и думал: «Кривая вывезет». Впрочем, как-то и мне пришлось болезненно ощутить непрочность мира. В Ставрополь привезли хоронить казачьего офицера, подстреленного за Кубанью у Черного аула, а ведь аул-то был мирной. Баба его голосила надрывно, пронзительный и тонкий ее голос срывался порой на писк, переходивший в клокочущее хрипение, ветер стонал между могильных крестов, местами подгнивших, резал голые деревья, обдавая гроб мерзкой влагой. Жутко стало мне, когда смотрел я, как, утопая по колено в бурой жиже, солдаты дорывают могильную яму. Мокрая земля облепила лопаты, и они то и дело счищали ее, падавшую обратно с тоскливым хлюпаньем. Я находился в отдалении, так что до гроба, качавшегося на расшитых полотенцах, оскверненных уже грязью, было далеко, и я гадал, каков покойник собою. Жене его я дал бы лет тридцать, впрочем, лицо ее было изуродовано беспрерывным плачем. И вот сейчас это молодое сильное тело, хозяин которого пил по праздникам от души, нянчил чернявых ребятишек, угощал своего коня хлебом, да и мало ли чего не делал он на свете, – его сейчас опустят в эту топкую жижу, и она по-хозяйски проберется в конце концов под новенький, пахнущий сундуком сюртук, припасенный для смерти давно, но пригодившийся раньше срока, который был определен ему лежать в этом сундуке… Что толку, однако, думать о мертвых, позаботиться бы о живых. С этой мыслию я подошел поближе, стараясь не смотреть в яму, и сунул вдове несколько золотых. Она подняла на меня огромные распухшие и набухшие глаза, рука ее задрожала, и одна монета, скользнув меж скрюченных пальцев, звонко шлепнулась о блестящий земляной блин, какими была уже завалена свежеструганная крышка последнего жилища. Я отвернулся и пошел вон, не разбирая дороги, желая как можно скорее очутиться у гостиничного бильярда и взглянуть в плутоватые глазенки Найтаки, которые как будто в своей незначительности являлись залогом от смерти.
Когда взошел я в трактир, то увидел Неврева – устроившись у пустого бильярдного стола, он что-то записывал в тетрадку. Тетрадку эту завел он для того, чтобы заносить в нее разные слова, что узнавал он от местных татар.
– Ну, – улыбнулся я, заметив, что уже почти половина листов была заполнена письменами, – скоро выучишь азиатское наречие.
– А ты как думал, – закусил он слипшийся конец роскошного пера, – непременно.
//-- * * * --//
В тот день вечером я был послан в Пятигорск с пакетом. В кромешной темноте трясся я в кибитке, впереди и назади которой едва угадывались очертания сопровождавших меня казаков. Погода стояла отличная, чувствовалось уж приближение ранней в этих краях весны, жидкий снег быстро таял и уходил в открывшуюся местами черную, мягкую, податливую землю, и она обдавала меня волнующими запахами. К утру кавалькада наша вплотную придвинулась к плотной массе гор, в вершинах которых далеко впереди ходили рассеянные тучи. Сам город оживал лишь летом, а сейчас на строго проложенных его улицах не было видно никакого движения. Исполнив мое поручение, я вспомнил, что хотел купить себе бумаги, и, заметив на бульваре вывеску: «Депо разных галантерейных, косметических и восточных товаров. Никита Челахов», толкнул опрятную дверь. Хозяин заведения, молодой армянин, разговаривавший с высоким стариком в солдатской шинели, оторвался и вежливо меня приветствовал. Я спросил бумагу, купил еще бутылку французского вина, которое нашлось в изобилии на тесных полках вперемешку с восточными товарами, конфетами, склянкам, и слухами и шляпными коробками, и вышел в соседнюю комнату взглянуть на новые журналы. Дверь ее оставалась открытой, и странный старик был мне хорошо виден. Еще не совсем поседевшие волосы аккуратно лежали на его небольшой голове, в осанке его чувствовалась военная выправка, однако шинель рядового как-то не вязалась с его внимательными, глубоко посаженными, умными глазами и усами длинными и тонкими, живо напомнившими мне старую Польшу. Я, взяв первый попавшийся нумер «Современника», рассеянно листал его уже разрезанные страницы и невольно прислушивался к тому, что говорил старик хозяину.
– Страшно загадывать, – доносился до моих ушей его голос, полный западнорусскими нотками, – но слышал, что через месяц должно мне выйти производство и прощение.
– Дай-то бог, господин Квисницкий, – почтительно отвечал солдату армянин, – вы, помнится, упоминали как-то, что и детки, и супруга ваша – все, слава богу, в добром здравии. Могу представить, какая ждет их радость. Сколько же лет не виделись вы? Впрочем, и самому несложно сосчитать – восьмой год пошел-с. Не так ли?
– Семь лет, восемь месяцев и двадцать семь дней, – отвечал тот.
– Вы, однако, как точно знаете.
– В мои лета поневоле каждый денек сочтешь, – улыбка легко тронула опущенные книзу губы старика, и тут же вокруг глаз проступили веселые мягкие морщинки. – Ну, я пойду, – попрощался он, – всего хорошего. Семь рублей за мной остается.
Армянин согласно наклонил голову, и старик вышел на улицу. Я между тем вернулся в главную залу.
– Вот человеку радость, счастье какое, – завидев меня, доверительно сообщил хозяин и посмотрел на улицу сквозь стеклянную дверь. – Знаете его, конечно?
– Не знаю, кто это? – в свою очередь осведомился я.
Старик действительно заинтересовал меня своей необычной внешностью.
– О, помилуйте, как это можно, – взмолился армянин, поведя черными и жесткими усами, – это же полковник Квисницкий, из поляков, то есть был он полковником у себя, а нынче вот в солдатской шинели. Но будет прощен, я думаю. Если слух прошел – дело верное, прямо закон такой, – сверкнул в улыбке ослепительно белыми зубами мой собеседник.
– Да чем он знаменит, этот старик?
– Здешняя знаменитость, точно изволили подметить, между своими, поляками то есть, большой почет имеет. Они, знаете, сторонкой держатся.
– Что́ же, много их?
– В линейном батальоне есть. Сейчас некоторых перевели, а то было очень много. – Армянин Никита Челахов говорил по-русски быстро и почти без акцента.
– А этот что́ ж? – сказал я, чтобы что-нибудь сказать.
– Золотое сердце у человека, – только и отвечал Челахов.
На что мне золотые сердца, когда у меня золотом набиты карманы. Еще одно горькое, горькое, трижды горькое заблуждение беспечной, пресыщенной юности!
Больше ничего путного я от него не добился и, оглядев напоследок внутренность магазина, последовал за солдатом-полковником и, быть может, уже подпрапорщиком. Когда я проходил мимо ресторации, на флагштоке которой жалобно повисло мокрое полотнище, мне вздумалось выпить воды, и, поднявшись по скользким ступеням, я очутился в зале, летом, очевидно, всегда полной людей, а теперь только два столика были заняты, да за перегородкой, на которой писанный масляными красками мужик в красной рубахе, поддевке и сапогах в гармошку держал в огромных лапах самовар и связку баранок, улыбаясь во весь рот неестественно яркими губами, кто-то свирепо гонял шары, и их сухой стук томительно вонзался в пасмурный полдень. Две дамы, видимо, мать и дочь, молча пили воду из источника в уголке. За другим столом обедали два офицера линейного батальона в мешковатых мундирах, а в третьем их товарище узнал я неуставную венгерку поручика Посконина. Это он и был.
– Как вы здесь очутились? – спросил я его.
– Да вот на недельку отпросился. Сами знаете, в Ставрополе скука смертная, – довольно ухмыльнулся он. – Здесь, правда, тоже не слишком весело. – Он почему-то покосился на дам. – Но смена мест дает себя знать – я уже вкусил цивилизации. А вы, наверное, пакет возили? Когда обратно?
– Думаю вечером сегодня, – я опустился на свободный стул и спросил воды. Соседи Посконина откушали и откланялись, мы остались вдвоем. Посконин, судя по всему, никуда не торопился и был не прочь переброситься словцом.
– Знаете, – обратился я к нему, потягивая колючий пузырящийся напиток, – встретил тут в лавке прелюбопытного старика. Поляк…
– Тише, – вдруг наклонился он ко мне через стол, – он здесь. Я понял, о ком вы.
– Да где? – оглянулся я.
– В бильярд играет, слышите?
– О да.
Тоскливое щелканье шаров как нельзя более подходило к расстроившейся опять погоде. Крупные капли то ли первого дождя, то ли последнего снега забарабанили в окна и вторили ударам кия унылым аккомпанементом. Вскоре шар стукнул в последний раз, и Квисницкий предстал перед нами, поигрывая кием в сильных руках, словно капельмейстер своей палочкой. Посконин представил нас, старик подсел и спросил обед. Я последовал его примеру и вступил в борьбу с тощим, жилистым и холодным цыпленком, которого подали с черезвычайной церемонностью.
– Ну-с, что́ вы нам скажете? – Посконин откинулся на стуле и с улыбкой смотрел на поляка.
– Что́ сказать еще – я и говорить боюсь, – с волнением в голосе отвечал он.
– Да все говорите, – рассмеялся Посконин.
– Дожил до седых волос, а так, видно, и не научился помалкивать. – Квисницкий трижды поплевал налево.
– Завидую вам, честное слово, – не переставал улыбаться Посконин, – скоро домой отсюда, – он вздохнул, – а нам вот еще бог весть сколько здесь киснуть.
– Ну, – возразил старик, – мне по годам более подходит. А у вас, правду сказать, жизнь только начинается.
– Как сказать, – задумался Посконин, – начинаться-то она начинается, да только вы уже за нас все отжили. Так ведь, кажется, Севастьянов говорил, – повернулся он ко мне.
– Любопытно, – вставил я, – но мой товарищ Неврев такого же точно мнения.
– Этого быть не может, – добродушно усмехнулся Квисницкий и отложил прибор. – Поживете – увидите сами. Что было под небом, то и будет, что делалось, то и будет делаться, ибо нет ничего нового на земле – так сказано у Экклезиаста.
– Легко вам говорить, – снова рассмеялся Посконин, – у вас-то уже все позади. Кстати, вот и повод. – Он подозвал полового: – Шампанского.
– Не сглазьте.
– Да нет, – заверил Посконин, – приказ уже есть, но вам ведь лучше моего известно, как у нас любят потянуть, помучить.
Квисницкий согласно кивнул и снова сплюнул.
– А я как подумаю, какая скука впереди… – продолжил Посконин, – б-р-р-р… Погода дрянь, зимой холодно, летом жарко, женщины утомительны, жить не хочется…
– Ну, – я посмотрел на его венгерку, – по вам не скажешь.
– Это здесь, – махнул он рукой. – Еще не хватало, чтобы здесь фрунтом ходили. А там? Тоска, да и только.
– Выходите из службы, – посоветовал Квисницкий.
– Еще хуже – только спать и останется. Попрошусь в отряд. По крайней мере стреляют.
Поставили бутылку. Мы помолчали, пока половой осторожно наполнял бокалы.
– Рассказали бы что-нибудь, право, – попросил Посконин Квисницкого. – Скучно. Тот ухмыльнулся в усы и взял бокал.
– Нет, в самом деле. Ведь ваша милая Польша – прямо средоточие всякой загадочности. Ну и бунтов непременно, крамол и татьбы, так сказать.
– А для нас, поляков, – парировал Квисницкий, – средоточие всякой загадочности – дремучая Московия,
– Вот так. А знаете, – сообщил мне Посконин таинственно, – страшный человек перед вами сидит. С Наполеоном в Россию ходил. Вот попались бы мы его уланам на Березине, так затоптали б в спешке.
Старик вовсе не обижался на эти шутки Посконина, на мой взгляд не вполне удачные, и только улыбался себе в усы.
– Это вы у Понятовского служили? – осведомился я.
– Так точно. Два раза ранен, а теперь видите, как пришлось. Подпрапорщик русской армии в шестьдесят четыре года. Словно Жомини, с той лишь разницей, что он отдался в генералы, а меня отдали в солдаты.
– Вы не боитесь при нас такие вещи говорить? – удивился я.
– Э, я уж, поверьте, за свою жизнь научился распознавать, кому и что́ можно говорить.
– Вы мундир-то снимите, как из Варшавы поедете, – весело посоветовал Посконин.
– Что́, есть у вас семейство, позвольте полюбопытствовать? – спросил я.
– Как же-с, жена, дочь и сын… его во время штурма Праги покалечило. Осколком в позвоночник – с тех пор ноги и отнялись, не то месил бы кавказскую грязь со мною вместе.
– Простите, – я смутился.
Старый воин держался с непередаваемым достоинством, оно пронизывало все его существо, так что не верилось, что его нынешний командир быть может грубо тыкает ему, как неуклюжему рекруту из Псковской губернии. «Этот человек умеет проигрывать», – подумал я, наблюдая за тем, насколько глубоко прячет он, беседуя с нами, русскими, всю свою невысказанную горечь, обиду за свое отечество и близких, а вероятно и ненависть к России и русскому.
– Надо уметь проигрывать, господа, – произнес он и посмотрел при этом почему-то на меня, будто угадав мою мысль. – Война, как и любовь, не терпит слез и унижений. Истерика недопустима – несите ее с собой, в себе, в чащу куда-нибудь, в чулан, под лафет, но сделайте так, чтобы никто не видел.
– Не все это могут, – уже серьезней возразил Посконин. – А впрочем, есть и такие, которым и вовсе все равно, видят за ними что-то или нет. Тоже нужна известная смелость.
– Вы, русские, если и проигрываете, то делаете это страшно, для врага, я имею в виду. Нам же судьба положила вечно отдавать противнику поле боя, а оно у нас одно – Польша… Кажется, что ангел божий, пролетая над древней столицей Ягеллонов, утомился и заснул на облаке, и до тех пор, пока он не пробудится, не быть Польше свободной.
– Но ежели так – для чего же и пробовать, – усмехнулся Посконин.
– Сейчас видно в вас гегельянца, – ответил с улыбкой Квисницкий, – вся нынешняя молодежь – поголовно гегельянцы. Это поветрие не знает национальностей, для идеи границы – ничто… Однако надо верить, – продолжил он после небольшой паузы, – и пытаться, и начинать, ибо ничто в мире не совершается по произволу судьбы – она действует заодно с человеком. Наша попытка была неудачной – хорошо, пусть так, и я готов согласиться, что и многие еще после нас потерпят неудачу, а сколько их было до нас? Если судьбой положен какой-то определенный срок, то желаемое свершится, но при условии, что вся дорога к нему будет полна движением людей в том же направлении. Вот такая связь.
Тут к нашему столу подошел незнакомый мне капитан в мундире Нижегородских драгун и как хороший знакомый приветствовался с Поскониным и Квисницким:
– Слышал, слышал, – приветливо улыбнулся он последнему, – душевно рад. Ого, шампанское! Еще бутылку – на мой счет, – приказал он половому и присоединился к нам. – Погода какая скверная, опять всё затянуло, – вздохнул он. – Только в карты играть и остается. Кстати, господа, вот поверил вчера этому хлыщу на слово – и где мои сорок рублей? Верно, уже мчатся в Тифлис,
– И поделом вам, – возразил Посконин, – у него ж на физиономии подорожная написана, помилуйте.
– Да, да, – еще раз вздохнул драгун. – Сыграем, господа? – он вопрошающе оглядел нас.
– По маленькой, – Посконин отставил бокал, – что ж, пожалуй. Скучно.
Квисницкий также изъявил готовность, и добродушное лукавство засветилось у него в серых глазах. Очередь была за мной, играл я из рук вон, но решил всё же составить партию с моими собеседниками – время у меня было, на улице и вправду казалось что-то уже слишком неуютно, к тому же мне интересно было провести в обществе замечательного поляка несколько лишних минут. Мы перешли к ломберному столу в бильярдную. Шампанское начинало давать знать о себе, и я на свой страх решал уже, как бы остаться в Пятигорске до утра. Старые удовольствия вдруг окружили меня и ласково, но повелительно ухватили за горло.
– Скучно, всё одно, скучно, – приговаривал Посконин, забирая свои карты.
– Что́ вам скучно, молодой человек? – не выдержал наконец Квисницкий. – Отчего скучно? Можно подумать, вы уж сто жизней пережили. Вы уже уцелели после Бородина? Понянчили дитя? Страсть выжгла вас, превратив в пустышку? Вы уже Рим посмотрели?
– Ну, вы неисправимый католик.
– Да где же вы видели поляка и не католика? – рассмеялся старик. – А с другой стороны, я думаю, что вас понимаю. Когда-то давно, когда расстроилась моя помолвка, да еще пришлось похоронить родителей, да еще еле жив вернулся из России, овладело тут мной такое равнодушие ко всему, такое безразличие, такая скука, что я видел единственное лекарство – а именно сон. Иные пьют, а мне и это тяжело было. На будущее взирал я очень мрачно – что впереди? Одиночество, всё одно и то же изо дня в день: в светлое время суток – тупое безделье, ночью бессонница, тишина, как в могильном нашем склепе, зимой же и вовсе невыносимо – так заметет, что смотреть больно, а вечера длинные, тоскливые, в гости никто не едет, а если и приедет, то о чем говорить? – все давно переговорено. А я был вполне еще молодым человеком, и я представил себе все эти дни, которых будет еще раза в три больше, чем я уже к тому времени прожил – здоровье у меня всегда было недурно, – так вот, представил себе хорошенько всё, что ждет меня, и всерьез задумался, а стоит ли продолжать, продлевать эту бессмысленную пытку, это «ничего». – Квисницкий помолчал. – Ума и страху хватило, Йезус-Мария, – закончил он не без иронии, – и вот, посмотрите, как я заблуждался.
– Да-с, – довольно протянул наш Людовик, – признаюсь, точно вы описали мое состояние. Всё ждешь чего-то, ждешь, чего-нибудь, знаете ли, эдакого. Чуда какого-то, что ли. Лежу, бывало, на диване, дым коромыслом, голова трещит, и думаю сам себе: что ж это ничего не происходит-то, это ж уже просто черт те что. Жаль, купить нельзя чудо это. Вот что чудесно.
– Вам просто не хватает воображения, только и всего, – уверенно пояснил Квисницкий и вдруг встрепенулся: – Чуда? – он пригубил вина. – Мне кажется, многие ожидают его всю жизнь и впустую. Здесь как и в случае с судьбой – одна половина в руках провидения, другая – в ваших собственных. Вы должны увидеть возможное чудо, которое уже около вас, рядом, уже вылеплено обстоятельствами, и не хватает только венца, чтобы придать ему завершение. Оглянитесь вокруг – всё остальное зависит уже от вас самих, поверьте.
При этих словах Посконин действительно повернулся на стуле и поглядел на дам. Старшая, видимо, мать, ответила нам гневным взглядом. Я прыснул:
– Какой вы, однако, способный ученик.
– Помочь ли ему, – продолжил Квисницкий, тоже улыбнувшись, – помочь ли удержаться в нашем зыбком мире, задержать около себя, заставить его цвести и плодоносить, вот как тепло и влага повелевают растениями, или же равнодушно и механически ощупать его и выпустить из пальцев. Так что решайте, какую жизнь вы выбираете.
– Или какая выбирает вас, – невесело возразил Посконин. – Нет, нет, всё верно, но только на то оно и чудо, чтобы и ждать его, и восхищаться его непосредственностью, и чувствовать, как оно повелевает тобой. А что до растений, то времена года ими также повелевают.
– А вот, не угодно ли, я подкреплю слова свои примером, – предложил Квисницкий, оживляясь еще против прежнего, – боюсь только, что не будет он краток, – добавил он и выжидательно нас оглядел. – Одна история, при коей случилось находиться свидетелем.
– Нет, вы уж скажите, пожалуйста, – оживились и мы, – право, скажите. – Нижегородский драгун бросил карты на зеленое сукно. – Три рубля и семь копеек, – пробормотал он и уперся щекой в ладонь.
Мы последовали его примеру, мокрой тряпкой очистили руки от мела и приготовились услышать нечто интересное.
– Это случилось в те дни, когда Польша была охвачена восстанием, – задумчиво проговорил Квисницкий и после недолгого молчания начал так: – Всему тому, о чем намереваюсь я вам поведать, поначалу и сам я отказывался верить – настолько мне показалось невероятным это соглашение, заключенное поистине с проницательностью знаменитой Ленорман и со смирением изгнанников рая.
– Что́ за соглашение? – перебил Посконин.
– Имейте терпение, обо всем по порядку, – весело пожевал губами чуть захмелевший рассказчик. – Не буду останавливаться на подробностях нашей с вами борьбы, скажу лишь, что после падения Варшавы 8 сентября 1831 года польская армия собралась в округе Плоцка. В строю, однако, оставалось не более десяти тысяч человек, так как многие ушли с Раморино в австрийскую Галицию и в Краков с Росицким. Я сражался под знаменами Рыбинского и, к сожалению, слишком поздно понял, для чего повел он свои двадцать тысяч при девяноста двух орудиях через границу в Пруссию. Когда пронесся первый слух о капитуляции, сперва я попросту отмахивался и не хотел верить, но очень скоро некоторые обстоятельства, на которых нет нужды здесь задерживаться, побудили меня стать внимательнее, и в одну из ночей я собрал своих людей, и мы, неслышно оседлав лошадей и обмотав копыта тряпками, покинули лагерь, начавший уже безобразно разлагаться от неудач и недостатка припасов, и двинулись на юг, в сторону Кракова, с намерением присоединиться там к Раморино. Краков после пятнадцатого года имел свою конституцию, считался республикой и поэтому не был занят неприятелем. Случилось так, что в моем отряде оказалось совсем мало бывалых людей – все больше деревенских простаков, почти мальчишек к тому же. К рассвету нас стало меньше, чем было накануне, к вечеру людей еще поубавилось – они просто-напросто отставали, пережидали в кустарнике, пока мы не скроемся из глаз, а затем поворачивали коней в сторону своих деревень. В результате со мной оставалось не более десятка, и по иронии судьбы именно тогда наткнулись мы на казаков. О сопротивлении в таком числе нечего было и помышлять – умчаться бы, и то хорошо. Двоих наших всё же подстрелили, одного достали пикой, остальные рассеялись, и вот я уже один заклинал на все лады измученную лошадь, во что бы то ни стало стремясь добраться до Млавского леса. Казачий свинец сорвал кивер с моей головы, и я почел это за благой знак, ибо пуля не бьет дважды в одно место. Через некоторое время я почувствовал, что казаки отстают, лошадка, вняв моим немым мольбам, сделала последнее усилие, и я отвоевал еще один круп, потом еще один и наконец скрылся от преследователей моих за вековыми деревами, уже тронутыми первыми, так сказать, штрихами осени. Когда я оправился от этой гонки и дал отдых едва переступавшей лошади, которой несомненно был обязан жизнью, заметил вдруг, что одна пуля всё же догнала меня – рукав камзола потемнел и набух от крови. Я наспех перемотал рану и со всяческими предосторожностями пустился в дальнейший путь. Дороги и селения были полны казаками, и жандармы уже делали первые обыски, вылавливая краковских эмиссаров. При мне как назло находился пакет для Раморино, где содержались некоторые небезынтересные для Паскевича сведения, попади они ему в руки, поэтому я решил пробираться по ночам, светлое время посвящая отдыху в укромных лощинах. Я был голоден, крови вышло из меня немало, да вдобавок проклятые казаки загнали меня так далеко, что я внезапно перестал узнавать места. Наверное, они так упорно меня преследовали, потому что приметили на мне неплохое оружие – эти разбойники готовы поле боя покинуть, лишь бы чем-нибудь поживиться. В общем, я чувствовал предательскую слабость во всем теле, головокружение и тошноту. Я забирал на юг, а оказалось, что тащился на север, и как такое произошло со мной – не пойму до сего дня. Знаете, на прусской границе нетрудно заблудиться: дремучие места, редко проглянет полянка – всё леса да леса, да еще болота. Там раньше неохотно селились из-за соседства с орденом, край был то и дело охвачен беспощадной войной, и крестоносные пожары были таким же обычным делом, как гроза в июле. Всё больше мелкая шляхта обитала в этих тенистых урочищах, шляхетские гнезда были мрачны и неприветливы, скрыты от неосторожных взоров, крестьяне – крайне бедны и забиты. Определив, в конце концов, куда забрел, я припомнил, что в этих самых местах проживал старик Радовский, – на этом месте наш рассказчик поперхнулся и промочил горло, я же невольно вздрогнул и превратился в слух, – Радовский, – продолжил Квисницкий, откашлявшись, – достопримечательность своего повета. Аристократ, граф – уже редкость необычайная в тех краях. Один из его предков, страдая томительной меланхолией и наводившими ужас на крестьян и соседей ночными бдениями и прогулками в чащобах, лет за сто до того купил там старый дом, перестроил его и навсегда покинул Варшаву. С тех пор его потомки словно прикованы, приворожены к этой невеселой обители. Нынешний Радовский, служивший одно время у Костюшко вместе с моим отцом, был уже четвертый в роду после мрачного меланхолика, кто навсегда заперся в болотной глуши. Мой отец говорил мне как-то, что некогда человек этот держал меня, тогда ребенка, на руках. У него-то я и рассчитывал найти приют, залечить рану, скрыться и обдумать свое положение. Я окончательно ослаб, в одном крестьянском дворе мне пришлось чуть не оружием добыть себе хлеба – до такой степени жители были напуганы нашим поражением. Однажды утром я повстречал крестьянина, скирдовавшего сено, и, расспросив его, обнаружил, что нахожусь совсем недалеко от графского жилища. Я ожидал встретить тем более теплый прием, потому что Радовский слыл за патриота и доказал это мнение не один раз, участвуя во многих свободолюбивых начинаниях.
Как бы то ни было, к закату, промокший до нитки, заросший нехорошей щетиной, грязный и шатающийся от усталости, я, напрягая остаток сил и принуждая к тому же свою бедную лошадь, добрался до замка, а когда назвал свое имя, то был встречен как нельзя лучше. Долго мне не верилось, что я наконец-то в безопасности, сижу в доме у друзей, долго еще мерещились мне казачьи разъезды с чубатыми сотниками во главе – я становился уже не тот, молодость ушла без следа, я попросту старел и делал это уже давно, хотя заметил страшную свою усталость только после того похода.
Старик повздыхал немного, и все мы, вероятно, подумали, как не шли эти сетования к его осанистой фигуре и живым глазам.
– У графа была дочь, – продолжил он, – недурна собой, умница, что называется, – прищелкнул он языком на азиатский манер. – Но что это я – в то время, когда я видел ее, это была уже взрослая женщина с какой-то невысказанной тоской в удивительных карих глазах, с совершенно обезоруживающей и неизменно грустной улыбкой, большей частью молчаливая и погруженная в самое себя. Впрочем, она преображалась, когда ласкала ребенка…
– Ребенка? – невольно вырвалось у меня, и Квисницкий повторил:
– Ну да, сына. Очаровательный мальчуган был настоящим бесенком – ни минуты не сидел на месте, при этом, однако, неплохо успевал у своего учителя, некоего Троссера, француза, много уже лет состоявшего при графе. Сам старый граф редко спускался к общему столу, просиживал дни и ночи в темном своем кабинете, куда не был вхож никто, исключая камердинера и местного священника, – а что он делал там, чем занимался – одному Богу известно. Разок удостоил он и меня своим вниманием, расспросил о семье, некоторых представителей которой он знавал весьма коротко, закашлялся, да и тут же ушел к себе. Я глядел ему вслед, вслед этому существу в халате, протертом кое-где до дыр, из-под которого выглядывала ночная сорочка, с нечесаными, жидкими, седыми волосами, мутными, белесыми, ничего не выражавшими глазами, с трудом передвигавшему ноги в совершенно раздавленных и растрепанных туфлях, столько переживших, очевидно, на своем веку, и думал: «Матерь Божья, что делает с человеком всесильное время!» Вид этого человека, когда-то легендарного, был столь жалок, что ничуть не искупался даже этой самой легендарностью. Казалось, что жизнь не то чтобы ушла из него, но просто застыла, как студень, ожидая той минуты, когда будет растоплена смертным лучом, чтобы тонкой неровной струйкой вытечь из опустевших глазниц. Несмотря на это, челядь боялась одного его шарканья в гулких коридорах пустынного дворца. Я знал, что некогда была у него жена – впрочем, супругой она ему не была, – он вывез ее из колоний образом очень романтическим и не очень приличным. Из-за нее вступил он в дрязги с церковью, переросшие позже в настоящую войну. Она ведь была мусульманкой, да таковой и оставалась до самой своей нечаянной гибели. Может быть, старость, как это часто случается, оживила воспоминания старика до боли, и именно это заставляло его бежать общения. Он тихо угасал, и мне показалось, избегал даже своей дочери. Я вообще ощутил, что вместе с ссохшейся фигуркой старого графа и прочими обитателями по огромному пустому дому бродила некая упругая напряженность, какая-то упрямая невысказанность. Всё всегда бывало очень тихо, неторопливо, словно в костеле, и в то же время многозначительными казались мне взгляды и некоторые замечания управляющего Троссера, жилистого сухого человечка, разменявшего уж шестой десяток, и графского духовника отца Анджея, с которым мы частенько сходились в крепе за бутылочкой старого порту, на английский лад.
Так вот, мертвенную тишину нашей меланхоличной обители нарушали только шумы, производимые проказами маленького Александра, для которых не существовало времени суток. Мальчик был резов, как косули, что в большом числе заполняли леса вокруг Мышинца и на которых охотились тогда казаки, обложившие всю окрестность.
Я никуда не выходил из дома при дневном свете и довольствовался прохладными и свежими ночами, которые проводил в заросшем парке, примыкавшем прямо к строениям. Дворне, да и вообще всем, кто так или иначе видел меня, было строго наказано забыть о моем существовании, а на случай появления неприятеля на чердаке, за потайной дверью, устроили для меня убежище, которое пришлось делить мне с голубями, – усмехнулся поляк, – а это соседство не из приятных. Прошло уже дней десять. В округе было неспокойно, однажды к нам заехал уланский офицер, спешивший поскорее сбросить мундир в своем поместье. Он поведал о том, что творится за стенами и этого дома, и за стенами лесов, окружавших его со всех сторон. Армии нашей более не существовало – она рассеялась, растаяла после падения Варшавы. Рыбинский сложил-таки оружие уже в прусских землях, жандармы повсюду искали эмиссаров, обшаривали каждый подозрительный им дом, многие поляки оставили тогда семьи и исчезли из страны. Один Краков еще держался, но и ему оставалось уже недолго. Пакет, что хранил я со всем тщанием, как будто потерял уже свое значение, но я не мог вскрыть его, не зная ничего толком, несмотря на обилие самых мрачных и противоречивых слухов, которые как-то проникали сквозь толщу замковых стен и наглухо занавешенные окна. Рука моя стала лучше, однако не настолько, чтобы я мог ею распоряжаться вполне. Мне оставалось лишь гадать о содержимом донесения, спрятанного у меня на груди, да заодно и о том, жив ли вообще славный Раморино, побочный сын Ланна, стоивший всех законных сыновей всех остальных маршалов. Речь ведь и пойдет о незаконных детях, господа, простите за отступление, – улыбнулся Квисницкий. – Как вы уже успели понять, дочь старик Радовский имел незаконнорожденную, ибо в церковном браке никогда не состоял. Конечно же, никто и не смел подать вид, что графиня вовсе не графиня; ее величали отцовским титулом, и сложно было представить, чтобы кто-либо отнесся к ней без должного почтения. Достоинства, с которым она держала себя, хватило бы и на трех графинь, и еще на ганноверскую курфюрстину впридачу. Она казалась замечательной женщиной – меня крайне занимало, каким образом удавалось ей сочетать свою постоянную, чуть-чуть, пожалуй, вялую грусть, отрешенность, и жизненную неукротимую силу, которые сосуществовали в совершенно равных долях. Но вот о чем подумал я, господа, не это ли дитя непонятного происхождения поселило такую томящую скуку в обители графа, не его ли безобидный смех заставлял вздрагивать, переглядываться и чувствовать себя неловко взрослых, слышавших его? Кто был ему отец, что с ним сталось, да и была ли вообще замужем хозяйка лесного приюта? Один раз я задал эти, или похожие, вопросы Троссеру, право, больше от скуки, чем из любопытства, – улыбнулся нам рассказчик, – и поверите ли, не получил никакого ответа. Он лишь взглянул на меня недоуменно и не проронил ни словечка. В самом деле, получилось так, что я под этим взглядом будто и сам ощутил нелепость и самую невозможность такого вопроса. Все-таки, дня через два, секрет перестал быть для меня секретом, и вот послушайте, как неожиданно для меня это произошло.
Как я уже сказал, обитатели графского дома не выказывали расположения к внуку его хозяина. Иногда мне бросалось в глаза, как брезгливо улыбался священник, будто желая сказать: «Вот видите, господа, в моем приходе поселился чертенок», и как досадливо морщился сам старик, когда рядом раздавался по-детски бесцеремонный топот Александра. Ему шел тринадцатый год. Я не мог не заметить, что ребенок, хотя и не скучает, но больше проводит время с самим собою или в обществе своего воспитателя. Троссер, казалось, был по-своему привязан к своему подопечному, но никак не проявлял этого чувства, более того, производил он впечатление человека, который знает кое-что, но не только не подает виду, а как будто даже молчаливо отстраняется от своего знания в сторонку. Не знаю, что его связывало со стариком и каким образом француз очутился в этом дремучем польском уголке, только думаю, что за многие годы службы он взял себе за правило никак не выходить за ее пределы. Еще представлялось мне удивительным, что, несмотря на некоторое недоброжелательство, которое порою проступало к юному созданию, никто не препятствовал ни его незатейливым желаниям, ни его шумным затеям, так что вел он себя вполне по-хозяйски и его принимали за члена этой странной семьи. Мне сразу полюбился этот мальчик, и мало-помалу он почувствовал мою к нему приязнь. Иногда он приходил ко мне в комнату и расспрашивал о войне, которая – я и сам не знал тогда – кончилась или нет, и скучными дождливыми днями я повествовал ему о всех своих приключениях, неизменно начиная с описания Наполеона, которого видел не один раз и с которым один раз даже разговаривал. Мальчик внимал моим сказкам, затаив дыхание, а в вопросах, какие он делал мне, проглядывала мятежная душа и поражавшая меня сообразительность. Наша дружба не укрылась от внимательных глаз его матери. Порами она подолгу слушала наши беседы и улыбалась украдкой, сидя в углу с пяльцами и с отрезом шелка. Однажды вечером, когда мой неутомимый юный слушатель отправился наконец спать, надо сказать, весьма неохотно, его мать просила меня не ложиться несколько времени и вышла уложить сына. В некотором недоумении я остался сидеть в креслах, гадая, что намеревается она мне сообщить. Примерно через полчасика раздался тихий стук в дверь, и графиня, выглянув в коридор, затворила ее за собой.
«– Прошу вас, выслушайте меня, – взволнованным голосом начала она, – не правда ли, я могу на вас положиться?
– Отчего же нет, графиня? – отвечал я, сбитый с толку таким серьезным вступлением.
– Тогда слушайте внимательно, и вы поймете, что я хочу сказать вам теми словами, которые могут показаться вам лишними, – произнесла она, усаживаясь напротив».
Такой бледной, растерянной и вместе с тем решительной мне еще не доводилось ее видеть.
«Поймите меня правильно, – пояснила она, – мне не к кому кроме вас обратиться, не к кому отнестись со своими мыслями и тревогами, вы – единственный здесь, кому могла бы я довериться, вы друг нашего семейства, вы один ласково смотрите на моего сына – поверьте, для матери это очень много. Выслушайте же меня и подайте мне совет и помощь – в ваши лета, с вашим опытом это будет несложно исполнить. Я начну издалека, но это ничуть не помешает вам понять меня».
После этих слов она ненадолго замолчала, отвернув лицо в сторону, а когда оно опять оказалось передо мной, ни тени растерянности уже не было на нем заметно. Голос ее, несколько раз до этого срывавшийся и переходивший в спазматический визг, снова обрел свою чарующую глубину. Она испытующе взглянула на меня, еще раз проверяя, не ошиблась ли в выборе – правду сказать, и выбирать-то было не из кого, – и вот что я услышал.
«Вы немного знакомы с нашим семейством, поэтому знаете, что я лишилась матери в раннем детстве. Несмотря на свой малый возраст, я хорошо запомнила ее и буду помнить всегда. Отец сумел заменить мне ее, а это, согласитесь, случается нечасто. Но я была мала и не знаю, что стоило ему вынести такую утрату, я могу только догадываться, какими немыми муками была полна его душа во все эти невыносимо долгие годы одиночества. Он улыбался мне, и я не знала, сколько радости, горечи и благодарности судьбе за то, что хоть половину счастья оставила она ему, смешивалось в этой улыбке. Он боялся отойти от меня, отлучиться даже ненадолго, всюду водил меня с собою и никому не доверял ни моего воспитания, ни присмотра за мной. Я взрослела и постепенно начала с благодарностью понимать, каким неистовым чувством любил он мою мать и до какой степени боготворит меня. Я досталась ему осколком прошлой жизни, прекратившейся внезапно, наравне с воспоминаниями, которые тонкой нитью связывали его растерзанную душу с прошедшим. Вам памятна юность, когда даются обещания на всю жизнь и даже более того, обещания, которые даешь сам себе в своей детской, обещания, омытые слезами благодарности и жалости, – те самые, нарушить которые значит умереть для себя. Такие чувства теснились во мне, и я решила посвятить свою жизнь отцу, как он положил свою к моим ногам. Мы изъездили Европу, не сидели на месте дольше месяца, и мне казалось, что раны его обещают не исчезнуть – нет, – лишь затянуться тонкой непрочной коркой, способной открыть кровотечение в любой момент. И, не знаю как, но это случилось. Мы вернулись сюда, в это мрачное гнездо, где не один наш предок, удалившись с глаз людских, безжалостно и тоскливо коротал свою жизнь, которой оставалось почти всегда раза в два больше, чем было прожито. Отец на глазах терял к жизни всякий интерес, всё чаще уединялся в своем кабинете, пережившем уже несколько затворников, и всё дольше оставался в нем. Мне и тогда было больно это видеть, но оно ничто в сравнении с тем, что происходит с ним теперь и что, без сомнения, подогревается старостью. Польские несчастья еще усугубили его печали. Печали, – графиня презрительно улыбнулась, – смешное слово! Как мало у нас слов, с помощью которых были бы мы в состоянии обозначить все оттенки ощущений, а главное, величие чувств, не так ли? Я взрослела всё более и всё сильнее начинала тяготиться жизнью в этой глуши. Мы были словно отрезаны от мира, не имели с ним почти никакого сообщения, не считая разве того, что раз в год осенью обоз с оброком из дальних деревень медленно вползал во двор. Обнаружив первые признаки своих недостойных чувств, я испугалась и, замечая, что с каждым днем, утра которых отец проводил в фехтовальной зале, сражаясь с Троссером до изнеможения, они приобретают всё более определенное значение, обратилась к Богу, умоляя укрепить меня. Я повторяла детские свои клятвы и – о ужас – пустыми, ничего не выражающими словами звучали они, срываясь с губ, жаждавших жизни. Меня томило затворничество, я читала много всего, но это только подхлестывало мою развивающуюся натуру, мне страстно хотелось впитать в себя весь мир со всеми его сказочными предложениями, со всем его неведомым, однако уже таким знакомым и близким. Наконец, эти мысли превратились в смысл моего существования, и не было вокруг никого, с кем могла бы я поделиться, к кому могла бы прибегнуть за утешением, кто способен был бы наставить меня на путь истинный и утолить мою жажду жизни. Между тем, иногда отец как будто приходил в себя, и я с замирающим сердцем узнавала его прежнего. Один раз мы даже отправились в Варшаву, но все эти проталины неизменно накрывались новыми и новыми шапками снега. Его становилось всё больше и больше, он слеживался, и вот уже оказалось невозможным ни растопить его, ни расчистить. Я начинала понимать, что приговорена повести жизнь этих дремучих лесов в старом доме, но отца я бросить всё равно не могла ни за какие посулы – так, во всяком случае, я рассуждала и свято в это верила.
//-- * * * --//
Отец всегда имел натянутые отношения с церковью, прежде всего, конечно же, из-за того, что так и не убедил мою мать перекреститься и повенчаться. Дело дошло до того, что домовой костел пустовал несколько лет сряду, а крестьянам отец приказал не платить десятину, но разве же это было возможно, – слабо улыбнулась графиня. – Сам отец все же верил, несмотря на ту дань, что отдал времени, – в молодые годы Вольтер не сходил у него со стола. И вот, неожиданно для всех в доме появился молодой ксендз и без всякого противодействия получил сперва наш приход, а затем сделался едва ли не единственным собеседником отца. С тех пор всё пошло как нельзя более гладко – даже епископ стал навещать нас иногда. Чем же приворожил новый священник отца, как сумел расположить в свою пользу? Я долго ломала голову над этим, пока однажды не стала случайной свидетельницей того, за чем проводит он ночи в компании отца. Вам не надо говорить, что в несчастье порою самые сильные люди превращаются вдруг в детей. Человек, который не дрогнет перед опасностью земной, понятной, смело стоящий под градом пуль, теряется, когда столкнется с тем, чего уже нельзя ни вернуть, ни исправить. За какие только сказки не цепляемся мы тогда, в какие чудеса не готовы уверовать – любой софист, пусть даже самый изощренный, позавидовал бы тому, как ловко и поистине с дьявольской изобретательностью пытаемся мы обмануть и успокоить себя и оживить надежду, из которой давно уж ушла эта жизнь. Всё оказалось крайне просто: молодой священник пообещал отцу, что душа моей матери станет являться ему и разговаривать с ним. Отец, снедаемый болью, много лет втайне ждал чего-то подобного, и когда вдруг представилась возможность утолить боль, он уверовал в нее самозабвенно, безумно, как дитя, ожидающее новогоднего праздника, и если и не было в эту ночь подарка под елкой, то это не потому, что это невозможно, а потому, что добрый Дед попросту забыл оставить деревянную куклу в крохотных панталонах. Сначала, после первых неудачных опытов, отец даже немножко повеселел, в его потухших глазах вспыхнула искорка, живой блеск, да и сдержанность, некоторое обаяние и непоколебимая вера священника располагали к себе. Еще и победы Наполеона заставили отца воспрянуть, но по большому счету, после стольких неудач, он уже не верил в свободу Польши и только грустно улыбался, когда при нем выражали надежду на возрождение королевства с помощью французских штыков. Всё равно, это было по-своему светлое время, и отец с интересом следил за развитием европейских событий и даже взялся было за переписку с некоторыми патриотами, состоявшими при императоре.
На время и мои противоречия оставили меня, и я часто беседовала с паном Анджеем – да, да, с этой хищной птицей, с которой играете вы в преферанс, – резко молвила графиня, – и не могу забыть часов, проведенных в его обществе. Очень быстро он сделался как будто моим задушевным другом, он словно проницал, какие бури обитают в моей мятущейся душе, и осторожно направлял мои мысли. Он рассказывал мне о сыновнем долге, о христианском подвижничестве и о многом другом, чего так жадно я ждала, чтобы укрепиться и сделать выбор, который на самом деле уже давно сделала внутри себя. Я пожирала широко раскрытыми глазами этого человека, который так тонко сумел понять меня и моего бедного отца, я цеплялась за него, как за Библию, и благодарила небо за то, что оно вняло моим мольбам и ниспослало нам уверенность и спокойствие в его лице. Он был как будто комментарием к самой непонятной из христианских книг. Как могла я не верить каждому его слову – ведь он самим своим существованием, самим естеством своим придавал им свинцовую тяжесть и воздушную легкость – ту, что сродни святости. Ради чего, в самом деле, образованный молодой человек запирается внезапно в деревенской глуши и с неистощимым терпением принимается врачевать кровоточащие души? Отринув свет, презрев как будто карьеру и радости жизни, которые были разложены вокруг, как английские товары в варшавском магазине. Между тем шло время, и я со страхом начала обнаруживать, что между мной и отцом словно очутилось стекло – прозрачное, но холодное. Всё чаще я замечала устремленный на меня неподвижный взгляд, и в нем читала я как в открытой книге – раскаяние, жалость, прощение, но вместе с тем непонятную мне решимость. Знаете, так смотрят люди, которые тяготятся своими поступками, однако не в силах поступить по-другому. Что это означало, я понимаю лишь сейчас. Мои наблюдения совпали с событием, перевернувшим меня и в одно мгновение разрушившим то спокойствие, которое так неохотно, но, казалось, прочно вошло в мою душу.
//-- * * * --//
В 1814 году, когда царские войска возвращались в Россию, поздно ночью к нам в дом постучался заблудившийся офицер. Непосредственность стоила ему того, что нога его была разорвана в клочья нашими волкодавами. О, это были свирепые твари – сейчас их уже нет, времена меняются. Не случись этого, отец бы и не подумал оставить русского на ночь, но офицер лежал без чувств, и повиновение христианскому долгу перебороло в отце неприязнь к России… Когда увидела я этого человека, когда разглядела его черты, вобравшие в себя, казалось, самые буйные жизненные соки, я смешалась. Это был пришелец из иного мира, из того чудного мира, где днем солнце неистово заливает своим светом шумящую землю, а ночью тысячи звезд сменяют его на дрожащем от нетерпения небосклоне, откуда быстрые ветры приносят волнующие запахи молодости и непрерывного движения. Какая разница открылась между прямым и немножко дерзким взглядом этого русского князя – и аскетическими до голода глазами Анджея. Дверь приоткрылась – я вдохнула этого опьяняющего воздуха и была уже не в силах оторваться от источника. К тому времени я знала, какие чувства могла бы вызывать в мужчинах, стоило мне только захотеть. Но тут я сама сделалась мягкой, как воск, и доверчивой, словно ребенок. Разглядев нашего позднего гостя, я принялась горячо убеждать отца не отказать ему в ночлеге и помощи и так увлеклась, что остановить меня смог только недоумевающий его взгляд. Я и сама себя не узнавала. Неужели же всего несколько минут способны поселить в человеке сколько-нибудь устойчивое чувство, я не говорю уже о страсти, а ведь именно страстью оказалась вдруг охвачена я. Это было предчувствие, какой-нибудь ноктюрн – тоска по тому, чего никогда не бывало… Его оставили до утра – я заперлась в своей комнате, да так и не сомкнула глаз. Чего ждала я? Я ждала чуда. Самые смелые и неизвестные доселе фантазии закружились в темном пространстве моей комнаты, неожиданные и вызывающие мечты вторили им, я вся была ожидание. Мне чудилось, как он приближается, берет меня за горячую руку, и всё-всё, что тревожило меня, сразу становится простым и ясным. Все вопросы оказались бы разрешены в одночасье самим его неведением, и точеное знание отца Анджея показалось мне смешным и затхлым, как бумажные цветы, выкрашенные луковичным отваром. Я просто не узнавала себя, взволнованную до дрожи и утерявшую над собой всякую власть. Так прошла ночь, и по мере того, как бледнело предрассветное небо, на меня нисходили тихая радость, успокоение и усталость. Несмотря на это, я не засыпала – я стояла у окна и молилась о том, чтобы продлилось это блаженство… Днем я взяла себя в руки, что оказалось очень просто, и пошла навестить раненого. Не знаю уже, на что я была способна тогда, на что могла решиться, не будь в комнате неотвязного Троссера. Оставалось говорить глазами, и мой взгляд блуждал – другого слова я не подберу – по человеку, лежавшему передо мной с перевязанной ногой. Я ни слова не помню из того, о чем мы говорили тогда – я опять стала как во сне и мне было безразлично, что подумает мой собеседник о взглядах, которыми я его терзала. Покинув его, я узнала, что за ним прибыли разыскивавшие его товарищи, и поняла, что скорый его отъезд неминуем. От этого известия ноги у меня подкосились – так быстро, молниеносно всё мое чудо исчезало на глазах, не успев еще как следует показать себя. Я была бессильна остановить жестокое время и, не в силах наблюдать, как веселая кавалькада тронется со двора, я бросилась в часовню, ту самую, – пояснила графиня, – которая расположена в левом крыле, и в каком-то исступлении приникла к алтарю. Всё рухнуло в одно мгновенье, и вот я уже ощутила, как раскаяние теплыми слезами дает о себе знать. Когда копыта застучали о плотный песок двора, я всё-таки обернулась и из полумрака своего убежища бросила последний взгляд в сторону дрожек, увозивших этого ничем не примечательного человека, возбудившего во мне такой ураган чувств. И, представьте, я заметила, что он неотрывно и внимательно глядит в мою сторону. У меня только и достало сил на несколько шагов, которые я сделала, цепляясь за стены, присела как-то боком и провела остаток дня в таком положении. Есть ли смысл описывать, что я переживала потом? У меня не хватит на это слов, да это вам и не надо знать – хватит того, что сказано. С удвоенной нежностью потянулась я к бедному отцу, которого была уже готова едва ль не бросить навсегда. Я снова принялась за чтение, скиталась вместе с Одиссеем вдоль изрезанного эгейского побережья, делила с Гесиодом труды и дни, но это только приглушало страдание, а не освобождало от него. Целый год во мне жила надежда, притаившись так тихо, что я не всегда могла бы признаться себе, чего же я жду… Недавно я получила из Парижа некоторые книги и у г-на Бальзака наткнулась на любопытную фразу. «Тем, кто чего-либо страстно желает, почти всегда благоволит случай», – кажется, так. Надо просто уметь его заметить, – таким бы образом я продолжила это удивительное замечание… В это невозможно поверить, но я дождалась. Он, человек этот, образ которого был навсегда запечатлен в моей памяти, – а это уже не случайно – человек, коего никогда не думала я увидеть, появился еще раз. Как после этого не уверовать в провидение, скажите? Он находился в рядах русской гвардии, стоявшей в Вильне, и вытащил из огня кого бы вы думали? – нашего Анджея. – Радовская тяжело вздохнула. – Тем самым он дал нашей истории продолжение, но, в то же самое время, оказав такую неоценимую услугу ксендзу, во многом отказал собственному сыну.
– Да, да, ведь Александр… – скороговоркой произнесла графиня, и краска выступила у ней на лице».
//-- * * * --//
«– Но все по порядку, – продолжила она, тотчас справившись со своим смущением. – Моему офицеру было поручено начальством сопроводить чуть было не погибшего Анджея сюда. Вы спросите, что́ за дела могут быть у польского священника и русских военных? Откуда такое внимание к этой скромной фигуре? Негодяй шпионил в пользу России, а я думаю, что заодно и в пользу Франции. Мне стало это известно совершенно случайно, и вы меня поймете, если я не буду выдавать своего источника. В то время русские власти заигрывали с поляками, стремясь заручиться спокойствием в крае, которому вскоре предстояло стать ареной борьбы двух исполинов. Поэтому армейский эскорт для должностного лица был делом обычным и ни у кого не мог вызвать подозрений. – Графиня задумалась. – Так или иначе, а судьба, о которой бесполезно говорить – она ведь вызывает немое благоговение, вот как звездное небо на исходе лета, – судьба привела этого человека в наш дом снова. Земля уходила у меня из-под ног. “Это неправда, это сон”, – такая мысль овладела моим сознанием, и прежде чем я убедилась в реальности происходящего, прошел не один час. Его появление я восприняла как указующий жест неведомых мне сил, как еще одну возможность, а согласитесь, две такие возможности – не слишком ли щедрый подарок для одного человека?
– Для двоих, – уточнил я и с возрастающим интересом продолжил внимать своей рассказчице.
– Даже для двоих это слишком много, – заметила она после небольшого раздумья. – В роли спасителя мой герой был принят куда любезнее, чем в прошлый раз. Я узнала от Троссера, что гость останется на ночь, и я решилась непременно наедине встретиться с этим человеком. За ужином мы сидели совсем рядом, и я украдкой разглядывала его. За прошедший год он мало изменился, разве складки у рта выглядели чуть жестче и глубже. Обращаясь ко мне, он неподдельно смущался, и я нашла это неоценимым. Эта мысль радостно и гулко застучала у меня в висках. Он то и дело прятал глаза, когда ему казалось, что я смотрю на него чересчур многозначительно. Я оценила такую сдержанность и сразу после ужина проверила, заперли ли на ночь собак. С наступлением темноты я накинула плащ и вышла в сад. Долго бродила я в одиночестве по его заросшим дорожкам, но ожидание не томило меня ничуть, я знала, что он, если я не ошиблась в своих наблюдениях, просто не может не заметить меня – обратное было бы противно тому чудесному стечению обстоятельств, которые позволили нам встретиться вторично. Я не ошиблась – он не спал и разглядел в темноте мое светлое платье. И страшно и радостно сделалось мне от этого. Я внимала его почти незнакомому голосу и с удивлением, упоением угадывала в нем знакомые нотки. О, нам было неважно, о чем говорить, лишь бы говорить, говорить без конца. Страшная борьба завязалась во мне. Искушение было велико и, хотя я отдавала себе отчет, что имею дело с человеком благородным, начала догадываться, что он испытывает похожие чувства – вместе противиться им становилось невозможно. Еще немного, и я сама похитила бы его, – но рассвет подстерег нас и поставил всё на свои места, показав нам вещи такими, какими привыкли мы их наблюдать. Ночную таинственность сменила утренняя прохлада, столь чуждая всему необычному. Вместе с ней и я сделалась холодна. Очарование вмиг улетучилось, я будто протрезвела и дала понять, что наступил новый день. Мы ушли в дом, и я заснула со спокойной улыбкой – я знала, что ему назавтра ехать, но как будто знала и то, что просто так всё это уже не закончится, не должно закончиться, понимаете вы меня? Он действительно уехал, я в самом деле осталась, однако не безысходная тоска, а надежда вошла в меня и стала пристально наблюдать, что и как случится дальше. – Моя собеседница примолкла, встала со своего места и приблизилась к окну. Она приподняла край сторы и некоторое время вглядывалась в темное пасмурное небо, нависшее над домом, над Польшей…»
//-- * * * --//
«– Ждать мне выпало полтора года, – заговорила она, оглянувшись на меня. – Видите ли, я очень скоро поняла, что известным образом не имею никаких прав, поняла, что я, плоть от плоти, кровь от крови своего отца, как бы и не являюсь его дочерью. Нелепые законы – для чего выдумали их? Когда была я ребенком, то мало заботилась о своем положении. Сказать правду, я нисколько не тяготилась им. Но тут я начала понимать и долгие задумчивые взгляды отца, которые он устремлял на меня, да и то, отчего вдруг наши крестьяне не косили более на Бежицком лугу, и почему им, как и многим другим, теперь распоряжались какие-то тощие монахи, и по какой причине хмурится рассудительный Троссер. Анджей делал свое дело: в благодарность за все несбывающуюся, но существующую еще надежду отец одаривал церковь, с которой вошел в любовь и согласие, и с течением времени эти пожалования становились всё более весомыми. Впрочем, я и тогда не много об этом размышляла.
– Отец был слабым человеком, – продолжила она, – и прекрасно понимал это. Понимал и то, что церковная паутина всё крепче обволакивает его, что он запутался в ней с головой, а разорвать не в силах. Всё-таки он сделал попытку хоть как-то обеспечить мое будущее, чтоб не пришлось мне в конце концов торговать на базаре своими детскими кружевными распашонками. Он решился подать прошение в Сенат и рассчитывал добиться узаконения меня во всех правах состояния и титула. С этой целью мы отправились в Петербург. Еще один раз отец превозмог себя в своей ненависти к России и пошел к ней на поклон. А чтобы поклон получился не очень низким, нас сопровождал этот ужасный человек. Я по-прежнему могла его слушать часами и ничуть не догадывалась об алчных планах его повелителей. Анджей пугал отца всякими небылицами относительно того, как ведут себя русские, чувствуя себя хозяевами. Затворничество наше продолжилось и в Петербурге, куда мы прибыли зимою 1817 года. По наущению неугомонного священника был снят на окраине уединенный дом, где и предстояло нам по мысли отца дожидаться решения властей. Наитие хранило меня – я ни словом не дала понять Анджею, с которым привыкла делиться самым сокровенным, что переживаю и на что надеюсь. Он мог лишь строить догадки, да ведь и этого хватало ему, чтобы добиться своих гнусных целей. О нашем приезде стало известно в столице – боже, каких только нелепых слухов не пересказывалось о нас в великосветских гостиных. Гвардейские бездельники вечно торчали вокруг дома, но отец был суров и никого не принимал. Как несложно вам угадать, единственным, кто переступил наш порог, был князь Иван Сергеевич. Отца впечатлила виленская история, и он остался благодарен спасителю своего духовного наставника. Он появлялся у нас по утрам, когда не был занят по службе, и отец в своей благодарности снизошел до того, что раза два переговорил с князем. С наступлением ночи мой друг проникал ко мне через черный ход, и мы отдавались друг другу целиком в холодной и синей, чернильной зимней темноте. Чувства, которые не засыпали во мне ни на минуту, разгорелись наконец с уже не подвластной мне силой, и она увлекла меня молниеносно. На что надеялись мы, чего ждали? Не знаю и сама, как не ведала и тогда. Неизвестность относительно нашего с отцом дела еще подхлестывала нас, боявшихся, что каждый день может стать последним. Моя горничная бережно хранила тайну наших свиданий от всех, а я стерегла от князя другую тайну – я ждала ребенка. Как я была счастлива и несчастлива разом! Жар страсти жег меня, для меня растворилось окно в жизнь, и я стояла уже около него, опершись о подоконник, – не хватало только одного шага, чтобы спрыгнуть с него и раствориться в огромном мире. Чего не обещал мне князь! И я убеждена, что каждое из этих обещаний было бы исполнено. Я стала забывать, какой тяжкий долг наложен на меня рождением, и наконец я уступила, стараясь просто не думать об отце, о том, что станется с ним, когда узнает всю правду. Но иного не существовало – отец так не любил русских, что не сделал бы исключения даже и для князя, попроси тот моей руки. Я начала понимать, что отец вообще опасается моего замужества – ведь тогда из его рук выскальзывала последняя нить, связующая его с прошлым, и тогда, боюсь, даже изощренное лицедейство Анджея потеряло бы для него всякий смысл. Анджей в свою очередь боялся того же, чтобы не выпустить из рук дел моего отца. Но даже и в то время я думала не об этом. Это были никуда не ведущие догадки, рассеянно проносившиеся в мозгу, не больше. Я с трепетом обнаружила в себе недовольство против отца, против священника, против всего мира, который словно не желал впустить меня под свои невесомые своды. Потом и дитя… Я не желала, чтобы сын мой, как я, оказался человеком без имени, без средств, и поэтому без права на жизнь. Я решилась и до определенного момента не оглядывалась уже назад. Я больше не принадлежала себе, но только по другой причине, чем не принадлежала себе до сих пор. Чтобы нас обвенчали, я пошла даже на то, что перекрестилась – вот докуда простерся мой эгоизм, как видите. Однако, – в голосе моей рассказчицы зазвучали стальные интонации, – за всё это мне еще предстоит держать ответ, не здесь, а там, и что сейчас ронять пустые слова. Я обманывала себя намеренно, убеждала себя, что всё это я совершаю исключительно ради ребенка, но это было правдой лишь наполовину, и хорошо, если не на треть. Одним словом, в одну из ночей, не сказав, кроме верной девушки, никому ни слова, я села в сани к своему возлюбленному, и через какой-нибудь час мы были уже мужем и женой, а еще через час должны были мчаться по заснеженным полям в самую глубь России. Но судьба снова вмешалась в наши жизни, и на этот раз не так ласково, как полтора года назад. Князь точно на свое несчастье спас интригана. Вы видите, какая ирония судьбы? Хотя нет, еще пока не видите. Слушайте же. Имея безусловно кое-какие связи в столичных салонах и в третьем отделении, Анджей во что бы то ни стало стремился помешать предприятию отца. Ему уже снилось, что отцовым имуществом распоряжается коллегия иезуитов, а я, сведенная до уровня приживалки, зарабатываю свой хлеб рукоделием в крохотной келье. Я могу только догадываться, что нашептывал он знакомым сенаторам и жандармам. Видимо, поминал прошлое отца и стращал мною, словно я была самим Лелевелем. Его целью было не дать оторваться мне от отца, и мое возможное замужество путало все его планы и уничтожало плоды многолетних самоотверженных трудов на ниве завладения чужим достоянием. Хитрец подозревал и меня и князя, но долго не мог уличить нас. Дело дошло до того, что негодяй пристал к моей девушке, доброй католичке, и под страхом отлучения вырвал нашу тайну в тот самый миг, когда входили мы в убогую церквушку на самой столичной окраине, где должны были соединиться и соединились несмотря ни на что. Полиция, поднятая на ноги оповещенным отцом, опоздала на минуту. Но кто знал об этом? Никто. Поп молчал как рыба, задаренный князем и запуганный его приятелем, двое других свидетелей тоже не проронили ни слова. Где они нынче – про то мне неведомо, и, очень может быть, теперь только вы, я и мой несчастный муж, который едет сейчас сюда, знаем об этом.
– Ваш муж, то есть этот русский князь, едет сейчас сюда? – удивленно переспросил я.
– Так есть, – отвечала взволнованная Радовская. – Я долго ломала голову, кто дал знать о том, на что мы решились. Естественно, отец тут же выставил бедную девушку, и я грешила на нее. Время, однако, раскрывает и не такие секреты, – вздохнула она. – Я снова была заключена, на этот раз уже в самом прямом смысле, под отцовский кров; почти тотчас взбешенный отец прервал все свои дела и увез меня домой. Анджей ликовал, но не знал всей правды, а она для него была неутешительна. Когда моим взорам вновь предстала наша мрачная обитель, этот огромный душный гроб, когда в мыслях безжалостно проползла нескончаемая череда скучных дней, высасывающих жизнь, тогда впервые в жизни мне показалось, что надежда уходит от меня и не остается ничего другого как смириться. То, что я жду ребенка, нельзя было скрывать долее известного срока, и когда тайное стало явным, ничего кроме горьких упреков отца я не услышала в давящей тишине нашего огромного безжизненного жилища. Отец выговаривал мне, что я опозорила честь семьи, опозорила Польшу и предала его. Все это было правдой, но не производило на меня никакого впечатления. Колкие ответы вертелись у меня на языке, но я молчала. В моем случае история семьи как будто повторилась – ведь мою мать отец попросту говоря умыкнул, а теперь его дочь, пусть незаконнорожденную, обстоятельства поставили в похожую ситуацию. Поистине, провидение не забывает забрать у нас ровно столько, сколько было некогда дано.
– Как сказать, – заметил я, – многим незнакомо это вычитание.
– Почему же так, – спросила она, – одним знакомо, а другим нет?»
Я мог только пожать плечами, ибо на такие вопросы, кажется мне, не сразу найдется ответить и сам архангел Гавриил, главный математик небесной канцелярии, – произнес Квисницкий.
«– Между тем графиня продолжила так:
– Я родила здоровое дитя, и страсти улеглись во мне. Дома меня уже ни в чем не ограничивали, я нянчила ребенка и гнала прочь мысли о будущем. Отец сделался чрезвычайно холоден ко мне, на Александра не взглянул ни разу в течение всего первого года его жизни, всё реже выходил из кабинета, и всё увереннее вел себя его неизменный собеседник. Именно тогда я начала догадываться, что стоит за его настойчивыми попытками выведать у меня, чем-таки закончилось мое зимнее приключение. Я по-прежнему не хотела довериться Анджею и была права. Скоро некоторые обстоятельства заставили меня подозревать его в нечистоплотности по отношению к имущественным делам отца. Несколько раз я пыталась поговорить с отцом откровенно, как бывало это прежде, но поняла безнадежность таких попыток. Я будто уже и не существовала для него, зато пан Анджей с каждым новым днем, а точнее, с каждой прошедшей ночью приобретал небывалый вес. Наконец не выдержал и Троссер – отец окончательно удалился в мир призраков, а Анджей вмешивался в дела совсем бесцеремонно. Троссер был человеком безусловно честным и как-то сообщил мне, что от одного стряпчего ему стало известно, что отец готовит завещание. В то же самое время я получила письмо от своей бывшей горничной, которая нашла место в Варшаве. Оно устранило многие неясности, а когда Анджей стал намекать, что неплохо бы было отдать Александра на воспитание иезуитам, я прозрела окончательно. Дошло до того, что я стала бояться яда, отравы, но эти страхи, слава богу, оказались пустыми. Троссер, который знал меня с рождения, казался мне единственным, на кого могла бы я положиться, но он не много мог. Я пользовалась полной свободой, а распорядиться ею как должно не имела права. До тех пор, пока я находилась при отце, я являлась для Анджея грозным напоминанием, но если бы я уехала в Петербург, он убедил бы отца предать меня проклятию и лишить даже той малости, на которую мы с сыном могли бы еще рассчитывать. Когда началось восстание, я поняла, что тянуть дальше нельзя и следует открыться отцу. Я написала в столицу, прося князя раздобыть церковную запись и приехать немедленно. С его помощью я намереваюсь очистить дом от этого фанатика и оградить от подозрений. Имя князя – лучшая порука безопасности в нынешнее время. Но как быть вам – не знаю. Оставаться здесь опасно, куда-то ехать – еще опаснее. Едва ли Анджей осмелится оскорбить отца доносом, но кто и в чем может быть уверен в такое страшное время? Троссер одобрил мой план и сегодня утром отправился встретить мужа. Он ездил и третьего дня, но вернулся один. Я начала беспокоиться и решилась рассказать вам все».
– Действительно, – сказал Квисницкий, – я припомнил, что уже несколько дней не вижу Троссера.
Радовская вдруг зашлась страшным кашлем. Подозревая самое страшное, я отвел ее руку, судорожно сжимавшую платок, – так и есть, платок окрасился кровью. Я подался к двери, чтобы позвать кого-нибудь, и чья-то тень шарахнулась в темном коридоре. Я бросился за водой и каплями и поначалу не обратил внимания на это обстоятельство. Когда я доставил все необходимое, приступ ослаб.
«– Вы видите теперь, – слабым голосом сказала женщина, – что мною движет отнюдь не жадность. Чахотка не терпит богатства, переносит его бесстрастно, но и безропотно. Времени у нас мало – запомните одно: не дайте погибнуть Александру, если…
– Что “если”? – перепросил я.
– Если что-то будет не так, как хотелось бы и как должно быть. Они его погубят, упрячут в какую-нибудь… – здесь новый приступ кашля прервал ее речь».
Я, как умел, ухаживал за ней, а потом она позвонила, и пришла девушка. Пообещав, что в случае каких-либо непредвиденных причин стану заботиться о ее сыне, как если б это был мой собственный, я предоставил больную вниманию горничной. В коридоре мне повстречался Анджей. Он был бледнее обычного и чем-то озабочен. Я приписал это общей суматохе, а напрасно – развязка близилась. Давая клятвы, мне следовало задуматься о том, на что я был способен в своем нынешнем положении. Каждую минуту я мог ожидать ареста и почитал бы себя в безопасности только за пределами несчастной родины. Светало. Я заглянул к себе на чердак, где на всякий случай была заготовлена одежка простолюдина и находилось мое оружие. Зарядив пистолеты, я призадумался обо всем том, что услыхал. Конечно, никогда б не решился Анджей донести на меня, рискуя при этом навсегда утратить расположение старика, но он мог совершить это вполне секретно. Но и в этом случае, казалось, никаких выгод ждать ему не приходилось – казна ненасытна и кто, в самом деле, стал бы считаться с каким-то завещанием, с этой жалкой бумажкой, когда можно было поступить по неумолимому праву войны. Всё же тревога не отпускала меня. Я вспомнил тень, метнувшуюся от двери моей комнаты, и беспокойство усилилось. В конюшне для меня круглые сутки держали лошадь под седлом – на случай внезапного бегства. Поразмыслив, я не захотел подвергать свою судьбу злой воле, а решил вверить ее случаю – так мне казалось и честнее по отношению к моим хозяевам. Я быстро переоделся, проверил, на месте ли пакет Раморино, захватил оружие и отправился в буфет, чтобы запастись в дорогу провизией. Какие-то необычные шумы смутили меня. Сначала я подумал, не случилось ли чего с графиней, но тут же различил до боли знакомое звяканье армейской амуниции, грубый топот сапог и стук прикладов. Словно в лихорадке, бросился я обратно и спрятал пистолеты – теперь надо было играть другую роль и в них не было нужды. Потом я сообразил, что, если пришли на зов ксендза, то обыщут весь дом, и чердак меня не спасет – с него-то и начнут. Я стал осторожно спускаться вниз, во втором этаже проскользнул в боковую комнату и выглянул в окно – во дворе гарцевали казаки. Тогда я перешел на другую половину – благо рассвет еще не осветил угрюмый коридор. Отсюда окна выходили прямо на конюшню, я выставил окно, спрыгнул и потихоньку крался к ней. Двор был полон перепуганной челяди, повозок и солдат, но у ворот конюшни уже топтался часовой. В этот миг офицер, которого я не заметил сразу, преградил мне дорогу, и я горько пожалел, что так легкомысленно остался безоружным. Я принял самый глупый вид, на какой был способен, но этот неуклюжий обман мне не удался – породу не скроешь. Тут же я оказался в руках солдат, мне завязали руки, но когда меня присоединили к нескольким тоже связанным крестьянам, надежда у меня проснулась опять. Мне показалось, что русские нагрянули случайно и необходимо стоять на своем. Из дома донеслись совершенно дикие крики – жандармы приступили к обыску. Через несколько минут принялись за нас, и я похолодел от ужаса, когда опытная ладонь жандарма скользнула мне на грудь. Проклятый пакет выдал меня с головой, и отпираться стало просто смешно. До сих пор я не уверен, приложил ли здесь Анджей свою руку, или же войска нагрянули без всякого повода, но то, что узнал я дальше, гораздо более развлекло мои мысли. Я назвал себя, и со мной перестали обращаться неуважительно. Жандармский полковник, который задавал мне вопросы, тут же углубился в изучение моего пакета и – странное дело – вдруг захохотал. Я спросил его о причине смеха, столь неуместного при чтении важных бумаг, – вместо ответа он протянул мне лист. Я бегло перечел его и даже не знал, плакать мне или смеяться. Дело там было в том, что Рыбинский умолял Раморино ничего не говорить пани Бжезинской, которую тот непременно должен был повстречать в Кракове, о его мимолетном увлечении пани Рогульской – одной из варшавских див. Уверял и в том, что именно первую рассматривает как солнце своей ночи и намекал, что ревность ее способна разрушить даже самое прочное счастье.
«– И больше ничего? – я повертел в руках лист.
– Ничего, – со смехом отвечал полковник».
Таким образом, судьба одного полководца всецело была во власти его соратника. «Что ж, это часто бывает, – подумал я, – особенно на войне». Да-а, умеют всё-таки воевать поляки! И всё это буквально под неприятельскими ядрами, когда мир безнадежно теряет все свои основания.
Так или иначе, проклятый пакет сделал свое дело.
Я был посажен на повозку и под конвоем отправился в мышинскую управу. Большая часть отряда осталась в усадьбе. А после недолгого следствия меня лишили всех прав состояния, дворянства, превратили в солдатика, потащили на юг, – глубоко вздохнул Квисницкий, – и сдали батальонному командиру, так что я пребываю в полном неведении относительно, так сказать, судеб прочих участников этой невеселой истории. Ничего не могу сказать и об этом русском князе, жив ли он или, – снова последовал тяжкий вздох, – или находится уже в ином мире, который справедливее этого.
– Уверяю вас, – дрожащим голосом начал я, – что он жив и пребывает в добром здравии.
То ли Квисницкий не расслышал этих слов, то ли просто не придал им должного значения, но только он ничего не отвечал и продолжил так:
– Единственное, господа, что мучает меня неотступно, не позволяет спокойно спать, так это завещание Радовской. Почему завещание? Да потому что с такой чахоткой долго не живут. Иногда мне снится маленький Александр, и я снова рассказываю ему о Наполеоне. Но он слушает уже без всякого интереса, и в руках у него требник. Почему так?.. Я буду его искать, но кого я способен из него изваять? Разве что храброго польского улана, ну и, конечно, бунтовщика.
– Надеюсь, – сказал Посконин, – что нам не придется скрестить с ним оружие. Уж больно вы хороший учитель. Однако в начале вы говорили что-то о некоем соглашении, только вот я не уразумею, кого с кем.
– Ах да, – засмеялся старик, – это о любви. Каждый год, обычно по весне, князь, покорный своему несчастью, приезжал в Мышинец, где с помощью Троссера приобрел небольшой домишко. Ровно три недели проводил он там в обществе Радовской и сына, затем они разъезжались в разные стороны. Она сама говорила мне, что это бывало хоть и мучительно, но прекрасно. Новизна первой встречи, свежесть первого поцелуя навсегда оставались с ними, и поэтому чувства, так часто непрочные в обычном браке, никогда не успевали ни разгореться, ни затухнуть окончательно. Радость ожидания, нетерпение прикосновения, новости, прелесть узнавания – всё создавало особую поэтичность. Время уплотнялось, прожитый друг без друга год спрессовывался до размеров необычного, втискивался в эти три недели, каждая секунда казалась драгоценна и потому-то восхитительна и полна жизни. А что это было – мука или блаженство, судите сами. Впрочем, одно без другого не бывает.
– Как это вы сказали? Спрессовывался, – усмехнулся Посконин. – Полноте, есть другое хорошее слово – сваляться. Вроде бы одно и то же, а чувствуете разницу?
– Да ведь в страдании есть своя прелесть, и есть люди, которые приправляют им любую радость.
– Вы рассуждаете как искушенный сластолюбец, – заметил Посконин.
– Ну, я не русский, чтобы упиваться собственными несчастьями, – возразил поляк.
– Да-с, – подал голос драгунский капитан, – оригиналы эти ваши знакомые. Так послушаешь, скажешь сам себе – этого быть не бывает, а поди-ка поспорь. Вот, помнится мне, годков семь уже тому, у нас в уезде тоже чудо приключилось. Тоже-с проживал большой оригинал – девку дворовую нарядил словно барыню, да и сох по ней, чуть жениться не обещал, а та ни в какую – он осерчал, запер ее во флигелек, она ночью выбралась незнамо как, да и к пруду, топиться. Уж как горевал, а уморил девку и больше ничего.
Мы все помолчали.
– Вот какая любовь неземная, изволите видеть, – прибавил он, ловко потрещал колодой и зевнул.
Не знаю почему, но я надумал возвращаться в Ставрополь тотчас, не глядя на ужасную погоду. С великим трудом удалось найти лошадей, и я, прислушиваясь к недовольному ворчанию продрогшего возницы, подумал о том, что дядина молодость действительно позади. И от этой мысли всё вокруг сделалось привычно, встало на свои места, заведенные задолго до моего рождения, я как будто ощутил невозможность всех этих вполне состоявшихся событий; подернутые цензом старости, они более не тревожили мое воображение, и я остужал волнение, подставляя разгоряченное лицо стремительному ветру, который нес и нес с собою, не отпуская ни на мгновенье и не позволяя упасть отвесно, мелкие капли дождя.
//-- * * * --//
Весною Ставрополь оживал. Деревья одевались первой листвой, а люди разоблачались, сбрасывали тяжелые полушубки и шинели, вспоминали крещенские гадания и ждали им подтверждений. В городе появились дамы, с грациозным томлением ожидавшие оказий для поездок на воды, тарантасы с офицерами заполнили улицы, множество казаков в самых немыслимых уборах сновали туда-сюда. Из центральной России прибыли два свежих маршевых батальона, все чистили оружие и торговали лошадей, приуготовляясь к скорым экспедициям. Начальники флангов, обложенные конвоем, также навестили свою столицу. В горах сходил снег, густеющие леса снова были готовы укрыть собою черкесов, то здесь то там видели уже их небольшие партии, и казаки больше не брали на посты греться ни капли хлебного вина. В общем, весна, как и обычно, на всех и вся действовала возбуждающе. Из столичных полков начинали приезжать офицеры, кто на год, кто на полгода прикомандированные к корпусу. Какова же была наша с Невревым радость, когда в сделавшейся вдруг чрезвычайно шумной и дымной гостинице Найтаки в один прекрасный день увидали мы не кого иного, как славного Ламба, с обыкновением старожила восседающего за огромным скобленым обеденным столом. Мы бросились к нему.
– Что́ за чудеса! – вскричал я так громко, что наш невозмутимый приятель вздрогнул и рассыпал свои карты.
– Ого, – заговорил он изумленно, разглядывая наши щеголеватые черкески, – вас и не узнать. Эй, Елагин, иди сюда скорее.
– Что́, и он здесь? – обрадовался я.
– И он, и еще кое-кто, – сообщил Ламб и назвал несколько фамилий. – Пора и послужить, черт побери, хватит глаза заливать, не правда ли? – обнял он подошедшего Елагина.
– Ты посмотри только на этих чертей – каково! – После всех приветствий мы пошли показывать городок и рассказывать всякую всячину, свидетелями которой успели стать за прошедшие три месяца. Впрочем, от меня не ускользнуло, как холодно поздоровались Неврев и Елагин, так что говорил больше я, а мои спутники с интересом поглядывали по сторонам.
– На годик сюда, в Нижегородский драгунский, – пояснял Ламб, – и если будем живы, то обратно уже в новом чине. А может, и того больше. – Он рассмеялся.
– Да как сказать… – осмелился я поделиться собственными наблюдениями. – Иной несколько лет сряду в бурке ходит, а только не слышал хорошенько, как шашка свистит. Зато уж к представлению первый.
– А, что́ говорить, – махнул рукой Ламб, – всё знакомо. Ну, да бывал ли ты в Кара-Агаче, где полк наш стоит?
– Не доводилось, – скромно отвечал я. – Это нужно через Дарьял ехать. Говорят, виды там необыкновенные.
– Я здесь первый день, – задумчиво произнес Ламб, – а уже хочется обратно. Такие виды не по мне. – Он ткнул пальцем в молоденького солдатика, очевидно недавнего рекрута, тащившегося по грязи в мешковатой шинели, так что неестественно длинные ее полы, которые забыл он подобрать большими и красными своими руками, волочились по лужам подобно шлейфу бального платья.
Вечером того же дня стены и полы у Найтаки буквально стонали от шума, производимого собравшимися там офицерами, частью ожидавшими назначений, а больше заглянувшими постучать на бильярде или спустить червонец-другой. Помещение потонуло в голубоватом дыме крепкого трубочного табаку и дорогих сигар, которые их мучители в надушенных перчатках держали осторожно и почти благоговейно. Зала пестрела разноцветьем мундиров, половые носились как угорелые, не успевая подбирать пустые бутылки, которые уже с невыносимым грохотом катались по неровному полу. Старик Квисницкий с неделю назад выправил документы и держал на северо-запад, Посконина услали в Старый Юрт на левый фланг, мы с Невревым тоже ожидали какого-нибудь назначения, приведшего бы нас в такое место на линии, где и на нас могли бы падать причудливые тени кавказских вершин.
//-- * * * --//
Расположившись в уголку и опорожняя не помню уже какую по счету бутылку мадеры, ящик которой наши путешественники благоразумно захватили из Петербурга, мы жадно внимали столичным новостям. Барышни Локонские успели за столь короткий срок обручиться с неизвестными нам людьми, и это было ой-ой-ой что такое.
– Мадера, – раздался над нашими головами знакомый хриплый голос, – это попахивает гвардейскими казармами.
– Вы угадали, капитан, – весело отвечал я, узнав в тяжелой фигуре, выросшей пред нами из мутного дыма, того драгуна, с которым обедал в Пятигорске в исходе зимы.
– Вы позволите, господа? – спросил он и, не дожидаясь ответа, грузно сполз на свободный стул. – Духота-то какая, – пожаловался он, расстегивая ворот мундира. – Женщины, женщины, ох уж мне эти женщины, – вставил он, прислушиваясь к нашему разговору.
– Вам-то чем они не угодили? – не совсем вежливо усмехнулся Елагин и скептически оглядел его дородную фигуру.
– Куда им, – протянул тот, не уловив иронии. – Сколько, однако, они места полезного занимают, хоть бы и за нашим столом. С них все разговоры начинаются – ими и заканчиваются.
– Так уж мир устроен, – возразил я, – ничего тут не поделаешь.
– Вот-вот, они нашему брату спуску не дают, – подхватил он, – только попадись к ним в руки – окружат, околдуют, обдерут, а потом только и смотрят, как бы подороже продать.
– Было бы что́, – отвернулся Ламб. Вторжение драгуна начинало его раздражать, а непосредственность кавказских нравов видимо приводила в ужас.
– Что́ – что́? – не понял тот.
– Что́ продавать, я имею в виду, – пояснил Ламб.
– Найдется что́, – решительно отвечал капитан. – Разве кривая какая – той, конечно, нечем торговать. А всё одно жизнь испортит. – Он помолчал, раскуривая трубку.
– Вы, стало быть, полагаете, что женщины терзают нас? – заговорил Ламб, принимая из рук собеседника жаровню с углями. Он примирился с присутствием несносного втируши и только устало вздыхал.
– Да разве же не так? – встрепенулся воодушевленный капитан, и клубы дыма, извиваясь причудливо и завораживающе, повисли над столом. – Можно ли верить женщине – нет и нет. С уродом жить готовы, лишь бы тысяча душ да звезда на шее.
– Вы и матери своей не верите? – усмехнулся Ламб.
– Это-с другое, – капитан отставил жаровню, и мне показалось, что он крепко выпил еще до того, как стал философом.
– Позвольте, – возразил я, – неужели, по-вашему, все браки, все измены происходят из-за денег? А что же любовь, так сказать, страстность, те чувства, которым все материальное чуждо, для которых деньги не более чем пыль, пепел?
– Э-э, – протянул драгун, – где ж вы видали такие-то чувства? Это господа сочинители по ночам выдумывают, а мы их потом всё ищем, ищем, да только вот находим совсем другое.
– Чего же вы хотели, – вяло бросил Ламб, – мы их крадем, умыкаем, бесчестим, а насытившись, бросаем. Надо и за ними оставить какие-то права.
– Не знаю, – обиделся драгун. – Я лично никого не бесчещу.
– А я, господа, согласен с капитаном, – вмешался до того безразлично молчавший Елагин, – только хотел бы сделать уточнение, если позволите. – При этом он как-то странно посмотрел на Неврева. – Видите, господа, в чем здесь дело, – продолжил он со снисходительной ухмылкой, – правы обе точки зрения, но лишь отчасти. Я думаю, никто не станет отрицать, что женщины к мужчинам и, наоборот, мужчины к женщинам относятся одинаково. А то, о чем вы спорите, – это взято из разных сфер. Женщины продаются за деньги – мужчины ищут удовольствий. Таким образом, всё дело в побуждении, в исходных причинах. И те и другие хороши в своих областях. Вы понимаете, что я хочу выразить? – Здесь Елагин снова посмотрел на Неврева пристально и нагло. На этот раз тот заметил этот взгляд и встретил его. – Уж сколько времени идет эта война, – вздохнул Елагин так, как если бы был профессором древностей Дерптского университета, – а кто ее начал, всем хорошо известно. Вот посмотрите, – продолжил он, – мы говорим: женщины обманывают мужчин. Каких мужчин? Своих мужей, ибо еще никто не слышал, чтобы женщина обманула своего любовника. Далее, мы утверждаем: мужчины бросают женщин. Каких женщин? Конечно же тех, с которыми не стояли под венцом. Довольно просто… Девушка читает романы, вот как вы изволили заметить, – учтиво отнесся Елагин к капитану, на лице которого отразилось довольное непонимание и некоторая растерянность, – читает она романы, заводит себе возлюбленного в соответствии с модой, шлет ему надушенные письма, роняет цветок из окна, томится, вздыхает, любит его – конечно, но ничего при этом не чувствует. Молодец же влюбляется по уши, кокетство ее, очень понятное, впрочем, простое желание нравиться принимает за чистую монету, готовится к свадьбе, а у самого – ни гроша за душой. – При этих словах Елагин опять устремил на Неврева насмешливый взгляд. – Но жизнь-то все расставит на места. Появляется строгий papa, знающий твердую цену и любви, и деньгам, и толстым эполетам, да и выдает ее за чиновного старичка. Что, не нравится за старичка? Ничего, papa знает, что наслаждение от новой шляпки часто превосходит все прочие, так сказать, наслаждения. Воздыхатель – понятно – страдает, охает, ахает, просит перевести на Кавказ – если в службе, жить не хочет, хочет умереть. Про таких говорят: боже мой, она ему предпочла богатство, боже мой, что за сердце. А говоря строго, в чем ее вина? Поводы давала? Так, господа, ежели дурак, так и запах духов почитать станет за признание. Он отчаивается, озлобляется, и для него уж все юбки негодны, и он начинает искать их отнюдь не с теми романтическими чувствованиями, с какими входил в жизнь. Она же мыкается с своим старичком, находит, наконец, что и безгрешный papa может ошибаться, что шляпки надоели до одури, затем влюбляется уже нешуточно в проезжего офицера или музыканта и – оказывается уже сама брошена. А стоит ли удивляться? Этот ведь музыкант, образно выражаясь, ею самой и воспитан. Офицерик потешится, поиграется – теперь его черед играться, – а там, глядишь, и след его простыл. – Елагин опустил голову. – Это, конечно, зарисовки. Кстати, Жорж, – обратился он к Ламбу, но в который раз поднимая лицо на Неврева, – совсем свежая история. Дочка того генерала, ну, того самого, из-за которого вышел весь сыр-бор… – он кивнул мне.
– Да, между прочим, – перебил я, угадав, куда он клонит, – что там в полку говорили об нашей истории?
– Дай договорить, в самом деле, – недовольно бросил он. – Так вот, с нее можно мои догадки живописать. Что она, что́ papa – вылитые. Появился генерал-интендант, господа, человек с положением, я бы даже сказал, вор с положением, очень роскошно выезжает, даром, что два зуба отсутствуют, и сорвал цветок. Жаль, я не литератор.
– Зато уж музыкант какой, – зевнул Ламб. Неврев подобрался, побледнел и застегнул крючок.
– Прошу вас замолчать, – тихо сказал он, не глядя на Елагина.
– Вот первое признание моего литературного дарования, – рассмеялся тот.
– Удержитесь, пока не поздно, – повторил Неврев.
– Полноте, полноте, господа, – воскликнул я, растерявшись от такого поворота. – Поговоримте о другом.
– Что́, милостивый государь, вы обижаетесь? Еще, чего доброго, удовлетворения попросите? – не обращая на меня внимания, продолжал Елагин. – А права вы имеете на это?
– Ну ладно, брось говорить глупости, – миролюбиво улыбнулся сонный Ламб, – ты пьян…
– Я не пьян, – в свою очередь прервал его Елагин, – и сейчас докажу этому господину, что не позволю в таком тоне ко мне относиться. Я привык говорить то и тогда, что считаю нужным и когда считаю. Вы понимаете мою мысль? – прошипел он Невреву. – Если вам это не по душе, то я вам дам удовлетворение. Здесь же. В трех шагах.
– Хватит балагана, – вскричал взбешенный Неврев, вскочив и опрокинув кое-какую посуду. Шум привлек внимание многих соседей. Наступила тишина. Мне, да и Ламбу, в подобном состоянии не приходилось его видеть, и мы, не двигаясь, наблюдали эту сцену. На поясе у Неврева болтался кинжал с кубачинской чеканкой – так, кавказская безделка, но чтобы убить человека, требуются иногда просто крепкие руки. Неврев извлек светлый клинок и, прежде чем мы успели его остановить, уперся лезвием в подбородок Елагина. Мы оцепенели, ибо нервничать было уже поздно. Елагин сидел не шевелясь.
– Тварь, – проговорил наконец Неврев и отнял сталь.
– Так говорят женщинам, – облизнул сухие губы Елагин. Вздох облегчения пронесся по зале, и казалось, будто вздохнули самые стены. Неврев сверкнул бешеными глазами, схватил со стола фуражку и вышел вон.
– Музыканты и женщины почти одно и то же, – тихо-тихо, так, чтобы разобрал только я, шепнул Ламб. – Они немы.
Сон его оставил. Елагин обернулся к Ламбу, очевидно желая ему поручить известную щекотливую обязанность, но тот словно чувствовал, что хочет он ему сказать, и предупредил:
– Извини, я в этой глупости участвовать не намерен.
Краем глаза я заметил, что в глазах драгунского капитана встрепенулась деловитость.
– Не окажете ли вы мне эту услугу? – вежливо и ласково попросил Елагин.
– Почту за честь, – отвечал драгун, видимо, польщенный таким предложением.
Что бы ответил я, обратись он ко мне с этой просьбой? Так или иначе, ко мне он почему-то не обратился.
– Неумно, брось свою затею, – уговаривал Елагина Ламб, но тот только недоумевающе смотрел на него из-под поднятых бровей.
– Ну, как знаешь, – не выдержал Ламб и встал из-за стола. – Какая гадость – стрелять в товарища, – бросил на прощанье он.
Я залпом прикончил свой стакан и тут же налил еще. Настроение было испорчено, радость встречи поругана.
– До завтра, – попрощался я с Елагиным, ибо не сомневался, что именно мне предстоит выступить на стороне Неврева. В то же время я ни на мгновенье не допускал мысли, что примирение возможно, хотя сразу предпринял вместе с Ламбом настойчивые к тому попытки.
//-- * * * --//
– Подлец, подлец, а-а, какой подлец, – приговаривал Неврев, шагая из угла в угол в своей комнате. – Что ему надо от меня? Ты ведь понял, на что он намекал? Ты ведь понял?
– Чего же там непонятного, – сказал я, – он и не намекал даже, а так прямо и сказал.
– Последний раз прошу, извинись, ради бога, – умолял Ламб.
