-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Сэмюэль Баркли Беккет
|
|  Моллой
 -------

   Сэмюэль Беккет
   Моллой


   I

   Я нахожусь в комнате матери. Это я там сейчас обретаюсь. Не знаю, как я сюда попал. Может, на «скорой помощи», в каком-то экипаже, это точно. Мне помогали. Самому бы мне не добраться. Один тут каждую неделю заходит, может, это благодаря ему я здесь. Он говорит, что нет. Дает мне немножко денег и забирает листы. Столько вот листов – столько вот денег. Да, я сейчас работаю, как прежде, наподобие того, ну немножко, только я больше не умею работать. Это вроде не важно. Сейчас я хотел бы поговорить о том, что мне осталось сделать: вроде как попрощаться, умереть. Но они не хотят. Да, их вроде бы несколько. А приходит всегда один. Он говорит, потом, успеется. Ладно. У меня, знаете, не очень-то много воли осталось. Когда он приходит за новыми листами, он приносит те, за прошлую неделю. Они сплошь испещрены значками, только я их не понимаю. Да я их и не перечитываю. Когда я ничего не сделаю, он мне ничего не дает, ругает меня. Только я не ради денег пишу. Тогда для чего? Не знаю. Сказать по совести, ничего я не знаю. О смерти матери, к примеру. Она уже умерла, когда я сюда переехал? Или это она потом умерла? Я хочу сказать, так, чтобы похоронить можно было. Не знаю. Может, ее еще не похоронили. Как бы там ни было, это я живу в ее комнате. Сплю в ее кровати. Оправляюсь в ее горшок. Я занял ее место. Наверно, я все больше и больше похожу на нее. Только сына не хватает. Может, он у меня как бы и есть. Но не думаю. Он был бы сейчас старый, почти что как я. Была одна служаночка. Но это ненастоящая любовь. Настоящая любовь была другая. Вот увидите. Я и имя ее позабыл, опять же. Иногда мне кажется, что я даже знал своего сына, заботился о нем. А потом говорю себе, нет, невозможно. Невозможно, чтобы я мог о ком-нибудь заботиться. К тому же я совсем позабыл орфографию и половину слов. Это вроде как не важно. Согласен. Странный он тип, тот, что приходит навещать меня. Вроде как всегда в воскресенье приходит. В другие дни он не свободен. Он вечно хочет пить. Это он мне сказал, что я не так начал, что надо было начать по-другому. Я что, я не против. Начал я сначала, как заправский олух, понимаете. Такое у меня начало. Они все же хотят его сохранить, если я правильно понял. Попотел я над ним. Вот оно. Да, изрядно я над ним попотел. Начало же, понимаете. А теперь это почти что конец. А что я теперь делаю, оно как, лучше? Не знаю. Что толку спрашивать. Такое у меня начало. Что-то оно должно значить, раз они его сохраняют. Вот оно. Этот раз, потом, я думаю, еще один, потом, думаю, все будет кончено, и с этим миром тоже. Это ощущение предпоследнего раза. Все расплывается, как в тумане. Еще чуть-чуть – и ослепнешь. Все дело в голове. Больше не варит, так и заявляет, я больше не варю. К тому же немеешь, и звуки еле слышны. А едва перешагнул порог, вот оно как. Все голова, это с нее, должно быть, довольно. Вроде как когда человек говорит себе, на этот раз обойдется, потом, может, еще раз, а потом уж все. Выразить такую мысль – нелегкое дело, потому как мысль все-таки, в некотором смысле. В таком случае хочется отнестись со вниманием, внимательно обдумать все эти туманности, с трудом признаваясь себе, что это все твоя вина. Вина? Такое они употребляют слово. Но какая вина? Это не прощание, и что за колдовская сила в этих туманностях, с которыми, настанет пора, придется при их следующем появлении распрощаться. Потому как надо прощаться, было бы глупо не попрощаться, в желанный миг. Когда подумаешь, как это выглядит в свете былого, тогда у тебя никаких сожалений. Но об этом человек почти не думает, чем бы ему было думать? Не знаю. К тому же мимо тебя проходят люди, трудно себя от них отличить, бесповоротно. Вот что обескураживает. Я видел, скажем, как А и Б медленно идут навстречу друг другу, не догадываясь, что они оба делают. Это было на дороге, поразительно открытой, я хочу сказать, без изгороди или забора или какого-либо иного ограждения, в деревне, потому что на бескрайних полях в вечернем безмолвии, лежа и стоя, жевали коровы. Я, может, немножко