– Это невозможно, не вмешивайся, – был ответ. – Барьер на шести шагах, – заметил он мне. Ламб зло огляделся и скоро оставил нас вдвоем. В полночь явился драгунский капитан. Мы вышли с ним ко мне в нумер, и там он раскрыл коробки с пистолетами. Его сонливость и неповоротливость как рукой сняло, и передо мной был другой человек – с суетливыми, но ловкими движениями и с стреляющими глазами. Было заметно, что происходящее доставляет ему огромное удовольствие. Жизнь так и забила в нем булькающим фонтанчиком.
– Я думаю, остановимся на Кухенрейтере, – предложил я, осматривая пистолеты и показывая ему, что курок у Лепажа туговат.
– Хорошо, как угодно, – ответил он, принимая оружие.
– Пули сами будем лить?
– Непременно сами. Так вернее, – пояснил он.
– Что́ доктор?
Капитан отложил пистолеты и улыбнулся этому вопросу, как хорошему знакомому:
– Я был у двоих – боятся.
– Как же быть?
– Нужно дать достаточно, только и всего. Впрочем, мне сдается, что доктор нам не понадобится, – прибавил он.
– Есть надежда уладить полюбовно? – обрадовался было я.
– Как раз напротив, – возразил драгун, – мне показалось, что этого не будет. Они же говорили о вещах, одним им понятным, не так ли?
– Да, – несколько обескураженно произнес я. Он заметно поумнел.
– Вот видите. Здесь дело не в поводе, а в том, что повод нашелся. Что́ же, будем лекаря звать?
– Сколько же он просит?
– Триста, сволочь, – ответил он. – Наполовину. – Я вытащил деньги и отсчитал сто пятьдесят рублей.
– Ну, теперь небось не откажут, – удовлетворенно помял он в пальцах ассигнации. – Такие люди-с, – поспешно заговорил он, заметив мой очевидно не слишком любезный взгляд, – за деньги всё сделают, а так им и всё равно, погибнет человек или нет. Проклятье. – Он выронил одну бумажку. – Вот был у меня один случай. В Тамбове дело было. Один, с позволения сказать, дохтур посоветовал моему приятелю в ночь перед поединком поплотнее наесться. Ну, что́ за глупость! Чему их учат там, помилуйте. Наесться перед дуэлью – вы слыхали? Да ведь на полный желудок, попади туда пуля, чего доброго, она же там и останется. Да-с. А ведь от кого только гонораров не получал.
– Значит, условия прежние? – прервал я его.
– Точно так-с, – весело ответил он. Примерно через час мы завершили все приготовления.
– Так в шесть часов, – уточнил драгун, зевнул и исчез. Я было прилег, но в дверь раздался осторожный стук. Вошел Неврев с двумя письмами. Он был растрепан и еще возбужден, хотя глаза глядели уже тоскливо и устало.
– Володя… – начал было я.
– Оставь, ты сам знаешь, что нет. Давно пора этому случиться. Но зачем для этого на Кавказ было ехать – в Петербурге времени было сколько угодно, – через силу улыбнулся он. – Я сюда положу.
В темноте я услышал, как в крышке бюро повернулся ключ.
– Меня разбудят, иди спи спокойно, не опоздаем, – с досадой произнес я. Дверь за Невревым затворилась. Сколько ни старался, уснуть я не мог. Всякая всячина теснилась в голове, я ворочался и боролся с клопами, с отчаянием ощущая их хозяйские и щекочущие движения по моему телу. Я еще хорошенько не понял того, что должно было произойти через каких-нибудь три часа, но уже незнакомый злорадный голос нашептывал: «Вот оно, это лицедейство, называемое настоящей жизнью, которого ты взалкал, начитавшись глупых книг. Наслаждайся же». Я отплевывался, старательно жмурился, но то, что я испытывал, никак нельзя было обозвать сном, а если и дремой, то не иначе как с трудом. Поднялся я, вопреки ожиданиям, упруго, как разгибается пружина, и бодро – совсем под стать занимавшемуся утру. Я наскоро выпил чаю, обмотал тряпкой ящик с пистолетами, послал мальчишку разбудить Неврева и вышел к лошади.
//-- * * * --//
Ослепительное, пронзительно прохладное утро бодрило вопреки всем грядущим несчастьям. Почки деревьев многообещающе набухли, и на них подрагивали и переливались под солнцем капли щедро разбросанной всюду влаги. Небо густо голубело, и хотелось, чтобы так было всегда. Мы не спеша ехали верхами к условленному месту, и девственная первая трава недовольно поднималась за спиной, примятая копытами наших лошадей. Неврев выглядел безразличным, и я не знаю, спал ли он вообще. Время от времени мы перебрасывались с ним отрывистыми фразами.
– Я не хотел этого, видит бог, – молвил он. – Нелепость какая-то, глупость. Но у меня такое ощущение, что иначе и нельзя было. Будто не я сам, а что-то за меня. Точно говорят – от судьбы не уйдешь. – Он покачал головой, и его гнедой сделал то же самое. Неврев грустно улыбнулся: – Видишь, лошадка и та со мной согласна. Дуэль. – Он фыркнул: – Что за изощренность. Столичная мода дурацкая. Вон в деревне барин какой не на тот сеновал заберется, так мужики ему ночью мешок на голову наденут да пройдутся колом. И никаких дуэлей, а помогает лучше Сибири. Так и я взял бы его за шиворот и мордой об стенку – то-то было бы смеху. – Он прищурился и посмотрел на меня. – Мне ведь его убить нынче надо.
– Ну что́ ты говоришь, в самом деле, – ужаснулся я, – помиритесь еще сто раз. К тому же, есть известные понятия о чести и…
– Да где же ты видел честь у таких людишек? – воскликнул он. – Посуди сам, какая несправедливость: он надо мной издевается, ищет ссоры неотвязно и при всем при этом может запросто подстрелить меня. Чья вина? Где же правда-то? А не стреляться нельзя.
– Ты, брат, сам себе противоречишь, – я почесал нос, – только что было можно.
– Да, можно, но надо. Ламбу вот можно, ему можно, а мне не можно. Понимаешь ли? – он снова сощурился. – Посмотрим, посмотрим, что из этого выйдет. – Он тронул повисшие поводья, дал шпоры, и мы пустились быстрее. Мы приближались к брошенной риге, угловыми столбами ограды которой служили три каменные изваяния, вросшие в землю и накренившиеся в разные стороны. Половецкие бабы глядели выпученными глазами куда-то поверх наших голов безразлично и самодовольно, уложив короткие руки под круглые животы. Неврев указал на них плеткой:
– Ах, посмеялись бы над нашими дуэлями эти люди, что поставили истуканов.
– Как сказать, – я почувствовал себя на минуту студентом, – ритуал – наследие древних эпох.
Наши противники оказались на месте раньше и поджидали нас, прохаживаясь вдоль обрушившейся и сгнившей ограды. Невдалеке стояли дрожки, из которых высилась третья фигура в статском. Это был доктор, которого добыл капитан. Голова его беспокойно вертелась во все стороны, и когда она оказывалась лицом к поднимающемуся солнцу, его стекла сталкивались с лучами и нещадно высверкивали. Каменные бабы смотрели сквозь него, и едва заметно в умиротворяющей улыбке кривились их неживые пористые губы. Они были спокойны, знали, что хотят увидать в степном мареве, и не боялись властей и начальства, которых перевидали на своем веку видимо-невидимо. Доктор чувствовал это и оттого вертелся еще тревожнее.
– Знаешь, как отказался от дуэли один человек? – обратился я к Невреву, пока нас еще никто не мог слышать. – Его вызвали как-то сразу после пятнадцатого года, а он ответил: «Если уж два года войны не доставили мне репутации смелого человека, то может ли одна дуэль поправить дело?»
– Недурно, – усмехнулся Неврев. – Кто сказал?
– Да Чаадаев.
– Quod licet Jovi, поп licet bovi [7 - Что положено Юпитеру, то не положено бычку (лат.).], еще раз повторяю. – Неврев почему-то оглянулся назад.
Мы подъехали к риге и соскочили с лошадей. Секундант Елагина при виде нас заметно оживился и повеселел. Все происходящее необычайно забавляло его. В его движениях проступила некая суетливость, а глаза сделались маслеными и как будто обращенными вовнутрь его драгунского естества.
– Условия прежние, не так ли, господа? – спросил он, приближаясь ко мне.
– Вы сразу об условиях, нет чтобы попытаться еще раз…
– Прежние, не беспокойтесь, – равнодушным тоном прервал меня Неврев.
– Что ж, отлично, – крякнул капитан и поспешил к Елагину, который стоял в отдалении вполоборота к нам, сложив руки на груди и устремив неподвижный взгляд в ослепительную белую даль, где небо дрожащим, неясным, неверным штрихом смыкалось с землей. О чем он думал? Я посмотрел на него с надеждой, но он не заметил моего порыва.
– Начнемте же, господа, в таком случае, – сказал драгун и принялся отмерять шаги. Они у него получались короткие, при ходьбе он ступал ногами, неловко переваливаясь, и лишь сейчас я заметил, насколько они кривы. Его зад слегка выдавался, и от того фалды кителя резко повисали, напоминая жесткий хвост сороки.
Галки, сороки, вороны —
Птицы моей страны,
Перья у них воронены,
Клювы черны…
Глядя на него, я вспомнил эти строчки из детства. Решимость отчаяния овладела мной. Я вытащил саблю и глубоко загнал ее в землю. Елагин подошел к ней и повесил на эфес фуражку. Их поставили. Капитан выжидающе замер с платком в опущенной руке. Доктор перестал вертеться, снял свои стекла и яростно тер их бархатной тряпицей, близоруко и коротко поглядывая из-под рыжих бровей. Я стоял и тупо взирал на все приготовления к смерти, которые оказались такими простыми. Ничего значительного не было в моей душе, и мне представлялось, что мы расстилаем на зеленой траве крахмальную скатерть для дружеской пирушки.
«Ожидание невыносимо, – мелькнуло в голове, – быстрей бы уж кончали». Капитан в последний раз перевел глаза с Неврева на Елагина, словно в нем был больше уверен, и, наслаждаясь своей ролью, которая доставила ему возможность приятно оттянуть начало представления, взмахнул рукой. Противники начали сходиться.
Неврев держал пистолет дулом вниз и по сигналу драгуна быстро приблизился к барьеру, не отрывая взгляда от Елагина, шедшего немного боком и державшего пистолет наизготовке. Он выстрелил первым, и пуля, просвистав вершка на три от уха Неврева, погнула медную оковку эполета на левом плече. Неврев вздрогнул, сильно побледнел и, тут же оправившись, сделал свой выстрел. Несколько мгновений противник его стоял, покачиваясь, и вдруг опустился на одно колено, схватившись рукой за бок. Мы бросились к нему. Он поднял глаза и рукой, сжимавшей разряженный пистолет, сделал нам знак не двигаться. Драгун победно посмотрел на меня, я отвернулся. Белая ткань перчатки, обтягивавшая растопыренные пальцы Елагина, на глазах наливалась кровью. Он отбросил пистолет и стал шарить по траве в поисках второго.
– Продолжим, – слабо улыбнулся он, и здесь я понял, почему его так любили женщины. Он попытался встать на обе ноги, и это ему удалось. Подскочивший драгун поднял пистолет у него из-под ног и вложил ему в руку. Неврев стоял прямо перед ним и смотрел в сторону. Какое-то время дуло дрожало, направленное в грудь Невреву. Я зажмурился, и сердце у меня съежилось до размеров сушеной груши. Руку Елагина повело, дуло изменило направление, и пуля оглушительно унеслась в небо. Ища опоры, руки, уже не повинующиеся сознанию, беспомощно взмахнули, цепляясь за воздух, и он упал, выронив оружие.
– Доктор, – крикнул я и услышал, как звякнули инструменты в его саквояже.
– Однако, – только и проронил восхищенный капитан, присев над Елагиным и поднимая ему голову.
Неврев не подходил. Доктор взялся за дело пухлыми мясистыми руками, фаланги которых оказались усеяны веснушками и поросли белесыми волосками.
– Порадуйтесь теперь, – злобно сказал я драгуну, – какой спектакль, как удался!
– Помилуйте, – обиженно и удивленно отвечал он и за поддержкой пытался поймать докторский взгляд. – Это просто оскорбительно, как вы можете.
– Могу, – я отошел и поискал трубку, потом вспомнил, что отдал ее Невреву, услыхал хрип Елагина и вернулся. Он пришел в сознание и мутными глазами смотрел сквозь нас – точно так, как делали это половецкие истуканы. Лошади фыркали, переступали ногами. Позвякивала сбруя. Утро наполнялось звуками. «Кто их производит», – подумал я и огляделся. Вокруг залегла степь – на много верст во все стороны. Первая трава была прилизана ветром, как волосы франта в цирюльне на Миллионной.
– Дело плохо, – сообщил доктор, отводя в сторону меня и капитана.
Мы уложили Елагина на шинель и подняли в дормез. Он снова впал в забытье.
– Поезжай шагом, – скомандовал драгун сам себе и взял на руки его голову.
– Всё было согласно правил, не правда ли? – отнесся я к драгуну.
– Без сомнения, – подтвердил он и прищурился, словно кот после вожделенной сметаны.
Я сел в седло и обернулся. Кровь, оставшаяся на траве, казалась белой под солнцем. Неврев стоял рядом с тем местом и носком ботфорта ковырял рыхлую черную землю. Наконец и он взялся за повод. Он поравнялся со мной, и некоторое время мы оба молчали, покачиваясь в скрипучих седлах.
– Ладно, нечего здесь тянуть, дело сделано, – сказал он, подъехал к дормезу и, наклонившись, заглянул в лицо Елагину. Через минуту он уже умещался на ладони. Драгун посмотрел ему вслед и заметил:
– Недурна лошадка, разве что зад тяжеловат. – Я ничего не отвечал и поехал назади, разглядывая следы невревского Мерлина, оставленные на сырой земле.
//-- * * * --//
У Найтаки меня ожидал Ламб. Он курил сигары и отчаянно зевал.
– Поехал в штаб, – сообщил он про Неврева. – Идиоты. – Кого он назвал этим словом, я не вполне уяснил. Немного погодя мы тоже отправились в здание, похожее на склад. Зверев был на своем месте. При нашем, а точнее, при моем появлении он оторвался от бумаг и понимающе на меня взглянул: «Как же, как же, дело чести», – говорили его несколько испуганные глаза. «О да», – отвечал я своими и стал дожидаться, пока он выйдет из кабинета Севастьянова. Ламб ногой придвинул к себе крашеный стул и уселся. Ждали мы совсем недолго:
– Соблаговолите сдать оружие, – виновато произнес Зверев, появляясь в дверях. Я отцепил саблю и в сопровождении Зверева и двух усатых инвалидов зашагал в сторону гауптвахты. Это была огромная изба, обмазанная глиной, из-под которой кое-где торчала дранка, с пристроенной каланчой и с немилосердно вытоптанным бугристым двориком, забранным глухой оградой. Несколько бревен у входа образовывали нечто вроде арки. Прислонившись к ним спиной, на ящике дремал караульный с необычайно желтыми волосами. Два кота брезгливо щурились на мир с высоты верхней поперечины. Из соседнего двора осторожно выходили гуси. Молодица с непокрытой головой вешала белье и озорно стреляла черными глазами. День начинался. Я смотрел, как неистово перекатываются груди у ней под распущенной рубахой и думал так: «Черт побери, что за нужда была ехать на Кавказ, чтобы стреляться? Воздух что ли здесь другой?» Ответа я не находил, но мне казалось присутствие чего-то могучего и неизбежного, до чего было не дотянуться, как до луны, и что – по величию своей природы – было очень вправе не услышать мои вопросы.
Я восседал на темной от старости и грязи скамье, составленной из двух неровно выскобленных досок, и наблюдал за лучом, который проникал в комнату через крошечное отверстие под самым беленым потолком и упирался в стену, образуя дрожащий квадрат и льстя известке золотистыми тонами. Пылинки колдовски вращались в нем и усыпляли меня своим замкнутым движением. Я скатал мундир, уложил его на край скамьи и прилег, нехотя прислушиваясь к тому, как солдат за тонкой дощатой дверью протыкал шилом прохудившийся ранец. Звуки эти иногда прекращались, и тогда солдат тихо говорил: «Чтоб тебя». Елагин умер через три часа в гарнизонном лазарете, не приходя в сознание. Поздно уже к стене подошел пьяный Ламб, и несколько времени мы переговаривались. Неврев сидел в соседней половине. В Тифлис был отправлен офицер доложить о случившемся. Второй секундант также был арестован и ожидал своей участи.
Следующий день выдался пасмурным, хмурым. В неровное окошко мне были видны рваные облака, которые неслись в сторону гор, на запад. Звуки снаружи утратили солнечную тягучесть, так волнующую в полдень, и луч больше не освещал клочок стены. Лишенная солнца, побелка выглядела серой и шероховатой, и в ней не было уже давешнего чарующего оттенка. Вместе с тем и всё происшедшее предстало предо мною во всей мрачности, гадости и непоправимости. Никаких ореолов не осталось и помину, венки из лавра разлетелись по ветру, а пальмовые ветви вернулись на родину – к берегам теплых морей. Я всё размышлял о поединке. «Какая несправедливость!» – не раз хотелось зарычать мне. Но кто бы внял этим восклицаниям? Впрочем, это чувство очень сложно описать.
//-- * * * --//
Я провел в заточении чуть больше месяца. Нам с драгунским капитаном никакого наказания по суду отнюдь не вышло, зато Невреву не посчастливилось. Он был предан церковному покаянию, а в приказе командующего Кавказским корпусом значилось: «…без права выслуги». «Бедняк, бедняк», – сокрушенно качал я головой, узнав от Ламба эту зловещую новость. «Он не хотел, – повторял я, – его вынудили», – но это были слова, не слышные даже мне самому. Есть ли вообще что-нибудь, что было бы в нашей власти безраздельно? – задавался я вопросом, жуя кашу и черствый сухарь. Ламб уехал к полку, и единственным моим собеседником остался караульный солдат. Заодно он был и сотрапезником, ибо я посылал его в лавку за снедью и половину из приносимого отдавал ему, он истово благодарил, и мы ели, разделенные не только шаткой дверью, но и всей той пропастью, которая пролегает между сословиями у нас. Это был добродушный парень из Рязанской губернии, с веснушчатым лицом и простодушным взглядом, и от скуки мы вели с ним неторопливые разговоры. Он рассказывал о своей деревеньке, о том, что братья его уходят в извоз и полгода не бывают дома, о том, что староста невзлюбил его отца и поэтому в обход очереди отдал его в солдаты. «Так и забрили меня-то», – вздыхал он, и я вместе с ним вспоминал детство, давно забытые его картинки: скошенные луга в подмосковной, сонная речка, полная кувшинок и полукругом охватывающая холм, на котором, немного завалясь, легко и прочно высился наш дом, с бельведером и колоннадой, где летом всегда стоял огромный обеденный стол, излучая пряную свежесть утреннего кофея. И, как это часто случается в несчастье, я видел это мучительно правдоподобно, как будто и впрямь очутился дома, и мне хотелось уже сбросить мундир, уехать в деревню и сидеть на террасе, наблюдая, какие узоры выбивает июльская гроза на песчаной дорожке… Из дому известий не было, я томился неопределенностью, и мне больше не хотелось погонь и переправ. Я снова попал в историю и гадал, что-то скажет на это дядя. «Ну ее к лешему, эту службу», – но теперь уж не мог не служить. Так шел день за днем, и наконец я был выпущен в лето.
Город еще изменился. На просохших улицах топтались гадальщицы в пестрых халатах и с лицами, не менее пестрыми от различных видов грязи, сновали в облаках пыли плосколицые калмыки, ногайцы в диковинных даже для прикубанья косматых папахах, уличный эфир наполнился гортанным выговором горцев, сошедших торговать, попадались крашеные бороды персидских купцов, однажды я столкнулся с грузином, за которым на поводу важно выступал верблюд, хитровато и весело поглядывавший на людей. Короче говоря, город сделался вдруг почти целиком азиатским, и я смотрел на эту невидаль во все глаза. Солнце разошлось и немилосердно высушивало все мысли, чувства и желания, кроме одного, которое проступало на почерневшем лбу солеными каплями пота.
Первым делом я навестил Посконина.
– Куда Неврева дели? – был первый мой вопрос.
– Он теперь на правом фланге, в Прочном Окопе, в линейном батальоне, – сообщил он. – Да-с, ну уж вы и наделали шуму.
Правым флангом командовал генерал Засс, немец на русской службе. Поговаривали о некоторых его странностях, в частности о той, что у себя в кабинете, в сундуке, хранил он головы закубанцев – черкесов и прочих. Рядом со своей квартирой велел он врыть колья и тешился тем, что устрашал азиатцев, выставляя свои экспонаты на всеобщее обозрение, чем снискал себе всеобщую ненависть и отвращение. Я прибыл под его начало и был прикомандирован к отряду генерала Галафеева. Здесь должна была начаться для меня настоящая служба, полная трудов и тревог, и я надеялся на производство.
Леса на глазах одевались листвой. Черкесы приветствовали это превращение, мы же – проклинали. Им леса служили естественной крепостью, в которую мы не всегда могли пробраться. Стоило им, уходя от погони, добраться до леса, они исчезали, а когда наши команды приближались к опушке, из-за каждого дерева звучали губительные выстрелы. Солдаты отступали, унося раненых и убитых, и тогда снова приветливо зеленели кизиловые стволы, увитые диким виноградом.
По дороге к новому месту я услыхал от казаков, что тому два дня, как тысячи полторы хеджретов, собравшись за Кубанью напротив Новодмитриевской станицы, прорвались на нашу сторону. Четверо караульных казаков были искрошены прямо на посту, две деревни – разграблены и сожжены, несколько десятков крестьян и казачий табун хищники увели в горы. Был слух, что в этом деле участвовал сам Джембулат – знаменитый абрек Прикубанья. Погоня собралась слишком поздно, и горцы ушли, забрав всего несколько мертвых тел своих товарищей. На обратном пути задели они и станицу, где в церковной ограде отстреливалась горсть линейцев во главе с полковником Кареевым. Все они были порублены, и только через неделю тело Кареева, расклеванное хищными птицами, было выкуплено за пятьсот рублей.
Узнав обо всем этом, я проверил пистолеты и пересел из кибитки в седло. Грезы юности как будто начинали сбываться. Мы вместе с десятком казаков ехали мимо постов. Стояла ясная звездная ночь, и трепещущие постовые огни были хорошо нам видны. Я разговорился с казачьим сотником, везшим из Ставрополя почту. К моему удивлению, сотник оказался премилым собеседником и таким же казаком, как я кабардинцем. Он поведал мне немало интересного, но всего интереснее было то, что узнал я о нем самом. Сотник к своим тридцати трем трижды бывал разжалован и возрождался, как птица Феникс, тоже трижды, в последний раз – в казачьем обличье. Не упомню, в чем была причина его первой неудачи, во второй же раз он избил на пятигорском бульваре какого-то статского советника, ну а в третий, играя в карты, ударил кинжалом плутовавшего партнера. Тот, к счастью и самого сотника, остался жив. «Скорость – мечта правосудия», – подумал я, припоминая черкесский убор сотника и его веселые добрые глаза. Мы добрались без приключений, хотя под утро услыхали несколько выстрелов где-то уже позади себя. Я тут же отправился представиться генералу Зассу и был принят очень быстро. Генерал завтракал и просил меня присоединяться. Не без робости взирал я на этого легендарного человека, не забывая ни на минуту, что слава бывает как добрая, так и дурная. Внешность его произвела на меня неприятное впечатление: скошенный лоб, неровные залысины и беспокойные глаза. За столом, кроме него, сидели еще несколько человек офицеров. Прислуживал молодой татарин в красной канаусовой рубахе. Засс неудачно шутил, но все с готовностью встречали его убогие остроты. Я с нетерпением ожидал своего назначения, но разговор никак не выходил на службу. Наконец, когда завтрак подходил к концу и подали инжир, генерал весьма развязно обратился ко мне:
– Вечерком мы собираемся пообедать у меня, ты тоже приходи, там поговорим.
Подобное хамство показалось мне нестерпимым и заслуживающим возмездия. Хотя я и не носил дядиной фамилии, в которой как будто каждая согласная звенела вместе со славой древнего рода, но хорошо знал ее на память. История сотника тож придала мне смелости, и я ответил:
– К тебе – когда угодно.
За столом воцарилась мертвенная тишина. Засс налился кровью мгновенно, как комар, присосавшийся к телу. Краснел он с отвисшего загривка, а уже оттуда краска во всей своей многозначительности устремлялась неровными кляксами на лоснившиеся щеки. Думаю, что такой ответ очень бы полюбился дяде. Один из офицеров от изумления уронил вилку, и она отвратительно зазвенела, подпрыгнув на полу несколько раз.
– Что́ ж, господа, до вечера, – промолвил наконец Засс, вытирая салфеткой рот и поднимаясь с своего места. Все последовали его примеру. Я тоже не задержался и вышел на улицу, направившись искать ночлега. Мне встретился мой попутчик сотник, и я в двух словах передал ему утреннее происшествие. Он сначала ужасно хохотал, а потом задумался.
– Вам ведь выслужиться надобно, не так ли? Теперь это будет не просто. Он не станет вас в экспедиции определять, а это скверно, честное слово. – Он опять рассмеялся и ушел, дружески хлопнув меня по плечу.
Как он говорил, так оно и вышло. Меня потребовали в штаб, где адъютант со змеиной улыбкой сообщил мне, что я «до поры», пока не прибудет из Петербурга через Тифлис мое назначение, буду прикомандирован к роте Тенгинского пехотного полка, которая расквартирована в крепости Белой, неподалеку от станицы того же названия. Мне предлагалось не мешкая выехать к месту.
//-- * * * --//
Крепостица оказалась действительно не столичным местечком. Через четыре с лишним часа езды на правом берегу Кубани увидал я тростниковые крыши построек, стиснутых земляной насыпью с частоколом. За оградой лениво гребли куры, два казака стояли в воротах, за которыми выглядывала ржавая пушка, а еще один неотрывно смотрел на другой берег реки с невысокой вышки, расположившейся тут же. Станицы не было видно – она лежала верстах в двух, в низине, и отстояла от воды. Я передал свои бумаги коменданту, смертельно усталому майору Иванову-девятому, который едва взглянул на них и бросил на стол. Он смотрел раздраженно и выступал как будто крайне неохотно.
– Вы водку кушаете? – поинтересовался он и, не дожидаясь ответа, поставил передо мной мутный стакан с чрезвычайно толстыми стенками.
В общем, такое начало пришлось мне по душе, тем более, что я чувствовал, что надолго застряну здесь в его обществе. Не разумнее ли было сразу начать с того, к чему всё равно придешь непременно? Мы выпили мерзкого напитка и закусили соленым чесноком. Майора Иванова звали Петром Африкановичем, он считал пятьдесят с небольшим лет, из которых шесть провел в Белой. Говорил он мало, но одиночества, по-видимому, не любил.
– Спокойно ли у вас? – осведомился я.
– Неделю назад не дали переправиться.
– И большая была партия?
– Сабель сто – сто пятьдесят, – он досадливо махнул рукой, давая понять, что не это главное.
Я поморщился, но всё же выпил второй раз. Мы помолчали друг напротив друга еще некоторое время, а затем урядник проводил меня на мою новую квартиру. Она состояла из комнатенки в мазанке. Два кривых маленьких окошка служили для ее освещения и выходили на пыльную улицу. Но то ли окошки низко располагались, то ли плетень был таким высоким, так что виден мне был он один, и, бывало, скучая на кровати, я совершенно изучил все хитросплетения гибких его хворостин.
А скука, и правду сказать, была смертельная. Я обретался в ужасной тоске и, когда был свободен от дежурства, или молчал в обществе майора Иванова, или бродил, как тень, между строений вместе со всякой живностью. Выезжать за ворота в одиночку было опасно, и меня не раз предупреждали об этом. Иногда я забирался на караульную вышку и заодно с казаком глядел за Кубань, где лиловела в величественных закатах неровная кайма гор, откуда приходили на наш берег тучи и бритоголовые джигиты. При свете дня ни одна червоточина не нарушала ровную зелень закубанских лугов, но это была война, не прекращавшаяся ни на минуту, и по ночам на линии то тут, то там звучали выстрелы. Кучи хвороста, лежавшие у казачьих постов, поджигались при первом появлении неприятеля, и этот древний сигнал давал возможность казакам собираться в большом числе и, переправляясь через реку, отрезать разбойникам путь, а крестьянам – прятать скот по балкам. Я жил ожиданием дела, но больше томился. Редко когда выпадал случай проехаться до Прочного Окопа, и тогда я присоединялся к уряднику, возившему в Ставрополь почту. Я стремился увидать Неврева, но как-то и желал, и боялся этой встречи, поэтому, когда дважды во время моих наездов его рота бывала в деле, я неизменно чувствовал подозрительное облегчение.
Однажды, когда, помахивая плеткой, я въехал в Прочный Окоп, мое внимание привлек невысокий солдат, достававший воду из колодца. Он стоял ко мне спиной и, закинув голову, жадно пил из ведра, вода плескалась и заливала ему сапоги. Что-то очень знакомое показалось мне в его фигуре, и точно, он повернулся, и я узнал Неврева. Боже мой, что делает с человеком солдатская шинель! Он узнал меня, однако не подал и виду. А впрочем, взгляд его печальных глаз был настолько погружен в себя, что он запросто мог не разглядеть меня и с двух саженей. Те два месяца, что мы не видались, доставили его облику примечательные изменения: лицо, шея и руки почернели и погрубели, весь он как-то осел – он превратился в совершенного мужика. Он было собирался уйти, но я лошадью перегородил ему дорогу:
– Володя, здравствуй, – сказал я и спрыгнул на землю. Вместо приветствия он улыбнулся слабо и криво и сконфуженно потрогал растрепанные волосы. Я не знал, что сказать дальше, и мычал что-то невнятное. Он переминался, и тяжелый запах сапог достигал моего носа. Вид чужого несчастья – как часто портит он нам настроение. Мы бежим его, желая наблюдать обратное. Вот и я уже пожалел за эти недолгие мгновенья, что решился увидеть его без всякой полезной мысли, без слова утешения. Мне не приходило в голову, что, верно, одно мое появление – уже утешение, и я боялся, что наша встреча только усугубит его страдания, напомнив лучшие дни. Однако истина всегда о двух концах, не правда ли?
– Что́ я могу сделать для тебя? – спросил я и ответил про себя: «да ничего».
– Дай табаку, – попросил он и извлек мою вишневую трубку. Я передал ему кисет, и он принялся машинально набивать трубку. Он давно уже не помнил, что это за вещица и как она попала к нему. Я счел бессовестным даже внимание на это обратить.
– Не нужно ли тебе денег? – продолжил я и с готовностью расстегнул на груди медную пуговицу. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что кое-что я все-таки могу. Каким, наверное, великодушием дышали в ту секунду мои черты, но увы! – любовался я этим достойнейшим из чувств один. Подавленность Неврева подбросила ему и безразличия.
– Зачем они мне, – пробормотал он, – теперь.
– Ну, ну, – грубовато возразил я, – рано на себе еще крест ставить…
– Это уж точно, – зло промолвил он, – скоро полумесяц поставят.
– Государь милостив, небось выйдет прощение, надобно лишь отличиться, – продолжил я, чтоб только не молчать. У казармы труба пропела сбор. Послышались вялые команды, приглушенные полуденным зноем.
– Ладно, надо идти, – сказал он и выбил трубку каким-то новым, незнакомым мне движением. Он взглянул на меня глазами Абадонны, ловко подхватил свое ружье и бегом бросился на построение. «Эге, – подумал я, – здесь еще не всё потеряно». Я проводил его взглядом и, не дожидаясь урядника с казаками, выехал за станицу.
Было жарко, горячий воздух дрожал, я распустил поводья и снял фуражку. Лошадь, разморенная солнцем, брела не спеша, и так же неповоротливо, в такт ее прерывистому шагу, сменяли одна другую невеселые мысли у меня во взмокшей голове. Между ними оказалась и та несменяемая, что и я виноват в том, что случилось. Она то вспыхивала, то потухала, как последнее пламя утреннего костра, и доставляла мне ноющую боль. Тогда я морщился, и в ушах возникали слова драгунского капитана: «Помилуйте, как это было возможно их помирить. Нет-с, нет-с, это просто безнадежно». Слова эти служили мне чем-то вроде ольхового прутика, которым небрежно отгоняют назойливых мух. Другое дело, что прутик этот так мне полюбился, что стал неразлучным моим спутником. «От судьбы не уйдешь», – вторил капитану голос самого Неврева. «А если… – пришла мне вдруг такая мысль, – если судьба уйдет от тебя, что тогда?» Тогда не будет у тебя вообще никакой судьбы.
Я приехал в крепость с этой вздорной мыслью и с твердым намерением написать дяде отчаянное письмо. Дядя не откажет мне, он будет ходатайствовать за моего друга, дядя поймет меня – он-то знает цену дружеству. Не успел я поставить лошадь, как майор Иванов набросился на меня.
– Вы сумасшедший, как же вы это один ездите? Что, неужели такая охота поглядеть, что творится за Кубанью?
– Да, да, – пробовал отшутиться я, – как там все устроено.
– Да я не шучу, молодой человек, – вскричал рассерженный Иванов. – Ну, что́ за безрассудство. Упаси вас боже в одиночку ездить, пусть на сто шагов. Я когда служил на левом фланге в Старом Юрте, лет семь тому назад, тоже вот так-то вот выехали с приятелем верхами. Куда там. Никакой оказии не захотели ждать. Так вы спросите, где ж мой приятель?
– Где же? – спросил я простодушно.
– Где, где, нет его больше с нами, – проворчал майор, – с полверсты всего-то и отъехали, тут и выстрелы… ему пуля в бок попала, помучался часа два и умер в палатке. Так-то, – прибавил он уже помягче. – А что касается вашего интереса, то пойдите выспитесь – сейчас получены указания, от нас назавтра рота выступает.
Майор Иванов ничего больше мне не сказал, а прочие оказались не в состоянии объяснить что-либо толком.
Я давно мечтал попробовать себя в настоящем деле, и всеобщее возбуждение, царившее среди крепостного населения, передалось мне очень скоро. Я опрометью бросился в свою мазанку, отписал дяде, проверил, легко ли выходит сабля из ножен, причем сделал это раз десять сряду, посидел на кровати, а потом завернулся в бурку, которую успел уже купить в воскресный день на базаре в Прочном Окопе у немого шапсуга, и заснул молодецким сном.
//-- * * * --//
Глубокой уже ночью меня разбудил казак. Ночь стояла ясная, в мои окошки загадочно мерцали близкие звезды. Я поспешно экипировался, вывел лошадь и подскакал к домишку, что занимал мой майор. Он стоял на крыльце и раскуривал трубку в окружении гарцевавших всадников. Казачьи сотники досадливо натягивали поводья, кони волновались и косили глазом на низкую луну. Барабан лупил тревогу, солдаты бежали к месту сбора, держа в руках бурдюки для переправы.
– Вы остаетесь за меня, – приказал мне Иванов, – с караульным взводом.
Я был сильно разочарован таким поворотом, но делать было нечего. С противоположного берега Кубани доносилась частая ружейная пальба. Иванову подвели коня, и он не спеша выехал из крепости. За ее воротами сонная земля дрожала под ударами копыт множества лошадей. Я остался один и огляделся: по переулку несколько солдат тащили пушки, у одной из них подломилась ось, и в темноте раздавался чей-то надрывный матерный крик. Темные фигуры метались с факелами по вытоптанной земле, усеянной соломой. Я подозвал фельдфебеля, а сам забрался на вышку к казаку. Он молча посторонился, едва взглянув на меня. Перед собой увидел я блестящую под луной ленту Кубани, а далеко впереди налево мелькали вспышки выстрелов и занималась узкая полоса пожара.
– Что́ здесь? – спросил я наконец караульного.
Он снова коротко посмотрел на меня, помолчал и ответил:
– Известно что, Джембулатку ловят.
– Какого Джембулатку?
– Да князька кабардинского.
Я рассмотрел в конце концов своего собеседника. Это был пожилой уже казак, заросший окладистой черной бородой, расчесанной и уложенной не без изящества. Одну его щеку вниз к подбородку пересекал ужасный рубец, видимо, след от удара шашкой. Веко было стянуто этим шрамом, и оттого левый глаз его выступал больше правого и, сбирая лунный свет, зловеще блистал.
– Прознали, что Джембулат переправляться надумал, – заговорил вдруг он, не отрывая глаз от Кубани, – только места не знали. Ну, да теперь узнали, – он показал рукой вверх по течению, где верстах в трех от нас дымила на холме сигнальная бочка. – Весь фланг всполошил стервец, – усмехнувшись, заключил он.
Мы простояли с ним на площадке около трех часов, а потом его сменил другой казак. Я тоже спустился. Светало. Выстрелы звучали теперь поодиночке откуда-то издалека. Мимо крепостного вала в станицу на рысях прошла полусотня. Иванов появился уже тогда, когда солнце вовсю сушило землю. Он казался доволен и весел.
– Славное дело, – приговаривал он, шагая по горнице и не находя себе места от неулегшегося возбуждения. Он налил себе мутной водки из пыльного штофа, чей пост располагался в не менее пыльном шкапу, и принялся пояснять мне подробности ушедшей ночи.
Джембулат Айтеков, один из шапсугских князей, известный своими набегами на линию, с большим числом своих людей прибыл в абадзехские селения и стал собирать абреков для переправы на нашу сторону. Многие наездники из мирных аулов, находившихся у самых предгорий, примкнули к нему, позабыв клятвы и обещания. Не сосчитать в горах кунаков Джембулата, но ведь даже у Господа Бога, как это хорошо известно, есть свои недоброжелатели. Один из уорков, то ли из желания отомстить за обесчещенную сестру, то ли по другой какой причине, как-то ночью ушел на нашу сторону, переплыл Кубань, одной рукой держась за гриву своего скакуна, а другой поддерживая сестру свою, которую выкрал из-под самого носа обидчика. Он вышел на берег у Французовой могилы и упредил генерала Засса о скором налете хищников, указав и самое место переправы. Поначалу ему не желали верить; Джембулат, однако, был у всех на слуху и давно уж не давал покоя своим буйством, то здесь, то там угоняя в горы скот и работающих в поле крестьян. По этой причине к словам перебежчика вынуждены были прислушаться, а после того как пластуны побывали за Кубанью и привезли с собой черкеса, по крепостям и станицам объявлена была тревога. Наши решились не допустить налета, и с этой целью был составлен отряд пехоты и казаков при шести пушках, скрытно перешедший реку. На эту-то засаду и наткнулся Джембулат сегодняшней ночью.
– Самого-то захватили? – спросил я.
– Куда там, – Иванов махнул рукой, – опять ушел. – Он прожевал огурец и пояснил: – Раненько из пушек ударили. Сам-то назади ехал, так и успел удрать.
Картечь произвела среди черкесов паническое действие. Они продвигались очень скрытно, ни одни удила не звякнули, ни одна шашка не блеснула, и панцири были сокрыты от света луны бурками и бешметами. Их разведчики прошли через самые наши посты, и внезапно в темноте раздался рев орудий, пославших заряды прямо в гущу неприятеля. Несколько удальцов бросились на вспышки, ударили в шашки, надеясь изрубить прислугу, но были отбиты. Сам предводитель с лучшими наездниками бросился в сторону, рассек боковую цепь и, захватив на арканы десяток солдат, спасался бегством, до рассвета преследуемый казаками. Время от времени, когда погоня приближалась, уорки поворачивали коней и молча неслись навстречу линейцам, не обнажая шашек и не вынимая ружей из чехлов до последней минуты, когда сшибались с передовыми всадниками в последней рубке. Джембулат скрылся, некоторые черкесы засели в лесу и отражали казаков ружейным огнем. Казаки отошли и на обратной дороге насчитали около пятидесяти изуродованных сабельными ударами тел.
– Много ли мы потеряли? – спросил я.
– Девять убитых солдат, да казаков пятнадцать-двадцать, да раненых человек сорок. Точно пока не знаю. Вот солдатиков злодей похватал, – добавил он.
– Наши солдаты?
– Да нет, из Прочного Окопа, третьего линейного, – ответил Иванов мрачно.
Усталость взяла в нем наконец верх, и он отчаянно зевал. Он кликнул денщика и распрощался со мной. Я тоже отправился спать…
//-- * * * --//
Пробудился я внезапно, от страшной мысли, которая застучала в голове вместе с кровью на висках. Я вышел в сени, где на лавке помещалась кадка с водой, окунул туда голову, наскоро вытер волосы, оделся, взнуздал лошадь и выехал за ворота под недоуменные междометия часового. Ворота закрылись за мной с жалобным скрыпом, пророча беду. Недолго ехал я шагом и перевел дух только тогда, когда взмыленная лошадь буквально ворвалась в Прочный Окоп. Солнце заходило. Нарядные казачки выходили из дворов. На завалинках у плетней сидели старики, провожая меня долгими взглядами. Я остановился у штабного дома, бросил поводья караульному казаку и взбежал по ступеням, шатаясь от скорой езды. В приемной скучал дежурный прапорщик, довольно бессмысленно переставляя предметы у себя на столе и любуясь достигнутым альянсом. Он удивленно уставился на меня, но от своего занятия не отвлекся. Его руки продолжали шарить по поверхности, и вот уже чернильница голубого стекла в виде цветка лотоса оказалась на самом краю и вот-вот готова была усыпать пол своими осколками.
– Что́ случилось, сударь? – недоуменно вопросил адъютант.
– Есть ли у вас списки плененных нижних чинов? – ответил я вопросом на вопрос.
– Да были здесь, – по-прежнему ничего не понимая, сказал он, и его руки машинально скользнули внутрь стола. Я в нетерпении выхватил у него бумагу и пробежал глазами списки. Фамилии и звания шли по алфавиту, и имя Неврева стояло четвертым по счету. Я читал еще и еще, вникая в смысл того, что произошло.
– Точно ли здесь указано? – спросил я прапорщика, возвращая ему лист. Он взглянул на него, потом на меня, потом снова в список.
– Что́ вам, собственно, нужно знать?
– Неврев, из разжалованных… – начал я. Мне было страшно произносить эти слова.
– Неврев? Из разжалованных? Да, – подтвердил прапорщик, – и он. Списки уже отправлены в Ставрополь. – Он помолчал. – Вы, кажется, вместе с ним в гвардии служили?
Я кивнул.
– Жаль, искренне ему сочувствую. Но – на войне как на войне. А впрочем, у нас есть тела после вчерашнего дела, их будут менять, так что, может быть… – он не договорил и сделал рукою воздушный жест.
Я поблагодарил его и побрел на улицу. Первой мыслью моей было прорваться к Зассу и внушить ему сострадание. Но он выполнял свой долг, и обязанности службы заменяли ему это чувство. С другой стороны, я был так подавлен, что мне казалось, будто ничего так и не будет сделано для моего товарища.
//-- * * * --//
Усилия, однако, прилагали, но результатов они не принесли. На следующий же день несколько офицеров ездили на ту сторону к одному мирному князю; тот потчевал, прикладывал к сердцу обе руки, буза лилась рекой, но ничего путного о судьбе пленных сказать он не мог, а может быть, и не хотел. Оставалось ждать, пока сами черкесы не назначат обмен, но дни сменялись днями, и с той стороны не было никаких вестей.
Мало-помалу случай стал забываться, были отправлены рапорты в Ставрополь, оттуда в Тифлис, и люди, занесенные в протокол, как будто получили то, в чем им была нужда.
Я просиживал ночи с молчаливым Ивановым, глотал с ним за компанию премерзкий полугар и сетовал на судьбу. Однажды сам Иванов постучался в мою мазанку:
– Можно кое-что сделать, – с порога сообщил он.
– А что́ же такое? – я приподнялся с кровати и пригладил волосы. Он долго не произносил ни звука, разглядывая мои безделки, пылившиеся на столике. Я следил за ним с напряженным ожиданием.
– Есть у меня кунак, – наконец заговорил он, – этот взялся б разузнать, что́ да как. Птица он вольная – сегодня здесь, завтра, глядишь, и след простыл. С год не бывал в наших местах. Сейчас видел его – конь новый, бешмет новый, где взял – бог его знает. Да только здесь его за руку не ловили. Верно, за Терек похаживает. Ну да ладно. Я скажу – он сделает. – Иванов опять замолчал.
– Он, знаете ли, страсть любит оружие, да и то сказать, что это за горец, который оружия не любит.
Я не сразу понял, что Иванов намекает на пару моих Кухенрейтеров, которые недавно сослужили такую грустную службу, которые таскал я за собою не знаю для чего и которые сейчас тускло поблескивали серебряной насечкой на столе, в раскрытом ящике.
– Помилуйте, – сообразил я, – но ведь это игрушка.
– Ничего, что игрушка, – усмехнулся мой начальник. – Он и есть дитя дитем. Горцы, видите, детьми родятся – ими и помирают.
– Что́ ж, – я закрыл ящик, сдул пыль с крышки и передал коробку Иванову. – Лишь бы разузнал. А то, может, и того…
– Э, не извольте беспокоиться, – подмигнул он мне, – неделю пролежит в камнях, а утащит.
Был уже поздний вечер. Иванов отправился вывести из крепости своего знакомца, а я в чрезвычайном возбуждении мерил шагами свою комнатенку. Казалось, мысль обещала успех. Я вышел на улицу вслед за Ивановым и подошел к воротам. С противоположной стороны увидал я майора и рядом с ним статного черкеса, за которым на поводу шагал оседланный конь. Незнакомец выглядел лет на сорок. Черные, словно уголья, быстрые, как падение камня в ущелье, глаза его внимательно ощупывали всё вокруг, сверкая из-под косматой папахи. Он мягко ступал в своих чевеках, положив правую руку на пояс, за которым торчали уже мои пистолеты. Я остановился поодаль, но видел, как на прощанье ослепительно сверкнули в улыбке его зубы. Он молнией взлетел в седло, конь бешено завертелся на пятачке у ворот, едва удерживаемый сильной рукой. Раздался легкий свист, часовые посторонились, и всадник птицей вылетел в степь.
– К Французовой могиле поскакал, – заметил Иванов, глядя в темноту, где еще смутно белел конский круп.
– Это что́ ж, место такое? – спросил я.
– Да, место, – отвечал Иванов, – брод там.
– А отчего зовется так?
Иванов, по своему обыкновению, долго ничего не отвечал.
– Да уж так, – заметил он. – Француз там похоронен. Отсюда и название.
– Француз, – удивился я, – да что́ же он здесь делал?
Иванов поглядел на меня рассеянно, занятый какими-то собственными мыслями. Мы постояли еще несколько времени и вернулись в крепость.
– Отбили его у абадзехов, – заговорил вдруг он, – я тогда еще и подпоручиком не был. Давно это было, сколько уже лет тому? – припомнил он, – в осьмнадцатом году приключилось.
– Как же это случилось? – осторожно спросил я, опасаясь, что Иванов опять уйдет в себя.
– Да как, сударь мой? – пустился Иванов вопреки ожиданиям, – пошли раз за Кубань, казачий полк Маркова, ну и от нашего две роты. Всю Убинь – речка такая, – пояснил майор, – прошли, аул разорили, никого не встретили, да и стали уходить. А шли из гор другой дорогой – тут и шапсуги появились. То там, то сям на холмах маячат, а не приближаются. Вдруг в авангарде стрельба, шум. Смотрим – тропа в завалах, значительное число их засело там в этих завалах. Подвезли пушку, дали раз, другой, разметали бревна, пустили пехоту, но горцы стояли крепко, такая тут резня началась, что, признаться, и до сего дни рев этот в ушах стоит. Я, знаете, много всякого повидал, но тогда было совершенно особенное-с. Наши в штыки, те в шашки, визжат, рычат, едва зубами не кусают. Такое ожесточение-с. С чего бы? «Видно, аул неподалеку», – говорит наш полковник. Послал казаков обойти гору – точно, нашли аул.
– Это они нас от селения в сторону уводили, – пояснил Иванов. – Заметили шапсуги казаков и бросились все к аулу – отстаивать. Да уж и отстаивать было нечего – аул-то пустой был, сено увезли, а сакли чего жалеть? Лесу много, камней много, а за хворост голову сложить – сами понимаете. Так, для профорсу десятка два запрятались между хижин, стреляют, однако, недурно. Что ни заряд, то с нашей стороны непременно кто-нибудь валится. Что тут делать прикажете? Подтянули снова пушку. Они не стали дожидаться, повскакивали на лошадей и убрались. Наши казаки – кто за ними, кто в аул – поискать, не оставили ли чего. Там, надо сказать, еще несколько оставались, уже самых отпетых. Тех порубили, аул зажгли и пошли дальше. Никто больше нас уже не тревожил. С версту отъехали – гляжу, у казаков гвалт какой-то стоит. То ли захватили чего – делят, то ли еще что. Уж не черкешенку ли поймали, думаю. Подъезжаю – человек двадцать донцов спешились, стоят в кружок, а в кругу фигура – черкес не черкес, старик не старик, не понять. Плечо разрублено – кто-то, видно, успел полоснуть.
«– Ваше благородие, француза нашли, – говорит мне один урядник.
– Что́ ты, братец, – говорю, – откуда здесь французу взяться?
– Ваше благородие, – обижается урядник, – точно так и есть. Я с Иловайским до самого до Парижа дошел, уж сколько ихнего брата насмотрелся в недавнюю войну, мне ли не знать.
– Да почему же ты знаешь? – удивляюсь я.
– Как же не узнать, ежели он по-французски лопочет, ваш благородие, – уверяет урядник, – как стали тех-то рубить, так и этого Фома пригладил, хотел уже пикой приколоть, так я рядом случился, слышу, как он кричит. Врешь, думаю, что-то здесь не так. Да и вид имеет не черкесский, – так говорил урядник».
А был у нас в отряде один офицер, как фамилия его-то, эх, сразу и не вспомнишь, – вздохнул капитан, – немецкая какая-то… Розен, что ли? Ну да, – обрадованно вскричал Иванов, хлопнув себя по колену, – Розен. Тот по-французски изрядно умел выражаться. Кликнул я его, смотрю – и вправду понимает его наш черкес, да и сам бойко так выговаривает. Что за диво, скажите пожайлуста? Черкесы по-французски заговорили. Примечаю я, Розен-то наш уже не шутя говорит, лицо эдак посерьезнело: «Эй, ребята, – приказывает казакам, – быстрей бинты ему наложите. Кто взял-то его? – спрашивает урядника. – Ты, братец? Я скажу, червонец тебе дадут. На вот пока рубль, больше с собой не имею». – Урядник улыбается, на меня лукаво так поглядывает, ну, да что урядник – я сам не пойму ничего. Розен, думаю, птица столичная, в диковинку ему с черкесом покуначиться… А вышло и не так…
– Долгая эта история, – вздохнул Иванов, видимо утомившийся от такого количества произнесенных слов. – Не угодно ли чаю?
«Почему не водки?» – улыбнулся я про себя.
– Благодарствуйте.
Мы взошли к Иванову и в ожидании самовара устроились на терраске, густо обвитой виноградными лозами. Небо совсем потемнело, и направо едва уловимая глазом бирюзовая полоска указывала, откуда через несколько часов вынырнет из-за вершины обрубленный месяц. На синем небосклоне кое-где робко проступили голубоватые звезды. Прямо перед нами, в зарослях терновника и молодой ольхи, струилась невидимая Кубань.
– Ах, что́ за прелесть эта ночь! – невольно воскликнул я, всей грудью вдыхая пряную ее свежесть.
Майор согласно кивнул и продолжил так:
– Уложили мы раненого на арбу, да тронулись себе дальше. Розен поехал рядом с повозкой и нет-нет, да и обмолвится с ним словцом. «Это природный француз, – говорит он мне, – он в плену уже двадцать лет прожил, а всё не рад, что отбили». – «Отчего же не рад?» – спрашиваю. Розен пожал плечами. «Говорит, что хотел бы уйти обратно, если возможно». – «Да почему, спросите-ка». – Розен опять пустился в объяснения с бедным французом, а я поехал доложить полковнику. Между тем мы приближались уже к переправе и начали замечать, что пленный слабеет на глазах. Что же-с хотите? Ключица перерублена, крови вышло стакана четыре. Уже и не чаяли, довезем ли до лекаря. Однако довезли. Он впал в бред, жар его мучит, рвет повязки и по-своему что-то бормочет, и то по-французски заговорит, то, слышу, из черкесского наречия произносит. Путал слова. Пришел полковник на него поглядеть, Розен тоже тут стоит, прислушивается, что он бормочет, да мудрено было понять… – Иванов помолчал. – Так он через часа три и умер у нас на руках. «Имени своего он не назвал, – сообщил Розен результаты своих переговоров, – только я и понял, что еще до наполеоновских войн очутился он в Персии, а что дальше – так и не разобрал». Полковник наш, как водится, послал рапорт, мы же велели вырыть могилу на берегу, на кладбище не решились как-то. Он у черкесов жил, мало ли что. Да и кто таков? Ничего же не знаем. Но, знаете, если француз, значит крещеная душа. Крест все же поставили. Был в моей роте такой рядовой Анисимов, по камням мастер. Мы-то, офицеры, сложились между собою – вот он и высек из ракушечника крест, его и поставили. Год кончины начертали, а когда родился – кто это может знать? На взгляд сорок пять лет дать можно было смело. Ни одной вещички от него не осталось – хоть бы что, хоть бы крестик нательный какой. Как был в драном бешмете, так и зарыли.
– А что́ в рапорте написали? – спросил я.
– Да что же в рапортах пишут? Доложили, что мол подданный французской короны взят из плена такого-то числа такого-то месяца, а в Тифлисе им видней, как этими новостями распорядиться. Но об этом ничего я не знаю, а вот послушайте, чем закончилось, – оживился Иванов. – Вы, чай, про французские бунты слыхали?
– Это вы о революции?
– Точно так-с, о революции, – подтвердил он.
– Да приходилось, – отвечал я с улыбкой.
– А дело все в том, – заговорщицки продолжил Иванов, – что в те же самые годы в горах пошла подобная смута. Чудно-с, а так. Задумали шапсуги повыгонять своих князей да дворян – по-ихнему уорки, – сказал капитан, – и пошла резня. Видите, и в горах монтаньяры имеются, – усмехнулся он. – Даже и пашу анапского замешали в свои раздоры, зато уж на линии тогда было покойно, как никогда. И если б по кровным каким делам, – это у них в обычае, – нет, нет, вот именно революция. Не пойму, что за время было такое, в самом деле, в одно время столько бед на свете. Солнце, что ли, по-особенному светило? И государь Павел тогда же преставился, – вздохнул Иванов. – И здесь французы руку приложили.
– Французы не при чем, – заметил я, – а говорят, английский посланник замешан.
– Все одно-с, – покачал головой Иванов. – А прелюбопытный оказался француз… Жил в горах у шапсугов князь один, бей-Султан его звали, молод был, а славен был изрядно. Такой был молодец. У ногайцев ли табун угнать, на линию ли наскочить – тут он первый заводила. И в Дагестан ходил, и где только не разбойничал. От Анапы до Дербента знали в горах его карабагского жеребца. Однажды собрал он своих узденей и отъехал в Кабарду. Месяца два не было от него ни слуху ни духу, как вдруг увидели из аула, что несколько всадников неторопливо едут по дороге. Заметили в ауле, что лошади измучены и нагружены добычей, а в переднем наезднике узнали своего князя, закутанного в белую убыхскую бурку. Задорно поглядывали молодые уздени на хорошеньких черкешенок, как будто намекали, что на этот раз совершили они уже нечто совсем необычное и чуть ли не анапского самого пашу ограбили. Бей-Султан вел в поводу лошадь, поперек которой покачивалось притороченное тело. Уже собрались женщины взвыть и расцарапать лица, потому что думали, что привезли тело убитого джигита, однако увидали живого человека, видно, полонянника. Мальчишки их, знаете, уж и рады покуражиться – так наскочили, стали разглядывать, щипать, камнями швырять, но бей-Султан поднял плеть и разогнал негодных. Все радовались возвращению князя, и он сам радовался, в особенности тогда, когда устремлял свои взоры в сторону невзрачной сакли, где жил Нотаук. Да только сакля эта снаружи казалась убогой – в глиняных стенах своих таила она сокровище почище какого-нибудь отреза шелка. Там жила дочь Нотаука Заниб, а ее глаза чего-то да стоили, если лучшие джигиты заглядывались на нее. Уж и бей-Султан перед тем, как отправиться в набег, выпустил заряд из своей турецкой кремневки перед ее нежным личиком. Видите, имеют черкесы такой, как бы это сказать, обряд ли, обычай: если надумал жениться, так стрелять из ружья перед лицом своего предмета. Получается что-то вроде нашей помолвки. Правду сказать, не один бей-Султан имел в горах доброе ружье. Был у него кунак, из простых, но тоже молодец хоть куда, да уж больно беден. Ходил и он добыть калым, но сюда, за Кубань, а не улыбнулась ему удача – еле жив ушел от ногайцев. Ну, как тут быть – охота пуще неволи. Кому сама эта Заниб из двух отдавала предпочтение, не умею точно сказать, да только думаю, что ей было всё равно. То есть, не то чтобы всё равно, а так, знаете, я вам скажу – кто этих женщин разберет? Черкшенка ли она, наша ли, а все сердце-то одно-с. Может быть, князь был ей мил нарядным убором, а может, Айтек – такое имя носил его кунак – заставлял выше подниматься ее грудь огненными своими взглядами, кто уж теперь скажет? Отец ее, однако, был простого, так сказать, сословия и знатных не слишком жаловал. Черкесы так и живут, вроде и вместе, вроде бы что князь, что простой – одна притча, а все ж таки князь есть князь.
– Эк вы драматизируете, – заметил я Иванову.
– Да уж что я, государь мой, – жизнь, она сама за нас всё понапридумывает, что твой Гамлет, – объявил майор и продолжил следующим образом: – И раньше живали черкесы не в большом ладу с своими князьями, да ведь в горах законы свои – никто себя зря в обиду не даст, всё решат промеж собою, а ежели чего забудут, так уж кинжал или пуля ночью договорятся. Не то что у нас, сударь, полиция, правила – у них свои правила-с природные. А что ж, – прибавил Иванов, – пожалуй, оно и честней, только уж крови больно льется. Так вот, не хотел Нотаук родниться с князьями, поэтому, когда бей-Султан выстрелил из своего ружья, Нотаук пошел зарядить свое. А тоже обычай – если выстрелил, то жди уже беды – украдет жених невесту. Знает об этом и Айтек и хмурится, и думы его одолевают, и тоска гнетет. Только тянулось время, а ничего подобного и не происходит. Да и сам бей-Султан как будто забыл, для чего джигит живет на свете. Приезжали из Кабарды звать в набег – не поехал князь, собралась партия за скотом в Карачай – отмахнулся. Прошло уже три месяца с возвращения князя, и видят люди, что привез он пленника необычного. Никогда такого человека не видали в горах. Урусов бородатых видали, турки – свой брат, хотя одно словечко, а всё будет понятно, а этот – просто невидаль такая. «Зачем держишь гяура, – спрашивали люди князя, – если не даешь ему работы? Старики недовольны, говорят, шайтана ты привез в горы. Безумен его взгляд, разве не видишь ты? Из каких краев добыл ты его, уж не из джехеннема ли? Убей его или продай в Анапу». – Хмурился бей-Султан, слыша такие речи, но ничего не отвечал. Раз зашел Айтек навестить своего кунака, и видит он странное: чужеземец сидит в сакле и пачкает белые свитки черной сажей, а бей-Султан смотрит на это без гнева и ужаса.
«– Опомнись, брат, – вскричал Айтек, – ради чего проводишь ты время с рабом как с другом? Отчего не положишь конец нечестивым его занятиям, разве не известно тебе, что можешь прогневить Аллаха, разве желаешь ты, чтобы его немилость пала на нас?
– Послушай, что скажу тебе, Айтек, – возразил князь, – это уже не раб мой, а гость, а как в горах принимают гостей, тебе известно не хуже моего».
Покачал головой Айтек, услышав такое, а между тем обрадовался. В тот же день поскакал он по ущелью в соседнее селение, где была у них мечеть, и бросился к эффендию. Нельзя сказать, чтобы часто расстилал Айтек килим для намаза, а попросту задумал нечистое дело. Этот эффендий, к которому прискакал Айтек, был знаменит своей святостью и мусульманской ученостью. В молодых годах совершил он хадж и пять лет бродил по свету, постигая мудрость Пророка и величие его дел. Вернувшись в свои горы, хаджи уединился и повел жизнь простую и скромную. Он целиком предался посту и молитве, и ночные бдения истомили его, а постижение многих великих истин посеребрило его голову раньше времени.
«– Благочестивый Инал-Хаджи, – распростерся перед стариком взволнованный Айтек, вбегая в его уединенную уну, и приложился к его белой бороде. – Беда прокралась в наши ущелья. Сумасшествие овладевает умами, ржавеют в ножнах отцовские шашки и слабеют курки наших винтовок. Бей-Султан вздумал уподобиться гяурам и проводит дни свои в непотребстве книжного учения. Что колдует он там, под кровлей своего нечистого жилища? Про то неведомо мне, но страх, нашедший прибежище в чутком моем сердце, много подсказывает слабому уму. Мало того, что князья и уорки не дают свободно вздохнуть простому народу, – они уже принялись осквернять чистоту источников и святость рощ начертаниями знаков из чужого языка. Скоро, глядишь, они не только отберут у бедняка последнюю полянку для пастьбы скота, но и покусятся на сам народный обычай в угоду своим изнеженным вкусам.
– Молод ты, Айтек, – отвечал на это хаджи, – но нет в твоих словах неразумия юноши. Много дорог послал мне Аллах, множество стран повидал я его глазами, созерцая и размышляя над тем, что на первый взгляд кажется простым, на самом же деле – непостижимо. Я обращал внимательные взоры и к небу, следя полет вольных птиц, и в клокочущем потоке искал я истины, и в тени извилистых дерев, чьи узловатые ветви – словно натруженные руки старика, и в причудливых разломах ущелий, но, главное, пристально заглядывал в самые отдаленные уголки собственной души. Одну великую мысль подарил мне всевышний. Мрак морщин не падет на ясное чело народа, доколе не заключит он своих поколений в высокоминаретных городах, а мыслей и чувств, и песней, и сказаний своих – в многолиственных книгах. Есть на земле одна книга – это "книга книг", и довольно. Иди и собери народ, чтобы мог я донести до людей эту весть».
Так сказал Инал-Хаджи и погрузился в молитву. Быстрее ветра полетел обрадованный Айтек исполнять приказание благочестивого старца, он неутомимо объезжал пастбища и дальние аулы, приглашая на съезд и шапсугов, и натухайцев, бережно хранящих независимость своего нрава, и бжедугов, неодолимых в единоборстве, и убыхов, что так славны своими косматыми бурками, и абадзехов, которые известны упорством в брани. Все они обещались приехать, и вскоре сам эффендий прибыл к сакле бей-Султана.
«– Что́ ты задумал, бей-Султан, – вопросил он, – для чего изучаешь ты чужое наречие, зачем приблизил гяура к своему сердцу? Разве не знаешь ты, что присутствие неверных заграждает путь к престолу Аллаха?
– Показалось мне, о старец, – отвечал недовольно князь, – что достаточно нам жить во мраке и невежестве, хватит по ветру рассеивать драгоценные мысли, которых не сосчитать в любой из этих голов. – Он обвел рукой притихшее собрание. – Я слышал, ты завел медресе? Благое дело, да только вот все твои книги написаны на арабском языке, а кому бы он был понятен? Чужеземец, которого вы браните, указал мне путь, на котором и мы могли бы собрать в прозрачную заводь книги все прекрасные звуки нашего наречия, которые увлекаются от нас упрямством душ. Так мутный туман делает воздух и горы непроницаемыми для взоров.
– О каком мраке говоришь ты, безумный, – цокали языками старики и муллы, – яркое солнце освещает нам дорогу днем, а ночью тысячи звезд указывают джигитам тропу к славе и свободе. Ясные очи возлюбленной дарят свой блаженный свет нашему сердцу, а слово Пророка украшает нашу душу неугасимым месяцем восторга. Недаром в земле нашей не встретишь каменных построек, ибо не подобает свободному искать защиты в крепостных стенах. Так и вольному слову нет нужды прятаться от людей в бренных свитках. Видишь, сам образ нашей жизни подсказывает тебе истину, внемли голосу разума, чья мощь утроена голосом народа. Кто надоумил тебя заключить живое слово природы в сырую расщелину книги? Слово в книге – что женщина в гареме.
– Сами же продаете дочерей своих хитрым туркам, – удивился бей-Султан, – чего же от меня хотите?
– Да, продаем, – выступил вперед Нотаук, – а где же еще взять нам монет, чтобы платить тебе ежегодный налим, как еще добыть себе оружия, чтобы защитить свое добро, если твоим уоркам вздумается истоптать своими скакунами наши потом политые поля? Молчишь? Нечего сказать?
– Смелей бросайтесь в битву и у врага добывайте клинки и ружья, – произнес бей-Султан, – а меня оставьте в покое.
– Не тебе расточать такие слова, бей-Султан, ибо давно уж не видели тебя в седле, предающимся делу, достойному мужчины. Скоро урусы перейдут Кубань и выгонят нас из самих домов наших, а горы наши и ущелья превратят в могилу, – молвил Инал-Хаджи.
– Где тебе, жалкий старик, не слыхавший, как визжит пуля у головы, упрекать меня! – воскликнул гордый князь.
– Лучше б ты ударил плеткой моего коня, чем награждать меня такими речами! – вскричал разгневанный старец. – Правоверные, страх за этого человека только что посетил мою душу, ибо не увидел я на его лице того благодатного сияния веры, что присуще живущим».
– Что́ тут началось, – продолжил майор, – не описать словами. Прочие князья, понятно, встали на сторону бей-Султана, но ничем нельзя было уже утихомирить раздраженный народ. Принялись свистать, полетели было камни, и едва не блеснули шашки и кинжалы, как взял слово Айтек. Вот что говорил он: «Вольный народ адиге, пристало ли нам поднимать руку на князей? Помните ведь поговорку: за князя и сам Бог мститель. Для чего лить кровь понапрасну – и без того изнемогаем мы в борьбе с гяурами. Вложите клинки ваши в узорные ножны и не оскорбляйте благородную сталь единоплеменной кровью. Разве способен удар шашки разрубить наше родство! Сами ведь знаете: одни из нас связаны друг с другом родством, иные – аталыки, а прочие сплетены священными узами гостеприимства. Не следует поэтому вносить смуту в горы, ибо за каждого из нас есть кому отомстить. Но и не кабардинцы мы, не турки, чтобы поддаваться прихотям князей и пашей, не ногайцы, чтобы трепетать перед жадными ханами. Не привыкли мы к тому, чтобы владельцы заставляли нас жить по-своему, мы – вольный народ, а поэтому пусть бей-Султан забирает своего гяура и уходит из наших ущелий туда, где его примут. А не то мы сами лишим жизни неверного». Слова эти встретили у народа полное согласие. Ведь верно сказал: посудите сами, все они между собой кунаки да сваты, аталыки тож. Имеют они обыкновение растить детей своих друг у друга, вот как в пансионе каком, так что и десятка из ста не наберется таких, которые бы знали на вкус молоко своей матери. Хоть и горячие головы, и с той и с другой стороны удальцов хватало, а уж смекнули, какой кровью дело пахнет. Так и порешили. Делать нечего. Обещаний у них на ветер не бросают, так и пришлось бей-Султану убираться. Напрасно пенял он Айтеку, поминал ту схватку, когда он прикрыл его дырявый бешмет своим блестящим панцирем от тяжелого турецкого ятагана, – дело было сделано, и Айтек, хотя и жалко было терять друга, а торжествовал. Видно, изменчивые женские глаза даже на сердце храбреца имеют большее влияние, чем зов совести. Однако ж, – покрутил Иванов ус, – все это в порядке вещей, как я себе понимаю. Всю ночь и остаток дня и много еще дней сторожил Айтек саклю старого Нотаука, чтоб не умыкнул его соперник эту девушку. Тот, правда, отчего-то и не пробовал, а ведь мог вполне. Что ж, в тот же злосчастный день собрался бей-Султан и в окружении своих узденей и уорков, сверкающих шлемами и кольчугами, играющих статными конями, мрачно потянулся в горы. Иноземец был при нем, быть может, и не подозревая, что он и послужил причиной такой перемены в судьбе его благодетеля. Вот так вот-с, – заключил рассудительный майор.
– Куда же он поехал? – спросил я.
– Да направился к абадзехам, горы большие, – сказал Иванов. – А скоро всех прочих князей шапсуги повыгоняли, и начались лютые ненависти. Право, революция-с. И француз налицо. Бабой началось – французом закончилось. Экая басня.
– И какая была его судьба?
– А бог его знает какая, – зевнул мой майор, – какая-нибудь была, надо думать. А впрочем, всё это так-с, легенда. Француз вот – тот да. Да что говорить – на моей памяти в двадцать девятом году из Петербурга иноземцев навезли Эльборус изучать. Ну, долго ли до греха? Удивительно, конечно, но и только…
– Как, однако, вы подробно знаете, – заметил я.
Петр Африканыч посмотрел на меня устало и ответил:
– Здесь все про всех всё знают, а если чего не знают, так того и знать не надобно. Понимаете?
Я понимал.
//-- * * * --//
Потянулось время ожидания. Я уже не находил себе места, то и дело донимая расспросами Иванова, который сам знал не более моего, когда как-то вечером шапсуги, пригонявшие в станицу баранов на продажу, шепнули майору, что видели Салма-хана – так прозывался наш разведчик – не далее как вчера в ауле Чорчок. Аул был мирной. Ночью мы оседлали лошадей и без конвоя отправились на встречу. Миновали последние посты и вышли к Кубани.
– Вот эта разлюбезная могила, – плеткой указал Иванов в темноту направо. Я напряг зрение и впрямь увидал завалившийся массивный крест, врытый в невысокий холмик. При себе имели мы бурдюки для переправы. Мы закрепили их и минут через десять уже сушились на другом берегу. Ночью вода оказалась не слишком холодна, лошади тихонько отфыркивались, ударяя нас по физиономиям прядями мокрой гривы. Признаюсь, на чужой земле я испытал легкое волнение, и порох временами сыпался на землю с полки моего ружья, которое держал я наготове. Петр Африканыч, напротив, был спокойней штиля и тихонько разгонял плеткой назойливых комаров. Через часа два езды в кромешной темноте где-то сбоку послышался собачий лай, тропа круто повернула, и из кустов появилась фигура всадника в бурке. Раздался гортанный говор, Иванов отвечал довольно бойко. Незнакомец повернул коня, и мы уже скорее пустились за ним, увертываясь от веток сухого карагача, во многих местах перегородивших путь. Наконец мы увидели перед собой сакли, тесно лепившиеся к склону горы. Собаки нас учуяли и отчаянно заливались. Иванов сделал мне знак, и я спрятал ружье в чехол. Мы спешились вслед за проводником у крайнего строения, миновали низенькую дверцу в невысокой глухой стене, прошли узкий дворик и очутились в кунацкой – комнате с низким потолком, очагом, дымившим пo-черному, и лежанками, покрытыми двумя-тремя пестрыми коврами. На стенах в отменном порядке развешано было самое разное оружие: от кинжалов до ружей. Некоторые образцы показались мне очень дорогими и старинными. У очага, устроенного из прокопченных необитых камней, возлежал на войлоке тот самый джигит, который приезжал в крепость прошлым месяцем. Бритая его голова заметно отличалась белизною от дочерна смуглого лица, на котором по-прежнему хищно блистали два огненных глаза. При виде нас он приподнялся, мы приветствовались и уселись вкруг огня на указанные нам места. Салма-хан и Иванов повели неспешную беседу, из которой не понимал я ни слова; проводник наш извлек из ножен свою шашку и гладил ее об камень, раскачиваясь корпусом в такт едва слышной мелодии, которую напевал горлом, с плотно закрытыми губами. Я с любопытством озирался, однако не слишком открыто, жуя кусок отлично прожаренной баранины и жадно вдыхая незнакомые запахи азиатского жилища. Салма-хан то и дело подкладывал на огонь сухих веток – они жарко вспыхивали, трещали, снедаемые пламенем, которое бросало на лица собеседников багровые мазки. Российские виды остались в уме почти неосязаемым воспоминанием, и я, прислушиваясь к треску огня и волнующим звукам чужого наречия, ощутил, как осторожно ворошилась мысль в голове. Когда был я ребенком, то думал, конечно, повидать мир; я разглядывал с гувернером гравюры во французских книгах и ожидал, что когда-нибудь и увижу то, что они изображали. Но вот сижу я в предгорьях седых вершин, в одном из диких углов нашего мира, в обществе непонятных мне людей, не знающих, что такое почтовая карета и гальванизм, и с которыми веду я войну в соответствии с непреложным велением неведомого мне исторического закона. Мне казалось, что я если не сплю, то по крайней мере грежу наяву. Откуда-то из обманчивого далека окликал меня наш сложный мир, усовершенствованный мелочными страстями, мучительными условностями и тротуарами для пешеходов. В шорохе же этого огня, возмущаемого лишь неуловимым ветерком из туманного ущелья, который принял меня на минуту под свое покровительство, не было суеты – он был прост, и велик, и мудр в своей простоте, как был тысячу лет назад и каким быть ему до тех пор, пока рота-другая солдат не затопчет его животворящие языки подошвами своих сапог, произведенных на мануфактуре близ блестящего Петербурга.
Мы распрощались под утро, когда черная кайма гор упрямо оттолкнулась от светлеющего неба. Версты две давешний наездник нас сопроводил, далее мы уже сами находили направление. Я с нетерпением ожидал, когда Иванов передаст мне плоды своего разговора с Салма-ханом. Иванов выглядел угрюмым и мрачным.
– Нечем, увы, мне порадовать вас, – наконец объявил он. – Салма-хан таскался аж через хребет к побережью, кое-что узнал, но на след так и не напал. Говорит, пленные достались дальней шайке, которая тогда к Джембулату случайно примкнула. А черт знает, сколько их шляется по горам. Он думает, что продали их убыхам. Эти приторговывают людьми. Вряд ли иначе, я и сам так думаю. Слишком уж далеко.
– Кому же продают они их?
– Туркам, кому же. Турки иногда подходят на галерах к побережью, ну и забирают, так сказать, товар.
– Там же наши корабли, – возразил я.
– Кораблей-то всего – две шхуны в Геленджике, а эскадра вся в Крыму. Мало ли на берегу пустынных мест?
Всю оставшуюся дорогу терзал я моего спутника расспросами – надежда не умирала во мне, тем более, что Иванов сказал, что пленных могли поменять в одном из прибрежных укреплений. Мрачнее мрачного взошел я в свою мазанку, обругал ни за что стоявшего тогда при мне за денщика линейного казака и заснул злой и голодный. Вечером ко мне заглянул Иванов.
– А помните давешнюю историю? – начал он, усмехаясь, – ведь всё так и было, – довольно сообщил он. – Салма-хан кое-где меня поправил. Вот что получается: и точно бей-Султан тогда анапского пашу ограбил. И француза захватил. А у этого француза была якобы такая книга старинная, где будто все события и происшествия в мире указаны, и те, что были, и те, что только еще имеют случиться. Каково, сударь мой? Уж такая книга волшебная. Паша послал в горы, стал требовать книгу назад, бей-Султан не схотел отдать. Паша рассердился и перестал черкесов в город пускать торговать, сам аманатов задержал, а если не отдали бы эту книгу, то грозил шапсугам не шутя разорить их аулы. Что за книга такая, не возьму в толк? – вздохнул Петр Африканыч.
– Зачем обратно нужна была книга этому глупому паше? – заметил я. – Если он ею владел, то уж мог бы там прочесть самое для себя интересное.
– Да что же? – спросил он.
– А то, что в 1828 году он перестанет быть анапским пашой.
– Ах, верно, – подумав, рассмеялся майор. – Старшины подступили к бей-Султану, чтобы он вернул книгу, но уж, видно, и впрямь книга была дороже дорогого, потому что не послушал князь своих и тайно ушел к абадзехам в Лагонаки. Что за дьявол, – развел руками Иванов, – что так, что эдак – сплошные небылицы. Вот вас смею спросить, вы-то человек не без образования, как рассудите? Может ли быть этакая чудесная книга?
Расстроенный нашим неудачным предприятием, я слушал Иванова не слишком прилежно.
– Помилуйте, Петр Африканыч, – раздраженно отвечал я, – ведь это сказки.
//-- * * * --//
Прошел (я бы сказал, прополз) еще месяц. О Невреве никаких известий не поступало. Я то и дело ездил в Прочный Окоп, в Екатериноград, где пытался выведать чего-нибудь через знакомых адъютантов, но они только разводили руками. Зато однажды урядник, возивший почту, вручил мне письмо. Я вскрыл его – оно оказалось из дому. Это было долгожданное послание, но когда вник я в первые строки, в глазах у меня помутилось. Вот что стояло там:
«Дядя твой скончался от холеры в Маноске близ Марселя, во Франции. Тело поместили в свинцовый гроб и доставили в Москву. Положили на Новодевичьем кладбище рядом с твоим отцом. В завещании отписано всё на тебя…» и прочая, и прочая.
Я оплакал эту утрату, просил отпуск, однако не получил его, через три месяца был наконец переведен в Грузию, в Нижегородский драгунский полк, и, обогащая вдову Клико, снова пил шампанское в компании некоторых знакомых мне лиц.
Часть третья
Ранней весной 184… года по московскому тракту на подъездах к Воронежу шибко бежала легкая кибитка. Упряжка выглядела сытой, молодой ямщик в распахнутом нанковом кафтане смотрел весело и то и дело покрикивал на лошадей. Комья черной и мокрой грязи летели из-под копыт в разные стороны, колеса бороздили влажную дорогу. В самой кибитке, закутавшись в шинель, сидел молодой офицер. Усы – привилегия легкой кавалерии. Офицер покусывал ус, подаваясь вперед со своего сиденья и нетерпеливо вглядываясь в горизонт. Это был я. Я спешил домой и больше не мечтал о бобровом гвардейском воротнике. Прошение об отставке было принято благосклонно – отставка была дана следующим чином. Ротмистрский мундир оказался мне к лицу, но на пятом году службы я решился перестать обманывать себя. Я смертельно наскучил мычать, вместо того чтобы говорить, дремать настороже, вместо того чтобы спать, и прислушиваться к выстрелам, вместо того чтобы наслаждаться нежным сопрано итальинских скрипок. Я спешил домой, облокотившись на два дорожных баула, в которых вез на память всякую кавказскую рухлядь.
Уже когда показалась впереди городская застава, у нас подломилась ось. Ямщик долго чертыхался и, вероятно ожидая, что целая вот-вот свалится с неба, никак не слезал с облучка. Наконец он, проклиная всё, что есть на этом свете, а заодно и то, чего никогда не бывало, спрыгнул в грязь и решительно зашагал на постоялый двор. Становилось прохладно, низкое, серое, вечернее небо еще ближе спускалось к земле. Я плотнее завернулся в шинель и приготовился ждать. Вид вокруг был невеселый: редкие черные деревья нелепо топорщились в небо голыми ветвями, унылые поля тянулись, докуда достигал взгляд. Чуть сбоку у обочины лепились друг к дружке покосившиеся ветхие избенки покинутой деревеньки, робко выглядывая в мир подслеповатыми окошками. На прохудившихся их крышах важно расхаживали грачи и заглядывали в темные прорехи. Я сошел вниз и принялся прохаживаться рядом с кибиткой, поглядывая в ту сторону, куда удалился мой возница. Темнело на глазах. Расположение моего духа изменилось непонятным мне образом. Было тихо, и только рассохшийся журавль у колодца жалобно поскрипывал под неторопливым ветром.
Мне вспомнилось прошлое, как пять лет назад мчал меня угрюмый рябой фельдъегерь к новой жизни. Новой, однако, она оставалась совсем недолго, и уже давно не улавливал я в ее дыхании таинственного размера. Я снял ногу с приступки колодца, медленно пошел вперед и встал на перекрестке. Две черные ленты разлетелись в разные стороны горизонта. Я вспомнил Неврева, мне сделалось грустно… Воображение нарисовало мне грубый непокрытый стол, заставленный посудой. Неосторожная кошка гибким хвостом задевает маленькую склянку, она летит с полки, увлекая за собой прочие предметы, те опрокидывают следующие. Так случается лавина в горах. Кувшины, чашки, блюдца и туесы упадают на пол, звеня и подпрыгивая, и если один сосуд опытная рука кухарки подымает и водворяет на место, то другой разбивается вдребезги, а жидкость, которой он был полон, неторопливой струей сочится в щели между половиц, и где высыхает последняя капля – бог весть.
Я еще раз хмуро огляделся. Показался ямщик, волочивший новую ось. Прошло еще с полчаса, пока она была установлена. Наконец я уселся и спрятал было лицо в ворот.
– Трещим, – сказал я громко, вдруг заметив, что левый рукав отстает от плеча, – трещим по швам.
– Чего, ваше благородие? – обернулся ямщик, перепачканный грязью.
– Да нет, братец, это я так. Трогай.
Щелкнул кнут. Я бросил прощальный взгляд в сумрачное поле, где уже вовсю хозяйничал ветер. Наверное, наши огромные пространства сосредотачиваются в нас, и шальные мысли наши носятся по их голым просторам, не имея пристанища. Я почему-то подумал об отце, которого вообще помнил неважно. Так и он свел свою недолгую жизнь к вопросу: убьет ли бубновый валет девятку в рексе, на третьем круге? Лошади побежали быстрее. Было грустно до сладости, как бывает только тогда, когда мы можем позволить себе порцию тоски заместо пиявок.
//-- * * * --//
Одно из величайших счастий мужчины – вернуться домой из действующей армии. Я словно родился заново, перетрогал все вещи в московском доме, часами просиживал с матушкой на веранде и засыпал где попало под любопытные взгляды возбужденной дворни.
Настало время побывать и в Петербурге. С каким неописуемым чувством взошел я в пустой дядин дом, который был уже моим собственным. Дом содержался в отменном порядке, все люди по завещанию оставались на своих местах, но горе дарило меня впечатлением, что холодный ветер гуляет здесь, хлопает растворенными окнами и гоняет по потускневшему паркету обрывки обоев. Федор сильно постарел, стал плохо видеть и всё плакал, норовя обнять меня морщинистыми красными руками. Я и сам порою ронял слезу в его объятьях.
Я облачился в тот самый сюртук, что, бывало, мозолил глаза бедному дяде, и поживал себе, наслаждаясь покоем и новизной. На следующий же день после моего прибытия снизу донеслись голоса, необычайно громкие для дядиного дома. Им вторил бойкий стук торопливых шагов. Я вышел на шум и в следующую секунду увидал перед собой Николеньку Лихачева. Мы расцеловались и предались общению. Впрочем, это был еще Лихачев, но уже не Николенька. Из восторженного юноши Николенька необратимо превратился в изрядно располневшего надворного советника, с строгим взглядом и Анной на шее. Мы говорили и всё не могли наговориться. Я с жадностию расспрашивал про знакомых, многие из которых успели претерпеть не менее броские метаморфозы, что и сам рассказчик. Из столовой мы перебрались в диванную, а там к камину, где крепкие сосновые поленья разгоняли весеннюю промозглость. Вот что между прочим поведал мне мой друг:
– А помнишь ли ты Helen Сурневу, с которой был короток этот твой приятель… как бишь его?
– Неврев.
– Именно. Всех не упомнишь.
– Ну, еще бы, – слегка трунил я, – в департаменте, верно, пропасть дел.
Он вздохнул.
– Жаль беднягу. Ну да ладно. Я о Сурневой расскажу тебе. Это â propos история, – он взмахнул руками и повернулся в креслах. – Она была за неким Постниковым. Он полный генерал, по квартирмейстерской части. Откуда выплыл – не знаю. В сущности, это молодящаяся развалина, подточенная пороками, – Николенька захихикал. – Были, конечно, пересуды вокруг этой пары – слишком уже рельефно, так сказать, выступало нижнее белье. Я бы даже сказал, кальсоны жениха из-под форменных панталон. Однако, – протянул Николенька, надувая губы, – за ним чуть не тысяча душ, да и прочий доход. Хм, хм. Да-с. Так вот, – мой приятель весь подался вперед, налегая на подлокотники, – во время последней кампании Постников делал провиантскую поставку. Вообрази, – Николенька загадочно растягивал слова, – генерал, назначенный лично государем, уличается в таких недоимках, в таком немыслимом лиходействе, что командиры полков, которые готовы уже были дать, лишь бы получить, сообщают по команде. Назначается следствие, министр Киселев, который выступал на свадьбе шафером со стороны жениха, является в свете еле жив, бледный, как то полотно, что так Постникову полюбилось. Одним словом, скандал вышел – скандалище! Постников был вызван к государю, после чего отставлен от службы и сослан в ту деревеньку, которая одна у него осталась. Остальное забрали в казну. Ну, топ ami, ты можешь себе представить состояние родни! – Николенька то и дело нервически оглядывался и прыскал в пухлый кулачок. – Отец Helen припадает к стопам государя и умоляет не позорить его седины и ордена, просит позволить развод. Мать о том же молит императрицу. Все связи были пушены в ход. Но они и не надобны были – государь был так разгневан, что тут же выходит Синоду указ и – пф-ф… любовь снова возвращается на исходные позиции. Helen долго не выезжала, а нынче и вовсе в деревню скрылась от людских глаз. Отец ее, хотя и слезно благодарил государя за оказанное благодеяние, а все не вынес старик унижения – отошел прошлый год на Пасху. Ага? – Николенька победно взглянул на меня и откинулся на спинку. – Проворовался, по-русски это называется.
– Да, однако… это… того, – только и вымолвил я, уставившись в его мальчишески озорные глаза.
– То-то и оно, – ответил он, – все обомлели. Ай, ай, ай, – он прищурился и погрозил мне пальцем, унизанным перстнями, – Фемида или как ее… Немезида… ха-ха-ха, просыпается иногда старая кляча – вот что я хочу сказать.
Я молчал. Воспоминания встали передо мной и весьма отчетливо проговорили свои имена. «Бедняк, бедняк, – думал я о Невреве, – как славно, что никогда ты не узнаешь об этом».
Николенька ушел со светом.
//-- * * * --//
Много перевидал я знакомых, пил пунш в обществе университетских приятелей, часть из которых успели обзавестись семьями, чинами и заботами; иные же, напротив, встретили в жизни более жестокого соперника, а кое-кого уже и вовсе не было на этом свете. Вечера я проводил в ярко освещенных гостиных. Поначалу я не мог нарадоваться на эту статскую привольную новизну собственного существования, но мало-помалу светские развлечения наскучили мне. Я стал тяготиться бессмысленными партикулярными беседами с иными красавицами, которые ничего не дают ни сердцу, ни уму. Мне вдруг показалось, что и с друзьями все давным-давно переговорено. Лишний прожитый год добавлял тяжести грузу воспоминаний, и всё больше слов оседали внутри, так и не добираясь до гортани. Те же, которые всё-таки успевали пройти этот путь, усаживались на кончик языка и ничего не значили. Всё настойчивей отдавался я самым незатейливым удовольствиям, как-то: сидение с трубкой у окна, растворенного в сад, лежание на диване, хождение с утра до вечера в длинном халате и всё в таком духе. Я наслаждался покоем, но подыскивал себе занятие, достойное моего прекрасного халата и замечательной трубки.
Наконец я выехал из опустевшего Петербурга в Москву. Но и там оказалось немногим занятней. Однажды, когда безделье уже совсем нагло напомнило о себе, я принял оригинальное решение – отправиться в деревню, навестить нашу подмосковную, места моего детства, которые не видел я уж добрых семь лет. Матушка этим летом не выезжала из Москвы, и мысль моя пришлась ей по душе. Очень кстати требовалось отдать кое-какие распоряжения по хозяйству. Сборы мои были недолги, а их результаты уместились в небольшом дорожном сундучке. Кроме книг я не вез с собой почти ничего. Я представлял себе прелести деревенской жизни, выгоды лета, куст сирени, влезающий в самое окно, и в ожидании дня отъезда засыпал во власти сих очаровательных фантомов. Свободен я был вполне и не думал, когда быть обратно. Деревенской скуки, которой запугивал меня Николенька, я не страшился – к ней прибегал я как к целительному средству от скуки городской, а поэтому ничуть не подвергал себя риску превратиться в одного из тех несчастных, о которых сказано хотя и обидно, но не зло:
Зимой играл в картишки
В уездном городишке,
А летом жил на воле:
Травил зайчишек груды,
И умер пьяный в поле
От водки и простуды. [8 - Эпиграмма Н.А. Некрасова.]
День настал – я отправился в дядиной коляске. Есть люди, думал я, весь смысл жизни для которых составляет сокрытие его. Право, как змея, которая кусает за хвост сама себя.
//-- * * * --//
Подмосковная наша – не совсем подмосковная, или подмосковная не в прямом смысле. Отстоит она от Москвы на значительное расстояние и находится уже в Калужской губернии. Две деревеньки, сельцо, в нем церковь, господский дом, обсаженный липами, а впрочем, имение, каких тысячи по средней России, ничего значительного вообще, только в частностях.
Я добирался весь день с остановками, ночевать на постоялом дворе не остался – лошади отдохнули и мы пустились дальше. Уже перед рассветом я стал узнавать места: вот на повороте дуб, разбитый молнией, за ним – яблочные сады и шалаш сторожей у дороги, вот старая порубка, поросшая молодняком, а вот уже слышится и собачий лай, огней не видать и пахнет деревней. А вот в конце концов и аллея разросшихся лип. Коляска встала у крыльца – я вышел и огляделся. В темных окнах замелькала свечка, несколько времени за дверьми происходила понятная возня, потом они раскрылись широко, и на пороге увидал я управляющего Трофима. Старик был замотан в цветастую шаль, долго на меня щурился, не узнавая, а когда признал, бросился целовать руку, засуетился, запричитал и выкрикнул петушиным стариковским фальцетом в глубину дома:
– Барин, барин молодой приехали.
Поднялся переполох, который создавали главным образом сам Трофим, кухарка Анфиса, да две сенные девушки, думавшие, что приехала мамаша. Лошадей увели, коляску поставили, я вслед за Трофимом шагнул в темноту, то и дело упираясь в его согбенную спину.
– Сейчас, сейчас, покушать с дороги, – приговаривал он и кричал, не оборачиваясь, Анфисе: – Покушать, покушать барину.
Принесли свечей. Я бродил за стариком по комнатам, вдыхая нежилой их запах.
– Всё в полном порядке содержится, извольте взглянуть.
– Да полноте, верю, – с улыбкой отвечал я. – Ты мне укажи, где спать, а там видно будет. Что, жив ли Силантий?
Силантий был бобыль охотник, с которым в компании провел я немало часов в засадах у силков. Он вырезывал мне свистульки из орешника, которые затем отбирал у меня с негодованием гувернер Брольи, но не без любопытства поднося их к самому своему птичьему носу.
– Савелий, слава богу, жив, – перекрестился старик, – только вот хворал больно прошлым годом на масленицу. Застудился, должно.
Перекрестился и я. Когда вошли мы, наконец, в комнату, служившую некогда детской, постель была постлана и переложена душистыми травами.
– Быстро, – удивился я.
Старику понравилось мое замечание. Он улыбнулся лукаво и украдкой:
– Как же по-другому, батюшка. Уж в кои-то веки…
– Да, да, – заговорил я. – Иди скажи, чтобы не готовили, есть не буду я, а квасу пускай принесут.
– Тотчас, – взметнулся старик. – Мятного?
Через несколько минут я лежал в кровати, напряженно вслушиваясь в звуки нового места. Белье дышало прохладой и свежестью, подушки горою высились в изголовье – я обложился ими с усмешкой и скоро уснул.
//-- * * * --//
Проснувшись, не вдруг сообразил я, где нахожусь. Солнце высоко стояло уже в небе, наполняя комнату шаловливыми бликами. Я с наслаждением осматривал желтые выцветшие обои, чей узор с самого детства навсегда врезался мне в память. Потом напился кофею со сливками и отправился осматривать свои владения. Сделав несколько шагов по тенистой аллее, я оглянулся на дом. Дом сильно пострадал в двенадцатом году – в нем пережидал стужу отряд итальянской кавалерии. Солдаты разжигали огонь прямо на паркете, который за два десятилетия перед тем выкладывали их соотечественники, выписанные покойным дедом из Милана. Сторы и занавеси шли на плащи бравым кавалеристам, золоченые картинные рамы – на растопку, заодно с самими полотнами, посуда была разграблена, а диваны и кресла вспороты – солдаты искали клад. Клада они не нашли, зато снискали себе ненависть наших крестьян, которыми и были частью перебиты, частью же перемерзли в заснеженном лесу без провианта и огня. Рассказывали, что по весне крестьянские девушки наткнулись на десяток смерзшихся трупов. Мужики оттащили их баграми и хотели было сбросить в речку, но наш священник отец Серафим прознал про то, и крестьяне под страхом анафемы вырыли на окраине села большую яму, куда и сложили без разбору чернявых неаполитанских рыбаков, не в добрый час променявших весла на сабли, а баркасы – на андалузских жеребцов. Впечатлительный старик священник сам взялся за лопату и собственноручно выравнивал березовый крест, на котором впоследствии по просьбе моих родителей Брольи надписал следующую эпитафию:
«Пришли, увидели, но никому не рассказали».
Целый день бродил я в усадьбе и вокруг нее, а вечером пил чай из самовара, начищенного так, что больно было смотреть. Так и началось мое деревенское существование. Дни отчаянно и незаметно убегали в прошлое, а между тем я ничего не делал. Я хочу сказать, что ничего не читал, не таскался с ружьем и ягдташем по окрестным полям, не погружался с головою в земледельческую премудрость и не пил пунша с соседями, хотя и сделал визиты некоторым из них в строгом соответствии с древним обычаем. Они взирали на меня разом и с уважением, и с жалостью: с уважением – потому что я был столичный житель, с жалостью – по той же причине, ибо простодушные эти люди полагали, что моя врожденная бледность есть прямое следствие неумеренного чтения газет. Поначалу это изумило и развеселило меня, а потом я задумался – кто знает, может быть, они и правы, эти ревнивцы псовой охоты и располневших дочек. Как-то раз я сидел у себя, когда в дверь постучали. Явился Трофим.
– Что́ тебе? – спросил я через плечо.
Он мялся и не отвечал. Я повернулся удивленно:
– Что же ты молчишь?
– Я, батюшка, по поводу тяжбы… Какие изволите дать распоряжения? Мужички волнуются…
– Ах, да, – вспомнил я. – Матушка говорила мне что-то.
У нас в то время производилась тяжба из-за большого луга, который составлял для моих крестьян значительное подспорье при покосе.
– Как фамилия… ну, того, с кем мы судимся? – спросил я.
– Сурнева Алексея Ильича покойного вдова, батюшка, – назвал Трофим.
– Сурнева вдова? – переспросил я ошеломленно.
– Его, батюшка, – поклонился Трофим, – того, что из Сурневки, за Парамошкиным лесом.
– Хорошо, я разберусь, – пообещал я и сделал ему знак.
– Да, – закричал я ему вослед, – сами хозяева дома ли?
– Проживают, батюшка, проживают, – сообщил, вернувшись, Трофим, – и прошлым летом видели их, и нынешним.
– Кого – их?
– Старую барыню с дочкой.
– Вот как, – сказал я, – она тоже нынче здесь…
Мне тут же пришел на память рассказ Николеньки Лихачева. Точно, он говорил, что они перебрались в деревню. Эти открытия привели меня в некоторое возбуждение – я велел закладывать. Я собрался тотчас съездить в уезд узнать подробности нашего дела.
//-- * * * --//
Вернулся я уже в темноте, так ничего толком и не уяснив. В правлении я застал одного только пьяного коллежского регистратора, воевавшего с тараканами. «Бедные твари, – приговаривал он, всхлипывая, и хлопал их папкой для бумаг, – разве ж виноваты они, что тараканами вот родились?» Он смахивал рукавом пьяные слезы, тяжко вздыхал и снова принимался давить насекомых со словами: «Ну, да и я не виноват, что человеком уродился». Червонца стоило мне добиться от него внимания, но он едва слыхал о моей тяжбе: мол, крестьяне наши и сурневские уже года два как по ночам переставляют метки, отчего на меже иногда происходят кровавые драки, так что исправник то и дело мотается к Сурневым наводить порядок. В общем, дело было темное.
Между тем, присутствие в столь недалеком расстоянии особы, записки которой, помнится, довелось мне подержать в руках, чрезвычайно расшевелило мое любопытство. Мне страсть хотелось взглянуть на нее, но вместе с тем ее имя напоминало мне несчастного Неврева, которого образ время понемногу успело исторгнуть из моей памяти. Не долго думая, следующим же утром я натянул новые лайковые перчатки, подвязал галстух, вооружился щегольской тросточкой и сел в коляску. Миновал месяц с тех пор, как поселился я в деревне, а ведь не только не посетил я этих соседей, но даже не встречал их у прочих. Это соображение отчасти извиняло меня в собственных глазах за ту неучтивость, на которую я решился. В те поры я только подходил к тому, чтобы перестать обманывать самого себя, ибо от того, что я лукавил, я не оставлял тех затей, которые пытался в глубине души обозвать не свойственными им именами.
Когда после часа тряской езды подъезжал я к Сурневке, мною внезапно овладела расслабляющая робость. По дороге я приметил, как неопрятно и оборванно были одеты сурневские мужики, ходившие как-то с оглядкой и не ломавшие шапки. Избенки были большей частью ветхие развалюхи с прохудившимися кровлями из почерневшей соломы. Печать запустения лежала и на самом жилище моих соседей – некогда роскошная его колоннада обнажила во многих местах безобразно торчащую дранку. Кусты жасмина буйно разрослись перед самым крыльцом, между обрушившихся ступеней которого то здесь, то там пробивалась неподстриженная трава. «Да, неладно что-то в Датском королевстве», – подумал я, глядя на плотно затворенные окна, смотревшиеся во двор. Никто, однако, не вышел встретить меня и принять лошадей – это мне показалось странно. Несколько минут я простоял у коляски, а потом сделал два-три несмелых шага ко входу. Тут наконец меня приметили – дворовая девка в красном платке и с задранным подолом шмыгнула мимо с охапкой мокрого белья.
– Дома ли господа? – крикнул я ей.
Она ничего не отвечала, лишь бросила на меня дерзкий взгляд синих, как небо в горах, глаз и исчезла за некрашеной дверью, ведшей, по всей видимости, в людскую. Через секунду всё же отворилась дверь парадного и показался старый заспанный лакей, выступавший не слишком твердо. Старик, судя по всему, знавал лучшие времена – вернее, эти времена были знакомы его хозяевам, – ливрея на нем была дорогого сукна, снабженная дряхлыми позументами, из которых годы неудач вытравили всё благочестие цвета, с богатой отделкой под золотые нити, которая полиняла и выцвела от времени. Я назвал себя.
– Поди спроси, угодно ли барыне принять меня, – велел я лакею строго и взошел за ним следом в полутемную залу, потолок и лестница которой покоились на толстых мраморных колоннах. Мебели не было и помину, всё мне показалось довольно пусто. На удивление скоро лакей вернулся и, указав мне на лестницу, проговорил хриплым голосом:
– Пожалуйте, просят.
Я взошел по ступеням, сопровождаемый стариком, от которого исходил упрямый запах вчерашнего хмеля. Он широко распахнул передо мной одну из дверей, выкрашенных когда-то белой краской, и встал за створкой. Просторная комната представилась мне. Высокие окна были занавешены, кресла стояли под чехлами. С одного из них из дальнего угла поднялась мне навстречу невысокая старушка в черном платье, что были в такой моде в окружении Марии Федоровны, и в черном же капоте. Маленькие цепкие ее ручки комкали тоже черный батистовый платок. Я остановился и склонил голову, после чего подошел к ручке. Старушка умильно на меня взирала влажными глазами.
– Рады, очень рады, – заговорила она высоким голосом, – я знавала вашего дядюшку. Да-да, – сказала она и поспешно вытерла непрошеную слезу. – Все мы смертны, что делать.
Она носила еще траур по муже, я постарался придать своей физиогномии как можно более скорбный вид, и несколько мгновений мы хранили благоговейное молчание.
– Итак, мы теперь соседи с вами, – слабо улыбнулась Ольга Дмитриевна, – надолго ли к нам?.. Да уж не отвечайте, не отвечайте, знаем мы эту молодежь – в глуши и месяца не выдерживают, скучно, конечно, здесь, что правда-то правда. Зато уж воздух… Простите, мой друг. Эй, Парашка, – возвысила она свой голосок, – чаю принеси нам!
Позади меня чья-то тень быстро пересекла солнечное пятно на полу. Я едва заметно улыбнулся на слова хозяйки и проследовал вместе с ней к круглому столику, за которым предстояло нам чаевничать. Завязалась неторопливая беседа. Потолковали о столичных знакомых, о родне, о всякой прочей чепухе. По временам старушка пытливо на меня поглядывала, стараясь, видимо, отгадать, что мне известно об неприятной этой семейной истории. Подали чай. Его поставила та самая девушка, что попалась мне на глаза у парадного. О тяжбе не было произнесено ни слова.
– Вы уж, пожайлуста, без церемоний, – сказала старушка, подвигая мне чашку. Я было принял ее, но у ней оказалась отбита ручка. Чай был еще горяч, и я не знал, как к нему подступиться. Моя хозяйка подметила это и вызвала Парашку, молча указав ей на чашку. Та зыркнула недовольно, посмотрела на меня с легкой улыбкой и медленно вышла, унося чашку и покачивая бедрами. Я кашлянул несколько раз сряду.
– У нас гости редки, – сообщила мне Ольга Дмитриевна как бы между прочим, – никто не ездит, да и мы поживаем, правду сказать, затворниками. Что ж поделать, – вздохнула она, – видно, отжили свое.
– Да-с, – отвечал я не без смущения, зато уже без всякого такта.
Чашка была заменена, так переговаривались мы, и новую успел я уже опорожнить раз пять, снова и снова наполняя ее дурно приготовленным напитком.
– У нас сад преинтересный, – нашлась Ольга Дмитриевна, когда лакуны в нашем разговоре стали пугающе однозначны. – Покойник муж сам приглядывал, когда разбивали. Садовник из Англии приезжал, да вот мошенник, – хихикнула вдруг она, подвигаясь ко мне и переходя на шепот, – и вовсе не англичанин оказался, а немец.
– Вот оно что, – отвечал я, украдкой озираясь в надежде на то, что ее дочь присоединится к нам.
– А что, смею спросить, – начал я осторожно сворачивать на нужную тропинку, – вы одни изволите здесь проживать?
– С дочкой, сударь, с дочкой, – поспешно закивала головой хозяйка, – одной-то скучно даже в мои лета.
– Что же дочка, не имею чести… – намекнул было я, как старушка прервала меня, замахала ручками и вторично кликнула Парашку:
– Ступай, позови Елену Алексеевну, – велела она, – скажи, новый сосед приехали.
Мы помолчали еще в ожидании дочки. Я уставился на дверь, откуда должна была появиться младшая Сурнева. Вместо нее, однако, развязной походкой вошла Парашка и объявила:
– Занемогли-с, не могут выйти.
– Ну, ладно, ладно, иди, боже ты мой, – с досадой приказала вдова.
– Всегда вот так, – пожаловалась она мне, – когда-то еще порядочный человек пожалует… ну, да ладно. Не угодно ли сад осмотреть? – спохватилась она. – Сейчас, погодите, я провожу вас.
Я с готовностью поднялся. Мы спустились в запущенный сад. Мне то и дело приходилось умерять шаги, поджидая мою хозяйку. Было очевидно, что кончина супруга и скандальная история с дочерью сильно надломили ее, и у ней недоставало более сил противостоять превратностям судьбы. Она на всё махнула рукой и доживала свой век как можно покойнее, а между тем, как узнал я позже, ей едва перевалило за шестьдесят.
Мы не торопясь двигались по садовой дорожке, когда-то усыпанной гравием, а теперь угодившей под власть одуванчиков, как вдруг до меня донеслись звуки расстроенного фортепьяно. Исполнялась печальная соната Скарлатти. Я поднял голову и обнаружил, что одно из окон во втором этаже открыто настежь.
– Кто это музицирует? – спросил я.
– О, да это Елена, кому же еще? Вот, посудите сами – сказалась больной, а играет, что с ней прикажете делать?
Я остановился и не отрываясь смотрел в окно. Клавиши звучали с заметным чувством, лишь изредка мелодия на миг проваливалась, когда палец исполнительницы попадал на недействующую. Но вот последнее crescendo [9 - Музыкальный термин, обозначающий усиление звучания (итал.).] достигло финального аккорда, и все стихло. За кисейным занавесом розовым пятном промелькнула женская фигура. Мне почудилось, что исполнительница грустных сонат за нами наблюдает, и я отвернул голову. Пора, однако ж, было откланяться – дело шло уж к вечеру, а отужинать мне не предложили, зато Ольга Дмитриевна просила на прощанье:
– Вы уж будьте любезны, заезжайте к нам, не стесняйтесь, навещайте нас, в самом деле. Allez nous voir, quand vous voulez. Il n'y a rien de mal aprês tout [10 - Заезжайте к нам, когда захотите. В этом, право, нет ничего дурного (фр.).].
Это был еще один осколок времени, ушедшего прочь.
//-- * * * --//
Через неделю я возвращался из уезда и остановил кучера на знакомом уже повороте. Дорога уходила за молодые елки. «Не заехать ли?» – подумал я и приказал править в Сурневку.
//-- * * * --//
К моему удивлению, мне опять были рады. Всё было, впрочем, как в прошлый раз, и потому немного скучнее: снова мне подали чашку с отколотым краем, опять виляла бедрами бедовая Параша, и фальшивое фортепьяно обдавало меня издалека крепко настоенными страстями. Но, главное, я был оставлен ужинать и увидал наконец Елену Сурневу. Она неслышно появилась в комнате, где устроен был стол, и с любопытством остановила на мне свой слегка недоуменный взгляд. Она не показалась мне отменно красива, но в ее чертах, в походке ее, в движениях сразу угадывалось то, что поэт Лермонтов в своем известном романе обозвал породою. Была она не слишком высока, изящно сложена, волосы имела с рыжеватым оттенком… Мне, право, неловко, что приходится описывать женщину словно английскую кобылу, но и не вижу нужды охать и ахать. Эти возгласы всё равно никому ничего не пояснят. Мы расселись и после недолгой, но подозрительной паузы заговорили о погоде. Впрочем, и это было оправдано, ибо вечернее небо было наглухо обложено тучами и расходившийся ветер буквально резал сонный сад. Говорили всё больше Ольга Дмитриевна и я, Елена же хранила безразличие так же надежно, как царствующие дома берегут свои тайны. Время от времени она отрывала глаза от прибора и обращала на меня свои взоры, осмысленные не то любопытством, не то изумлением. Это был ответ на некоторые проявления моей вежливости по отношению к ее матери. После ужина случился замечательный эпизод. Речь коснулась до музыки, и я, набравшись смелости, похвалил ее манеру.
– Да, да, Лена любит музицировать, – спохватилась Ольга Дмитриевна, – Леночка, дружок, сыграй нам что-нибудь… ну, к примеру… – растерялась она и вздохнула, – только инструмент у нас расстроен.
«Не один он», – подумал я и предложил неожиданно для самого себя:
– Не угодно ли, я привезу настройщика из Калуги?
– Ну, что́ вы, что́ вы, голубчик, не стоит труда, – нерешительно произнесла Ольга Дмитриевна и вопросительно взглянула на дочь.
– Отчего же не стоит? – насмешливо отвечала та. «Ого, – отметил я. – Для начала неплохо».
//-- * * * --//
На следующий же день настройщик был доставлен. Елена закусила губы и следила за его работой с недоумевающей улыбкой.
– Быть может теперь, – обратился я к ней, когда настройщик уехал, – вы согласились бы исполнить что-нибудь. В благодарность за труды, – добавил я с поклоном. Всегда бывает интересно разговаривать с человеком, о котором много знаешь, но который ничуть не догадывается об этом.
– Выпьемте лучше чаю, – предложила она.
– Извольте.
Принесли чай.
– Матушка мне сказывала, – спросила вдруг она, – что вы служили в гвардии?
– Да, в лейб-гусарах, – отвечал я с возрастающим любопытством.
– Вы, верно, знали Вольдемара Неврева?
– Д-да, – слегка запнулся я, – как будто я припоминаю.
– Это товарищ моего детства, – поспешно сказала она и покосилась на мать. – Мы росли вместе.
– Вот как.
– Да, Вольдемар – сирота, и покойный батюшка опекал его. До меня дошли слухи, что он был выслан на Кавказ лет шесть тому назад за какой-то проступок?
– Пять, – возразил я. – Но ему не суждено было вернуться. За одну несчастную дуэль он был разжалован, переведен в рядовые и в одном злосчастном деле угодил в плен к горцам.
– О боже, – невозмутимым голосом произнесла она. – Матап, вы слышите, Вольдемар Неврев в плену.
Старушка встрепенулась и перекрестилась. «И только? – подумалось мне. – Бедняк, бедняк, он не удостоился даже вздоха сожаления».
– Ах, – молвил я, – он любил, любил безответно… Эта любовь погубила его.
Елена пристально посмотрела на меня.
– Вам известно, кого он любил?
– Нет, я не знаю… Но хотел бы взглянуть на ту, которая оказалась недостойной подобного чувства.
Ничто не изменилось у ней в лице после этих слов.
– Какой вздор вы говорите, – заметила она. – Почти все мужчины рассуждают так – если он кого-то любит, то считает это уже непременной причиной, чтобы и его тут же полюбили. Вы ведь знаете, как говорят: сердцу не прикажешь. Да и нужно ли это делать?
– Может быть, вы и правы, – махнул я рукой, – теперь ему уж всё равно.
– Всё равно?
– Именно. Жив ли он вообще? Кто знает…
– Может быть и жив, – задумчиво проговорила она. – Тем людям, у которых судьба отнимает всё, обычно она дарует долгую жизнь.
– Сомнительное благо, – усмехнулся я, – когда жизнь пуста.
– Только жизнь и ты, – продолжила она задумчивым своим голосом. – Не правда ли, пленительное сочетание?
– Не берусь судить, – почти зло откликнулся я.
//-- * * * --//
Спустя дней десять я снова был в Сурневке. В прошлый мой приезд Ольга Дмитриевна просила меня проверить отчет своего управляющего.
– Уж такой разбойник, – сообщила она печально.
– Помилуйте, да зачем же вы держите такого? – возмутился я.
– При покойном муже всё бывало строго, – сказала она вместо ответа.
Я покачал головой, но обещал разобраться. Между тем, о нашей тяжбе – молчок.
Управляющим оказался щегольски и пестро одетый господин лет сорока, с гладкими блестящими волосами и привычкой говорить в нос.
– Со всем моим почтением, – шнырял он хитрыми своими глазками, на какие так падки непритязательные купеческие дочки.
Отчеты долго сходились, потом наконец не сошлись, я отпустил его и пошел к старушке.
– Его вон надобно гнать, – сообщил я ей свое мнение.
– Как это однако решительно, то что вы говорите, – испугалась та.
– Ну, как угодно, madame.
Я понял, что здесь мне не добиться толку, и отправился к Елене.
– Видите ли… – я отвел ее в сторонку, но не знал, как начать, спотыкаясь об ее недоуменно-насмешливый взгляд, – коль скоро матушка ваша… так сказать, просила моего содействия… так я не пойму, право…
Наконец я собрался и как можно мягче изложил суть дела.
– Елена Алексеевна, для вас не секрет, конечно, что Ольге Дмитриевне тяжело управляться с делами, в ее-то годах, но вы-то могли бы, наверное… негодяй обкрадывает вас безбожно.
– А-а, – протянула она и отошла к окну, – вот вы о чем… А можно, я вас спрошу? – повернулась она.
– Что за вопрос?
В ее голосе я не уловил подвоха.
– Отчего вы не боитесь бывать у нас? – без тени улыбки проговорила она. – Нас чураются, словно прокаженных, и вы, вероятно, знаете причину. В столичных салонах длинные языки, не так ли?
– Я вас, простите, не вполне понимаю, – я изобразил полнейшую растерянность. – Ежели я нарушил… если смел нарушить ваше спокойствие…
– Да нет, – прервала она меня с усмешкой.
«Боже мой, – бранил я себя с досадой, – какой дурак. Зачем надо было лезть».
– Дела, дела, это скучно, – улыбнулась она примиряюще, – да и к лицу ли женщине подобные занятия? – Она помолчала. – Любовь – вот наше призвание, – закончила она со смехом.
– Вы жрица любви? – вновь осмелел я.
– И ни разу, притом, не изменила своему божеству, – она прошлась по комнате.
Я удивленно поднял брови.
– Я хочу сказать – я ни разу не любила.
Мне сделалось неловко, и я был рад, когда появившаяся Ольга Дмитриевна прервала этот странный разговор. Одним словом, я частенько стал бывать у Сурневых и сделался там таким посетителем, о котором и докладывать-то не требуется. Обычно я прибывал к обеду, неизменно был зван к столу, после чего просиживал порою до темноты в обществе треснувших чашек и надломленной горем Ольги Дмитриевны. Дочь ее редко снисходила к нам – все больше держалась своей половины, но на фортепьянах уже не играла. Быть может, мое присутствие смущало ее. Как бы то ни было, меня это трогало весьма мало. Зачем же я ездил к ним? Я тоже задавался этим вопросом.
//-- * * * --//
Иногда, впрочем, Елена нарушала обыкновенное свое уединение и подсаживалась к матери, прислушиваясь к нашим хозяйственным материям, но в беседе участия не брала. Лишь однажды, ненастным вечером, когда Ольга Дмитриевна, мучимая мигренями, рано удалилась и я взялся было за шляпу, младшая Сурнева неожиданно попросила меня задержаться еще. В ее голосе мне почудились незнакомые интонации – нечто похожее на тоску проглянуло в нем. И точно, в такую непогоду уж очень неуютно ожидать в одиночку, глядя в темное окно, когда на много верст вокруг не видно ни огонька, когда ж сон доберется наконец до тебя.
Я остался.
– Верите ли вы в предопределение? – спросила она, отворачиваясь от мокрого стекла.
– Для чего вы спрашиваете? – несколько удивился я.
– Для того, что любопытно знать суждение.
– Ну, как вам сказать, – заложил я ногу за ногу, сложил руки и задумался. – И да, и нет. Позвольте, я поясню. Ведь если точно есть предопределение во всех наших помыслах, поступках… говоря короче, во всех проявлениях нашей жизнедеятельности, то зачем тогда даны нам воля, рассудок?
– Затем, чтобы сочетаться с судьбой, – сказала она.
– Может, оно и так, – согласился я, – только все равно мы не способны определить это сочетание.
– Зато способны почувствовать.
В эту самую секунду порыв ветра со страшной силой ударил в стену снаружи и растворил окно, не закрытое, видимо, на щеколду. Рама задрожала, зазвенело разбитое стекло, свечи погасли. Елена испустила слабый крик. На шум вбежали люди с огнем. На мгновенье он высветил ее лицо, и от меня не укрылось, как бледно было оно. Несколько времени она стояла неподвижно, скованная какой-то страшной ей мыслью, потом бросилась ко мне, ухватила за руку и жарко зашептала на ухо:
– Уйдемте, уйдемте отсюда, я умоляю вас, скорее, скорее, умоляю вас. – С этими словами она увлекла меня из гостиной в соседнюю комнату.
– Принесите сюда свечей, – истерически закричала она прислуге. Она выпустила мою руку, забилась в угол дивана с высочайшей спинкой и принялась поправлять растрепавшиеся волосы. – Простите меня, ради бога, – через силу улыбнулась она, – мне стало страшно.
– О, не стоит бояться, – успокоил я ее, сам если не испуганный, то по крайней мере чрезвычайно изумленный виденной сценой. Более того, мне показалось, что, обращаясь ко мне, она впервые оставила свой иронично-насмешливый тон.
– Чего же вы испугались? – развязно спросил я.
– Вы не станете смеяться?..
– Как можно.
– Этот ветер… Как будто ответ на те мои слова… Ну вот, что же вы улыбаетесь?
– О нет, нет.
– Скажите откровенно, вам никогда не делалось страшно жить?
– Страшно жить? – хмыкнул я. – Но ведь страх бывает разный…
– Да, да, не продолжайте, я понимаю вас, я говорю не о том, что бывает страшно на войне или на море, нет, я говорю о жизни со всеми ее войнами, смертями, с такими вот порывами ветра, со всем ее сущим. О жизни вообще, – она умолкла.
– Я слушаю вас.
– Да, вообразите, мне жутко, страшно жить. Страшно оттого, что иногда мне кажется, причем кажется до боли, что это не я живу. То есть живу, конечно, я, но в то же время моя жизнь – это пара исписанных тетрадей, содержание которых станет мне известно полностью только в минуту смерти, а есть кто-то, кто знает всё уже сейчас и знал вчера, и позавчера, и тогда, когда я только увидела свет. Знает, потому что сам и сочинял, сам заполнял эти листы. О, это действительно страшно, у вас бывало такое? Бывало? Почему вы молчите?
– Вас слушаю.
– Ведь вдумайтесь, всё, всё предопределено: мне кажется, что это я в соответствии с собственной волей выхожу в сад, а если это было уже задумано тысячи лет назад, до сотворения мира? Если так? Кому же мы служим беспомощными игрушками? Неужели вам не страшно от этого?
Я пожал плечами:
– В конце концов, как говорит Лафатер, конечная цель любого бытия – оно само.
– Я не знаю, кто это – Лафатер. Однако не слишком ли это просто?
– Помилуйте, не проще чем Бог.
– Куда же подевались дерзкие гигантомахи, где могучие богоборцы? Как поскучнел мир! Человек проиграл эту схватку с самим собой.
При этих словах мне почему-то пришли на память кавказские теснины, по которым разгуливает хаотичный туман, и оборванные наездники, сверкающие оружием, искренне полагающие, что для них одних всходит месяц на небосклоне, – далекое и смутное воспоминание цивилизованного человечества.
– Где же наш выбор? – продолжила Елена. – Нам некуда деться, решительно некуда – ни здесь, при жизни, ни там. Здесь тешишь себя мыслью о смерти, а что дает она? Судилище и опять существование. Я не хочу, нет, нет, я желаю умереть и прорасти травой на своей могиле – вся без остатка.
Слушая это, я вспомнил, что уже слыхал нечто похожее от Неврева. «Как странно, – подумал я, – что такие родственные души не поняли друг друга». В подтверждение моих мыслей она продолжила так:
– Мы даже не вправе выбрать и то, из чего эта жизнь состоит. А между тем, как мало у ней составляющих! Сон, да еда, да любовь, да война, стремление к власти…
– Пороки и страсти, – со смехом закончил я. – Боятся те, у кого имеется на это причина. Что за причина у вас? Вы рассуждаете, как закоренелая грешница, – заметил я.
– А помните вы анекдот, когда человеку вручили глобус и попросили указать то место, где бы он хотел жить на земле?
– Нет. И где же?
– Он попросил дать ему другой.
Я расхохотался, и она тоже сделалась повеселей. Было уже поздно, и я остался на ночь, тем более, что за окнами стояла стена дождя. Мы говорили еще с час, пока она не успокоилась вполне, после чего Параша проводила меня в приготовленную мне комнату. Я шел за ней в нижний этаж – она то и дело оборачивалась ко мне на секунду и едва заметно улыбалась. Один раз она остановилась внезапно, выронила свечу и нагнулась нащупать ее на полу. От неожиданности я натолкнулся на нее… Не знаю, нарочно ли она сделала это или вправду споткнулась, но только когда я поутру вышел из комнаты, она бодро прибиралась в людской. Едва я показался в дверях, она подняла на меня румяное лицо – оно было свежо, как будто и не бывало для нее бессонной ночи, а глаза ее смотрели так же дерзко и неукротимо, как и в первый мой приезд.
Я уехал не простившись. Погода успокоилась – было солнечно. Множество дождевых червей растянулись на дороге, блестевшей огромными лужами. Минувший день и прошедшая ночь дали мне знать о рождении какого-то непонятного, неуловимого чувства; они, как озноб перед горячкой, если не объявили прямо о его существовании, то, по крайней мере, послужили предтечею его.
Целый день я просидел у себя в кабинете, не снимая халата, затем выпил вина и к вечеру отправился к одному из своих соседей – отставному поручику Хруцкому, у которого не было ни одной дочери, зато на дворе резвились десятка два борзых.
//-- * * * --//
Хруцкий был пожилой уже вдовец, страстный охотник и еще больший охотник выпить. Два его сына служили где-то в армии. Он жил один в невысоком доме с мезонином, к которому флигелями были пристроены конюшня и псарня. Хозяин вышел встретить меня на крыльцо, но до тех пор, пока не показал всех своих собак, в дом мы не попали. Впрочем, в доме всё это повторилось – теперь только не собаки, а наливки должны были стать предметами моего внимания. Я нахваливал и разглядывал убранство залы, где мы помещались на древнем диване. Внимание мое привлекли прекрасные картины, украшавшие простые стены. Эти полотна, забранные в роскошные золоченые рамы, откровенно противоречили грубой деревенской мебели: хромым стульям с обветшалой обивкой да потрескавшимся от старости шкапам. Особенно приковал мой взгляд один портрет, изображавший женщину замечательной красоты. Неведомый живописец расположил женщину в креслах, на колени ей посадил ребенка – мальчика лет десяти, в кружевной сорочке и атласных панталончиках. Я подошел поближе к портрету: темные волосы и восточные глаза, легкая смуглость лица неизвестной давали понятие о свежей красоте Азии. Вместе с тем, в лице мальчика почувствовал я нечто до боли знакомое.
– Откуда у вас этот портрет? – спросил я своего хозяина.
– Портрет? – он оторвал губы от стопки. – Портрет, хе-хе… Все эти картины суть трофеи отставного поручика Н-ого полка Хруцкого, добытые непосильными трудами на полях сражений.
Хруцкий, видя мое недоумение, довольно посмеивался.
– В польскую кампанию, – пояснил он, – случилось мне быть в действующей армии, вот я и воспользовался выгодами, какие нам доставляет война.
– Но позвольте, не в обозе же всё это возили?
– Эх вы, молодежь, – обиделся вдруг он, – молодо-зелено, понапридумывали себе моралей, всё по Европам их вымениваете на отцовские-то денежки, а вы спросили, откуда эти денежки? То-то…
– Да помилуйте, – опешил я, – и в мыслях не было…
– Зачем, батюшка, добру пропадать? – не дал он мне договорить. – Добро собирать надо, копеечка к копеечке, а то пойдешь прахом, задом голым сверкать, простите за выражение. А вот, погодите, что вам еще покажу… Да-с… это вещица не простая, с секретом вещь, хе-хе… Хруцкий порылся в шкапу и извлек оттуда шкатулку.
Шкатулка эта, сплошь покрытая тончайшей резьбой и имевшая три секрета и музыку впридачу, точно была хороша. Я повертел ее в руках и поставил на стол.
– Однако, Иван Иваныч, скажите, пожалуйста, как очутились у вас эти картины?
– Что, нравятся картины? Не картины – полотна-с, – удовлетворился Хруцкий. – Да что о них толковать, давайте я вам лучше щеночков покажу от Белки.
– Обязательно, но сперва про картины расскажите.
Было видно, что ему страх не хочется говорить ни о чем, что не касалось бы до его собак, но я проявил настойчивость, и он, скрепя сердце, начал так:
– Во время последней кампании, сударь мой, находился я со своим полком в Польше. И в сражениях участвовал, всякое бывало. За это имею Станислава четвертой степени, да-с… Ну да вам про картины эти знать приспичило – извольте. Как-то раз получаю приказ – со своей ротой поступить в распоряжение к жандармскому полковнику Краснову. Я, знаете, не люблю жандармов, ну а поляков еще больше. Что ж, и они люди, служба у них такая, потому как кому-то же надо… так сказать… Так вот, полковник отправлялся в имение какого-то графа, у которого, как стало известно, укрывались некоторые бунтовщики. Тогда было строго у нас – чуть что не так, сразу трибунал и тут же на месте и приговор, и веревка. Вот отправились – осень, погода дрянь, дороги развезло, как и у нас не бывает, пока добрались, всё прокляли. Ну, заходим в дом с Красновым. Он – так и так. Встречает нас хозяйка, красивая такая панночка. Никого, говорит, паны офицеры, у нас нет и быть не может, и всё в таком духе. А то признается? Ну, мы солдат позвали и давай везде искать. Она смотрит злобно – сразу видим, что не зря стараемся. Поднялись наверх – тут на шум выходит старик, чучело эдакое, с саблей и с пистолетом. Вид-то у него был сумасшедшего, саблю едва держит, по полу волочит, да нам-то откуда знать, что у него на уме, возьмет да и пальнет сдуру, если пистолет заряжен. Панночка эта, как его увидела, руки заломила. Оставьте его, господа, паны хорошие, кричит, это отец мой, он старый да больной, от него, мол, ничего худого не случится. Краснов ей говорит: так-то так, мадам, но оружие отнять у него надо. Какой там! Началась возня. Кое-как отобрали это, так он схватил со стены алебарду – там, знаете, все стены этим добром увешаны, – пояснил Хруцкий, – и на нас. Ну-с, тут уж пришлось взять меры самые строгие. Пока мы с ним канителились, снизу прибегает фельдфебель. Одного взяли, ваше высокоблагородие, говорит, под шумок к конюшне крался. Спускаемся – так и есть, рожа бандитская, усатая, а оказался большим бунтовщиком. Пошли опять к старому графу. Я Краснову-то говорю: «Старик-то и вправду на ладан дышит, пускай его», – а тот ни в какую. Если укрывал, говорит, повезем его с собой, и дочку с собой. А уже казаки лошадей принялись из конюшни выводить во двор. Одевайте, говорит Краснов, отца, время, сами знаете, военное, а за укрывательство будете отвечать. Тут она возьми да и скажи: «Вы не имеете права, полковник, ничего со мною сделать, потому как я веры православной и замужем за русским князем… (вот фамилию не припомню, но известная), – поморщился Хруцкий, – а он, князь, близок к великому князю Константину, и вы подумайте хорошенько, а муж мой вскорости будет здесь». Гляжу, полковник мой и впрямь призадумался. Вопросы какие-то задает, та отвечает бойко, только он всё равно на своем стоит. Вы, говорит, оставайтесь, а отец ваш поедет с нами… – Хрупкий хватил стопочку, облизал варенье с ложечки и вздохнул:
– Говорил я ему, ну что́ бы старика полоумного в покое не оставить, – нет, уперся и все тут. В общем, умер граф в своих кабинетах. Мы всё спорим, а он уж с полчаса как Богу душу отдал. Дверь открыли – сидит за столом. Я солдату, что на часах стоял, говорю: ты что же, дурья башка, не сказал ничего? А ему что – только глазами хлопает. Как панночка это увидала, так что с ней сделалось, я не могу описать… Но вы пейте, батюшка, наливку, ей-богу хороша… А картины-то я из огня уже вытащил вместе с солдатами, да еще кой-что. Что успели, – Хруцкий вздохнул.
– Из огня? – переспросил я.
– Из него, – согласно кивнул он. – Сгорел весь дом. Да и дом-то был: то ли дворец, то ли замок, у нас-то этак не строят. Вот, изволите видеть, когда всё это случилось, гляжу, проходит в кабинет ксендз, отмыкает стол и достает какие-то бумаги. Я обязан был осмотреть, ну и доложил Краснову. А Краснов-то с ксендзом с этим приветствуется как с знакомым. Я, оно и понятно, удивился и стал прислушиваться, о чем они говорят. Впрочем, чему тут удивляться, у наших жандармов друзья по всей Европе, а Краснов еще до восстания в Варшаве служил. Говорили-то они по-французски, а я, знаете ли, только и помню, что се cheval п'a jamais été monte… [11 - Недурна лошадка (фр.).] да Messieurs, la vodka est charmant [12 - Господа, водка – прелесть (фр.).].
Ну да любопытно было, я уж поднапрягся, тогда помоложе был, кое-что уразумел. Молодец-то этот достал ведь графское завещание, а по нему выходит, что всё имение, каким граф владел, идет местной епархии. Краснов же ему говорит, что граф, как укрыватель, есть государственный преступник, и по повелению государя императора всё должно отойти в казну. Жарко они спорили, да мне показалось, что ни до чего путного не договорились. Вскоре после этого и занялось.
– Кто же поджег? – спросил я.
– Темное дело, батюшка, темное… – задумался Хруцкий, – вроде как ксендз этот с досады, что добро от него уходит. Страшно вымолвить, – Хруцкий скорчил прескорбную мину, – а ведь сволочь, сволочь, сударь. Я-то сам не видал, ну, а казаки двоих поймали. Те на попа и кивнули, что, мол, он велел. Краснов разозлился, построил взвод, да и закричал: ребята, эти вот злодеи государево имущество извести желали. Тут же их поставили да и дали залп.
– Что́ вы такое говорите? – возмутился я.
– Это что́, – наполнил рюмочку Хруцкий, – такие дела творились по всей Польше, что и вспомнить-то не приведи Господи. – Он торопливо перекрестился и продолжил так:
– Однако ж, еще кое-что было. Что успели, повытаскивали из огня, я коляску доверху набил. Всё равно крестьяне бы растащили, а у меня, посудите сами, жалованья кот наплакал. Уж собрались было трогаться – пальба. Что еще такое? Оглянулся – мальчишка стреляет с седла. Вот ведь какой народ! Сопляк сопляком, а туда же. Наших он никого не задел – ружье-то, видно, тяжеловато ему было. Но на лошади хорошо держался, казаки пустились за ним, а он в чащу, да и был таков. И то сказать, конь какой под ним был. Казачки наши чуть не плакали с досады. Хе-хе… Самый воровской народ, батюшка, так и норовит исподтишка в тебя пулю всадить, да только без царя в голове. Между собой ужиться не могут, а туда же – бунтова-ать…
– А скажите, – перебил я в нетерпении Хруцкого, – не эти ли люди здесь изображены?
– Не знаю, сударь, – после некоторого раздумья отвечал тот. – Может быть, и они. Тот-то парень постарше был… да, постарше…
– Что́ с того? Портрет мог быть ранее написан, не правда ли?
– Ах, не помню я, вам-то что за дело?
– Да какое уж тут дело, – так, любопытство одно, – отговорился я. – Ну, а что с графиней сталось? Не сгорела ли она?
– Никак нет-с, мы с женщинами не воевали, вытащили ее, как только загорелось. Люди ее и вытащили, – удовлетворенно крякнул он.
– А что́, Иван Иваныч, – решился я наконец, – не продадите ли мне этот портрет?
– Этот портрет? – выпучил он глаза. – Да помилуйте, на что он вам дался. Вам, сами изволили сказать, баловство, а для меня воспоминание… Впрочем, извольте, за двести рублей уступлю…
Деньги, к счастью, были со мной.
– Да и что за народ, посудите сами: хохлы не хохлы, наш брат – славяне, а туда же, за Европой тянутся, кости ловят, объедки подбирают… Ох уж эта мне Европа… вся зараза оттуда идет… – бормотал он, пересчитывая ассигнации.
– Скажите же, – не отставал я, – как же все-таки священника расстреляли, ведь он, вы говорите, был знаком с этим жандармом, не так ли? Не было ли личных каких причин?
Хруцкий снова выпучил глаза и тупо на меня уставился:
– Были, не были, я в эти дела не вникал. Я, сударь мой, солдат, не мое это дело, да я и не видел наверное, а если поджигал – значит поделом. Вы поляков не знаете – такой уж народ. Всего ждать можно-с. Думают, что из золота сделаны, а сами… Однако пойдемте щеночков смотреть, а то уж ужинать пора…
//-- * * * --//
Наливки моего соседа оказались удивительной крепости, так что я возвращался пьяный и злой. Хозяин был отличный человек, но имел буквально обо всех предметах столь странное и однозначное суждение, выражавшееся глупым хохотом и протяжными междометиями, что я с ужасом представил себе утро в его благодушном обществе и не поддался на уговоры остаться. Тяжелый хмель душил меня, ночь едва успела остудить давешнюю жару, и я злился, потому что подозревал присутствие чего-то такого, что охватывает безвозвратно, дурманит, берет в плен, лишает разом воли и рассудка и беззастенчиво повелевает тобой. Я был обречен и видел это со всей очевидностью, пока еще являя собой шавку, которая в неистовстве и бешенстве бросается на человека с дубиной, но уже дубина как будто начинала давать воспитательные плоды, и приходилось подчиниться. Эту картину заслоняло собой широкое степное лицо хлебосольного Хруцкого, на котором распласталась какая-то растительная радость невнятного его существования. «Дурак, не поеду больше к нему», – решил я, проваливаясь в постель не разоблачившись как следует. «Но все-таки, – припомнилось мне, – конечная цель любого бытия…» Возвращение в мир тревог оказалось тернистым – я был мокрый, как мышь, голова не отрывалась от подушки. Я спросил рассолу и провалялся до обеда, проклиная белый свет и его составляющие – почти как Елена Сурнева. Однако всемогущее чувство было тут как тут и помешало мне явиться к столу растрепанным и в халате. Я хмурился, поглядывал исподлобья на прислугу, топил ложку в густом борще, но стоило на секунду забыться, как я буквально растворялся в легких и захватывающих мечтаниях. «О подлец, – сетовал я на себя, – осквернитель дружества, почти Эдип». Но эти оскорбления только добавляли веселья. К вечеру я попытался сбежать от себя в наш уездный Н., однако влюбленный alter ego [13 - Двойник (лат.).] не отставал ни на шаг и вместе со мною таращился на кокетливые шляпки в магазине madame Пичугиной, в котором не было вовсе покупателей, зато было много мух, бродил по немощеному бульвару под взглядами маменек и дочек, – взглядами стремительных неудержимых как атака кавалергардов при Аустерлице. Потянулись дни, отмеченные борьбой, а также тайным моим стремлением потерпеть поражение. По утрам я взбирался на стены своей крепости, при дневном свете казавшейся мне неприступной, и лил с высот на неприятеля потоки кипящей смолы и брани, ночью же украдкой выносил в собственном плаще землю из подкопа, через который и намеревался перебежать к врагу, зовущему меня неведомым зовом.
Однажды ночью я вполне отдался обуревавшему меня чувству. «Неужели – да», – признался я, и вдруг эти слова радостно и беззаботно застучали в потоке крови, толчками идущей в висках. Я с удовольствием подумал, что каретный сарай так и останется с незаделанной крышей до следующего лета, а флигель не будет пристроен. Этими занятиями я от скуки руководил лично, но пришла любовь, и стало не до них. К тому же сухой стук топоров будил во мне худшие чувства. Я с упоением готовился к поездке в Сурневку и, подыскав вскоре незначительный повод, отправился знакомой дорогой.
//-- * * * --//
На этот раз меня встретили несколько настороже. Как будто флюиды чувства, носителем которого я являлся, беззастенчиво и красноречиво обосновались в воздухе этого дома задолго до того, как я уселся в коляску. Мне казалось, что я в самом нескромном виде предстал взорам дам, которые отнюдь не отгораживались от этого зрелища батистовыми платочками и не вдыхали нервически нюхательной соли, а смотрели прямо и насмешливо. Но я ведь прибыл сдаться, на что же было пенять? С пленными не церемонятся. Старушка была что-то уж слишком неразговорчива и поглядывала на меня с опаской и неудовольствием, а Елена то и дело заставляла меня глядеть себе под ноги. В довершение всему, проклятая дворня затаилась за дверьми и нагло перешептывалась. В напряженной тишине я даже слышал, как падала на паркет шелуха от семечек, и ушей моих достигли приглушенные девичьи смешки. Я было отчаялся, но вовремя вспомнил, что и сами пленные обычно обретаются в непотребном виде – я, в свою очередь, решил не церемониться. Вальяжно развалившись в креслах, я дерзко и улыбчиво поглядывал вокруг и делал изумленной Елене самые нелепые и неудобные вопросы. Я спрашивал, к примеру, есть ли в доме клопы, интересовался, во что́ стало надетое на ней платье и где сейчас находится персидская кошка, которую замечал я ранее.
– Чем вы так взволнованы? – осведомлялась моя хозяйка, а я, помогая себе жестами, никак не делающими чести племяннику моего покойного дяди, продолжал в том же духе. Впрочем, это забавляло Елену, и вскоре мы к обоюдному удовольствию стали похохатывать. В этот момент в дверях показалась Ольга Дмитриевна, бросила укоризненный взгляд уже дочери, а мне улыбнулась. «Черт знает что», – подумал я.
Ледяные нотки вновь зазвучали в было оттаявшем голосе младшей Сурневой. «На сколько же лет она старше меня?» – пробовал я подсчитать в уме, но вместо этого сделал это вслух. Я боялся себя, боялся ее, вспоминал Неврева, нервничал и старался сделать ей больно. Я нападал все язвительнее, выдавая себя вполне, и от того расходился еще больше и начинал испытывать к ней уже нечто вроде ненависти.
– Однако хватит, – со стуком захлопнула она крышку фортепьян, – это переходит уже известные границы.
– Ну что ж, – тяжеловесно парировал я, – я добился того, чего хотел.
– Этого ли вы хотели?
Мы простились очень холодно, и, в крайней досаде на свою глупость, я ехал домой, проклиная ее, себя, всё вокруг. В последнее время я взял манеру проклинать чересчур часто, и это открытие также не обошлось без проклятия. Будучи раздражен до последнего предела, я даже легкое почесывание от ворсинки одежды принял за укус насекомого. «Неужто я клопов на себе притащил?» – ужаснулся я, поднял своих людей, и до света мы искали несуществующих клопов, бегая со свечами по всем комнатам, перетрясая тряпки и ворочая мебели. Клопов я боялся до смерти, а смерти – еще больше.
//-- * * * --//
Всю следующую неделю я провел с гадким чувством. Невезение казалось мне почти итогом всей дурацкой жизни. С досады я принялся было читать, но именно по этой причине чтение не шло, и я слонялся по дому, злобно и презрительно взирая на ежедневную суету своих владений. На глаза мне попался старый шкап, оклеенный изнутри разноцветной бумагой. Шкап помещался в темном чулане, куда залез я от скуки. Я с детства помнил этот неуклюжий, покрытый темным лаком и буйной резьбой шкап, испокон веков стоявший в чулане, где много лет назад я частенько проводил долгие, но загадочные часы, скрываясь от мсье Брольи. Тот поднимал в доме переполох, все бросались на мои поиски, и всегда меня кто-нибудь обнаруживал. Я выглядывал из пыльной темноты умоляющими глазами, которые по тесноте чулана заменяли мне отчаянные жесты, и заклинал не выдавать моего убежища. Меня искали дальше, а я удобно устраивался на старых матрасах и, завороженный, впивался взглядом в полоски света, проникавшие из солнечного коридора через кривые дверные щели. Дверь почти наглухо отгораживала солнце, и всего две светлые полоски, упруго застыв у порожка, вторгались в царство тьмы. Вот в чем дело, размышлял я, опершись спиной о черный шкап, всё дело в том, чтобы не закрывать дверь – тогда свет будет переходить в темноту плавно и постепенно, незаметно и неторопливо.
Шкап всегда стоял под замком, и что таил он в своих неведомых недрах – про то знал один мой покойный отец. С грустной улыбкой ласкал я глазами эти остатки своего детства, пытаясь хоть на секунду зацепиться за него, за какой-нибудь его остро и неосторожно выступающий уголок, распластав душу в воспоминаниях… Я вызвал Трофима и велел принести ключи от старого шкапа. Трофим зашаркал за ключами, но ключей не нашлось, и мы сломали замок железной палкой. Дверцы словно приросли к основанию – дерево скрипело, обсыпая меня какой-то шелухой, отставшими кусочками лака, травяной пылью, трухой и черт знает чем еще. Я распахнул их широко и заглянул вовнутрь. Шкап был почти пуст – в углу на боковой стенке висел иссохшийся березовый веник, на дне белели обрывки материи, а на верхней полке я обнаружил несколько старых книг. Я обтер их и прочитал названия. Одна была французская и называлась «Любовь до гроба», прочие были на родном языке, но носили не менее захватывающие заголовки. Впрочем, одна оказалась «Философией» Шервуда – ее я поставил на место.
«Какая прелесть», – благоговейно шептал я, чувствуя в руке несколько фунтов увесистой любви, не ощущая, однако, тяжести гроба. Я жадно набросился на свое приобретение. Я читал, как готовая на всё (во имя любви) девица де Труа, взращенная в душном от одеколонов покое с видом на бескрайние провансальские виноградники, мечтала о принце, который бы вывел на свет божий ее истосковавшуюся по воле душу, в то время как ее суровый отец гонялся за алжирскими пиратами близ Сеуты, следя, однако, как бы самому не угодить в лапы испанцев… Принцем оказался худощавый юноша, весь сентябрь таскавший корзины с виноградом под самым окошком томной, но самоотверженной девушки. Едва она взглянула на него черными горячими глазами, ей сразу стало ясно, что парень – не простолюдин, а урожденный дворянин, родителей которого давным-давно поглотил мерзкий дракон на самом краю христианского мира. Ведь только так можно было объяснить, почему незнакомец имел такие чудные маленькие руки и не стриг роскошных льняных волос… Впрочем, я не стану пересказывать концовку этого поучительного романа – вы всё увидите сами. Я читал и ощущал, что Елена – словно огромный весенний ком снега, готовый свалиться с крыши, а я для него – только луч солнца, от которого ком лишь подтаял, осел, чтобы еще надежнее подготовиться к своему безвозвратному движению. Мысль, безусловно, верная, но кто бы научил меня действовать в полном согласии со своими мыслями, если даже все прожитые годы привели пока только к осознанию этой великой истины?
//-- * * * --//
Всё свершилось на удивление быстро: я прибыл в Сурневку незадолго до заката, уж и не могу сказать – намеренно ль, нет ли. Ольга Дмитриевна снова удалилась хворать. Елена обрадовалась мне! Вот чего я не ожидал. Она неподдельно улыбнулась и облегченно произнесла:
– Ну, вот, нельзя же так, право. – Она взяла меня за руку, но, смутившись, тут же отдернула свою.
Уж поздно, когда, наговорившись, мы замолкли на мгновенье и она подошла к окну, я неслышно приблизился сзади, поражаясь своей храбрости. За моей спиной догоревшая свеча делала последние попытки рассеять лиловый мрак, жидкая желтая луна стояла низко над черной полоской леса и клала свой неземной свет на пол через раму окна причудливым узором. Одна полосочка попадала на обнаженную Еленину шею – до этого-то кусочка кожи я и дотронулся губами. Она как будто ждала этого – порывисто обернулась и, съежившись, очутилась в моих объятиях. Я себя не помнил и никак не мог оторваться от холодных ее губ.
– Я принесу тебе несчастье, – прошептала вдруг она, еще теснее прижимаясь ко мне. Я почувствовал, как теплая слеза прокатилась у меня между пальцев.
Елена смотрела в окно. Огромная луна во всем своем непознанном могуществе, словно олицетворение судьбы, еще ближе придвинулась к дому и обливала нас своими мягкими серебряными лучами. Это зрелище показалось мне многообещающим и зловещим. Я усмехнулся.
//-- * * * --//
Нас венчали воскресным днем в первую неделю бабьего лета на рождество Пресвятыя Богородицы у нас в Никольском. Гостей почти никого не было – так, два-три местных помещика. Матушку я вызвал заранее, и сейчас Хруцкий в куцем фраке ублажал ее своим обществом, при разговоре почти касаясь матушкиной щеки своим красным носом. Она вежливо отодвигалась. Хруцкий хохотал. Поначалу матушка сильно противилась моему выбору, но я был непреклонен, и она, скрепя сердце, уступила. Изрядно уже навеселе, меня тронул за рукав Хруцкий:
– А ведь я лгун настоящий, – весело подмигнул он мне. – Ведь я вам налгал давеча, а прямодушие есть мое неизменное правило. – Он глядел на меня, счастливо хлопая веками.
– Полноте, о чем вы? – не понял я.
– Ведь солдат мой зажег невзначай.
– Что́ зажег? Какой еще солдат?
– Да дом-с, замок-с.
– Что́ за дом?
– Да графский же дом. Ну, тот, откуда картины эти происходят. Вспомнил я вчера. Что-то пошел я щеночков своих проведать и припомнил. Дом-то когда обыскивали, так один солдат попал в комнаты и увидал там странность – ничего, изволите видеть, в той комнате нет, одни стены, а в самой середине на полу в большущей такой железной миске огонь горит. Не то чтобы камин – нет-с, заклятие какое-то. Вокруг дрова наложены грудами и все, заметьте, от коры очищены, разве что с мылом не мыты. Погода-то была неважная, дрянь была погода. Ну, шинель-то и намокла. Он, болван, и завалил миску полою. От того и занялось. Я, знаете… не то чтобы… а порядок в роте всегда имел отменный. Но что́ же делать прикажете, если дурень такой попался. Ничего-с не поделаешь… От свечки, говорят, Москва сгорела, – захихикал Хруцкий. – Я никому и не говорил, потому что может и поп поджег, а у меня, так сказать, карьер. А вам сейчас говорю, потому что вижу, что вы человек с понятием и благородный.
Сразу после свадьбы мы с Еленой намеревались выехать за границу, а в ожидании необходимых документов поселиться в Петербурге, в доме покойного дяди.
– Я не представляю себе, как мы вступим в осень. Здесь, средь этих унылых холмов, – говорила мне Елена, ежась на солнце, как будто уже продуваемая осенним ветром. – Ты только представь себе, – твердила она, – только представь: деревья станут голыми палками, их все до нитки вылижет мокрый ветер, бр-р-р, грязь, слякоть, дождь день за днем, а главное – темнота, темнота, о боже, это невыносимо. Поедем в Италию, быть может, там будет сухо и светло. Но твоя татап… не могу понять, ненавидит она меня или презирает?
– Она грустит, – улыбнулся я, – всего лишь грустит.
//-- * * * --//
В дядюшкином доме всё было строго и пусто. Люди сновали по нему неслышно и незаметно, как тени. Мебель не меняли, всё оставалось на своих местах. Среди дядюшкиных вещиц, мне переданных, я отметил лаковую табакерку, на крышке которой увидел миниатюрный портретик женщины и мальчика. Я приложил табакерку к портрету Хруцкого и увидел без труда, что между этими изображениями существует очевидная связь. Табакерка, кроме того, приглянулась мне и с другой стороны – я собирался использовать ее для ношения табака. Старые вещи скрепляют, сплетают наше непрерывное существование подобно узору восточного ковра. Одно обнимает другое, какой-нибудь древний гобелен намертво зацепляется за новейший монокль, а мы барахтаемся в этой необычной корзине. Вещь, на мой взгляд, тогда лишь умирает, когда теряет способность служить по своему изначальному предназначению. Впрочем, и здесь встречаются исключения. Есть вещи-калеки, точно так, как есть солдаты с утраченными ногами или руками. С ними, правда, главным образом имеют дело низшие сословия, когда делают ручку для сковороды из ножки венского стула.
Обедали в той самой столовой, где много-много времени тому назад дядя томил нас с Невревым печальною своей историей. Елена села на тот самый стул, где сидел тогда Владимир. Некий сдавленный звук вырвался у меня из гортани. «Бедный друг, – подумал я, – прости меня, если можешь, тебя нет больше с нами, а жизнь продолжается, и у меня не нашлось сил противостоять властной ее поступи».
С отъездом нашим откладывать не предполагалось. Мне моя женитьба (женитьба на Сурневой, я хочу сказать) не казалась предосудительной, но, по своему обыкновению, я не подумал о том, что некоторые другие могут рассудить как раз иначе. Елена справедливо считала за лучшее не привлекать к себе внимания, полагая, что общество – буде в нем надобность – за сроком давности встретит нас без косых взглядов. Но то, что не удавалось ей, легко получилось у Николеньки Лихачева. Я живо представил, как воровато он спросил швейцара: «Одни?» – и, оглядываясь, заспешил наверх, наступая носками на самый краешек лестничных ступеней. Елена встретила его как доброго знакомого:
– Ах, Nicola, вы единственный, кто осмелился посетить несчастных вольнодумцев, – проворковала она, протягивая к нему обе обнаженные руки.
– Помилуйте, – в таком же духе отвечал он, отвешивая византийские поклоны, – правду говорят, что деревня навевает тоску. Откуда такой decadence [14 - Упадок (фр.).]?
Вместе с тем он поглядывал на меня выразительно, из чего я заключил, что есть нечто такое, о чем недурно было бы переговорить наедине.
– Собрались в Европу, я слышал? – продолжал он. – Чудно. Россия, entre nous [15 - Между нами (фр.).], скучновата. Если не служишь, – рассмеялся он собственной шутке. – Как я. Да, надо служить, а так ведь хочется куда-нибудь поехать. В Швейцарию. Увидеть горы. Ах, горы.
– Поезжай на Кавказ, там много гор, – заметил я с улыбкой.
– Ах, никуда, никуда я не поеду, – запричитал он, но метнул в меня уничтожающий взгляд. – Так много работы в департаменте, просто ужас. Я ведь за всех, за всех. Но Господь с ними, послушаю вас.
Когда Елена удалилась к себе, я спросил:
– Что́ скажешь?
– Что́ сказать? – деланно удивился он и зашелся неживым смехом. – Ну, что́ здесь скажешь – ты слишком смело поступил. Езжайте, езжайте, это самое лучшее. Поживете годик в Париже, а то у наших сплетниц длинные языки. Нам ведь неприятностей никаких не надо – ни больших, ни маленьких.
– Стало быть, ты не одобряешь моего поступка? – спросил я напрямик.
Николенька испуганно оглянулся:
– Видишь ли, здесь особый случай, так сказать, и всё же дело не в частностях, позволь тебе заметить. Вообще женитьба – грустное для меня дело, а уж женитьба друга – тем более. Ты же себя просто губишь. Семейное счастье – разве это счастье для человека дела, для мужчины? Это же отрицание всего: умственной жизни, стремлений, карьеры наконец. Ты бы не сделал подобной нелепости, если б служил. Удивляюсь, как твоя матушка позволила.
– Ничего, – возразил я, – некоторые звездоносцы только своим женам и обязаны.
Николенька сделал жест рукой, который должен был означать, что моя жена – не самая подходящая для этого жена.
– Ты безумец, – проговорил он недовольно, – куда ты спешишь? У тебя же всё есть, всё было, – поправился он, – а теперь ты залез в болото… Зачем ты вышел из службы? Перевелся бы опять в гвардию, поближе ко двору…
– Коля, – ответил я, – я уже удовлетворил свое любопытство в полной мере, поверь. Мне это неинтересно, вот тебе крест святой. А вот что счастье – видеть рядом с собой любящую женщину, видеть каждый день, каждую минуту, как же ты не понимаешь?
– Да кто ж тебе мешал – это никому не запрещено, – улыбнулся он и понизил голос, – сам государь… – он снова оглянулся и подался ко мне, – погоди, я тебе сейчас расскажу, был я тут у Сесиль Новодворской, она мне, кстати, и сказала про ваш отъезд, так вот… – Тут Николенька рассказал мне неприличный анекдот про Николая Павловича.
– А я-то думал, – сказал я, – что у него любимая женщина – это гвардия, причем только тогда, когда одета по всей форме.
– Ты умрешь на дыбе, – фыркнул Николенька. – Смотри, не скажи такого моей тетушке, а то она тебя принимать не будет. Но всё же, что ты намерен делать теперь? Ну, поездишь, посмотришь, а дальше что?..
– Да видишь ли, – задумался я, – что и всегда – ничего. Ты со мной так говоришь, будто я до этого что-то делал.
– Мой тебе совет – приезжай, а мы тебе подыщем что-нибудь, что-нибудь эдакое, а?
– И просиживать штаны в канцеляриях до смерти? Увольте. Да, кстати, где нынче Ламб? Я слыхал, он вышел из службы?
– Так, так, – закивал Николенька, – тетка у него преставилась во Франции, открылось наследство, он поехал. Отец, правда, остался и его не пускал, но что же было делать – надо было ехать. С тех пор нет известий.
Николенька ушел недовольный.
//-- * * * --//
Петербург погрузился в пучину дождей. Всё было мокро – крыши, стекла, козырьки модных магазинов. Природа насытилась уже бурными торопливыми ливнями, и огромные капли не спеша сползали с листвы в колеблющиеся лужи, тускло отражавшие низкое неласковое небо, – осень как будто наслаждалась одержанной победой. Время было и нам отправляться в путь. Но один пасмурный день сменял другой, а мы не двигались с места, хотя не выезжали и принимали только своих близких. Мною овладела грусть необыкновенная – спущусь в библиотеку поутру, брошу на колени какого-нибудь Поля де Кока, да и сижу без дела, бездумно глядя в мутное окно. Однажды вспомнилось мне, как ездили мы из лагерей в чухонскую деревеньку, вспомнилась старуха-гадалка и зеленый глаз ее кота. Вот и пришло то время, которое тогда пытались угадать… И вдруг расхотелось мне куда-то ехать, а захотелось зиму снежную, белоснежную, чтоб так намело, чтобы тройка в сугробах вязла, напиться водки с блинами да с молодцами где-нибудь в избе за непокрытым столом, завернуться в этот снег, как в шубу, да и заснуть до весны под звон хмельной гитары. Ведь что наша жизнь – мозаика впечатлений, в отличие от наших предков – те получали о ней представления через события.
– Ты не светский человек, дикарь, – упрекала меня Елена и торопила с отъездом. – Всё-то тебя тянет в твою сонную Москву.
– Если б туда, – замечал я и ничего не говорил определенно.
Впрочем, осень любое счастье почернит. И еще одна смутная страстишка ворочалась во мне. Танцевал ли я экосез у княгини Ф., пил ли чай у Н.Н. или просто ехал ли в карете – всё мне казалось, что нужно для жизни еще что-то, что-то такое важное, обязательное, для чего всё остальное служит лишь оправою. А между тем я имел почти всё, чего может пожелать человек. Николенька тож подлил масла в огонь, сам являя собой пример, противоположный моему образу жизни. Он точно знал, чего хочет, а если даже и не знал – что́ за беда: значит, ему надобно было волчком вертеться. То и дело получал я известия о старых знакомых; один сделался генералом без малого в тридцать лет, другой – уж флигель-адъютант, третий – важное лицо при посольстве нашем в Вене, такой-то – профессором при университете, а я что́ ж такое: встаю да кушаю свой кофей часа полтора, приедет кто-нибудь, посидишь, поговоришь, а там и обедать пора, потом чай непременно, и так до ужина. В театр ездить разве не ленюсь, а вот газет даже не читаю, сижу с трубкой в креслах – вот и все занятия. Конечно, всё это не без удовольствия, и тысячи прочих так же живут, а то и хуже. Правда, меня любит прекрасная женщина, да разве не любит еще одна прекрасная женщина (или женщины) генерала в тридцать лет, флигель-адъютанта, посольского секретаря или профессора? Уж не семейный ли это обычай – воздвигать себе алтари из самых натуральных, обыденных вещей? Опыт дяди, упокой господи его душу, как будто указывал на это. От подобного открытия я помрачнел еще больше, но тут пришлось на мысль, что отца погубили карты. Мне сделалось спокойнее – пусть хоть карты, какое-никакое, а всё ж дело.
//-- * * * --//
Стояла уже глухая осень, когда мы наконец наняли каюту на последнем пароходе, отплывавшем в Гавр. Николенька провожал нас до Кронштадта. Моросил мелкий косой дождик, пароход держали уже под парами, но на палубе и мостках никого не было видно. Одинокий экипаж мок на валу – вскоре и он уехал. Помощник капитана, любезный молодой француз, показал нам каюту, похожую больше на большой темный сундук с круглым, толстым и глухим окошком и узкими койками, вделанными в стены. Непогода еще усилила волнение, связанное обычно с отъездом. Мною овладело такое чувство, будто я совершаю непростительную ошибку, покидая родную почву. Глупое, глупое чувство – тяжело уезжать в ненастье. Мой брегет прозвонил полдень, и сразу корабль вздрогнул. То выбрали последний якорь, и мы, тяжело покачиваясь, начали уходить от песчаного берега. Гудок, пронзительный даже сквозь шум дождя, надорвал мне сердце. Елена ушла в каюту, а я долго смотрел на одинокую круглую фигурку Николеньки в широком боливаре, мне почудилось, что он шлет нам вдогонку крестное знамение. Очень скоро и берег, и мрачные бастионы, и Николенька на валу исчезли из виду совершенно, и осталась только серая клубящаяся каша. Быть может, именно так выглядел божественный эфир в день творения. Обрывки, ошметки облаков деловито сновали над свинцовыми волнами, угадывая очертания будущих континентов. Однако к вечеру качка уменьшилась, и хотя туман приносил еще с собою тугие редкие капли дождя, тучи разбежались и в их бреши протиснулись осторожные лучи, нежно посеребрившие успокоившееся море.
В полной темноте прошли мы Борнгольм, просигналивший ярким маяком, а через пять дней бросили якорь в Зунде, против Эльсинора. Один из немногих пассажиров, возвращавшийся из России француз, пожелал съехать на берег, и мы, не без опаски забравшись в шлюпку, последовали его примеру. Погода стояла престранная – солнца не было, не было и пасмурно, а было светло, прозрачно – пусто. Средневековый замок, который имели мы целью осмотреть, мрачно и настороженно следил за нами узкими проемами окон. Невзрачные домики – невольные свидетели бессмертной старины – тесно и беспорядочно жались вкруг него, как будто напуганные нашим вторжением. Они точно были не рады, что один известный англичанин открыл всему миру угрюмую правду древних их обитателей. Но англичанин ушел неотмщенным, а мы были здесь – новейшие Мельмоты – и бродили надменно между коров, попирающих следы Гамлета. Какую пищу находили животные на этом скудном берегу, я не разглядел. Да, наглые грязные чайки, коровы, глаженые чепцы, пароход – и всё это на том месте, где бродил между соленых брызг, задумчив и угрюм, мятежный королевич. Равнодушные волны глухо пинали отшлифованные валуны в такт неожиданным мыслям, а из залива выводили свои лодки то ли рыбаки, то ли контрабандисты.
– Вот она, усталость веков! – Елена пробудила меня от раздумья. – Так и мы устанем любить, увянем и превратимся в такой вот Эльсинор, а внуки, пожалуй, и посмеются…
– Не посмеют, – ответил я, – ведь мы будем для них очаровательной стариной.
– Вот она, твоя старина, – кивнула она головой, – что́ в ней очаровательного? Да и что́ этот Гамлет, как не дикарь – навроде наших мужиков… Всю жизнь прожил в этой деревне, считал своих коров да детей, грабил соседей и купцов, обрюзг и от того, что имел три отреза шелка и серебряный крест, считал себя повелителем мира – это смешно.
– Гамлет умер. – Я удивленно повернулся к ней.
– Да? – безразлично сказала Елена. – Что ж, хорошо сделал.
– Может быть, вы и правы, madame, – молвил мсье Румильяк, наш спутник, неслышно приблизившийся к нам, балансируя на скользком камне. – Ничто, скорее всего, не изменилось с тех пор, разве что флаги развевались над крепостью, и домов поменьше, и публика потемнее. Эльсинор значит «коровья деревня».
– При чем здесь это, – с досадой возразил я, – а впрочем, я уверен теперь в том, что не только тень старика, но и тень самого Гамлета здесь вызвать не легче, чем в любом другом месте.
– О да, в кабинете проще, – откликнулся с улыбкой мсье, довольный тем, что я угадал его мысль. Мы, судя по всему, испытывали здесь сходные чувства, с ними и направились к шлюпке, где поджидали нас матросы. Зеленые волны всё ворочались между камней, меланхолически перебирая холодными пальцами водоросли, как Офелия – свои бледные цветы.
Мсье Румильяк, проведший в России около года по торговым делам, сделался нашим развлечением в дороге. Он запросто заходил к обеду, но чаще – из-за тесноты кают – мы устраивали наши rauts [16 - Встречи (фр.).] на палубе. Поскольку наш новый знакомый имел самое полное представление буквально обо всех сторонах французской жизни, то он и взял на себя обязанности проводника задолго до того, как мы ступили на французскую землю. О России он тоже имел представление, как было сказано, не понаслышке. Нередко он судил нашу жизнь пристрастно, но больше уклонялся от ответов, видимо, щадя самолюбие своих собеседников.
Однажды мы, как обычно, стояли на корме и любовались простором.
– Смотрите, как красиво, – воскликнула Елена, указывая на французский берег, кусок которого был ярко освещен солнцем, пробившимся из-за туч.
– Очень красиво, сударыня, – согласился Румильяк. – Это, если угодно, иллюстрация к прошлому нашему разговору, – обратился он уже ко мне. – Поглядите, поглядите, как чудно освещен этот участок, и посмотрите вокруг – серые унылые краски, которых не касается солнечный свет. Так и в России – самая незначительная часть населения образована, богата, находится на острие европейской цивилизации, пользуется всеми ее благами, а большинство населения – тёмные крестьяне, трудами которых вы живете.
– Все иностранцы, бывавшие в России, говорят то же, – возразил я, – но вы упускаете из виду, что и в нашем сословии большинство таких, которые едва отличаются по уму и манерам от собственного камердинера, а в университетах в то же время есть профессора из крепостных.
– Всё так, – сказал Румильяк, – однако подобным неравноправным положением вы лишаете народ возможности самому создавать политику.
– Подобно тому, как это происходит во Франции добрых пятьдесят лет, – не без иронии заметил я. – Нет уж, увольте, мы будем жить своим умом. Довольно нам обезьянничать.
– Что же, у каждой страны свой путь, – отвечал француз, – в Германии всё решают философски, а удел французов – политика.
– Вы рискуете тогда сгореть в революционном вихре. Вот почему, – заметил я не без злорадства, – один известный прорицатель прочит в 1848 году Франции революцию, а Петербургу – только холерную эпидемию.
– Полноте, – улыбнулся Румильяк, – допустит ли Бог до гибели Франции? Никогда! Видите ли, все ответы нужно искать в вере. Немцы, утвердившие протестантизм, раскрепостили разум, и философ у них нынче то же самое, что у нас – министр правительства.
– Гениально, – воскликнул я, – об чем же мы спорим тогда? Вы сами только что сказали главное, а я продолжу – в России православие играет ту же роль, что римская церковь во Франции, лютеранство – в немецких княжествах, и даже, кажется, немного более. Сами принципы нашей веры таковы, что позволяют без потрясений строить свое существование, и существование это слагается усилиями всех сословий. Помещики владеют землей, крестьяне обрабатывают ее, а царь властью, данной Господом, посредник между всеми классами – вот точно так, как вы продаете наше сало и пеньку на своей прекрасной родине и в ее колониях. Кстати, о них. То и дело наши газеты сообщают о тех ужасных притеснениях, которые там творятся. Между тем, в России инородцы живут вольно, веруют во что хотят, и никогда им не суют креста на пушечном лафете.
– Да, ваши башкиры имеют о себе память в Париже, – невесело пошутил Румильяк, – однако это всё младенчество, что вы говорите. Православие, завещанное вам дряхлой Византией, согласитесь, мертвая догма. Я скажу вам откровенно, никаких признаков развития, никакого движения мысли не заметил я в вашей церкви. Даже формы, и те большей частью неизменны столько времени! Спору нет – церковная живопись прекрасна, но призвана впечатлить, пожалуй, и напугать, а не задуматься. Отсюда я вывожу особенности народного духа, а именно: терпение, молчаливость и покорность. Но ведь вы сами любите повторять, что в тихом омуте черти водятся, – вот и рассудите сами, что́ может ожидать Россию.
– Такой опыт мы уже имели, – не согласился я, намекая на двадцать пятый год, – Россия не приняла этих людей.
– Мне говорили, что среди заговорщиков было немало дельных и значительных людей, – возразил Румильяк.
– Безусловно, однако они решили освободить народ, не спросясь его самого. Так сказать, рассчитали без хозяина. Вот народ только и глазел, как их из пушек расстреливают. А если бы вы видели коронацию – красноречивое зрелище, даю вам слово. Вот где истинно дух народный проявил себя.
– Нет, нет, – мотнул головой Румильяк, – всему свое время. Буря еще только собирается, и чем дольше вы будете тянуть с освобождением крестьян, тем страшнее она прозвучит.
– Г-н Румильяк, – вмешалась Елена, до тех пор молча наслаждавшаяся видами, – для чего вы все напасти обрушиваете на бедную Россию? Что же Северная Америка? Там, кажется, целые плантации живут рабским трудом, не так ли?
– Сударыня, – вежливо отвечал Румильяк, – вы судите по внешнему признаку. Рабство в России напоминает отрока, растущего в родительских покоях. Он не играет с другими детьми, не развивается, поэтому я и утверждаю, что, когда придет для него время жить, то жить он не сумеет, ничему не наученный в срок. Америка же подобна взрослому уже человеку, которого постигла хотя и позорная в его положении, но излечимая, а главное, кратковременная болезнь.
– Не пройдет же она сама собой?
– О нет, не думаю, скорее всего, тоже используют порох вместо порошка, но раны быстро зарастут, – с неизменной улыбкой заключил наш иноплеменный пророк.
– Тогда наша тесная дружба с Американскими штатами есть одно из знамений времени, – заметил я.
– Быть может, и так, – кивнул головой негоциант, – быть может, не в очень далеком будущем свет увидит две исполинские демократии – Россию на Востоке, Америку на Западе: перед ними смолкнет земля.
– Что́ же вы оставляете вашей любезной Франции? – удивились мы.
– Сударыня, – с легким поклоном молвил Румильяк, – я не сказал, что могущество и величие непременно прекрасны. Так что Франции я оставляю всё то же – хорошеть!
За этот изящный ответ следовало выпить. Мы достали бутылку Клико из тех запасов, какие мы захватили в дорогу благодаря предусмотрительности жены, и остаток дня провели тем более весело, что цель нашего странствования была почти достигнута. На следующий день мы уже видели Гавр, наплывающий из вечернего марева. Сердечно простившись с нашим спутником, которого еще надолго задерживали дела в порту, мы заняли два места в дилижансе, который и доставил нас в Париж. Мы привязались к мсье Румильяку, а он обещался непременно навестить нас, когда доберется до столицы.
//-- * * * --//
По совету мсье Румильяка на набережной Целестин мы отыскали и наняли небольшую, прекрасно меблированную квартирку. Квартирка имела старинный камин, и его основательный вид и гулкая утроба приятно не вязались с прочей легкомысленной обстановкой. Окна квартиры выходили на набережную Сены, где в любую погоду раскрывали свои переносные лавки сутулые букинисты. Мне нравилось поутру придвигаться поближе к окну и, потягивая свой кофей, любоваться этим маленьким базаром, а чтобы еще глубже проникнуть в «парижские тайны», я даже принялся читать все подряд газеты и похаживал в фехтовальную залу Гризье. Елена навещала модисток, а вечером я сопровождал ее во Французскую комедию или в полюбившийся нам театр Буфф. Я мечтал отыскать Ламба, но отыскал только роскошный особняк в Сен-Жерменском предместье, им занимаемый. Там я узнал, что Ламб уже с месяц как в провинции, и когда будет обратно – неизвестно. Дом этот показался мне что-то уже слишком хорош. Впрочем, мне была памятна эта маленькая его слабость. Я оставил карточку и передал на словах, что намерен оставаться в городе всю предстоявшую зиму. Мало-помалу мы обросли знакомыми, что́ сделалось главным образом усилиями мсье Румильяка, который оказался одним из тех уникальных людей, которые сами по себе ничем не примечательны, но обладают знакомствами и связями почти везде и примечательны именно этим. Той зимой в Париже проживало много русских, некоторые из которых были известны нам если не коротко, то по крайней мере достаточно для того, чтобы свесть знакомство поближе. А к одной даме, Вере Николаевне У., имел я даже письмо, переданное мне через мать Чаадаевым. Вера Николаевна была вдова, после смерти мужа перешедшая в католичество, уже лет десять-двенадцать жила в Париже, исправно получая доходы с трех своих имений на родине и содержа – другого слова не подберешь – салон, один из известных во французской столице. Вера Николаевна, как говорили о ней, была капризна, но не проста, веру изменила по глубокому убеждению, в мистику не впадала, хотя и слыла за глубокий ум, а потому считала свою копейку и точно так же кормила обещаниями теперь уже матерьяльных жертв воистину стада католических иерархов, бродивших за ней, – как и они угощали ее вечным блаженством, соблазнами исключительной благодати и – о, святая простота – возбуждали в ней надежды на святость. Русских католиков, кроме Чаадаева, я еще не встречал, и потому было сильно любопытно, но что касается до этого письма, то за всеми заботами семейного счастия не сразу об нем вспомнил. Как это было невежливо, и это было действительно так. Матушка и покойный дядя считались с Верой Николаевной родством, с другой стороны, письмо было доверено мне в руки, и, верно, корреспондент имел свои причины не доверяться почте, так что я не видел решительно ни одной возможности к тому, чтобы послать пресловутое письмо с кем-либо, тем самым малодушно избегая вполне заслуженного наказания. Не без трепета перед скорой расплатой за свою забывчивость, что, замечу, в моем положении очень извинительна, переступил я порог изысканного жилища своего «палача», комкая в досаде надушенный куверт. Расплата не замедлила явиться: Вера Николаевна слегка пожурила, немного попеняла, чересчур посмеялась и перешла наконец к самой казни – три часа кряду я, напрягая всю свою память, припоминая все обрывки разговоров, слышанных мной мимолетом в петербургских и московских гостиных, набрасывал самыми широкими мазками полную свадеб, разводов, рождений, смертей, дуэлей, ссылок, скандалов и производств величественную картину отечественной действительности. К ужину я несколько утомился и заговорил moderate [17 - Умеренно (итал.).].
– Не правда ли, что этот… ну, вы знаете, господи… Дорохов. Правда ли, что он опять кого-то зарезал? – следовал вопрос. – И его снова заставили надеть солдатскую шинель?
– Истинная правда, madame, – доверительно подтверждал я, всей своей позой изображая живейшее сочувствие, вот только не знаю до сих пор кому: то ли зарезанному, то ли г-ну Дорохову.
– А как могли они, не правда ли, – Вера Николаевна выражалась восторженно во всех обстоятельствах, а ее духовные опекуны, к слову сказать, принимали эту восторженность за готовность содержать пузатую братию и были здесь неправы, – как могли они обойти Кобылину и сделать фрейлиной эту выскочку Фитенгоф, не правда ли, выскочку?
– Ах, это так, – сокрушался я, хотя и не знал ни одну, ни другую.
– Но Несвицкая, Несвицкая какова, – разражалась вдруг смехом Вера Николаевна, – какую сумела сделать блестящую партию! Ручаюсь, что тут не обошлось без графини Анастасии.
– О, – отвечал я как бы в раздумье, – это очень может быть.
Таким образом, ни красноречия, ни времени я не жалел, на оттенки не скупился, был найден милым ребенком – хм… – и гильотина была великодушно заменена званием пожизненного – весьма двусмысленное слово – гостя, то есть правом, а скорее самой строгой обязанностью, бывать когда угодно, то есть всегда. В итоге мы с женой были приглашены – к чему откладывать – на небольшой вечер уже в самом недалеком будущем. На наш счет тоже была сказана пара слов.
– Уж вы покажите, покажите мне свое сокровище, – грозила мне пальцем Вера Николаевна, но сразу взяла строгий тон: – Отчего же, я помню Сурневых, очень помню генерала самого, супругу его хуже… Признаться, я слышала кое-что об этой истории, да, мой мальчик, свет зол, зол, однако здесь у нас курортные правила, условности снимаются легко… Чувство – это, конечно, главное, я тоже была молода, тоже любила, ах, как это мне знакомо… И отчего так повелось, не пойму, что не бывает совсем легкой любви? Наверное потому, что это высшее блаженство, и оно никому не дается даром. Это немалая смелость – любить. Ибо в любое мгновенье можно потерять это дорогое.
– Да? – несколько глуповато спросил я.
– О, – отвечала она то ли грустно, то ли лукаво и теми же самыми словами, какими несколько минут назад я сам глумился над ней, – это очень может быть.
– Вот и я, – продолжила Вера Николаевна, – сижу здесь в этой чужой стране, в этом черном платье, в окружении этих, – она повела плечом, как будто поежилась от холода, – господ, ха-ха-ха, овечек христовых, словно ворона. А всё от невозможности самой… Кстати, так им и говорю: и без меня не пропадете, а то всё дай да дай. Хитры они, канальи, вот хоть картезианцы – эти придумали из каких-то горных трав делать настойку, и ведь нельзя сказать, чтобы была плоха. Теперь под именем «Chartreuse» везде подают. Прибыли имеют баснословные, а вот же поди – сколько их из Гренобля у меня перебывало. Ну, да я не М-те Svetchine, плутишек различаю. Но боже мой, как тут всё шагнуло вперед по сравнению с нами, и в смысле торговли, и в смысле промышленности вообще, – покачала она головой. – Ах, к чему я это вам говорю. Вы сами все разглядите.
При этих словах она задумчиво посмотрела на стену налево от меня, и мне почему-то показалось, что это не связано с бедными картезианцами. Я перехватил этот взгляд и осторожно его сопроводил. На столике я заметил маленькую акварель – портрет молодого офицера в русском мундире. Изображен был дядя, и этот портрет был точной копией такого же, что хранился у нас в библиотеке. Я не мог сдержать изумления, невольно поднялся, что называется, машинально, с намерением подойти к столу, смутился и виновато встал. Вера Николаевна смотрела на меня с грустью и нежностью. «Да, да», – будто бы говорили ее всё еще прекрасные глаза. Так же молча она перевела взгляд на акварельку и утерла слезу.
– Последний раз видела его в 31-м году, – с непередаваемой тоской в голосе молвила она. – Какое выдалось в тот год ненастное лето… Я ехала во Францию, мы встретились на пути. Погода ужасная, холера, поляки бунтуют, направление на Вильну забито войсками, поэтому пришлось свернуть и давать крюк через Витебск. Светопреставление! Там я его и застала. Он казался чем-то озабочен, спешил, тоже поворотил с Виленского тракта, но лошадей было не достать ни за какие деньги – в Витебске ведь умирал от холеры Константин. Князь Иван узнал об этом и был у него, хотя доктора не советовали ходить. Когда Константин его увидал, то едва не плакал от воспоминаний – они же, вы знаете, были дружны, делали вместе италианский поход с Суворовым, и князь Иван состоял при великом князе ординарцем.
«– Вот и смотрите, – сказал тогда Константин своему лейб-медику, – все меня бросили, все боятся – кто холеры, кто моих братьев, а кто и меня, ха-ха-ха. Перед вами человек, который ничего не боится, – указал он на князя.
– Ваше высочество, – отвечал князь, шутя, хотя и невеселым тоном, – я питаю к вам такие чувства, что из привязанности следовало бы и мне захворать, но мне пока нельзя.
Это развеселило Константина, и он немного воспрянул. Он уже знал, что надежды нет, но еще боролся. «Куда ты едешь? Дать тебе лошадей?» – спросил Константин. Князь Иван тоже слышал от медиков, что Константин обречен. Он помолчал, а потом тихо произнес: «Уже никуда».
Вера Николаевна притихла.
– На этой упряжке уехала я. Князь остался при Константине и еще три дня неотлучно сидел у его постели, до самой его смерти.
– Это судьба, – сказал он мне на прощанье, когда пришел подарить тех лошадей.
– Что вы хотите сказать этим? – удивилась я.
Он ответил: – Просто я очень спешу».
Никогда мне не забыть этой вселенской горечи в его голосе, и его глаз – они глядели сквозь меня…
//-- * * * --//
Вечер у Веры Николаевны прошёл, как и всегда, негромко, но внушительно. В числе гостей я наблюдал португальского посланника, известного фельетониста, двух начинающих литераторов, упитанного банкира, питающего симпатию к вечно голодным музам, издателя, правительственного деятеля, польского деятеля-эмигранта; также мы наслаждались обществом капитана одного из модных столичных полков, девицы Мишель – не тем будет помянута, – графа де Вез с женой и княгини Бризетти с мужем. Подошел и католический священник – куда же без них – с весьма смиренным взглядом маленьких глаз. Из русских были лишь Елена и я, не считая, конечно, самой хозяйки. Лена, мне показалось, не слишком понравилась Вере Николаевне и, думаю, не из прихоти, а что-то разглядела она своими женскими глазами, чего я не видел. Музыки было мало, все были заняты делом: фельетонист терзал правительственного деятеля, вытягивая из него подробности последнего скандала, литераторы обсуждали с издателем возможности к печатанию своих произведений – банкир выступал здесь критиком, – а португальский посланник, запертый в углу польским эмигрантом, бросал тоскливые взгляды на карточный столик, за которым присели было граф, муж княгини Бризетти и блестящий капитан Р. Вера Николаевна обходила гостей, католический священник неотступно следовал за ней, суетливо перебирая четки и то и дело нашептывая ей что-то в самое ухо. Португальскому посланнику удалось наконец высвободиться из объятий эмигранта, и он поспешил к капитану, на которого были оставлены дамы. Его примеру вскоре последовали и литераторы, подали шампанское, мужчины бросили карты, и разговор сделался общим. Мы, как недавно прибывшие из России, возбудили известный интерес. Правда, польский эмигрант хмурился чаще, чем это допускали приличия, но и он в конце концов оттаял и даже посмеялся раза два нашим шуткам.
– О России я знаю только по книге Кюстина, – сказала княгиня Бризетти, – что вы о ней скажете?
– О книге? – спросил я.
– Да, да.
– Я нахожу, княгиня, – отвечал я, – что это злая книга.
– Но не пристрастны ли вы? – возразил граф де Вез. – Вера Николаевна, например, считает, что там много правды.
– Дело здесь не в правде или неправде, – вмешалась сама хозяйка, – нападать надобно не на книгу, но на Кюстина.
– Отчего же? – ехидно поинтересовался польский эмигрант.
– А оттого, – пояснила Вера Николаевна, – что маркиз встретил в России чрезвычайно хороший прием – и вследствие трагической судьбы отца и деда, погибших на гильотине, и по причине радушия русских вообще. Его ласкал двор, он был всюду желанный гость – и вот как отплатил за гостеприимство.
– Но вы же говорите противоречие, – заметил граф. – Если путешественник встретил ласковый прием, то он что же, должен был описать не то, что увидел собственными глазами? Что же тогда? Неправду?
– Лучше было бы ничего не описывать, – сказала княгиня Бризетти. – Это вопрос чести. По крайней мере, не публиковать.
– Однако что́ вы скажете о фактической стороне? – настаивал польский эмигрант.
– Что́ ж о ней сказать, – пожал я плечами, – думаю, что автор сей не дал себе труда лучше изучить русский народ и саму Россию, иначе не судил бы столь решительно.