сочиняю, может, немножко приукрашиваю, но в общем все так и было. Пожуют, потом проглотят, потом, немножко погодя, как ни в чем не бывало примутся за следующую порцию. Одно движение мышц на шее – и челюсть вновь начинает жевать. Но, может, это и воспоминания. Дорога, твердая и белая, рассекала нежные пастбища, поднимаясь и опускаясь по прихоти холмов. Город был недалеко. Их было двое, тут невозможно ошибиться, один маленький, другой большой. Они вышли из города, сначала один, потом другой, и первый, устав или же вспомнив о какой-то обязанности, повернул назад. Было свежо, так как они были в пальто. Они были похожи, но не больше, чем другие люди. Сначала их разделяло огромное расстояние. Из-за этого огромного расстояния они не могли видеть друг друга, даже если бы подняли голову и осмотрелись вокруг, а потом из-за холмов, по причине которых дорога накатывалась волнами, невысокими, но изрядными, изрядными. Настал, однако, момент, когда оба они спустились в одну ложбину и в этой ложбине наконец встретились. Не сказать, чтобы они были знакомы, нет, ничто не позволяет этого утверждать. Но, может, то ли от звука шагов, то ли предупрежденные каким-то неясным инстинктом, они подняли голову и на протяжении добрых пятнадцати шагов разглядывали друг друга, пока не остановились лицом к лицу. Да, они не прошли мимо, а остановились совсем рядом друг с другом, как это часто делают в деревне, вечером, на пустынной дороге, двое незнакомых прохожих, – ничего особенного. А может, они и были знакомы. Как бы то ни было, теперь они познакомились и, думаю, будут узнавать друг друга и здороваться, даже в самой гуще города. Они повернулись к морю, далеко на востоке, за полями, уходившему ввысь в бледнеющее небо, и перекинулись несколькими словами. Потом каждый вновь пустился своей дорогой, А – к городу, Б – по местам, которые он, видимо, знал плохо или вовсе не знал, так как продвигался он неуверенным шагом, часто останавливаясь, чтобы осмотреться, словно человек, старающийся запечатлеть в памяти какие-то приметы местности, потому что, как знать, может, ему когда-то придется повернуть назад. Предательские холмы, в которые он с опаской углублялся, были, очевидно, знакомы ему лишь постольку, поскольку он видел их издалека, может, из окна своей комнаты или с какой-нибудь башни, сверху, в один печальный день, когда ему особенно нечем было заняться и он искал утешения в высоте, а посему заплатил свои три или шесть пенсов и по винтовой лестнице вскарабкался на смотровую площадку. Оттуда-то, должно быть, он и увидел все это: равнину, море, а потом эти самые холмы, которые кое-кто называет горами, в вечернем освещении, местами цвета индиго, теснящиеся одни за другими насколько хватает глаз, пересеченные невидимыми долинами, которые угадываются по смягчению оттенков, а потом еще и по другим признакам, непередаваемым в слове или даже немыслимым. Но угадываются не все, даже и с такой высоты, и часто там, где видишь один только склон, один только гребень, на самом деле их два, два склона, два гребня, разделенных долиною. Но сейчас он уже знает их, эти холмы, то есть знает их лучше, и, если ему когда-нибудь доведется вновь созерцать их издалека, думаю, он увидит их другими глазами, да и не только их, а еще и то, что внутри, все это внутреннее пространство, которого никогда не видишь, и мозг, и сердце, и другие полости, где заправляют чувства и мысли, все оно предстанет в совсем ином расположении. По виду это старик, и оттого больно смотреть, как он идет, совсем один после стольких-то лет, стольких дней и ночей, без счета отданных тому ропоту, что появляется при рождении и даже еще раньше, этому ненасытному «Что делать? Что делать?», то тихому, до шепота, то внятному, как «Что будем пить?» метрдотеля, часто разрастающемуся потом до рыка. Затем, чтобы в конечном счете, или почти в конечном, пуститься совсем в одиночку, незнакомой дорогой, в надвигающейся ночи, с палкой в руке. Палка была большая, с ее помощью он шагал вперед, а также, при случае, защищался от собак и грабителей. Да, ночь надвигалась, но это был невинный человек, совершенно невинный, он ничего не боялся, но ему нечего было бояться, они ничего не могли ему сделать, разве что самую малость. Но об этом он, разумеется, не ведал. Я и сам, доведись мне размышлять об этом, тоже бы не ведал. Ему мерещилась угроза, его телу, его разуму, и, может, несмотря на его невинность, угроза и впрямь существовала. Что там, среди холмов, было делать невинности? Каковы ее сношения с несметным воинством лукавого? Не ясно. Как мне кажется, на нем была остроконечная шляпа. Меня, помнится, она поразила, как не поразил бы картуз или котелок. Я смотрел, как он удаляется, охваченный его беспокойством, впрочем, не то что именно его, но беспокойством, частью которого он как бы являлся. Как знать, может, это мое собственное беспокойство о себе самом охватывало его. Видеть меня он не видел. Я забрался на самую верхотуру, выше самой высокой точки дороги, и вдобавок привалился к камню одного со мной цвета, серого, я хочу сказать. Камень он, вероятно, видел. Как я уже говорил, он оглядывался по сторонам, словно затем, чтобы запечатлеть в памяти приметы дороги, и должен был видеть камень, в тени которого примостился я, наподобие Белаквы или Сорделло [1 - …наподобие Белаквы или Сорделло. – Белаква – флорентиец, упоминаемый в «Божественной комедии». Прославился среди современников феноменальной ленью. Данте, который был дружен с ним и любил слушать его игру на лютне, выделил именно этот порок, поместив Белакву на первом уступе Предчистилища с нерадивыми, т. е. людьми, тянувшими с покаянием до самого смертного часа («Чистилище», IV, 106–135), «в тени укромной» громадного валуна:Один сидел как бы совсем без сил:Руками он обвил свои колениИ голову меж ними уронил.И я сказал при виде этой тени:«Мой милый господин, он так ленив,Как могут быть родные братья лени» (106–111).Беккет использует в описании Моллоя как обстоятельства этой встречи – большой камень, за которым устроился его герой, – так и черты характера Белаквы, чье имя он еще раньше дал главному персонажу своего первого сборника рассказов «Больше замахов, чем ударов» (1934). У Данте Белаква обречен на неподвижное и бездеятельное ожидание изменения своего удела, пока вокруг него… не меньше раз,Чем в жизни, эта твердь свой круг опишет,…………………………………..И лишь сердца, где милость Божья дышит,Могли бы мне молитвами помочь.В других что пользы? Небо их не слышит.(130–135; пер. М.Лозинского)Ряд исследователей полагает, что к образу Белаквы как своего рода архетипу восходит сама концепция героя Беккета, немощного и бессильного человека, тщетно ожидающего спасения в мире, где Бог умер.Сорделло – поэт XIII в., родом из Мантуи, писавший на провансальском языке, также упомянутый в «Божественной комедии». Согласно преданию, он погиб насильственной смертью, отчего Данте помещает его на следующем, втором уступе Предчистилища, где находятся нерадивые (в вышеназванном значении), умершие насильственной смертью. Впервые упомянут как «ломбардский дух», который «гордо и бесстрастно» ожидает приближения Данте и Вергилия, а затем назван и по имени («Чистилище», VI, 61–75). Встреча с ним вызывает полные трагизма размышления автора «Божественной комедии» о горестной судьбе Италии и представлена как развернутый эпизод, занимающий целиком две последующие песни, VII и VIII (в последний раз Сорделло упоминается в IX песне), что говорит о том значении, которое придавал ему Данте. Для Беккета, напротив, Сорделло не имеет существенного значения, и его имя употреблено рядом с именем Белаквы скорее как дополнительная отсылка к «Божественной комедии».], уже не помню. Но человек, тем более я, – это не вполне примета дороги, потому как. Я хочу сказать, что, ежели много времени спустя ему однажды вновь случится, что было бы удивительно, проходить там побежденным, то ли разыскивая нечто позабытое, то ли собираясь что-то предать огню, он станет искать глазами камень, а не некую случайность в виде пребывающего в его тени некоего движущегося и преходящего предмета, каковым является еще живая плоть. Нет, он меня определенно не видел, в силу названных мной причин, а потом еще потому, что в тот вечер у него на уме было другое, не живые на уме, а скорее то, что не перемещается с места