– Неужели же выдумал Кюстин и зверства, имевшие место после подавления Польши, и нетерпимость к несчастным униатам, и рабство? – спросил де Вез.
– Нет, это он не выдумал, – ответил я, – но никто не давал ему права ненавидеть Россию только потому, что он ненавидит правительство. Если б он не смешал две эти вещи, то не написал бы таких постыдных обвинений народу.
Тут доложили о прибытии нового гостя. При его имени головы всех присутствующих обернулись на вошедшего. Им оказался довольно высокий молодой человек с очень темными коротко стриженными волосами и быстрым взглядом черных глаз. Кожа его лица едва уловимо отливала перламутром – чувствовалась какая-то неверная, неопределенная смуглость, некий оливковый оттенок, более заметный тогда, когда черты лица приходили в движение. Этот тончайший слой олифы природа нанесла, без сомнения, уже из последних сил, не в состоянии дальше передавать в поколениях невольное завещание какого-нибудь пиренейского или неаполитанского предка. Лицо показалось мне спокойным, и решительность его линий напоминала о натуре, привыкшей добиваться своего, идя к цели кратчайшим путем. В то же время оно должно было будить в окружающих уверенность, что его обладатель имеет в табакерке весь мир – легкая надменность и невозмутимость как будто указывали на это. Молодой человек казался не старше двадцати пяти лет, и я тем более удивился испытанному мной ощущению, которое представлялось мне тем вернее, чем дольше я подвергал его испытанию. Что-то в этом лице показалось мне очень знакомым, не само лицо, а его выражение; но это ощущение таково, каков и предмет, его вызвавший, – мимолетно, и если не разрешишь загадку сразу, то сколько ни вглядывайся, ничего не придумаешь. Время упущено, ощущение исчезает, а воспоминание не в силах его возродить. Так что я посмотрел – и только. Не укрылось от меня и то обстоятельство, что появление Александра де Вельд – так звали запоздавшего – вызвало в католическом священнике сильное волнение и, может быть, даже и возмущение, а в капитане Р. и некоторых других гостях помоложе, напротив, чрезвычайную радость и воодушевление.
– Вот так сюрприз! – воскликнула Вера Николаевна в то время, как Александр исполнял ритуалы приличий, – а мы уже не смели видеть вас в живых. Какие ужасные слухи доходили до нас, не правда ли, Фернье? – повернулась она к фельетонисту.
– Мой корреспондент сообщал мне из Нового Орлеана, что вас захватили дикари, – обратился тот к Александру.
– Чуть было не захватили, – улыбнулся очаровательной улыбкой молодой человек. Дамы издали сдержанные возгласы ужаса. Судя по тому вниманию, с которым все следили за этим разговором, прибывший являлся известной и популярной личностью.
– Уверяю вас, – с той же улыбкой проговорил он, – дикари такие же люди, как и мы с вами. С ними очень можно столковаться.
Эти вопросы и ответы пробудили во мне известный интерес. Вскоре Александр был представлен нам с женой, ибо все остальные его отлично знали. Между тем разговор, прерванный его появлением, возобновился. Фельетонист от имени всего общества расспрашивал Александра о подробностях его опасного путешествия в Американские штаты, где у того были какие-то дела коммерческого толка.
– Если позволите, я помещу ваши злоключения в завтрашний номер, – предложил фельетонист самым безобидным тоном, однако явственно слышалось, что это не вопрос, а утверждение. Положительно, Европа дарила нам сцены, не виданные в России.
– Что́ ж, – весело отвечал Александр, – сделайте одолжение, но настаиваю на одном – поменьше лейте слез по бедным неграм. А то подумают, что и я купаюсь в черном золоте. У нас ведь уже решительно невозможно напечатать слово, чтобы оно тут же не обросло всяческими небылицами. Газеты правят всей страной – кто бы мог подумать. Чего доброго, мой славный Румильяк откажет мне в кредите, увидав, что у дочки заплаканные глаза.
– С каких-то пор вы стали защищать рабство? – удивилась Вера Николаевна.
– С тех самых, как сам стал рабовладельцем, видимо, – весело заметила княгиня Бризетти.
– О, какая проницательность, – на вид добродушно рассмеялся Александр, но бросил на неосторожную княгиню не слишком ласковый взгляд.
– Положительно, история повернула вспять, – вскричал банкир, подходя к нам с неизменным бокалом в мягкой руке. – Европейская цивилизация, честное слово, не так уже цивилизована, как хотят уверить нас г-да Кюстины и Констаны. Не прошло и пятидесяти лет, как успели очистить от скверны собственную Францию, и уже несем на другие континенты, что бы вы думали, ха-ха-ха, да то самое, ради изгнания которого погибло так много славных французов, именно так – славных французов. Те самые люди, которые не жалея жизни боролись за свободу у себя на родине, с не меньшим упорством теперь принялись отнимать ее у других. Что скажете, Александр?
– Вы заработали свои деньги, – отвечал Александр, слегка раздосадованный тем, что стали известны некоторые стороны его деловой жизни, – будьте любезны, дайте и нам сделать то же. Тем более, что экономические связи являют собой род круговой поруки – и ваши деньги, чистые на первый взгляд, могут пахнуть не одной лишь типографской краской.
– Вас послушать, так любая деятельность представится грехом, – возразил банкир.
– Не боитесь, – спросила княгиня Бризетти, – что вас обвинят в человеконенавистничестве?
– Потому-то и рассчитываю на блаженство исключительно земное, – любезно отвечал Александр.
При этих словах Елена взглянула на него с новым интересом, а я прекрасно слышал, как святой отец, забавно надувая щеки, прошептал Вере Николаевне:
– Ну зачем, зачем, сударыня, вы компрометируете себя и принимаете этого расстригу?
– Что́ же касается того, что история повернулась вспять, – продолжил нехотя Александр, – то вы совершенно правы, ибо она движется по кругу – на смену одному злу спешит уже новое, так что мы тешим себя лишь видимостью перемен. Они иллюзорны.
– Не скажите, – вмешался де Вез, – прогресс – великая вещь, мир меняется на глазах, а с ним вместе и души.
– Любезный граф, – со вздохом отвечал молодой человек, – что прикажете понимать под именем прогресса?
– Ну, я думаю, это общеизвестно: тут и те благотворные плоды, которые приносит образование, и торжество веры, осветившей самые варварские углы мира…
– Веру вы оставьте, – махнул рукой Александр, – этот ваш свет только обжигает.
Священник сделал злую гримаску и устремил на Веру Николаевну жалобный взгляд.
– К тому же, посудите сами, – воодушевился Александр, – как можно насильно заставить человека поверить? Чем же заняты наши миссионеры? Народам диким в полном смысле слова, народам, занимающим самые первые ступени развития, они прививают итоги развития целой Европы за тысячи лет. Это же всё равно, что вы ребенку, младенцу, кричащему в колыбели, вместо погремушек и молока дали бы бутылку виски и тридцать томов энциклопедии и не на шутку бы злились, если б ваш урок не был усвоен. Все дороги имеют сходство, но у каждого дорога своя и пройти ее он должен сам. Для чего же вмешиваться в природу? Ведь только для того, чтобы удобнее было грабить этих детей ее и пользоваться их землей и трудом. В результате мир получает тысячи, миллионы несчастных, оторванных от корней, часто и от родины, и будьте уверены – они ничуть не понимают этого вашего навязанного Христа, а верят в то же, во что верили и раньше, и исполняют только обряды, да и то из рук вон. Негры в Луизиане, например, смешивают элементы христианского культа со своими кровавыми ритуалами и неясными видениями незрелого ума, так уже выходит совершенно черт знает что. Я это видел – просто ужас. Вот вам и все следы цивилизации.
– Конечно, нельзя сеять на неподготовленную почву, – согласился граф, – однако распространение религии неизбежно должно сопровождаться самым широким образованием, и тогда это принесет пользу, а добро никогда не бывает несвоевременным. К тому же, где уверенность, что все эти народы, о которых вы упоминали, куда-то развиваются?
– Что они вообще способны к развитию, вы хотите сказать? – переспросил Александр. – Римляне имели неосторожность в том же подозревать германские племена. В итоге, римляне сегодня – просто приятное воспоминание, а германцы… – он широким жестом указал на всё вокруг.
– Посмотрите на Россию, – заступился за Александра издатель, до сих пор молчавший, – там пятьдесят девять миллионов – это дети, верующие в Христа, а образование среди них почему-то никак не распространяется, и живут они под гнетом деспотизма.
– Ну, это потому, что в церквях у них не делают проповедей – это просто, – заметил граф.
Нужно ли говорить, что эти слова заставили меня почти расхохотаться, но я сдерживал себя как мог. Видимо, мои усилия всё же выдали меня, и граф сказал:
– Вот вам и русский, сейчас из России, – он нам и скажет.
– Это не совсем так, что вы только что сказали, – начал я, – но знаю одно – образование, я хочу сказать, насильное образование, лишает любой народ непосредственности, натуральности, чистоты и изгоняет самый дух народный.
– Вот, – заметил Александр.
– Что – вот, – пробурчал банкир, – вот вам еще один рабовладелец.
– Никого не сделать счастливым насильно, – сказал я. – Нетерпение всему виной.
– Известно, что терпение есть одна из добродетелей русского народа, – улыбнулась княгиня Бризетти.
Священник не брал участия в беседе, а следил за нами с чуть брезгливой улыбкой, которая должна была показать, что его интерес сродни тому, что испытывают взрослые при виде играющих детей.
– Сомнительная добродетель, – усмехнулся вдруг Александр. Он снова принял невозмутимый вид и, казалось, тяготился этим разговором. Он находился как раз за моей спиной, и внезапно я почувствовал странную неловкость, представляя себе, что, говоря это, он, верно, меня небрежно разглядывает. Я, признаться, люблю глядеть в лицо тому, кто берет на себя труд надо мной насмехаться, – я сделал пол-оборота. Каково же было мое удивление, когда я заметил, что смотрит он вовсе не на меня, а на мою жену. Вера Николаевна поймала этот взгляд, и на ее лице изобразилась озабоченность.
– Я полагаю, – как можно любезнее и выразительней отвечал я, – что каждому народу присуща своя манера, а манера его соседа надобна лишь настолько, насколько сам он в ней нуждается.
– Однако Николай Павлович пугает Европу, – заметил простодушный граф.
– Это оттого, – вмешалась Вера Николаевна, – что Европа пугает Николая Павловича. Они, господа, друг друга пугают, – подвела она итог, – а мы здесь ломаем копья, защищая каждый свой страх, и совсем позабыли, что должны сегодня выслушать г-на Жерве и дать оценку этой его новой новелле. Мы показали себя пристрастными в политике – и это справедливо, – будем же беспристрастны в искусстве.
– Это будет нелегко, – вздохнул издатель.
//-- * * * --//
После ужина все мы перешли в угловую гостиную – небольшую комнату, обитую светлым шелком. Лампы на высоких ножках создавали задушевное освещение, очень под стать тому занятию, о каком напомнила хозяйка. Вера Николаевна слыла за друга литературы и пользовалась своими знакомствами с иными знаменитостями, чтобы обратить их внимание на попытки некоторых начинающих авторов. И хозяйка, и эта уютная гостиная с удобными низкими креслами в стиле казненного короля – всё это было своего рода последняя инстанция, последний таможенный пост перед выходом в свет, и, как сказали мне позже, сам Дюма порой исполнял здесь роль таможенного чиновника и Арбитра. На этот раз слушалась новелла одного из молодых людей, который счел своим непременным долгом – если забыть о необходимости – представить свой плод в это своеобразное чистилище. Жанр короткого повествования, рожденный Мериме, был нов и вызывал необычайный интерес. Мы разместились и приготовились слушать.
«Благодарность
Я родился на севере Испании, в благословенной Астурии, в 1780 году от рождества Господа нашего Иисуса Христа. Мой отец занимался скорняжным ремеслом, а мать следила за хозяйством, хотя следить было не за чем. Мои родители были необыкновенно бедны, как мало семейств в нашем маленьком Кольянсо. Заказов у отца почти не бывало, и в иные дни даже олья подрида не дымилась на нашем столе. Мы перебивались каштанами и козьим сыром. Коза у нас была своя, и не одна. Эти козы составляли предмет особой гордости моих родителей, потому что козы, если не считать отцовского станка и убогого домишки на окраине городка, являлись всем немногим их достоянием. Рано утром, когда брезжил рассвет и покрывал окрестные горы нежным розовом светом, мать, вздыхая, поднималась со своей лежанки и выводила коз на склон холма, привязывая их там за колышки, вбитые в сухую почву. Я обыкновенно шатался по кривым улочкам с другими мальчишками или, если держалась жаркая погода, проводил время на каменистом берегу нашей холодной и быстрой Навии. На том берегу реки, довольно высоком, поднималась ограда бывшей коллегии иезуитов. Она закрывала собой все постройки, и только башня звонницы да бурая черепичная крыша собора виднелись нам. Всем нам было очень интересно проникнуть за эту ограду, но стена была высокая, гладкая и ровная, а вокруг как назло не росло ни одного деревца, за ветку которого можно было бы зацепиться, чтобы заглянуть внутрь. Иезуитов изгнали за тринадцать лет до моего рождения, поэтому я не мог помнить, как это происходило, но отец рассказывал мне, что в одну ночь явилась конная стража, очистила коллегию и всех увезла с собой. Иезуитов сильно не любили у нас в городке за то, что они были связаны с инквизицией, хотя и учили бесплатно всех детей, родители или родственники которых пожелали бы отдать их на обучение в школу при их коллегии. Что сделали с ними дальше, отец, конечно же, не знал, но предполагал всякие небылицы. И я заодно с ним представлял, как усатые солдаты топят их одного за другим в бурной Навии. Позже я узнал, что пять тысяч иезуитов, собранных в ту ночь по всей стране, под конвоем были отправлены в Папскую область. С тех пор и наша коллегия пустовала. Таким образом, я никогда не видел иезуитов, и воображение предлагало мне образы самые отвратительные и загадочные. Они сами и всё, с ними связанное, всегда было окружено всяческими секретами. Болтаясь по улицам, я слышал, как одни горожане называли их исчадием ада и слугами дьявола, другие же, напротив, защищали их и скорбели об утрате благочестивых помощников папы, однако и те и другие говорили потихоньку и с оглядкой. Хотя в те годы меня никак не занимала подобная чепуха, а занимали развлечения, свойственные тогдашнему моему возрасту, всё же я вынес впечатление, что иезуиты – люди интересные, таинственные, а главное, пострадавшие. Я-то тоже ведь в некотором смысле причислял себя и свою семью к этой последней категории. Отец хвалил иезуитов, утверждая, что они то и дело заботились о бедняках и помогали калекам. Особенно он поминал одного – Франциско де Ла Пенья, который однажды подарил отцу медную монету. Монета не была потрачена и до сих пор бережно хранилась отцом, уверявшим, что на ней запечатлено Божие благословение. “Эх, – вздыхал отец порою, когда вспоминал о монете и о Франциско, – кабы все было по-старому, ты бы, сорванец, пошел учиться и выучился грамоте, а то и научился бы красиво писать – вот как писцы на площади у дома алькальда. Может, стал бы канцеляристом, увидел бы другую жизнь”. Эти слова отца глубоко запали мне в душу, потому что я всегда с восторгом смотрел на красивых господ, у которых были разноцветные камзолы, кружевные белые воротники и туфли с железными пряжками. Они казались мне существами из другой жизни, и так оно и было. Отец говорил мне, что все они умели грамоте, и тогда мне казалось, что стоит только научиться этой науке, как тут же у тебя появятся и красивый камзол, и шелковые чулки. Я ошибался, правда, не очень сильно. Я внимательно осматривал свои необутые ноги, избитые острыми каменьями и покрытые ссадинами, и мечтал о том времени, когда смогу сменить свою дырявую рубашку на одеяния более приличные. Нашу семью в городе не слишком жаловали по причине нашей безобразной бедности. В церкви мы всегда стояли у самого входа и поминутно жались, опасаясь кого-нибудь замарать своей грязной одеждой, да и просто к кому-то случайно прикоснуться. Жена булочника запрещала своему сыну играть со мной, то же делали некоторые другие наши соседи. Иногда я играл в нищих и, если меня не прогоняли взрослые нищие, часами сидел на паперти, но городок наш был невелик, все знали друг друга как облупленных, и поэтому мне никто не подавал. Сами мальчишки тоже частенько надо мной смеялись, издеваясь над неопрятной и жалкой обстановкой нашего жилища, куда им было нетрудно заглянуть. В праздничные дни мальчиков наряжали в новые курточки, на ногах у них красовались башмаки без дырок, а мне надеть было нечего, и я слонялся в чем обычно. Несмотря на запреты старших, все мы всё равно бродили вместе, одной компанией, но несколько раз общее настроение нашей ватаги менялось непонятным мне образом, и я был побиваем довольно жестоко. То Альфонсо, сын булочника, подслушает за столом разговоры о том, что отец задолжал за три булки, то Педро, племянник трактирщика, услышит невзначай жалобы на то, что мать плохо отстирала скатерти – мать иногда брала что-нибудь постирать, – и маленькие люди принимались вымещать зло больших на мне как на зеркальном отражении моих несчастных родителей.
Как-то раз мать собрала две корзины чужого белья и отправилась его мыть к берегу Навии. Я помогал матери и тащил одну из корзин. Дело было утром, и по пути нам с матерью встретилось много людей. Когда мы проходили мимо трех женщин, сидевших на балконе какого-то дома, я услыхал, как одна из них проронила остальным: “Глядите, и мальчишка грязный, как чертенок”. До нашего появления женщины весело щебетали, а когда мы приблизились, они умолкли и стали пристально нас разглядывать. Это не укрылось от моего внимания, когда я изо всех сил задирал голову и тянул шею, чтобы полюбоваться нарядными уборами этих женщин и постараться разглядеть, что за лакомства расположились перед ними на ореховом столике. Я понял, что они обсуждали мою мать, склонившуюся под тяжестью корзины. И впрямь, для них, сокрытых от палящего солнца полотняным навесом, мы казались неплохим развлечением. Растрепанные волосы матери, на лбу вспотевшие от пота, наши босые ноги и мои рваные обноски – в общем, было на что посмотреть. Их насмешки внезапно привели меня в такую ярость, что я уже хотел поставить корзину и забросать их камнями, на что я был большой мастер, но я видел, что мать ничего этого не заметила и спокойно шагала дальше, и я благоразумно решил не огорчать ее таким легкомысленным поступком.
Презрение людей впервые довело меня до дрожи, и это был единственный хороший помысел и поступок в моей жизни – праведный гнев за обиженную мать. В каждом человеке отныне я видел врага и поклялся в ответ на презрение и насмешки мстить всеми способами, какими только смогу. Сцену эту я запомнил надолго, в тот же вечер набрал камней и разбил целых четыре окна в том гадком доме. Пока там носились со свечами и причитали, я дал тягу, но споткнулся о камень и повалился на булыжник. За это время из дому успели выскочить слуги с факелами, и очень скоро они меня заметили. Я, хотя и сильно расшибся, бежал во весь дух, не замечая, что ступни уже кровоточат. Проклятые слуги не отставали, и я оглядывался назад, по свету факелов определяя в темноте близость погони. Так мы пробежали целый квартал, и сначала я, а потом и они очутились на самом берегу Навии. Я добежал до моста и поспешно перебрался на ту сторону реки – факелы вытянулись цепочкой и продолжали преследование. От моста я повернул налево и несся по направлению к коллегии иезуитов. Через мгновение я оказался у самой ограды и вдруг с удивлением увидал, что в створке приоткрытых ворот мелькают огоньки. Это на секунду возбудило мое любопытство даже в том плачевном положении, в котором я вот-вот должен был очутиться. В другое время я, может быть, и испугался бы еще больше, зная, что коллегия необитаема, но в ту минуту страх перед расплатой земной пересилил страх того, чего и сам толком не знаешь. Одна половина стены уходила по-над обрывом, а вдоль другой двигались свирепые слуги, так что бежать мне было некуда и раздумывать некогда. Я толкнул дверцу в воротах и прошмыгнул внутрь, не забыв накинуть засов. Только я повернулся, как перед собой увидел высокую фигуру в сутане. Я оцепенел и приготовился было к самому страшному наказанию, но священник молча стоял против меня и прислушивался к громкой брани моих преследователей, которые метались снаружи, не понимая, куда я подевался. Наконец они тоже заметили свет и забарабанили в ворота. Он сообразил, что ищут меня, и жестами приказал мне скрыться в доме, а сам подошел открыть ворота. Я пробрался в патио и спрятался под куст сирени. Некоторое время я ждал, а потом послышались шаги и низкий мужской голос сказал: “Эй, чико [18 - Мальчик (исп.).], они ушли. Можешь и ты идти”. Странный священник вывел меня за ворота и погладил по голове, и я в самом деле увидел, что огни факелов уже порядком удалились. Я осторожно пошел за ними, опасаясь какой-нибудь засады, но, к моему удивлению, никакой каверзы не случилось. По дороге домой я размышлял об этом, на мой взгляд, удивительном поступке того священника, и это разгоняло грусть, которая еще владела моей душой. Этот человек был первым после моих отца и матери, кто сделал мне добро и сказал ласковое слово, и этим немало меня изумил. Я присел на берегу реки и, привалившись к стволу акации, любуясь торопливым бегом вод, посеребренных луною, долго еще размышлял в темноте, почему так непостижимо устроен мир, отчего в нем есть богатые и бедные, по какой причине богатые не любят бедных и кем всё-таки лучше быть – бедным или богатым. Желание тех слуг разделаться со мною я находил чудовищно несправедливым, если принять во внимание главный мотив моего нападения на этот дом, и в то же время я ощущал, что в нашем городке, да и на всем свете нет такого человека и такой силы, которые бы смогли не только оправдать мой поступок, но и каким-либо образом заступиться за меня не из одной лишь любви к маленьким детям, но и из незыблемого пристрастия к правде, заступиться так, чтобы и моим обидчикам стало ясно, что наказывать здесь следует не меня, или, по крайней мере, не одного меня, и чтобы они и не смели на это возражать, а молча и покорно склонили свои головы. Но таинство скрупулезной справедливости было не чем иным, как безграничным, благоуханным пониманием, а всё понять – значит всё безоговорочно простить; всепрощение же и есть акт творения, извечное таинство, препона богословского ума, ибо Господь создал мир и прекрасным и грешным сразу. Загадочный священник тоже занимал мои мысли, и я со смешанными чувствами вспоминал его лицо, прикрытое капюшоном, из-под которого устремляли свои лучи два черных и внимательных глаза. Священник не носил ни усов, ни бороды, и на подбородке у него я заметил косой шрам – как будто от удара кинжалом. Я тут же подумал, что этот шрам добрый священник получил тогда, когда заступался за бедняков – такая мысль показалась мне почему-то наиболее правдоподобной.
На следующий день чуть свет я уже был на ногах и отправился на берег Навии, откуда вся коллегия иезуитов была видна как на ладони. К своему удовольствию я различил веселые утренние дымы, устремившиеся к прозрачному небу из много лет бездействовавших унылых труб ее построек. Убедившись, что там действительно поселились люди и мое приключение вовсе не сон, я побежал к отцу и всё это ему рассказал. Отец отхлестал меня толстым ремнем, а потом спросил: “Не было ли у этого священника весьма заметного шрама на подбородке?” – “Был”, – ответил я и даже обрадовался сам не знаю чему. Услыхав такое, отец воздел руки к небу и сказал: “Неужто отцы-иезуиты снова вернулись?” Больше сказать мне было нечего, и я опять выскочил на улицу, а отец пошел сообщить новость соседям.
С тех пор я частенько бегал послоняться к стенам коллегии и поглазеть на ее обитателей. Я мечтал встретить того памятного священника, но там было много всяких людей в монашеских одеждах, так что мне сложно было не ошибиться, и несколько дней я провел даром. Зато отец принес вот какие известия: бывшие владения иезуитов заняли теперь редемптористы, монахи из ордена Искупителя, и поговаривали, что орден этот приходится запрещенному ордену иезуитов чем-то наподобие младшего брата. Также отец узнал, что старшим профессом в этой конгрегации состоит брат Иероним, которого многие помнили как иезуита Франциско де ла Пенья. Однажды в полдень я столкнулся с Иеронимом, когда тот выходил из стен коллегии. Он узнал меня и несколько времени ласково со мной беседовал о всяких пустяках. Я осмелился передать ему, что отец мой испытывает к нему неизменное уважение и преданность, но он приложил палец ко рту и удалился. Он показался мне чуть старше отца и окончательно пленил меня своей добротой и обхождением.
После этой встречи я уже не боялся Иеронима и то и дело вертелся неподалеку от коллегии, а иногда проскальзывал внутрь в неплотно затворенные ворота, находил его, и он, если не был занят, всегда дарил меня своим вниманием, милостиво со мной разговаривал, гладил по спутанным волосам и пару раз, заметив мой вечно голодный вид, угостил меня хлебом и плодами, и я разделял эту трапезу вместе с другими монахами. То обстоятельство, что я преспокойно вкушаю яства взрослых серьезных людей заодно с ними и никто из них не выказывает ни малейшего признака изумления и не находит это удивительным, наполняло меня гордостью. Наши мальчишки, видя, что я как ни в чем не бывало захожу к редемптористам и спокойно там разгуливаю, не на шутку призадумались, я же ликовал. В самом деле, я, привыкший получать от людей одни лишь пинки и тумаки, да выслушивать грубые окрики, вдруг удостоился такой чести.
Торжество мое вскоре еще более усилилось, когда Иероним поручил мне сопровождать осла, возившего с городского базара фрукты для монахов. Торговцам было заплачено далеко вперед, и в мои обязанности входило только погрузить плоды в корзины, как следует их приторочить и погонять упрямого ослика до коллегии. Мальчишки зеленели от зависти, совсем как недозрелые лимоны, а я гордо и независимо вышагивал впереди животного, которого вел в поводу. Сложно отыскать в моей жизни более блаженных минут, чем те, проведенные с ослом. В благодарность за мой труд мне позволяли заходить в трапезную, где кормили вкусным обедом. Отец и мать не знали, как им на меня нарадоваться, и желали Иерониму всех возможных благ. Им, конечно, совсем нечем было отблагодарить мягкосердого брата, но не есть ли доброе слово бедняка уже некая материализовавшаяся благодать? Однажды я собрал у себя за пазухой остатки своей скромной, но вполне заслуженной трапезы, решив поделиться со своими родителями. У ворот меня увидел Иероним и спросил, что я такое несу, скрытое от взоров. Я показал ему и пояснил не без робости: “Вот этим сочным персиком я хочу угостить мать, а вот этим спелым яблоком надеюсь порадовать отца”. Иероним, услыхав такой ответ, погладил меня по голове и сказал: “Ты поступаешь совершенно правильно, мой мальчик, ибо на самом деле в этом мире мы никому по-настоящему не нужны, кроме своих родителей и самого главного из них – Отца нашего небесного. Иди и делай свое дело”. Похвала столь почитаемого мной человека еще более уверила меня, что я нахожусь на верном пути. Это происшествие придало мне смелости, и как-то раз я улучил минутку и поведал Иерониму, по какой причине в ту памятную ночь слуги хотели расправиться со мной. Я желал узнать из его уст, правильно ли я сделал, что побил окна в отместку за свою мать. Иероним все это выслушал очень внимательно и сказал: “Злом ты ответил на зло, но ты поступил вполне справедливо, потому что действовал необдуманно, повинуясь влиянию благородного порыва. Если бы ты немного поразмыслил, то, возможно, ненависть и вышла бы из твоего сердца. Но ты ведь не желал зла этим людям, пока они не причинили его твоей матери, а поэтому и тебе… Возможно, возможно… Это великое слово – возможно. Ты гоним, а истина, запомни, всегда на стороне гонимых, но только до тех пор, пока они сами не добираются до вершин власти и не начинают гнать прочих, – добавил он. – Гонимы ныне и мы, потому-то и предпочитаем править миром тайно, чтобы постоянно иметь своим союзником правду”. – “Кто это мы?” – переспросил я, однако брат Иероним в который раз с улыбкой приложил палец к губам и оставил меня. Я плохо понял тогда, что он хотел этим сказать, но главное я себе уяснил: оказывается, у меня и у загадочного Иеронима имеется некое родство.
А вскоре Иероним, довольный моей смышленностью, предложил мне учиться грамоте в школе, которую устроили у себя редемптористы. Я даже и не знал, как сообщить такую радостную новость у себя дома. Редемптористы не требовали никакой платы, а у родителей моих, конечно, никогда бы не нашлось средств, чтобы заплатить за обучение какому-нибудь писарю. Вдобавок Иероним стащил с меня мои безобразные лохмотья и переодел в старые, но вполне сносные вещи, которые монахи отыскали у себя в кладовых. Отныне я красовался в черной одежде послушника, и у меня появились чулки и крепкие башмаки, и сам себе я казался настоящим щеголем. Соседи наши, видя такие непонятные им превращения, стали куда любезнее здороваться при встрече с моими родителями и не запрещали больше своим отпрыскам проводить со мной время, но я уже не искал в них. Науки необычайно меня увлекли, я проявлял старание и не в долгом времени порядком преуспел – к несказанной радости родителей и к удовольствию брата Иеронима. Однажды я завел с Иеронимом разговор об иезуитах, чей образ по-прежнему занимал мой ум. Вот что ответил мне Иероним: “Орден иезуитов, мой мальчик, – это братство более крепкое, чем любой из прочих орденов, сообщество более могущественное, чем светская власть государей, и зачастую более авторитетное, чем даже святое слово папы. Посмотри вокруг – мы не ждем неверной милостыни, на которую привыкли существовать другие ордены, мы сами зарабатываем для себя средства – во всех портах мира есть наши скрытые торговые и банкирские дома. Никакой другой орден не может соперничать с нами в деле образования юношества, а если коснуться миссионерских усилий, то сразу станет ясно, что именно иезуитам принадлежит первенство и в этой самой нелегкой сфере. Вот уже три столетия, как братья игнатианцы проникают в дебри неведомых стран и в заросли умов, неся с собою веру и справедливость. Братья отрекаются от семьи, чтобы еще преданней выглядело служение их Господу, родина для них – ничто, а чужая воля не более, чем пыль. И все это – ad majorem Dei gloriam [19 - К вящей славе Господа (лат.).]. Наша борьба не имеет границ ни во времени, ни в пространстве, ибо Господь создал мир, и отнюдь не заносчивым государям и их буйным подданным он принадлежит по божественному праву. Не скрою от тебя, что последние годы доставили нам множество неприятностей. Один за другим отрекаются от нас короли и министры, братьев изгоняют из тех государств, где вера всегда была незыблемой и где именно мы стояли на ее страже. Но известно ведь, что неблагодарность и зависть – одни из самых цепких людских пороков, поэтому теперь нами пугают детей. Одним приглянулось наше имущество – ну, это старая история, – другим не дает покоя наша слава, а третьи вторят этим из чувства противоречия. Но наша воля всё еще заставляет самого папу склонять выю, а гибкие и тайные пружины наших интриг вводят порою в заблуждение прочих мнимых властителей мира”. Такие слова только разожгли мое любопытство, но очень мало пояснили суть дела.
Миновали три года. Я сделал блестящие успехи и удостоился похвалы самого ректора коллегии. Между тем, родители мои сильно сдали и скоро один за другим сошли в могилу. И здесь Иероним не оставил меня – и мать и отец были похоронены достойно и на средства, которые великодушно выделили редемптористы.
Однажды Иероним позвал меня в свою комнату и попросил оказать ему услугу. Я на всё был готов для него и только ждал, чего он попросит. Он просил самую малость – пробраться в дом дона Диаса де Сагано и как бы невзначай подложить к нему на стол некий конверт. Конверт был тщательно запечатан, и я не знал, что в нем содержалось. Я был ловок, и высота не пугала меня – тем более, что я привык лазать по деревьям. Ночью я взобрался на крышу дома, юркнул в трубу дымохода и без помех исполнил поручение. Через день весь город только и говорил, что о загадочном убийстве нашего епископа Васкеса, которого слуги нашли заколотым навахой прямо в собственном кабинете. Епископ был молод и хорош собой, не считал за большой грех строить глазки хорошеньким сеньорам, вовсе не имел недоброжелателей, а имел сильную протекцию в столице. Правда, было еще одно обстоятельство – по каким-то причинам он не слишком жаловал редемптористов и имел с ними нескончаемые препирательства, потому что не без оснований видел в них иезуитов, а его отец когда-то даже способствовал удалению этих последних из страны. К тому же, дон Сагано был страстно влюблен в одну молодую особу, а епископ Васкес также оказывал ей знаки внимания. И еще: в день убийства дон Сагано исчез из наших мест. Алькальд назначил следствие, которое, как обычно, ничего не дало. Сопоставив все эти сведения, я не мог не заметить, что мое посещение дома дона Сагано, который отлично владел национальным оружием, странным образом сочетается со всеми этими ужасными событиями. Иероним был спокоен, но несколько раз пристально заглядывал мне в лицо. Я, в свою очередь, отвечал спокойствием и никаких вопросов не задавал. Такое мое поведение, видимо, пришлось ему по душе, и наши с ним отношения сделались еще доверительнее. Глубокое чувство благодарности этому человеку, который протянул руку босоногому мальчишке, переполняло мою душу. Я ни в чем не раскаивался, да и вообще не особенно задумывался, хорошо ли было то, что совершилось с моим участием, или же дурно. Я начинал понимать, что у всех на всё есть свои причины, и у меня в том числе. Мною двигало благородное чувство, но результат вышел нехорошим – что с того? Мог ли я, имел ли право даже возвысить свой неокрепший голос, черной неблагодарностью ответить на все чудесные благодеяния? Нет и нет. К тому же, казалось уместным вспомнить уроки моих наставников: из двух представляющихся нам взглядов на данный вопрос каждый может опираться на известные основания, но ни один не может считаться несомненно достоверным, а является лишь вероятным. При этом оба противоположные мнения могут иметь за себя равное число оснований. Воистину, прав был Иероним, когда сказал мне некогда, что великое слово – “возможно”. Кое-что я начинал постигать.
А время шло себе и шло. Привыкнув с детства быть отверженным, я подыскивал себе пристанище в кругу таких же, как и я, по духу. Прелести мира в том виде, в котором они представились мне с самого раннего возраста, не привлекали меня, да и многолетняя привычка жить из-под полы давала о себе знать. Мне припомнились слова Иеронима о том, что по-прежнему таинственные иезуиты терпят в этом мире, сам мой ангел-хранитель не скрывал от меня своей принадлежности к этой конгрегации, и я находил для себя самым достойным и естественным встать на сторону слабого, влить свои слабые силы в пока непонятную, но чарующую борьбу и тем самым продлить свою безмерную благодарность. Семьи у меня уже не было, и отрекаться, поэтому, было уже не от чего, разве только от самого себя, но можно ли назвать жертвой образ жизни, который тебе по душе? Меня никто не ждал, и, не имея никаких привязанностей, я ничего не терял. В Бога я не верил.
Настал день, и я поведал Иерониму о своих желаниях. На мгновенье он задумался, а потом сказал: “Здесь важны две вещи – способности, а всего более – прилежание. Первое ты проявил, теперь настало время испытать себя во втором. Ты отправишься в Россию, в литовскую провинцию ордена, которая одна еще целиком осталась в нашей безраздельной и явной власти. Там двадцать дней ты проведешь в доме испытания, а затем поступишь в разряд новициев, в котором пребудешь два года. В эти два года тебя ждет суровая школа, и если ты не переменишь за это время своего решения, то дашь обет целомудрия и послушания, станешь схоластиком, и с этой минуты покинуть орден будет уже не в твоей власти”. Я отвечал, что испытания не страшат меня, но попросил объяснить, почему надо покинуть родину. “После того, – начал Иероним, – как орден заставили прекратить свое открытое существование поочередно в Португалии, Франции, Испании, Неаполе, Парме, империи Габсбургов и в католической Германии и папа Климент состряпал свой отступнический бреве об уничтожении ордена, одна императрица Екатерина воспользовалась случаем показать всему миру, что не признает власти папы, и воспротивилась обнародованию этого бреве в своих владениях. Это указывает сразу на две вещи: во-первых, на то, что такое обращение со стороны этих неразумных королей лишний раз подтверждает, где находится истина (а они не любят истины, ибо истина жжет, словно раскаленное железо, и пугает, как крик о помощи), во-вторых же, на то, что и мы не считаем своего дела проигранным в Европе, коль скоро сумели сыграть свою неслышную мелодию на страстях этой слабой женщины, очень кстати возомнившей себя Богоматерью. Беда ордена заключалась в том, что он, достигнув наибольшего в своей истории могущества, чересчур громогласно заявил об этом и пользовался своей властью слишком открыто. Я уже говорил тебе как-то, что, стремясь к вершине, не следует взбираться на самый гребень, но останавливаться в одном футе от нее – и в таком случае всегда пребудешь на вершине. Я хочу, чтобы ты подумал над этим”, – закончил Иероним.
Иных радует власть, я же, напротив, – в повиновении искал блаженства. Бывало, чем ниже приходилось склонять свою голову, тем больше я чувствовал радость, и сильнее испытывал наслаждение, и ощущал себя частью торжествующего целого. На память мне приходила роспись нашего собора в родном городе, посвященного Пресвятой Деве Марии, я припоминал и самого себя, и свои ощущения, когда разглядывал коленопреклоненных грешников, побежденных, отдающихся милосердию Господнему. Их расслабленные позы, заискивающие взгляды, отрешенность и неуверенность обдавали меня непонятным тогда томлением – предчувствием зрелости. Раскраска стен властно влекла меня к себе, и я слишком часто и украдкой подолгу предавался блаженному созерцанию, притаившись за мощной колонной. Мне хотелось поменяться с ними местами и их глазами покорно заглядывать в светлые очи архангела. Согласно данному мною обету, я никогда не прикасался к женщине, но понимаю теперь, что увлечение живописными плененными грешниками было не чем иным, как первыми смутными и еще далекими позывами сладострастия. Думаю, эти чувства были сродни тем, что должен испытывать мужчина, обладающий женщиной, и схожи с теми, что может впитывать в себя женщина, ощущая в своем лоне повелевающее естество мужчины.
Пошел четвертый год моего послушничества. Я обретался в лесистой Польше, где вера крепка, как кряжистые дубы на полянах, засеянных рожью. Снабженный братом Иеронимом рекомендательными письмами к самому провинциалу, я успешно выдержал новициат и перешел к схоластике. Ничто меня не смущало, душа была покойна, и я ни о чем не жалел. Люди неохотно родятся и еще неохотнее расстаются с этим миром. Я знал, что явился из праха, верил, что туда и уйду. Верил и в то, что сломить дело нашего ордена никому не дано, одному лишь времени, но наше время еще не пришло. Во что же еще верить – уж не в Бога ли? Иероним не обманул меня – здесь я впервые увидел устройство справедливое и единственно разумное. Богатство, титулы, родственные связи тут мало значили – ценилось самоотвержение, беспрекословное подчинение старшим по иерархии, преданность и польза. В этом сообществе почти всё зависело от твоих способностей. Совесть, собственная воля, строптивость – все было передано на усмотрение генерала. Я был словно труп, которым управляют чудесным образом, однако очень хорошо понимал, что сила может быть только там, где сто человек действуют как один. Внимая Иерониму, я понял настоящую свободу как безоговорочное подчинение, и в нем ее обрел.
Период искуса я перенес как следует, и меня отметили. Пять лет я изучал философию и общие науки в полоцкой коллегии, такое же время преподавал сам, принял все монашеские обеты, был допущен к сану, рукоположен и в тридцать лет встал на ступень коадъютора. Вскоре в добавление к обычным трем монашеским обетам я принял особый – обет служения папе и, таким образом, стал профессом. После этого передо мной открывались тайны ордена и появлялись возможности достичь высших должностей в этом условном мире, в котором есть свои солнце, луна и звезды, имеются свои земли, куски морей и реки, перерубленные границами, словно гильотиной, и в который собрались все отверженные, все недовольные миром реальным, внешним, видимым, с которым ведется беспощадная борьба. В этом условном мире я был свой весь – и душой и телом. Иероним издалека следил за моим продвижением, и я иногда получал от него назидательные письма. Какие-то важные дела все эти годы удерживали его вдали от нашей последней вотчины, хотя мне было известно, что несколько раз он ездил в Рим, чтобы принять участие в генеральной конгрегации.
Однажды в гулком и широком коридоре академии я увидел Иеронима. Впервые я видел его в орденском уборе: в длинном черном платье и в четырехугольной черной шапочке времен Лойолы, которая покрывала совсем уже седые волосы. Он сильно постарел, и в его походке уже не было прежней упругости, зато из запавших глаз по-прежнему исходили несгибаемая воля и вселяющая бодрость уверенность. Я с нежностью рассматривал своего учителя. Мы обнялись без слов.
Иероним был любим в ордене. Он наполнял жизнью особо важные сферы – подготовлял возможности к нашему возвращению в тех странах, откуда орден был некогда изгнан. В Польшу он прибыл из Рима, имея целью сообщить нашим вождям какие-то сведения чрезвычайной важности. Генералом ордена он был наделен правом созвать малую конгрегацию литовской провинции, чтобы донести до нас высшую волю. В собрании могли участвовать только профессы, да и то не все. Мы сошлись в небольшой аудитории, поздно вечером. Иероним сказал следующее: “Братья, мы преданы христианскими государями и самим папой. Церковь выдохлась и не правит более миром. Новые звезды взошли на небесах изменчивых эпох. Дух свободомыслия смущает умы, Наполеон заставил французов обезуметь, и грядут большие войны. Теперь уже ясно, что полями сражений станут те самые области, которые составляют наш последний оплот и в которых мы сейчас с вами находимся. Они для нас – все равно что Гранада для мавров, но мавры, как хорошо вам известно, оставили ее, мы же возвращаемся. Генерал обращает ваше особое внимание на то обстоятельство, что никоим образом члены ордена не должны сейчас запятнать себя в глазах России. Генерал приказывает на время прекратить обращение славян, не раздражать белое духовенство и не давать ни малейших поводов русским властям заподозрить орден в связях с республиканцами и Бонапартом. Напротив, генерал и конгрегация считают необходимым использовать все наши связи для сбора различных сведений в пользу русского правительства и тем самым укрепить наше положение в русской Польше и Литве. Ибо отсюда предстоит нам вернуться в Европу, завоевав ее уже в который раз, отсюда мы будем черпать преданных делу ордена братьев. Государи будут сражаться, и это повлечет за собой неминуемый передел Европы – этим мы и обязаны воспользоваться для восстановления своего влияния. Генерал просил передать вам, что большинство орденских имуществ сохраняются братьями-редемптористами, и орден сохраняет на них все права и исправно получает доходы”. После богослужения Иероним отозвал меня в сторону. Мы уединились. “К тебе у меня есть особый разговор, – сказал он. – Наше дело свято – вернуть миру свет религии. Наше оружие – вера, но не одна она. Мы неустанно копим знания, в которых заключается наша сила. Нам важно всё, и мы ничего не отбрасываем. Мы знаем всё про всех и обо всем, и должны знать еще больше. Мы обращаем пристальное внимание на такие науки, которые или забыты в Европе, или возбуждают презрение глупцов, считающих, что путь к тайнам мира пролег только через естествознание. А между тем слово – вот тайна всех тайн. Сколько известно нам воплотившихся предсказаний, выраженных при помощи простых звуков, сложенных в слова, ибо слово, обладая способностью обрастать плотью, материализуется куда чаще, чем полагают поклонники скальпеля и химического тигля. И именно оно свергает государей с их тронов, побуждает народы сниматься с насиженных мест и заставляет человека неистово искать Бога. Вот почему мы искушаем себя в науках, которые кажутся смешными одним, вредными – другим и бесполезными – третьим. В Китае нас почитают как точных землемеров, в испанских колониях нас уважают в качестве защитников приниженных туземцев, а в Ост-Индии мы славимся мастерством звездочетов и астрологов. То, что в одной части мира является светом, на другой кажется тьмой. Но именно это и доказывает как нельзя лучше, что один человек и один Бог. Всё едино, и чтобы всё постигнуть, нужно всё понять, всё ощупать и везде проникнуть, ничего не пропуская и ничем не гнушаясь. Это и есть та самая нить Ариадны, держась за которую, можно достичь истины. Вот почему даже идолопоклонство не вызывает в нас боязни и язычество не страшит нас, как пугает оно доминиканцев и августинцев, не имеющих ни гибкости, ни желания охватить целое в его частях. Мы же заглядываем далеко в прошлое и стараемся предугадать будущее, чтобы сделать свое знание совершенным, а могущество незыблемым”. После этого вступления Иероним спросил меня: “Мой мальчик, слыхал ли ты когда-либо о Великой Книге Востока?” Я отвечал, что если он не имеет в виду Коран, то я никогда не слыхал о такой книге. “Знай, – продолжил мой учитель и друг, – что эта книга принадлежит пророку Аврааму, тому, что пришел в Иудею из города Ур в Халдее. Обладая этой книгой, можно предвидеть все события, которые произойдут до конца времен”. Я внимал Иерониму почтительно и со вниманием, но возразил, что книга, которая содержала бы в себе предсказания буквально обо всех событиях, должна быть воистину необъятна, и что этим свитком можно было бы обмотать землю несколько раз. Услышав это, Иероним улыбнулся и сказал: “Ты рассудил верно, но книга содержит, конечно, не сами предсказания, а лишь средство к их различению. Книга состоит из таблиц и указаний, использование которых и дает возможность к священнодействию. Нам удалось проследить историю этой чудесной книги. Еще в шестнадцатом веке от рождества Христова она принадлежала последователям Зороастра и пребывала в Персии. Орден узнал о существовании этой книги тогда, когда один из братьев, именно Аквавива, будущий генерал ордена, принял участие в посольстве французского короля Генриха III к повелителю Персии Шах-Аббассу. Там он стал свидетелем того, как Аббасс, прознав о чудесном содержании книг зороастрийцев, велел их жрецам приносить к нему свои рукописи, но находил в них к своей досаде только то, что относилось к религии этих огнепоклонников. Разгневанный Аббасс приказал умертвить несколько человек жрецов и вместе с ними самого старшего – Дастуран дастура. Вернувшись в Европу, Аквавива донес весть о книге братьям ордена, и с тех пор это знание является одной из самых сокровенных тайн ордена, его бесценным достоянием, и трепетно оберегается. Почти сразу же по возвращении Аквавивы братья предприняли розыски книги Авраама. Где подкупом, где хитростью, где терпением они проникли в самое царское книгохранилище в Исфагани, побывали и в Ардебиле, в этом палладиуме мусульманской мудрости, пробрались и к османам, в старинную библиотеку Ахалцихе, перебрали и осмотрели сотни арабских и персидских манускриптов, однако не нашли то, что искали. Завет найти книгу в ордене почитался священным, и вот уже сто пятьдесят лет мы разыскиваем ее по всему свету. Наконец не так давно нам удалось напасть на след чудесной книги. У нас всюду есть свои глаза и уши, потому-то мы и смогли обнаружить людей, которые причастны тем или иным образом к судьбе книги. Один из таких людей находится совсем рядом, в Польше. Этот аристократ молодые годы провел на службе английской короне, служил в Индии и бывал в Персии. Там в одной общине огнепоклонников он видел эту книгу и, может быть, ею обладал. Ныне он живет на покое в своем имении. Ибо эта книга – из тех, которые не оставляют равнодушным самого равнодушного и самого трезвого наполняют одержимостью, вызывая насмешку над монархами и презрение к первосвященникам. Ибо кто откроет ее хоть раз, тот бросит всё, что любил, забудет всё, что знал, оставит всё, к чему был привязан, и уже никогда не захлопнет эту книгу. Неверующий в ней обретет веру, а верующий утеряет свою веру. Мы знаем об этом человеке почти всё, но не знаем главного – у него ли книга Авраама. Ты отправишься в эти места и поселишься поблизости. Приход для тебя мы уже выхлопотали, и епископ Стрежнецкий будет тебе благоволить, хотя он и никак не знаком с тем поручением, которое на тебя возлагает орден. Ты будешь неотступно следить каждый шаг этого человека, сделаешься его тенью, его опорой. Право исповеди, которым ты обладаешь, ты используешь на благо нашего дела. Ты должен собрать всё, что касается этого предмета, и не забывать ни на минуту, что эта книга – одна из последних надежд ордена, и на успех твоего предприятия мы уповаем всецело. Помни и о том, что даже в ордене о книге известно всего нескольким посвященным, так что полагаюсь на твое благоразумие, мой мальчик. Труд твой будет нелегок, но велик, как и его цель. Одно лишь терпение станет тебе помощником, и только владеющий этой высшей из добродетелей достигнет когда-нибудь царства небесного”. “Терпение, терпение”, – эти слова Иероним повторял так часто, что в его устах они казались благоуханным заклинанием.
Иероним благословил меня и для изучения прочих деталей предложил явиться на следующий день. Так я еще раз убедился, что правда у каждого своя, и взялся за дело уже без всякой оглядки…»
На этих словах португальский посланник почувствовал себя плохо, возникла небольшая паника, дамы поднесли ему нюхательной соли, и он под озабоченные взгляды всех гостей пришел наконец в себя. Поддерживаемый капитаном Р., посланник покинул нас. После этого было решено отложить слушания до следующего раза, и прочие тоже стали расходиться. Более всех был огорчен сам сочинитель, но некоторые оценки всё же воспоследовали:
– Мало действия, – заметил банкир, двигаясь к выходу.
– Как сказать, – откликнулся граф де Вез, обводя рукой пространство залы, – ведь всё видимое – это только результат душевных движений.
Александр ничего не сказал и опять посмотрел на мою жену.
//-- * * * --//
Время летело почти безмятежно. Зима была в исходе. От Ламба по-прежнему не было никаких известий. Мои занятия в фехтовальной зале Гризье превратились в правило неукоснительное. Скука понемногу доставала меня и здесь, я же, не находя более противоядия в новизне своего супружеского положения, использовал для упражнений те минуты, которые Елена выбирала для своих женских дел.
Зала Гризье являла собой нечто вроде клуба. Там можно было встретить кого угодно: офицеров модных полков, провинциальных ветеранов, сыновей финансистов, стремившихся наскоро постичь дворянскую науку, ибо их родители уже успели прикрепить к дверцам своих карет сомнительные гербы. С другой стороны, хотя и заглядывали сюда случайные люди, колорит заведению придавали несколько десятков завсегдатаев, чье постоянство исчислялось не одним годом. Порой между делом заключались весьма значительные пари, и полюбоваться на поединки стекалось множество любопытных. Сам хозяин не одобрял подобный подход к искусству, но таков уж человек – будь то карты, биллиард, там, где в наличии дух состязания, его неистребимо влечет сделать ставку и испытать судьбу чужими руками.
Я был хорошо знаком с некоторыми из заядлых посетителей. Ко мне тоже успели привыкнуть. Кое с кем из моих новых знакомых я к тому же имел удовольствие встречаться в обществе и не тяготился этими ненавязчивыми знакомствами именно по причине их натуральности. Одним из них я был обязан Александру де Вельду. Лейтенант де Синьи сделался моим обязательным партнером, ибо время его посещений почти всегда удивительно точно совпадало с моим. Очень кстати он был и моего роста и возраста, и нам было о чем потолковать после занятий в близлежащем café. Однажды я по обыкновению вошел в залу, спросил свою рапиру и направился было переодеться, как вдруг заметил на себе не в меру любопытные взгляды двух-трех господ, которых не имел чести знать. Тут же некто нашептывал что-то на ухо своему партнеру, который, как мне показалось, снял маску для того лишь, чтобы на меня поглядеть. Я перед зеркалом пытался найти причину этого необычного внимания, но так и остался при своих недоумениях.
Де Синьи был уже здесь и поджидал меня, готовый начать. Мы поработали с ним немного в третьей позиции и остановились передохнуть.
– Что-то вялая у вас рука сегодня, – заметил я.
– Погода, – ответил он, – эта проклятая погода. Просто не могу сегодня двигаться. Слушайте, – добавил он, снимая перчатки, – я что-то разленился. Не отложить ли нам? Выпьем лучше по чашечке кофе за углом. Что скажете?
– Пожалуй, – согласился я. Погода и впрямь была дурна. Неизвестно откуда наволокло злых и тяжелых беспросветных туч, которые создали такой сумрак, что на улице потемнело на два часа раньше обычного. Туман навис над Сеной, над серой громадой Нотр-Дам, который казался тучей, поставленной на землю. Я видел, что Синьи чем-то расстроен. Он как будто хотел что-то сказать, но боролся с этим желанием.
– Что-то стряслось, Альфред? – спросил я, усаживаясь против него за столик.
Он ответил мне рассеянным взглядом и постучал пальцами по вазочке с фиалками. – Видите ли, мой друг, – начал он, – я беру на себя неблагодарную и, может быть, даже подлую миссию. За такие вещи не говорят спасибо.
– Что́ такое? – удивился я.
– Знаком ли вам Александр де Вельд? – он пристально посмотрел на меня, уже не пряча глаз.
– Что́ за вопрос, Альфред, помилуйте, он же мне вас и представил.
– Вопрос не праздный, – уклончиво промолвил он. – Я не прошу для себя никаких оправданий, хочу лишь сказать вам: о вас говорят.
– Что́, что́? – недоумевал я. Я видел, что Альфреду почему-то нелегко перейти к сути, и постарался ободрить его. – Ну, говорите же, не тяните. Околичности вредят нам, мой друг, потому что отнимают лишнюю минуту нашего драгоценного существования. Формальность – вот тот червь, который потихоньку точит древо жизни.
Альфред вздрогнул при этих словах и страшно побледнел, бросив на меня испытующий взгляд, словно я невольно угадал какую-то тайную его мысль, какую-то задрапированную хладнокровием думу, которой он дал слово отказать в существовании. Но была ли она связана с тем, ради чего мы отложили урок? Скорое будущее показало, что не была.
– Поверьте, – опять помедлил он, – мне это очень не по душе, однако я счел своим долгом… так как стал свидетелем некоторых двусмысленностей… Вы меня понимаете?
– Нет же, нет, черт возьми.
– Я вижу, вам ничего не известно. Что ж. Значит, я не впустую начал.
– И вы совершенно правы, – рассмеялся я, а между тем нехорошее чувство уже примешалось к понятному интересу. – Я ничего не знаю.
– Так вот… говорят…
– Что́ говорят?
– Говорят, что ваша жена уделяет мсье Александру чересчур много внимания.
– Ах, это, – сказал я, но задумался. – Вздор, что́ же здесь такого?
– Я не все сказал, – перебил меня Альфред. – Несколько дней назад я осадил подобные высказывания и, будьте уверены, придал бы им значения не более как глупой сплетне, но… не бывает дыма без огня. Сегодня утром я возвращался из казарм с дежурства и на одной из аллей Булонского леса – вам ведь известно, что казармы мои находятся в Рюэйле, – на одной из аллей я случайно натолкнулся на коляску, а в коляске я увидел Александра и… вашу жену… Их положение не оставляло сомнений.
– Не может быть! – вскричал я. Некоторые из посетителей оглянулись на нас.
– Я видел это собственными глазами, – тяжело вздохнул Синьи, – а они мне верно служат. Неужели же думаете вы, что я решился бы взять на себя эту гнусную роль доносителя, если бы видел, что вы хоть что-то предпринимаете для защиты своего имени? Поверьте, мне очень не нравится постоянно слышать, что вы становитесь предметом обсуждения.
– Постоянно? – спросил я.
– Вот именно. Откройте же глаза, прошу вас. Эти господа уже пялились на вас у Гризье. Недостает только того, чтобы и в газетах появилась какая-нибудь гадость, вроде того, что… ну, сами знаете.
Открытие казалось из незаурядных. Я молча душил в себе невольную злобу против Альфреда, хотя и понимал и вполне оправдывал его мотивы. Без сомнения, он верно угадывал мои мысли.
– Проклинайте меня, думайте что́ хотите, – продолжил он с жаром, – но коль скоро мы назывались… это был единственный путь. Если угодно удовлетворение…
– Да бросьте вы эти глупости, – с досадой и на него, и еще более на себя ответил я. – Но ведь это прямо невозможно.
– Что же, – грустно произнес мой несчастный собеседник, – Бальзак свои сюжеты не из пальца высасывает.
Мы помолчали.
– Дело требует серьезности, – снова заговорил Альфред. – Мой совет, если позволите, – уезжайте из Парижа. Других советов я давать не в праве, – прибавил он.
Уличная темнота, наползающая в окно, вмиг сделалась еще темнее. Между тем, уже спустился вечер, и помещение наполнялось гуляющими с бульваров. Их веселое щебетание начало раздражать меня. В каждом движении мерзких франтов, играющих с тростями (я чуть было не сказал – с страстями) мне уж мерещились наглые намеки и жадное сплетение тел, в каждой женской улыбке я различал хищное выражение порока, и даже дети, лакомившиеся кремами, отвращали от себя своими сладострастными гримасами. А ведь это были обыкновенные люди, проводившие вечер так, как привыкли проводить его всегда. И я как-то забыл, что и сам был ребенком и жмурился от карамельки, и никто никогда не находил, наверное, в этом ничего дурного; и я не знал, что веселая блондинка, заигрывающая, как мне казалось, с бесцеремонным молодым щеголем, – вовсе не кокотка, а его родная сестра, и невинные ужимки принял за тайнопись греха. Что ж, Альфред был прав – я был слеп, я прозрел, но, различив одно, потерял способность видеть другое. Впрочем, это была минутная слабость. Я покончил с ней.
– Альфред, – начал я, – прошу вас не отказать…
– Это худшее, – перебил меня мой приятель, – что вы могли бы придумать. В сторону эти предрассудки. Мы взрослые люди, мы живем в век журналов и газет…
– Которые еженедельно печатают фамилии погибших на дуэли, – продолжил я.
– Нет, вы меня пугаете. Я вижу, что сделал только хуже.
– Не берите в голову, – я попытался непринужденно рассмеяться, – я пошутил. А с другой стороны, не зря же мы убиваем время у Гризье?
Альфред только покачал головой.
– Однако, мой друг, мне надо побыть одному, – я встал и протянул Альфреду руку. Он пожал ее с чувством.
– Но спасибо я вам все-таки не скажу, – улыбнулся я.
– У меня сегодня свободный день, – заметил он, надевая перчатки, – меня вы можете найти в бильярдной, той, знаете, на углу Рю де Бурже и бульвара Сент-Мишель.
Мы простились и разъехались в разные стороны. Домой я возвращался в ужасном состоянии. Дорогой обдумывал свое положение. Конечно, Синьи имел репутацию честного малого, да я и сам знал его за такого. Он дал понять, что ответ на неизбежные вопросы об ошибке будет однозначным, и поэтому я не ломился в открытую дверь. Но в душе я не оставлял надежды на то, что имеет место ошибка, хотя и понимал, что ошибки нет.
Очутившись в передней, я сразу заметил, что Елена дома и одна. Велев прислуге убираться, я обождал, пока это пожелание будет исполнено, потом распахнул двери в гостиную: Елена, листавшая нумер «Котидьен», оторвалась и подняла глаза:
– Хорошо, что ты рано. Сейчас заедет мсье Александр, и мы едем в театр. Я думала, ты опять опоздаешь.
Я старался придать выражению своего лица как можно больше невозмутимости, но, видно, мне плохо это удавалось, и Елена что-то заметила, потому что спросила удивленно:
– Да что́ с тобой?
– Ничего, – сухо отвечал я, – ничего.
Однако неловкость уже возникла. Нужно было объясниться.
– Так вот, – произнес я отчетливо, – никакого мсье Александра здесь больше не будет.
– Почему? – Ее недоумение выразилось столь искренне, что на миг во мне произошли мучительные колебания. Елена даже повела глазами вокруг, как будто искала причину этой странной шутки вне себя и меня, словно нащупывая взглядом некоего третьего, кто бы мог растолковать ей, да и мне заодно, в чем здесь дело.
– Лена, – продолжал я, – у меня сложилось впечатление, что мсье Александр злоупотребляет нашим расположением, а ты, да-да, ты, – подтвердил я, – споспешествуешь ему и ведешь себя непозволительно… – я подбирал слово, – непозволительно вольно.
– Вот как, – с усмешкой сказала она. Казалось, она все схватывала с полуслова. Это испугало меня.
– Да, так, – кивнул я.
– Какая низость, – она сощурила глаза. Передо мной было невиданное, незнакомое, а главное, что непонятное лицо. – Ты, видимо, ждешь объяснений, – лицо ее снова приняло обычное выражение, – так их не будет и быть не может.
На этих словах она поднялась с оттоманки и спокойным шагом удалилась в свою спальню. Из передней донесся звук дверного колокольчика. Я вспомнил, что отослал людей, и отправился отпереть сам. На пороге стоял Александр, одетый для выезда. Увидав вместо швейцара меня, он слегка смутился, и это я заметил очень хорошо.
– Что-то не балует нас сегодня погода, – весело сказал он. – Вот, – развел он руками, – собрались на премьеру, – вы присоединитесь к нам?
Прозвучало это примерно так: какого черта вы не в своей дурацкой зале? Я оценил учтивость моего «близкого родственника».
– Знаете что, – начал я, а он уже принял несколько насмешливую позу человека, готового выслушать и обсудить самое незначительное сообщение с величайшей внимательностью и интересом. Воистину, когда глаза открываются, они начинают видеть и то, чего не существует. – Елена нездорова, – заключил я, – нынче мы остаемся дома.
– Что́ вы говорите, – пробормотал он. – Как это приключилось?
– Продуло в Булонском лесу.
Александр, казалось, начинал кое-что понимать, но не оставлял своей роли. Я взял его под руку.
– Позвольте проводить вас, – попросил я, улыбаясь, и мы вышли к подъезду. У подъезда дожидалась двухместная коляска. «Проклятье», – подумал я.
– Мы не сегодня-завтра покидаем Париж, – заметил я между прочим. – Очень жаль, что не имеем возможности продолжить знакомство.
Наивная хитрость надменного рогоносца прояснила Александру суть дела. Он ответил мне понимающей улыбкой. Не будь ее, я бы утихомирил как-нибудь свой гнев, но она просияла лучезарно и вызывающе, и худшие инстинкты шевельнулись во мне. Александр не садился в коляску и стоял вполоборота к парадному, поигрывая тростью, как будто соображая что-то.
– Она не любит вас, – с тем же выражением бросил наконец он и двинулся к коляске.
Этого снести я уже не нашел в себе сил. Всё, всё оказывалось правдой.
– Одну минуту, сударь, – остановил его я. – Вижу, что остается любить вас. Итак, когда и где я смогу доказать вам свое чувство?
Александр оглядел меня с неким любопытством и очень брезгливо.
– Воля ваша, – отвечал он с приметным удивлением.
– Итак? – поинтересовался я.
Он подумал несколько секунд.
– Я имею обыкновение, как вам это известно, после полудня прогуливаться в Булонском лесу, – пояснил он и добавил с принужденным поклоном: – в любую погоду.
Он вежливо поклонился и сел в экипаж. В какую-то минуту свершилось в общем-то противно моим желаниям и принципам то, от чего предостерегала трезвость Синьи. Но этот камень надо было сбросить, облегченно решил я и стал подниматься по зеркальной лестнице. Собственные отражения обступили меня со всех сторон.
//-- * * * --//
Между тем, следовало подумать о секунданте. Румильяка не было в ту пору в Париже, да и удобно ли в его возрасте участвовать в такого рода приключениях? Я подумал о Синьи. Наскоро переодевшись, я вышел на улицу и поспешил по тому адресу, который Альфред назвал мне при нашем прощании сегодня вечером. Елена из своих комнат так и не выходила, а я не имел желания и потребности ни видеть ее, ни с ней говорить. Да и какой поддержки мог искать я в ней?
Приятеля своего я обнаружил сразу. Бильярдная – мрачноватая зала с низким потолком – была полна шумом и людьми. Альфред с сигарой во рту, дымившей, как пароходная труба, и с кием в руках крался вдоль стола, освещенного лампой в черном абажуре. Он заметил меня и жестом пригласил обождать. Я поискал места, но все стулья были заняты. Прислонившись к столбу и скрестив руки, я ждал, пока он закончит партию. Шары со скоростью молнии кроили зеленое поле. Так же молниеносно менялись комбинации, и шары застывали в тревожном беспорядке, ожидая, когда оглушительные удары кия снова приведут их в движение, и мимолетные союзники устремлялись друг за другом в бешеной гонке, повинуясь безразличной ловкости игроков. Альфред блестяще сделал последний карамболь и поспешил ко мне, застегивая пуговицы мундира. Он был разгорячен игрой и улыбался.
– Дерусь, – сообщил я.
– Безумец, – озабоченной скороговоркой проговорил он. Улыбка исчезла. – Пойдемте присядем, ах нет, здесь слишком душно, да и места не найдем. Пойдемте на воздух, там что-нибудь придумаем.
Мы вышли. На двух шагах сверкал огнями кафешантан. Отыскав свободный столик, Альфред спросил шартрезу.
– Что это? – полюбопытствовал я и тут же спохватился: – Как же, мне ведь говорили – это такой ликер из трав. Монастырского приготовления, не так ли?
Альфред кивнул.
– Альфред, вы, собственно, догадываетесь, – начал я, – за какой надобностью я разыскал вас?
– Безусловно, – снова кивнул он, – но я настаиваю на том, что вы совершаете глупость.
– Мы уже говорили об этом, – недовольно ответил я.
– Что с того? – он покачал головой. – Послушайте, зачем вам это надо, зачем вам эти глупости, хочу я знать? Те времена давно прошли – на дворе проза.
– Однако все почему-то упрямо следуют правилам этих ушедших времен.
– Оставьте, – махнул рукой Альфред, – чего ради вам подвергать себя опасности? Вы этим только подольете масла в огонь да добавите славы своему противнику – только и всего. В конце концов вы здесь иностранец, что́ вам здесь?.. Ну, в самом деле, этим положение не поправите.
– Уже условились, – мне захотелось положить этому конец. – Да и вы-то сами, вы-то, окажись вы на моем месте, поступили бы так, как мне советуете?
– Ну, я другое дело, – нахмурился Альфред, – я здесь живу, я офицер и… я знаю много случаев, когда люди самого хорошего общества, лучшего тона считали возможным отказаться от подобных затей. Да и на чье мнение вы обращаете внимание – на мнение тех людей, которые сами не…
– Да, сами нет, – подхватил я, – и другими они уже не будут, всё это я понимаю, но ославят, и к ним прислушаются. Но не в них дело, честное слово.
– Что же, вам видней, – как будто сдался он, – но всё же бессмысленная опасность… – Альфред то и дело хмурился.
– Знаете, – задумался я, – так, на мысль пришлось… Когда я служил у себя на родине, когда начинал служить, как раз пустили железную дорогу до Царского Села…
– Царского села?
– Это пригород, где стоял полк. Так вот, пустили эту дорогу. До того лошадьми таскали вагоны, а тут вдруг паровоз. Что за чудо? Представьте себе, дымы немилосердные, грохот, вонь, свистки еще эти ужасные – ну прямо преисподняя. Мне матушка аж из Москвы писала: «Не езди ни под каким видом на этом железном насекомом, а поедешь – пеняй на себя».
– Поехали? – заинтересовался Синьи.
– Вы знаете, разок съездил. Очень нужно было в столицу. В экипаже – часа четыре, а здесь без малого сорок минут. Страшно, опасно, а надо. Умри, но поезжай.
– Опасно жить, – заметил со вздохом мой приятель.
– Вот именно, – вяло улыбнулся я. – Ну что ж, рассчитывать ли мне на вас?
Альфред замялся.
– Есть одна сложность, – пояснил он не без смущения. – Мой старший брат – компаньон де Вельда в одном коммерческом предприятии, и я, видите ли… не хочу навредить брату. Однако, если позволите, я сейчас же рекомендую вам достойного товарища.
– Сделайте одолжение, – согласился я, – не хотелось бы посвящать никого из лиц знакомых.
– О конечно, это так, – Альфред поднялся и взял фуражку. – Обождите меня пару минут.
Альфред направился в бильярдную и вскоре появился в сопровождении подтянутого капитана своего полка. Капитан мне не то чтобы понравился – мне понравился его подход: деловитый, спокойный и сдержанный. Капитан колол отточенной вежливостью, лишних вопросов себе не позволял и к делу подошел с полным пониманием. Чувствовалось, что он не новичок в делах чести.
– Кстати, – спросил де Синьи, – есть у вас пистолеты?
– Нет, я же ехал в Европу, – пошутил я. Офицеры переглянулись с улыбкой.
– Если угодно, – скромно предложил капитан, – у меня есть неплохая пара.
– Лепажа? – спросил Синьи.
– Нет, совсем новые – работы Девима.
– Однако… – начал было я.
– О, я ручаюсь, – спохватился капитан и покраснел как девушка.
– Не беспокойтесь ни о чем, – успокоил Альфред, – это известный мастер, а капитан разбирается в оружии.
Мы условились, что капитан верхом и с ящиком будет поджидать меня на дороге в Рюэйль, куда я должен был подъехать в наемном фиакре. Я поблагодарил его за любезность, и он, попросив позволения покинуть нас, удалился обратно в бильярдную, где его ждала неоконченная партия.
Между тем, мне некуда было пойти переждать ночь. Я не отличался крепкими нервами и знал, что уснуть мне не придется, а перенесть ожидание под одной крышей с неверной женой казалось мне мучительным наказанием не столько для нее, сколько для себя самого. Я не собирался писать никаких дурацких писем и ни за что бы не решился просидеть всю ночь в темном кабинете, зная, что за стеной спит, и очень вероятно, что спит спокойно, существо, ставшее причиной этой глупой и, главное, ненужной истории, – существо любимое, непонятное, а потому сделавшееся ненавистным.
Мой приятель пришел мне на помощь. Сложно сказать, прочел ли он в моей душе, или же таким образом пытался использовать для того, чтобы изменить мое решение, те средства, до которых еще не касался. Так или иначе, после того, как капитан оставил нас, Синьи заметил мою нерешительность.
– Собираетесь ли вы спать? – осторожно поинтересовался он.
– Увы, хотел бы, но, судя по всему, не смогу.
– Тогда приезжайте ко мне на Рю де ла Пе, боюсь, я тоже сегодня не усну. Среди таких страстей, – прибавил он и подавил зевок.
Я воспользовался приглашением Альфреда с удовольствием и принял его жертву без колебаний, послал за своей коляской и одеждой, и вскоре мы сидели у камина в просторной квартире Альфреда, которую он ни с кем не делил.
– Ну, упрямый вы человек, – сказал Альфред, наполняя стоящий передо мной сосуд душистым шартрезом, – держу пари, что вы и не знаете хорошенько, кого собрались застрелить.
– Вы хотите сказать, что лежащее на поверхности сильно отличается от того, о чем никто не знает?
– Именно, – согласился мой приятель. – Ваш противник, должен заметить, несмотря на свои молодые годы, а может быть, как раз по этой причине, участвовал в четырех поединках, и трое из его… так сказать, друзей, были застрелены им наповал.
– Вот как, – заметил я. – Какой разбойник. Но я хорошо стреляю.
– Тут мало одного уменья, – серьезно произнес Альфред. – Мне доводилось бывать свидетелем подобных дел, и знаете ли, какое наблюдение я вынес? Люди обладают какой-то внутренней силой, которая и решает всё. Побеждает не умение, побеждает дух. Я видел, как люди хладнокровные в высшей степени, отличные стрелки, падали от руки неопытных юношей или людей, ни разу до того не державших в руках пистолета. Эта сила сродни фатальности.
– Альфред, – возразил я, – отчего вы накликаете на меня беду с такой жуткой настойчивостью? Право, вы заставите меня испугаться.
– Я просто желаю предостеречь вас, вот и всё, – отвечал он с затаенной улыбкой, но было ясно, что он не оставил надежды отвратить меня от дуэли.
– Вы же противоречите сами себе: ежели имеет место фатальность, как же ее обойти и что толку бояться неизбежного, не так ли?
– Не так, ибо судьба, играя с нами, всегда дает нам возможность отыграться. В отличие от того, как мы зачастую привыкли поступать друг с другом. Не значит ли это, – продолжил он, – что люди сами выбирают свою судьбу, шагая навстречу неосознанным желаниям?
– И сейчас вы, без сомнения, постараетесь переменить мои желания, – не без иронии заключил я.
Альфред бросил на меня беспокойный взгляд и отвел глаза.
– Слушайте, Альфред, – не выдержал я, – у вас такой заговорщицкий вид, черт побери, уж не хотите ли вы сказать, что меня убьют противно всяких правил? Скажите же, если вам что-то известно, а не ходите вокруг да около.
Альфред расхохотался, услыхав это.
– Надо же, какая нелепость взбрела вам в голову. Я вижу, вы не философ.
– Отчего же, с вами поневоле сделаешься эпикурейцем. Рассказывайте.
– А вас так и тянет в стоицизм, – заметил Альфред. – Кстати, все мы эпикурейцы от рождения, кроме того…
– Боже мой, – воскликнул я, – этому словопрению не видно конца. Как хотите, я иду спать.
Альфред развел руками и снова рассмеялся:
– Вы же не хотели спать? Ну хорошо, простите, я начинаю… но придется начать с самого начала.
– Ночи хватит? – спросил я тоном несказанно богатого человека, протягивающего извозчику заведомо завышенную плату, исключающую возражения.
– И да и нет, – задумчиво отвечал Альфред. Он посерьезнел и закурил сигару.
– Выберем первое, – я почувствовал, что ночь эта – быть может всё, чем я обладаю, и что ее надобно как-нибудь истребить, как необходимо иногда бывает потратить последние деньги.
//-- * * * --//
Альфред поправил дрова в камине и начал так:
– Судьба этого человека не вполне обычна. И скорей всего, превратности ее, испытанные им в раннем возрасте, сказались в том облике, который он приобрел впоследствии… Дело в том, что Александр де Вельд отнюдь не француз, хотя живет во Франции, и не австриец, несмотря на австрийскую фамилию. Происхождение его темно. Ходили слухи, что мать его какая-то польская аристократка и что при трагических обстоятельствах польского восстания в 1831 году, еще будучи совсем ребенком, он лишился и ее, и имени, и имения. Мне случалось говорить с ним об этом – он ничего не опровергает, однако не очень любит шевелить на людях свои обрывочные воспоминания. Кто был его отец – также неизвестно. Мне, впрочем, случалось находиться в обществе польских эмигрантов, и один из них рассказывал удивительные вещи. Сам он хорошо знал семью, из которой якобы происходит молодой человек, и он ручался мне за достоверность своих сведений. Он как будто даже называл имена; некоторые весьма известны, но я их не запомнил. Итак, семья Александра оказалась каким-то образом, не знаю наверняка – каким, замешана в выступление против русского владычества. Родовое гнездо было разорено, мать тогда же унесла чахотка, воспитатель тринадцатилетнего мальчика – священник местного прихода – также свел счеты с жизнью. Всё имущество, движимое и недвижимое, наследником которого по праву должен был сделаться мальчик, было отобрано в казну, но знал ли он об этом, как и знал ли он, что вообще является наследником чего бы то ни было? Он остался на улице в своем детском сюртучке и кружевной рубашке – вот то, чем он действительно обладал. Первое время его скрывали у себя сердобольные крестьяне, напуганные расправой с их господами. Несколько месяцев провел он с ними, пока слух о его местонахождении не достиг служителей церкви, видимо отлично знавших его покойного воспитателя и неплохо осведомленных, какой смысл вкладывал тот в это слово. Вам лучше моего известно, что русская Польша – последний приют иезуитов в Европе и что там они чувствовали себя настоящими хозяевами еще долго после того, как в 1820 году император Александр конфисковал их имущество, упразднил полоцкую академию, а самих выдворил за пределы России. Многие тогда воспользовались прорехами в императорских указах и оставались в стране, перейдя в прочие ордены и преспокойно отправляли свои духовные должности. Несколько духовных особ из местной епархии нагрянули в деревню, но крестьяне как-то почуяли неладное и не хотели отдавать мальчика на руки этим господам. Что они, однако, могли сделать? В Польше власть священника велика и непререкаема, а сам мальчик весьма смутно представлял себе последствия такого поворота своей судьбы. Ксендзы плели крестьянам небылицы о том, что Александра ищут русские жандармы, имея самые дурные намерения, что царь приказал заключить его в крепость, и прочую ерунду в том же духе. Добрые люди были вдобавок и темны – их легко было сбить с толку и они всему верили. Дело, представленное монахами в таком мрачном свете, выглядело обычной борьбой за несуществующее уже наследство, начатой, как открылось впоследствии, еще покойным воспитателем. Но он уже вкушал плоды царства Божия, вокруг владычествовали хаос и неизвестность, дела по причине военных действий были крайне запущены, и эти люди не могли узнать, что стараются напрасно. Впрочем, я думаю, что и узнай они об этом, не изменили бы своих намерений, и, упустив наследство, довольствовались бы похищенной душой этого ребенка, которого они лепили по своему подобию. Конечно, попади Александр в руки русских властей, он был бы определен в достойное воспитательное заведение, затем, видимо, в службу, и очень вероятно, что царь и восстановил бы его в правах на утраченное владение. Увы, этого не случилось. Я не знаю, почему родственники не приняли участия в судьбе мальчика, но были ли они вообще? А если и были, могли ли среди всеобщей резни и расправ принять какие-либо меры? Это останется неизвестным. Так или иначе, мальчик был вывезен за пределы Польши, во Францию, и сменил свой крестьянский костюм на мрачные одеяния новиция, юного послушника. Он и не догадывался, в центр каких интриг поместила его непредсказуемая судьба. Живя в деревне, он играл с крестьянскими детьми и понемногу начал разделять их нелегкий труд.
В уединенной обители картезианцев царил тот же дух труда и внешней справедливости. Духовные опекуны Александра наводили справки относительно наследства, как им казалось, скорого, а когда узнали-таки о постигшей их неудаче, не теряя времени оформили опеку и затеяли через Папу тяжбу с русским правительством, которая, однако, не приводила ни к каким результатам. Но монахи не падали духом – в самом деле, спешить им было некуда. Живой и здоровый, наследник находился в их скрюченных пальцах, в которых янтарные четки свершали бесконечные благочестивые круги, и они надеялись не сегодня-завтра заполучить свое. Николай, столь ревностно оберегающий права престола, был не вечен, а любой неожиданный поворот в европейских делах мог повлечь благоприятное решение русских властей. Жизнь часто дарит нас неожиданностями… Александр тем временем упражнялся в латыни и помогал старшим вести монастырское хозяйство. В этот отдаленный уголок южной Франции не доходили никакие мирские заботы, здесь не было ни тревог, ни сомнений, ни лишних разговоров. Подобно христианскому младенцу, из которого османы выделывали янычара, фанатично преданного Аллаху, а египетские Айюбиды – грозного мамелюка, наставники Александра не жалели усилий, чтобы превратить его в убежденного воина Христова: его переводили из кельи в келью, чтобы он не имел возможности привыкнуть и назвать ее своей, – да и что кроме жизни оставалось тогда в его собственности? Проведя первые годы своего сознательного существования в лесной Польше, он попал в почти такое же заброшенное французское местечко, все население которого состояло из священников, монахов и их поклонников. Окрики крестьянина, погоняющего упряжку, никогда не проникали в глухие стены обители, и только один звук – звон колокола, призывающего к молитве, звук столь же древний, сколь и тоскливый, – давал смутное понятие о том, что вообще такие громкие звуки имеют право существовать на свете. Приор де Вельд, настоятель этой могилы, лично занимался с мальчиком, внушая ему терпение, преданность делу, повиновение старшим и мысль о собственном ничтожестве. Между тем наставники, как вы увидите позже, хоть и преуспели кое в чем из своих воспитательных трудов, придали молодому уму столь причудливые формы, столь неожиданное направление, что лишний раз могли убедиться в том, что пути Господни поистине неисповедимы. Но об этом позже, – спохватился Альфред.
Я замечал, что мысль его то и дело улетает куда-то прочь, и он, не теряя нити повествования, видимо погружается в какие-то свои собственные думы, которые проступали у него на лице мрачной грустью.
– Итак, Александр имел весьма смутное понятие об окружающем мире, о цивилизации вообще. В его руки не приходили книги, которые бы прояснили многие загадочные для него вещи, уже не являвшиеся таковыми для большинства его сверстников по ту сторону монастырской стены. Не зная мира, а точнее, не зная общества кроме общества братии, он видел этот мир почти в полном соответствии с Библией, которая была единственным его чтением. Он был, казалось, мальчиком смирным, послушным и немногословным, ханжеские ласки своих почитателей понимал как любовь и платил взаимностью. Его часто вместе с другими монахами посылали в горы собирать травы для ликера, который придумали изготавливать монахи-картезианцы в самой Шартрезе. Сидя где-нибудь на вершине холма, привалившись к корзине с душистыми травами, он видел мир простым и прекрасным, как усталый жест Творца, как слабая улыбка роженицы. Все эти древние неправедные царства, страсти, чудовищное зло, нескончаемое кровопролитие – вся история, отраженная в Писании, – казались уже пройденными, ушедшими навсегда, они казались отшумевшей бурей, отгремевшей грозой, после которой остались только это бездонное небо, могучие горы, умытые нежным дождем, чарующий аромат трав – предвестник райского эфира – и далеко внизу маленькие домики сонной деревушки и одинокие шпили монастырского собора. Всё это создавало впечатление, что природа успокоилась в последний раз в ожидании Господа, видимая пустота окрестностей убеждала в том, что всё лишнее убрано, устранено, да и сами люди остались самые лучшие, самые достойные увидеть Пришествие, такие как отец де Вельд, а жизнь их сделалась наконец лаконичной и бесхитростной, как евангелие на скупой латыни.
Александр, конечно, не знал, что за хребтом шумит портовый Тулон, с кабаками и продажными женщинами, которые ни в ком не находят прощения, оборванцами, готовыми за грош отпилить голову ближнему, с огромными зловещего вида военными судами, которые уходят в южные моря сеять смерть среди недоуменных дикарей, обращенных в рабов, а с отдраенных мостков на это со скукой смотрят в подзорные трубы щеголеватые офицеры, учившиеся в университетах. Не знал он и того, что огромное количество бутылок того ликера, для которого он так старательно собирал травы, ежедневно продается во всех парижских cafés и что отец де Вельд участвует в прибылях заодно со всем прочим монастырским начальством, хотя и утверждает, что ликеры изготовляются в целях лечебных. Но самое главное, он не догадывался, что лишен святого права распоряжаться собственной жизнью и что отеческие улыбки приора всего лишь движения лицевых мускулов. Очень многие из своих впечатлений, прочитанных истин и затверженных стихов литургии Александр понимал буквально, то есть так, как и должно их понимать, и тем начинал тревожить отца де Вельда, который в порыве «великодушия» подарил мальчику свою фамилию. Было ясно, что юноша выходит слишком хорош для тех дел, к которым его готовили.
//-- * * * --//
Вскоре случилось одно происшествие, которое обеспокоило приора еще более. Из Польши пришло известие, что некий влиятельный и богатый русский князь по непонятным причинам предпринял поиски мальчика и что ему с помощью денег и всесильной русской полиции удалось напасть на след, ведущий в окрестности Гренобля. Приор встревожился не на шутку – утверждали, что этот князь как-то причастен к рождению юноши. Для вас не секрет, мой друг, что наша церковь не уступает в мастерстве интриги никаким светским жандармериям и, может быть, самый тайный сыск рожден из ее недр, а первыми шпионами подвизались бродячие францисканцы и, конечно, иезуиты. По скрытым, невидимым, но неиссякаемым каналам настоятелю сообщали каждый шаг русского путешественника, который уже пересек границу Франции. Нужно было на что-то решаться, и решение было найдено простое. Простота же эта заставляла кровь холодеть от ужаса и волосы подниматься дыбом. В тот же день, когда де Вельд получил письмо, которое уведомляло его о приближении нежелательного лица, другое письмо, запечатанное золотой печатью – nous pauvres charteux [20 - Мы, бедные картезианцы (фр.).] – полетело в еще более удаленную от глаз людских католическую обитель. Де Вельд просил траппистов принять под свое покровительство своего воспитанника. Тогда же он призвал к себе юношу и сообщил ему, что некоторое время придется оставаться в другом монастыре. Перемену он никак не объяснял, однако намекал, что устраивает его судьбу наилучшим образом. Александр совсем не был удивлен – он верил отцу де Вельду безоговорочно; единственное, что его опечалило, так это предстоявшая разлука с этим человеком, ближе которого у него не было в целом свете, а единственное, что смутило, было то, что отъезд был назначен среди ночи, а покинуть монастырь пришлось почему-то не через главные ворота, но через маленькую заколоченную калитку – нечто вроде потерны – в стене, обнимавшей глухой сад, которой не пользовались уже много лет. Де Вельд своими руками отгибал ржавые гвозди, отрывал гнилые доски и усадил юношу в крестьянскую телегу. Возница, который должен был сопровождать его в течение всего пути, был молчалив, держался безлюдных дорог и на ночь останавливался вдалеке от жилья.
Утром между кладбищенских камней, разбросанных у монастырской ограды, добавился новый. Свежевскопанная земля еще не просохла, и влажные комья весело переливались в лучах восходящего солнца. Причетнику де Вельд сказал, что Александр умер внезапно в своей келье, что причина смерти – холера и что де Вельд сам отпевал его в часовне. Кроме того, двое монахов, поднятые настоятелем задолго до рассвета, рыли могилу при свете факелов. Смерть – какое обычное явление. Братия усердно молилась за упокой, и кто знает, быть может, беспокойный ветер доносил до Александра неясный и далекий погребальный гул унылых и безразличных колоколов. «Меры предосторожности», взятые приором, оказались своевременными – не прошло и недели, как ему доложили, что его желает видеть какой-то иностранец. Де Вельд натянул на бесстрастное худое лицо одну из самых своих любезных улыбок и принял гостя. Разговор был долгим. Распущенный монах-прислужник подслушивал у двери, но толстый дуб скрыл подробности от любопытного уха. Видели только, как незнакомец под руку с приором вышел во двор и долго стоял с непокрытой головой у слегка осевшей могилы. На глазах у обоих дрожали слезы.
День выдался чудесный, но колокол звонил не переставая. То был страшный для памяти Франции 1838 год. Холера, завезенная откуда-то из колоний в Тулон, быстро распространилась, и к исходу летних месяцев охватила большую часть Лангедока. Вымирали целые деревни, население ударилось а панику. В монастыре тоже слыхали об этом ужасном бедствии. Правда, среди монахов все пока были здоровы, если не считать молодого Вельда, но в городке несколько человек уже простились с миром в непередаваемых мучениях. Карантинные посты, составленные из кавалеристов и самих обывателей, были расставлены повсюду: на каждой дороге, на каждой горной тропе. Однако смерти, сопровождаемые зловещими признаками, не прекращались. Де Вельд заперся со своими монахами в монастыре, и никто без его позволения не мог ни покинуть эту безопасную территорию, ни проникнуть туда. Если б не холера, судьба Александра могла бы так и катиться по проторенному святыми отцами руслу. Однако… На третий день пути, на выездах из Маноска, повозка была остановлена разъездом голубых улан, а пассажиры, невзирая на то, что возница то и дело совал веселому офицеру сопроводительные письма за подписью приора картезианцев, человека известного в тех местах, были препровождены в ветхий сарай на краю погибающей деревушки, служивший карантинным помещением. Сарай оказался битком набит проезжими – такими же незадачливыми вояжерами, которых жуткие новости настигали в дороге. Несколько дней и ночей провел Александр в этом чистилище, среди людей самого разного пола и возраста; некоторые из них забывались среди ночи коротким сном, полным бреда и извержений, с тем чтобы никогда больше не открыть глаз. Возница умер в четыре дня, Александр же оставался здоров, хотя ни на минуту не оставлял умирающего.
Однажды утром, против обыкновения, долго не давали провизию, которую солдаты дважды в день просовывали, увязанную в узел, через маленькое окошко на длинном шесте. Снаружи не доносилось ни звука: ни конского ржания, ни ругательств улан. Александр и прочие пленники сидели до полудня, а потом, так ничего и не дождавшись, разбили стену и выбрались из своей зловонной темницы, которая для многих стала и склепом, и погребальным костром. Уланский бивак был пуст, палатка стояла на своем месте, из нее высовывалась посиневшая рука, сжавшая в последней судороге пучок травы. Уланские лошади разбрелись по склону и мирно наслаждались обильным кормом. Откинув полог палатки, Александр увидел, что и солдаты, так любившие слово merde [21 - Дерьмо (фр.).], и веселый офицер больше не живут на свете. Пленники стали разбредаться кто куда: кое-кто отыскивал свои пожитки, наваленные кучей у стены сарая, иные пытались поймать стреноженных уланских лошадей. Александр, приведя в порядок свои чувства, понял, что он не может продолжать путь. Сарай был подожжен, бумаги, которые имел с собою его провожатый, сгорели вместе с ним, а Александр попросту не знал, куда его везли. Спросив дорогу у товарищей по несчастью, он зашагал в сторону своего монастыря, несмотря на уговоры горными тропами пробираться в области, не зараженные болезнью. Он возвращался в самое пекло, и на него смотрели как на сумасшедшего. Он догадывался, что обитатели его тихого прибежища в опасности, и просто шел разделить их участь.
Как ни был ничтожен его житейский опыт, он соображал, что вторая встреча с кордонным патрулем может стоить ему жизни, поэтому двигался по ночам, а днем спал в укромных излучинах ручьев. Наконец, шатаясь от голода и усталости, изнуренный переходом и терзаемый сомнениями, он стоял у той самой калитки, через которую две недели назад покинул привычный, не прерывавшийся годами образ жизни. По какому-то безотчетному побуждению он счел, что должен войти так, как вышел, тем более, что этот способ указал его дорогой воспитатель, а он мог, как справедливо рассуждал юноша, иметь на то свои причины. Эта мелочь, ничтожная сама по себе, приобрела в тех обстоятельствах самое глубокое значение.
Де Вельд, сыгравший с русским путешественником такую злую шутку, ничем не рисковал и имел возможность объяснить внезапную смерть новиция холерой, однако накликал беду: несмотря на все принятые строгие меры, болезнь проникла за монастырскую ограду. Черные жирные клубы дыма поползли вверх, к бесстрастному небу, холодно взиравшему на этот страшный фимиам. Ужас сковал братию, и уже никто по легкомыслию не позволял себе привести подружку с соседней фермы. Ворота были задраены наглухо, и монахи опасались даже лишний раз покинуть свои клетушки. Едва ли впустили бы Александра, вздумай он постучаться в окованную позеленевшей медью створку; о калитке же вовсе забыли по той простой причине, что никто и не помнил, когда в последний раз ею пользовались, а поэтому считали ее как бы не способной более служить по своему назначению. Повинуясь тому же наитию, которое заставило его воспользоваться заброшенной калиткой, Александр направился прямиком к своему благодетелю.
Стояло раннее утро, монастырский двор был пуст, и только молодой послушник, добродушный крестьянский увалень, возился под навесом у бочки с водой. Он заметил Александра и непроизвольно приветствовал его. Я говорю – непроизвольно, потому что этот как раз паренек и рыл могилу для того, кто сейчас стоял перед ним в добром здравии. Легко вообразить, что сделалось с несчастным, когда он увидел, что мертвые восстали из своих гробниц. Он в ужасе попятился, опрокинул бочку и некоторое время оставался лежать, с открытым ртом глядя на привидение, потом вскочил и огласил все окрестности такими истошными воплями, что они собрали почти всех сонных монахов. Поднялась паника, которую Александр приписал тому, что собратья пугаются в его лице разносчика заразы. Тщетно он уверял всех, что здоров – вопрос-то был о жизни и смерти, а то обстоятельство, что он говорил человеческим языком, внесло еще большую сумятицу. Однако дело происходило не в одиннадцатом столетии, и страсти скоро улеглись. Стало ясно, что имеет место непонятное пока недоразумение. На шум спустился сам де Вельд и сразу увидел Александра, в окружении жестикулирующей толпы безмолвно взирающего на собственное надгробие. Сам Александр говорил мне, – заметил Альфред, – что за свою жизнь не испытывал большего удивления. Между тем, настоятель приблизился к молодому человеку и обнял его с видимым чувством. Это окончательно успокоило толпу – все были рады исчезновению призраков; что же касается до могилы, то монахи были народом тертым, видали виды, а еще больше знали свое место и не лезли в дела высшего начальства, тем более, что все были заняты холерой, уже собравшей первую дань в монастырских стенах.
Де Вельд провел воспитанника к себе и выслушал взволнованное повествование о тех невеселых приключениях, которые пришлось ему пережить. Он то и дело согласно кивал седеющей головой, делая вид, что все подробности ему хорошо известны. Так он и объяснил Александру появление надгробия – дескать, один из крестьян, постоянно доставлявший с далекого птичника в обитель дешевые яйца, сообщил о смерти юноши и его провожатого. Он клятвенно уверял, что видел своими глазами, как солдаты сжигали бездыханные их тела, и отец де Вельд, следуя христианскому долгу и бесконечно скорбя, велел установить скромный знак в память его существования. То ли де Вельд отлично сыграл свою роль, то ли безупречная преданность ему Александра и безоговорочная вера в правоту каждого слова своего принципала способствовали укоренению столь грубого обмана, а скорее всего в силу обеих этих причин, история, казалось, не приобрела ни огласки, ни видимых последствий. Отпетый по всем правилам, Александр снова принялся работать по хозяйству, но частенько останавливался отдохнуть перед своей могилой. Тем временем больных среди монастырских обитателей становилось все больше и больше. Александр, сидя в карантинном сарае, получил некоторые представления о том, как нужно оказывать помощь больным и умирающим, и теперь делал это, вызывая восхищение своим бесстрашием. В народе ходило нелепое суеверие, гласившее, что если человек не подвержен холере, значит, кто-то в его роду некогда умер от этой заразы и потомку нечего бояться. И действительно, невольно создавалось впечатление, будто болезнь не властна над Александром, а ведь никто не проводил так много времени с несчастными, как он. Мало-помалу он и сам под влиянием общего настроения уверовал в свою неуязвимость – тем тверже почитал он своим долгом облегчать в меру сил страдания больных.
//-- * * * --//
Однажды вечером ему сказали, что его желает видеть викарий, которому нездоровилось уже несколько дней и за которым Александр ходил с особой заботливостью. Этот человек с первых дней появления тогда еще мальчика Александра в монастыре принял в нем самое живое участие.
Отношения, установившиеся между юношей и отцом Рошалем, были иного рода, нежели боготворение де Вельда. Де Вельда Александр и любил, и благоговел перед ним, и в то же время его холодная, даже суровая личность давала понятие о высшем существовании, о высшем смысле и рождала в молодой душе некую робость, а временами и чувство, которое уже прямо называется страхом. Очень часто Александр не решался задать де Вельду лишний вопрос, а если и задавал, получая при этом непонятный ответ, то не смел переспрашивать и шел за толкованиями и объяснениями к доброму Рошалю, фигура которого (не столь прямая), улыбка которого (не столь снисходительная) казались более земными и доступными. Рошалю была известна судьба Александра, однако приор строго запретил ему вести с мальчиком беседы на эти темы. Он и выполнял запрет, то ли не считая такие беседы действительно важными, то ли просто соблюдая пожелание иерарха. С другой стороны, он участвовал в общем деле, и чем дальше оно заходило, тем больше сомнений в его справедливости возбуждало в отнюдь не злодейской душе викария. До поры он старался держаться в стороне, однако визит русского князя и все обстоятельства, с ним связанные, заставили его дать последним событиям верную оценку. Рошаль очень сокрушался, что не нашел в себе сил поведать Александру свои важные открытия тогда, когда это еще было возможно, – тем с большей благодарностью возносил он Господу хвалы за то, что юноша вернулся и он, викарий, снова получил вожделенную возможность исправить эту ошибку и умереть с чистой совестью. Да, да, Рошаль умирал и более не опасался суда земного. Итак, он поделился своими сомнениями с Александром и, успокоенный, испустил дух. Напоследок Рошаль, предчувствуя, что его откровения, буквально обрушившиеся на юную душу и вызвавшие там истинное смятение, могут привести Александра к поступкам, неосмотрительность которых способна сильно повредить его воспитаннику, призвал его сдерживать чувства, не пытаться выяснить что-либо непосредственно у отца де Вельда, а главное, немедленно покинуть обитель. Это последнее привело молодого человека в немалое замешательство, однако завет умирающего был непреложен. Он убеждал Александра, что жизнь не такая уж страшная штука, что не следует бояться незнакомых ее проявлений, а нужно смело окунаться в ее круговорот и отыскивать там свое настоящее место. Он научил юношу, что надобно добраться до Марселя и отыскать русское представительство, где, по его заключениям, могут как-то прояснить дело и повлиять на судьбу молодого человека.
Александр, однако, был настолько подавлен открывшейся ему правдой, что упустил из внимания почти все практические советы, которыми снабдил его добрый Рошаль. Душа, полная самых отвлеченных идей, пополнилась еще одной. Он долго и задумчиво сидел над телом уже отошедшего викария и ожидал, когда пройдет оцепенение, рожденное таким неожиданным поворотом судьбы и образа мыслей. В несколько часов он прожил целую жизнь, а когда снова ощутил себя среди живущих, передал тело воспитателя монахам и, не сказав никому, в том числе и де Вельду, ни слова, вышел из монастыря через известную уже калитку – на этот раз с тем, чтобы никогда уже не возвращаться туда. Все практические качества, которые мог он унаследовать от своих неизвестных родителей, внезапно, под влиянием чудовищной душевной работы, проявились и дали о себе знать. Воспитание было завершено, и, уворачиваясь от дождя, он шел увидеть мир, которого не знал. Ему было страшно, но он хорошо запомнил последние слова Рошаля и давил в себе этот страх.
– Таким образом, – рассмеялся Альфред, – известный догмат церкви о непогрешимости авторитета, привитый юноше, сослужил добрую службу. Слова Рошаля стали чем-то вроде посоха в его нелегкой дороге. Заодно со страхом он уничтожал в себе и теплые чувства к отцу де Вельду. Нехорошие чувства тяжело и больно ворочались в нем, как ребенок в материнском чреве. Злые мысли были непривычны, и они пугали его еще более, чем темнота, голод и всё прочее, что сопровождало его отчаянное путешествие в неизвестность. Он шагал по размытой дороге на юг, прочь от собственной могилы и могильщиков, еще вчера считавшихся создателями, а открытия самого неутешительного и революционного свойства возникали одно за другим в его мокрой голове. Сомнения стекали по мокрым волосам вместе со струями дождя и, упадая под ноги, превращались в настоящее месиво – месиво сомнений. Он оглядывался по привычке, приискивая, кому бы задать терзавшие его вопросы, но задать их было некому, поэтому он глядел в темное небо. Непогода усиливалась, а вместе с ней набирали силу и злые мысли: ненависть к де Вельду, омерзительное в своем скрытом сладострастии чувство вселенской обиды и сознание того, что «враг силен». Александр с ужасом закидывал голову, понимая, что его отступничество от добродетели услышано ныне там, и ожидая, что вот-вот Господь покарает его за подобное предательство, что и ветер, и ливень, и гром, и грязь – всё это не просто так, а необходимые, обязательные помощники небесного гнева, и одна из этих молний вот сейчас испепелит его измученное тело, а измученную душу призовет к самому суровому ответу… Однако гром гремел, молнии сверкали, на мгновенье показывая окрестности в неземном свете, а Александр был жив, а злые мысли разрастались, обрастали плотью, его плотью, и по-хозяйски устраивались в его душе, раздвигая трепещущие пустоты. Их движениям не было сил противостоять, как нет сил противиться первому поцелую. Между тем, плоть также давала о себе знать с неменьшим неистовством. Это еще более увеличивало ужас Александра, и он, отчаявшись что-либо понять, подавленный познанием и гадливостью к самому себе, забился в какой-то заброшенный сарай, попавшийся на пути, и решив, что погиб безвозвратно, зарылся в гнилую солому, составлявшую единственное его убранство. Признаки сна он принял за признаки смерти и возблагодарил Господа за то, что лестница в преисподнюю обрела такие знакомые формы. Он забылся глубочайшим сном… Его разбудила бабочка, расправившая свои бархатные крылышки на его руке. Он внял этому нежному прикосновению и испуганно открыл глаза – в дверном проеме, в каждой щели ветхих стен и в каждой провалившейся черепице стояло солнце. Это было неправдоподобно и походило на очередное искушение, однако как ни старался, ни мыслью, ни жестом, ни усилием воли, никаким другим проявлением своего человеческого естества Александр был не волен исторгнуть это наваждение – солнце стояло высоко и властно. Даже желтая лимонница, распластавшаяся на запястье, казалась кусочком, лучиком этого доброго солнца, сиявшего так пленительно, так ласково, так всепрощающе и радостно, что, казалось, манило и приглашало поскорее выбраться из темного сырого угла и радоваться и улыбаться вместе, и ступать по согретой, чисто вымытой земле. Это был Бог, и Бог был облегчением. Александр понял, что прощен, понял, что будет жить и что жить ему придется с этим новым, возникшим вчера грузом, который называется «правда». Он робко пошевелил ее – она недовольно зашевелилась, словно джинн в кувшине. Александр извлек на свет божий этого джинна, пересчитал свои злые мысли и положил их на свои места. Теперь он был хозяином своего зла и знал это, хотя и не догадывался еще, как распоряжаться этим неожиданным обретением, которого он не приобретал. Он вышел к солнцу и улыбнулся. Это оказалось просто, и ничего другого невозможно было бы сделать.
//-- * * * --//
Пошел третий день дороги. Людей он почти не видел и шагал наугад. По-прежнему сияло солнце, вода в ручьях была в изобилии, а утолять голод приходилось в чужих садах. Он забредал в тень корявых деревьев, и слова молитвы увязали в зубах вместе с сочными ворованными плодами. Нужно было, однако, на что-то решаться. Александр был свободен, как бывают свободны немногие люди на земле.
– Сомнительная свобода, – заметил я.
– Первозданная свобода, – отвечал Альфред и продолжил так: – К исходу четвертого дня Александр набрел на большой уединенный дом, все подступы к которому занимали бесконечные виноградники. Загорелые работники мелькали между буйно разросшихся лоз. Увидав людей, Александр в нерешительности остановился. Он шел из холерного края и знал, что любое подозрение может отдать его в руки властей, которые снова поместили бы его в какую-нибудь карантинную сторожку. Оказаться в карантине попросту означало умереть.
Однако люди, которых он видел перед собой, вели себя вовсе не так, как те, которых он оставил позади. Ни тени подозрительности и настороженности не было заметно на веселых лицах этих людей. Голоса звучали в вечернем воздухе звонко, и беспечно, и деловито. Казалось, здесь и не слыхивали о холере, и Александр отметил это. Вместе с тем, силы его были на исходе, голод не отпускал его, а решиться заговорить с людьми у него не доставало смелости, да он и не знал, как разговаривать ему с этими людьми, что сказать им. Он стоял и смотрел, не отрываясь, как работают люди, и люди наконец заметили его и тоже смотрели на него. Один из них что-то весело ему крикнул, но от этого Александр еще больше оробел и даже не понял того, что ему кричали. Невольно он сделал пару шагов прочь, и тут кто-то сильно хлопнул его сзади по плечу. «Откуда ты здесь взялся, монашек?» – дружелюбно спросил молодой парень в холщовых штанах, плюхаясь рядом на траву и раскидывая узелок, из которого появились хлеб и сыр с луком. К нему тут же подошли еще несколько работников и, усевшись вокруг узелка, принялись за ужин, с любопытством поглядывая на Александра и на его грязную рясу. Александр жадно смотрел на куски хлеба и сыра, которые молниеносно исчезали в отверстых ртах работников и жизнерадостно перемалывались крепкими челюстями. Наконец, один из них, пожилой человек с косматыми седыми бровями, исподлобья взглянул на Александра и протянул ему жилистой рукой, на которой была видна синяя татуировка, изображавшая змею и якорь, кусок сыра и хлеба. Александр взял этот дар и принялся есть так же быстро и жизнерадостно, как и его сотрапезники. Со стороны дома потянуло дымком. Из-за ближней лозы выплыла молодая женщина и, ловко ступая по рыхлой разрытой земле сильными ногами в деревянных башмаках, приблизилась к работникам и поставила между ними тяжелый кувшин. Парень в холщовых штанах приподнялся на локте и хлопнул женщину ладонью по выступающему заду. Работники невозмутимо разливали вино в глиняные кружки. Женщина ударила парня по руке, весело взглянула на Александра и удалилась той же упругой и ловкой походкой. Пожилой работник с тем же мрачным выражением морщинистого лица подвинул Александру кружку. Все работники, так же молча и весело жуя, смотрели на Александра и думали о своем. Александр зажмурился и впервые в жизни пил вино под изучающими взглядами работников. Работникам неинтересно было смотреть вокруг себя, потому что они хорошо знали и бесконечное количество раз видели и господский дом, и пристройки во дворе, и конюшню, и ровные ряды виноградника, и подъехавшую к дому коляску хозяина, а Александра они еще никогда не видели, и он развлекал их. Конечно, если б не случилось Александра, они смотрели бы на дом, и на виноградники, и на коляску хозяина, но Александр был тут, и они смотрели на него, но смотрели на него так, как бездумно смотрит жующий человек, стоящий у дороги, на проезжающий мимо дилижанс.
«– Что там, сняли холерные посты у Монголье? – спросил наконец пожилой работник.
– Я здоров, – испуганно ответил Александр.
– Я вижу, – хмуро сказал работник.
– Постов я не видел, – помедлив, сообщил Александр».
Работник кивнул не глядя, собрал со штанов крошки и бросил их в рот. Работники поднялись, взяли мотыги и пошли по узкой тропинке меж виноградных кустов, разбивая по ходу слишком большие комья сухой красной земли. Александр застыл в удивлении – настолько странной показалась ему встреча с людьми, которых он так боялся. Люди не задавали вопросов, не кусались, не рычали, дали поесть, и теперь, после всего этого, они уходили от него. Всё восстало в Александре против такой несправедливости: он постоял в недоумении и вдруг поплелся за ними, хотя ему казалось, что он бегом бросился вдогонку.
– Наверное, они просто не знали, насколько он свободен, – мягко улыбнулся Альфред.
«Я иду в Марсель, – сказал он, – нельзя ли мне переночевать?» – «Спроси у хозяина», – ответил пожилой и указал на дом. Хозяин оказался небольшим полным человечком, лысым, румяным и разговорчивым. Он улыбнулся Александру и предложил: «Ночуй, но поутру помоги рыхлить гряды». – «Я помогу», – радостно согласился Александр, воодушевленный тем, что от него требуют такую знакомую и привычную вещь, и остался ночевать с работниками.
//-- * * * --//
Усадьба, куда попал Александр, называлась «Ло́зы», ее смешливый хозяин именовался Жаком Ренаном и считался самым крупным винопродавцем к востоку от Авиньона. Земли и состояние достались ему в наследство от отца, разорившегося из-за революции, но разбогатевшего вновь во время наполеоновских войн. Отец, соблазнившийся офицерским патентом, нашел смерть под Кульмом, и Жак смолоду учился хозяйствовать. Некогда он был женат, однако жена лет десять тому назад перешла в другой мир, не оставив супругу наследников. После такой утраты Ренан всё внимание сосредоточил на своих торговых занятиях и в конце концов немало преуспел. Всё возрастающими оборотами он потихоньку отодвигал соперников, лично вникал во все тонкости своего производства, а обрабатывали его обширные хозяйства люди странные, люди, так сказать, не совсем обычные, и это обстоятельство также являлось значительной статьей экономии. Жак Ренан был человеком добрым, но сообразительным, а поэтому взял за правило не слишком пристально вглядываться в прошлое своих работников. Ничто на свете он не любил так, как часами любоваться красной жижей, которая благоуханными потоками обливала давильный пресс, подсчитывать прибыли и радоваться жизни.
Итак, Жак закрывал глаза на некоторые подробности жизни своих работников, а работники платили ему тем, что не осведомлялись, во сколько именно оценивается подобный труд в соседних имениях. В Лозах не задавали лишних вопросов, и если человек утверждал, что его зовут Жан и что его паспорт отобрали разбойники, то это считалось вполне возможным. Такая манера стала известна, и некоторые люди, коротающие свои дни впроголодь в портовых кабаках Марселя и в округе, люди, которым некуда было идти или же идти куда-либо было небезопасно, находили приют в поместье Ренана. Конкуренты не любили Ренана за то, что он сбивает цены во время уборки винограда, власти не доверяли Ренану, потому что справедливо полагали, что Ренан укрывает у себя беглых каторжников и прочий темный люд, а темный люд относился к Ренану вполне сносно, считая не без оснований, что лучше работать на родине пусть за небольшие, но за деньги и за кусок хлеба, чем вдали от нее и задаром. Ренан верно оценил свою выгоду и никого не неволил и не прижимал. Люди приходили и уходили, и он не задерживал их. Иногда у него возникали понятные неприятности с жандармерией, однако Ренан умел прятать своих работников и только похихикивал. Впрочем, немало было и таких, которые уже всерьез поселились у Ренана, другие же, о которых не оставалось и воспоминаний, возникали вдруг среди ночи, а наутро без напоминаний принимались за знакомую работу.
В такой-то своеобразной ночлежке и очутился Александр. Наутро он быстро выполнил свою повинность и собрался было отправиться в дальнейший путь, как вдруг попался на глаза хозяину, обходившему свои владения. Хозяин снова улыбнулся Александру, но по своему обыкновению постеснялся расспрашивать молодого монаха. Ему понравилось, как привычно делал свое дело Александр, а еще больше понравилось то, что юноша не походил на обычных соратников его буден. Выяснив, что Александр не имеет ни гроша, Ренан предложил ему остаться на пару дней с тем, чтобы заработать хотя немного денег на дорогу. Александр, полагавший, что работать для человека так же естественно, как дышать, очень удивился тому, что работать можно за деньги, а не за обед, чем чрезвычайно рассмешил и Ренана, и работников, слыхавших этот разговор. Конечно, никто и не поверил, что можно не знать таких простых истин, а Ренан решил-таки побеседовать с юношей с глазу на глаз. Александру пришлась по душе безмятежная улыбка Ренана, во-вторых, он и сам хорошенько не знал, зачем ему нужно в Марсель, да еще в русское консульство, если он во всю жизнь свою не видал ни одного русского, а в-третьих, довольно безразличное к нему отношение всех этих людей как будто дало ему понять, что никакой заинтересованности они в нем не испытывают, а потому опасаться их нечего. К тому же Ренан был стареющий человек, а именно у таких людей Александр привык спрашивать совета. В тот же вечер он без утайки поведал Ренану свою историю. Ренан, слушая юношу, делался то задумчив, то хватался за бока от самого непосредственного хохота, но в конце концов смекнул, что дело это не просто. Не без оснований он решил, что в том виде, в котором пребывал Александр, ему, быть может, и нелегко будет попасть в дипломатическую миссию, поэтому он убедил молодого человека остаться до поры в Лозах, а сам засел писать в консульство письмо, где делился с чиновниками своими сомнениями относительно происхождения Александра. Ответ пришел быстро, но оказался неутешительным: секретарь уведомлял, что не так давно в консульстве сменился состав служащих, а в бумагах по этому делу ничего обнаружено не было. Секретарь писал также, что по этому поводу на его памяти никто из подданных российской короны в консульство не обращался, и обещал сделать запрос в свое посольство. Ренан отправил следующее письмо с некоторыми разъяснениями, но шли недели, а ответа не поступало. Поначалу Ренан отнесся к этой истории играючи, как относился вообще к тем людям, которые так часто находили у него кров. Однако постепенно он понял, что на этот раз провидение вложило в его руки человеческую судьбу целиком, а не мелкие и унылые эпизоды, как обычно. Если почти всех прочих его постояльцев нужно было то и дело скрывать и прятать, то этого, чтобы добиться чего-нибудь путного, напротив, следовало выставлять напоказ. Ренан подивился такой редкости, однако хозяйственные хлопоты отвлекали его и мешали ему отправиться в Марсель вместе с юношей. Он не рассчитывал выехать раньше чем через месяц, а за этот месяц произошли события, которые произвели немалые перемены в жизни «виноградной ночлежки».
Между тем, пока Ренан весь в заботах разъезжал по округе, Александр исправно и с удовольствием работал вместе со своими новыми товарищами, а в свободное время в согласии со своими привязанностями взбирался на окрестные холмы, откуда задумчиво изучал движение природы. Однажды, к своему удовлетворению, Александр обнаружил, что на холмах растут те же самые травы, запах которых сделался ему так мил за долгие годы монашества. Этот запах был – привычка, не привычка – потребность. Юноша обрадовался травам как добрым знакомым, перетирал их в пальцах, и запах дарил воспоминания. Как-то раз он нарвал этих трав целую корзину, снес ее в усадьбу и начал припоминать, каким образом готовили монахи свой становившийся уже знаменитым ликер. Исполнить это оказалось несложным, ибо Александр много раз наблюдал картезианский способ, хотя и не придавал этому никакого значения. Ему ведь и в голову не могло прийти, что картезианцы держали в строжайшей тайне способ приготовления ликера и ревниво оберегали от чужих глаз сам процесс приготовления. Только посвященные знали соотношение разных трав – именно этот способ составлял с недавних пор главную причину их благоденствия. Многие хитроумные дельцы стремились найти секрет La Chartreuse, но безуспешно.
– А ведь действительно, – заметил Альфред, – если виноград надо растить и ухаживать за ним, то травы нужно только собрать. Стоит ли объяснять, как был удивлен и обрадован Ренан, когда его угостили первоклассным шартрезом собственного приготовления! А когда он и в самом деле поверил, что это не шутка, не ошибка, то пришел прямо-таки в неистовство. Он осыпал Александра ласковыми словами и, запершись с ним в кабинете, с замирающим сердцем постигал урок, который весьма умело давал молодой человек. «Вот теперь, теперь…» – приговаривал он, потирая от восторга свои полные ручки, и бегал по всему дому. Что «теперь», Александр не понимал как следует, зато обратил внимание, что с того дня его хозяин развил бешеную деятельность. Устройство судьбы молодого человека на время было отложено, потому что в соседнем городке спешно закупались бутылки особой формы, а в самих Лозах так же споро сколачивались ящики, предназначавшиеся для этих бутылок. Целый отряд под руководством Александра ползал по холмам и лихорадочно набивал нужными травами бесчисленные корзины. Наконец первая партия напитка была готова, и он вышел недурен. В один из дней состоялась дегустация – перед специально вызванными работниками, трактирщиком и местным кюре были выставлены по два сосуда, слитые из разных бочек, с настоящим и поддельным шартрезом, и они, сколько ни пробовали, не могли отличить один от другого. Ренан тем временем связался со своими торговыми агентами в Париже и в некоторых других крупных городах. Агенты заверили его в несомненном успехе. Спустя несколько недель вереницы подвод потянулись завоевывать Францию.
//-- * * * --//
Альфред пригубил шартрезу, и рука его сделала неопределенный жест: видимо, он тоже не был уверен, чей шартрез он пьет в данную минуту. Очень скоро он продолжил таким образом:
– Протекло время. Неожиданная удача раззадорила Ренана, который всё более сближался с Александром, ее принесшим. Как я уже упоминал, детей у Ренана не было, и в периоды наибольших успехов его всё чаще посещала беспокойная мысль – какую, собственно, цель преследует это безудержное накопление? Ренан был делец, но из ума еще не выжил и порою мрачнел без видимых причин. Александр и по летам, да и по складу, по вполне заметной сотте il faut [22 - Порядочности (фр.).] годился ему в сыновья. Ренан смутно это чувствовал и в общении с ним выказывал столько нежности, сколько могла родить его изрядно подсохшая душа. Он ловил себя на мысли, что ему вовсе не хочется, чтобы Александр покинул Ло́зы и оставил его наедине со своим одиночеством, которого с годами становилось всё больше и которое он было приспособился не замечать. Ему не хотелось больше проводить вечера в борьбе с потрепанным томом «Кавалера Фобласа», который, если не считать бухгалтерских талмудов, являлся едва не единственной книгой его кабинета и которого – он знал – ему никогда не дочесть до конца. Ему было невыразимо скучно смотреть на бесчисленные буквы, поэтому он глядел на корешок. С другой стороны, к своей скрытой радости, Ренан примечал, что Александр довольно неясно усвоил те догадки, которыми снабдил молодого человека покойный Рошаль. Александр трудился по привычке, по потребности, и бывшие каторжники охотно слушались «монашка» тогда, когда ему случалось принять над ним начало. Марево сомнений, туман надежд обволакивали Ренана, когда он принимался обдумывать свои соображения и заметки в тиши огромного кабинета, в тысячный раз обшаривая плутоватыми глазками истомленную в предчувствии прочтения обложку неутомимого «Кавалера».
В хозяйстве всё шло хорошо – просто катилось своим чередом по однажды заведенному порядку. Между тем, картезианские монахи, понемногу начавшие оправляться от страшной болезни и сохранившие благодаря жесточайшему карантину основные силы братии, к своему негодованию и возмущению прознали про то, каким грозным конкурентом в лице Ренана наградил их Господь. Не долго думая, они притянули Ренана к суду. «Проклятые попы», – бормотал Ренан, но всё же иногда ходил послушать мессу в соседнюю церковь. Ренан не собирался сдаваться и только чертыхался. У него были деньги, однако les pauvres charteux их тоже имели в избытке, он обладал связями, но и у монахов они оказались в изобилии. Дело должно было слушаться в Марселе, но из-за холеры, схватившей город железной хваткой, никак не получало развития. От кого-то Ренану стало известно, что картезианцы, вполне осознавая бесплодность попыток заставить Ренана совсем отказаться от производства ликера, тем не менее намерены принудить его выставлять на своих бутылках обязательную надпись: Imitation de la chartreuse [23 - Подделка под шартрез (фр.).]. На совете со своим адвокатом и нотариусом это требование он признал недостойным служителей церкви, а следовательно, невыполнимым. Ренан готовился к борьбе. Дух соперничества разгорелся в нем – тот самый дух, что подогревал всю его жизнь, наполненную коммерческим интересом. Сразить конкурента для него было делом чести, как для Наполеона было делом чести захватить Сарагосу.
– Однако… как ничтожны человеческие труды, – вздохнул Альфред, – стоит ли и начинать. Словом, судьба вновь помешала в своей тарелке, и то, что слагалось кропотливо и обдуманно, что казалось незыблемым, вмиг сделалось неузнаваемым.
– Холера, хм… какое странное слово, – протянул Альфред, – кажется, греческое? Как вам это нравится: античные боги, погибающие в собственных испражнениях. Н-да. Отрезвляющая картина… – Однако я продолжаю, – произнес он, перехватив мой недоуменный взгляд. Он уже давно оставил ликер и приступил к вину. Мне показалось, что он попросту пьян, – так оно и было. Его вдруг обуяла странная веселость: – В каком году мы с вами живем? Ах да. У нас еще всё впереди. Ха-ха-ха.
Здесь он оправился, налил себе вина и продолжил – довольно связно – так:
– В один прекрасный день, – я хочу сказать, в конце концов, – болезнь сия прокралась в «виноградную ночлежку». Первым почувствовал себя нехорошо тот самый парень в холщовых штанах, которому так удавались непозволительные жесты и которого звали Жан. Озабоченный Александр, заметив знакомые признаки, сообщил Ренану. Тот пошел взглянуть на Жана и после этого сделался задумчив и угрюм. Через несколько дней, несмотря на усилия доктора и тоскливые взгляды приятелей, Жан умер. Вскоре появились и другие заболевшие, и людей объял страх. Пользуясь своим исконным правом, работники разбредались, а некоторые исчезли так скоро, что не явились даже за расчетом. Александр по старой памяти, словно заговоренный, ухаживал за больными, но все остальные хорошо понимали, что, в сущности, снадобье здесь только одно – бегство. Люди уходили, и наконец бегство сделалось всеобщим, так что некому стало уже грузить на подводы готовое вино и ликер.
Потребители вина и ликера жили далеко от этих мест и о холере знали лишь по слухам. Они хотели вина и ликера и требовали этого у содержателей парижских и лионских cafés, те рвали волосы с досады и умоляли поставщиков достать вино и ликер, а последние слали Ренану отчаянные и негодующие письма. Налаженный механизм разваливался, Ренан знал цену эпистолярным любезностям и подсчитывал убытки с той же настойчивостью, что и прибыль. Невозмутимость не покинула его, но он стал безразличен, бесстрастен ко всему, что составляло смысл его жизни. Казалось, что все те раздумья, которые одолевали его в последнее время, были преддверием краха, предчувствием, первым облаком после засухи и очень логично укладывались в линию его судьбы. Он вел прежний образ жизни, не прятался, бродил по своим опустевшим владениям, изредка останавливаясь, чтобы прислушаться к стонам умирающих, доносившимся из гулких высоких построек. Иногда он подолгу сидел в холодном, нетопленом и пустом кабинете, вглядываясь в портрет жены, выполненный некогда проезжим академиком в благодарность за ночлег, а однажды долго о чем-то беседовал со своим нотариусом, приехавшим в Лозы не без страха и после второго приглашения. Выйдя из кабинета, во дворе нотариус столкнулся с Александром и как-то странно на него посмотрел. Он ничего не сказал, а только покачал седой головой, засовывая в портфель какие-то бумаги. Бумаги эти были завещанием Ренана, в котором он, в случае своей смерти, завещал молодому человеку почти всё то, что у него еще оставалось. Несмотря же на все последние неудачи, оставалось у него главное – имение Ло́зы, обширные виноградники на неплохих землях, пара-тройка складов в Марселе и Маноске и кое-что еще. В лучшие годы всё это приносило ему четыреста тысяч франков чистой прибыли в год, а теперь нужно было только дождаться благоприятной полосы, но это-то и казалось самым трудным. Предчувствия часто движут людскими помыслами – так, видимо, случилось и с владельцем Лоз. Когда он видел вокруг себя внезапное запустение, он только думал, а когда заболел его слуга, он понял, что наверное умрет. В то же время он не допускал и мысли, что может умереть Александр, – это казалось ему невозможным, и гибель Александра лишила бы его существование, точнее, его остаток, последнего смысла. Наитие вполне владело Ренаном, и его замыслы на этот раз двигались рука об руку с тайными капризами судьбы. Дела тем временем становились не просто хуже, а уже прямо никакими. Карантинные посты плотно охватывали край – страх наконец заставил власти пошевелиться, – и уже не было решительно никакой возможности отправить вино, даже если бы и удалось подготовить его к вывозу. Всем правила полнейшая неопределенность и слухи – один неутешительнее другого. Некогда шумное даже и ночью, поместье превратилось в мертвый сад. Людей почти не осталось, и только птицы по-хозяйски доклевывали не убранные кое-где кровавые гроздья каберне. Александр и еще несколько человек – в их числе и старый моряк со сросшимися бровями, тот самый, что угостил когда-то Александра сыром и вином, – продолжали ходить за больными и даже делали кое-что по хозяйству. Александр не испытывал никакого страха перед этим невидимым врагом, и, глядя на него, все прочие приободрились. Если раньше все любили его за нрав, то теперь он внушал подлинное уважение. Эти люди много повидали за свои такие разные жизни, многое схватывали на лету, и их не смущала молодость «монашка».
– Впрочем, – вздохнул Альфред, – спасти удавалось очень и очень немногих – единицы, да и то неизвестно, спасли ли их, или же они сами выздоровели, кто это может знать? Как-то раз в усадьбу с соседнего поста привезли молоденького кавалеристского сублейтенанта – вот его они тоже выходили. Боже мой. Или это только так кажется? Как бы то ни было, какой злой мальчик!
– Однако, – заметил Альфред, потирая лицо рукой, – я велеречив. – Он залпом осушил бокал. – Я становлюсь утомителен. Но вы желали слушать – извольте.
Я жестом пригласил его продолжать и дальше услышал следующее:
– Предчувствия не обманули Ренана – однажды он ощутил подозрительную слабость. Надежда еще шевелилась в нем, но скоро сомнений уже не оставалось. Тогда он призвал Александра к себе, и нотариус огласил завещание. Всё движимое и недвижимое имущество, за исключением самой малости, которая отошла соседнему кюре, с которым Ренан был некогда дружен, доставалось Александру де Вельду. Александр еще не понял хорошенько, какой поворот произошел в его судьбе, что́ именно она вложила ему в руку теплым осенним вечером вместе с листами зеленой бумаги, но он сообразил, что возражать было бы нелепо, возражать – значило отвергнуть нечто такое, что было пока непонятно, но что было крайне важно этому лысому умирающему человеку, воля которого еще светилась в успокоившихся глазах. Единственное, чего не хотел Александр, так это того, чтобы его величали фамилией аббата де Вельд. Нотариус попытался было объяснить, что времени почти нет и что это крайне важная юридическая зацепка, но Ренан решил дело еще проще: «Сынок, – ласково сказал он, – это имя пригодится тебе в жизни куда больше, чем моя буржуазная кличка». Александр смирился. Он чувствовал, что еще на очень многие вопросы придется дать внятные ответы – со временем и самому. «Ты должен жить, – сказал Ренан, приподнимаясь на подушках, – а потом работать. Ты умеешь работать». Александр понял это как вторую, не отображенную на бумаге, часть завещания – хотя, конечно, сама бумага являлась отражением этой второй части.
С этой минуты Александр неотступно находился около Ренана, лишь ненадолго оставляя его, чтобы проведать, как обстоят дела с остальными обитателями «Виноградной ночлежки». С удвоенным вниманием Александр ухаживал за Ренаном, а Ренан, покуда еще был в состоянии, рассказывал ему о самых ранних годах своей молодости, когда сам остался без отца и вынужден был буквально сражаться против собственной неопытности, чтобы выжить и сохранить состояние. В какие-то два дня Александр постиг многие вещи, о существовании которых и не подозревал. Ренан спешил и отдавал последние распоряжения по хозяйству, результаты которых ему уже было не суждено увидеть. Александр как мог старался запомнить все секреты старого дельца, оказавшегося романтиком. Несмотря на все молитвы Александра, Ренану становилось все хуже и хуже и еще спустя сутки его не стало. – Альфред снова выпил целый бокал. – Всё имеет свой конец, – вздохнул он, – и даже человеческая жизнь, что всего более удивляет. Не правда ли, это должно удивлять? – отнесся он ко мне совсем уже нетрезвым тоном. – Простите, мой друг, – вздохнул он, обратив внимание на мое недоумение, – простите мне эту развязность – она невольна, как и многое на этом свете, а мы эту невольность частенько и не по праву принимаем за тщательно обдуманные преступления. – Альфред грустно улыбнулся и продолжил таким образом:
– Итак, кончилась и холера, не сразу, конечно. Мало-помалу всё возвращалось к привычной жизни, всех одолевали повседневные заботы, и людей не сжигали больше вперемежку с кучами хвороста, а хоронили с достоинством по христианскому обряду. Александр был просто раздавлен свалившимся на него – уж и не знаю, как сказать, – счастьем ли… – Альфред задумался на секунду, – да, пожалуй. Наверное счастьем. Хотя правильнее было бы назвать это просто переменой. Он плохо понимал тогда цену вещей, это теперь он ее вполне понимает. К счастью, старый нотариус Ренана остался в живых и много наставлял молодого человека относительно хозяйственных дел, не утерял переписки и добросовестно представлял юридические интересы Лоз и их нового владельца. Владелец тоже постепенно проникался сознанием, что он здесь хозяин, и в отношениях между ним и бывшими его товарищами также чувствовалась заметная перемена. Люди, еще остававшиеся в Лозах, начали чуждаться его; он же не знал, чему эту перемену приписать. Нотариусу пришлась не по душе та видимая простота, которую Александр выказывал всем без разбору, и он не раз замечал ему свое неудовольствие. Но еще большее недоумение, ужас и смятение вызвало в душе старика стремление Александра поделить первые же полученные деньги поровну между всем населением своего поместья. Напрасно нотариус хватался за голову и доказывал молодому человеку, что подобная блажь только навредит хозяйству, – кое с чем Александр соглашался, а кое с чем и нет. Да что нотариус! Сами работники в полнейшем изумлении наблюдали однажды за тем, как Александр и не подумал переодеться к приезду одного полицейского чина, да так и принял его в своей рясе, чем поверг чина в непроходимую досаду. Чиновник всерьез решил, что перед ним ломают комедию, обиделся и долго не желал верить, что этот сопливый замухрышка и есть обладатель такого изрядного состояния. Наконец не без труда нотариус разъяснил дело, а жандарм долго еще тряс головой и, сидя в коляске, предчувствовал неисчислимые беды для закона и порядка, которые имеют случиться в подопечной ему округе с воцарением в Лозах столь непостижимого человека. Если при Ренане власти, с которыми он умел ладить, предусмотрительно задобренные им, смотрели сквозь пальцы на некоторые вольности, бытовавшие в его владениях, то теперь полицейский начальник подозревал уже просто социализм. Социализм – знакомо вам это слово? Оно нынче в большой моде у нас. Впрочем, не в словах дело. Прекрасная идея, не подкрепленная ничем, кроме страстных желаний. Ха-ха-ха, – вдруг дико захохотал Альфред.
– Что с вами? – испуганно поднялся я. Альфред пьянел на глазах. Он указал мне на пол, отделанный кафельным домино:
– Взгляните, какая шутка: два цвета смерти – черный и белый, потому что люди так и не разобрались еще, печалиться ли им, когда она приходит, или радоваться.
Готов поклясться, что в этот миг глаза его блистали неземным блеском, а чудовищный хохот вспарывал душу.
– Ах, вы меня пугаете, – сказал я. – Кажется, сегодня мы хороним меня, а не вас.
Альфред потер лицо и, словно не замечая моих слов, продолжил так:
– Сомнения чиновника, надо сказать, имели под собою буквально все основания, и даже больше. Кое-как хозяйство налаживалось, и следующий урожай был собран и переработан. Солнца было много тем летом, и виноград был полон сахаром. Народ, прослышав про то, что порядки в Лозах после холеры ничуть не изменились, а стали только причудливее, стекался на работы, и машина снова закрутилась. У работников был теперь свой доктор, а для их детей устраивалась школа. Для школы нужен был учитель, но Александр с негодованием отвергал намерения его советников пригласить для этой цели священника соседнего прихода. Эта мысль казалась ему кощунственной, и немой кошмар пережитого вставал у него в глазах. Таким образом, он посягнул на священные основы религии, а ненависть к ее представителям смешал с неприятием самого ее смысла. Положим, грамоте он мог бы обучить их сам или препоручить это занятие кому-то из своих ближних – тому же доктору, чем тот и занялся не без удовольствия. Это был такой же молодой человек, недавно выпущенный медицинским отделением одного из университетов и не боявшийся провинции с таким полем деятельности, каким оказалась «виноградная ночлежка». Но ведь существовало нечто, для чего и изучают грамоту, для чего эта самая грамота служит лишь обрамлением, средством, ланцетом в руке хирурга, и Александр догадывался об этом. Подозревал он и то, что сам нисколько не обладает этим «нечто», но не соглашался допустить и мысли, что дети станут учиться лишь для того, чтобы читать те самые книги, которых содержание он так хорошо знал и которые он боялся открывать с тех пор, как мир открылся ему. Ненависть, которая в свое время так неожиданно его посетила и испугала, чудовищное ханжество его воспитателей, видимая структура мира лишили его страха и ощущения того Бога, которого он знал и верил в его разумность и незыблемость, как в солнце. Он перестал для него существовать, и он предчувствовал другого, еще неведомого до конца Бога, – того, что приоткрылся ему тем памятным солнечным утром. Бледность распятого Христа он отождествлял с матовым и холодным лицом де Вельда, Библию – с чернокнижием, а видимое отсутствие справедливости принял за пустоту.
Он понимал, что и ему самому надобно учиться вместе с теми детьми, для которых затеивалась школа. Как-то ему пришлось побывать вместе со своим нотариусом в Марселе. Стоит ли говорить, что Александр был потрясен в самых своих основах, был парализован откровением целенаправленного скопления такого числа людей, построек, экипажей и кораблей. Корабли, которых, словно белокрылых птиц, ласкало на своей поверхности морщинистое море, волнующий особый загар матросов, чарующий запах простора и щемящее чувство неизвестности – куда уж реальнее. Александр вернулся в Ло́зы одетый, к несказанной радости нотариуса, если не щегольски, то… Во всяком случае, хотя сюртук и напоминал по цвету и покрою сброшенную рясу, но это было уже платье. Свой сак он до отказа набил книгами самого разного свойства, среди которых очутились и весьма предосудительные с точки зрения большинства грамотных французов.
Если прежде Александр считал своим долгом и потребностью ежедневно разделять труды своих работников, то наконец он задумался о том, что ему теперь придется выполнять иную работу. Но по возвращении из Марселя и эти заботы были оставлены на время – Александр читал. Удивительные для его сознания вещи, описанные в книгах, причудливо переплетались у него с непреходящими впечатлениями, полученными в большом городе у моря. Читая и живя, он ощутил сладость добычи, как в то запретное утро, когда воровал груши и персики в чужом саду, почувствовал грацию кокетства, которое вспоминалось ему игрой розовых ленточек на шляпках горожанок, почувствовал прелесть лукавства, непонятную обязательность лицемерия, выгоду хитрости – необходимость греха. Тогда ему стало ясно, что надо видеть этот мир таким, каков он есть, – перламутровым и другим, глубоким и гибким, благодатным, залитым солнцем от края и до края, прекрасным, как сказка без начала и конца, набирать его полные ладони и отдаваться его чарующему движению. Попытки людей со строгими лицами упорядочить этот мир, не касаясь до него, создать с него убогий и душный слепок, увести в области отвлеченного то, что сделалось ему вдруг так просто и пронзительно ясно, показались ему нелепым недоразумением. Он понял ничтожество человека и ничтожество его смирения, ибо перед каплей росы, дрожащей в трилистнике, следует не смиряться, а радоваться ей, и он ощущал, что постижение этой радости никак не сравнимо с религиозным экстазом провансальской вдовы или с мерными шагами причетника, шаркающего по стертым каменным плитам монастырского собора, – жалкое подобие вечности. Ибо эта капля была всем миром, и весь мир был в этой капле – весь без остатка, и даже отец де Вельд, и лягушачьи лапки, выдаваемые за мощи, и неподвижные распятия, и деревянные истуканы – языческие кумиры, истреблявшиеся, словно сорняки, на тщательно возделанном огороде человеческого страха перед самим собой. Теперь уже Царство Божие в исполнении де Вельда – этот гимн небытию – не манило Александра, и он думал о том, что если б не было на свете ни рожающих друг друга людей, ни очаровательных красок, ни бесшумного движения природы, если бы все были монахами и носили черные одежды, на которых не заметна грязь, то мир походил бы на сарай, уставленный бесчисленными и пыльными бутылками с шартрезом.
– Кстати, – усмехнулся Альфред, – вам никогда не приходило в голову, что ангелов изгоняют не за низость естества, а за неразумие?
Я не знал, что отвечать, и молчал.
//-- * * * --//
– В это самое время события развернулись следующим образом. Как я уже имел честь сообщить вам, холера прекратилась. Однажды в Лозах получили письмо из Марселя от некоего Леру, торгового агента, который пережидал эпидемию вдали от дома, а вернувшись, обнаружил на своем складе значительные запасы шартреза, сделанные, видимо, еще покойным Ренаном. Леру спрашивал, как с ними поступить. «Продавать», – отвечал Александр. Напиток, ставший любимым лакомством многих горожан, снова поступил в продажу. Картезианцы были чрезвычайно смущены открытием, что у них опять появились конкуренты, забили тревогу и навели справки, откуда именно исходит угроза их благосостоянию. Не теряя времени, монахи затеяли новый процесс и притянули к суду теперь уже Александра, даже не зная хорошенько, что́ он за птица. Их требование по-прежнему сводилось к тому, чтобы обязать его выставлять на своих бутылках надпись: Imitation de la chartreuse, т. е. «Подделка под шартрез». Наперсник молодого человека – нотариус – подробно развил перед ним все сложности защиты и говорил прямо, что сомневается в успехе. Замечал и то, что нет лишних денег на адвокатские гонорары. Александр смотрел на дело совсем другими глазами. Он успокоил своего опытного друга и сообщил ему, что по счастливому стечению обстоятельств сам является своим адвокатом. С этими словами он взял перо, подвинул к себе лист бумаги и после недолгого размышления принялся неторопливо заполнять белое пространство чернильной вязью. В легкой приятельской манере Александр убеждал приора отказаться от своих требований, между делом непринужденно намекая на это в таких выражениях, которые живо напоминали де Вельду нелестные для его репутации происшествия последних полутора лет. Он давал понять, что узнал в русском консульстве то, что должен был узнать по праву рождения, и что в любой момент готов предать огласке чудовищные махинации церкви с живыми людьми. Писал – хотя это было и не так, – что история его жизни стала ему известна от людей, готовых под присягой подтвердить свою правдивость, и не жалея красок подробно живописал последствия скандала, который неминуемо разразится, если дело по поводу популярного напитка дойдет до суда. Эти подробности были заимствованы из одного весьма кстати попавшегося романа, с помощью которого наш падший ангел восполнял пробелы своего образования.
«Дорогой отец, – завершал он не без иронии, – согласитесь, что было бы неслыханным кощунством выносить тайны чисто семейной истории на обозрение публики. Давайте же не будем позорить наше славное имя и закончим это неприятное дело так, как и подобает людям, для которых заветы христианства суть не просто звук, а непреложные правила существования. Остаюсь преданный Вам сын
Александр де Вельд»
Проделав всё это, Александр припомнил, каков собою герб на одном из перстней его названого отца, и изобразил его на бумаге. Среди пестрого люда «виноградной ночлежки» имелись мастера на все руки, и не составило труда отыскать человека, владеющего искусством резьбы. Очень скоро в руках у Александра оказался перстень точь-в-точь такой, какой он сотни раз видел на пальце своего благодетеля, склоняясь к его холеной руке для сыновнего поцелуя. Некоторые детали герба должны были указывать на то, что далекий и славный предок его нынешнего обладателя был в числе тех, кто в 1273 году избрал графа Рудольфа германским императором. Довольно насвистывая, Александр запечатал конверт этим самым перстнем, тем самым давая понять, что и он допускает свою причастность к столь древнему роду, славному такими-то делами. Мне, увы, неизвестно, какое впечатление произвело это послание на душу де Вельда, но знаю, что́ тело претерпело. Впрочем, одно без другого не страдает. С ним случился удар, и после продолжительной болезни он был способен передвигаться только при поддержке двух прислужников. Подавленный такими неожиданностями, которые оказалась не в состоянии перебороть его крепкая натура, он едва ли не впервые в жизни растерялся и отступил. Блеф удался на славу, шартрез расходился отлично, однако Александр, начав с обороны, сам перешел в наступление, как это часто случается. Он не вынашивал никаких планов мести и с ужасом оглядывался назад, но коль скоро картезианцы напомнили о своем существовании, Александр решил не щадить их, тем более, что этого требовали его торговые интересы. Как-то раз, пролистывая один труд по естествознанию, он натолкнулся на описание чудесных свойств фосфора и тут же попросил достать на пробу этого вещества. Фосфор доставили, и Александр воочию убедился в том, что в темноте фосфор являет собой удивительное и загадочное зрелище. Тогда Александр без промедления начал учиться верховой езде. От природы ловкий, он в самом скором времени уже недурно держался в седле. Одновременно он списался с Леру и узнал от него, кто участвует в торговле с картезианцами, куда и как часто последние возят свой товар и по каким дорогам передвигаются. После этого он отобрал из своих работников человек шесть-семь отчаянных головорезов, и весь день в каретном сарае шли деятельные приготовления, которые человеку сведущему напомнили бы рабочую комнату парижской модистки. Вечером, когда начало темнеть, вооруженные косами, тихо и незаметно Александр и его люди выбрались из Лоз и собрались через полчаса на большой дороге. Все участники предприятия были налицо, и маленький отряд быстро удалялся в сторону Монперадье.
//-- * * * --//
На этот раз, впрочем, проделка не удалась – обоз, груженный шартрезом и сопровождаемый монахами, двигался только при свете дня, на ночь останавливаясь на постоялых дворах среди жилья. Александр неотступно следовал за ним четверо суток и повернул коня в сторону уже вблизи Марселя, когда стало ясно, что ночного движения не будет. Александра неудача эта только раззадорила. Страстишки были чужды ему – он был человек страстей, и его распаляла прелесть и неизвестность борьбы. Через две недели история повторилась. Новый обоз потянулся из монастыря картезианцев в сторону побережья. Здесь случай благоволил Александру – по какой-то причине караванщики задержались в дороге, потеряли время и решили наверстывать его в пути с тем, чтобы в срок прибыть в Марсель. Спешка объяснялась тем, что груз предназначался для колоний и корабль стоял в порту почти под парусами, готовый отплыть в любое время и дожидаясь лишь монастырского ликера.
Ночь, которую предстояло провести на ногах, выдалась спокойная, но унылая. Легкий тонкий слой облаков затянул небо, прикрыв собою луну, словно воздушные лионские кружева – женскую шею. Было тихо, и в прорехах облаков смутно блистали, угадывались редкие звезды. Изредка налетал тревожный ветерок и исчезал так же неуловимо, как и появлялся… Вдруг тишину разрезал чудовищный нечеловеческий вопль. Передний возница с испугу отпустил вожжи и свалился с передка, а вышедшие из повиновения лошади шарахнулись и перегородили дорогу. Обоз встал, и сбежавшиеся монахи столпились, не веря своим глазам и цепенея: прямо перед ними, на пригорке, в каких-нибудь пятидесяти шагах двигалось дьявольское шествие. Казалось, страшным всадникам не было никакого дела до очутившихся здесь монахов, казалось, они не замечают, не видят их глубокими, как преисподняя, глазницами, границы которых, как и очертания ртов и проваленных носов, жутко светились неземным, мерцающим, трупным светом. Шаг в шаг ступали лошади, мерно, невесомо – могильно, не издавая ни единого звука, и возникало ощущение, что они тоскливо и зловеще парят по ночному простору, не касаясь ногами земли, а зловещая луна скупо серебрила металл кос и фосфоресцирующие складки широких одеяний, давно забытых в состарившейся Европе. Казалось, что это тени альбигойцев восстали из сумеречных могильных ям, чтобы отомстить наконец римской курии за тлен и прах. Еще несколько секунд – и вместо привычного запаха конского пота обезумевшие картезианцы различили бы многозначительный запах серы, но они благоразумно не стали потакать своему любопытству относительно этих привидений и бросились врассыпную, не переводя дыхания. Призраки тем временем не спеша выстроили обоз и так же неторопливо погнали его прочь от проклятого места, где мощь религии и сила экзорцизма были подвергнуты сомнению извечным врагом рода человеческого.
//-- * * * --//
– Надо сказать, – заметил Альфред, – что монахи и впрямь очутились в весьма двусмысленном положении, когда, собравшись вместе, бледными губами рассказывали простодушному трактирщику в ближайшем городке, который миновали всего час назад, о своем приключении. Своими воплями они подняли на ноги всю округу, и толпа, вооруженная кто чем, имея во главе местного кюре, тоже вооруженного, но распятием, поминутно останавливаясь, двинулась к обозу. Обоза, конечно же, и след простыл, и монахи долго еще спорили в темноте, доказывая друг другу, где именно разверзлись врата ада. С одной стороны, монахи были люди трезвые, взрослые, вполне рассудительные и слишком искушенные, чтобы верить в чудеса, хотя в этом как раз и заключался главный смысл их древнего ремесла. С другой стороны, сколько на слуху историй – непостижимых, удивительных происшествий, которые не взялся бы разгадывать самый авторитетный синедрион самых отпетых мучеников науки, которые привыкли пытливо ощупывать абсолютно всё и с удовольствием расчленили бы даже херувима, чтобы составить представление о его способностях к воздухоплаванию. Неудивительно поэтому, что монахи предстали перед воротами своей обители в самом трепетном и жалком виде, поминая о том, что монастырская библиотека хранит на своих старинных полках описание явлений куда более примечательных, чем этот заурядный грабеж. Как бы то ни было, но обоз исчез, а следовательно, пропали несколько десятков тысяч бутылок превосходного и дорогого напитка, и де Вельду было по большому счету безразлично, бесы или люди нанесли ему этот ущерб. Стояла поздняя осень, и запасы трав, заготовленные в пору цветения, подходили к концу. Недовольные негоцианты требовали с монастыря деньги, уплаченные вперед, чем не преминул воспользоваться Александр, тут же подсунув судовладельцам ликер собственного изготовления. Дело представлялось столь нелепым и непонятным, что де Вельд на первый раз даже не подумал прибегнуть к помощи жандармерии, однако спустя месяц на том же самом месте и при тех же самых обстоятельствах оборотнями был похищен еще один монастырский обоз с готовым шартрезом, а еще один – в это же самое время, но на другой дороге. Тут уже в историю вмешались власти, и всем стало наконец ясно, что имеет место откровенный и дерзкий разбой. На дорогах были расставлены драгуны, а передвижения монастырского добра отныне сопровождала конная жандармерия, представители которой, так сказать, не верили ни в чох, ни в сон. Нетрудно догадаться, что на время прекратились и нападения, но дело было сделано: картезианцы подсчитывали убытки, а Александр – барыши, ловко завоевав новых клиентов. Следствие, проведенное властями, ничего не дало, и де Вельд совсем сдал. Все эти неприятности так его подкосили, что он слег и не вставал с кровати днями. Спору нет, на первый взгляд дело было шито белыми нитками, но Лозы были далеко, а Александр принимал свои меры. Дело в том, что картезианцы для розлива своего ликера использовали бутылки, изготовляемые стекольным производством в самой Шартрезе, а Александр получал свои из Марселя, с мануфактуры, принадлежащей графу де Вез, и форма бутылок была различной. Александр перемещал свою добычу по ночам малоезженными дорогами, а добравшись до Лоз, тут же приступал к переливанию ликера в бутылки графа де Вез. Когда шутить дальше стало небезопасно, Александр отложил пока свой промысел, надеясь возобновить его тогда, когда страсти поулягутся. Но тут пришло известие о кончине приора де Вельда, и он, удовлетворившись достигнутыми результатами, бросил осиротевшую братию, предоставив ей свободу заново завоевывать себе репутацию в беспокойном мире виноторговли.
//-- * * * --//
Между тем хозяйство «виноградной ночлежки» было почти воссоздано в том виде, в каком оно существовало тогда, когда еще Ренан переживал в Лозах свои лучшие годы. Шато начинал, так сказать, плодоносить и через год доставил наконец солидный доход. Мало-помалу разобрался в жизни и его владелец, которого работники стали просто боготворить, едва поняли, что простота, скрупулезная справедливость и приветливость его – не ложь, а образ жизни. Поездки в Марсель делались всё чаще, и новые знакомства стали для робкого в общении с людьми Александра обычным делом. Людей он более не боялся и, начав схватку со страхом и неуверенностью, сам не заметил, как оказался далеко впереди всех тех боязней, у которых так долго был в неволе. Другими словами, он приобрел гораздо больше того, что́ ему было необходимо в отношениях с миром и людьми, чем мог он удовольствоваться, и, поняв это, он принялся довольно бесцеремонно переделывать – там, где мог, разумеется, – и мир, и людей по своему подобию и в соответствии со своими представлениями и мечтами – точно так, как играющий сынишка башмачника кромсает кусок кожи огромными отцовскими ножницами и этим развлекается. Конечно, всё время находились люди, понимавшие справедливость и речи пророков чересчур буквально, догматически, то есть так, как очевидно понимали сами пророки, но сейчас, мне кажется, наступает время новых людей, новых пророков, предчувствие бурь носится в воздухе. Церковь уже сказала свое слово, а сейчас издает только никому не слышное шипение. Душа мира пуста – надобно ее заполнить, ибо природа не терпит пустоты. Свобода завоевана, а равенство – нет. Грядет век новых людей, чья жизнь охвачена одной мыслью, одним стремлением, и они, подобно отшельникам святой Фиваиды, весь мир превратят в свою пустынь… – Но не кажется ли вам, – снова расхохотался Альфред, – что самая справедливая справедливость заложена в смерти. Иначе почему всё живое стремится родиться, а потом в таком же неудержимом порыве несется к смерти? Посмотрите, – сказал он, – с какой страстью всё отдается этому неслышному движению, не имеющему ни начала, ни конца, но обладающему и цветом, и запахом, и смыслом. Всё неизбежно повинуется, безоговорочно подчиняется этим божественным спиралям, своими токами пронзающим и дерево, и муравья, и самого жалкого, ничтожного на вид человека, и всё это неудержимо врывается в жизнь, на землю, из земли, стремясь поскорее предстать, побыстрее кануть, освободить место другим, но место это не драгоценно, и цель этого неистового круговорота – разомкнуть себя самое, сойти с круга, среди рождений и смертей, встреч и расставаний, в гуще противоположностей создать, вымучить, как бы случайно зачать всем вместе нечто новое, что не будет уже человеком… Бог сделал свое дело – мир принадлежит нам, теперь очередь за нами. Вы слышите, – Альфред побледнел и вдруг схватил меня за руку, – они идут! Пора уходить, пора уходить.
– Да что с вами? – вскричал я. Было видно, что какие-то свои мысли владеют его умом и уносят его прочь от бочек с шартрезом, шато «Лозы», да и от меня.
– Ничего. Я продолжаю. Будучи в Марселе, Александр свел знакомство с неким шкипером, который являлся владельцем только двух вещей: первоклассного брига и недоброй славы. Что именно смущало умы и мораль граждан, точно мне не известно, но шкипер был свой человек в колониях и знал южные моря так же хорошо, как постреленок из квартала Маре знает, где раздобыть каштанов и сорвать монету. Несколько удачных торговых операций, исполнителем которых вызвался быть этот интересный человек, в короткий срок увеличили и без того приличное состояние Александра. К слову, он не мог не убедиться, насколько прав оказался Ренан, одарив его богатством, но отказав в слишком невыразительной фамилии. Имя приора звучало куда как тяжеловесней. Многие завсегдатаи салонов, чиновники и, конечно, деятели церкви хорошо помнили де Вельда, как будто были знакомы с завидной историей его рода, и это имя открывало Александру двери не одной марсельской, а чуть позже и парижской гостиной. В короткий срок Александр оброс связями, знакомыми и приятелями в самых разных сферах нашей жизни. Некоторые пытались использовать его неопытность, чтобы тащить из него деньги, иные стремились завлечь в игру, и были матери взрослых дочерей, которые поглядывали на него с особого рода любознательностью. Сложно оказалось противостоять напору блестящих бездельников, настырности их подражателей и обаянию их приятельниц. Поначалу Александр поддавался на самые грубые обманы, но все-таки стал разборчив в своих знакомствах. Он врожденным чутьем сумел угадать тропинку в хорошее общество, но вскоре один эпизод едва не погубил его в глазах света. Дело было в том, что предприимчивый шкипер на свой страх и на средства Александра придумал сменить марку. Вместо лионского сукна и прочих традиционных товаров Старого Света, шкипер польстился на предложения каких-то своих моряков и решил испытать себя на поприще работорговли. Само собой разумеется, что Александр об этом ничего не знал, по привычке компаньона доверяя ему кредиты и предоставляя свободу действий. Бриг шкипера, с грузом «черного золота» в трюмах был задержан у американского побережья английским военным фрегатом. Груз был конфискован, судно арестовано, а сам шкипер выдан французским властям. Здесь и всплыло имя Александра де Вельда. В суде Александр легко оправдался, благо шкипер проявил редкую порядочность. Случился небольшой скандал, газеты – а они у нас всесильны – живо разнесли по гостиным эту новость, и молодой человек пережил несколько мучительных минут, когда лакеи возвращали ему визитные карточки. Один господин, известный своей наглостью, прямо уже оскорбил его в присутствии людей, чьим мнением он дорожил. Александр догадался, что требуется сделать: он вызвал его и убил. Поединок снова доставил ему доброй славы, которая было пошатнулась. Кровь доказала невинность его намерений, – иронично рассмеялся Альфред, – и мнение общества перевернулось, прочно закрепив за Александром репутацию по-настоящему порядочного человека. Ко всему прочему, это досадное происшествие прибавило самому Александру немаловажных раздумий. Вникая таким вот образом в подробности современной жизни, он отдал себе отчет, что она ему не подходит. Очень многое по-прежнему оставалось непонятным и отталкивающим, зато красочные повествования шкипера о новых континентах, словно существующих для того, чтобы начинать на их просторах новые жизни, очаровали его. Они представлялись ему чем-то вроде tabula rasa [24 - Чистая дощечка (лат.).], а себя он имел неосторожность отождествить с палочкой для письма, которой можно начертать что угодно. С другой стороны, годы уединенной жизни, проведенные в монастыре, давали о себе знать вполне понятной привычкой. Он обрел свободу и теперь снова устремился искать ее в уединении, ведь Новый Свет был не обжит и потому более ему понятен. Вернувшись в Лозы после двухгодичного скитания по парижским салонам, он объявил своим каторжникам об этом решении и пригласил их украсить его путешествие. Там оказалось немало бывших моряков, и все они были не прочь тряхнуть стариной. Почти все обитатели Лоз согласились переселиться на новую родину, тем более, что старая не слишком ласкала этих бродяг. Лозы были сданы в аренду, на марсельских верфях готовилась к спуску на воду изящная бригантина, а Александр переводил свои капиталы в отделение одного из банкирских домов в Новом Орлеане. Там он сможет без помех воплощать в жизнь свои представления о свободе, достойной человека, всеобщей любви и безвозмездном труде. Там у него будут редкие возможности баловать свою разлюбезную общину разделом своего имущества, выкупать негров, и ссориться с миссионерами, и делать всё, что заблагорассудится, то есть прочие глупости в том же роде, – зевнул Альфред. Он приступил к арманьяку.
– Когда же назначено отплытие? – поинтересовался я.
– Это вопрос недель, – еще раз зевнул он и прибавил, – если, конечно, сегодня вам не удастся, так сказать, одним выстрелом навсегда отвратить его от этого намерения. Но этого не случится.
– Что ж, нужно идти, – сказал я, бросив взгляд на каминные часы.
– Не забудьте шляпу, – заметил Альфред, – этот фасон вам очень к лицу, дай бог, чтобы и к голове.
– Благодарю, – я взял шляпу. – Я только одного не сумел понять – какое отношение вся эта история имеет к неверным женам и глупым дуэлям? Хотя, отчего же, как будто начинаю понимать. Вы действительно использовали последнее средство – поселили смятение в моей душе. Я уже и впрямь начинаю чувствовать симпатию к этому человеку. Того и гляди, промахнусь два раза сряду. Альфред, – улыбнулся я грустно, – вы оказали мне неважную услугу. Ну, признайтесь, вы желали бы, чтобы я выстрелил на воздух или примирился?
– Вряд ли, – Альфред снова зевнул, и я понял, что это так и есть. – Будьте осторожны, – прибавил он.
– Итак, чего же мне более опасаться: меткости или кровожадности? – спросил я со смехом. – Вы ведь так и не рассказали мне об этих дуэлях.
– Сущие пустяки, – махнул он рукой. – Просто я хотел показать, что этот человек понимает пистолет как эстетическое продолжение руки, только и всего.
– Не беспокойтесь, мы с вами непременно разопьем бутылочку этого вашего шартрезу, – отвечал я и на пороге остановился. – Кстати, вы были женаты?
Альфред окончательно перестал владеть собой, и ответом мне послужил безумный хохот. Под эти звуки я и удалился, приписывая такой странный финал нашей беседы всецело злоупотреблению вином.
Позже к своему ужасу я узнал, что в то утро пьяный Альфред выстрелил себе в голову сразу из двух пистолетов. Я горевал, однако не жалел, ибо он показался мне человеком, который твердо знает, как ему поступить в тех или иных обстоятельствах.
//-- * * * --//
Утро выдалось хмурое, неприятное, бессовестное утро. Все мы оказались под серым колпаком непогоды, а когда я добрался до Булонского леса, то и вовсе стало накрапывать, и сырая земля обдавала запахами прелой листвы и блестящей коры промокших липовых стволов.
Мой капитан был на месте и терпеливо курил папиросу. Противники также не заставили себя ждать. Под впечатлением ночного рассказа я разглядывал моего обидчика, явившегося в сопровождении незнакомого господина с проницательными глазами, который то и дело зевал, прикрывая рот лосиной перчаткой. На ее скользкой поверхности старались удержаться колеблющиеся капли мелкого дождика, и когда он в очередной раз подносил руку к лицу, капли, как блохи, перескакивали на бороду и терялись в жестких извивах волос. Капитан, прикрывая коробку с оружием куском толстой материи, приветствовал Александра и его секунданта, отведя последнего в сторону для совещания. Тем временем я бросал украдкой на Александра изучающие взгляды, которые он замечал, но которые, по всей видимости, нимало ему не докучали. Он спокойно ожидал начала, бездумно проводя взглядом по мокрой траве, по отяжелевшим ветвям, словно усталая лошадка, запряженная в телегу и оставленная хозяином у дверей сельской пекарни.
Наконец секунданты уговорились, пистолеты оказались у нас в руках, и мы, молча поглядывая друг на друга, ожидали только сигнала. Я почувствовал внезапно, что рука у меня сделалась мягкая и неподатливая. Слова Альфреда еще звучали в ушах, и она, что называется, просто не поднималась. Около левого ботинка суетливая букашка убегала от влаги, стремясь забраться под рваный лист подорожника. Лапки у ней промокли, не слушались ее, она недовольно шевелила усиками, нащупывая дорогу и скользя по наклонной плоскости корявого листа, в воронке которого осколком разбитого стекла дрожала дождевая капля, преломляя собою бледные прожилки стебля, – капля прекрасная, но губительная для насекомого. Я с тревогой следил мучительную борьбу крохотной твари и страстно желал, чтобы она поскорей достигла обратной стороны листа – сухой и темной, – но уже не смотрел на нее. Сигнал был дан, и я с удивлением увидел, что Александр поднимает пистолет и преспокойно целится. В это мгновенье мне показалось, что я поймал свои неверные ощущения – перед глазами встал покойный дядя, некогда обучавший меня в подмосковной – когда же это было? – науке стрельбы. Я целился в яблоко, поставленное на пень, дядя наблюдал, хмурился, кричал: «пожимай гашетку плавно», «дуло прямо», наконец не выдерживал, выхватывал у меня пистолет и снова начинал показывать, как следует держать дуло. Он зажмуривал один глаз, на секунду рука его замирала, а потом румяное яблоко веселыми брызгами разлеталось в стороны. Как завороженный, я смотрел на Александра, а видел дядю и мальчика с табакерки, чувствовал на пальце согретую сталь курка, но не мог так запросто прервать это существование, что стояло сейчас передо мной. Тут что-то толкнуло меня в грудь, оглушило, обожгло, бросило назад, опрокинуло. Падая, я подумал о букашке, опасаясь, как бы мое крушение не разрушило ее спасительных трудов. «Дуло прямо, дуло прямо», – совсем рядом, над самым ухом, где-то уже в самой голове раздавался строгий дядин голос. Я старался выровнять дуло, но тщетно – кисть оказалась неестественно согнутой, и что-то не позволяло мне выполнить дядино пожелание. Еще и другие голоса вторили дядиному. «Не стреляйте, срикошетит!» – почему-то кричал мне капитан. Глаза застил туман. Какие-то лица – нет, не лица – белые пятна проступили сквозь него и склонились надо мной. «Вот и все, стоило ли и начинать? – сказал, наверное, Александр. – Ранен?» – «Куда его везти?» – «Набережная Целестин, девять», – отвечал чей-то ангельский тенор. О, этот адрес он знал хорошо! «Константин – последний рыцарь, – сказала Вера Николаевна и всхлипнула. – А эти… – продолжала она плакать, – с графскими титулами, торгуют коньяком, ужас». – «Хорошо, хорошо, Вера Николаевна, – успокаиваю я, – это дурно, они просто не знают, я им скажу». Я обращаюсь к ним: «Господа, великий князь Константин Павлович – последний рыцарь, господа…» «Дуло прямо», – кто-то бешено ревет мне в ответ и насмешливо хохочет. Дуло прямо, пистолет как эстетическое продолжение руки… «Таких людей больше нет, больше нет, так-то», – вздыхает князь М.М. Последний рыцарь умирает в Витебске от холеры. Холера, хм-м, какое странное слово. Греческое, кажется? «О, – соглашается Вера Павловна, – это очень может быть». Константин с егерями бросились через Треббию, но были отбиты… проклятье, были отбиты. Или это только так кажется?
Сознание покинуло меня.
Часть четвертая
Не могу точно сказать, сколько родилось и умерло людей за то время, что я не открывал глаз. Наверное, немало. Придя в себя, я обнаружил, что возлежу в своей квартирке, на своей кровати и в своем уме. Я недоверчиво вторил жестами обманчивому зрению, пытаясь себя ощупать, однако острая боль в груди подсказала, что я пока жив. Я открыл рот, издал некий нечленораздельный звук и снова стал повелителем своей табакерки, гребенки, шелкового галстука и тысячи душ в заснеженной России, а заодно и своей собственной.
Отходил вечер. Расплавленное тягучее тесто вечернего солнца грузно вваливалось в комнату через огромные стрельчатые окна. Заметив, что рабочий день начался и двери открыты, все мерзкие, гадкие, неприятные, позорные, мучительные воспоминания, словно просители в присутственное место, потянулись в сознание и наполнили его коридоры и приемные возбужденным гулом и досужими сплетнями. Я лежал в тишине и косил глазом на столик слева от меня. Там разглядел я пузатый графин с водой, фарфоровый таз, склянки с какими-то микстурами, корпию, две груши, салфетки, некий конверт и колокольчик, подвязанный красной ленточкой. Неведомые доброжелатели предусмотрели все. Я осторожно, следя за тем, чтобы не звякнул раньше времени, завладел колокольчиком, пальцем прижал язычок к борту и некоторое время размышлял, кто явится на мой зов. Прежде всех прочих образов возник образ наемной сиделки из католического приюта, в крахмальном чепце и строгом платье с воротником огромным, как листья кувшинок. За ним показалось темное платье Веры Николаевны, потом застенчивая надежда привела даже жену, и где-то вдали мелькнули очертания этой жены, робко выглядывавшей из-за портьеры и не решавшейся приблизиться, однако то, что явилось в самом деле, мигом привело меня в чувство и уверило, что я более здоров, чем себе кажусь. Звук колокольчика возбудил за затворенными дверями приглушенные шумы, раздались тяжелые мужские шаги, дверь подалась, приоткрылась, замерла на мгновенье – я явственно слышал, как кто-то высморкался за створкой, – наконец она распахнулась уже вся безвозвратно, и на пороге моим взорам предстал Ламб, долгожданный Ламб, немного обрюзгший, чуть полысевший, слегка побледневший, но всё с той же неизменной готовностью предаваться всем своим ограненным сумасбродными прихотями удовольствиям, где бы они ни повстречались, которая по-прежнему выглядывала из его глаз лениво и пресыщенно. Он смерил меня таким взглядом, будто мы расстались пять минут прежде, но тут я сообразил, что прошедшее время доставило ему множество завидных возможностей на меня наглядеться. Таким образом, я видел его впервые за пять лет, а он меня за эти пять лет увидел впервые гораздо раньше – когда?
– Две недели как вернулся в Париж, – пояснил он, – получил твою карту и приехал по иронии в тот самый день, когда и тебя привезли. Чертовски забавно – подъезжаю к парадному – ба, что́ за маскарад? Несут на плаще. Хотел перевезти тебя к себе, да доктор запретил тревожить. А и капитан твой, нечего сказать, молодец – нет, чтобы в госпиталь сразу. Странный малый. Так что пулю здесь извлекали. Да ты помнишь ли, как тебе морфий давали?
Я отрицательно поводил головой туда-сюда по подушке. Чудесное явление Ламба, словно явление Господа к торговцам во храм, в мгновение ока поизгоняло из ума всех моих «посетителей», так что там воцарилась пустота необыкновенная. Впрочем, один старый сторож еще караулил опустевшую канцелярию мозга:
– Где Елена? – я всегда отличался правдивым нравом, потому-то и не сказал: где жена?
Ламб молча сделал рукой и всем своим корпусом какой-то неопределенный жест, некое сдержанное движение, которым показывал, что он этот вопрос уже прилежно рассмотрел и нашел, что жалеть здесь не о чем, а потому и спрашивать ни к чему и, следовательно, отвечать не следует. Его знаменитая непосредственность привыкла все решать за других, я же лишний раз имел возможность убедиться, что над некоторыми вещами не властно даже время, и возвысил голос.
– Пожалуй, ты мне ответь! – возмутился я. – Жена-то всё-таки была моя, не правда ли?
Ламб задумался самым невинным образом. Увы, и было над чем подумать! Мои сухие губы изобразили улыбку, и с ней на пару я ожидал приговора. Ламб сказал:
– Почему-то мне кажется, что ты свободен. И это прекрасно. Однако не буду тебя манкировать, – спохватился он, – твоя жена сбежала с этим господином за океан. Я разумею, с тем молодчиком, который тебя подстрелил. Так что… – он развел руками с тем видом, с которым иные люди говорят о смерти: “»то ж, дело-то житейское». Странное дело, но шутки Ламба смягчали удары, которые он же и наносил.
– Оставь свои глупые шутки, пожайлуста, – всё же процедил я.
– У меня нет жены, – ответил Ламб, – мне нечего и опасаться. Некого, лучше сказать. Я предпочитаю иметь дело с чужими женами. Что́ правда, то правда. Знаешь ли, здесь теперь много жен. Право, совсем как в Петербурге.
– Мерзавец, – отрезал я, весьма комично отвернувшись. Он жизнерадостно подмигнул.
– Mais [25 - Однако (фр.).], я понимаю тебя – ужасная страна, распущенные нравы. Кстати, тут заходила… – он порылся в кармане и нашел карточку, – Вера Николаевна Стрешнева. Справлялась о твоем здоровье. Католичка, оказывается? – Он пожал плечами. – Русские – католики, а француз Ламб всё еще православный. Или православен? Как правильно? Чертовщина какая-то. Стал забывать один из родных языков. Погоди, ты как себя чувствуешь? Ключица не перебита, легкое не задето, так что должно быть всё в порядке, – заключил он.
– У меня душа болит.
– Ничего удивительного. Душа в груди, пуля туда и угодила…
– Прекрати же, – простонал я.
//-- * * * --//
Поправлялся я вопреки ожиданиям весьма скоро. Нескончаемые дела вызывали Ламба в очередное путешествие, на этот раз они поджидали его в департаменте Жиронда. Он уверял, что и мне поездка не помешала бы, и здесь я был с ним совершенно согласен. Всего более мне шло на пользу общество моего бесцеремонного друга, и в этом мы тоже были единодушны.
Весна уже ласкала Францию теплом и светом. Мы, отказавшись от всяких дилижансов, не спеша ехали на своих. Почти все хоть раз за свою жизнь оказываются в тех обстоятельствах, в каких очутился я, и уж тем более всем без исключения приходится претерпеть минуты, а то и годы, смертельного одиночества, когда нет желания жить даже в обществе смешливых друзей, под ярким солнцем и в изобилии жизненных припасов, а потому нет нужды даже и останавливаться на моих чувствах, отлично известных и понятных каждому. Достанет сказать, что прелести расцветающей природы трогали меня только по определению. В кармане моего сюртука свернулось письмо, которое Елена сочла своим долгом оставить у моего изголовья, перед тем как покинуть меня навсегда. Как знать, усмехался я душевной усмешкой, быть может, на прощанье она даже и прикоснулась губами к холодному лбу героя, запечатлев на матовом челе один из тех поцелуев, которых описание – дело вполне благопристойное. Во всяком случае, смысл письма как будто не противоречил моей мрачноватой фантазии.
«…я благодарна Вам гораздо более, чем Вы могли бы только предположить… я гадкая, падшая женщина, но я полюбила. Не правда ли, это был единственно достойный выход – расстаться, а не унижать друг друга (!) обманами и ложью. Поверьте, никогда бы не решилась я нанести Вам подобное оскорбление, передавая записки через Луизу, впутывать прочих слуг и всех на свете…
Простите, я внезапно увидела жизнь яркой вспышкой света и не захотела наблюдать ее утомляющим глаз блужданием жалкого солнечного луча, шарахающегося от хмурых облаков…»
Ах, к чему всё это? И это тоже не требует слов. Почти любой современный роман содержит образчики этого стиля, и там-то без труда можно с ними ознакомиться. С ее стороны обмана не было – была ошибка, однако ошибка досадная более для меня, чем для нее. Это, по крайней мере, она признавала. Я послужил ей прихожей в большой мир, а в прихожих не принято повышать голос, а полагается говорить тихо, как в церкви, или у постели больного, или в зале Лувра перед немым и великим приветом из глубины времен.
Ламб ехал на юг с целью уладить некоторые спорные вопросы относительно довольно значительного земельного владения, доставшегося ему от покойной тетки по завещанию, но формально, как это неожиданно выяснилось, ей не принадлежавшего. Земля оказалась заложена, но срок платежа еще не истек, а каким образом юридически не чистое имущество угодило в завещание, на то мог дать ответ один лишь стряпчий, его составлявший, но тоже умерший почти сразу же вслед за маркизой де Флермон-Лабри, родной теткой по матери моего приятеля, который теперь спешил распутать клубок и своим собственным присутствием устранить кое-какие неприятные последствия, связанные с этой историей. Нам предстояло прибыть в маленький городок Мериньяк, в окрестностях которого лежали эти угодья, что нам и удалось с Божьей помощью в одиннадцать дней.
//-- * * * --//
Мериньяк, маленький низенький городишко, улегся среди бескрайних виноградников, прилепившись к самым – ныне рассыпавшимся и растащенным по кирпичу – стенам Бордо. Некогда обитатели Мериньяка искали защиты под этими мощными громадами. Но времена изменились, настал век просвещения, или – по-другому – век обогащения, и лавочники подняли свои стяги над новорожденной мэрией бывшего робкого пригорода. Теперь буржуа гордились незаконнорожденным городским гербом, торговой палатой, собственной почтой, а также гостиницей, которая и вправду редко пустовала.
Гостиница эта (кстати сказать, единственная) отчего-то показалась Ламбу невыносимо убогой, и, если принять во внимание известные склонности, свойственные обладателям особняков в Сен-Жерменском предместье, таковой она и была. Особенно раздражила Ламба простоватая любезность хозяина, и он вышел из ее дверей в негодовании. В итоге было решено воспользоваться приглашением стряпчего, г-на Троссера, который должен был руководить делами Ламба и чей дом, построенный, верно, еще в эпоху Беарнца, украшенный затейливыми башенками и сплошь затянутый плющом, на вид являлся одним из замечательных и превосходнейших в Мериньяке. К дому тесно примыкал садик – такой густой, что с другого конца выпуклой площади казался одной купой. Комнаты, которые г-н Троссер предоставил к нашим услугам, и впрямь оказались поприличней тех, какие утром по первому на них взгляду живо воскресили в нашей памяти «шикарное» заведение Найтаки, тоже на юге, но не королевства, а империи. Они обе располагались во втором этаже – первый занимала контора, – и их узкие и длинные окна выходили в сад, кончавшийся глухой стеной соседнего строения. Стена пестрила разноцветной кладкой, тона – красно-бурые, коричневые, темно-песочные, кирпичные, серые – представляли своими сочетаниями некую теплую гармонию, уютное равновесие, приятное глазу, и сгущали синеву весеннего неба, косо обрезанного черепичной крышей. Только что распустившийся сад излучал тончайшие ароматы первой свежести, и запах молодой сирени, смешанный с еще неверным очарованием розовых бутонов, достигал наших окон. Внутренность моей комнаты была обделана навощенным деревом, потолки составились из дубовых квадратов, старинные прочные отполированные мебели – массивная кровать, увенчанная на спинках готическими пирамидками, рассохшийся комод, стянутый железными пластинами, два коренастые и жесткие стула, пузатый секретер – имели вид добрых и аккуратных слуг, а медный кувшин, древний, как и сам дом, возвышавшийся на приземистой почерневшей тумбе, выказывал сразу и величие, и простоту. Эта непритязательная обстановка была очень под стать простой и грубой кладке стен и изобличала бесхитростные нравы его обитателей. Мы попали в покойную провинциальную обитель тишины, уюта и, верно, каких-нибудь обязательных семейных преданий, сохраняемых бережно и любовно вместе с выбитыми скатертями, простынями, пожелтевшими от долгого лежания в шкапах, и салфетками, накрахмаленными так, что и не лезут за ворот и спадают с колен листом бумаги.
Г-н Троссер, стряпчий, унаследовал свою контору от отца лет восемь тому назад, был женат, имел двух дочерей и проживал в старом доме со своим родным дядей, которому перевалило уже за семьдесят. Дядя был худенький маленький старичок, чрезвычайно сухой и сморщенный, но необыкновенно подвижный и бодрый. Он сохранил все свои прямые волосы, которые от времени только побелели, пожелтели и истончились, словно столетняя льняная простыня. Нос у него был крупный, красный на конце, слегка искривленный вправо, с горбинкой, что, заодно с длинными ровными волосами, делало его похожим на старушку-колдунью, на сказочную бабу-ягу, а глаза, хотя уже мутные, оказались быстрыми, осмысленными и умными. Время не пощадило только его зубы, конфисковав их почти все, так что он забавно жевал тонкими, бледными, голубоватыми губами, которые то и дело проваливались в опустевший рот.
Ламб с самого утра вместе со стряпчим удалялся по делам, а я, скованный мрачной грустью, бродил по залатанному во многих местах рябому булыжнику старинных улочек тихого городка, с непривычки спотыкаясь через шаг. К обеду мы сходились в каминной комнате за тяжелым длинным столом: госпожа Троссер, дородная, но привлекательная опрятная женщина тридцати пяти лет, стряпчий, плотный мужчина с круглым лицом и добродушной улыбкой, две прелестные белокурые малышки – их дочки, его престарелый дядюшка и нечаянные постояльцы – мы с Ламбом. Занятый своими невеселыми раздумьями, я мало прислушивался к тому, о чем шла речь за столом, и почти не брал участия в разговорах. Трапезу я завершал нещадным курением, но даже отличные колониальные сигары не отвечали более моим вкусам и потребностям, и я перешел на трубку, буквально закуривая свои несчастья. Однажды я достал свою табакерку и принялся набивать трубку. Г-н Ноэль Троссер, дядюшка стряпчего, замер на своем стуле, отложил прибор, устремив пристальный взгляд на эту табакерку, которую я нервно вертел в руках.
– Позвольте сделать вам вопрос, – наконец не выдержал он, – откуда у вас эта вещица?
Я сказал ему и протянул табакерку. Он принял ее осторожно, благоговейно, долго рассматривал лаковое изображение на крышке и раз провел шершавым, едва заметно дрожащим пальцем по поверхности. Я несколько оживился, наблюдая всё это, и его интерес сообщился и мне, шевельнув кое-какие воспоминания. Страдание нелюбопытно, однако случай оказался из ряда вон.
– Да, – со вздохом молвил старик, – это она. Они.
//-- * * * --//
Следующим утром, когда стуки и грохот огромного рыдвана, увлекавшего моего друга и его сотрудника в дебри судебного крючкотворства, удалились от крыльца и вокруг снова воцарилась спокойная тишина солнечного утра, я навестил старика Троссера в его апартаментах. Он кушал кофей на тенистом балконе, обмакивая в чашечку ломтики душистого хлебца. Все стены его комнаты были увешаны самым разнообразным холодным оружием, между которым нашлись и несколько восточных сабель и кинжалов, чей вид мне был так знаком. Этот арсенал в почтенном буржуазном доме вызывал удивление. Казалось, мы без слов понимали друг друга. Я устроился рядом с ним, и в очень недолгом времени его приятный, старчески скрипучий голос одну за одной убирал печали, отставлял горести и сметал тоску с голых полок моей души, и опять история чужой жизни вплеталась в мою, потихоньку и колдовски увлекая меня на тот путь, который один доступен человеку для понимания прошедшего:
– Жозеф Троссер, мой племянник, является сыном моего старшего брата, которого восемь лет назад старость и болезни увели из этого мира. Дело он унаследовал от нашего отца, при котором состоял помощником, своего рода подмастерьем, готовясь после его смерти самому занять эту спокойную и в общем доходную должность. Между братом и мной была разница в пять лет, и в то время как он уже оказался пристроен к семейному делу, я был еще предоставлен сам себе и всецело предан самому откровенному безделью. Единственной страстью, овладевшей моим сердцем с юных лет, было холодное оружие. Я не упускал ни малейшей возможности, ни минутки, чтобы поупражняться в искусстве наносить и отражать удары каким-нибудь старым негодным клинком. Вскоре я достиг в этом увлечении заметных успехов, которые позволили мне перевести на первый взгляд пустое развлечение в разряд ремесла. В то же время я где мог собирал всевозможные шпаги и рапиры, и если случалось, что не имел достаточно денег, чтобы выкупить тот или иной приглянувшийся мне экземпляр, то выменивал у отставных солдат недурные клинки на свои рубашки и камзолы. Не скрою, что за это мне частенько перепадало от моей матери, а еще более от отца, мечтавшего видеть во мне, как и в брате, человека уравновешенного и будущего сподвижника его юридических трудов. Нельзя сказать, чтоб я был сорванцом или гулякой, хотя и водил знакомство с некоторыми дворянами, чего отец совсем не одобрял, но что объяснялось главным образом моими пристрастиями к фехтованию. До той поры судьба даровала мне весьма посредственное образование. Вскоре я нашел себе уроки в Бордо и до поры этим добывал на хлеб. Все эти события приходятся на 1789 год, когда мне шел двадцатый.
– Отец был связан благодарностью с семьей маркиза де Флермон-Лабри, одного из крупных сеньоров в нашей округе, да и во всей Аквитании. Чем-то отец был сильно обязан этому аристократу, вел его дела и постоянно внушал нам, своим детям, неизменное уважение к этому знатному семейству. Как-то в середине лета до нас дошло известие о тех беспорядках, которые происходят в столице, а также о штурме Бастилии. Эта весть распространялась в провинции весьма скоро и смутила многие умы. В округе крестьяне начали нападать на дворянские усадьбы. Старинные замки гибли в огне пожаров, аристократы разыскивались и нередко находили смерть в руках разъяренных сборищ. Аквитания забурлила, повинуясь неумолимому ритму всего королевства, и бесчинства было некому унять. Как будто век Руссо и Монтескье требовал нового подхода к труду и государственному устройству.
Особенно тщательно разыскивались народом всякие документы: бумаги на владение землями, дворянские грамоты, куда черным по белому были занесены различные крестьянские повинности. Наивные поселяне искренне полагали, что, уничтожив такие бумаги, они тем самым освободятся и от ненавистных повинностей, а то и переделят землю. Однако то, что сегодня кажется смешным и нелепым, завтра может стать вполне натуральным и обоснованным, в особенности тогда, когда за дело берется революция. Вам, думаю, уже ясно, куда я клоню. В семействе Флермон-Лабри, конечно, обладали такими грамотами, подтверждавшими их древние права на свои владения, части из которых, кстати, ныне домогается, и домогается вполне справедливо, ваш друг мсье Ламб. К тому времени старый маркиз умер, оставив всё свое состояние незамужней дочери. Маркиз никогда не отличался мягкостью в отношениях с крестьянами, а потому был на плохом счету у народа. Бедная женщина, которая неминуемо должна была пострадать за скупость и жестокость отца, переживала томительные и жуткие дни, скрывшись в своем замке Лабри и каждую минуту ожидая нападения. Многие из челяди оставили ее, примкнув к восставшим. Мой отец убедил ее перебраться в Англию и там в безопасности переждать смутные времена. Отец клятвенно обещал маркизе сохранить все документы, связанные с ее имением, и регулярно высылать доход. – Троссер улыбнулся. – Никто ведь тогда и не предполагал, куда завлекут нас революционные вихри, и что придется скорее заботиться о собственной голове, не то что о какой-то ренте. Все эти переговоры велись, безусловно, в строжайшей тайне. Для начала перепуганная маркиза покинула свой замок, который служил бы ей неважной защитой, и скрывалась у нас в доме. Это свершилось весьма кстати, ибо на той же неделе замок ее был разграблен и предан очистительному огню. Никаких грамот народ не отыскал и справедливо решил, что бумаги находятся в руках бежавшей владелицы. Бросились ее разыскивать. На беду несколько человек видели, куда укрылась маркиза, и указали на наш дом. Нужно было на что-то решаться, ибо стало известно, что вооруженный отряд уже направился в Мериньяк по наши души. Отец призвал меня и, напомнив все обязанности сыновнего долга, одарил меня своим благословением, я же, не теряя времени, бросился в комнату, где в углу были свалены мои оружия, наскоро осмотрел свою коллекцию и выбрал один клинок, чье качество представлялось мне неоспоримым, и длинный кинжал превосходной генуэзской работы. Мне предстояло всего лишь сопроводить несчастную маркизу в Бордо, где она могла бы сесть на корабль, и охранять ее во время этого недолгого, но опасного путешествия. С помощью моей матери маркиза переоделась в мужское платье, свои роскошные волосы скрыла под широкой шляпой, которую надвинула на самые глаза. Мы замотались в плащи и, сопровождаемые только двумя верными слугами, из коих одна была женщина, крадучись выбрались из дома вот через этот сад, – указал старик на нежную зелень кустарников, откуда птичьи голоса наполняли воздух пленительным гомоном. – В стене есть калитка, выходящая в переулок, но эти предосторожности оказались излишни. В переулке нас ждала карета, но никто не догадался сбить с ее дверец проклятые гербы, увенчанные опасными в наше время коронами, так что эти надменные украшения только накликали беду на наши головы. Как назло, дело происходило утром, однако не в нашей власти было выбирать время суток. По дороге карета была остановлена. Сама слабая женщина, быть может, и не подверглась бы насилию, но речь шла о грамотах, и никто, конечно же, не предполагал, что столь ценные бумаги могут быть доверены аристократкой простому буржуа, каковым являлся мой отец, а потому были уверены, что злосчастные бумаги в ее руках. Рассуждать не было времени, к тому же рассуждать никто и не хотел, и в результате короткой стычки два человека были мною убиты. Я занял место пострадавшего кучера и погнал, нахлестывая лошадей. В итоге честь маркизы, ее голова, достоинство, украшения, которые были с ней, и она сама – словом, всё было спасено, но сам я оказался в весьма неприятном положении. В порту меня нашел брат, который всем этим был напуган не меньше маркизы. С тревогой он сообщил, что меня узнали и что разгневанная толпа повсюду меня разыскивает, поклявшись непременно повесить, как пособника аристократов и эмигрантов, если прежде не разорвет голыми руками. Брат рассказал, что некоторые пытались даже возбудить людей разгромить наш дом, но стряпчий – не герцог, он нужен всем, и благоразумие на этот раз восторжествовало. Искали одного меня, и участь моя виделась брату, насмотревшемуся на озверевшие лица, да и мне самому, в невыразимо печальных тонах. Некоторое время мы без цели бродили по городу, а потом забрели в таверну промочить горло.
– Здесь случай благоволил мне опять, – невесело усмехнулся старый Ноэль. – Мы немало выпили и зачем-то зашли в церковь Св. Михаила. Тут всё еще оставалось по-прежнему. Прихожан было немного, придел был освещен слабо, и скудные огни исходили теплым воском, а за ними серебряная рака переливалась золотыми бликами. Расплата за преступление не замедлила явиться, приняв облик человека, на самом же деле, видно, демона-искусителя, – улыбнулся старик.
«Мой дорогой Троссер, ваша память вас подводит», – обратился ко мне человек, который за секунду до этого тронул меня за рукав камзола, и я тут же узнал характерный выговор, который встречается у моряков Бордо и Аркашона. Это был мой старый приятель Брюшон, сын кораблевладельца и сам уже капитан. Некогда я давал ему уроки фехтования, но это занятие ему давалось плохо. Он был куда старше меня, однако это не мешало нашему сближению, а пара легкомысленных приключений еще более скрепила подобие нашей дружбы. После его отъезда из Бордо год назад мы потеряли всякую связь.
Увидев меня, Брюшон выразил необычайную радость, и тут же на месте возблагодарил небо за эту встречу.
«Невольно я подслушал, о чем вы здесь толковали, – пояснил он, – и это очень кстати. Положитесь на меня».
Предложение Брюшона заключалось вот в чем. В Тулоне, готовая к отплытию, стояла призовая эскадра, которой через две недели надлежало сняться с якоря и под командой адмирала Лепажа отправиться щипать колонии: революция нуждалась в средствах. Брюшон, фрегат которого стоял на рейде в Бордо, выступал в качестве капитана одного из шести кораблей, и ему срочно требовались спутники в этом предприятии. Выслушав Брюшона, мой брат облегченно вздохнул, и тут же вручил мне все деньги, которые у него были с собой. Оно и понятно, ибо выбирать мне не приходилось. Мы двинулись к выходу, задевая полами плащей за спинки резных скамей, и снова перешли в таверну. Там мой приятель разложил на мокром столе лист бумаги, оказавшийся договором: «Я, такой-то, подписываю сию бумагу и удостоверяю своей подписью, что нанялся на фрегат “Аванти” сроком на два года за обговоренную плату, и обещаюсь не разглашать цели путешествия и верно служить отечеству». Кликнув перо и чернил, я обмахнул стол от крошек, подписал договор и поставил дату – 16 сентября 1789 года. Я обнял брата, который ручался за спокойствие родителей, мы с Брюшоном дождались прилива и на шлюпке добрались до «Аванти», на палубе которого я был уже в полнейшей безопасности и который в тот же день отплыл к Тулону, на соединение с флотилией.
«Вы же знаете, Ноэль, как это бывает, – похлопал меня по плечу молодой моряк, заметив, что я задумчиво провожаю берег печальными глазами, – иногда удача случается там, где ее и не ждешь».
//-- * * * --//
Команда наша подобралась весьма удачно. Все были молоды, полны сил и готовности сразиться с англичанами. Я, как друг капитана, имел отдельную каюту, куда и отнес шпагу и кинжал, да томик Монтеня, купленный на прощанье в лавке на набережной, – всё мое достояние. Шпага с кинжалом повисли у меня над кроватью, дожидаясь, пока настанет для меня час взяться за их холодные рукояти. Да, – еще раз усмехнулся старик, – времени в те поры у нас было навалом, и мы уничтожали его огромными кусками вперемешку с противной солониной.
Мое умение владеть шпагой пригодилось гораздо раньше, чем я того ожидал. На первых порах плаванье наше протекало довольно спокойно, а потому казалось скучно, и Брюшон предложил мне шутки ради возобновить наши давние занятия. После завтрака, когда дел особых не предвиделось, мы сходились на палубе и собирали вокруг себя множество любопытных. Некоторые члены команды, сами недурные фехтовальщики, принимали участие в наших экзерцисах. Скоро это уже вошло в привычку, и почти всё свободное место на палубе покрывали азартные бойцы. В воздухе в это время висел смех, выкрики, улюлюканье, ругательства почище тех, какими одаривали солдаты революции своих знатных недругов, таща их под гильотину. Всё это, впрочем, была веселая игра, среди нас немного бы нашлось настоящих воинов – всё больше молодежь, вышедшая благодаря бурным событиям на родине из-под опеки родителей и церкви и пустившаяся в авантюру, не представляя себе хорошенько, что такое гром сражения.
Вот там-то, на этой скользкой палубе, столкнулся я еще с одним человеком, и если свидание с Брюшоном в полумраке портового кабака круто изменило мою судьбу, то Густав Тревельян – странный чудак, – сам того не желая, заставил ее извиваться еще более причудливо. Густав Тревельян, длинный человек с копной взлохмаченных волос цвета соломы, являлся уроженцем Страсбурга. Мать его была француженка, отец немец, а сам он, после окончания Сорбонны, сделался профессором восточного отделения. Вид он имел неряшливый, нрав не слишком общительный, но, как показало будущее, временами крайне веселый. Он, казалось, ничего не боялся, ибо не подозревал опасности, и ничего вокруг не замечал, так как был глубоко убежден, что предметы, наиболее достойные человеческого внимания, суть именно те, изучению которых он посвятил себя в общем и ради которых ступил на трап «Аванти» в частности. Вечно растрепанный, с неизменным лексиконом в широчайшем кармане распахнутого камзола, он возникал посреди праздной толпы и рассеянным взглядом следил за ходом поединков. Матросы пихали его как будто невзначай – он вежливо сторонился, над ним подсмеивались украдкой – он, приметив это, также улыбался, думая, что так и надо, что он задумался и пропустил какую-то смешную штуку. Иногда и ему предлагали сразиться – он одаривал насмешника таким мрачным выражением глаз, что все хохотали уже наоборот, а незадачливый иронист отступал в смущении. Тревельян был совсем молодым человеком, но в такие мгновения нельзя было определить его возраст. С таким-то лицом шагал он дальше, прочь от ристалища, спотыкаясь о ведра, швабры и груды канатов.
Меня, признаться, с детства завораживали подобные чудаки, быть может по той причине, что я и сам с давних пор мечтал сделаться то ли ученым, то ли священником. Увы, жизнь распорядилась иначе. Мой брат – лоботряс и проныра, которому, казалось, самое место в гуще всех этих бездельников и революционеров, – с годами совершенно переменился, остыл и стал надежной опорой отца. Я же, с младых ногтей замиравший от запаха церкви или при виде публичной библиотеки, вдруг обнаружил в себе такую жажду жизни, такую непоседливость, которая незаметно для меня самого поставила меня на неровную дорожку. Конечно же, ранние желания не испарились без следа и время от времени напоминали о своих правах острыми приступами тоски по несбывшемуся. Потому-то я с некоторым восхищением взирал на служителей науки, по этой-то причине и сутулая фигура Тревельяна вызывала у меня любопытство заодно с улыбкой. Иногда я потихоньку заходил в его каюту, заваленную неписаной бумагой.
«– Что это у вас в сундуках? – кивал я на крепкие ящики.
– Книги, – был ответ».
Слушать его было забавно и интересно. Словно пробуждаясь от сна, где нет места унылой и пресной реальности, вскидывал он умные голубые глаза, откладывал свои занятия и спрашивал, который теперь час. Я же только дивился его предприимчивости и безалаберности: один, без провожатых и слуг, не богатый средствами, он пустился в опасное плаванье с благословения двух-трех известных академиков. Отец его, еще не разоренный революцией и войной молокозаводчик, обозвал сына безумцем и не дал на экспедицию ни одного пистоля. Сам Густав тоже любил это словечко, правда, употреблял его как раз для описания того, что творилось тогда во Франции.
– Всё пройдет, и это безумие тоже, – говаривал он, – а наука вечна.
Безумие, как выяснилось позже, затянулось надолго, а наука тогда была больна Востоком. Туда обращались все пристальные взоры, самые пытливые умы искали ответы на вечные вопросы, штудируя рукописи, заполненные арабской вязью, и многие экспедиции прилеплялись к торговым предприятиям, как раковины моллюсков к днищам морских судов, и исчезали на раскаленных солнцем неведомых пространствах. Тревельян не был исключением. Целью настоящего его путешествия была религия огнепоклонников. Густав воспламенялся, посвящая меня в свои планы, тем более, – тут Троссер скромно улыбнулся, – что в моем лице он обрел не только благодарного слушателя, но и… занимательного собеседника.
«– Вообразите себе веру, – пылко восклицал Тревельян, – которая существует уже три тысячи лет, которая уже славила мир задолго до рождества Христова и не утратила до сего дня своей первозданной свежести, прелести невинности, веру, исполненную детским восхищением перед жизнью и мудрым и зрелым осознанием ее. Представьте веру, свободную от кровавой нетерпимости нашей религии, чьи благородные принципы так же ясны и велики, как ясно небо, под которым горят неугасимые священные огни. Младшие братья ее – христианство и ислам, а Зороастр – вот вам первый гуманист…
– Да вы, честное слово, еретик, язычник, – смеялся я, восхищенно внимая Густаву.
– Друг мой, – устало вздыхал он, – чего может бояться ученый?»
Я, заражаясь его увлеченностью, рисовал в своем воображении древние храмы, занесенные песками, следы своих сапог в горячей пыли веков, гаремы, полные задумчивых красавиц с огромными глазами, черными и влажными, словно цветы бугенвиля за минуту до рассвета, магов в остроконечных шапках, священные книги, в которых таится мудрость столетий, и целые пригоршни драгоценных камней уже сверкали в моих ладонях.
«Вас далеко заводят ваши мечты, – подтрунивал надо мной Тревельян, – ведь для того, чтобы разбогатеть, достаточно разок ограбить англичан».
Тем временем мы прибыли в Тунис. Стоянка позволила нам с моим новым приятелем устроить небольшой набег на город. Танжер поразил меня грязью кривых улочек, глинобитной архитектурой, пронзительными криками ослов и гамом их погонщиков, устойчивым запахом масла, на котором пекли просяные лепешки, и если бы ко всему этому не примешивался божественный аромат кофе, то мое воображение постигло бы чудовищное разочарование. Запах кофе – волнующий, бодрящий – был, пожалуй, единственным, что более или менее соотносилось с моим сказочным видением Востока. Тревельяна, напротив, ничто не удивляло, ничего не смущало и не разочаровывало – с необычайной целеустремленностью он рыскал по грязному городу. Его усилия увенчались успехом. Пока мы с Брюшоном гадали, что́ может скрываться за каждой встречной паранджой, Тревельян на нескончаемом базаре выменял у торговца древностями, а заодно и прорицателя, два потрепанных свитка, отдав взамен свою сорочку. Вернувшись на «Аванти» в одном сюртуке, он надолго засел за изучение своей добычи. Мы пополнили запасы воды и снова устремились к Гибралтару – корабли просились в открытый океан.
//-- * * * --//
Гибралтар мы проскочили в темноте незамеченными, и скоро я смог гордиться тем, что имел полное право украсить свое ухо серьгой – как человек, обогнувший мыс Доброй Надежды. Тут и подоспели события, еще раз за этот короткий срок перевернувшие все мои надежды и упования.
Как-то с флагманского корабля заметили английское судно, шедшее без конвоя, который, вероятно, отстал в тумане. Судно было окружено и сдалось после нескольких пушечных выстрелов. В этот день нам необыкновенно повезло, ибо мы захватили значительные суммы колониальных доходов, за которыми из Англии трижды в год снаряжались особые рейсы. Сундуки и бочки с золотом перетащили на «Св. Этьена», под присмотр самого Лепажа. Эта удача смутила меня подозрительной легкостью, а бескровная победа вызвала самые обоснованные подозрения. Англичанин совсем не сопротивлялся, и это обстоятельство, как я смог разузнать, пришлось очень не по душе и Брюшону и прочим его офицерам. Наши опасения оправдались, не успели мы завершить погрузку и рассовать пленную команду по трюмам. В голове нашей стройной колонны, в середину которой был помещен захваченный галион, произошли непонятные мне перемещения, колонна расстроилась, послышалась пушечная пальба, очумелые матросы забегали по палубе, и Брюшон бешено что-то кричал с капитанского мостика. «Аванти» вздрогнул, заскрипел и стал разворачиваться – это мы наткнулись в тумане на тот самый конвой, о близости которого Лепаж так легкомысленно забыл. Вражеские корабли выросли из тумана слева по борту, как призраки. Увы, я не моряк, и поэтому мне мало были понятны все эти маневры. Помню только грохот всё сметающих ураганных залпов, помню, как ядро свалило Брюшона, как с треском обрушилась нам на головы фок-мачта и как свирепо вгрызлись в борт абордажные крючья. Я понял лишь, что настало время оправдывать значение громких слов в наскоро подписанном договоре. Английская пехота ворвалась на верхнюю палубу, и завязалась отчаянная, но короткая схватка. Оттесненные к корме, мы дрались упорно, остервенело оспаривая свои жизни, обливая друг друга грязью ругательств и брани. Мой клинок снова и снова погружался в чьи-то податливые тела, пока мне не прострелили руку, после чего я был уже весь исколот…
Когда я очнулся, вокруг было темно, как в аду. Мерное покачивание, однако, дало мне понять, что до этого еще далеко, а близкий плеск воды указывал мне, что нахожусь я в трюме. Постепенно глаза привыкли к темени, и я стал различать силуэты предметов: вокруг громоздились бочки, мешки и огромные ящики. Я пошевелился и ощутил, что мои раны перевязаны. Боль выдавила из меня приглушенный стон, и на этот стон в стороне от меня вдруг зашевелилось несколько фигур. Они окликнули меня, и я, борясь с качкой, перелезая мешки и то и дело падая, пробрался в их угол. Вглядевшись, я узнал двоих матросов с «Аванти» и разглядел еще несколько незнакомых людей, по виду, впрочем, французов. Тут же на груде окровавленного тряпья выделялся неподвижный знакомый силуэт и неровные очертанья взлохмаченной головы. «Тревельян!» – мелькнула у меня мысль. Я склонился над ним.
«– Где мы? – обратился я к матросам.
– У этих проклятых англичан, – проговорил один из них, мрачно сплюнув табачной жвачкой».
В этот момент взвизгнула крышка люка, и полоса света пробежалась по лицам моих товарищей. В трюм спустился доктор в сопровождении офицера и двух матросов, поставивших два кувшина и корзину с сухарями.
«Где умирающий?» – спросил офицер на ломаном французском языке.
«Умирающий? Кто это здесь умирающий?» – оглянулся я и тут только понял, что они имеют в виду беднягу Тревельяна. Мы расступились, освобождая проход. Врач взял в свою руку руку Тревельяна и что-то сказал по-английски своему спутнику. Тот поморщился и отрицательно покачал головой.
«– Простите, – вмешался я, – но этот человек ничем не провинился. Он ученый, к тому же немец…
– К чему вы это говорите? – возразил офицер, – он всё равно умрет.
– Ну, так поднимите его на свет.
– Это невозможно, – пожал плечами он».
В эту секунду Густав зашевелился на своих тряпках.
«– Это невозможно, говорите вы? – раздался в темноте его слабый голос. – А что возможно? Где мои книги, где рукописи? Где они? Я прошу вернуть их мне.
– Сожалею, но мне ничего не известно о ваших книгах, – отрезал офицер. – Думать надо было раньше, на берегу. Но если мы и наткнемся на них, то уничтожим именем Его величества короля эти ваши книги. От ваших книг несет революцией и беззаконием».
На этих словах офицера Тревельян дико расхохотался:
«Доктор! Где доктор? – отыскав глазами врача, он сжал его запястье холодеющими пальцами. – Доктор, вы же образованный человек, вы давали клятву… вы европеец, ученый, наконец, поймите, что эти книги не мне нужны, они всем необходимы… Найдите их, заклинаю вас, не дайте им погибнуть в матросском гальюне, сохраните… Погодите, вот Томас Хайд, он тоже англичанин, как и вы, “История религии древних персов, парфян и мидян”. Это знаменитый труд и принадлежит перу вашего соотечественника».
Ни словечка не понявший из этой тирады, доктор с усилием и видимым неудовольствием высвободил свою руку и молчал, отойдя поближе к люку. Офицер сказал что-то доктору и обратился к Тревельяну:
«– Нужен вам священник?
– Пошлите его к черту, – отвернулся Тревельян».
Через минуту крышка захлопнулась, на много недель оставив нас в полной темноте. Я не буду утомлять вас ненужными подробностями этого ужасающего перехода, скажу лишь, что англичане рановато распрощались с моим Густавом. Кое-кто из наших действительно умерли, однако Густав пережил весь этот кошмар. В трюме висел отвратительный смрад испражнений, гноящихся ран, вода плескалась у самых ног, порою достигая щиколоток, а в ней плавали дохлые крысы, щепа, обрывки материи и прочая гадость. Густав напрасно грешил на доктора. Тот хоть и не отыскал никаких книг, но о клятве своей не забывал и дважды спускался в нашу клоаку, чтобы сменить повязки тем, кому это еще требовалось.
//-- * * * --//
Однажды, уж и не знаю, было ли то утро или вечер, потому что мы полностью утеряли счет дням и ночам и просто перестали их различать, на палубе над нами раздались крики, сигналы проникли сквозь толщу досок и пушечный выстрел потряс корпус судна, а тошнотворная качка сменилась блаженным покоем. Крышка люка отлетела в сторону, и нас подняли на свет божий. Солнце обрушилось на нас и надолго ослепило. Вы не можете представить, что за жалкую картину являли мы собой, шатаясь на палубе в кольце веселых, дочерна загоревших матросов. Впрочем, наши пепельно-зеленые лица вызвали у них толику участия, как это было написано в их любопытных взглядах. Нас свели на незнакомый берег, и от конвойных солдат мы узнали, что находимся в Бомбее. Сил огорчаться мы уже не имели, так что это известие произвело на нас не слишком значительное действие. Шумный, грязный портовый мир обступил нас со всех сторон, а когда мы выбрались на улицу, новые впечатления обрушились на нас. В отличие от французов, англичане неузнаваемо изменяли самый внешний вид своих колоний. Бомбей поражал обилием высоких зданий европейской архитектуры; улицы, по которым мы едва переставляли распухшие ноги, были широкие, мощеные, но грязные. Целые шайки нищих несколько раз бросались нам наперерез, протягивая незатейливые гирлянды из жасмина. Солдаты разгоняли нищих прикладами, и мы медленно двигались дальше, а острый аромат жасмина преследовал нас на всем протяжении нашего путешествия к бомбейской тюрьме, до приземистого здания которой мы добрались примерно через час. Здесь нам была оказана любезность: нам дали вымыться и почистить платье. После этих процедур, не получив никаких внятных объяснений, которые скорее всего нам и не полагались, мы были препровождены по квадратному коридору до камер с низкими железными дверями. С ужасом мы обнаружили, что помещаться будем по одному. Тюремная комната не представляла собою ничего примечательного. Напротив входа высоко в стене было проделано крохотное окошечко, этакая щель, забранная ржавой решеткой. Если подняться на носки, то можно было наблюдать из него тюремный двор, который преграждался высокой и толстой каменной стеной, усыпанной битым стеклом. Мое окно оказалось выше стены, так что я имел счастливую возможность видеть, что происходило за ней, но там-то как раз ничего и не происходило, а тянулась пыльная пустая улица, по которой только изредка проносились взмыленные рикши. Единственным моим развлечением на многие месяцы сделалось созерцание куста бугенвилиев, который произрастал прямо из тюремной стены, с внешней ее стороны. Живые и сочные, колыхаемые малейшим движением ветерка, белые и розовые легкие гроздья переваливались в этот вытоптанный двор и служили мне отрадным утешением.
День за днем тянулось заключение, и изменений не предвиделось. Я вспомнил, что узникам полагается вести счет дням, проведенным в неволе, и от нечего делать отмечал на стене черточками каждые прожитые сутки. Молодость редко отчаивается, не отчаивался и я. Полутемная комната, устойчивый пол под ногами всё же лучше мокрого, смердящего, могильно черного трюма, сдавленного со всех сторон безумной бездной. Когда стена над моим топчаном сплошь покрылась штрихами и их число перевалило за сто, на пороге моей камеры возник судейский чиновник и пригласил ступать за ним. Меня завели в какой-то кабинет, и чтобы в него попасть, нужно было пересечь двор и войти в другой дом, отличавшийся от тюремной постройки широкими светлыми окнами. Мы шли без конвоя, и это наполнило меня робкой надеждой. Прокурор, который являлся хозяином кабинета, сообщил мне, что я свободен, принес извинения, сам не зная за что, и предложил за счет английской казны отплыть в Европу на первом же английском судне. Похоже, тогда это было самым страстным моим желанием, – старик развел руками и продолжил таким образом: – Другой мечтой было увидеть Тревельяна. В канцелярии мне было объявлено, что их выпустят завтра.
«– Почему же не сегодня, как и меня? – удивился я.
– Процессуальные причины, – учтиво сообщил чиновник».
Мне оставалось лишь посмеяться над этой нелепостью. Заглянув в бумагу об освобождении, я узнал, что на дворе уже 1791 год. На прощанье я получил старый камзол, проеденный молью у самого сердца, и пару вполне крепких башмаков. У прокурора висело зеркало – я мельком взглянул в него и долго озирался в поисках того заросшего бородой человека, но нас в помещении было только двое, и я сообразил, что борода – это я сам.
Чудесное избавление объяснялось просто. Тревельян доказал, что никаких иных целей, кроме сугубо научных, он никогда перед собой не ставил, показал, что нанял меня в Бордо таскать его пожитки и разделять с ним тяготы дальних странствий, а у меня хватило ума ничего на это не возражать. К тому же, никто уже и не мог помнить, был ли я захвачен с оружием в руках, а злополучный договор, как видно, не нашли, потому что он скорее всего сгорел во время абордажа. Тратить драгоценные королевские доходы на наше бессмысленное содержание у властей желания не было, да и преступниками мы казались не бог весть какими. Исполнив все формальности, я очутился на улице, однако идти мне было некуда. Где ж было дождаться утра? Попроситься обратно в камеру? Это решение оказалось выше моих сил. Окажись я опять под этими мрачными сводами, думал я, и тропинка на свободу будет утеряна навсегда. Солнечный свет слепил меня, я жмурился, улыбался тихой улыбкой счастья и благодарил Святую Деву за такой завидный исход.
Грубый пинок заставил меня очнуться – до солнца было высоко, а английский часовой этим почтительным жестом намекнул, что пора убираться и что бесцельно стоять – не лучшее времяпрепровождение в землях Его Величества. Я сделал пару шагов и внезапно понял, что боюсь идти на шумные площади, на улицы, забитые людьми, боюсь идти к людям. И тут мне пришла изумительная мысль – найти ту тихую улочку, пустотой которой я так долго наслаждался, стоя на носках у тюремного окна. Найти ее оказалось совсем просто. Я обогнул здание и уселся под куст бугенвилей. В его тени я и провел остаток дня и ночь, любуясь на черный проем своего бывшего окна. Кто знает, быть может уже новый страдалец моей темницы запечатлел в своей памяти мой силуэт так же надолго, как я занес в свою этот самый куст, как знать… Ночь миновала, и я сжал в объятиях своих товарищей. Тревельян был худ, как жердь, подобно мне зарос рыжей бородой удивительных размеров, но главное, он улыбался, и я заметил, что ему удалось сохранить все зубы, тогда как я расстался с целыми тремя.
Между тем положение наше было вот каково: все французы были решительно настроены на немедленный отъезд, что они и не замедлили совершить за счет английской короны. Я, признаться, не меньше их склонялся к тому же, но дело осложнялось тем, что Тревельян несколько месяцев назад исхлопотал разрешение отправить на родину весточку. И, как это часто случается, отец, узнав о тех ужасных обстоятельствах, в которых оказался его блудный сын, сам испугался собственной суровости, прислал в ответ любезное письмо, в котором сообщал, когда и как отправил некую сумму денег. Таким образом, деньги еще не подошли, и Густав собирался их дожидаться. Меня, как нетрудно уже угадать, он уговаривал остаться с ним до их прибытия. Я долго колебался и наконец решил, что оставить Тревельяна одного было бы непростительно. Итак, проводив тяжелыми вздохами и печальными взглядами английское судно, увозившее приятелей к берегам нашей belle France, мы с Густавом побрели по нечистым портовым улочкам, мимо запыленных домов, в первых этажах которых располагались многочисленные харчевни и кабаки, в любое время дня и ночи набитые цветными босоногими матросами, полные шума, гама, незнакомых наречий, пьяной ругани, визга размалеванных женщин, дыма, чада и копоти. При одном из таких заведений на втором этаже отыскали мы дешевую гостиницу и буквально за гроши, выданные нам английскими властями в виде вспомоществования, наняли там одну малюсенькую комнатку на двоих. А поскольку никакими вещами мы не располагали и помещать в наше жилище нам предстояло лишь самих себя, да и то изрядно похудевших, то устроились мы замечательно. По утрам мы пили кофе, который приносил мальчишка-индус, и смотрели, как мимо нашего единственного окошка неслись на мостовую стремительные потоки помоев с верхних этажей.
«Трудно поверить, но столетие назад в Париже царили подобные нравы», – сказал Тревельян, сбрасывая с подоконника дынную корку.
Наведя справки в порту, мы выяснили, что голландский торговый корабль, на борту которого находился ожидаемый нами человек, должен прибыть недели через две – в нашем распоряжении оказывалось много времени, и мы проводили его в походах по городу. И, конечно, Тревельян не терял его даром. В Бомбее существовала чрезвычайно древняя и многочисленная община огнепоклонников, занимавшая обширный квартал, и некоторые даже утверждали, что этих парсов насчитывают едва ли не четверть всего разноязычного населения города. Потомки Зороастра, согласно объяснениям Густава, переселились в Индию что-то около десятого века по нашему исчислению, спасаясь от мусульманских притеснений и несправедливостей, – основная же их часть по-прежнему жила в Персии. Переселенцы привезли с собой древнейшие манускрипты, в которых запечатлены были принципы их веры, а также пепел от неугасимых священных огней, которые несколько тысячелетий подряд горят на их старой родине.
Знакомство с ними, однако, осложнялось тем, что огнепоклонники, хотя и участвовали довольно деятельно в жизни города, образ жизни исповедовали крайне замкнутый и осторожный и к иноверцам относились с предубеждением, так что не было ровно никакой возможности ни войти в их жилища, ни, тем более, заглянуть в те священные рукописи, которые разыскивал мой друг. А после того, как в 1760 году некий французский ученый, который был отлично известен Тревельяну – мне же это имя ничего не говорило, – заполучил от одного видного жреца из Сурата перевод Авесты, община еще строже блюла свои тайны. Я-то был убежден, что никаких тайн в привычном смысле нет и быть не может, но для Тревельяна всё, связанное с Зороастром, было тайной, и там, где я видел всего лишь обыкновенное старье, его фантазия давала буйные побеги.
Итак, день за днем мы с ним слонялись по улочкам квартала, где обитали зороастрийцы, но наши исследования никак не продвинулись. Даже если Тревельяну удавалось заговорить с кем-нибудь из них, они, узнавая в нас европейцев, обходили молчанием всё то, что могло бы его заинтересовать. Тревельян был близок к отчаянью, но не сдавался. Мне же было любопытно следовать за ним и слушать его объяснения тех сцен, которые представали нашим взорам. Навещали мы и базарные ряды, но здесь встретили серьезных соперников – пожилые джентльмены и английские майоры в пробковых шлемах, дымя трубками, ворошили стеками и элегантными тростями груды старого барахла, тряпья и позеленевшей меди в надежде откопать будущую гордость своей коллекции древностей, любовно размещенной где-нибудь в эдинбургской гостиной, обшитой мореным дубом. К тому же этим господам было, по-видимому, чем платить, тогда как у нас имелась возможность только не умереть с голоду.
Между тем настал день, когда голландский «Антверпен» бросил якорь в бомбейском порту, и мы отыскали того, кому отец Тревельяна доверил передать деньги в городскую тюрьму. Этим посланцем оказался немолодой немецкий купец из Ростока, старый друг Тревельяна-отца, торговавший чаем и пряностями и дважды за год бывавший в Бомбее. Герр Кноспе очень обрадовался тому, что может лично передать посылку, любезно с нами обошелся, расспрашивал о наших злоключениях и предложил вернуться в Европу на «Антверпене», капитан которого являлся его коротким приятелем. «Антверпен» должен был отчалить через месяц, груженый табаком. Денег, полученных Тревельяном от отца, вполне хватало, чтобы оплатить проезд на «Антверпене» и прекрасно провести время до его отплытия. Не скрою, ждать еще месяц показалось мне многовато, но делать было нечего.
В обществе герра Кноспе мы ощутили себя наконец европейцами, а не оборванцами с торгового брига. Знакомство с герром Кноспе, который за многие годы свой торговли хорошо изучил бомбейскую публику, открывало нам двери того общества, куда еще вчера вход нам был заказан. Мы приоделись, наведались в цирюльню, где распрощались со своими страшными бутафорскими бородами, и приобрели вполне приличную внешность геттингенских или оксфордских студентов – это уж как кому нравится, – а вечером сошлись за ужином в ресторации «Бомбей» при гостинице того же названия, которую содержали два ирландца и где стоял герр Кноспе. Это уже было кое-что, даже неугомонный Тревельян получил видимое удовлетворение, очутившись в знакомой обстановке. Увы, если бы это означало и то, что он отказался и от своих нелепых планов!
Между тем герр Кноспе привез множество любопытных новостей. Из английских газет мы уже знали о неудачном бегстве короля и о резне в Париже и Нанси. В общем, безумие продолжалось, и после разговора с Кноспе мы с Тревельяном, пожалуй, впервые за долгое время почувствовали какое-то смутное беспокойство. Мы начинали понимать, что кровопролитие, которым охвачена Франция, разрастается, сулит еще многие годы беспорядков и грозит многими бедами. Франция бурлила, поток эмигрантов, по словам герра Кноспе, захлестнул Гамбург и немало других немецких городов. По словам Кноспе, воевали все, а те, кто еще не воевал, не на шутку готовился к тому же. Я крепко задумался. Нет, нет, не то чтобы мне недоставало патриотизма, скорее наоборот, если мне и недоставало его, так это только тогда, когда речь шла о бессмысленной резне и о гражданской войне. Но, знаете ли, понять – это одно, а повлиять в сложившихся условиях не то что на ход вселенских событий, а пусть на собственную судьбу ни я, ни кто другой не оказался бы в силах. И мне виделось не без оснований, что на родине меня ждет солдатская куртка и ранец. Пускай хоть офицерская, генеральская – всё равно, мне это было не по душе. Я предпочитал занимать позицию разума, которому столь благоволил почитаемый мною Монтень, говоря себе, что спокойствие и чистую совесть никто никогда не поставит мне в преступление. Впрочем, Тревельян с высоты своего знания прошлых эпох смотрел на дело совсем иначе.
«– Дело идет к тому, Ноэль, что очень скоро некоторые лица именно это возведут в ранг преступления такого страшного, что перед ним смолкнет ужас отцеубийства, – хмурился он. – Этим людям кажется, что история – это они, они опьянены призрачными успехами, а сама история их и не заметит и быстро докажет им обратное. Они, словно ботаники, гоняются за бабочками, но, к сожалению, только за теми, которые существуют в их сознании. Не обстоятельства у них во власти, но они во власти обстоятельств. Найдется проходимец… и всё сначала, ибо круг один. А мир… Мир – это не отсеченная голова короля, а молочница, разносящая душистое молоко ранним солнечным утром, дети, резвящиеся на лужайке, дровосек, с котомкой за плечами выходящий из своей хижины на поиски поваленного молнией дуба, умиротворяющее поскрипывание люльки, колыбельная, сопровождающая нежный закат, юная цветочница, продающая букетики ландышей на бульваре Распайль, маленький савояр, присевший отдохнуть в тени старого каштана, озабоченные взгляды старушки, приметившей дырку на простыне, муха, угодившая в тесто, тягучий звон колоколов над Сеной, призывающий к молитве, а не бьющий в набат, шелест книг в старой Сорбонне, брызги лафита, свежий вкус спаржи. Вот что придает миру прочность египетской пирамиды, вот вам вся вечная всемирная история, достойная слов.
– И именно из-за того, что на всех не хватает ни спаржи, ни хлеба, выпеченного из этого теста, происходят революции, – обронил я.
– Увы, – грустно кивнул Густав и добавил, как настоящий историк: – Увы, но этим вы почти ничего не сказали. Государство – это еще не родина».
Скажем прямо, эта мысль была мне очень понятна.
//-- * * * --//
Однажды вечером мы по обыкновению ужинали в обществе герра Кноспе в ресторации «Бомбей», как вдруг двое молодых офицеров в красных мундирах королевских стрелков приблизились к нашему столу и радостно приветствовали нашего избавителя.
«– А, граф, майор, – в свою очередь оживился тот. – Присаживайтесь, господа, окажите честь.
– Счастливчик, – деланно вздохнул майор, снимая шлем и утирая мокрый лоб. – Сразу видно – из Европы, на вас это просто написано. А у нас всё то же – жара, жара, и еще раз жара».
Кноспе представил нам майора Кэмбелла и лейтенанта графа Радовского, поляка на английской службе, красивого и приятного светловолосого человека лет двадцати пяти. Разговор, как это водится, касался самых общих тем, пока герр Кноспе со свойственной ему лукавой задушевностью не ввел новых знакомых в круг наших проблем.
«– Милый Густав, – ворковал он, – непременно, непременно переговорите с графом, он здесь уже три года и настоящий знаток Востока. Он уж порасскажет вам множество интересных вещей.
– Вы мне льстите, – сдержанно отвечал граф, – возможно ли за три года постичь то, что не удается целой Европе тысячу лет подряд? К тому же, не подобает солдату учить ученого.
– Ну, не знаю, что насчет солдат, – расхохотался Кноспе, – а я бы разрешил этот вопрос так: если что-то не удается, делайте это вместе с деньгами, ха-ха-ха. С деньгами.
– Не так это просто, как кажется, – ответил граф. – Имей вы дело с мусульманами – здесь деньги к месту, а вот парсы – другое. Нет таких людей в целом мире, которые были бы столь скрытны в своей вере, как парсы. Мне жаловался один английский профессор, который чуть не волосы рвал с досады, проведя почти год в Бомбее и Сурате и увозя на родину едва ли не только то, что привез. Видите ли, парсы полагают, что есть две основы вещей, и невозможно, чтобы основа была одна, потому что все вещи бывают двух видов либо двух сущностей, то есть добрые или злые. Потому-то вы и не встретите среди них нищего или нуждающегося – каждый считает своим первейшим долгом борьбу со злом и помогает, как может, тем из своих, кто менее удачлив или же по какой-то причине несчастлив. Думаю, что с ними чего-нибудь путного добьешься скорее, не прибегая ни к каким деньгам. Если вообще чего-нибудь добьешься, – заключил граф.
– Это верно, – согласился майор Кэмбелл, – у меня есть один знакомый парс, он поставляет просо в гарнизон, и я даже бывал у него в доме, но ничего такого я не заметил. Правду сказать, не особенно-то я и приглядывался.
– Зато успели вы заметить, – обратился граф к Тревельяну, – что их женщины никогда не закрывают лиц и ходят свободно?
– Да, это я записал, – откликнулся Густав. – Меня и самого поразило, что они не избегали нас и разговаривали вполне естественно, прямо европейские нравы.
– Ну вот, – улыбнулся майор, – попробуйте с этой стороны».
Тревельян густо покраснел и в ответ лишь грустно улыбнулся.
«– Однако, господа, просим извинить нас, – поднялся Кэмбелл.
– Куда так рано? – удивился Кноспе.
– Нужно явиться к полковнику, – пояснил граф, натягивая перчатки, – послезавтра мы с отрядом отплываем в Бендер-Бушир, на подкрепление тамошнему гарнизону. В Персии ведь опять возмущение.
– Радовский? – поинтересовался Тревельян, когда офицеры удалились. – Разве он англичанин?
– Нет, славянин, вы опять все пропустили, – ответил купец, – польский граф. Сейчас, когда Польши более не существует, много поляков разбрелось по свету в поисках свободы. Радовский вот – волонтер английской армии. Чудачество, на мой взгляд. Но сколько же поляков участвуют во французских смутах, майн готт! Безусловно, наш граф сделал неправильный выбор – самое место для него среди якобинцев, которые обещают возродить Польшу. Имей он на голове не пробковый шлем, а фригийский колпак…
– Как бы Францию саму не пришлось возрождать, – хмуро перебил его Тревельян. – А что, где стоят эти офицеры?»
Кноспе назвал место.
//-- * * * --//
На следующий день, проснувшись, я обнаружил, что постель Густава пуста. Он объявился лишь под вечер, вид имел возбужденный, метался по комнате, то снимая, то вновь надевая свой камзол.
«– Где вы были? – удивился я.
– Мой друг, – отвечал он, пряча глаза, – мне надобно сказать вам кое-что.
– Что же? – нехорошее предчувствие шевельнулось во мне.
– Видите ли… – замялся он и принялся теребить пуговицу, – видите ли что́…
– Да что́ же?
– Я… я не поеду в Европу, – скороговоркой ответил мой приятель.
– Как? Почему? – вознегодовал я.
– Я отправляюсь в Персию с англичанами, но это еще не все, – он не дал мне перебить себя, – то же я предлагаю и вам.
– Мне? – я расхохотался. – Вы с ума сошли. Что же мне за нужда? Или таскать ваши сундуки с книгами?
– Нет, нет, я не шучу. Вы ведь прекрасно знаете, что никаких сундуков уже нет… Поймите, прошу вас, можете же вы понять, что я не имею права пропустить такой случай. Теперь, когда позади такие испытания, когда цель настолько близка – разве можно отступить? Да и ради чего?
– Как это ради чего? В своем вы уме? Неужели вы не соскучились по родине?
– Как же нет, как раз напротив. Но поймите, когда я отправлялся два года назад, я полагался лишь на удачу. И вот она – эта оказия. Да, я знаю, я очень виноват перед вами, я заставил вас ждать, но простите меня, думал ли я, что выпадет такая возможность. Вот… – Тревельян полез за монетами, – теперь есть даже средства… Не таите обиду… Я виноват перед вами… вот, возьмите, это сделает ваше путешествие приятным, – быстро заговорил он, протягивая мне десяток золотых. – Но все же… Я, конечно, рискую показаться назойливым, однако – поедемте вместе, это займет всего-то несколько месяцев, а потом мы вернемся в Бомбей и на первом же корабле отплывем на родину, обещаю вам. Мне необходим спутник, и я очень привязался к вам.
– У вас месяц – всё равно что год, – съязвил я».
Тревельян как-то сник, сгорбился, уловив твердость в моем ответе.
«– Что ж, очень жаль. Очень, очень жаль, – подавленно произнес он, глядя себе под ноги. – А я было сказал графу…
– Ага, – догадался я, – так вы едете вместе с теми офицерами».
«Совершенно верно», – подтвердил он и рассказал, что разыскал Кноспе и попросил его ходатайствовать перед ними. Кноспе чрезвычайно огорчился, но никакие увещевания ни к чему не привели.
«– Как же ваши родители? – напомнил я. – Они ждут вас. Да и Кноспе вы ставите в неловкое положение.
– Ничего, ничего, – отвечал Тревельян, – это не займет много времени. Я должен увидеть Персию, священные огни. Подумайте только – священные огни, которые горят с начала мира! Мужественные люди, которые из поколения в поколение любуются их божественными отблесками.
– Да я и Европу еще толком не видел, – заметил я.
– Европу увидеть просто – сядете в дилижанс и поедете, не правда ли? В конце концов, вы не русский, которому суждено ее увидеть только в составе какого-нибудь кавалерийского полка. А здесь мы послужим науке – кто может быть счастливее нас?»
Я помалкивал. Густав продолжал метаться по нашей узенькой комнатенке. Наверное ему казалось, что он собирается в дорогу, хотя собирать было нечего. Просто нужно было надеть сюртук и выйти за дверь. Мною овладело тихое раздумье. Рассмотрев свое положение со всех сторон, я неожиданно для самого себя пришел к выводам, которые никак не согласовывались с моим стремлением поскорей увидеть родину. Возвращаться домой мне было небезопасно, а сам дом не оставил по себе ничего, кроме доброй памяти. Брат нес бремя собственных привязанностей, и наши отношения были не таковы, чтобы ускорять встречу ценой поступления на военную службу. А дело шло к тому, я это чувствовал и этого опасался. Я не был честолюбив – это первое, что отвращало меня от упомянутого исхода. Во-вторых, я не понимал хорошенько, кого и как мне предстоит убивать. Под чьими знаменами наносить удары? И последнее – никакой природной тяги к подобной жизни я за собой не замечал, а что́ до моего увлечения фехтованием, так это было ремесло, игра, доставлявшая мне лишь скромные средства к существованию. Я был молод, и, следовательно, даже грустный опыт моей жизни не успел еще превратиться в ту усталость, которая позволяет человеку совершать действия только хорошо известные, хотя, может быть, и не приносящие никакого удовольствия. Но главное, у меня имелась одна штука… свобода, вот что. Я нигде не состоял, ничего не имел за душой, а только в душе, то есть совсем рядом. Мир лежал у ног, ноги болели. О, человек, – внезапно воздел руки старик, – вот он я, памятник твоему неразумию! Едва избежав одной тюрьмы, наскоро насладившись свободой в три недели, я начал томиться смутной жаждой новых застенков. Итак, я вполне осознавал свой выбор: либо неизвестность на родине, либо вдали от нее, однако всё на свете решает чувство – верьте мне, это так! Когда мы молоды, мы всегда поступаем как раз обратно тому, что советует наша башка. Поймав в темном уже пространстве нашего жилища умоляющий взгляд Тревельяна, готового к выходу, неожиданно для себя я приподнялся с кровати и хмуро сказал:
«– Погодите, я с вами. Дойдем вместе до порта, а там видно будет. “В конце концов, – подумал я, – всего-то несколько месяцев, и мы вернемся в первую неизвестность, превратив в известность вторую”.
– Благородный друг, – только и вымолвил растроганный Густав».
//-- * * * --//
В эту минуту дверь отворилась, и в комнату вошел Ламб, играя довольной улыбкой. Я приложил палец к губам, но он и сам уже отложил свои восторги, видимо, по поводу отлично улаженных дел, и молча присел с нами.
– Таким образом, – продолжил Троссер, – мы ступили на борт английского фрегата «Надежда» и через две недели утомительного плавания под раскаленным солнцем увидали красный персидский берег и бурую цитадель британской торговой фактории. В Персии свирепствовала очередная смута – Каджары пытались вернуться к обладанию страной. Проницательность англичан в делах такого рода не имеет себе равных, и в Каджаре Ага-Мохамеде они зорко различили того властителя, при котором Иран имел возможность снова стать единым целым. Несмотря на то, что до покорения мятежного Хорасана оставалось еще несколько лет, англичане уже сделали свою ставку – и майор Кэмбелл, и граф Радовский, и прочие офицеры по долгу службы сопровождали английского посланника, имевшего целью встретиться с Ага-Мохамедом и заранее расположить его к дружбе с Британией. Не успели мы еще как следует осмотреться в крепости, как уже прибыли люди Ага-Мохамеда, которые должны были провести маленькое посольство в глубь страны. Путь предстоял неблизкий и небезопасный. Сперва предполагалось добраться до Шираза, где наш почетный конвой обещали пополнить некоторыми знатными мусульманами. Нет нужды говорить, что в стране, охваченной междоусобицей, по дорогам болталось множество самого темного люда. Английские купцы и носа не казали из крепости, гарнизон которой стоял под ружьем, в любой момент готовый прикрыть, если бы потребовалось, отступление населения на корабли. Тревога чувствовалась весьма отчетливо, и многие чиновники уже паковали сундуки, не сегодня-завтра намереваясь отплыть в Индию. В таких условиях наши офицеры намекали Тревельяну, что разумнее было бы не подвергать себя напрасной опасности, но тот, конечно же, не для того проделал это путешествие и претерпел все эти мытарства, чтобы разглядывать страну своих грез с подмостков глинобитной башни. Само собой разумеется, что созерцание прикорнувших на рейде судов Ост-Индской компании с повисшими парусами, скучающего английского воинства, суетливых чиновников Его Величества, а также членов их семейств, и прослушивание из их уст всяческих небылиц никак не могло удовлетворить его любопытству, и, так сказать, жажда его в стенах пыльной крепостицы была неуемна. Впрочем, опасения Кэмбелла, как показало будущее, не стали пророчествами. Нас ждали тревоги другого рода, и, увы, мы оказались обязаны их возникновению исключительно сами себе.
Не теряя времени, мы деятельно готовились к походу. Тревельян запасся писчей бумагой и перьями в местной европейской лавчонке, а за день до выступления, по моему настоянию, сторговал у крепостных ворот, где всегда шумел неистовый базар, двух отличных куртинских жеребцов вместе с седлами и сбруей. Попутно он каждого встречного и поперечного расспрашивал об огнепоклонниках. Мусульмане только пожимали плечами, стараясь угадать причину такого неистребимого внимания к народу жалкому, неверному – к габрам, как они презрительно именовали зороастрийцев, и махали грязными руками на север, давая понять, что там он встретит этих неверных собак с их смешными огнями и нечистыми обычаями. И Тревельян щурил глаза на ярком солнце и всматривался в затянутый жарким маревом горизонт, где бурые волнистые горы подпирали бесконечно синее небо.
//-- * * * --//
Ранним, но уже нестерпимо душным утром наш маленький отряд, под заунывные крики муэдзинов и бойкий перестук пресвитерианского колокола, выполз на большую дорогу. Дорога была широка, но очень камениста, и розовая пыль, вмиг поднятая множеством копыт, осыпа́ла нас словно снежная пороша. В авангарде кавалькады ехал майор Кэмбелл в парадном мундире рядом с каким-то знатным беком, десятка три королевских стрелков следовали за экипажем посланника, где поместился обязательный миссионер, по виду чистый иезуит, и за повозками с обязательными подарками, которые двигались в центре, а по обе стороны отряда гарцевали беки и их нукеры на таких превосходных лошадях, какими мне никогда прежде не приходилось любоваться. Навстречу попадались первые персы, спешившие в Бендер-Бушир по торговым делам, и многие из них, сбитые на обожженные солнцем обочины, останавливались и долго оглядывались на красные куртки английских кавалеристов. Мы с Тревельяном держались позади, но несколько раз он проявлял нетерпение и выносился на своей лошадке далеко вперед, смешно подпрыгивая в высоком персидском седле. Я чувствовал себя неуютно без своей неизменной спутницы, но шпага – отмирающее оружие тесных городов – едва ли здесь на что-нибудь бы сгодилась.
«Ну, довольны вы?» – спросил граф Радовский, направляя своего коня к Тревельяну.
Тот отвечал счастливой улыбкой, а я с досады также не ронял ни слова. Местность вокруг лежала безлесная, печальная, и все прелести Востока пока ограничивались статными конями наших провожатых, ни на минуту не прекращавших свои ловкие джигитовки. Искусство наездников, таким образом, казалось достойным самих этих благородных животных. Очень скоро наш караван остановился, и все до одного персы слезли с лошадей, расстелили прямо в пыль разноцветные коврики и предались намазу. Мы тоже спешились и в стороне ожидали завершения обряда. Граф сбросил на мгновенье душный шлем, и густые белокурые волосы свободно обрамили его загоревшее лицо.
«– Не правда ли, граф, – заметил Густав, – чем южнее, тем настойчивее солнце требует поклонения. Здесь почитаются иные боги, которым нет дела ни до Мохамеда, ни до Исы – минутных заблуждений человечества.
– Почему все верят в богов? – кивнул тот на мусульман. – Все верят в богов, хотя их никто не видел. Отчего не верят, скажем, в добро, ведь его видели все. Как это делают эти ваши бедные габры».
Было видно, что эти богохульники очень довольны друг другом.
«– О, как вы правы, граф, – живо откликнулся Тревельян, – еще Шардэн писал, что зороастрийцы устраивают праздники в честь стихий.
– Да, именно так, – сощурился Радовский, расстегивая ворот мундира, – добро как стихия. Стихия души. – Он вздохнул. – К сожалению, это не мешало Дариям и Ксерксам, культивировавшим это абсолютное добро, лить кровь ручьями.
– По крайней мере, они делали это откровенно. “По милости Ахурамазды я таков, что я – друг правых, я – недруг злых. Я не желаю, чтобы слабым делали зло сильные, и я не желаю, чтобы сильным делали зло слабые. Того, что справедливо, того желаю. Я не желаю, чтобы кто-либо, делающий зло, не был бы наказан”, – привел Тревельян доподлинные слова Дария.
– Что ж, – ответил Радовский, – тоже добродетель. “Я благодарю Бога за все благодеяния, которые он мне оказал. Множество благодеяний вызывает в ответ глубокое чувство благодарности. И поскольку я считаю, что благодарность должна выражаться и словами и делами, я стремился поступать так, чтобы наилучшим образом угодить миру. И я понял, что пока существует небо и земля, горы остаются недвижимы, реки текут и земля хранит чистоту, благодарность эта заключается в справедливости”.
– Между этими надписями тысяча лет! – вскричал восхищенный Тревельян. – Браво, граф! Хосров Ануширван, который приказал высечь это изречение на раскаленной глыбе, выполнил бы любое ваше желание».
«Боюсь, что нет. Великой ведь истиной является то, что мир принадлежит людям труда, а пользуются им бездельники», – покачал головой граф, косясь на жалкие поля с чахлой растительностью, которые неровно тянулись вдоль дороги. По углам узких возделанных полос белели груды камней, собранных с участков.
«– А вы бы попросили справедливости для всех? – спросил Тревельян.
– Если бы это было возможно. Так что и Хосров Ануширван был справедливым на свой лад. То, что нам кажется справедливым, ему могло показаться святотатством. Единственное, что́ привлекает в этой религии, так это то, что солнце и огонь являются воплощениями истины. Им удалось понять, что антропоморфность в религии неизбежно приводит человека к самолюбованию. Она превращает его в этакого откупщика, терзающего мир в отсутствии и Отца, и Сына, и Святого Духа. Человек начинает забывать, что он такое, забывает, что он и сам – частица мира, и уж если создан, то не случайно, и в благодарность мир ждет от него не только резни цесарок и кур, не только бесконечных войн и мелочных раздоров, и видит в нем не повелителя и не раба, а достойного и честного союзника. Вообразите, что и Бог может быть не всемогущ, и человека породил, как сына, и возлагает на него надежды, подобные тем, которые престарелые родители мечтают увидеть воплощенными в своих неразумных детях. Тоже своего рода этика, не так ли? – улыбнулся Радовский разочарованной улыбкой светского человека.
– О, граф, – протянул Тревельян, – вам, видно, нелегко жить с таким безразличием в мыслях. Вы все презираете, вам все знакомо, вы ничего не любите».
«Почем знать, на мой век достанет любви. Вы же слышали: “…пока существует небо и земля, горы остаются недвижимы, реки текут и земля хранит чистоту”», – и он улыбнулся так, когда улыбаются не одни губы, а когда улыбается душа, передавая взгляду безмятежную уверенность осмысленного счастья.
Тревельян внимательно посмотрел на него своими близорукими глазами.
Вскоре намаз закончился, и мы двинулись дальше.
//-- * * * --//
Климат Персии чрезвычайно переменчив. К полудню солнце припекает так, что просто невозможно держаться в седле, – вот почему караваны здесь часто передвигаются по ночам. Однако ночь готовит незадачливым путешественникам свои неожиданности – жуткий холод, достигающий своего нижнего предела перед рассветом. По мере нашего продвижения на глазах изменялся и ландшафт. Горы приобрели резкие очертания, хребты громоздились вдоль дороги, которая вела нас долиной быстрой, порожистой реки. Склоны были обложены песчаными осыпями, кое-где темно-зелеными оползнями виднелись редкие рощи невысоких дубков.
На третий день пути, незадолго до полудня, взорам нашим открылась следующая картина: по обе стороны дороги разбросались низенькие, без каких-либо украшений домишки, сложенные из бурых глиняных кирпичей. Чуть поодаль возвышалась величественная круглая башня из больших тесаных камней, около тридцати футов высотой, но без всякой двери или входа. Несколько мальчишек в суконных некрашеных штанах и рубахах, завидев всадников, бросились прочь, но замешкались. Два-три наездника вырвались вперед, наехали на них лошадьми и принялись нещадно хлестать их плетьми.
«– Велик Аллах! – только и сказал Радовский, поморщившись. – Что это за селение? – крикнул он персидскому толмачу.
– Нечистое обиталище подлых габров, – отвечал тот».
Мы съехали на плотную каменистую почву и направили лошадей в сторону деревни. При нашем появлении несколько женских фигур в ярко-зеленых одеяниях испуганно мелькнули в узких улочках между домиками. Радовский подозвал нашего переводчика и заметил: «Проклятье, они так боятся мусульман, что и говорить-то с нами не будут».
И действительно, едва протискиваясь на своих лошадях между неровных и низких стен зороастрийских жилищ, мы не встретили ни одного человека, догадываясь, однако, что несколько десятков обитателей наблюдают за нами во все глаза. Радовский по-прежнему ехал без шлема, держа его в руке. Солнце разморило нас, и его поза изображала величавую усталость победителя, вступающего в покоренный град.
«– Знаете, граф, – рассмеялся вдруг Тревельян, – вы похожи на Александра, попирающего твердыни Ахеменидов.
– А я и есть Александр, это мое имя, – возразил Радовский».
За неимением времени на этот раз мы ничего не добились и с сожалением присоединились к каравану. Но к счастью ли, к несчастью, одна из наших повозок сломалась, не выдержав каменистого пути. В безлесной местности негде было найти деревца, чтобы заменить расколотую ступицу, и пока повозку приводили в порядок, спустился вечер. Все персы, посланник и солдаты отъехали на ночлег в мусульманское местечко. Граф же Радовский, справедливо не доверяя себя жилищам, наполненным насекомыми, предпочитал ночевать в своей собственной палатке, которую за ним возили двое слуг. Майор Кэмбелл, его неизменный спутник, как старший воинской команды обязан был находиться среди своих стрелков, и граф любезно предложил нам с Тревельяном разделить с ним ночлег. Палатка оказалась весьма просторна, и мы с радостью приняли приглашение графа, так как не любили проводить ночи в духоте. Граф позаботился о нас еще более, и его стараниями нам было доставлено всё, в чем могли бы мы нуждаться для удобного сна, а именно: несколько охапок соломы и мягкий ковер. Увы, – вздохнул Троссер, – нам так и не пришлось воспользоваться всеми этими благами.
Жара дневная заметно спала, темнело на глазах. Тревельян вздумал отправиться в гости к зороастрийцам и склонил к тому же графа. От этого селения мы отъехали на самое незначительное расстояние. Тревельян не желал упускать ни малейшей возможности для своих изысканий и наблюдений, графу же попросту не спалось. Они дождались из отряда переводчика и отправились. Я последовал за ними, прихватив пару листов бумаги для Тревельяна, которые он приготовил, но по рассеянности позабыл. Если бы о нашем предприятии узнал Кэмбелл, то едва ли одобрил бы его – ведь они там в лагере выставили даже часовых, хотя и находились под защитой своих знатных провожатых. Впрочем, лишняя осторожность никогда не помешает, особенно в чужой, неединоверной стране, охваченной нескончаемой и кровавой смутой, а чего стоит покровительство этих хранителей ночного горшка да любимой невольницы повелителя, печально известно. Мне, помнится, доводилось читать в газетах о зверском умерщвлении в Тегеране вашего посла со всей свитой. Вот только не запомнил, как его имя.
– Вы говорите о Грибоедове, – напомнил я.
– Совершенно верно, Грибоедов, – обрадовался Троссер и продолжил так: – Дело в том, что вооруженным среди нас оказался один граф, ибо переводчик имел красноречивую внешность человека, не привыкшего иметь дело с такими изобретениями человеческого гения, а мы с Тревельяном и вовсе не имели никаких приспособлений для убийства, если не считать зубов и страстного желания, – пошутил старик. – Зато уж Радовский, как и следует человеку военному, никогда с оружием не расставался и еще в палатке одолжил мне один из своих пистолетов. Ориентиров нам не требовалось, а нужно было только ехать по знакомой дороге в обратную сторону и держать на огни. Не прошло и часа с небольшим, как мы подъехали к нашей цели. Множество собак высыпало нам навстречу, но, к нашему изумлению, ни одна из них не издала ни звука. Собаки, купаясь в пыли, зловеще вились у конских копыт. Неужели даже собаки настолько боялись мусульман, что не смели даже и тявкать по своему обыкновению? Нам доводилось слышать, что сами зороастрийцы весьма почитают этих животных, а мусульмане не упускают случая поиздеваться над бедными тварями и, терзая одних, тем самым доставляют мучения и другим. Спустя несколько часов я убедился, что эти собаки ничуть не опасаются подать голос в присутствии мусульман, и до сих пор тешу себя надеждой, что почтительное собачье поведение объяснялось тем, что они учуяли в нас европейцев, – рассмеялся Троссер. – Как бы то ни было, а мы-таки добились своего, ибо уже несколько человеческих фигур показались в дверных проемах убогих лачуг. Людей становилось всё больше и больше, они появлялись боязливо и следовали за нами, словно эти собаки, не спуская с таких диковинок, какими мы, верно, им представлялись, смутно белевших на темных от бесконечного загара лицах глаз. Они не имели привычки красить бороды хной, как это делают тщеславные персы, подражая рыжему закатному солнцу. Среди них были и женщины всех возрастов, не скрывавшие свои лица, наблюдавшие за нашими передвижениями прямыми, открытыми взглядами, и тут уже удивлялись мы, привыкшие к робости и строгости мусульманок. Высокий старик, во внешности которого не было ничего примечательного, если не считать роста и роскошной ухоженной бороды, выступил вперед и огласил воздух речью, отдаленно напоминавшей клекот горного потока, обтекающего лежачие камни. Старик этот оказался старшиной селения, но, кроме преклонных лет, ничем особенным не выделялся из возбужденной толпы своих одноземельцев. Наш переводчик был весьма учен и хорошо понимал старика, а старик, как мы убедились, неплохо понимал его. Тревельян весь превратился в слух, запоминая, как следует произносить слова, известные ему только по написанию. Переводчик объяснил, кто мы такие и какая причина побудила нас навестить деревню и нарушить покой ее обитателей. И старик, и все прочие жители были видимо довольны, что не видят между нами мусульман, и в свою очередь изучали нас с нескрываемым интересом, а после того как переводчик поведал, из каких дальних стран мы прибыли, лица габров сделались заметно приветливее, и они успокоились. Что́ такое ученый, им было очень понятно, они так и сказали, что так зовется человек, читающий и пишущий книги, и они, повинуясь какому-то наитию, прямо указали на смущенного Густава. Граф расхохотался, видя его замешательство. Его неотразимый красный мундир тоже приковывал к себе восхищенные взгляды. Когда же Тревельян попросил толмача пояснить, что он желал бы услышать об их вере, видеть их священные книги и изучить обряды, вышла небольшая заминка, так как эти люди в каждом ученом видели миссионера, не отделяя – по собственному опыту – всё написанное чернилами или высеченное на камне от вместилища души и острых углов совести. Хотя их совесть, бесспорно, была самой чистой из тех, что мне приходилось встречать, все они жарко заговорили между собой, а граф выразительно взглянул на Тревельяна. Немалых трудов стоило переводчику растолковать, что Густав ничуть не собирается искушать их души и проповедовать неведомого бога и что его намерения не простираются далее того, что не они должны переваривать непонятные, а главное, ненужные истины, а он желает внимать и записывать услышанное – так, как если бы он готовился стать адептом солнца и огня, – ибо поклонником добра он, безусловно, уже был, нуждаясь только в символе. Многословие переводчика долго не оказывало желаемого действия, и все мы поняли, что даже на Востоке красноречие не всегда способно убеждать.
Старшина селения повел рукой и обратился к Тревельяну с такими словами: «Да будет тебе известно, чужеземец, что давно-давно, еще до того, как твои далекие предки поклонились распятому богу, когда Магомет еще не родился, а имя Аллаха не оскорбляло эфир – благое творение Ахурамазды, – окрыляя демонов на неправые дела, эта земля, облагороженная солнечным лучом и увлажненная щедрой слезой благодарности, уже видела великую борьбу тьмы и света».
Тревельян не растерялся и попросил перевести следующий ответ: «Мне хорошо известно, что я нечист и недостоин той улыбки, которую всеблагой Ахурамазда в безграничной своей милости посылает мне ласковым солнечным лучом, потому и явился во мраке, однако не из-за того, что сочувствую демонам-дэвам, сеющим зло, а потому, что праведность мира мила моему сердцу».
Старик остался доволен такими речами. К тому же, – усмехнулся Троссер, – у Густава было вполне честное лицо. Таким образом, семинар не грозил обернуться теологическим диспутом, но всё равно для меня это были богословские бредни. Чем-то он успокоил недоверчивость габров, им было приятно осознать, что кто-то может всерьез интересоваться их униженной и забитой верой, терпящей нещадные насмешки и поругания мусульман многие столетия. Не знаю, что до меня, но Тревельяна и особенно графа эти люди, тщетно, но незыблемо ожидающие спасителя три тысячи лет подряд, принимали за всемогущих господ. Посовещавшись, габры сделали исключение для Тревельяна, а заодно и для нас с графом, и торжественно сообщили, что согласны показать священный огонь. Все мы немедленно совершили ритуальное омовение рук, ног и лиц. Самые посвященные провожали нас до той самой башни, которую мы видели днем и которая служила вечной колыбелью, скорлупой большого огня. Тревельян был на седьмом небе; он, без сомнения, дышал полной грудью. Габры прекрасно это замечали, и его спасительная в эту минуту для науки благоговейность уверила их в допустимости принятого решения. В этом человеке они не опасались встретить презрительной улыбки или жеста разочарования и, тем самым, поругания своей хрустальной веры. Ведь, в отличие от нас, они, нарушая какое-либо установление своей религии, опасались не гнева своего доброго бога, а своей безжалостной совести. Глядя на воодушевление Тревельяна, я, признаюсь, тоже ощутил некое волнение, как если бы стоял на пороге тайн, в преддверии откровений, не поддающихся пониманию, но доступных одному лишь постижению. Впрочем, предчувствия меня не обманули, – с иронией молвил Троссер, – они действительно оказались не по силам ни моему разумению, ни покладистому воображению. В который раз этот упрямый человек прельстил мою ленивую фантазию! Подкупил разум!
В башне оказалось еще одно маленькое помещение, построенное из сырцовых кирпичей, куда вела дверка, такая узенькая, что, право, двери какого-нибудь старинного туринского шкафа казались в сравнении вратами. Всё напоминало о том тщании, с которым зороастрийцы лелеют и оберегают свои святыни от недоброжелательных взоров и глупых ухмылок. Через эту дверку мы проникли в тесную глухую комнатенку, скупо освещенную неким подобием костра, устроенного на полу. Вокруг были разложены в строгом порядке аккуратно сложенные вязаночки сухих корней, очищенных от коры палочек и пучки благовоний. Тревельяна трясло. Граф смотрел не без любопытства, я же был удручен открывшимся мне видом. Тщетно я обшаривал жадными глазами каждое соединение кирпичей, каждую доступную взору трещину в круглой стене, напрасно ловил каждый прыжок прожорливого огня, каждое его движение, каждый исчезающий оттенок, – всё было до боли обыкновенно. Прозаичность душила меня, как заставляло задыхаться это пространство, стиснутое тысячелетиями. Жрецы распустили свои пояса и принялись размахивать ими, изгоняя из мира зло. Эти движения, представлявшие какой-то смысл для Тревельяна и завораживавшие его, казались мне попросту чередой суеты и нелепых кривляний. Стоило ли забираться черт знает куда, чтобы стать свидетелем этакого безобразия. Человек начинает ненавидеть того, кто сулил ему неземное блаженство, но не выполнил обещания, – я в бешенстве посмотрел на Тревельяна, но он был поглощен зрелищем целиком. Тогда я обратил свои взоры к графу, который, казалось, прекрасно меня понимал, ибо ответил мне едва различимой улыбкой. Так и здесь я просчитался – они оба оказались безумцами! Краткое богослужение закончилось, мы вышли из башни. Ночь перевалила на вторую половину, далекие звезды перемигивались в фиолетовом небе, словно кокетливые зеленщицы с заезжими гаерами на набережной в Бордо. Я вспомнил родину, и мне взгрустнулось. Сзади неслышно подошел Радовский.
«Правда у каждого своя, дорогой Троссер, – улыбнулся он, однако было заметно, что его скептицизм не сродни моему, и небрежная трезвость, бывшая у него в обыкновении, поколеблена, – истина бродит по свету в поисках собственного отражения и не находит его. Ведь нас много, и обманываемся мы сами. Некого винить».
Я согласно кивнул головой, и меня захватили размышления. Есть такие люди, думал я, которые, не высказываясь прямо, способны строем своей мысли, повадками, даже жестами разрушить ваше представление о божественном, рассеять благоговейное течение мыслей, как бы замутить это озерцо покоя, подняв со дна весь ил, и поселить в душе тягостный хаос. Как и большинство ученых, воскуривших фимиамы у неведомых доселе алтарей, Тревельян являлся именно таким человеком. Бесспорно, в Библии он замечал одну лишь еврейскую историю, в Коране усматривал только арабский фольклор, а в любой церкви, даже предстоящей самим вратам рая, видел просто дом – пусть крепкий, поместительный, красивой архитектуры, но только дом, здание. Его ум, привыкший подвергать испытанию всё, встречающееся на пути, обнажал сомнительные сущности и словно отказывал Святому Духу пребывать там, где слабые люди имеют надежду его встретить. Одержимость его была тем удивительнее, что он, не веря в Бога, уверовал в сказки и отдавался своим научным причудам с такой силой смирения, с такой страстью, с какой только неистово набожный итальянец предается опустошающей молитве во время Ave Maria, на закате, в храме, освященном отходящими лучами, (– Что такое! – воскликнул Троссер весьма забавно, – я сказал «освященном», – о Боже правый, «освещенный», конечно же, «освещенный», – запричитал он, – вот видите, с этими людьми я и сам превратился в язычника), – в храме, сложенном из попранных античных обломков. Я видел Бога лишь в куполе храма, он различал его в кладке стен, я поднимал глаза горе, а он замечал божественное под ногами, я требовал лика – он одушевлял камни, которые я пинал и отшвыривал. Ах, какие парадоксы!
Я трижды прочел «Отче наш», питая надежду вновь поселить мир в своей душе, и едко спросил его:
«Где же ваши гурии, любезный друг, где священные огни и прочие чудеса?»
Обычно невнимательный к делам житейским, на этот раз он уловил мою горечь, моя ирония коснулась его. Тревельян поглядел на меня с некоторой жалостью, какую только допускало наше взаимное расположение.
«Вот здесь», – ответил он и постучал себя по лохматой голове.
Граф молча наблюдал за нами.
//-- * * * --//
«Вы ожидали, – обратился он ко мне с необыкновенной проницательностью, – что вам будет позволено лицезреть чертог небожителей, а увидали вы всего-то простых людей, обитающих к тому же в лачугах, не так ли? Хотели услышать музыку сфер, а услыхали лишь сухое потрескиванье огня, который можно видеть в любой кухне, да шарканье стоптанных подошв. Человек несовершенен, поэтому-то только немногим счастливцам доступно навсегда поселить неугасимую веру в своей душе. Как только начинает действовать разум, он изгоняет веру, однако экзальтация ума и высекает ту искру, которая разрастается в необжигающее пламя устойчивого откровения. Странный, благочестивый круг, описанный и небом, и землей, и луной, и солнцем, и самим человеком. Круговая порука мироздания, которое мы облекаем в привычные образы и принимаем за…»
Графа прервал нарочный, присланный из лагеря майором Кэмбеллом. Майор уведомлял, что непредвиденные обстоятельства задерживают нас в этих местах еще на сутки. Где-то впереди на дорогу прорвался большой отряд мятежных хорасанских наездников, и майор, по совету беков, ждал подкрепления.
«Очень кстати», – заметил Тревельян.
Между тем приблизился рассвет, а люди не расходились. Только сейчас мы заметили, что лица их мрачны, а сердца обращены в печаль. Сперва нам показалось, что наше святотатственное вторжение причиной столь непонятной грусти, но они развеяли это предположение, милостиво пригласив нас присутствовать при поклонении восходящему солнцу. Этот обряд совершается высоко в горах, на голом и гладком холме, на лысой вершине, напоминающей сакральную, сверкающую благочинием тонзуру иезуита. Пока мы карабкались по склону в кромешном мраке, Тревельян и граф продолжали свои разговорчики.
«– Смысл обряда, – говорил Тревельян, – заключен в следующем. Последователи Зороастра верят, что существует закон природы, согласно которому солнце движется равномерно. Изначальная весна, таким образом, сменяется летом, оно – осенью, а последняя – зимой. Солнце обеспечивает смену времен года, и тем самым сохраняется незыблемый порядок всего существующего в мире. Мир создан благим и на благо, поэтому и добродетель в человеке – изначальна, как весенний полдень, в который произошел акт творения. Добродетель, справедливость – это естественный порядок вещей. Зло – его нарушение. В молитве они видят исполнение своего долга по поддержанию мира в состоянии устойчивости, порядка и чистоты. Мир был создан совершенным и неизменным, и в этот час солнце, восхищенное замыслом Творца, замерло в зените на небесах, сотворенных каменными, затем чтобы защитить землю своими сводами. По чистой земле, поросшей первой травой, питаемой кристальными ручьями, ходило единотворное животное и питалось этой травой, а в тени первого дерева, распустившего навстречу ласковому солнцу нежные листочки, стоял единственный человек и наслаждался миром. Огонь пронизывал все эти творения и посредством солнца управлял ими. Явления природы суть олицетворения семи божеств, которые явились Зороастру ранним весенним утром, чтобы открыть ему истину и передать завет хранить землю в чистоте, а душу в справедливости единством помысла, действия и… ух… слова.
– Зороастр не разделил бы мнения Иоанна относительно того, что Бог – это любовь. Он считал, что любовь – это Бог, и его последователи вылепливали образ Бога в соответствии с этим представлением, – вставил граф.
– Именно, именно так, – подхватил Тревельян, все более восхищаясь познаниями графа».
Лошадей мы оставили внизу, в селении, и теперь то и дело спотыкались о торчащие из земли камни и время от времени останавливались перевести дух.
«Стояло раннее утро, тронутое первыми солнечными лучами. Зороастр отправился к реке, чтобы набрать воды. Он вошел в реку и постарался взять воду из середины потока. Набрав ее, возвратился на берег. Здесь, в степном мареве, и возникло перед ним видение, открывшее всю правду мира. В присутствии семи божеств, ослепляющих сиянием, пророк не увидел своей тени на земле…»
Наши спутники-зороастрийцы хранили благопристойное молчание и с любопытством прислушивались к назойливому жужжанию чужого языка. Их поднималось на гору семь человек – ровно столько, сколько насчитывалось благих творений и бесконечно добрых, по-детски добрых божеств.
«Суровая действительность подсказала пророку ту мысль, что доброта и справедливость отличны от насилия и жестокости по своей природе. В одну из ночей, исполненных созерцания, он увидел Ахримана, зловредного духа, первопричину всякого зла. Ахриман набросился на мир и принялся вредить ему. Он помутил безупречную небесную твердь, окунулся в воды земные, и там, где проплыл, воды стали солеными, а где промчался вихрем по земле, там стали пустыни. Он иссушил дерево, убил корову, уничтожил человека, а огонь испортил дымом. Тогда божественные существа объединились. Они собрали остатки изувеченного растения, истолкли его в порошок и развеяли по земле, и этот посев дал бесчисленное количество растений; солнце и луна очистили семя быка и человека, и оно породило много скота и людей. Началась великая борьба…»
Стало значительно светлее. Мы поднимались к вершине по тропке, вьющейся среди отрогов большого хребта, нависшего над нами черной крепостной стеной и загородившего солнце, всходившее на другой его стороне, навстречу нам, из-за зубчатых пиков, отрицавших мягкие линии кромки. Небо вдоль нее побледнело – то первые лучи расчищали место своему сюзерену, точно офицеры квартирмейстерской части, высланные вперед, готовят ночлег принцу крови в маленькой деревушке, в которой нет церкви, в доме обезумевшего от счастья лавочника.
«С вторжением Ахримана мир утерял свою изначальную благость и превратился в смесь добра и зла. Божества, явившиеся Зороастру весенним утром, поведали ему, что у человека то же предназначение, что и у них. Все вместе они должны победить зло, изгнать его из мира и вернуть ему первозданную прелесть, придать ему первоначальный вид…»
Меня, скажем откровенно, раздражал этот примитивный дуализм, в котором я с полным основанием усматривал насмешку над христианской мыслью, утонченной восемнадцатью веками изысканного богословия. Поэтому спросил между делом: «А как Зороастр относится к смертоубийству?»
Тем более, что этот вопрос таился у меня под спудом.
«– Допускает, – ответил граф и продолжил так: – Посмотрите, господа, сколько достоинства оставляет эта благородная религия человеку, привыкшему считать себя или рабом, или самим Господом Богом. У высших сил и у человека цель одна, как одна бывает цель у полководца и его армии. Какие же могут быть счеты? Никакого соперничества. Все подчинено одной задаче – восстановить в мире идеал, нарушенный вторжением зла. Справедливость этой религии я усматриваю и в том, что она способна разумно объяснить взаимные отношения людей и богов. Люди считают настолько неприличным вмешивать Бога в свои дела, что попросту лишают его права по прихоти или из сострадания изменять людские судьбы – ведь они являются не чем иным, как результатом, последствиями всеобщей борьбы со злом.
– Совершенно верно, – согласился Густав, – у них не принято просить Бога о чем-либо.
– Разве разумно солдату пенять на командующего, когда он ранен в битве или убит? В этом повинен только враг, и больше никто, – сказал граф.
– Да, – заметил я, – это так, если, конечно, командующий не только заведомо хороший стратег, но и признанный тактик.
– Откуда столько злобы, Ноэль? – Густав внезапно остановился.
– Никакой злобы, никакого соперничества, – откликнулся я, – один лишь разум, не так ли? – Я повернулся к графу.
Он вежливо поклонился:
– Однако не станете же вы отрицать, что этим людям удалось ответить на самый больной человеческий вопрос – чем объяснить те обязательные страдания, которыми полна земная юдоль, почему человек, отдающий всего себя бесконечным нравственным усилиям во славу добродетели, пребывает несчастным и терпит, терпит, а какой-нибудь негодяй получает от жизни удовольствие в полной мере? И они отвечают – не воля Творца повинна в этих страданиях, ибо страдания – необходимость большой войны.
– Я не силен в богословских вопросах, – отделался я. – Быть может, все дело в том, что страждущие возлюбили Господа больше, чем самоё добродетель.
– Слова верные, но не в этом контексте, – возразил граф, – о таких людях я говорил выше. Точнее, ниже, – улыбнулся граф и посмотрел назад. – А сейчас я имел в виду как раз их антиподов – тех, кто, делая добро, даже и не задумывается над этим, потому что добродетель – это тот воздух, которым они дышат, та пища, которой питаются. Многие из таких людей несчастнее остальных. Многие, – прибавил граф, – но не все. Идет война. Промысел ее жесток. Одним везет, а другим нет. Идет война, – повторил он.
– И исход ее предрешен, – вздохнул я, – победит, конечно же, благо. Зачем же она идет?
– Да, – твердо ответил граф моей иронии и усталой недоверчивости, – ибо все завоеватели рано или поздно гибнут. Под тяжестью своих доспехов. Но если им не противостоять, доспехи не покажутся им невыносимыми».
//-- * * * --//
Некоторое время мы шагали молча. Тревельян широко переставлял ноги, опираясь ладонями о колени, и вертел головой во все стороны, лучистым взглядом изгоняя мрак. Глазами он выбирал место, куда поставить ногу, и осторожно переступал через камни и ветки ползучего кустарника, то и дело выползавшего на тропу, белевшую в темноте россыпями камней. Граф хлыстом постукивал по голенищу элегантного – даром что форменного – сапога и потупился, уйдя во власть размышлений, изредка отбрасывая с дороги встречные камни обрезанными носками своей обуви. Зороастрийцы двигались знакомой тропой легко и свободно, не останавливаясь и не задыхаясь. Я шел и смотрел на людей, созданных сотрудниками и союзниками богов, терпеливо сидящих в засаде на своей собственной родине, в стране, возлюбившей Аллаха большей любовью, чем добродетель, увенчавшей бесплодным символом все свои начинания, и замечал на их спокойных лицах, темной бронзой слившихся с предрассветным сумраком, неизбывную тоску по утерянному праведному миру – по идеалу, который они призваны воссоздать, не надеясь увидеть его в этой жизни, – тоску, скрепленную непоколебимой убежденностью в правоте и нужности каждого своего жеста, в необходимости для мира каждой своей молитвы, каждого слова в ней, ибо порядок этих слов так же незыблем, как и самое неслышное движение мира.
До лысой вершинки, на которой располагалось, если можно так выразиться, капище, оставалось туазов двести, хотя в темноте не трудно было ошибиться. Гасли последние звезды, засидевшиеся на небосводе.
«– Вы спрашиваете о смертоубийстве, – обратился ко мне граф, – греховно ли оно в сознании габров? Послушайте: “Мужи, ездящие быстро, обладающие хорошими конями, призывают меня, будучи окруженными в бою. Я возбуждаю вражду. Я, щедрый Индра. Я вздымаю пыль, моя мощь несокрушима. Я делал всё. Никакая божественная сила не может сдержать меня, неудержимого. Когда глотки сомы, когда песни опьянят меня, тогда устрашаются оба беспредельных пространства”».
– Это из Ригведы, – отметил Тревельян.
– Вот слова Ахримана, символ веры сатаны. Все эти мужи, положившие себе делом чести ограбить старика, убить ребенка, обесчестить женщину, сжечь селение, угнать табун, обрекая на голодную смерть целое племя, отнять свободу у побежденных… Красивые слова, ничего не скажешь, – прервался вдруг граф, – их мощь завораживает, их обаяние манит, обаяние силы… отвратительность насилия… Кто же защитит маленьких детей, кто убережет женщин и стариков, себя самого, в конце концов? Можно ли уничтожить таких мужей, или следует простить им? Только сам человек может избавить себя от посягательств этих мужей. Такие вот мужи бряцали копьями по всей Европе, возлагали друг другу на головы нелепые куски железа, громко именовавшиеся коронами, а на самом деле выглядевшие насмешкой над терновым венцом Господа, во имя которого оскверняли огонь человеческой плотью, унизывали пальцы перстнями, каждый из которых имел такую цену, что мог спасти от смерти десятки голодных, решали, кому жить, а кому не жить, а сейчас Европа кишит их потомками – потомками феодальных баронов, – правда, уже не способными “ездить быстро”, но еще “обладающими хорошими конями”, отнятыми у других, умеющими ныне только быстро жевать, но всё еще ведущими не обузданное совестью существование. Против их власти сейчас восстал народ во Франции, их утопит в крови… Зороастр создал свою религию, когда увидел мир, прекрасный мир, залитым кровью, солнцем и кровью, когда ради медной фибулы отнимали жизнь, когда эти мужи, не имеющие силы духа схватиться с богами, похвалялись друг перед другом числом скота, отбитого у соседей, а люди, чьими руками был выращен этот скот, оставались умирать в заснеженной степи».
Граф казался человеком скрытых страстей. Вся эта тирада, довольно напряженная, была произнесена вполголоса, и оратор задрапировал свое чувство светской небрежностью, равномерным постукиванием хлыста по голенищу, но оно прорывалось на доли секунды сквозь эту кисею несдержанными ударами хлыста, нарушавшими общий ритм. Первые лучи солнца, встающего нам навстречу, уже перевалились через верхний предел хребта, точно мальчишки, опирающие рваные локти на забор вожделенного сада.
«– Или продолжали ухаживать за тем же скотом, но уже в новом качестве, – продолжил Тревельян. – Однако как же удивительно, что для зашиты угнетенных во Франции приходится покончить с религией – там отказали ей в существовании, а в те далекие времена для той же самой цели религию создали, причем религию, очень близкую по этике.
– Жизнь циклична, – сказал граф, подумав. – Не замечали?
– Нет, – ответил я, а Густав усмехнулся моей поспешности».
От площадки наше шествие отделяло уже несколько шагов, и маги, ушедшие вперед, разложили на просветлевшей земле пестик ступки, горшок с тлеющими углями и горшок с водой – словом, всю свою дароносицу, – когда дальний гребень вдруг окрасился приглушенным багрянцем, еще через минуту заалел, а потом горячее солнце распрямилось и обрушилось всей своей расплывчатой громадой; диск его, необратимо выплывающий из-за горы, задрожал в просиявших небесах, обрушился на каждый застывший камень, на каждый притихший в счастливой истоме дубовый лист, на замершие горы, на остановившихся, переставших думать людей. Зрелище было настолько великолепно, что все мы сделали невольный шаг по направлению к этой родившейся жизни и даже прикрыли лица ладонями, словно испугавшись, что вот-вот светило стечет с утренней лазури и зальет землю расплавленной лавой, в которой – по зороастрийским представлениям – должны погибнуть грешники в день страшного суда. Я оглянулся – за спиной, в вышине, очищенное от мрака небо искрилось под солнцем голубым хрусталем.
«И впрямь твердь небесная», – заметил Тревельян графу.
Тот сощурился, кивнул головой и вышел на самый откос, заглядывая в бездну, захваченную врасплох солнечными лучами. Он следил за восходом, как будто видел такую картину, виденную сотни раз, впервые в жизни, а я против воли залюбовался одинокой человеческой фигурой, резко очерченной на черном еще выступе скалы. Его облик был свободен от той холодной суровости, какой исполнены потомки Зигфрида, и той мешковатой простоты, какая отличает их северных собратьев. Он стоял, пронизанный бесчисленными лучами. Распущенные льняные волосы как будто вспушил легкий отсвет восхода, они тысячами позлащенных нитей трепетали вокруг головы, напоминая божественное сияние нимба. А где-то там, на далекой родине, статуи божеств раскалывались, сброшенные с пьедесталов разъяренным народом, рушились молельни, и храмы ветшали в одну секунду. Я не мешал графу отдаваться впечатлениям и с восторгом угадывал те приветствия, которыми на моих глазах обменялись Природа и человек. Что ж, нередко случается так, что новообращенный превосходит своей одержимостью того, кто приоткрыл перед ним тайны веры. Послушник святее папы, а папа святее Бога. Клянусь, Делакруа отдал бы руку, чтобы только оставшейся запечатлеть эту завораживающую картину. В ней художник нашел бы всё для своего холста: и буйство души, и величие ландшафта, и непередаваемые краски, и современника, и магов, одной ногой стоящих в прошлом тысячелетии, – здесь не было как всегда только одного: зримого Бога.
Через несколько минут граф снова зашел за строй жрецов, которые распустили свои пояса-кисти и презрительно ими махали, провожая зло, и встал рядом со мной.
«Вы верите в Бога?» – почему-то спросил я.
Его лицо, хранившее еще печать неземных ощущений, отчетливый след эманации, вновь приобрело свое непроницаемое спокойствие.
«Вольтер не велит», – рассмеялся он.
//-- * * * --//
Между тем день занялся. Настоящий, жаркий, пыльный день; свежесть утра утекла вместе с прохладной мглой и туманами, невесомыми вуалями, свернувшимися в ущельях. Очарование междуцарствия длилось недолго. Обряд подошел к концу, и зороастрийцы собрались спуститься в селение. Бессонная ночь давала о себе знать – религиозный экстаз сменялся усталостью, внимание рассеялось, и разговоры прекратились. Мы молча ступали друг за другом, топча извилистые тени, которыми обросли елочки эфедры – единственное украшение склона. Испуганные суслики разбегались в разные стороны по своим норкам, уходившим в сырую землю черными косыми впадинами. Тропинка сделала крутой зигзаг, и внизу мы увидели деревню, расчлененную на два неправильных полукружия волнистой лентой дороги. Башня возвышалась над плотно притиснутыми друг к дружке саклями, словно кувшин рядом с расколотым блюдом. Крохотные фигурки людей, уже копошившихся на разноцветных и неровных заплатах полей, шевелились светлыми червяками.
Спуск занял около часа, и к этому времени солнце, не сдерживаемое ни единым облачком, уже жгло нестерпимо. С последнего пригорка нам стало видно, как люди бросают свои занятия и торопливо стекаются к подножию башни, а очень скоро целиком открылись и сама бурая башня, и возбужденная толпа, окружившая ее. Наши провожатые тоже это отлично видели и пришли в неописуемое волнение. На минуту они в нерешительности остановились. Скорбь завладела их лицами, они понурили головы и изредка перебрасывались негромкими словами. Мы недоуменно переглянулись, надеясь на опечаленных физиономиях поселян найти причину неожиданного волнения. Граф приблизился к самому старшему из них и подозвал переводчика.
«– Что случилось, люди? – спросил тот.
– Случилось большое несчастье, – поводя рукой, объяснил старик. – Ильнар-хан, будь трижды проклято это имя, приехал забрать себе в жены Хвови, дочь Тансара. Этот правитель, которому подвластны земли до самых развалин Пасаргада, повадился к нам, как змей в птичье гнездо, и уже много лет таскает наших птенцов, и многих девушек, чьи перси нежнее шелка, чьи души светлее дамасского клинка, увел себе на потребу. А ведь одно прикосновение нечестивца повергает сердце невинных в пропасть отчаяния. Их, безутешных, заставляют осквернить себя и принять проклятую веру, и они, изнемогая, рожают сыновей, которые вырастают под сенью зеленого знамени, и души их черствеют, и обращают они, неразумные, мечи свои против своих дедов. Наш долг – дарить свет мира себе подобным крохотным существам, и так – до конца времен. Кто знает, возможно, этой девушке всеблагой Ахурамазда предназначил искупаться в водах озера Кансаойа, глубины которого скрывают семя Пророка, и зачать от него, и осчастливить мир улыбкой Астват-Эрэта, воплощающего праведность, Спасителя, Саошйанта, ибо сказал пророк: “Моя праведность будет воплощена”. Или какой-нибудь из тех тихих, как гладь священного озера Кансаойа, других прекрасных девушек, которых уже отняли от нас».
Старый габр вздохнул, и его борода, длинная и узкая, похожая на скрученный соломенный жгут, скорбно покачнулась, не касаясь груди.
Мы посмотрели туда, куда указывала черная высохшая рука старика, и действительно разглядели нескольких всадников, качавшихся посреди толпы на беспокойных скакунах. Их розовые тюрбаны высились над толпой, облаченной в зеленые и белые одежды, словно цветы, занесенные внезапным снегом. То и дело всадники вздымали руки, и над головами людей тонкими нитями повисали ремни плеток – люди раздавались, и тогда становились видны блестящие крупы коней. Разъяренные собаки, сбежавшиеся со всей деревни, оглашали воздух свирепым лаем, в исступлении прыгали вокруг мусульман, а те яростно стегали их плетками, так что только летели клочки собачьей шерсти. Вырванные с собачьих спин пушистые клочки, скрепленные кровью, взлетали над косматыми спинами, а потом медленными спиралями опускались на землю, словно тополиный пух. Собаки от того свирепели еще больше и кусали лошадей за бабки. Зороастрийцы были бессильны отогнать животных, а мусульмане взялись было за сабли, чтобы обуздать озлобленных тварей, которым передалось ожесточение их хозяев, молча и мрачно взиравших на мусульман. В их глазах застыло отчаяние бессилия. Глухой топот вертящихся лошадей, рев собак, проклятья всадников, осаживающих коней, среди безмолвных, смирившихся мужчин, женщин и стариков – это были все звуки, достигавшие нашего слуха. В сердце начало закрадываться нехорошее, липкое чувство, которое всегда тут как тут, когда становишься свидетелем насилия и в то же время знаешь, что не в твоих силах ему помешать.
Спуск кончился; мы подходили по плоскогорью, скрытые от взоров нагромождением построек, и протиснулись в толпу почти незамеченные. Граф тут же отправился на поиски наших лошадей и вскоре вернулся, убедившись, что они по-прежнему мирно стоят под навесом, уткнув морды в торбы с овсом. Тем временем мы как следует разглядели всадников, явившихся за невестой. Их было пятеро, облаченных в расшитые доломаны. Шаровары их были настолько широки, что наплывали на сапоги, продетые в стремена, словно истекший воск на основания подсвечников. Все они были вооружены кривыми саблями, которые болтались на длинных ремнях, а за плечами имели кремневые винтовки, и только у предводителя, как мы узнали от габров, младшего брата Ильнар-хана, из-за толстого пояса выглядывали продолговатые дула отделанных слоновой костью пистолетов. Между ними стояла непокрытая повозка, напоминающая арбу, запряженная двумя лошадьми и внутри устланная мягкими коврами. Это, без сомнения, были мужи, «ездящие быстро». Граф мельком взглянул на меня.
Хвови оказалась дочерью того самого старика, который ночью первым приветствовал наше появление и обменялся с Тревельяном витиеватыми любезностями, озадачившими нашего сообразительного переводчика. Старый Тансар стоял чуть поодаль, насупив седые брови, и на его суровом лице горе собрало крупные морщины в сетку страдания. Рядом с ним неподвижно стояла девушка, ростом доходя высокому старику до костистого плеча, на котором покорно повис холщовый рукав его рубахи, как в отсутствие ветра поникший парус безвольно повисает вокруг мачты баркаса.
Это и была Хвови, готовившаяся к закланию, сладострастной прихотью правителя здешних каменистых мест обреченная провести остаток дней в тенистом гареме, куда ее бог-солнце мог проникнуть только через крохотные отверстия сетки, сплетенной из конского волоса, которой бывают забраны окна в этом логове порока. Девушка стояла рядом с отцом, потупив глаза, чуть касаясь своим плечом сильной руки бессильного родителя. Лицо ее было смугло, но нежностью превосходило лица других габров, и оттого казалось белее. Свежесть этих черт не оскорбляла ни сурьма, ни краска, а ровные дуги бровей, взлетевшие над глазами, отливали синевой, словно перья на крыльях ласточки. По обычаю своего народа она еще не закрыла лица чадрой, и волосы, подернутые легкой рыжиной, жесткими волнами огибали голову и сходились у нее за спиной простой косичкой. Широкая зеленая куртка без каких-нибудь украшений и зеленые же шаровары свободно обтекали ее хрупкую фигурку, не задерживаясь на формах. Ее лицо хранило спокойствие, черты его сковала непроницаемость дикарки, но все встревоженные мысли прильнули к глазам, к этому источнику настроений, и смотрели на мир в эти окна души. Солнце, равнодушное солнце, перекатывавшее по бездонному небу валы света, словно беспристрастная держава видимого мира, словно скипетр ойкумены, бездушный символ живого, не слало на землю ни надежды, ни помощи безутешному отцу, притихшим габрам, и снисходило с высот одним лишь ослепительным состраданием, заливая горячими лучами и правых, и виноватых. Вся эта картина, застывшая на секунды, была столь красноречива, что не хотелось вдаваться в какие-либо подробности. Тревельяну это было хорошо понятно, и он устремил в небо близорукий взор, словно окруженный в сражении боец, требующий у ставки подкреплений. В жарком мареве висела жуткая тишина, предчувствие несчастья, даже собаки на минуту захлебнулись своим диким лаем, и только песок, взбитый ногами коней, прохрустел на зубах обреченных. В этот-то неуловимо краткий миг прекрасная Хвови и подняла, вскинула на толпу взгляд своих огромных глаз, и обвела ими каждое лицо, с которым она навеки прощалась, каждое очертание знакомых фигур, заляпанных тенями, вобрала безбрежность неба и чудовищную, страшную справедливость далекого и присного божества, тяжело вращающего землю рукоятями светил. И эти бархатные черные глаза отразили и вызывающе красный мундир застывшего в восхищении графа, и шляпу Густава, возвысившуюся над непокрытыми головами, и ее куцые измятые поля, и меня, и нашего толмача – одним словом, всех странных, неизвестно кем помещенных в этот фантасмагорический мир лиц, неизвестно откуда взявшихся, невиданных и тоже онемевших в полном согласии с уставом чужого монастыря. Ее трепещущий взгляд столкнулся, скрестился на этот миг, подвластный одной лишь многодневной наблюдательности живописца, с глазами графа, с такими близкими глазами этого непонятного существа, и была высечена искра – ее зрачки расширились на еще более краткий миг, а потом излили потоки самых разнообразных чувств, чувств, богатых оттенками, исполненных глубины, и невидимыми прочим струями перетекли из одного взора в другой.
– Я не живу в огне, – изрек Троссер, – я просто стоял рядом… Этот взгляд, врезающийся в память постороннего, содержащий целую жизнь, но насчитывающий тысячу и одну ночь для посвященного, чудесным образом рассыпающийся на миллионы беззвучных слов… Он прогремел, прогрохотал в напряженной тишине последней минуты безмолвного прощания, которую не решились прервать даже всадники-звери, под которыми кони нетерпеливо перебирали тонкими ногами, а прозвучав, привел в движение всю эту карусель. Собаки, опомнившись, снова набросились на обидчиков, лошади, играя статью, загарцевали, всё зашевелилось, обросло сотнями звуков, жадно хлынувших в пространство, а младший брат Ильнар-хана и его нукеры уставились на нас удивленными глазами. Габры загалдели, заговорили разом, видимо, объясняя мусульманам, кто мы такие, а предводитель, раздвинув толстые губы в хищной усмешке, пятками тронул бока лошади и как бы нехотя наехал на толпу. Остальные кони тоже вздрогнули, собираясь последовать за беком, но тут же успокоились, сдержанные влажными дланями нукеров. Люди подались в стороны, образовав неровный коридор, обнажив красный мундир графа, и их место в мгновение ока захватили собаки, перебежав между лошадиных ног и вынырнув перед всадником. Один – тот, что сидел в седле, – легонько поводил опущенной рукой, с кисти которой свисала наборная плетка, другой заложил руки за спину, и было видно, как покачивается перегнувшийся стебель хлыста. В это мгновенье одна из обезумевших собак ухватила зубами конец плети, волочившейся по земле, и принялась его терзать. Всадник гневно зарычал и, не спуская глаз с графа, выхватил саблю. Мы инстинктивно подались к графу, и он сам уронил быстрый взгляд на шотландский палаш, висевший у него на перевязи, но всадник, свесившись с седла, одним молниеносным ударом снес голову неосторожной собаке. Габры закричали. Лохматое тело забилось в судорогах, обдирая коченеющими лапами корку земли, а голова, не успевшая даже заскулить, откатилась к ногам графа. Капли темной крови упали на его сапоги и, помедлив, одна за одной скатились к подошве, протащив на пыльных голенищах размытые извилистые борозды, похожие на те следы, которые оставляют слезы на усталом лице угольщика, на чумазом личике маленького трубочиста. Граф сопроводил их ход невозмутимыми глазами и, лишь закусив губу, снова поднял их на человека, только что доказавшего, как приятно осознавать себя хозяином в своей собственной стране, где Аллах велик, кони быстры, а солнце неумолимо. Граф, похоже, не разделял этого ущербного мнения и чувствовал себя если не хозяином, то, по крайней мере, дома – в любом уголке и под недремлющим оком любых богов. Именно эту мысль и выразил в ту же секунду его взгляд, отмеченный безмерным благородством. На грубый вызов он ответил дерзновенным хладнокровием, и это не осталось незамеченным. Габры снова притихли и, протискивая головы между плеч стоявших впереди, придвинувшись друг к другу, осыпали графа самыми разнообразными взглядами. В одних ясно читалась благодарность, другие засветились надеждой, а третьи исходили мольбой, как исходит водами родящее лоно, как исходят слюною негодования низвергнутые короли. И Хвови, прекрасная Хвови, скромная собеседница божества, послала графу оживший взор, и ее хмурый отец поглядел исподлобья.
Тревельян сощурился и заметил вполголоса:
«– Гм, смотрите-ка, наш граф борется с желанием принять роль Тесея.
– Это меня и пугает, – не поворачивая головы отвечал я».
Тревельян наблюдал сцену с интересом, как если бы сидел в партере Operá, наблюдал так, словно всё это вовсе его и не касалось. В то время как мне отнюдь не улыбалось это нежданное похмелье в чужом пиру, тем более, что я навсегда запомнил лишний стакан вина в бордосском кабачке, и эта роковая жидкость еще бродила в жилах неиспаряющимся наказанием.
«Но Ариадна того стоит, кажется, – присмотрелся милейший Густав. – А ведь мы видели уже эту девушку ночью, не так ли? Воистину, всё самое достойное взора всегда рядом, и как всегда его-то заметить всего труднее».
В мой взгляд по капле, сквозь все фибры самообладания процеживалась злоба на себя и на этих подвижников. Ох уж мне эти стихии и их воплощения. Я не саламандра, я не живу в огне!
– Ну зачем, зачем я полез в это пекло, сокрушался я в душе, отирая со лба ручьи пота, – воскликнул Троссер. – Однако большинство из нас в нем не живет, а только издали наблюдает за переливами пламени. Все мы Гефесты, топчущиеся вокруг раскаленной наковальни, вот только ноги у нас целы, и припадаем мы не на левую стопу, а хромаем правой стороной груди…
//-- * * * --//
– В это время, – старичок подвинул к себе чашку с молоком и продолжил повествование, – переводчик пробился к графу и встал рядом со своим офицером, затравленно озираясь. Граф воспользовался его услугами и сказал мусульманам несколько слов. Они как будто успокоились, потому что уже слыхали о посольстве, застрявшем в их владениях. Однако утро бессонной ночи продолжало свое невеселое представление. Вновь поднялся переполох. Младший брат Ильнар-хана, которого привело в негодование присутствие иностранцев, а более всего неистовство псов, еще раз решил уверить всех в незыблемости своей власти. Уже когда бедняжку Хвови, от ужаса едва переступавшую ногами, подвели к повозке и усадили, между ним и стариками завязался новый неприятный разговор. Граф, по-прежнему не спускавший глаз с несчастной девушки, пожелал знать, почему гневается бек, и переводчик, на мгновения замирая и вытягивая шею, потихоньку делился тем, что ему удавалось разобрать. Грозный бек вспомнил, что зороастрийцы хранят какие-то древние книги, наполненные мудростью веков, и требовал от стариков вынести их на свет божий из тайных закутов. Старики качали головами и растерянно переглядывались, а бек в нетерпении поднимал окровавленную плеть над их непокрытыми головами. Жалобными голосами они уверяли рассерженного бека, что все их книги содержат только тексты, относящиеся исключительно к их вере, и робко намекали, что правоверному шииту зазорно даже и прикасаться к этим нечестивым книгам. Речь, насколько я понял, шла о тех самых книгах, которые эти самые старики наотрез отказались показать Тревельяну прошедшей ночью. Услыхав о книгах, Густав навострил уши, подался вперед и сделал несколько нервных движений. Признаться, его внимание было куда серьезней, чем судорожный лепет стариков, и испугало меня гораздо больше, чем тронула озабоченность старейшин, которые в отчаянии оборачивались на графа. Может быть, добрые люди хотели видеть в нем Саошйанта, Спасителя, чудесным образом явившегося из далекого далека, чтобы повести их в последний бой против зла, воплощенного в шиитскую нетерпимость. Тем более, что они верили, несмотря на представление о необычном зачатии Спасителя, в его человеческую сущность, чем отводили человеческому роду весьма завидную роль в великой битве добра и зла, прости Господи. Спору нет, происходящее приходилось графу очень не по душе. Он ласкал взглядом безутешную Хвови и впал в мрачную задумчивость. Возбуждение Тревельяна дошло до того, что пару раз он дернул его за рукав мундира, словно призывая к действию. Граф ответил ему задумчивым взглядом. Настало время вмешаться. Я приблизился к графу и сказал:
«– Оставьте, граф! Право, вы не в своей Польше.
– Ну, – грустно улыбнулся он, – в Польше я давно уже не хозяин».
На Хвови тем временем накинули белую чадру, и было хорошо видно, как она съежилась от прикосновения ткани, навеки отсекавшей ее от милого ей мира. Она походила на маленькую птичку, угодившую в силок к собирателю. Ах, даже я, будь я неладен, проникся в эту минуту чужим горем! Что же до графа, он, понятно, был им пропитан насквозь, хоть выжимай.
//-- * * * --//
Старики упорствовали, бек, одно имя которого устрашало самых храбрых, свирепел, и уже темные морщины на лицах упрямых стариков пополнились новыми бороздами – кровавыми следами плетки. По мановению руки своего бека двое нукеров спешились и ринулись в башню, где рассчитывали отыскать книги. За собой в ее темные недра они поволокли избитого Тансара. Примерно через полчаса нукеры вышли из башни и швырнули к ногам куртинского жеребца, на котором восседал бек, толстую связку пухлых книг, между почерневшими переплетами которых желтели трубочки обтрепанных на торцах свитков. Падение тяжелых книг взметнуло вверх целый столб пыли, которую на время отдала воздуху пересохшая почва. Однако этот глухой удар не заглушил протяжный стон Тревельяна.
«– Боже мой, какие страсти, – бросил граф, видимо досадующий на себя. – Недаром персидский эпос приписал изобретение письма дьяволу.
Как ни был потрясен оторопевший Густав, в долгу он не остался:
– Равно как и женщину».
В иной обстановке такой ответ, свидетельствующий в пользу моих подозрений, вызвал бы смех – на этот раз дело ограничилось кислыми улыбками, которыми нехотя обменялись мои спутники. Я оценил наблюдательность Тревельяна, однако эти слова и поколебали, качнули весы, на одну чашу которых граф поместил благоразумие, а на другую взгромоздил непотребные желания, способные навсегда увести из мира живущих. Граф быстро сказал что-то переводчику – тот подбежал к старикам – и выступил вперед. Бек приложил к сердцу обе руки и ослепил нас своей улыбкой. Старики, подученные проворным переводчиком и набравшиеся смелости под пристальным взглядом графа, заявили мусульманину, что все священные книги они уже принесли в дар заморскому шаху, чьим нукером и является этот светловолосый человек в красивой и богатой одежде, который должен до захода солнца преподнести этот подарок своему господину, также обладающему красным мундиром. Этим достоинством, непреложным в глазах перса, они наделили посланника Макдональда. Ответ опешившего бека имел мало общего с человеческой речью, а скорее напомнил рыки львов, которые, говорят, и поныне встречаются в узких, как щели, теснинах Загроса. Казалось, задрожали не только люди, но и сами горы, окружавшие селение, и задрожал даже я – не то чтобы от страха, а просто от жгучего желания в ту же секунду очутиться за тридевять земель от этого зловещего средневековья. Граф отвесил изумленному беку почтительный поклон и поднял книги из-под самых лошадиных ног, рискуя своими. Бек невольно натянул поводья и сдержал расходившегося жеребца, а граф призвал из глубин памяти громкие и нескончаемо длинные имена шахских родственников, составляющих кортеж посланца могущественного государя. Бек отступил, погладил бороду, но его гордые глаза высверкнули обещаниями неминуемых бед.
Нукеры давно дожидались в седлах. Еще раз коснувшись груди обеими руками, на пальцах которых мне чудились все аметисты Камбиза, вызывающий блеск которых некогда достигал холмистой Греции и мешал спокойному сну македонских царей, брат женолюбивого Ильнара махнул плеткой. Застоявшиеся кони бешено закружились вокруг повозки, где на постылых коврах неподвижно сидела юная Хвови, всего одной минутой, одним неосторожным словом молвы обращенная в старуху. Скрипя несмазанными колесами, повозка покатилась по дороге, утопая в облаках пыли, поднятой всадниками. И всадники, вскричавшие на своих коней, и сами кони, и повозка – всё утонуло в пыли, а сердце графа утонуло в печали, словно в банке со спиртовыми растворами, составленными лейденскими медиками. Он как заколдованный смотрел вслед удаляющемуся каравану из-под узкого козырька своего шлема, прижав к груди рукописи, заветные для другого.
//-- * * * --//
Тревельян налетел на графа, как коршун на добычу. Бесцеремонно завладев книгами, он уселся тут же, прямо на иссохшую землю, едва прикрытую пожухлой травой, и, напялив стекла, погрузился в свитки со свойственной ему отчужденностью от веселого солнца, от полной луны.
А Тансар еще не выходил из башни. Граф, выпустив из рук книги, направился к ней. Я последовал за ним. Внутри царил полнейший мрак, и в приоткрытую дверцу глиняного ларца не было видно даже бликов священного огня. Пришлось выйти за факелом. Зороастрийцы, сраженные известием о пропаже огня, устремились за нами. Один из них просунул в дверной проем руку с горящим факелом, и в его багровом свете мы увидели ужасную картину. У оскверненного, затоптанного и политого человеческой мочой очага, привалившись к круглой стене, в луже густой крови лежал Тансар, и пламя потрескивающего факела, легкими переливами скользя по кровавым кляксам, перепрыгнуло в его остановившиеся зрачки. На шее зиял открытый след сабельного удара, и целый сморщенный лоскут кожи свешивался из-под наклоненной головы, падение которой было задержано стеной и плечом. Одна его рука лежала на камнях очага опаленными пальцами – старик спасал свою равнодушную святыню. Один из камней, не скрепленный известью с соседними кирпичами, был повернут в стене, открывая доступ в тайник, из которого и были вынуты манускрипты. Мы могли только догадываться, какая драма разыгралась здесь в то время, когда мы преспокойно стояли снаружи, не услышав ни одного ее звука. Габры в ужасе выскочили на свет – труп у них считается неприкосновенным, и лишь специально обученные люди имеют право произвести захоронение. Женские стенания огласили окрестности башни. Граф вышел с лицом, полностью отданным во власть непреходящей меланхолии. Пока габры, побросав все свои полевые занятия, суетились вокруг, готовя для обряда очищения песок и коровью мочу, пока осторожно извлекали порубленное тело старика Тансара и уносили его на куске материи в сторону погребальных башен, на верхней площадке которых оставляют тело до полного нетления, чтобы оно не соприкасалось с благими творениями – землей, водой и растениями, – граф, заложив руки за спину, задумчиво шагал рядом с навесом, укрывшим наших лошадей, изредка на них поглядывая. Он завел разговор с безутешным древним габром – одним из тех, кто поднимался на гору в предрассветный час. Они оба опустились на корточки, и старик начертал на песке какие-то изогнутые линии. Радовский надолго склонился над этими рисунками, оказавшимися импровизированной картой, и время от времени поглядывал на солнце. Моя тень черной тучей накрыла этот маленький мирок. Граф, сняв перчатку, положил камушек на пересечение двух черточек.
«Они везут ее сюда, на летнее пастбище этого тюрка, а мы находимся вот тут, – он положил второй камушек. – Расстояние примерно равно семнадцати милям».
Тревельян, который уже вернул габрам несколько знакомых ему текстов для очищения, с любопытством рассматривал этот план.
«– Вот здесь – развалины Персеполя, – он положил третий камушек. – Обязательно надо там побывать.
– Нам туда и надо, – невозмутимо успокоил его граф.
– Но граф, – спешно уничтожая все предчувствия, заметил я, – не собираетесь же вы, в самом деле, в чужой стране, где каждая миля таит опасности, развязать войну? Что́ вы задумали? Если вы попадете в руки мусульман, что́ станет с посольством? Густав, скажите же что-нибудь! – в отчаянии вскричал я.
– Наплевать мне на интересы Его Величества, – резко ответил он. – Сразу три таких вот величества не так давно отняли у меня родину. Мне наскучил этот маскарад, – указал он на свой представительный мундир.
– Как хорошо, что этот маскарад наскучил вам именно здесь, а не в Лондоне или Бомбее, – пошутил Густав.
– Ну так что́, окажете мне услугу? – граф оторвался от карты и вскинул на меня серые глаза. – У нас мало времени».
Мы смерили друг друга взглядами античных героев, изгнанных с родины за нечаянные убийства и предчувствующих очищение, прощение и славу в новых невольных убийствах. Что́ сказал бы майор Кэмбелл – попутчик артикулов и пасынок устава?
«– Помните, – промолвил решившийся граф, – что неограниченная власть вездесущного Бога основывается не на любви, а на справедливости.
– А ваша? – злорадно спросил я, но он пропустил эти слова мимо ушей.
– Густав, милый Густав, – обратился он к Тревельяну, – вас я тоже попрошу об услуге. Ничего не говорите нашему переводчику. Этот юноша – католик.
– И что́ же отсюда следует? – спросил Тревельян.
– Видите ли, у нас в обозе я видел препротивного иезуита, а ведь, как известно, нет крепче перегородок, чем перегородки духа. Эти господа любят совать свой нос куда не просят».
Тревельян рассмеялся.
«– Так ведь и вы католик, разве нет? Да и я, – прибавил он после небольшого раздумья.
– И вы тоже, неужели? – деланно изумился граф. – Надо же».
А я, я, Ноэль Троссер, крещеный по всем правилам в мериньякской церкви, я разве не был католиком, добрым католиком? Однако, отнюдь не будучи гугенотом, я готовился стать их соучастником, поэтому благоразумно промолчал, чтобы не сойти уже за конченого глупца.
«Станем ли мы доносить на самих себя? – подвел итог Радовский и вдруг расхохотался, взглянув на Густава. – Если только по рассеянности».
Ничего не оставалось, как тоже криво улыбнуться. Граф отослал переводчика, черкнув майору Кэмбеллу записку, которая уведомляла этого достойного офицера, что мы отправляемся к развалинам столицы древних персидских царей и к вечеру будем в лагере. Джон Апдайк, эсквайр, был немало удивлен таким поворотом, но отправился выполнять приказ. Простившись с габрами, всей деревней столпившимися поглядеть нам вслед, мы отвязали лошадей. Опечаленные свалившимися на них несчастьями, старики согласились расстаться с несколькими рукописями, которые, по выражению Тревельяна, казались им апокрифами, тем более что Густав не только клянчил, но и щедро заплатил новенькими золотыми. Сияя точно так, как минуту назад сверкали переходившие из рук в руки соверены, он бережно поместил вымученные манускрипты на груди, между рубашкой и камзолом. Заодно граф сторговал у габров несколько лепешек, и мы, то есть обезумевший аристократ, полусумасшедший востоковед, торчавший в седле как Дон-Кихот, и я, прихотью случая слуга двух господ, вздымая облака пыли, во весь дух поскакали по дороге, уводившей на восток. Так выглядело это нелепое войско, эта несуразная армия, казавшаяся габрам целым непобедимым полчищем.
//-- * * * --//
Мы нагнали возок Хвови… – Троссер покачал головой. – Тут не нужно лишних слов, что там случилось, легко представить… Кровь пролилась. Граф был любим своими стрелками за доброту характера и известную простоту, потому-то все они решительно не замечали – попросту оказывали графу такую любезность – наглухо закрытой повозки, которая неизвестно откуда появилась в обозе. В славном капитане Кэмбелле чувство дружбы после нескольких откровенных объяснений с графом взяло верх над чувством долга, да и мы сами по истечении некоторого срока пообвыклись с существующим положением вещей. Так и прошло наше посольство – между небом и землей. Не могу передать своей радости, – ухмыльнулся Троссер, – когда однажды в пурпурной дымке заката перед нами встали потрескавшиеся стены бендер-буширской крепости. Дочерна загоревшие солдаты радостными криками приветствовали этот клочок земли обетованной, а Тревельян хмурился и слишком уж часто поглядывал назад. Какие тайны он там оставил, какие чудеса его манили на этот раз – было известно одному ему. Однако он был счастлив – в его руках находились редчайшие рукописи; и он – в предвкушении той блаженной минуты, когда сможет развернуть их за письменным столом, при свете лампы – ежеминутно прижимал к впалой груди эти заветные клочки пергамента.
Между тем приближалось время отъезда, и вскоре в буширской бухте бросил якорь английский военный фрегат. В тот же день два известия взволновали меня: граф Радовский оставляет службу и возвращается в Европу; второе – Густав Тревельян в Европу не возвращается. Точно пораженный громом, я устремился к нему, но долгий, уснащенный новейшими терминами востоковедения разговор не привел ни к чему хорошему. Я заклинал, молитвенно складывал ладони и потрясал ими, скорбя, однако Густав упорствовал и на все мои отвлеченные доводы в пользу отъезда приводил не менее отвлеченные доводы в пользу науки. В конце концов я вынужден был прибегнуть к посредничеству графа, но и он потерпел неудачу.
– Ах, это бесполезно, – махнул он в досаде рукой. – Это одержимый.
Но в его словах мне послышалась самая настоящая зависть. Так и стоит перед глазами это последнее воспоминание: фиолетовая ночь, скрип сапог часового, расхаживающего по черной стене, а под ней глинобитная хижина, окошко которой заплыло размазанным светом свечи, и в этом свете виден стол и причудливая тень, в три погибели склонившаяся над ним.
– Его жизнь полна, – прибавил граф, еще раз заглядывая в окошко, и поспешил к своему сокровищу.
Рискуя многим, Радовский взял на борт военного судна женщину. Бедную девушку поместили в ящик, и ящик был внесен в каюту графа вместе с прочим багажом. Только один я был посвящен в секрет этого огромного короба. Граф нуждался в надежном спутнике, и я предоставил себя в его распоряжение, тем более, что мы вновь оказывались попутчиками. Без каких-либо приключений мы добрались до Бомбея, и граф, оставив еле живую Хвови на мое попечение, отправился исполнить формальности, связанные с его намерением сбросить мундир, и очень скоро, уже не таясь, мы отплыли в Европу на том самом «Антверпене», которого срочный ремонт надолго задержал у причала.
Палуба была под ногами, но спокойствия не было. Брат каким-то чудом ухитрился передать мне весточку, которая добавила мне тяжелых раздумий. Недобрая обо мне память всё еще витала в умах одурманенных успехами республики сограждан. Что ожидало меня: холодный нож гильотины или нескончаемые походы в обмотках вместо ботфорт, под простреленными, прокопченными пушечным дымом знаменами с вензелем N? А ведь полеты римских орлов никогда не отравляли моих дней! Я желал покоя, покоя и умиротворения, и один за другим устремлял пристальные взгляды в ту сторону горизонта, откуда через месяц с небольшим должны были воспарить волнистые ланды родных берегов.
//-- * * * --//
Как следует присмотревшись ко мне и заметив мою растерянность, граф сделал мне неожиданное выгодное предложение – отправиться с ним в его поместья и принять должность управляющего. Что и говорить, я был бойким молодым человеком. Условия, предложенные графом, включали стол и недурное жалованье, которое мне некуда было и тратить.
Долго я привыкал к этим хмурым лесным местам, их тенистая угрюмость пугала меня, но недаром говорят, что земля красна людьми. В обществе графа и его молоденькой жены я забывал и свои страхи, и тоску по родным краям. На родине граф сильно переменился, стал проще в обращении, светская шелуха разоблачила его душу, и он заметно повеселел. Надо сказать, что мы снова угодили в гущу событий – Польша была охвачена восстанием. Однако Радовский так стосковался по дому, что поначалу и не думал браться за оружие. Право, необъяснимое обстоятельство.
Солнечными днями, на изумрудных полянах, уставленных желтыми головками одуванчиков, мы словно заново учились жизни. Хвови задумчиво бродила рука об руку с графом в лесной чаще, дотрагивалась до невиданных деревьев и гладила шершавую кору смуглыми пальцами. Она прилежно узнавала мир, куда была внезапно перенесена словно по мановению волшебной палочки и в котором ей, увы, предстояло провести так немного времени. Я часто сопутствовал им, и мы с графом совместными усилиями разъясняли грустной и внимательной девушке значения незнакомых слов. Она прислушивалась, и мало-помалу звучание некоторых из них заставляло изгибаться в невольной улыбке твердое сочленение ее рта. Всё здесь было для нее другое, неузнаваемое – цвета, забавы света, запахи растений и тел, ночные звуки и шелест лесных ручейков, влажные опрелости мха, неумолчный хор насекомых, и ступенчатые трели колоколов костела, и приглушенный голос проповедника, выползающий в цветущий мир из его холодной пустой утробы. А глухое уханье филина заставляло напуганную девушку искать защиты в широких складках старомодного графского камзола. Она полюбила могучие дубы, которые были здесь совсем непохожи на миниатюрные дубки ее знойной родины. Граф был счастлив, как дитя, и кто бы мог подумать, что между этими людьми из совершенно разных миров, миров, почти отрицающих друг друга, людьми, почти немыми, может возникнуть чувство, проложившее мостик от одной души к другой: этот мостик напоминал зыбкие, наскоро связанные бревна, переброшенные через глубочайшую, головокружительную пропасть.
Хвови долго не расставалась со своей одеждой, хотя ее покои уже были завалены красочными коробками из самых дорогих магазинов Варшавы. Почтительное внимание слуг повергало ее в испуг и трепет, а предметы интерьера представлялись ей диковинной сокровищницей. Всем окружающим, даже самому Радовскому, она казалась пришелицей из сказки, а сама она воображала себя в волшебной стране. На новую госпожу стекались поглазеть крестьяне из самых дальних деревень, и она стыдилась этих бесцеремонных, молчаливо-тупых взглядов и упархивала, точно птичка, а граф с крыльца в шутку грозил посетителям хлыстом и со смехом бежал за ней.
Совсем скоро отпугивавшая усталость Радовского растворилась в дымке отцовских радостей. Новая жизнь захватила его целиком, обнажила его истинную благородную природу и одну за одной вытравила все наносные, фальшивые черты.
Одну из комнат в левом крыле полностью освободили от мебели, пол обили жестью и на середине из тесаных камней соорудили очаг. Внутри Хвови благоговейно разложила каким-то чудом еще тлевшие угли персидского трута, которые проделали немыслимое путешествие через моря и океаны в обыкновенном глиняном горшке, и, совершив необходимый ритуал, зажгла священный огонь. Пищи для новорожденного всегда было в изобилии. Граф с поощрительной улыбкой наблюдал за священнодействием. Своеобразное капище замыкалось на замок, ключ от которого хранился у Хвови, и беспечного хозяина не смущала опасность пожара. В свободное время он собственноручно очищал от коры сухие ветки, готовя блюдо для огня. Иногда Хвови, с лукавой улыбкой нарушая установления отцов, приглашала внутрь и меня. И я, вопреки своему горькому опыту, усматривал в этом равнодушно колебавшемся пламени то, чего раньше не желал вообразить, – отражение Востока – и дивился ему, как чуду. В такие мгновенья я с умилением вспоминал Тревельяна, но спокойствие настоящего всё равно не променял бы ни на какие соблазны. И каждую ночь, блаженно засыпая, переворачиваясь с боку на бок под стеганым польским одеялом, я задавался вопросом, что же все-таки есть Бог – любовь или справедливость? И даже все восемнадцать столетий богословия, призванные в союзники, не помогли мне решить эту простенькую задачу.
//-- * * * --//
Поруганная церковь, усмотревшая себе оскорбление в сожительстве басурманки с признанным главой местной аристократии, встала непроходимой стеной на чистой тропинке зарождавшегося счастья. Граф обращал на недовольство ксендзов не больше внимания, чем на грохот сражений, захвативший Польшу. Однако неумолимое общественное мнение подогрело и его кровь. Повинуясь долгу перед страной, граф на свои средства вооружил полк и устремился на соединение с Огинским, слава которого стояла в зените. На мое попечение было оставлено имение и малютка-дочь, которой едва перевалило за полгода. Церковники преуспели в мракобесии и так накачали крестьян, что кормилицу пришлось нанять аж в соседнем повете. Хвови Радовский увез с собой, опасаясь разного рода случайностей и известного недоброжелательства, но, боже мой, если бы он знал, что тащит ее в могилу!
Это почти беспомощное существо, безжалостною прихотью вырванное им с корнем и пересаженное заботливой, но неумелой рукой в новую почву, требовало неусыпной опеки, и граф не без основания нашел, что рядом с ним бедняжка Хвови будет в большей безопасности. Ибо он был из тех, что закрыл бы ее своим телом, знай он, откуда летят пули и картечь. И шальная пуля перехитрила его предусмотрительность: годы запустения не могли совершить больше перемен, чем этот маленький, жалкий шарик свинца. Это он враз перебил и хрупкую трубочку жизни, и охоту жить у тех, кого миновала сия чаша…
Единственное, что утоляло печали молодого вдовца, что заставляло его забыть свой горький жребий, была непрекращавшаяся война. И жизнь его отныне состояла из утомительных ночных переходов по мокрым от ливней лесам, по тоскливо хлюпающим болотам; переходы эти перемежались с яростными, кровавыми стычками, и неудачи следовали за ним по пятам так плотно, как если бы сидели в седле прямо за его спиной. Граф никогда не верил в успех восстания, но продолжал упрямую борьбу, которой положил конец Суворов. Короткий плен отрезвил Радовского, захмелевшего от горя и крови. Он с ужасом отбросил оружие и, собрав все здоровые силы, отдал себя хозяйству и воспитанию дочери, с которой сделался неразлучен. Земля медленно, как будто нехотя просыхает после обильных небесных излияний – так же неохотно, мучительно отпускало горе и его существо, зато в конце концов солнце засветило пусть не жарко, но в согласии со всеми законами природы внешней и человеческой. Ах, что это было за время, – покачал головой старик. На неуловимые секунды душа его отлетела в задумчивое прошлое. – Светлое, теплое, ласковое счастье. Счастье, оттененное горем.
Слушая Троссера, я думал о том, как по-разному изображают люди одно и то же. И вот уже сам мрачный граф превращается в веселого и беспечного кавалера, а Троссер оказывается совсем не таким, каким рисовали его воспоминания прочих. Припомнив всё то, что мне уже довелось узнать о графе, я усомнился:
– Но ведь граф был ужасным меланхоликом, вечно погруженным в печаль.
– Ничуть не бывало, – возразил Троссер. – Скучать он скучал. Скучал так, что больно было смотреть, но человек был веселый. Быть может, вы путаете его с младшим братом – тот и вправду был угрюм. Жизнь была ему не мила, он ею и не дорожил – путался во всякие авантюры. В конце концов откликнулся на посулы Наполеона, ушел с ним в Испанию, да и сгинул где-то под Сарагосой.
Я напомнил Троссеру о дяде, и его память сделала скачок лет на тридцать вперед.
– Он опоздал на несколько часов. Я поджидал его на пепелище. Предав Радовскую земле, мы принялись за поиски мальчика, но не нашли его. Спустя месяц мы с вашим дядей распрощались навсегда и разъехались в разные стороны. За время своей службы у графа я скопил достаточную сумму, чтобы обеспечить старость. После несчастья, постигшего эту удивительную семью, я выехал на родину… А ваш дядя – обыкновенный чудак, – вздохнул он.
Я возмутился.
– Однако…
– Мне милее правда, – быстро произнес Троссер. – У меня цепкая память.
– Правда у каждого своя, – в который раз ответил я чужими словами.
– Счастье было у него в руках, – пояснил старик свою мысль, – он выронил его и не пожелал нагнуться, чтобы его поднять. Она была чересчур любящей дочерью, а он слишком любил свободу.
– Радовская?
– Им обоим не хватало решительности.
– Хорошо, оставим их, – сказал я. – Был ли пан Анджей интриганом?
– Его аскетизм вызывал кривотолки, только и всего. Он был спиритом, а прослыл за колдуна.
– Ничего не понимаю, – беспомощно воскликнул я, досадуя на неуловимость истины.
– А тут и понимать нечего, – с едва скрытым раздражением отозвался Ламб, давно уже желавший обедать.
//-- * * * --//
Вернувшись в Париж, первым делом я бросился к Вере Николаевне. Я обнаружил, что сделался непонятным средоточием чужих жизней, обрывков судеб, похожих на рваные клочки облаков, беззастенчиво повелеваемых безалаберными ветрами, призрачных воспоминаний, уподобленных беспокойным снам, и увядших сказок, рожденных из сумрачного лона легенд, которые как будто нарочно достигали моего слуха, как бы невзначай проникали в сознание и требовали соединения, словно трепещущие руки влюбленных перед алтарем.
– Где, где этот литератор, – безумно вопрошал я, – боже мой, ну тот, что читал нам свою повесть? Мне надобно повидаться с ним.
– Ах, да, – замялась Вера Николаевна. – Вы, верно, разумеете г-на Жерве? – Она прошлась по комнате. – Несколько дней назад он убит на дуэли. О, это очень трогательная история, – начала Вера Николаевна, заметив, что я изменился в лице, – бедняжка, какой талант… как много обещал. Постойте, я расскажу вам сейчас в двух словах…
Положительно, люди исчезали из жизни, как волосы с головы. Признаться, я не слушал ее. Я изрядно устал от всех этих трогательных историй, как выразилась Вера Николаевна. Я испытал едва ли не бешенство оттого, что нить моего вынужденного любопытства вновь ускользает от меня. Словно какая-то таинственная сила, забавляясь, разрушает подходы к истине, устраивает засеки на пути к правде, опрокидывая людей, словно деревья, застилает глаза непроницаемым туманом, манит, смеется и не дается в руки, заставляя усомниться в том, что хорошо известно. «Истина бродит по миру в поисках своего отражения и не находит его». Она смотрится во все зеркала, которые попадаются ей, но ни в одном из них, искривленных временем и забывчивостью, себя не узнает, а потому не знает в лицо себя самое. Вроде бы всё было так, а вроде бы и эдак, вроде бы случилось это, а может быть и совсем другое, пожалуй, происходило так, хотя не исключено и обратное. Никакой точности, никакой последовательности – одна лишь проникновенность. Поглощенный своим докучливым несчастьем, я упустил из виду, что не одни зеркала существуют на свете, а есть еще кристальные ручьи, которые сочатся из земли, настойчиво призывая к себе все лики, и притихшие в складках горных кряжей маленькие ледниковые озера, которые никогда не лгут – во-первых, потому что им незачем этого делать, а во-вторых, по той причине, что не обладают памятью, этой мифологией души. Да полно, я-то сам существую или нет?
Я возвращался в Россию один.
//-- * * * --//
Любовь выходила из меня толчками, как выходит кровь из артерии, перебитой кубачинским клинком. Неправильный круг моей жизни был близок к тому, чтобы замкнуться. Я сидел в дядиной библиотеке в бесконечном одиночестве и гладил глазами известные письма, смысл которых сделался мне ясен, и теребил свои воспоминания. Изредка в этот сон наяву бесцеремонно вторгалось озабоченное кудахтанье Николеньки Лихачева или старческое кряхтенье иссохшего Федора. Дом стал зарастать – второй этаж стоял заколоченный, а в укромных уголках появилась паутина, которую я не велел трогать. Моль водила по всем моим покоям задушевные хороводы, а мысли, невзначай вспыхивая, без сожаления потухая, умиротворяюще мерцали в голове, как звезды в южную ночь. Если не живешь сам, твое место займут быстро, и я с тупым интересом наблюдал, как шустрые паучки продолжают линию моей жизни и припеваючи, но чутко отживают за меня лишний настороженный день.
Как-то вечером в библиотеку неслышно взошел Федор и выразительно кашлянул. Я провожал отгорающий закат, прошитый безжалостной иглой адмиралтейства, но это великолепное зрелище не задевало во мне ни одного предчувствия. Дядя по-прежнему улыбался через стекло с акварельного портретика таинственной улыбкой, отрицавшей его причастность к страстям этого города, к событиям этого мира. Заслышав шорох, я обернулся.
– Что́?
Федор поклонился и вручил мне конверт без штемпелей и сургуча. Я раскрыл его – несколько ассигнаций выпали оттуда. Билетов было на двести тридцать рублей. Я недоуменно вертел их в руках:
– Что́ это такое?
Федор молча подал мне поднос, и на нем я увидел еще курительную трубку. Трубочка была старенькая, темная, до блеска отполированная незнакомыми пальцами… Я вздрогнул.
– Кто принес это? – быстро спросил я.
– Какой-то военный, батюшка. Свеча потухла от ветру, я и не разглядел. По виду важный господин. Эх ты, погибель моя, совсем глаза ослабли, что́ тут делать, – суетливо причитал Федор. – А не срам ли, что в передней фонарь не горит, швейцара нет? Эх, такое ли бывало при покойнике князе, царствие ему небесное, упокой Гос-п-о-ди душу его, – принялся креститься старик. – Спрашивали, мол, барин дома ли. «Как прикажете доложить-с, говорю, – сударь?» А они: «Нет, этого не надо, ты вот передай барину вот эти…»
Я не дослушал Федора, на лице которого изобразилось нешуточное опасение, и, как был в шлафроке и туфлях, метнулся в парадную и выскочил на улицу. Улица была полна людей и экипажей. Какая-то барышня испуганно шарахнулась от меня и прижалась к стене, одна туфля соскочила у меня с ноги, и я тщетно пытался ее нащупать. Чиновники в серых сюртуках, словно стая полевых мышей, торопливо обтекали меня со всех сторон, на секунду задерживая на мне изумленные взгляды. Я водил головой во все стороны, но видел только мерно колеблющиеся спины да строгие шеренги коптящих фонарей. Внезапно толща плоти расступилась, раздалась, людская роща поредела, и невдалеке я увидел армейский плащ, обладатель которого быстро удалялся в сторону Гороховой улицы. Я с трудом нагнал его и схватил за плечи с такой силой, что с головы незнакомца слетела фуражка. Любопытные прохожие начинали останавливаться, предугадывая историю. Офицер резко повернулся и оказался Владимиром Невревым. Несколько времени мы безмолвно смотрели друг на друга. Я спохватился и поднял фуражку. С намокшего козырька скатились обратно в лужу три тугие капли. Неврев принял фуражку, стряхнул с нее остатки влаги и вдруг рассмеялся. В распоясанном шлафроке, без одного туфля, запыхавшийся, я и впрямь смотрелся предосудительно.
– Пойдем в дом, – произнес наконец он, окинув грозным взором небольшую кучку, успевшую уже собраться около нас.
Этакого уверенного взгляда глаза его никогда прежде не производили. Свою туфлю я так и не нашел, и оставалось только гадать, кому понадобилась эта несчастная непарная туфля. Мы взошли в комнаты, и Неврев сбросил плащ. Здесь меня ждало новое еще потрясение: в неярком пламени немногих свечей высверкнули подполковничьи эполеты и блеснул знак ордена Св. Владимира третьей степени – отличие небывалое в этом чине. Рот у меня не закрывался. Неврев заметил мое состояние и усмехнулся.
– Ну что, брат, раненько меня похоронили?
– Володя… – только и молвил я, не зная, что примолвить. Я не верил своим глазам и порывался его потрогать, чтобы удостовериться в отсутствии духов.
– Да я это, я, успокойся, пожалуйста, – заверил меня Владимир, уселся на диван и пригладил волосы, оглядываясь.
– Где ж дядюшка?
Я только перекрестился. Он понял и покачал головой. Я смотрел на Неврева и всё в его облике мне подсказывало, что мечтательного молодого человека со странными замашками адъюнкта философии не осталось и помину. Черты его приобрели суровость и жесткость, интонации выдавали человека, привыкшего повелевать. Надо было с чего-то начинать, но начинать было не с чего, как бывает тогда, когда двум людям говорить решительно не о чем, или следует говорить обо всем. Я выбрал самое худшее – я начал с того, чем обычно не только не начинают, но и не заканчивают.
– Елена… – выдавил я, но осекся слабым упреком:
– Ты отчего сразу не зашел?
– Ты знаешь, по-моему, разве нет?.. Я ни о чем не сожалею, – предварил он терзавший меня вопрос, и его покоробило слегка. Некоторая манерность в его облике была налицо. – Молод был, глуп. А всё прошло – и не заметил. Вот так. А не зашел потому, что не хотел отравлять тебе супружество. К чему эти неловкости?
– Ах, супружество. – Я расхохотался тем леденящим хохотом, каким в свое время хохотал Альфред де Синьи, и который в его исполнении так и остался для меня загадкой, – я-то знаю, а вот ты ничего не знаешь. Вот уж где двух мнений быть не может, – продолжал я обдавать Неврева диким смехом, приведшим его к полному недоумению.
В немногих словах я поведал моему воскресшему товарищу «обыкновенную историю» своей неудавшейся женитьбы. Трагические подробности слегка оттаяли Неврева, и, к моему величайшему счастью, он сделался узнаваем.
– Боже мой, – молвил он озабоченно.
Таким образом, индульгенция была дана, и я вздохнул свободней. Мы оба с ним удивлялись – каждый на свой манер. Я был изумлен тем, что вижу его, он – тем, что не видит ее.
Некоторое время висела томительная тишина.
– Однако как же ты избежал плена? Сказывай, сказывай всё, я всё желаю знать. Бежал? Выкупили? Да и чин…
– Это, брат, целая повесть. Так просто и не скажешь, – он то и дело усмехался в густые усы, прибавлявшие ему прожитых дней. – Я теперь адъютантом у наместника.
– У князя-то Воронцова? – вскричал я. – Завидный карьер, черт возьми!
Неврев задумался ненадолго.
– Пустое. А впрочем, разве мы сами управляем собой? На Кавказе говорят, что судьба наша написана на небесах. Как был игралищем судьбы, – махнул он рукой, – этим и остался. Наше это баловство помнишь ли:
Веселье только начиналось,
И стол искрился хрусталем,
Вино в бокал переливалось
И успокаивалось в нем.
Но нет уж сил опять вдаваться
В очаровательный обман,
И над чужими издеваться,
И нежной глупости смеяться,
И пересказывать Коран,
Терзать на стареньком диване
Чубук с янтарным мундштуком,
Мять подорожную в кармане
Напару с скомканным платком,
Кричать, браниться, забываться,
Грядущего мечтая план —
Увы, ведь очень может статься,
На этот праздник я не зван.
В окне темнело неизменно…
– Дальше не помню, – поморщился Неврев. Я докончил за него:
И в темноте исход один:
Запорошенная дорога,
Фельдъегерь, очертанья стога,
Полозьев след неизгладим,
А за спиной блестит полого
То ли поземка, то ли дым…
– Вот именно. Смотри ты, не забыл. Только мне кажется… – Неврев замолчал.
– Что́?
– Мы ведь, пожалуй, пропустили один куплет. Еще строфа была.
– Н-нет, не припомню, – наморщил я лоб.
– Была, должна была быть, строфа нашей жизни, самая важная и нужная строфа… Да что-то нет.
Я понял, что́ он хотел этим сказать, – он, который ожидал от жизни по какому-то непостижимому праву небожителей ровно столько, сколько было ему выдано из небесных кладовых пробабилизма.
– Она просто не была написана, – ответил я.
– Была, но дурно, потому и не помним, – твердо произнес Неврев. – Ну-с, что́ же изволишь узнать? Я начинаю, – пошутил Неврев.
– Владимир, чем скорей, тем лучше, – заметил я и позвонил.
Явился Федор.
– Я никого не принимаю, – сказал я совершенно дядиным голосом.
Старик сокрушенно покачал головой и, шаркая, направился к дверям.
– Так никто и не придет, – вздохнул он на пороге.
Неврев тоже услыхал эти слова и внимательно на меня посмотрел. Я смутился, еще раз уличенный в своем падении.
– Да-с, – произнес Неврев несколько озадаченно и начал так: – Ты, верно, помнишь то дело, в котором угодил я к горцам. Я находился в боковой цепи…
//-- * * * --//
Тугой аркан крепко охватил меня, ружье выпало из рук, всадник гикнул и помчался, я волочился за ним. Руки были надежно стянуты, и нечего было и думать перерезать проклятую веревку. Где-то рядом ухала пушка. Краем глаза я видел конские ноги, ветки кустарника, от которых не в состоянии был увернуться и которые нещадно хлестали по лицу, и частые вспышки выстрелов плясали в зрачках – солдаты нашей цепи собирались в кучки, чтобы не быть изрубленными поодиночке. В уши громоподобно бил рассыпчатый топот копыт, а от дикого черкесского визга кровь стыла в жилах. В глазах у меня помутилось от бешеной скачки, несколько раз я сильно ударился головой о камни и лишился чувств…
Когда сознание вернулось ко мне, я обнаружил, что лежу поперек седла, притороченный к крупу вместе с какими-то торбами. Еще держалась ночь, и яркие звезды подпрыгивали у меня в глазах. Лошадь, на которой я совершал это вынужденное путешествие, неутомимо неслась вдоль бурного потока по узкой каменистой тропе в окружении молчаливых всадников, на груди у них тускло поблескивали панцири и кольчуги. Всадников я насчитал двенадцать, ни один не ронял ни звука – тишину нарушало лишь едва слышное дыхание коней да шум воды, недовольно бурлящей вокруг огромных валунов. Кремнистая тропа то удалялась от речки, то примыкала к ней вплотную, несколько раз пересекая ее. Тогда черкесы чуть сдерживали прыть своих скакунов, и холодные брызги, искрившиеся в лунном свете, падали мне на лоб, на щеки, и я жадно слизывал их. Ущелье постепенно суживалось, теснило тропу, черные громады гор придвинулись вплотную, и вода урчала уже где-то далеко внизу еще более грозно и угрюмо. Часа три продолжалась эта зловещая скачка, лошади сбавляли бег, тропа, наконец, превратилась в тропку, которая могла пропустить не более одного всадника. Мой эскорт вытянулся в цепочку и вереницей потянулся под сень огромных буков. Когда я, рискуя свернуть себе шею, поднимал голову и искоса смотрел на лошадиную шею, я видел за ней жесткую бурку джигита, который вел на поводу мою лошадь. Плечи бурки острыми углами выдавались в стороны, придавая фигуре человека причудливые очертания: казалось, это птица, гигантская летучая мышь – любимица тьмы и баловень злодейства. Погони не было слышно. Я не шутя готовился к смерти, и обрывки молитв наполнили разбитую голову.
Занялась заря, а мы по-прежнему пробирались между исполинских деревьев, забираясь выше и выше в горы. Черкесам дорога была хорошо известна, и остановок они не делали. Я мерно покачивался на лошадиной спине, словно бурдюк, и утренняя свежесть донимала меня – да и кем я стал, товаром, не человеком. Уже солнце позолотило корявые разломы гор, обдавая их нежным светом. Я посмотрел вдоль по ущелью и в последней дымке расходившегося тумана взглядом уперся в розовые трапеции снегового хребта. Далекие, неверные, они казались миражом посреди бесконечной зеленой шерсти окрестных вершин, как миражом казалось мне мое собственное существование. Черкесы остановились и, накинув поводья на ветки молодого дуба, уселись в кружок неподалеку. Меня мутило, и я опять лишился сознания. На этот раз беспамятство оказалось недолгим. Я очнулся от того, что один из горцев лил мне на лицо из кожаной фляжки. В тот миг я и свободу отдал бы за глоток прохладной воды. Вода протиснулась сквозь засохшие губы, и я обрел способность соображать. Черкес смотрел на меня не слишком-то угрожающе, пожалуй, даже не без некоторого беспокойства. Увидев, что вода оказала свое живительное действие, он улыбнулся и отошел к своим. Все они стали собираться, поднялись с земли и отвязали коней. Здесь я увидел, что отряд разделяется – несколько наездников попрощались и скрылись за листвой, остальные поглядели им вслед, крича что-то, взлетели в седла и окружили моего одра, который на самом деле был Буцефалом. Направо вниз со склона едва приметной каменистою нитью, бусами известняка, вилась не то тропа, не то пересохшая промоина весеннего ручья – по ней-то и стали мы спускаться в сущую пропасть. Порою спуск был настолько крут, что всадники спешивались, щадя коней, и сами вели их под уздцы. К полудню мы выбрались к большому аулу, неровными уступами взбирающемуся на склон и утопающему в буйной зелени садов. Селение расположилось под отвесным хребтом, по обеим берегам плоской, широкой и быстрой речки. Наше появление было встречено ружейной пальбой, собачьим визгом и воплями оборванных мальчишек, старавшихся во что бы то ни стало ущипнуть меня или дернуть за ус. Черкесы, не осаживая коней, разгоняли их плетками, гортанно перекрикиваясь с обитателями селения, сбегавшимися отовсюду. На крышах сакль появились женщины, любопытно обшаривали меня огромными глазами, прикрывали усмешки концами цветастых платков. Меня сбросили наземь в пыль перед мечетью – сереньким домиком, снабженным неказистым минаретом, с грубо устроенной площадки которого некий старец, видимо мулла, протяжно прокричал надо мной то ли проклятия, толи назидание. Неровный полумесяц, прилепленный к облупившемуся куполу, бодал небо, словно насмехаясь над мощью солнечного дня, лучезарной стихией которого было охвачено всё вокруг, так что даже привычные джигиты прикрывали глаза черными ладонями, щурясь на меня прокопченными складками век. Несколько времени я лежал в круге говорливой толпы, а после церемонных приветствий тот самый черкес, который напоил меня водой, раздвинул людей и жестом приказал мне подняться. Только сейчас я как следует разглядел его – дорогую кольчугу он успел уже сменить на зеленый бешмет, тоже показавшийся мне чрезвычайно дорогим и искусно пошитым. Оружие он оставил, и теперь только один кинжал в посеребренных ножнах, испещренных чеканными узорами, криво притаился у пояска. Я взглянул в его хищные глаза и дал ему сорок лет. Черкесы и сам мулла оказывали ему видимые знаки почтения, из чего я заключил, что я достался не простому наезднику. Он ухватил меня за конец веревки, которой я был всё еще связан, и повлек за собой вверх по узкой улочке под улюлюканье мальчишек и собачий лай. Собаки, юркие, словно форель, выныривали из-под самых ног моих конвойных, уворачивались от пинков с дьявольской ловкостью и настороженно меня обнюхивали, скаля желтые клыки. Эти намеки мне были очень понятны, и я уже никак не защищался от комьев сухой глины, изредка летевших мне в голову. Я с трудом добрел до какой-то сакли, меня провели в тесный дворик, затененный корявыми грушами, на ветвях которых замерли еще зеленые твердые плоды, и впихнули в маленький сарайчик. Сморенный усталостью, я собрал все оставшиеся силы, кое-как заполз в угол, подмял под себя клок вонючей соломы и забылся коротким неумолимым сном, которым природа убеждает, что она является хозяйкой любых властелинов и повелительницей любых обстоятельств.
//-- * * * --//
В этом сарайчике меня надолго оставили наедине с собой, дважды в день угощая лепешкой, а когда принесли кувшин с водой, я опустошил его в несколько минут, малодушно поддавшись мгновенному соблазну. Более всего меня устрашали мысли о своей судьбе. На мне был мундир рядового, а черкесы за долгие годы непрерывных войн научились хорошо угадывать знаки отличия. Захватив офицера, они лелеяли мысль о выкупе, и блеск монет соблазнял их, но с нижними чинами они не цацкались. Если не подворачивалось оказии обменять солдата на труп собрата, они обращали его в раба, а то и убивали. Какие побуждения двигали ими в том или ином случае, когда им приходилось решать чужую судьбу, я, конечно же, не знал и не ломал голову, зато вообразив, что мог быть облачен в офицерский сюртук, злорадно усмехнулся – при моей-то бедности, хорошо тебе известной, они могли бы ожидать выкупа до второго пришествия, и получили бы, может быть, несколько жалких крох, собранных сестрицей, которых не хватило бы даже на то, чтобы купить у турка приличный чепрак для любимой лошади.
– Так что я кое-что и выигрывал от монаршей милости, – посмеялся Неврев, – а было мне, признаться ли, всё равно – я наслаждался пленом и чувствовал облегчение и ощущал свободу после унизительного солдатского ранца – черт знает что. Мне казалось, что я стою на пороге смерти, и на всё наплевал. Откуда только и взялось этакое безразличие! Каждый скрып дверцы, ведущей в мою темницу, каждый звук чужого голоса, раздавшийся неподалеку, каждый услышанный мною шаг за стеной наполнял меня ожиданием, предчувствием гибели. Мне всё мерещилось, что идут по мою душу. Участь свою я почитал решенной, и единственное, о чем я сожалел, так это о том, что даже на пороге смерти я не находил в себе благодати, столь необходимой для того, чтобы встретить смерть без стона и без ропота. В темном пространстве сарая я искал Бога, а находил только узкую щель между толстой дверью и обмазанной глиной перекладиной косяка, к которой приникал в ясные ночи, как к прицелу карабина, ловя неподвижным глазом какую-нибудь хилую звездочку. Я с тоской поминал цивилизованное прошлое и снова тосковал о Боге. Напрягая память, я восстанавливал образы, сооружал иконостасы, составлял из разрозненных черт лики знакомых священников, тщательно перебирал воспоминания, способные хоть на неуловимый миг приблизить меня к вере, как солдат перебирает свои грязные волосы, отыскивая вошь, – ничего – пустота, темнота. Почему я никогда не верил? Вопрос этот изгрыз мой ум, но полая душа была по-прежнему не подвластна его колючим жалам. К чему была моя жалкая жизнь – беспомощное, бесполезное существование? Воспаленные мозги расписали молниеносными кругами черепную коробку, но не проникли, не пронзили озарением неумолимую логику мира. Как это у Саши Полежаева:
Я погибал.
Мой злобный гений
Торжествовал.
Понемногу я дошел до полного отчаяния и тем самым воздвиг себе еще одну стену – стену отчаяния. Темница моя неожиданно сделалась вдвойне крепче, неприступней, и наивные тюремщики могли спокойно спать, сопровождая детским храпом задумчивые шорохи ночей, в одну из которых я без всякого страха заглянул уже в самую бездну. Небытие разверзлось незаметно, мысль достигла крайнего своего предела, словно волна лизнула песок, но не откатилась, оставив мокрый след, а замерла, затаилась, готовясь вползти в неизвестность, стараясь шагнуть за пределы возможного. Безумие, сумасшествие – не знаю, что ждало меня там. В эту страшную минуту я был близок к смерти, как никогда прежде, даже под пулями неприятеля, под свистящими шашками, но минута прошла, и я рассмеялся зловещим хохотом бесстрашия. Ничто отныне не способно было устрашить меня, я словно родился на свет и не ведал тех страхов, которые гложут, снедают суетных людей. Безразличие восторжествовало, земная юдоль казалась мне недостойной волнений, а биение сердца и ток крови, отчетливо различимый в звенящей тишине, усыпляли остатки наголову разбитого сознания. Разум уступил.
//-- * * * --//
Я ждал удара клинка и желал его, но не жаждал. Не один просвистал день, не одна ночь, возвеличенная трепетом светил, куполом отстояла над землей, пока я понял, что моя неистовая молитва услышана и ей внимают. Я ничего не просил. Страха не было, как и прежде, но теперь спасение стояло в двух шагах. Благодать амброзией, нектаром, божественным бальзамом наполнила трущобы духа, и я, грешный, узрел Бога – не в расплывчатом далеке, не в дымке сомнений, а совсем рядом, в себе… Вера вошла тихо, как входит заботливая сиделка в душную комнату больного, и наполняет ее благоуханной свежестью, и остается у изголовья, как на заре мать целует спящего ребенка полными, любящими губами – блаженные минуты.
Как-то утром дверь растворилась и меня вытащили во дворик. Двое черкесов раскладывали на солнце какие-то кузнечные приспособления, показавшиеся мне сначала орудиями казни. Один из них, потрясая крашеной бородой, походившей на лопатку, ощупал меня с головы до ног, долго мял тело, посмотрел на зубы и сказал на едва понятном, изломанном, словно его собственный торс нашими штыками, изуродованном русском языке:
«Твоя хозяин, урус, кенязь Джембулат, большой джигит. Скоро жениться Джембулат, красивый девушка взял, радость имеет – радость ты имеешь. Дарит тебе жизнь. Понимай». Он еще раз внимательно рассмотрел мою форму, после чего они с своим товарищем притащили огромную колодку, в проеме которой зловеще темнела почти неразличимая запекшаяся кровь неизвестного мученика, и ловко приладили этот символ рабства мне на левую ногу.
«Твоя будет скот пасти, – сказал обладатель красной бороды и добавил, обнажив в улыбке белые влажные зубы, – а не солдат ты, – он поцокал языком, покачал головой, – ты кенязь. Много думай».
Черкес лукаво посмотрел на меня, указал мне на дверь сарая и заложил снаружи огромный громыхающий засов.
//-- * * * --//
Что сулила мне эта необъяснимая проницательность? Я привыкал к тяжеленной колодке и «много думал». Придумать мне, однако, не суждено было почти ничего. Уже месяца три я, изнемогая под бременем колодки, превратившей щиколотку в кровавое подгнивающее месиво, карабкался по склонам, оберегая важных баранов. Прежде всего, конечно, от собственного голода. Дворянин Неврев, захудалый род которого был занесен в родословные книги Казанской губернии, ходил за скотиной, таскал воду и ворочал душистое сено, из которого плел нехитрые прокладки для растерзанной ноги. Изредка я встречал того самого черкеса, поставившего под сомнение мое происхождение, и он улыбался, грозил крючковатым пальцем и довольно говорил: «Ай, урус, кенязь, кенязь».
Никто надо мной не издевался, мальчишки оставили меня в покое и смотрели издалека, не решаясь приближать свое любопытство ближе того числа шагов, сколько букв насчитывало имя моего повелителя. Его я почти не видал, потому что он то и дело был в отлучке. Все прочие ко мне попривыкли. Один из сыновей Джембулата, мальчик лет одиннадцати, как тень бродил за мной, чтобы предупредить взрослых о моих вероятных дурных намерениях, но тоже почти не приближался ко мне и поглядывал на меня весьма пугливо, стреляя черными бусинками чуть раскосых глаз. Я неспеша размышлял о побеге, высматривал всё, подвластное взору, и изучал окрестности. Впрочем, моя ойкумена ограничивалась какой-нибудь всего одной квадратной верстой, а колодка – проклятие христианина – представлялась самым неодолимым препятствием. Как узник сживается со своей тюрьмой, так я сросся с этой колодкой, придумывал ей имена и иногда, когда она доставляла мне особенно невыносимые боли, хлестал ее сухим стебельком. Блаженство откровения вышло из меня так же тихо, как и вошло, однако благодатное воспоминание неизменно пребывало со мной и не позволяло ни унывать, ни отчаяться. Аул скрывался высоко в горах, и досюда не достигал смутый лепет наших пушек или дерзкий поиск казачьего полка. Сами черкесы, пропыленные, на спотыкающихся от усталости, запаленных конях, молчаливыми караванами вползали в аул, возвращаясь из набегов. Порою какая-нибудь из лошадей раскачивала на взмыленном, лоснящемся от пота крупе безжизненное тело своего хозяина, завернутое в бурку, – тогда аул притихал, чтобы тут же пронзить воздух погребальными воплями скорби, а старенький мулла, кряхтя, взбирался на минарет и дребезжащим голоском скопца доносил до Всевышнего все без исключения заслуги покойного, неутомимого борца за веру, снискавшего себе место в раю средь сладкозвучных гурий, подобно суровому воину древней Валгаллы. В такие минуты черкесы злобно на меня поглядывали, но и только. Их первобытная выдержка обрекала меня на жизнь. Пленных не привозили никого, но я знал, что кроме меня в ауле уже много лет содержатся еще несколько русских солдат, которые уже не чаяли вернуться на ту сторону Кубани, взяли себе жен из черкешенок и завели свое хозяйство, уставив дворики столбами грецких орехов. Если б не колодка, с годами их пример, быть может, и прельстил бы меня, – улыбнулся Неврев, – ибо кто не видал черкешенку, тот не видел женщин, но всё разрешилось иначе.
//-- * * * --//
В то лето случился небывало большой падеж скота. Черкесы принимали свои меры, но остановить поветрие не могли. Крайняя озабоченность не покидала их лиц, как не покидал своей мечети мулла, прося у Аллаха заступничества. Однажды на площади перед мечетью произошел всеобщий сход, прибыли всадники из соседних селений, над толпой стоял невообразимый гвалт, ржали разгоряченные кони, плакали дети. Меня тоже притащили туда и поместили в самую гущу. Я плохо понимал, о чем они совещаются, но именно здесь увидел одного из тех пленных солдат, который два десятка лет как сменил родину, повинуясь злой неизбежности времени. По одежде он был совершенный горец, даже и борода имела рыжеватый оттенок, но вот форма этой окладистой бороды, расчесанной на две стороны, опровергала все поспешные выводы. Солдат был уже пожилой человек, и глаза его ослабли, и смотрел он поэтому из-под узловатой руки, искривленные пальцы которой венчали выпуклые, толстые ногти, окаймленные неисчезающими, неподвластными никаким водам, черными дугами грязи. С черкесами солдат держался на равной ноге, вот только кинжала не было у него на поясе, зато тяжелый серебряный крест болтался поверх бешмета свободно и с достоинством. Меня подвели к нему, и он долго меня разглядывал, прежде чем произнести хоть слово. В заскорузлых пальцах он вертел самокрутку, кроша табак в сухой дубовый лист.
«Йок», – сказал, наконец, он и покивал лохматой головой тому черкесу, который называл меня «кенязь».
Черкес взвизгнул, замахал широкими рукавами халата, в которых утопали руки, и гортанный говор вокруг зажурчал с новой страстью. Все загоревшиеся взгляды обратились на меня, а я похолодел от ужаса, начиная опасаться, уж не моим ли злым чарам решено было приписать несчастья, свалившиеся на быков и баранов.
«– Ты, барин, не бойся басурман, – вдруг обратился ко мне старик-солдат, – они дурного не хотят. – Звуки родной речи благодатно разлились во мне. Я жадно уцепился глазами за солдата.
– Они знать желают, известны ли тебе иноземные наречия, – продолжил он, – потому знают, что господа учены вельми бывают и за морями живут».
Я отвечал правду, а солдат, который не спеша переводил мои откровения возбужденным горцам, между делом растолковывал мне, чего они от меня ждут: много лет тому назад один из шапсугских князей в набеге захватил ученого гяура. Этот франк, которого все единодушно признавали шайтаном, совратил, околдовал князя, и они вздумали сочинить алфавит живого языка гор, осквернив этим самый народный дух. Князь был изгнан из родных аулов возмущенным народом и увез своего зловещего пленника с собой. Все воспоминания о чужеземце, казавшемся шапсугам человеком необычным, были овеяны кровавыми преданиями. Сам он чем-то напоминал им грязных анапских дервишей, одержимых истиной и праведностью, и по этой причине ни у кого не поднималась рука, чтобы снести ему голову. Один удалец как-то раз стрелял в него, подкараулив на тропе, но старая кремневка трижды осеклась, и внезапный гром на минуту оглушил святотатца. Шапсуги расстались с мыслью лишить его жизни. Из-за него и его упрямого покровителя на многие годы в горах воцарилась опустошительная смута и кровная месть дала соленые, разлапистые побеги. Неподалеку от тех мест находилось глухое урочище, куда редко забредал даже отъявленный охотник. Там, в зарослях дикой малины и орешника, лежали какие-то огромные камни, которые шапсуги не причисляли к священным могилам предков. На этих-то камнях и обнаружили непонятные, пугающие письмена, которые глубокими щербинами сплошь покрывали их серые поверхности. Старики помнили, что пленник за неимением бумаги дни напролет просиживал у этих камней и тесал их булатным кинжалом, и не один затупил он прекрасный кинжал, высекая удивительные знаки, отдаленно напоминавшие самым просвещенным из них муллам причудливую арабскую вязь, заполнявшую ветхие страницы единственного истрепанного, благоговейно залистанного Корана. Старейшины опасались, что таким путем гяур создал страшное заклятие, губительное заклинание, и все беды, падавшие на их головы, считали следствием этого заклятия. Нынешний падеж скота, как, впрочем, и любой неудачный набег на линию, объясняли тем же и искали среди своих полонянников того, кто мог бы прочесть письмена и донести до них смысл зловещего проклятия. Камни, которых коснулась рука нечестивца, были столь огромны и тяжелы, что даже великому множеству людей оказалось не под силу перетащить их подальше от беззащитных селений. Оставалось одно – проговорить вслух обжигающие страхом и холодом подземного мира эти слова неизвестного наречия и тем самым снять заклятие с пострадавшего народа адиге. Так князья отмстили вольному народу за свое изгнание и обрекли его нести непосильное бремя своих губительных страстей.
//-- * * * --//
Я отвечал, что должен увидеть эти письмена, и черкесы воодушевились. В мгновение ока появился кузнец и двумя ловкими движениями долота освободил меня от колодки. Женщин удалили, и правоверные совершили намаз. Возблагодарив Бога, несколько стариков, выделявшихся своим благочестивым видом, стариков, искалеченных на русских дорогах, пощаженных злым промыслом войны, отмеченных Пророком, сели в седла, и сам Джембулат сопровождал нас в щемящую неизвестность. На меня возложили непомерно большие надежды, и это не могло не обеспокоить меня, ибо античную филологию, охоту к которой изрядно поотбили мои гувернеры во время о́но, я обладал правом назвать своею не более, чем имел на то право дряхлый и закосневший в своем воинственном невежестве мулла Рахим или дикий Джембулат. Они были напуганы грозными проклятьями, неисполнимыми завещаниями, я же опасался суровой латыни и более того – с ужасом предчувствовал устойчивое благоухание неувядающего, но не известного лично мне языка Ксенофонта.
//-- * * * --//
Мне завязали руки, взгромоздили на лошадь, которую привязали к скакуну Джембулата, и после трехчасовой езды шагом мы приближались к про́клятому месту.
Солнце стояло в зените, насквозь просвечивая каждый неподвижный лист исполинских буков. У какой-то лощины черкесы спешились и стащили меня на землю – заросли и бурелом здесь были таковы, что пробраться возможно было только пешком. Несколько шапсугов остались с лошадьми, а остальные, угадывая направление, спускались по склону, удерживая равновесие при помощи кизиловых палок, на которые в другое время опирают ружья для прицельной стрельбы. Вскоре все мы оказались в крохотной висячей долинке, на маленькой полянке, редко уставленной неохватными буками, высоко к небу взметнувшими густые кроны; их непроницаемые ветви создавали угрюмую, почти сплошную тень, и всего лишь несколько бликов рассыпалось по бесчисленным папоротникам, пробившимся к свету. В этих папоротниках утопали дольмены – погребальные домики, сложенные из цельных гранитных плит. Я насчитал их восемь. Они раскинулись на поляне беспорядочно: одни ровно вырастали из земли, другие накренились, завалились в разные стороны; подножия, надежно скрытые от света зубчатыми перьями папоротников, поросли мхом, словно корни могучих пней. Казалось, что я очутился в маленьком поселке гномов – поверье о карликах-ацанах, некогда населявших эти места, кстати, живо среди черкесов, – забросивших свои крохотные сказочные жилища и ушедших под толщу земли и породы, тоже, по примеру суеверных черкесов, скрываясь от ужасающего воздействия словес. Мне освободили руки, и я не без трепета приблизился к этим древним гробницам, к склепам безымянного народа, давно стертого со светлого лица земли суровыми ветрами истории. Черкесы держались поодаль, не решаясь подходить близко, и расчехлили свои ружья, чьи тонкие дула следили за моим поведением философски спокойно, но обещая в случае чего гром небесный. С замирающим сердцем я бросил взгляд на неровные поверхности гранитных плит и впрямь увидел, что все они стянуты паутиной клинописи. Однако то, что представлялось грозным джигитам изобретениями дьявольского ума, на самом деле, к моему неописуемому удивлению оказалось… – Неврев загадочно помолчал, – обыкновенным, вполне читаемым, понятным французским языком! Сделав это открытие, я был обескуражен не меньше всех старейшин вольного народа! Самые настоящие французские слова были высечены на камнях аккуратно, разборчиво – словом, так, как если бы над этими надписями прилежно трудились каменотесы какого-нибудь Хаммурапи, царя вавилонского, не знающего бумаги и пергамена, но осознающего необходимость запечатлеть в веках громкую славу своих деяний. Только некоторые линии не вполне удались неизвестному автору этой странной забавы – на этих местах камень покрошился, – зато он не пожалел ни труда, ни времени даже на аксанты и знаки препинания! Одни буквы казались больше, другие меньше, одни покосились, прочие имели необычный наклон, как бы открывая объятия собратьям, некоторые приникли к соседним, словно прося защиты и помощи, сильные и прямые служили подпорками немощным, но все они следовали одна за другой в незыблемом порядке грамотного языка, сгрудившись в слова, соединившись в предложения, сбитые в абзацы дрожащей мыслью и твердой дланью резчика, стиснутые в неподвижный крик, – это был текст, и текст был понятен. Сколько же времени отняла такая работа, сколько сил забрал подобный труд, исполненный давно забытой мощью духа! Оставалось только гадать. Я бродил между дольменов, переходил от одного к другому, счищая, соскребая взволнованными пальцами нежный мох, стараясь отыскать логическое начало этого чуда – Логоса, еще обожествленного самоотверженным замыслом, воплощенного в веках, заставившего целый бесстрашный и гордый народ содрогаться от немого ужаса, от неверного по форме, но пронзительного по сути подозрения. Черкесы напряженно следили за каждым моим движением, и было видно, что мое оживление радует их и изгоняет страхи и видения. Мне показалось даже, что они поглядывают на меня с некоторым скрытым, сдержанным уважением, однако я не был волшебником, – рассмеялся Неврев. – Наконец на одном камне, прямо под наклонной крышей дольмена, слева вверху мои глаза нащупали первое печальное своей краткостью слово этого повествования. Каждый востребованный глагол, каждый кривой знак навсегда врезались мне в память, и вот оно слово в слово:
«Я, Густав Тревельян, рожденный Клаасом Вреде и Марией-Луизой Тревельян в городе Страсбурге в 1774 году от Р. X., находясь в уме и послушной памяти, возымел дерзкое желание познать всё, но не рассчитал своих слабых сил. Покинув дом в молодые годы, я скитался по миру, и мое любопытство, обратившееся в страсть, завлекало меня дальше и дальше от родного порога, ведя по недоступным тропам Востока. Во что бы то ни стало я решил своими глазами узреть то, достижению чего прочие посвящают только затраты ума, не дополняя своих усилий гудящими как колокол биениями сердца, не создавая пороха познания и не давая себе труда возжечь искру над этой гремучей смесью. Я задумал своими руками ощупать то, что другие изучают в кабинете с занавешенными окнами, со спокойной душой. Кто способствовал втайне моим начинаниям, кто разжигал во мне надежду и хранил в пути, мне неизвестно, но присутствие ангела-хранителя я неизменно замечал. Ибо от события к событию, которые казались мне случайностями, я подвигался к своей неразумной всепоглощающей цели. Наконец мой страстный порыв обратил на себя внимание некой силы, несоизмеримо более могущественной, чем скромный ангел, и ангел оставил свой пост. Вскоре в моих руках оказалось сокровище значительно больше того, на какое я мог бы рассчитывать, остановись я вовремя. То, что я поначалу приписал небывалой удаче, на самом деле оказалось вынужденным вниманием, но и снисхождением. Я нашел книгу…»
– На этом месте надпись оборвалась, – сказал Неврев, – и немалых усилий мне стоило отыскать ее логическое продолжение.
«…мелкие деспоты этой части земли твердят мне, что отныне я раб, но я смотрю на них и не вижу их. Видимое безразличие они самодовольно принимают за покорность и этим тешатся, злые дети. Покусившись узнать раньше положенного времени то главное знание, по которому неизменно тоскует человеческий ум и которое утоляет эту жажду ума только истечением естественно положенных пределов, то есть в момент смерти, я и сам словно почил. Хотя круг моей жизни еще не завершен и я не прекратил существования, я живу и не живу в одно и то же время. Вот почему я тоскую по обреченному миру и одновременно наслаждаюсь его кристальной чистотой, твердо зная, что душа моя призвана на суд раньше времени. Передо мной разверзлись все тайны мира, постигаемые одним единственным взором, но взор мой отныне прикован к этому великому зрелищу, созерцание которого не оставляет уму никакой пищи. Именно поэтому я способен показаться сумасшедшим и нет одновременно, ибо безумием отмечают небеса тех, кто прозревают, не дожидаясь приличного часа. Мне неизвестно, наказание ли это или награда, ибо сам я не награжден и не наказан. Вот почему я словно пребываю здесь, а словно и не здесь вовсе. Вот почему каждую секунду я, умерший и живой, нахожусь как будто между небом и землей, и мне нет возвращения, вот по какой причине та половина, что оставлена мне для жизни, – одно лишь ожидание. Эту книгу я намеренно выпустил из рук и укрыл ее высоко в этих дремучих ущельях, запрятал ее в руинах древнего христианского храма, останки его можно различить на правом берегу по течению реки, именуемой Большой Зеленчук. Заглянув туда, куда раньше времени не подобает заглядывать человеку, я больше не нуждаюсь в ней, в этой эманации беззлобного искушения, но не знаю, имею ли право уничтожить ее и тем самым утерять для людей. Если встать в день летнего солнцестояния, в полдень, лицом к фронтальной арке строго посередине, тень, которую отбросит фигура человека, укажет на камень, который следует поднять и под которым покоится книга. Этим я убеждаю, что поднимать этот камень не следует, но сделать это возможно. Дорогу осилит идущий. Я не шел, но бежал, сгорая от нетерпения, и теперь умолкаю там, куда стремился, в ожидании собственной тени. Я прошу прощения у своих бедных родителей, которых мои страсти обрекли на горькое и противоестественное одиночество, а также прошу прощения у многих поколений неизвестных предков, которые своим беспрерывным разумным движением выбросили меня, словно голую, сухую, бесплодную ветвь, из глубины бесконечно зеленого древа времен. Эту надпись я, не жалея дикого труда, высек в надежде, что кто-нибудь прочтет и перескажет людям эту грустную повесть безумия. Боже милосердый, пошли мне терпения дождаться собственной тени. Аминь».
//-- * * * --//
Я оказался в большом затруднении, как объяснить черкесам смысл прочитанного, и недоумевал, какое истолкование этой невинной надписи подскажет им буйное воображение и гнет первобытного ума. Изучая эти странные словеса, я нагибался, ползал между камней, отыскивая концы и начала обрывков, переходя от одного замшелого камня к другому, следя за нитью и без того запутанного повествования. На моем лице отражались попеременно озабоченность, удовлетворение, предельное внимание и задумчивость – черкесы всё это отлично видели, и мой деловитый вид воодушевлял их на благожелательные мысли. Всё же они поглядывали на меня с опаской, видимо, ожидая, что вот-вот страшное заклинание, в тайну которого я проник, словно медленнодействующий яд, окажет свое губительное действие и уничтожит меня каким-нибудь диковинным, невиданным образом. Но со мной ничего не происходило, и я всё не торопился сообщить вольным горцам свой вольный перевод, обдумывая каждое словцо. Наконец я набрался духу и объявил им, что никакого заклинания тут нет, а есть всего лишь безобидное воспоминание о родине. Как я и ожидал, черкесы недоверчиво покачали головами, а потом один старик возразил с поразившей меня рассудительностью, что для того, чтобы наслать проклятье, не обязательно говорить об этом прямо, а иногда бывает достаточно составить в определенном порядке безотносительные слова, и этот строгий порядок и станет зловещим заклинанием. Пленный солдат перевел мне это, но я и сам уже немного понимал азиатское наречие. Ты, верно, помнишь, еще в бытность нашу в Ставрополе я проявил к этому языку прилежный интерес. Старейшины посовещались, после чего предложили мне дословно донести до них суть надписей, что я и сделал, по своему произволу слегка изменив некоторые подробности и благоразумно умолчав о волшебной книге, упоминание о которой могло внести смятение в сознание суеверных черкесов.
«Я, Густав Тревельян, урожденный Клаасом Вреде и Марией-Луизой Тревельян, в 1774 году от Рождества Христова, в городе Страсбурге, в непогоду, в четвертый день страстной недели, унаследовал от предков пытливый ум и любознательный нрав. Отец желал, чтобы я продолжил его дело и торговал молоком…»
– Молоком, – Неврев прервался. – Видишь ли, возможно всё, я ничему уже не удивляюсь. Уж если я наяву читаю эти слова, оставленные французом (да где! – рассуждал я, – да как!), то разве ж было неосторожностью допустить это молоко?
«…но я решил посвятить себя наукам и поступил студентом в университет. Я изучал прошлые эпохи и оживлял языки, обычаи и верования этих времен, остатки которых искал повсюду. Но скоро всё это мне наскучило и я вернулся под сень отчего дома, где принял от отца ведение дел. Пока я в развратной столице предавался пустым занятиям, отец мой накопил достаточно денег, чтобы попробовать свои силы в торговле колониальными товарами. Конкуренция в этой сфере была велика, но наши капиталы позволяли рискнуть. Сложности усугублялись тем, что англичане, будучи не в силах победить на поле чести, повели с нами торговую войну, имея целью задушить бедную Францию тисками голода и отсутствием товаров. Отец сложился с одним немецким купцом, своим старинным другом, и зафрахтовал судно, на котором предполагалось доставить чай из Индии и шелка из Персии. В качестве приказчика отца я отправился на этом корабле. Поначалу дела продвигались хорошо, нам удалось обмануть англичан и без помех загрузиться в Бомбее, откуда был взят курс к пустынным берегам Персидского залива. Здесь вся торговля также была в руках хитрющих англичан, и нам пришлось заплатить положенные пошлины, а также подвергнуться бессовестным поборам, после чего нам было выдано разрешение сойти на сушу. На дороге в Шираз я и мои спутники подверглись нападению диких курдов, которые отняли наше имущество, а нас обратили в рабов. Вскоре я был разлучен со своими бедными спутниками и продан за сто медных шаги одному купцу из Исфагани по имени Ильнар. Ильнар отправлялся с караваном на север, в Казвин, и взял меня с собой, но курды, продавшие меня, подстерегли его, караван разграбили, Ильнара убили, и я снова оказался в их шайке. Через три дня они прибыли в Хамадан сбыть добычу и сторговали меня одному богатому купцу по имени Фетх-Али. Фетх-Али отдал за меня двести двойных шаги и был очень доволен покупкой, ибо я знал три языка. Вскоре Фетх-Али отправился по своим делам в Тегеран и взял меня с собой. Курды выследили его в пустыне, напали на него и убили, а меня связали и приволокли в Решт, где продали на базаре одному купцу по имени Джелаль-ад-Дин, взяв за меня двести динаров. Джелаль-ад-Дин полюбил меня за кроткий и послушный нрав, а когда узнал, что я знаю три языка, то возблагодарил Аллаха за такое ценное приобретение и решил взять меня с собой в Тавриз, куда его влекли торговые дела. В окрестностях Тавриза Джелаль-ад-Дина подстерегли курды и жестоко с ним поступили. Меня они не обижали и обошлись со мной как с другом. В первый день курбан-байрама они появились на главной площади Тавриза и, всячески превознося мою ученость, запросили за мою голову целых пятьдесят томанов. Такую цену дал Самвел, купец из Эривани, и считал, что заплатил дешево. Совершив необходимые покупки, Самвел отправился домой. Утром следующего дня на вершине одной горы я увидел всадника, следившего за караваном, и по высокой красной чалме узнал в нем предводителя курдов. К полудню я сменил общество Самвела на общество курдов. Курды очень обрадовались, увидев меня среди добычи, приветствовали меня как брата и щедро угостили бараниной, пообещав на этот раз передать меня в надежные руки. Вскоре случай представился – курды перешли границу и продали меня Селиму, одному турецкому купцу. Передавая меня Селиму, курды пообещали больше не разлучать меня с хозяином, чтобы я мог привыкнуть и обрести спокойную жизнь, насколько она может быть спокойной в неволе. Да я и сам видел, что они не желают мне никакого зла. О Селиме курды отзывались очень хорошо, сказали, что это человек, покровительствующий всяческим наукам и искусствам, после чего сердечно со мной простились, а некоторые из них даже плакали как дети, как будто чувствуя, что мы расстаемся навсегда. Селим направлялся в Арзерум, а оттуда намеревался добраться до Карса. В пути наш караван застала ночь, и я улегся спать под повозку Селима. Он сам лег в повозке, которую слуги устлали хорасанскими коврами и покрыли шатром. До полуночи Селим расспрашивал меня обо всем, что касается моей далекой родины, и проявил достойный интерес, а потом помолился и заснул. Когда утром я открыл глаза, первое, что́ я увидел, были курды, которые стаскивали с обезглавленного тела Селима парчовый халат, стараясь не запачкать его кровью. Тут я вылез из-под повозки, и когда курды меня увидели, то пришли в полное отчаяние и сильно сокрушались, но всё же я заметил, что они рады меня видеть. Я тоже не скрывал удовлетворения. Селим хоть и был человеком ученым и любознательным, но мне не понравился, потому что склонял меня обратиться в свою веру. Закончив грабеж, курды стали жарить баранину и призадумались, что им со мной делать и как мне помочь. Как следует насытившись, курды посадили меня на повозку вместе с другими невольниками и прочей добычей и хотели было ехать, но кто-то сумел пожаловаться арзерумскому сераскиру на свирепства курдов, и сераскир выслал в погоню триста делибашей. Делибаши окружили курдов, однако курды не растерялись и предложили меня в дар начальнику делибашей в обмен на свободный проход, в противном случае обещая меня убить. Грозный начальник делибашей долго не соглашался на такие условия, и курды было приблизились ко мне с обнаженными саблями и со слезами на глазах – так им не хотелось лишать меня жизни. Увидев, что курды относительно меня имеют самые серьезные намерения, начальник делибашей заинтересовался, чем таким удивительным я обладаю, что курды настолько мной дорожат и так переживают. Узнав, что я происхожу из страны, до которой полгода пути, начальник делибашей забрал меня в Арзерум, а курдам велел убираться обратно в Персию. Сам он тоже был курдом и поэтому отпустил тех курдов. Наше прощание с курдами превзошло самые трогательные ожидания…
С тех пор, как за меня перестали давать деньги, а принялись ради моих достоинств, неслыханных в полуденных странах, передавать меня друг другу в дар, жизнь моя не слишком поменялась. С легкой руки курдов в течение полугода я переходил из рук в руки. Арзерумский сераскир послал меня в дар карскому паше, тот, насладившись моим обществом, отправил меня в Батум-кале, а оттуда, дважды побывав в руках хищных лезгин и трижды в лапах абхазских пиратов, я направился к Анапе – самому крайнему осколку правоверного мира, помещенному непостижимым промыслом Всевышнего в гористые земли отважного народа адиге. Так как представители этого чудесного народа освободили меня из-под власти турок, которые, бесспорно, все были прекрасные люди, но порядком мне поднадоели, я задумал отблагодарить этот замечательный народ, который своей отвагой и простым обращением живо мне напомнил курдов, по которым я иногда скучал, и, с прискорбием узнав, что народ сей, исполненный неисчислимыми достоинствами, не имеет своего алфавита, решил поправить дело. Призвав на помощь все свои познания, полученные мной в то время, когда в вольнодумной столице я нарушал священную отцовскую волю, я взялся за дело, но, привнеся дыхание жизни в чужой язык, почти позабыл родную речь… Молоко в здешних местах жирное, густое и может поспорить с лучшими эльзасскими образцами. Отец, думаю, сильно бы обрадовался и непременно пошел бы в гору, появись у него возможность торговать таким прекрасным молоком».
Черкесы внимательно меня выслушали и остались довольны; они согласно покивали головами, трижды плюнули в сторону камней и засобирались в аул – наступал вечер.
//-- * * * --//
Некоторое время дрожащий багряный диск раскаленного за день солнца сопровождал нас с левой стороны, а потом свалился за высокую гору, выросшую внезапно, когда заросшая тропинка круто вильнула в очередной раз. Впереди, распустив поводья, ехал Джембулат, за ним брела моя лошадь, его уздени, старики и мулла – всего человек девять-десять – растянулись и гортанно перекликались в сумеречной чаще, не совсем еще оставленной последними лучами, которые расплывчатыми и редкими пятнами повисли на кустах можжевельника. Их голоса широко разносились по притихшему, безветренному лесу. Тишину возмущал только осторожный шаг коней да почти неуловимый ток мелких ручьев, там и сям пересекавших неезженную тропу. До аула, по моим предположениям, можно было смело считать верст восемь, когда Джембулат вдруг подобрал поводья и осадил коня, от неожиданности присевшего на задние ноги. Одной рукой он натягивал повод, а другая привычным движением скользнула к мохнатому чехлу, от частого употребления пестревшему лоснящимися проплешинами. Но Джембулат не успел достать ружье – какая-то черная тень, которую я сперва принял за барса, неслышно упала с ближайшего чинара прямо ему на спину. Борьбы почти не было, только раздался слабый хрип, и размякшее тело Джембулата медленно вывалилось из седла и упало в высокую траву с невнятным стуком. Убийца, наглухо замотанный в башлык, с рычанием вытер окровавленный кинжал о черкеску жертвы двумя энергическими движениями, молниеносно отцепил ружье, перекинув чехол через плечи, и взлетел на коня Джембулата, который недовольно заржал и беспокойно прядал чуткими ушами. После этого он ухватил мою покорную лошадь за повисший повод – меня буквально просверлили два огненных глаза, на миг блеснувшие из-под опущенного башлыка, – и бросился в чащу, увлекая меня за собой. Всё это свершилось в какие-то полминуты. Я не издавал ни звука, повергнутый увиденным в настоящее оцепенение. Хорошо было то, что руки у меня на этот раз были стянуты спереди, так что я вцепился в холку и всем корпусом приник к лошадиной шее. Несколько времени за спиной у меня и моего похитителя держалась привычная тишина, из глубины которой доносились спокойные и расслабленные голоса черкесов, но вдруг, на какое-то страшное мгновение, тишина сделалась безраздельной, полной, давящей, и яростный визг прорезал ее, словно клинок – полотняную и тугую стенку палатки. Похититель быстро оглянулся и поскакал быстрее. Я мог бы, конечно, спрыгнуть на землю, но что тогда выпало бы на мою долю, со связанными-то руками? Или этот черкес прикончил бы меня как обузу, или сородичи Джембулата, пустившиеся в погоню, отрезали бы мне голову, прежде чем я нашел бы нужные слова и знаки, чтобы объяснить им, что не моя рука сразила их лучшего джигита. А всё указывало именно на это, и даже старый солдат не спас бы меня точным переводом моих справедливых объяснений. Треск ломаемых веток, крики, торопливый топот копыт давал знать о приближении погони. Похититель издал свист, на который из чащи проворно выскочила, словно кошка, оседланная лошадь и понеслась бок о бок с хозяином. Даже в темноте можно было различить стать и мощь этого коня, созданного для простора, – казалось, ему было тесно в заросшем лесу, как бывает тесно помещику в крестьянской избе зимою, когда собраны вместе и люди, и скотина. Сильной вороной грудью он разрывал сплетенные кустарники. Незнакомый черкес на ходу перескочил из седла в седло, а потом перетащил и меня на коня Джембулата. Мою смирную конягу он изо всей силы хлестнул плетью, и она от боли припустила куда-то в сторону. Эта хитрость остановила разъяренных преследователей только на минуту, и наконец кто-то из них увидел мелькнувшие между стволов лоскуты моей давно истлевшей белой рубахи. Тут же град пуль усыпал то место, на котором мы находились секунду назад. В горах темнеет быстро, незаметно, солнце словно проваливается в пропасть, тщательно собирая все-все рассеянные лучи и разом унося их с собой. Мы скакали уже почти в полнейшем мраке, защищаемые густыми кронами буков от жалких остатков света. Я целиком положился на этого шайтана, а он петлял с такой ловкостью, что я с трудом удерживался в седле после каждого резкого маневра. Я придумывал, как бы заставить его освободить мне руки, но не успел я и подумать об этом, как он обернулся ко мне и выбросил руку с кинжалом. Сперва мне показалось, что он решил отделаться от меня, но рука неподвижно застыла в воздухе, прямо перед лошадиной мордой, – я догадался и, со всей силы сжав ногами конские бока, врастая в жесткое седло, сливаясь с крупом, вытянул связанные руки, стремясь прикоснуться клубком толстой бечевки, намотанной на запястьях, к блестящей, угрожающе дрожащей стали. Несколькими неловкими попытками я изрезал кисти, но наконец сталь, словно жало осы, сама впилась в веревку, и одного этого прикосновения, похожего на невеселый поцелуй, оказалось достаточно, чтобы веревки разошлись, – настолько остро было лезвие этого кинжала. Я стряхнул обрезки с окровавленных рук, и он молниеносным рывком перекинул мне поводья через дернувшуюся лошадиную голову. Но все эти меры оказались запоздалыми – черкесы, стреляя почти наугад, на шум, были рядом. Нас загнали в небольшую голую лощинку, по кромке которой выдавались зубцами то ли остатки сакли, то ли выход скальной породы. Лошади буквально скатились в это естественное углубление, подняв копытами целый ковер лежалой листвы. Джигит спрыгнул на землю раньше, чем его конь прекратил переступать ногами. Обеими руками он ухватился за поводья и одну за одной уложил лошадей в кустарник. Они, к моему удивлению, лежали смирно, не пытаясь подняться, и только изредка поднимали головы и вытягивали мускулистые шеи, тревожно поводя глазами. Джигит расчехлил оба ружья и подполз к камням. Он сдернул торчащий черный башлык, и под ним оказалась каракулевая кабардинка, из-под которой в уже кромешной темноте бешено блистали белые глаза. Черкес поглядел наружу, вниз, и жестом пригласил меня последовать его примеру. Я выглянул из-за камня и, напрягая зрение, различил фигуры еще более черные, чем самая темнота вокруг. Черкесы спешились и, укрываясь за стволами буков, крались к лощине. Мой джигит извлек из газыря заряд и приготовился, а мне бросил кинжал – я положил его рядом с собой. Только сейчас передо мной вдалеке неясным еще видением восстал соблазнительный призрак свободы. Черные тени еще продвинулись вперед, но прозвучал выстрел, и с той стороны донесся стон раненого и злобные крики. Джигит издал глухое рычание и выразительно на меня посмотрел. Наконец он произвел и человеческие звуки – мешая русские слова со своими, помогая себе красноречивыми отрывистыми жестами, он втолковал мне, чего хотел. Поскольку у нас имелось два ружья, я должен был заряжать разряженное выстрелом второе ружье, в то время как мой избавитель сдерживал бы скопище первым.
– Я, как это тебе известно как никому другому, – заметил Неврев, – не был тогда искушен в горной войне, а был опытен в парадах и дуэлях, поэтому простой, почти гениальный, но такой обычный замысел не сразу нашел дорожку в тенета моей сообразительности. В самом деле, как только нападавшие поднимались с земли, показываясь из-за стволов деревьев, надеясь броситься в шашки, навалиться скопом, смять нас и искрошить – а это несомненно бы произошло, – мой черкес хладнокровно посылал смертельный выстрел, и шайка с воем негодования опять рассыпалась за укрытия. В это время я заряжал второе ружье, лихорадочно подсыпал пороху, закатывал пулю и тут же получал ружье разряженное. Если бы мы, поддавшись искушению, выпустили бы сразу два заряда, из обоих ружей разом, расстояние, которое отделяло нас от преследователей и которое так точно определил мой неожиданный товарищ, сделав первый выстрел, не позволило бы нам вновь зарядить оружие и рукопашная схватка, сулившая нам смерть, была бы делом решенным. Стрелять при всем при этом необходимо было без промаха, что и делал мой товарищ с непостижимой меткостью, принуждая откатываться своей дьявольской стрельбой наших, так сказать, недоброжелателей. Мои глаза привыкли к темноте, и я без труда различал движения противников. Они озверели, но ничего не могли поделать – выстрел был один, но кого из них унесет он высоко в небо, к престолу Аллаха? Они рассеялись полукругом, забирая нас в кольцо, однако подвижный джигит переползал по всей кромке лощины, посылая пули то в одном, то в другом направлении, словно убеждая нападающих, что смерть может коснуться любого из них. Им не оставалось ничего иного, как затеять с нами бурную перестрелку, но их многочисленные пули не причиняли нам вреда, потому что мы были надежно укрыты выступающими из земли камнями, и черкесы находились ниже нашей лощины. Мы волновались за лошадей, но до поры вражеские выстрелы не доставали их. Только один залп сорвал кабардинку с головы моего бесстрашного стрелка, и она, простреленная, отлетела далеко назад, ударившись в одну из лошадей. Лошадь испуганно фыркнула и сделала попытку вскочить на ноги, – черкес метнулся к ней и бережно уложил ее на место. Лошадь успокоилась.
Между тем за небо уцепилась мутная бляха луны и распушила вкруг себя сверкающее сияние. Свет исполосовал землю, разлегшись между косых длинных теней, которые отбросили буки. Лошади заворочались, вытягивая шеи и косясь испуганным глазом на полную низкую луну. Мы лежали в лощине уже несколько часов, но перед нами были не солдаты, а изощренные ветераны ночных схваток, мастера всяческих хитростей по части того, как бы побыстрее отправить на тот свет, поближе к этой вот луне, какого-нибудь недруга. Не считая солдата, их было девять человек – когда взошла луна, трое были ранены, двое убиты, следовательно, оставалось всего четверо. Я лежал на спине, искоса поглядывая на незнакомца. Они лежали за стволами и терпеливо ждали, когда у нас закончатся заряды, время от времени посылая к нам вялую вспышку.
//-- * * * --//
Джигит отличался сложением стройным и высоким, черты его лица можно было бы назвать красивыми, если бы не устойчивое выражение какой-то кровожадности, которое искажали линии, не лишенные сурового благородства. Кожа на лице, выдубленная всеми ветрами, повиновалась подвижным мускулам, которые своими гримасами одно за одним чередовали выражения радостной злобы, полного спокойствия – тогда морщины пропадали и кожа свободно обтягивала гладкую маску костей – или пристального внимания. Ему было лет сорок, из-под распахнувшейся черкески навстречу предательскому лунному свету выглядывала тусклая кабардинская кольчуга, локти кое-где дырявой черкески охватывали стальные пластины.
«Почему ты напал на них, убил Джембулата?» – спросил я по-черкесски.
Он повел на меня глазом и, прильнув к камням, долго ничего не говорил. Его горбатый нос, который принято называть орлиным, трепетно втягивал воздух, словно нос зверя, почуявшего добычу. Дрожащие ноздри как будто желали сбросить, стряхнуть лунный свет, мешающий дыханию, мешающий жизни. Он ответил на мой вопрос с той откровенностью, которая свойственна людям в минуту, когда пульс существования замирает в ожидании между жизнью и смертью, когда человек заглядывает в прошлое внимательным взглядом, когда охватывает свои утекшие дни самыми главными, немногими словами.
«Мое имя – Салма-хан, – негромко начал незнакомец, не глядя на меня, – я сын бей-Султана, одного из князей народа адиге, и поэтому сам князь, – гордо вымолвил он, – того самого народа, с которым сейчас веду перестрелку. Когда моего отца предательством прогнали от родного очага, мой детский писк еще не звучал в горах. Изгнанием отца запятнал себя Айтек, будь трижды проклято это имя, неблагодарный! Женщину не поделили они! Отца приняли абадзехи, живущие к югу от шапсугов. К тому времени отец уже имел детей: меня и сестру Лотоко. Многие из абадзехов желали породниться с отцом, поэтому отец отдал меня на воспитание старому Мансуру, жившему одиноко. Мансур был кузнецом, изделия его рук высоко ценились в горах. Едва я появился на свет, как отец сговорился с Мансуром, и тот – согласно древнему обычаю – стал моим аталыком. “Учись ковать железо, – говорил мне отец, – ибо князья больше никому не нужны”. Я поселился у Мансура, в уединенной сакле на берегу Пшехи. День-деньской Мансур проводил у горна, а я, как и подобает мужчине, упражнялся в искусстве наездничества и в нелегком ремесле стрельбы. Мансур выковал мне маленькую саблю, и я рубил ею орешник. В это время отца моего умертвили на охоте пришлые абреки. Так говорили люди.
Я подрос и помогал старому Мансуру в кузне. Бесчисленные годы ослабили удар его руки и притупили остроту взгляда. Все юноши, рожденные на свет в один год со мной, уже давно сели в седла и добывали себе славы отважными делами, а я ни разу еще не видел правого берега Кубани, не видел, как колышется под ветром казацкая пика.
Тем временем юная Лотоко, сестра моя, вступила в пору первой прелести. Слава о ее красе гремела в селениях. К ней посватался Джембулат, сын нечестивого Айтека, первый из шапсугов. Как красота сестры моей затмевала сами прекрасные горы, так удальство Джембулата обросло молвой, словно ствол чинара – вьюном. Имя это все хорошо знали на обоих берегах холодной Кубани, и в Кабарде, и на той стороне большого хребта – в земле абхазов. Я, скромный кузнец, был горд, что такой знаменитый белад обратил свои взоры на мою сестру. Случилось так, что Мансур, мой аталык, стоял уже на пороге смерти. Радость жизни омрачилась его тяжелыми хворями, дни и ночи я проводил у его изголовья, моля всемогущего Аллаха продлить его дни, утолить его страдания. Но, видно, угодно было всевышнему поскорее приблизить к себе праведника – Мансур умирал. Перед тем как закрыть глаза свои навеки, он призвал меня к себе и поведал следующее:
“– Знай, Салма-хан, мальчик, что многие годы храню я в сердце жгучую тайну. Не абреки убили твоего отца и не казаки на него напали – нечестивый Айтек своей рукой сразил его. Кончилась смута, ибо всё на свете имеет конец, и многие князья вернулись в родные аулы. Страх за содеянное будил по ночам Айтека, и понял он, что не будут спокойны его ночи, пока жив бей-Султан. Он, сын греха, подстерег его на охоте и насквозь прострелил ему грудь – мало того, снял с мертвого оружие, которому позавидовал бы любой джигит, и присвоил себе, а теперь сын его носит это оружие, Джембулат, которому ты, несчастный, отдал свою сестру.
– Почему ты раньше молчал, старик? – вскричал я в ужасе.
– Я молчал, – ответил Мансур, одарив меня взглядом, просветленным предчувствием небес, – ибо тайна – это как отцовское наследство, как отцовское ружье, отцовская шашка: только тогда младший может познать блеск клинка и взяться за рукоять, когда старший выпустит его из своих рук. Только тогда дозволено передать тайну, когда сам стоишь в преддверии других великих тайн”.
Так сказал Мансур, и тут же душа его отлетела. Я похоронил старика и расцарапал себе лицо, словно женщина, без оглядки бросился в горы и бродил там, как зверь. Обезумев, шатался я по скалам, и конь мой понуро шел за мной и вторил моему вою жалобным ржанием. Бесчестие душило меня, я забыл о голоде, о жажде, упал на камни на берегу мелкой речки и призвал смерть… Я лежал на камнях у самой воды. Солнце стояло высоко, просвечивало прозрачную воду до самого дна, ласкалось ко мне, но не для меня оно светило. Быстрая форель мелькнула в голубоватой воде и замерла под камнем. Прелесть мира не радовала моих очей, и злая тоска проникла в душу… Я лежал недвижим до самой ночи и слушал напев потока. Мгла опустилась на землю, и камни похолодели – словно моя душа. Вот уже во мраке журчащий поток скрылся от глаз, и голос его переменился. Охваченный прохладой, теперь он стал звонким и чистым, и средь его легких волн, издалека, из глубины донеслись такие же легкие звенящие голоса. То красавицы-дочери Матери вод вышли играть под луной и черпали воду серебряными кувшинами, и плескали, забавляясь, друг на друга, и тихо смеялись неверным серебряным смехом, вплетавшимся в пенистый говор воды. Они звали в ту невидимую, неясную страну, которая рядом, всех тех, кто устал жить при свете солнца. В первый раз за свою жизнь я не шептал молитву и мне не было жутко от печального смеха волн – страх не осквернил моего пустого сердца. Уже трепещущие звезды нежно заглядывали в мои глаза и их неживой свет увлекал меня на истоптанную тропу позора…
Вдруг во тьме кто-то назвал мое имя. Я схватился за кинжал и присел. Никого не было вокруг. Баллах! Рано я подумал о смерти! Лучше джехеннем, чем считать печали в глазах любимой и сносить обиды от нечестивцев! Что-то прожгло меня изнутри, и силы мои утроились. Я разостлал килим и вознес хвалу всевышнему за то, что удержал меня на краю пропасти и указал мне путь на темном своде небес одной маленькой звездочкой, одним негромким словом рассеял тишину – этого мне было довольно. Я жарко молился, и слезы протекли по моим щекам. Как будто новую жизнь обрел я в ту ночь – один помысел теперь владел мной и направлял бег моего коня… Я поднялся, подозвал коня и взнуздал его. Он словно понимал, что творится в моей душе, и приветливо заржал, поискав мордой ладони. Я погладил его по спутанной гриве и расчесал ее. Потом обнажил свою шашку, подставил ее под лунный свет. Не одну могилу гяуров разрыл я, чтобы найти меч франка, не один месяц старый Мансур трудился над клинком – зато на всей Кубани не было такой. Здесь я дал себе заклятье и смешал свою кровь с водами потока. Поел сыра и сел в седло».
//-- * * * --//
Над нами разлилось благоухание ночного простора, как бывает только тогда, когда ночь переваливает на вторую половину. Повеяло холодком – затухающим порывом налетел случайный ветерок. Луна прояснилась, и ее безжизненный свет полил все вокруг. Со стороны противников послышался удаляющийся конский топот. Несколько пуль расплющились о камни у самых наших голов. Страдальчески и протяжно проржала лошадь.
«Поскакал в аул за подмогой, – прислушался Салма-хан и выпустил очередной заряд, заметив какое-то движение за деревьями. – Сейчас надо уходить, – сказал он, – когда джигиты прискачут, поздно будет. Убьют нас».
Роговые газыри его черкески были пусты. Он ощупал круглую деревянную пороховницу, привязанную к поясу кожаным ремешком, и пересчитал пули. Пола длинной черкески распахнулась, и я увидел два пистолета, заткнутые за пояс. Сначала я не обратил было на них никакого внимания, но вдруг заметил, что пистолеты эти – не что иное, как дуэльные Кухенрейтеры. Более того, на одном стволе я явственно разглядел глубокую зарубку, какую делают обычно по какому-то негласному правилу после того, как из этого пистолета на дуэли бывает убит человек. Такую насечку, помнится, ты и сам некогда сделал, – нахмурился Неврев. – Я потянулся к этим пистолетам. Салма-хан, обнаружив мое любопытство, вытащил один и протянул мне.
«Хвала всевышнему, я не ошибся», – воздел он руки к густо посиневшему небу, на котором неожиданно появились серые полосы перистых облаков.
Я ничего не мог понять, но было не до того. Оставшиеся горцы терпеливо ждали подкрепления и не делали больше бесполезных попыток наброситься на нас, залегши за прямыми и толстыми, словно колонны романского храма, стволами буков. Они караулили нас, и пули то и дело испытывали надежность нашего естественного укрытия, щедро освещенного лунным сиянием. Теперь Салма-хан зарядил уже оба ружья, но хитрые черкесы выжидали – время было на их стороне. Салма-хан поглядывал на луну, пытаясь по ее перемещениям на небосводе определить, сколько минут еще имеется в нашем распоряжении. Мне казалось, что вот-вот появятся многочисленные рассвирепевшие всадники, – я прикладывал ухо к земле, стараясь расслышать далекий гул кавалькады, но Салма-хан был спокоен и следил за луной. Луна медленно подвигалась навстречу темной опухоли облаков, и сгусток этих облаков едва заметно переползал по направлению к ней, теряя по дороге отставшие клочки. Мы с надеждой следили за их возможной встречей. Через несколько минут, показавшихся часами, стало ясно, что эта встреча неминуема, и в тот самый миг, когда облако осторожно покрыло желтый блин, он поднял лошадей. На минуту упала настоящая темнота, так что я не сразу различил черные силуэты вставших во весь рост и мотавших мордами лошадей, и Салма-хан благословил эту спасительную минуту. Мы вскочили в седла, держа ружья наизготовке, и я, по примеру опытного Салма-хана, спрятался за конскую шею. Спустя секунду мы вырвались из лощины и промчались между притаившимися черкесами в тот самый миг, когда луна уже просвечивала сквозь нежный, тонкий и рваный край равномерно уплывавшего облака. Джигиты на секунду опешили от неожиданности, и мы пронеслись перед ними, словно огромные птицы, взлетевшие с земли. Раздался визг людей и визг ружей – шесть выстрелов прогремели разом, прямыми молниями столкнувшись с темнотой, рядом, но запоздалые черкесские выстрелы в темноте не причинили нам никакого вреда. Мы выстрелили на вспышки и услыхали позади звуки бьющейся лошади. Черкесы подняли коней, и трое пустились за нами, – силы были равны, однако Салма-хан не поворотил своего скакуна и не обнажил шашки – не стал искушать судьбу, сберегая драгоценное время. Под нами были отличные кони, и погоня стихла очень скоро, затерявшись где-то в завалах валежника, завязнув в подлеске. По моим подсчетам через час должны были примчаться джигиты из аула, за которыми был, скорее всего, послан беглый солдат – если, конечно, пуля Салма-хана не уложила его прежде. Было бы наивно рассчитывать на то, что черкесы, потеряв стольких людей, откажутся от преследования. Для них началась в эти минуты настоящая жизнь – та жизнь, ради которой они и родятся на свет. Когда рассветет, они пойдут по сакме, словно стая волков, десятки неумолимых хищников на неутомимых конях. Все тропы, даже звериные, им были известны так же хорошо, как нам знакомы вывески Невского проспекта. Но и Салма-хан тоже отлично их знал. Мы взбирались на косогоры, стремясь подняться повыше, выбраться из полосы леса на обнаженные вершины хребта, круто поворачивали, но снова и снова возвращали первоначальное направление – на север, к Кубани. Дорога шла низом. Луна сопровождала нас то слева, то справа – словно недремлющее око небес, – она была рядом, не отставая ни на шаг, и, казалось, с интересом и жалостью наблюдала странные игры маленьких человечков – насекомых, затерянных в мохнатых складках гор. Как ни был хорош конь Джембулата, а до коня Салма-хана ему было далеко. Он рассекал ночь, подминая препятствия, разрывая хитросплетения кустарника, как разрывает рубаху пьяный мужик, когда душа его просит раздолья. Где-то сбоку шелестела речка – Салма-хан поворотил скакуна, и тот, повинуясь самой мысли седока, словно рысь, мягко прыгнул в чащу. Мы пересекли речушку и выехали наконец на торную дорогу, белевшую во мраке двумя белыми извилистыми нитями, протянутыми неуклюжими колесами арб. Здесь мы вверили себя Аллаху… да, Аллаху, – Неврев усмехнулся, – тогда это был Аллах, и понеслись бешеным наметом.
//-- * * * --//
До самого рассвета продолжалась эта неистовая скачка. Дорога незаметно спускалась и постепенно выводила в холмистые безлесные предгорья. К утру дыхание моего коня стало тяжелеть, круп взлоснился от влаги, тогда как конь Салма-хана по-прежнему летел вперед, почти не касаясь ногами грешной земли, дробя копытом кремнистую россыпь. Я стал отставать. Восток прозрачно побледнел, поголубел. Свет одну за одной изгонял со сбросившего дрему небосклона последние потухшие звезды – гроздья созвездий пропали для взора еще раньше, как первыми уходят с карнавала в Дворянском собрании почтенные семейства, обремененные детьми, оставляя блестящий паркет одиноким франтам, которым некуда спешить.
Бесспорно, своим спасением мы были обязаны лошадям, ибо когда мы подскакали к Кубани, размеренно катившей плоские, молочного цвета волны, в дымке утреннего тумана, петляя между островков пепельных ив, в версте от себя мы увидели всадника в бурке, потом еще одного. А потом около сотни черкесов, сверкающих панцирями, выехали из плавней, и вся эта конница легким аллюром, еще не видя нас, с предосторожностями двигалась к переправе. Мы спешились и зашли в камыши. Брод был уже недалеко, и мы шли в камышах по течению реки. Указателем служил завалившийся каменный крест, восстававший на нашем берегу. Салма-хан указал мне на него, и мы вошли в воду. Здесь черкесы нас заметили, подскакали к берегу и, сдерживая закрутившихся у самой воды коней, начали стрелять. Мы боролись с быстрым течением где-то на середине реки, когда партию разглядели с вышки, – черкесы начали входить в воду, но уже четверо линейцев неслись с поста к кресту, на ходу доставая ружья. Султан сизого дыма потянулся в небо, вырвавшись из сигнальной бочки.
«Не стреляйте, братцы!» – что было мочи закричал я казакам, и они услышали меня.
Казаки завязали жаркую перестрелку, тем временем из станицы прискакали еще человек тридцать черноморцев, и черкесы, потеряв одного наездника, вышли обратно на берег, вытащили безжизненное тело, перекинули его через седло, молча погарцевали под пулями, выпустили еще несколько зарядов и повернули в плавни.
Мы выбрались на берег у самого креста и, окруженные возбужденными казаками, тронулись к крепости, до которой считали версты две. Казаки завистливо поглядывали на наших лошадей, а один из них узнал белого коня Джембулата, известного на линии ничуть не меньше, чем его навеки успокоившийся хозяин. Русская речь ласкала мне слух, и я словно позабыл, что ожидает меня – солдатский ранец, матерчатые погоны с номером и кивер без козырька.
Комендантом крепости состоял майор Иванов-девятый – офицер безусловно заслуженный, большой любитель чихиря. Я, сбиваясь, доложил ему обо всех наших приключениях. К моему удивлению, оказалось, что майору прекрасно знаком Салма-хан, мой чудесный избавитель, и они обращаются как добрые приятели. Удивление мое возросло еще более, когда Иванов, в свою очередь, поведал мне о тебе, о том, как всего за месяц от этого утра тебя перевели в Нижегородский драгунский полк, в Грузию, и о многом другом, что́ тебе, безусловно, известно лучше моего. Иванов провел нас в свою квартиру, велел фельдфебелю принести сухую форму для меня и трубку для своего кунака, который вышел позаботиться о любимой лошади – этого он не доверил бы и родному брату. Вернувшись, Салма-хан распустил скатанную бурку, не успевшую как следует намокнуть, накинул себе на плечи и преспокойно забрался на широкую лавку, сложив ноги на турецкий манер, как если бы находился в арзерумской кофейне. Пришел фельдфебель, принес сюртук:
«– Ваше благородие, – отрапортовал он майору, – только офицерский остался, от юнкеря того, что месяц назад уехали.
– Давай, – вздохнул Иванов».
Признаться, эта насмешка судьбы не рассмешила меня – но делать было нечего, – я облачился в твой сюртук, благо он был сухой и чистый. Я вспомнил про дуэльный пистолет и вернул его моему спасителю. Перед тем как отдать его, я еще раз его рассмотрел, и почему-то мне показалось, что именно из него довелось убить Елагина, – на мгновенье Неврев опустил голову на грудь.
– Впрочем, – он вопросительно взглянул на меня, – так ведь оно и было, не правда ли?
Я кивнул.
– Так вот, – продолжил он, – Иванов тут же при мне сел писать рапорт, а в комнату в эту минуту вошла молодая черкешенка. Одета она была в шелковый бешмет, застегнутый на груди серебряными пуговицами, из-под которого показались деревянные башмачки, украшенные тонкими инкрустациями. Голову покрывал обыкновенный платок, замотанный под самыми огромными глазами. Эти бархатные глаза посмотрели испуганно, но минутный испуг только оттенил суровое достоинство. Увидев ее, Иванов поднялся, взял за руку и подвел к Салма-хану, который издал какие-то непонятные звуки удовольствия. Они заговорили между собой; Салма-хан говорил больше, она же слушала, опустив глаза, и иногда что-то тихонько спрашивала, приметно волнуясь.
«Сестра его, – кивнул мне майор. – Увез ее Джембулат, а он выкрал. Не захотел такой женитьбы. В тот раз еле ушел. Тож до самой Кубани гнали».
После обеда небо вдруг сплошь затянуло рябыми тучками. Они быстро сгущались, выдавливая первую морось дождя, первые неосязаемые капли, еще не достигающие земли. Салма-хан вывел своего Адгура. На коня Джембулата он возложил высокое, выгнутое, словно ендова, абхазское седло, устроенное по-женски. На спину коня он набросил мягкое шерстяное покрывало и подсадил сестру. Мы с майором вышли проводить их за крепостные ворота.
«– Куда ты теперь? – спросил я Салма-хана.
– В Дагестан, – невозмутимо отвечал он, невзирая на присутствие русского штаб-офицера, – к Гамзат-беку, под знамя Пророка. Обет абречества я исполнил.
– Гамзат-бек убит, – удивился майор. – Как же ты не знаешь? Там у них какой-то Шамиль. Тоже, говорят, разбойник хоть куда».
Я посмотрел на него – на его лице ничто не изменилось.
«В горах долго ходил… – он помолчал немного и пожелал то ли мне, то ли майору: – Живи долго».
Брат с сестрой, еле заметно покачиваясь в седлах, послушные переливам лошадиных мышц, шагом поехали к опушке, захваченной мутной пеленой тумана. Салма-хан затянул какую-то тоскливую песню. Негромкая, печальная, она была под стать дождю, под стать разлуке и скитаниям, бесконечным скитаниям ищущего человека.
«– Да, – поглядел им вслед майор, – убил Джембулата – теперь радость у него. Можно дальше жить. Кровомщение – такая уж штука, – вздохнул он.
– Что́ он поет? – спросил я, ни слова не разобравший в этой клокочущей мелодии.
– Что́ поет?.. – прислушался Иванов – Это абхазская песня. “Дзиуоу, Дзиуоу! Сын князя вина не пьет, воду раздобыть не может. И обходит повсюду ручейки. Немного воды! Немного воды!” Так, чертовня какая-то, – заключил он. – А красиво».
//-- * * * --//
– Кроме официального донесения, – продолжил Неврев, закашлявшись, – Иванов любезно отписал моему командиру полка, коего лично знал. Все хотели во мне видеть убийцу знаменитого Джембулата, и если бы Салма-хан не забрал бы для сестрицы белого жеребца, то, может быть, на это и было бы похоже. Спустя месяц мне был возвращен офицерский чин – приказом по Кавказскому корпусу я был произведен в прапорщики. Затем шесть лет безупречной службы, – Неврев махнул рукой, – впрочем, это вовсе не интересно, право. Одним словом, чин подполковника в шесть лет, без протекции. После плена удача мне широко улыбнулась. Во весь свой беззубый рот. Однако давай продолжим.
Странное дело, в мыслях я постоянно возвращался к тому солнечному дню, когда прочел надпись на погребальных камнях. Это непонятное заклинание преследовало меня днем и не давало спать ночью, совсем как Айтеку – мысль о здравствовании бей-Султана. Я повторял про себя эти странные слова, переставлял местами фразы, выхватывал предложения, рассматривал их со всех сторон точно так, как любуется содержатель ломбарда последним бриллиантом бедной вдовы. Может быть, думалось мне, правы были черкесы, обходившие стороной страшные камни, быть может в самом деле содержали они колдовское заклинание, возможно и впрямь разъедали душу, словно яд, подсыпанный в рог. Любопытство мое особенно разгоралось, когда я принимался размышлять о чудесной книге. Меня, как тебе хорошо известно, всегда привлекали тайны мира, – улыбнулся Неврев, – если, конечно, у мира имеются какие-либо тайны. Я поднаторел в мистике и в науке разгадывать разного рода секреты, – рассмеялся он, – я, философ поневоле. И я настойчиво вызывал неизвестный образ мученика, оставившего исполненный величия крик одиночества среди угрюмых красот горной природы и жестоких нравов обитателей этих суровых мест.
Как-то раз я находился в отряде, в нижнем течении Зеленчука. Само собой, я тут же вспомнил указания этого загадочного Густава Тревельяна. «Какое сегодня число?» – спросил я у одного приятеля. «Двадцать второе июня», – такой ответ я получил. Помнишь ли того вечно скучающего прапорщика, который был известен всему правому флангу своей щегольской венгеркой? Он тогда был с нами в отряде.
«– Не желаете проехаться в верховья? – предложил я ему.
– Почему бы и нет? Какая разница, где скучать? – сказал этот чудак».
Мы отправились перед самым светом, захватив с собою одного черноморского казака, Дорофея Калинина, который знал горы и тропы так же хорошо, как знал расположение лавок в своем курене. Казак был матерый, охотник и джигит.
«– Знаешь ли ты развалины храма на Зеленчуке? – спросили мы с надеждой.
– Как не знать, – задумчиво проговорил он. – Верст десять отсюдова станет».
Мы ехали по правому берегу и еще до полудня добрались до большой поляны, густо заросшей одичавшими грушами и алычой, на которых неподвижно повисли темные шары омелы, похожие на круглые гнезда диковинных птиц. Сколько столетий назад покинули люди эти места? Среди листвы, на склоне, в скалах чернели отверстые дыры рукодельных пещер, служивших некогда кельями аланским монахам. Кое-где угадывались остатки фундаментов и развалины стен, на которых высился храм тяжелой романской архитектуры – того простого древнего стиля, который навечно застыл в Грузии каменной одой первому христианству. Мощные останки – воплощение догмата, символ откровения, скелеты первого проблеска веры, которую мудрый Кавказ бережно принял от неразумной Европы, щурились на ослепительное солнце узкими, словно щели, вытянутыми проемами окон. Как всегда бывает при виде низверженного временем величия, нам сделалось грустно… Посконин вытащил часы – до полудня оставался час. Над нами сгущалась яростная голубизна летнего неба, оттененная черной зеленью ущелья, а в низине с бешеным ревом нес, ворочая гальку, прозрачные холодные волны рассвирепевший Зеленчук. Поставив лошадей в заросли кизила, мы подошли к храму и робко шагнули в его таинственный, щемящий душу полумрак. В нем сохранились и престол, и жертвенник, и даже две иконы, высеченные на камнях. Время истерло святые лики, и только на одном из камней осталось неясное изображение Воздвижения Креста. Грустно, грустно было наблюдать в прорехе купола синее небо, до боли тоскливо видеть траву, устлавшую плиты дорожки, неровно ушедшие в землю, а на занесенном песком полу церкви – диалектические цвета птичьего помета… Я тщательно припомнил все рекомендации несчастного француза, и ровно в полдень, который Посконин отметил со всей возможной точностью по своим немецким часам, я стоял лицом к зияющей пасти входной арки, отступив на пять шагов от разбитого ветрами порога, глядя в темноту. Моя тень упала налево, дважды переломившись: один раз там, где из наноса, поросшего травой, поднималась древняя стена, другой раз – в самом неожиданном месте – в том самом месте, где должно было покоиться отображение головы, указывая тот заветный камень, который следовало вынуть. Время не сверялось с нашими помыслами, и целый кусок стены обратился в осыпь, поэтому тень головы моей, смятая, словно лист бумаги, горизонтально уходила в обвал. А может быть, это человеческая рука в нетерпении разворочала стену? Нащупала священную книгу? Такая догадка исторгла из меня стон. Но кто, кроме неграмотных горцев и пленного русского офицера, мог набрести на город дольменов, кого еще коварный случай мог заставить прочесть эти надписи? Делать было нечего – скинув мундиры, принялись разбирать всё это крошево. Копаться нам пришлось совсем недолго. Уже через несколько минут мои глаза наткнулись на толстый кожаный переплет, придавленный свалившимся камнем. Сердце у меня бешено заколотилось. Неужели правда, думал я, – нет, не думал даже, боялся мыслью спугнуть наваждение. Я подозвал Посконина, и мы отвалили тяжелый тесаный камень. Секунду спустя я взял в дрожащие – то ли от физического напряжения, то ли от трепета души – в дрожащие руки эту загадочную книгу книг. Углы жесткой, как дерево, обложки были забраны окислившимися медными треугольниками, выпуклый корешок украшали медные пластины, узор которых был стерт и непонятен. Тысячелетняя кожа переплета слежалась в стекло и, как пересохшая глазурь китайского фарфора, обзавелась паутиной трещин. Когда-то обложка была выкрашена темной коричневой краской, какой-нибудь охрой, разведенной в яичном желтке, и кое-где, местами, между чуть выпуклых бугорков поверхности упрямо забились остатки этой краски. Я распахнул книгу – она была пуста!.. Из корешка торчали изглоданные корни пергаменных страниц – безобразные объедки времени, желтые и рваные раны вожделенной сути, и ни одной целой, ни единой поблекшей миниатюры, на которой наивное воображение иконописца облекает Господа в те же одежды, которые носит он сам, – ни одной, несшей бы на себе хотя бы смутный отпечаток буквы, оттиск божественного слова, хорошо, пускай даже след не поддающегося истолкованию иероглифа. Ничего!
«От незадача, – к нам подошел Дорофей, – лисицы, должно, поели». Он пригляделся к выпотрошенным внутренностям нашей находки и указал на бесчисленные следы острых зубов.
Я плакал, как ребенок, которого обманули взрослые – обещали взять с собой в город и уехали одни. Я прижимал к груди пустой переплет, благоговейно выдувал из всех его щелей белую каменную пыль, забившую по́ры книги, размазывал эту пыль, смешанную с дурацкими слезами, и бессильнее меня не было человека. Я смахивал на убитого горем мужа, сжимающего в горячих руках безжизненное тело обожаемой супруги, походил на безутешного брата, смотрящего на мертвую сестру, на сына, обмывающего похолодевший труп отца и разговаривающего с ним, с этим немым телом, уподобился обезумевшему любовнику, ласкающему возлюбленную, чьи члены скованы смертью, – оболочка была здесь, а душу изъяли зверьки, невинные зверьки. Ох, и позабавились же они. А может они были просто голодны? Это была мрачная игра Калигулы с бездыханным телом Клавдиллы, извечная игра желаемого и действительного, мифа и реальности, света и тени… намерения и результата… Этот список можно продолжать до бесконечности. Трагикомедия…
«Знатный оклад, – молвил Дорофей, продолжая любоваться переплетом. – А что, ваше благородие, не отдадите ли мне?
– На что он тебе, братец? – спросил Посконин.
– Да отвезу в станицу, отдам отцу Мануилу, а то у него в церкви, – Дорофей перекрестился, – молитвослов совсем поистрепался-то, обложка – та совсем разошлась, смотреть жалко. – Старик помолчал. – Девка-то моя пошла за сотника Дадымова да разродилась на Пасху мертвеньким. Не дает бог внучат, – тяжело вздохнул он».
Мы отдали переплет казаку.
Некоторое время мы с Невревым в задумчивом молчании смотрели в разные стороны.
– Да, – сказал я наконец, – мир тесен. Тесен, как кибитка кочевника.
– Как мундир павловского гренадера, – отвечал Неврев, и мы рассмеялись так легко, как не смеялись уже много-много лет подряд.
– Тебе когда ехать? – спросил я.
– Назавтра ехать. Вот только прогоны получу…
//-- * * * --//
Неврев уехал в армию, я остался и очень скоро понял, что это чудесное свидание в полутьме дядиного дома есть последнее, что еще раз связало меня с промелькнувшими двадцатью восемью годами жизни. Ничто не повторится вновь в привычном виде, ничто больше не обретет знакомых очертаний – будет другое, неизведанное существование, новые боли и новые радости. Чувство, как огонь, которому нечем питаться вокруг, пожирает сам очаг, и приходит скука, и разгребает угли, исподволь роняя на них мокрые слезы, выискивая, из чего бы раздуть новый пожар, но, роняя слезы, только тушит это последнее.
Я всё глубже погружался в пучину самой непосредственной тоски. Я жаждал небытия, словно глотка воды в нестерпимо жаркий августовский полдень на сухом и соленом крымском побережье. Все эти истории, затверженные неподвластной, незримой памятью, все эти брошенные мужья, которые бросили сами себя, все эти несчастные влюбленные, всё имевшие для счастья, но не имевшие средства достичь его, – ибо есть нечто, что́ не в нашей власти, – все эти разодранные судьбы, все эти томления по утерянной родине, забытой вере, поруганной религии, вечные скитальцы, сумасшедший смех Альфреда де Синьи, этот старая развалюха граф, нависший надо мной безжизненной тенью, преследующий меня по ночам мертворожденными сказаниями… Может быть, он тоже остался влачить свое голое существование, поджидая собственную тень, как самоотверженный Густав? Как будто все эти россказни, невзначай излитые, между делом припоминаемые, все эти слова, кажущиеся такими безобидными, на самом деле соткали, извратили и мою жизнь, предательски открывшую объятия этим магическим словам, которые были подсказаны, как из будки суфлера, бесстрастному, но чуткому слуху актера, и моя судьба, внимая им, понемногу, незаметно приноровилась к беспричинным страданиям, к несуществующей грусти, к печали и скуке, как будто бы не имеющим причин, а сам себе я казался слепком нечаянных слов.
Старый граф наделил меня меланхолией, доходящей до сумасшествия, дядя, бедный дядя одарил покорностью и безотчетной страстью к ударам судьбы, Неврев поселил во мне вялую безысходность, Квисницкий – отвращение к мундиру, Троссер сообщил ненависть к путешествиям, Вера Николаевна облекла здоровое чувство любви в темный креп разлук, покойный Альфред зародил сомнения в разумности молодого счастья, а все вместе они наполнили меня до краев и перебили охоту жить, развратив заодно душу бесконечными сказками с неизменно плохими концами. Эфир и впрямь был полон намеков, указаний и напоминаний, уста рассказчиков производили на свет химеры, и эти химеры тут же оборачивались для меня дорожными указателями. И не сбылось только одно предсказание, данное по всем правилам провидческого искусства, – непонятное, но ясно высказанное обещание счастья от старухи-гадалки, проживавшей в домике с дырявой крышей.
Так прошел год. Я стал бояться слов – нет, не тех жарких слов, идущих из глубин сердца, не тех освященных чувством проклятий или перемежающихся со слабым шипением нищенских благословений, не тех невнятных пьяных ругательств, а тех безразличных, сказанных вскользь слов, как будто проходящих мимо, на самом же деле крадущихся к цели, – тех, которых так жадно ждет рассеянное сознание и которые впитываются им с такой сладострастной ненасытностью и покорностью, напоминающей фатализм. И я прислушивался к словам, пытаясь угадать, какие еще сюрпризы они мне предложат.
Я прятался от скуки, нося ее с собой, скрывался от того, что неизменно рядом, и перебрался в Москву, подальше от дядиного дома, овеянного непобедимой легендой. Долгими зимними вечерами, вечерами, насыщенными мрачной синевой, высасывающими из души остатки живительных сил, я таскался в Английский клуб, где, конечно же, не встречал ни одного англичанина, зато встречал бездумных повес, обремененных семьями, отчаянных ветрогонов, обремененных долгами, пожилых франтов, обремененных любовницами и монаршим благоволением, – будущих деятелей либеральной эпохи – и еще каких-то уже вовсе непонятных людей, независимо от возраста отягченных сразу всеми этими признаками полнокровной жизни. И все они коротали дни – или, скорее, ночи – в бесплодных разговорах, отмеченных смыслом в самой своей незначительности, топили равнодушные слова в осторожных глотках шампанского и бургундского, превращая жизнь в вечную проволочку, в сплошной антракт между несодеянным и тем, что никогда не будет сделано, между делом также исповедуя выспренную меланхолию, закапывая во времени каждый свою правду. Всё говорило за то, что эти люди тоже ожидают собственных теней, уповая на подагру – одни, мечтая об апоплексическом ударе – другие и призывая скоротечную чахотку – третьи. И среди них был я: престарелый юноша, бездарный ученик равнодушной жизни, вносивший в это собрание скопцов от инфантерии, от кавалерии, от землеустройства, евнухов большой политки и камерных салонов, сверкающих наградами (заслуженными и не очень), скалящих в морозные окна дурные зубы, затейливо сточенные трюфелями и дымами походных костров, – вносивший туда ревниво скрытую от чужого глаза отцветающую молодость, а вместе с ней угасшие страсти, неразгаданные загадки, секреты полишинеля и неразрешенные аккорды; утерявший цвет, свет, жену, но чудом сохранивший и шевелюру, и репутацию, и (что всего удивительнее) дядино наследство, чем целиком обязан всё той же скуке, ибо мотать – занятие столь же скучное и бессмысленное, как и все прочие; не нашедший в жизни ни смысла, ни веры, ни ремесла. Похоже, что и я тоже ожидал собственной тени. Однако что́ толку ждать тень, когда в небе нет солнца. Следовательно, сначала нужно дождаться солнца.
Там-то, в Английском клубе, в отсутствие самих англичан, я встретил располневшего Посконина, игравшего в вист с таким выражением лица, что можно было подумать – человек по меньшей мере наносит на карту маршевые планы огромной армии, идущей завоевывать мир. Пресловутой венгерки не осталось и следа – теперь его дородная фигура была облачена в тесный фрак, скроенный в Париже, а пошитый на Кузнецком мосту. Цвет сего фрака, равно как и окраска модных панталон, не оставлял сомнений – что-то случилось.
– Боже мой, – воскликнул я, – куда же вы дели свою хандру? Куда задевали великолепную венгерку?
– Женюсь, – сообщил Посконин и весело примигнул. – Собрались за границу, в Рим. Восемь месяцев назад оставил службу, – предупредил он следующий вопрос.
Мне припомнился старик Квисницкий, и я понимающе кивнул.
– Да, между прочим, – помрачнел Посконин, – слыхали новость, Неврев убит… Как вы сказали?
Я ничего не сказал. Я молчал.
– Да, да, – подтвердил Посконин, – в Гойтинском ущелье, командуя цепью передовых стрелков. В июле. Жаль беднягу. Ведь хорошо двигался по службе. Был бы жив – полковник в тридцать лет. У него, кажется, родных никого не было, не так ли? Или нет, сестра, по-моему, осталась младшая. Князь Воронцов весьма лестно об нем отзывался. Очень переживал.
Эпилог
Меня всё назойливее беспокоило подозрение, что, с тех пор как я против всякого благоразумия бросил университет, жизнь моя пошла торной дорогой чужих существований. Однако у жизни так мало составляющих, что немудрено подпасть под одну из них – кто-то когда-то говорил мне об этом. Ах да, Елена. Ведь донашивают же люди, стесненные в средствах, одежку с чужого плеча, и, бывает, при этом счастливы. Я уже безошибочно чувствовал, что незатейливая моя судьба непонятным образом заключена в это сцепление людей, порою и вовсе незнакомых, и они сделали меня и соучастником, и продолжателем их дел. Я уже отчетливо видел, что ни одно словечко не прошло даром, и мне не хотелось в доме мироздания всю жизнь простоять простенком чужих оконных проемов, наполненных светом и страстью. Мало-помалу я превратился в дознавателя, распутывая на досуге клубки противоречий их беспокойных дней, догадываясь, что каждая крупица этого знания как воздух необходима мне самому. Я, уж и сам забывая начала этих историй, принялся додумывать концы – обязательно мрачные – и восполнять пробелы, перемигиваясь с мертвецами, законным наследником которых вполне себя ощущал. Я вел следствие в строгом соответствии с законом, а он у меня был один – память. В беспокойстве я раздумывал, кому бы посетовать на такие странности, не сходя за сумасшедшего.
Наконец память вызвала пыльный образ профессора восточного отделения Окладникова, на лекциях которого довелось мне некогда сочинять первые корявые стихи. Пожилой профессор жил анахоретом, обитая заваленную книгами и бумагами служебную квартиру в здании университета на Моховой. Слыл он за чудака, ибо свободное от университета время посвящал поискам некоей словарной системы, поэтому я смело остановил свой выбор на нем, тем более, что сам себе он придумывал и не такие названия. Собрав остатки мужества, я позвонил у дубовых профессорских дверей.
Глазам моим предстал человечек, чрезвычайно похожий на Суворова. Он походил на него суетливыми повадками, подвижностью лица и ночным колпаком, украшающим седую голову среди бела дня. Я назвал себя и воззвал к его памяти, а он любезно сделал вид, что отлично меня помнит.
– Ну-с, милостивый государь? – спросил профессор, снова занимая старинное резное кресло с огромной спинкой, в котором его тело утопало целиком.
– Я хочу, чтобы вы сказали мне… – начал было я, но чудак, услышав слово «сказали», насторожился, запахнулся в халат и еще глубже утонул в своем кресле.
– Сказать – скажу, – перебил он меня, – а вот слушать ничего не стану.
Теперь уже только одна голова в неуместном колпаке возвышалась над письменным столом, заставленным всякой всячиной.
– Правда ли, господин профессор, что по Востоку кочевала такая книга, где Авраам предсказал все события до конца времен? Верно ли утверждают, что, если человек увидит эту книгу, то забывает обо всем и не дорожит более своей жизнью?
– Ага, – обрадовался профессор, – я вижу, мы с вами друг друга поймем.
В соседней комнате раздался свисток, и профессор устремился за самоваром, смахивая на ковер полами халата со столов и тумб листы бумаги и даже целые тетради.
Пока он хлопотал на кухне, я рассматривал кабинет и увидел, конечно, шкапы, разбухшие от книг, немытые пробирки, на стенах – китайские миниатюры, маски индонезийских божков, а еще почему-то корабельный секстант и желтый человеческий череп, выступающий из-за стопки географических атласов. Это было жилище алхимика древности, а никак не дом православного профессора. Я потихоньку встал и заглянул за пыльные шторы – на подоконниках пыль, прошлогодние мухи, несколько высохших яблочных огрызков и четыре горелые спички. Грязные окна выходили на оживленную Никитскую.
– Возможно всё, – профессор прервал мой обзор, внося чашки, – прислуги он не терпел. – Не следует лишь понимать все буквально. Конечно, могли быть какие-то таблички с арамейским письмом, потом их содержание могло быть перенесено на пергамен – всё это возможно. Меня удивляет другое, – профессор смахнул со стола пыль рукавом халата и поставил чашки. – Как могут взрослые люди верить в подобные сказки? Даже фантазия имеет свои пределы. – Профессор, разливая заварку, придержал струю и глянул на меня исподлобья. – Думать надо, дума-ать, – покачал он головой, и кончик колпака закачался. – К чему эти халдеи, Авраамы, Нострадамусы со своими предсказаниями? Простое слово – вот вам и все предсказания. Я, знаете, да-а-вно слушать перестал. От греха, так сказать. И студентам своим так и говорю: ничего не желаю слушать. – Профессор отрицающим жестом выставил перед собою худые руки, словно показывая, каким именно способом защищается он от коварных поползновений чужих слов. Бледные ладони сплошь были покрыты сетью многозначительных, судьбоносных морщин. – Слова-то они… На слух – бессмыслица, а поди же ты. Как же они сочетаются? По каким, позвольте спросить, законам? Каким, простите, образом? Это, если угодно, высшая математика, это магия-с. Всё там исполнено смысла. Этим и занимаюсь, сударь, весь в трудах да в тишине, – он приложил к губам палец, измазанный чернилами. – А кто оценит? Ну, ну, – пробормотал он с тяжким вздохом, – не награды ради – ради науки. Так-то, сударь.
Внезапно я почувствовал слабость. Шкапы, пыльные шторы, раздвоившийся профессор, антики и анатомические экземпляры поплыли вдруг в помутневших глазах. Я вцепился в чашку двумя руками, как будто она могла, словно некий неподвижный стержень, центр вселенной, удержать в равновесии и меня, и темный кабинет, и рвущееся сердце.
– Кто их знает, сударь, эти слова, – накатило на меня из секундной пропасти отчаяния заунывное, если не заупокойное, карканье профессора. – Наслушаетесь, нахватаетесь, и пойдут словечки гулять, пойдут вокруг вас па выделывать, и зашагает ваша жизнь зигзагами. Слово-то плоть бысть. – Профессор отвернул потертый кран видавшего виды самовара и добавил себе кипятку. – Ну, ну, дражайший! – Он снова обратил на меня свои васильковые глаза. – Вы что же это, всплакнуть решили? Избавьте, голубчик, не девица, право… – Старик Окладников не на шутку растерялся. – А вот я вам сейчас одну поучительную историйку… – спохватился он.
– Нет, – вскричал я как ужаленный и бросился вон. Люди иногда не следуют тем советам, которые щедро раздают другим.
Минувшие после описанных событий немногие годы ознаменовались губительными поисками смысла. Пучина небытия поглощала меня безостановочно. Вдобавок, матушка оказалась подвержена тому типу старости, что так верно описал Гоголь, и неукоснительно несла это бремя. Переселившись в Москву, я подпал под такой нелепый надзор, как если бы превратился в малое дитя. Книги из библиотеки выносить было строжайше запрещено, и никакие резоны не могли утихомирить эту страшную болезнь – прости Господи мне эти словеса. Исключений не делалось ни для кого, и вот почему мой университетский товарищ господин Гончаров при выходе из нашего обветшавшего дома претерпел унизительный обыск, свершившийся руками перепуганных лакеев. Вот по какой причине по четвергам я больше не вижу у нашего крыльца его орловских рысаков. Наконец ревизии сделались нестерпимыми. Я был поднимаем среди ночи и, стараясь не утерять безмятежную нить сказок, которую даруют нам сны, замутненными глазами наблюдал все переполохи и необъяснимые бдения, имеющие целью сохранение всего разнообразного достояния, накопленного неусыпными трудами предков.
Вскоре я сбежал в деревню. Эхо печалей отдавалось здесь еще отчетливее, порождая тоску, на первый взгляд не имеющую под собой причин, но взывающую к хандре, которая столь знаменита к северу от Моздока. Наступили сутки, когда я уже просто перепутал день с ночью и испугался собственного неведения. Я был полонен бесконечной схваткой с вездесущим самим собой. В одну из этих ночей, наполненных безосновательным ожиданием чуда, я велел закладывать, невзирая на слезливые причитания Трофима и оголтелый крик дворни, покинувшей свои ложа. Или может быть лежанки. Кто уже теперь скажет? «Долг платежом красен», – последние слова Неврева, оставшиеся в памяти Посконина, были к моим услугам, а я был в долгу; и эти слова не существующего уже человека в который раз почили на мне как заговор. Чтобы хоть как-то оправдать свое существование, я жадно уцепился за свое толкование этих немногих слов. Ямщики, еще издали оповещавшие своих продрогших собратий о небывалых чаевых, наперегонки подгоняли сытые упряжки и промчали меня через эту ночь на своих клячах. Скажем прямо, в эту безумную ночь лучшие кони казались мне клячами и низко падали в моих глазах. Одна за другой улетали за спину почтовые станции, с давно небелеными стенами и самоварами, дымящими в пустоту, и ленты дорог пропадали за спиной, светлой струной прошивая некрашеную тьму. Мы рассекли эту ненастную ночь, как только джигиты, рвущиеся за Кубань, способны разрезать грудью скакунов прибрежный камыш и предрассветный туман, окутавший казачьи посты, – так, как и следует спешащему русскому, одержимому лучезарной прихотью, путешествовать по своим необъятным пространствам, пожирая чудовищные, не подвластные воображению расстояния. К исходу суток обессилившие лошади и довольный собою молодой залихватский ямщик, каким-то чудом избежавший рекрутского набора, выбросили меня на пустой площади перед зданием смоленского губернского правления, и будочник, тщетно ловивший непослушной рукой прикорнувшую алебарду, следил за мной сонными глазами. Но не дом губернатора, окунувшийся в темноту, вперивший в меня темные провалы по-петербургски огромных окон, украшенный колоннами беспощадного, но площадного дорического стиля, был мне нужен. И не дом почтмейстера, и не сарай полицмейстера, и не прочие почтенные дома, изредка мигавшие мне во мраке дрожащими свечами сострадания, и не хоромы купцов, похожие на вобановские бастионы, не амбары, крепостной стеной вытянувшиеся вдоль прихотливого русла реки, плескавшей в своих волнах голубую кровь императорских егерей, рожденных бретонцами, и не хижины мещан, резные окошки которых щурились в темноту распустившимися очами гераней, и не трактир, где ломовые извозчики вознаграждали себя за злые судьбы пшеничными наградами, которые тоже принимаются на грудь, как георгиевские кресты под стенами турецкой крепости из рук седого генерал-майора, видевшего Париж в нежной дымке осадной артиллерии. Я искал домик скоропостижно скончавшегося колежского асессора Ивана Сергеевича Полуэктова и его супруги, Полуэктовой Татьяны Алексеевны, в девичестве Невревой, пестовавшей двух детей – старшего мальчика и девочку. Я поспел вовремя, ибо чахотка уже готовилась лишить этих детей не только более чем скромной отцовской пенсии, но и самого дорогого – матери.
Татьяна Алексеевна отдала богу душу уже в нашей подмосковной, в день, когда цветущий жасмин испускает последние пряные ароматы, и одряхлевший отец Серафим свистящим старческим голосом, запинаясь, прочитал над ней отходную, слова которой витали в полумраке пустой церковки, сбивались в легкий вихрь, поднимаясь под куполок, откуда белой маской взирал на нас облупившийся Пантократор.
//-- * * * --//
Лето и осень мы живем в деревне. Из Москвы спешит гувернер-француз – экзамен в корпус, хотя и не скорый, предстоит нешуточный. Пансион также не терпит неграмотности. Короткие серые осенние дни мы проводим в седле. Весело дышать этим грустным, холодным воздухом, весело запрягать маленькую мохнатую Опушку для Полины, весело подсаживать ее, облаченную в игрушечную амазонку, подбитую мерлушкой, в сафьяновое седло. Весело замечать, как гордо Алексей косится на сестру и недовольно счищает хлыстиком комок липкой глины с блестящего сапожка – он чувствует себя мужчиной.
Мы едем шагом, едем мимо неподвижных черных лип, едем по притихшей, в последний раз причастившейся первым морозцем земле, и лошади трясут головами и взламывают копытом хрупкий лед, затянувший лужи, а над головами в прозрачном небе кружат стаи говорливых ворон, а потом гирляндами увешивают тонкие ветви берез. Обнаженные березы не в силах стряхнуть бесцеремонных птиц и только качают их на гибких ветках, как качают холмистые дороги Бессарабии шумные цыганские таборы. Заяц выскакивает из-под самых лошадиных ног и опрометью несется к замершему перелеску. Земля приготовилась к смерти спокойно и безропотно, потому что только одной ей известно, когда не суждено будет ожить. Низкое небо придавило нас, придавило стоячую шевелюру березовой рощи, расплющило жесткий подлесок. Неизвестно какими небесными тропами пробравшийся мимо пикетов непогоды тоненький солнечный лучик вдруг стремительно падает под копыто, звенит об лед – юный ординарец затравленного бога – как благовест, как обещание незыблемости нескончаемой круговерти, и, оттолкнувшись от размякающей почвы, поспешно взмывает вверх, как будто боится, что тучи захлопнутся и оставят его барахтаться здесь, внизу, в предательской склизи земли. В молодости невыносимо терзают эти предчувствия скуки, зато потом смирение приходит удивительно легко. Поглядишь, поглядишь, как всё склоняет головы – и ветви и купола – перед этой стихией безостановочного круговорота, и покоришься волей-неволей, выражая свою беспомощность счастливой и чуть глуповатой улыбкой. Такая-то улыбка кривит мои губы, когда краем глаза я слежу за детьми: я вижу, что ему хочется охотиться и им обоим хочется любить.
Я не люблю охоты.
– Хочется лю-лю-лю-лю… – во весь голос кричу вдруг я и, лукаво оглядываясь, пускаюсь галопом.
Дети не трогаются с места, и в глазах у них бесконечное удивление. Однако дети раздумывают недолго и скоро меня догоняют, смеясь и передразнивая. Мы снова едем шагом.
Раздумываю я. Сбылись ли предсказания, данные нам некогда? Или нам только кажется, что сбылись? Или мы сами стащили их оттуда, куда вход нам воспрещен? Во что мы верим? Сложно сказать.
Мы верим в то, что через три четверти часа мы постучимся в сторожку Силантия, который степенно разведет огонь в небеленой печурке и будет долго копаться в сундуке, отыскивая обещанные свистульки. Случается, мы заезжаем к нему с прогулки обсушиться и полюбоваться сквозь щели ржавой заслонки плясками косматого пламени, нервическими ужимками углей. Дети пьют чай из деревянных кружек, а я прикладываюсь к фляжке и угощаю Силантия. Лошади тихонько фыркают под прохудившимся навесом. Быстро смеркается за слюдяным окошком. После первой стопки Силантий отирает бороду широкой ладонью, хотя отирать там нечего, и красноречиво взглядывает на фляжку. Скоро нам возвращаться, но возвращаться не хочется. Все это знают, и Силантий знает.
– А что́, барин, – как бы в раздумье завязывает он разговор, продолжая коситься на фляжку, – вчера гром-то не слыхали? Октябрьский гром – зима белоснежная, снегу будет много…
– Да уж не замерзнем, думаю, – улыбаюсь я и берусь за фляжку.
Силантий кряхтит, тянется за стопкой, и она тонет в его огромной руке. Осторожно, благоговейно, словно крест кладет после причастия, он выпивает. Дети притихли и смотрят ему в рот. Им скучно слушать про молодняк, порубки и цены на лес. Они переглядываются, и Алексей говорит:
– Дядюшка, вы обещали сказать нам, страшный ли Шейх-Мансур?
– Дружок, когда я служил на Кавказе, Мансура уже не было.
– Ну всё равно, скажите про того, кто был, – просят дети.
– Одну минуту, – отвечаю я, глядя, как туго колеблется прозрачная жидкость в серебряной стопке. Там, на потемневшем донышке, вдруг вижу я, как царевна в сказке, смутные образы, легкие тени. Я молчу, и картинки прожитого становятся отчетливей. Тогда я выпиваю всё до капли и начинаю так…
Комментарии
…журнал г-на Сенковского… – «Библиотека для чтения».
…в печально известном Грузинском имении — Грузино – имение А.А. Аракчеева в Новгородской губернии, устройство жизни в котором было взято за образец при учреждении так называемых военных поселений.
…под Фридландом зарубил французского капитана. – Сражение при Фридланде в восточной Пруссии между русской и французской армиями произошло 2/14 июня 1807 г. В результате его русская армия уступила французам.
…открылась возможность поступить к лейб-гусарам… – В свое время в Лейб-гвардии Гусарском полку служили Чаадаев и Денис Давыдов; многие члены так называемого кружка «шестнадцати», в который входил Лермонтов, были офицерами полка. По выражению Э.Г. Герштейн, «в полку сохранялся дух Пушкина». Стихи Лермонтова и корпоративный, независимый характер отношений среди лейб-гусар навлекли на полк высочайшие гонения. «Я разорю это гнездо», – обещал вел. князь Михаил, подразумевая младший офицерский состав.
Лунин Михаил Сергеевич (1787–1845) – декабрист, не принимавший участия непосредственно в выступлении 14 декабря. Подполковник лейб-гвардии Гродненского гусарского полка, участник наполеоновских войн. Кумир гвардейской молодежи: рассказы об его проделках передавались из уст в уста. Умер в Акатуевском тюремном замке.
«Красный кабачок» — трактир в пригороде Петербурга, излюбленное место гвардейских кутежей.
Погодин Михаил Петрович (1800–1875) – историк, археолог и журналист, профессор Московского университета.
«Гвардия умирает, но допивает…» переиначены слова француза. – По преданию, во время битвы при Ватерлоо генерал Камбронн заявил на предложение англичан о сдаче: «Гвардия умирает, но не сдается».
Чаадаев Петр Яковлевич (1794–1856) – русский мыслитель, автор знаменитых «Философических писем».
Мэтьюрин Чарлз Роберт (1782–1824) – английский писатель, священник.
«Ривесальт» — марка недорогого вина.
…пока маленький император не двинулся на восток… – Наполеон занял Берлин в 1806 г. На помощь разгромленной Пруссии выступила Россия, и после ряда сражений между Россией и Францией летом 1807 г. был заключен Тильзитский мир.
Ведь завтра ученье в шесть часов. – Реминисценция из поэмы М.Ю. Лермонтова «Монго»: «Вперед, Маешка! только нас / Измучит это приключенье, / Ведь завтра в шесть часов ученье!» / «Нет, в семь! Я сам читал приказ!»
…22 августа, день коронации… – Здесь и далее все даты приведены по старому стилю.
Михаил Павлович (1798–1848) – великий князь, четвертый сын императора Павла, куратор гвардейских частей.
…убит в Персии под Аббас-Абадом… – Взятие крепости русскими войсками произошло во время Персидской войны 1826–28 гг., 6 июля 1827 г.
Польское возмущение 1794 года. – Инсурекционная война поляков во главе с Костюшко против России и Пруссии, вспыхнувшая после второго раздела Польши.
…свет появившейся луны открыл большой трехэтажный дом с черепичной крышей, двумя флигелями и узкими, как бойницы, окнами. – Ср. «Княгиня Лиговская». У Лермонтова: «Мы въехали в деревню и скоро остановились у ворот замка… я был встречен самим графом…»
Радзивиллы — литовский княжеский род.
…хитрости летописного Олега. – Согласно «Повести временных лет» князь Олег и его вооруженные спутники проникли в Киев под видом обозных купеческого каравана.
Не мастер я описывать внешности… – Ср. у Лермонтова, «Княгиня Лиговская»: «Вообразите себе польку и красавицу польку, как она хочет обворожить русского офицера».
Если бы потребовалось сменить веру, я сделал бы и это. – Пропаганда католичества имела наибольший успех в высшем свете обеих столиц. Не без стараний иезуитов обратились в католичество кн. А.Ф. Голицын, кн. Одоевский, кн. И.С. Гагарин, гр. Ростопчина, Ек. Толстая и др.
Тальони Мария (1804–1884) – знаменитая танцовщица. Оставаясь верной парижской сцене, совершала заграничные турне, между прочим, и в Петербург.
«Берта» — модный прогулочный пароход.
«Антон Райзер» — название романа немецкого писателя Карла Филиппа Морица (1757–1793).
…будучи всего лишь Туллием… – Марк из рода Туллиев по прозвищу Цицерон. Родовое имя Туллий указывало на незнатное происхождение Цицерона.
Зимний дворец зажегся… – Пожар Зимнего дворца случился в декабре 1837 г. из-за неисправности печной трубы. В общих чертах дворец был восстановлен к 1841 г.
«Я застал Вильну в шуму оружия и забав». – Фраза принадлежит Федору Николаевичу Глинке (1786–1880), участнику заграничного похода.
Сипягин Николай Мартынович (1785–1828) – генерал-майор, участник всех войн против Наполеона.
Свечина Софья Петровна, в девичестве Соймонова (1782–1859) – религиозная писательница. Перешла в католичество и, переселившись в 1817 году в Париж, окружила себя иезуитами и ультрамонтанами.
Местр Жозеф-Мари де (1754–1821) – посланник сардинского короля в Петербурге и религиозный писатель. Взгляды его оказали значительное влияние в церковной сфере; в частности, он развил учение о непогрешимом догматическом авторитете папы. Ультрамонтанство доводит Местра до риторического апофеоза палача: «Нет кары, которая бы не очищала».
Сагайдачный Петр (Коношевич) Кононович – с 1605 года кошевой атаман Запорожской Сечи.
Брюсов календарь, в 1709 году изданный. – Астрологический календарь, составленный графом Я.В. Брюсом, впервые был отгравирован на меди в 1709 г. и состоял из шести листов. Содержал предсказания погоды и событий. Герой пользуется книгой, набранной гражданским шрифтом в царствование Екатерины.
1818 года месяца августа… – Записи эти документальны. Они оставлены карандашом неизвестным современником событий на одной из страниц «Календаря» – в том виде, в каком представлены в тексте романа. Экземпляр этого издания хранится в отделе редких книг Публичной Исторической библиотеки в Москве.
…Польшу покорили. – Восстание в Польше, являвшейся провинцией Российской империи на правах так называемого Царства Польского, началось в ноябре 1830 г. нападением заговорщиков на дворец Бельведер. Конституция 1815 г., «дарованная» Александром после Венского конгресса, скоро сделалась источником недоразумений между поляками и русскими. Поводом к мятежу послужило повеление Николая I об отправлении польских войск в Бельгию. Великий князь Константин покинул Варшаву и отошел с русским отрядом в пределы империи. В результате войны 1831 г. Польша была усмирена.
Браницкий Ксаверий (1814–1879) – польский граф, сослуживец М.Ю. Лермонтова по лейб-гвардии Гусарскому полку. Поступил на службу в марте 1837 г. В 1845 г. покинул Россию и через девять лет принял французское подданство.
Фенелон Франсуа Салиньяк де ла Мот (1651–1715) – французский писатель, автор назидательного романа «Приключения Телемака».
…канонада при Эйлау. – Прейсиш-Эйлау – город, в окрестностях которого 26 и 27 января 1807 г. происходило одно из упорнейших сражений в Восточной Пруссии между русской армией под командованием Беннигсена и французской армией Наполеона, закончившееся тактическим поражением французов.
Такие случаи имели место. М.И. Пыляев, например, сообщает аналогичный случай: «Из таких шалунов был отправлен на Кавказ поручик Жерве; последнего вез две недели угрюмый фельдъегерь, не говоря, куда он везет, и только когда он перенесся через Кавказские горы и приехал в Карагачъ и сдал его полковому командиру, Жерве узнал свою участь». Н.А. Жерве был выслан из Петербурга в 1835 г.
…Ксеркс сек Геллеспонт — персидский царь Ксеркс, разгневанный дурной погодой, приказал высечь Мраморное море, бушующие волны которого мешали переправе его армии.
…в обществе почитали скорее за неудачников… – Под обществом здесь герой понимает круг родовой знати, прежде всего «Рюриковичей», которые недолюбливали Романовых, считая их «выскочками» (декабрист кн. Валериан М. Голицын).
…где сейчас служит Марлинский? – литературный псевдоним декабриста Александра Александровича Бестужева (1797–1837). За участие в заговоре декабристов в 1825 г. Марлинский был сослан в Якутск, а в 1829 г. переведен рядовым на Кавказ. Убит в бою с убыхами на мысе Адлер в чине прапорщика.
Ермолов Алексей Петрович (1772–1861) – генерал от инфантерии. С 1816 по 1827 год – главноуправляющий в Грузии и командир отдельного Кавказского корпуса.
…принимала миропомазание. – При смене исповедания католикам было достаточно миропомазаться и причаститься по православному обряду.
Стук перешел уже в таранный бой. – Обряд венчания обычно производится при распахнутых дверях церкви.
Жуков — сорт трубочного табака.
«Современник» — литературный журнал, выходивший в Петербурге с 1836 по 1866 г. Основан А.С. Пушкиным. В 1838 г. редактором был П.А. Плетнев.
Понятовский Иосиф (1763–1813) – польский князь. Военный министр великого герцогства Варшавского с 1807 г. В 1812 г. возглавлял польский корпус в армии Наполеона.
Жомини Генрих (1779–1869) – военный писатель, швейцарец по происхождению. В 1804 г. был принят в ряды французской армии. В 1813 г. его производство в дивизионные генералы, впрочем, вполне заслуженное, было отклонено вследствие недоброжелательства маршала Бертье. Оскорбленный Жомини перешел к союзникам и был зачислен на службу императором Александром в чине генерал-лейтенанта.
– Вы мундир-то снимите, как из Варшавы поедете… – Например, К. Браницкого, служившего одно время в Варшаве адъютантом у Паскевича, соотечественники упрекали в том, что он носит русский мундир, и даже «сорвали эполеты с его сюртука».
Прага — название варшавского предместья.
Ягеллоны — польско-литовская королевская династия.
…наш Людовик… – французский король Людовик XIII страдал от скуки, что вошло в поговорку.
Раморино Джироламо (1790–1849) – итальянский генерал и патриот. В 1831 г. сражался за поляков против русских. Слухи приписывали ему родство с Данном.
Паскевич Иван Федорович (1782–1856) – генерал-фельдмаршал, участник войны 1812 года, сменивший Ермолова на Кавказе. Летом 1831 г. по случаю кончины Дибича был назначен командующим войсками в Польше.
Ланн Жан (1769–1809) – маршал наполеоновской Франции. Убит в битве при Асперне.
Гесиод (VIII–VII вв. до н. э.) – древнегреческий писатель, автор поэм «Теогония» и «Труды и дни».
Лелевель Иоахим (1786–1861) – выдающийся польский историк. Принимал участие в подготовке восстания 1830 г., являлся членом временного правительства. В 1831 г. выехал из страны. Стоял во главе демократической партии польской эмиграции.
Засс Григорий Христофорович (1797–1883) – барон, генерал от кавалерии. В 1838 г. отправлял должность командующего всей Кубанской линией. По его приказу на специально насыпанном у Прочного Окопа кургане для устрашения противника были выставлены насаженные на пики черкесские головы.
Хеджреты — поборники священной войны.
…трижды бывал разжалован… – В сотнике узнаваем известный бретер Руфин Иванович Дорохов (1801–1852). В 1838 г. Дорохов «за нанесение кинжальных ран» отставному ротмистру Сверчкову был назначен рядовым на Кавказ до выслуги. По хлопотам В.А. Жуковского был прикомандирован к казачьим войскам. Известно, что весну и начало лета 1838 г. Дорохов провел на Западном Кавказе, получив уже чин унтер-офицера. «Я запорожец в душе», – писал он в одном из своих писем.
– К тебе – когда угодно. – Похожий ответ дал А.И. Кошелев начальнику третьего Отделения графу А.Ф. Орлову. «С тобою я охотно всюду поеду», – сказал двадцатишестилетний Кошелев, когда граф Орлов во время обеда в русском посольстве в Лондоне обратился к нему на «ты».
Уорки (по-кабард. «благородные») – на Западном Кавказе так называли представителей особого служилого сословия, близкого к дворянству.
Шапсуги — черкесское племя, занимавшее земли в низовьях Кубани, по течению рек Афипсу и Убинь.
…государь Павел тогда же преставился. – Павел I был убит заговорщиками в марте 1801 г.
Уздени — сословие свободных людей. На Западном Кавказе под узденями могут понимать высшую знать, происшедшую от древних родовых старейшин племени адиге.
Джехеннем — преисподняя.
Эффендий — автор использовал устаревшее написание этого слова.
Мрак морщин не падет на ясное чело народа… – Фраза дана в пересказе историка кавказских войн генерал-майора Василия Александровича Потто (1836–1911).
Натухаевцы, бжедуги, убыхи — черкесские племена, обитавшие на Западном Кавказе.
Абадзехи — одно из самых могущественных черкесских племен. Населяло бассейны рек Белой и Большой Лабы.
…в двадцать девятом году из Петербурга иноземцев навезли Эльборус изучать. – Петр Африканович подразумевает восхождение на Эльбрус экспедиции Академии наук, в состав которой входил венгерский путешественник де Бесс. Восхождение свершилось в июле 1829 г. под прикрытием русского отряда генерала Эмануэля.
…в 1828 году перестанет быть анапским пашой. – Во время русско-турецкой войны 1828–1829 гг. турецкая крепость Анапа была захвачена отрядом русских войск под командованием В.А. Перовского, впоследствии известного генерал-губернатора Оренбургского края.
Усы – привилегия легкой кавалерии. – До 1832 г. усы разрешалось носить только офицерам легкой регулярной кавалерии – гусарам и уланам, но воспоминание об этом, конечно, было свежо.
«Пришли, увидели, но никому не рассказали». – После победы над сыном понтийского царя Фарнаком Юлий Цезарь отправил в Рим другу знаменитое своей лаконичностью послание: «Пришел, увидел, победил».
Мария Федоровна — вдова императора Павла I.
Скарлатти Александр (1649–1725) – итальянский композитор неаполитанской школы.
Мне, право, неловко, что приходится описывать женщину, словно английскую кобылу… – Реминисценция из М.Ю. Лермонтова «Герой нашего времени»: «Ты говоришь об хорошенькой женщине, как об английской лошади, – сказал Грушницкий с негодованием».
Лафатер Иоганн-Каспар (1741–1801) – швейцарский писатель и физиономист.
Как-то раз получаю приказ – с своей ротой поступить в распоряжение жандармского полковника Краснова… полковник отправлялся в имение какого-то графа, у которого, как стало известно, скрывались бунтовщики. – Вариация на тему М.Ю. Лермонтова «Княгиня Лиговская»: «…мне велено было отобрать у пана оружие, если найдется… а его самого отправить в главную квартиру».
…почти Эдип. – Древнегреческий герой Эдип женился на собственной матери.
Поль де Кок (1794–1871) – французский писатель, автор более пятидесяти романов, читавшихся с жадностью по всей Европе. Не примыкая ни к одному из литературных направлений, де Кок оставался последним поклонником жизнерадостного романа в духе XVIII в.
…ваши башкиры имеют о себе память… – Румильяк намекает на 1814 г., когда в Париж в числе прочих русских войск вошла башкирская и калмыцкая кавалерия.
…свет увидит две исполинские демократии – Россию на Востоке, Америку на Западе: перед ними смолкнет земля. – Эта мысль высказана B.C. Печериным (1807–85) в его «Замогильных записках».
…«парижские тайны»… – намек на роман Эжена Сю «Парижские тайны», печатавшийся в «Журналь де деба» в виде фельетона на протяжении 1842–43 гг. и завоевавший сугубое внимание публики.
Константин Павлович (1779–1831) – великий князь, второй сын императора Павла I. С образованием в 1816 г. Царства Польского был назначен главнокомандующим польскими войсками, однако широкие полномочия обращали его фактически в вице-короля. Скончался от холеры 15 июня 1831 г. в Витебске.
Книга французского путешественника Астольфа де Кюстина (1790–1857) «Россия в 1839 году» вышла в Париже в 1843 г. и вызвала негодование русского общества и правительства.
Редемптористы — члены ордена Искупителя, созданного в 1749 г. и тесно связанного с иезуитами. Одну из главных своих задач орден видел в воспитании юношества. Редемптористы пролагали иезуитам путь к возвращению в те страны, из которых те были изгнаны. В 1809 г. редемптористы были вынуждены удалиться из Варшавы.
…братья игнатианцы… – Название дано по имени основателя ордена иезуитов Игнация Лойолы. Этот важнейший монашеский орден римско-католической церкви был основан в 1534 г. Поначалу обласканный Римом, орден постепенно снискал всеобщее порицание своими непомерными претензиями: беззастенчивым обогащением, казуистической моралью и открытым неповиновением римским папам.
…это старая история… – Иероним имеет в виду события 1307 г., когда орден тамплиеров (храмовников) был обвинен в ереси, разгромлен и ограблен французским королем Филиппом IV Красивым.
Екатерина… воспротивилась обнародованию этого бреве… – Речь идет о бреве римского папы Климента XIV об уничтожении ордена иезуитов (1773 г.). Результатом уничтожения ордена было примирение с римским престолом католических держав и внезапная смерть папы, как утверждали, от рук иезуитов.
Полоцкая коллегия (с 1812 г. – академия) – последний оплот иезуитов. В марте 1820 указом Александра I академия была закрыта, сами иезуиты были навсегда изгнаны из России, их имущества конфискованы.
Ибо отсюда предстоит нам вернуться… – венцом успехов иезуитов было признание существования их ордена Папой в 1801 году, вследствие личной просьбы Павла I. Папская булла восстанавливала орден, однако только в России, в пределах Белоруссии и Литвы.
…Аббасс, прознав о чудесном содержании книг… – Эти события реальны. Они описаны французским путешественником Жаном Шарденом (1643–1713).
Картезианцы — монашеский орден, основанный в 1084 г. св. Бруно Кельнским. Члены ордена отличались от нищенствующих орденов высоким уровнем своего образования.
Айюбиды — суннитская династия в Египте, основанная в 1171 г. Саладином. В 1230 г. из купленных в младенчестве рабов Айюбидами была создана гвардия мамелюков, которая свергла в 1250 г. последнего Айюбида и сама захватила власть.
…в самой Шартрезе. – Колыбель картезианского ордена, главный монастырь в Дофинэ.
Трапписты — монашеский орден римско-католической церкви. Члены ордена принимали обет молчания.
…нашел смерть под Кульмом. – В 1813 г.
«Приключения кавалера Фобласа» – скабрезный роман французского писателя Луве де Куврэ (1760–1797).
…черные одежды… – Монахи-картезианцы большей частью носили белые одежды.
Альбигойцы — участники религиозного движения на юге Франции (в Провансе и Верхнем Лангедоке) в XII–XIV вв., последователи манихейства. Находились под покровительством графов Тулузских. Проповедовали апостольское христианство и вели простую, нравственную уединенную жизнь. Папа Иннокентий III в 1209 г. организовал против альбигойцев крестовый поход, положивший начало так называемым альбигойским войнам.
Фиваида — пустынная территория в Египте, с I в. н. э. служившая местом монашеского уединения.
Константин с егерями бросились через Треббию… – Девятнадцатилетний великий князь, находившийся при армии в Италии, поддавшись порыву, самовольно увлек солдат в атаку, которая едва не стоила ему жизни. После этого Суворов без свидетелей отчитал его в своей палатке и запретил впредь вмешиваться в управление войсками. Сражение на берегах реки Треббии происходило 7 и 8 июня 1799 г.
Беарнец — прозвище французского короля Генриха IV (1553–1610), чья мать была королевой Наварры и Беарни.
Призовая эскадра — эскадра, имеющая целью захват (приз) неприятельских судов и их грузов, включая частные.
Монтень Мишель (1533–1592) – французский писатель. Его важнейшее произведение, носящее название «Опыты», – это ряд самопризнаний, вытекающих преимущественно из наблюдений над самим собой. Монтень полагал, что человеку не суждено познать абсолютную истину, что все возможные истины относительны.
Лексикон — устаревшее название словаря.
…религия огнепоклонников. – Речь идет о зороастризме, одной из древнейших религий откровения. Зороастризм был официальной религией трех иранских империй вплоть до арабского завоевания в VII в. Важнейшим в обрядности является служение огню как представителю света на земле. Некоторые элементы зороастризма восходят к индоевропейской эпохе. Оказал большое влияние на христианство и ислам.
Зороастр — греческая форма, передающая древнеиранское имя Заратуштра, которое принадлежало древнеиранскому пророку, создателю Гат – старейшей части Авесты (см. ниже). Древнегреческая историография до конца V в. до н. э. не упоминает о Зороастре, однако традиция относит время его жизни к XV–XII вв. до н. э.
…магов в остроконечных шапках… – Магами античная традиция называет жреческое сословие древнего Ирана.
Гибралтар… проскочили… незамеченными. – Гибралтарская крепость на юге Испании, позволявшая контролировать одноименный пролив, находилась в руках англичан с 1704 г.
…некий французский ученый… – Речь идет о французском ориенталисте Абрахаме Гиацинте Анкетиль-Дюперроне (1731–1805), который в 1755 г. предпринял путешествие в Индию в надежде побольше узнать о религии огнепоклонников.
Авеста — собрание священных текстов зороастризма на авестийском языке. Первый европейский перевод Авесты вышел в 1771 г.
Парсы — название зороастрийцев в Индии.
В Персии ведь опять возмущение. – Междоусобица в Персии началась после смерти Керим-хана из племени зендов в 1779 г. В 1794 г. Ага-Мохамед из тюркского племени каджаров захватил последнего шаха-зенда Лютф-Али-хана, но смута продолжалась еще два года, пока Ага-Мохамед окончательно не покорил провинции на севере страны, в Хорасане.
…когда Польши более не существует… – Первый раздел Польши свершился между Австрией, Пруссией и Россией в 1772 г.
Но сколько поляков участвуют во французских смутах… – Раздел Польши выплеснул за пределы страны целую волну политических эмигрантов. Большинство из них оказались во Франции и, питая небезосновательные надежды, что революционная республика поможет избавить Польшу от власти иноземных монархов, создали впоследствии так называемые польские легионы, вошедшие в армию Наполеона.
…еще Шардэн писал… – См. прим. к стр. 330.
…доподлинные слова Дария. – Надпись, высеченная в V в. до н. э. на гробнице персидского царя из династии Ахеменидов Дария I (521–486 до н. э.), едва ли могла быть известна Тревельяну в 1792 г. Таким образом, диалог Тревельяна и графа Радовского – литературная условность.
Хосров Ануширван, т. е. Справедливый (531–572), которому приписываются эти слова, был персидским шахом из династии Сасанидов. Слова, которые произносит Радовский, выражают обязанность людей поддерживать великий мировой и моральный порядок.
– Вы всё презираете, вам всё знакомо, вы ничего не любите. – Реминисценция из М.Ю. Лермонтова; ср. «Демон»: «И всё, что пред собой он видел / Он презирал иль ненавидел».
Грибоедов — автор комедии «Горе от ума» отправлял дипломатическую службу в Персии и был убит в Тегеране фанатизированной проповедью толпой, 30 января (11 февраля) 1829 г.
…не отделяя – по собственному опыту – всё написанное чернилами или высеченное на камне от вместилища души… – У зороастрийцев не существовало светской литературы.
– Допускает… – Авеста внушала человеку идею противления злу духовному и физическому.
Туаз — старофранцузская мера длины, равная 1,949 м.
Ригведа — самая древняя из Вед, древнеиндийских сборников гимнов, богослужебных формул и пояснений к ним, записанных на ведийском санскрите. Древнейший памятник индоевропейской литературы. Первое в Европе сообщение о Ведах было сделано в 1805 г., т. е. за 14 лет до того, как граф Радовский цитирует его.
Зигфрид — герой древнегерманского эпоса, саги о Нибелунгах. В основе саги лежит общеиндоевропейский миф: борьба Зигфрида с противниками олицетворяет смену зимы летом, ночи – днем, тьмы – светом.
Делакруа Эжен (1798–1863) – французский живописец и график, глава романтической школы.
…озеро Кансаойа… – Сведения почерпнуты из книги М. Бойс «Зороастрийцы. Верования и обычаи». М., «Наука», 1988.
Персеполь — одна из столиц Ахеменидов.
…что же все-таки есть бог – любовь или справедливость? – Справедливость является сутью зороастризма, однако понимается не в социальном смысле.
Огинский Михаил-Клеофас (1775–1833) – польский композитор, участник инсурекционной войны 1792–94 гг. В 1794 году сформировал батальон егерей и возглавил его. После поражения восстания бежал из Польши, однако получил разрешение вернуться в Россию и в 1810 г. вступил в русскую службу.
…поведал… «обыкновенную историю»… – «Обыкновенная история» – так называется роман И.А. Гончарова, появившийся в 1846 г.
М.С. Воронцов (1782–1856) прибыл в Тифлис в марте 1845 г., сменив Нейдгардта. По прибытии возглавил войска, действовавшие против Шамиля на левом фланге кавказской линии.
Пробабилизм — казуистическая система иезуитов, сводившаяся к тому, что менее безопасному мнению можно следовать и тогда, когда оно менее правдоподобно. В вульгарном употреблении – вероятность того или иного.
Буцефал — конь Александра Македонского.
Полежаев Александр Иванович (1804–1838) – русский поэт, оказавший влияние на творчество М.Ю. Лермонтова. Неврев приводит отрывок из знаменитого стихотворения Полежаева «Провидение», написанного в 1828 г.
…подобно суровому воину древней Валгаллы. – Представления мусульман о рае для убиенных на священной войне удивительным образом совпадают с описаниями скандинавской мифологической Валгаллы – местопребывания павших в сражении воинов.
Ксенофонт (приблизительно 445–355 до н. э.) – древнегреческий писатель, полководец и политический деятель.
Дольмены — погребальные сооружения (III–II тыс. до н. э.) мегалитической культуры, сделанные из каменных плит.
Хаммурапи (1792–1750 до н. э.) – царь Вавилонии. До нас дошли его надписи, высеченные клинописными знаками на большом каменном столбе. Неврев не мог знать о законах Хаммурапи, так как столб был найден только в 1902 г., однако вполне мог иметь представление о клинописи и способе ее нанесения на каменную основу.
…в руинах древнего христианского храма… – До наших дней в верховьях обоих Зеленчуков сохранились монументальные храмы X–XII вв., эпохи древнего аланского (осетинского) царства.
…красавицы-дочери Матери вод… – согласно поверью черкесов и абхазов, с наступлением темноты в реке является божество источника – Мать вод. В самом деле, звук горного ручья смутно напоминает женские голоса.
…чтобы найти меч франка… – На Кавказе, особенно на черноморском побережье, встречались захоронения забредавших сюда крестоносцев. Их старинное оружие высоко ценилось среди горцев.
Гамзат-бек — второй (после Кази-Муллы) имам Дагестана. Убит аварцами в 1834 г. Следующим имамом был избран Шамиль (1797–1871).
…которую мудрый Кавказ принял… – Первым государством мира, принявшим в 301 г. н. э. христианство, была Армения.
Шейх-Мансур — мусульманский проповедник. В 1785 г. явился на Западном Кавказе и организовал горцев на борьбу с Российской империей. Население кавказского края приписывало ему сверхъестественные качества и суеверно называло его «пастухом-волком». В 1791 г. Мансур был захвачен в плен и умер в ссылке на Соловецком острове ок. 1798 г.