на место, а если и перемещается, то так медленно, что на него не обратил бы внимания даже ребенок, не то что старик. Как бы то ни было, я хочу сказать, видел он меня, нет ли, я, повторяю, наблюдал за тем, как он удаляется, борясь с искушением (то есть я) подняться и последовать за ним, может, даже когда-нибудь нагнать его, чтобы лучше его узнать, чтобы мне самому было не так одиноко. Но, несмотря на этот порыв к нему моей души, до предела натянувшей свою резинку, из-за темноты мне его было плохо видно, а потом еще из-за местности, в складках которой он время от времени исчезал и появлялся вновь еще дальше, но более всего, по-моему, из-за других вещей, которые меня притягивали и к которым поочередно равно рвалась без разбора моя обезумевшая душа. Я говорю, естественно, о побелевших от росы полях и коровах, которые перестали бродить и устраивались на ночлег, о море, о котором я ничего не скажу, о все более заострявшейся линии горных гребней, о небе, где я чувствовал, не видя их, мерцание первых звезд, о моей руке на моем колене, а потом еще, сверх того, о втором путнике, А или Б, не помню, благоразумно возвращавшемся к себе. Да, и о моей руке, дрожь которой ощущало мое колено и от которой глаза мои различали лишь запястье, тыльную сторону ладони с сильно вздутыми венами и белизну первых фаланг. Но это я не о ней, я хочу сказать, не об этой руке я хочу сейчас говорить, всему свое время, а об этом А или Б, который направляется к городу, откуда он не так давно вышел. Но в сущности, что уж такого особенно городского в его обличии? Он шел с непокрытой головой, в парусиновых туфлях на веревочной подошве, курил сигару. Двигался он с некоей фланирующей медлительностью, которая с основанием или же без оного казалась мне выразительной. Но все это еще ничего не доказывало, ничего не опровергало. Может, он пришел издалека, даже чуть ли не с другого конца острова, и шел к городу в первый, может, раз или же возвращался после долгого отсутствия. За ним следовала маленькая собачка, думаю, померанский шпиц, только я не думаю. Даже в тот момент я не был уверен, да и сейчас тоже, хотя об этом я не слишком-то размышлял. Собачонка слушалась довольно-таки скверно, по обыкновению своей породы, останавливалась, описывала большие круги, присаживалась, я хочу сказать, вовсе отставала, потом, чуть подальше, вновь принималась за свое. У померанских шпицев запор – признак хорошего здоровья. В некий определенный момент, предустановленный, если угодно, я не против, этот господин повернул назад, подхватил на руки собачонку, вынул изо рта сигару и зарылся лицом в рыжий мех. Это был кобель, как не трудно заметить. Да, это был рыжий померанский шпиц, чем больше я об этом размышляю, тем больше в этом уверен. И все же. Этот вот господин, неужто он шел бы издалека с непокрытой головой, в парусиновых туфлях на веревочной подошве, с сигарой в зубах, с увязавшейся следом собачонкой? Не похоже ли это скорее на то, что он вышел из городских стен после хорошего обеда прогуляться и прогулять свою собачку, предаваясь мечтам и попукивая, как это делают столь многие горожане в хорошую погоду. А эта сигара, не была ли она на самом деле, может, носогрейкой, парусиновые туфли – припорошенными пылью башмаками, подбитыми коваными гвоздями, а собака – что мешало ей быть бродячей собакой, которую человек вот так подберет и возьмет на руки из жалости или оттого, что долго бродил в одиночестве, в обществе одних только бесконечных дорог, песков, валунов, болот, вересковых пустошей, всей этой природы, которая подлежит другому суду, и редко-редко сотоварища по заключению, к которому и хотелось бы подойти, обнять, обсосать, покормить грудью, но проходишь мимо, с неприязненным взглядом, боясь, как бы он не позволил себе фамильярностей. До того дня, когда больше терпеть уже невмочь, в этом мире, что не встречает тебя с распростертыми объятиями, и тогда сжимаешь в своих объятиях паршивых собачонок, несешь их столько, сколько нужно, чтобы они тебя полюбили, чтобы ты их полюбил, а потом бросаешь. Может, он уже дошел до этого, что бы там ни казалось. Он исчез, со своей дымящейся штуковиной в руке, опустив голову на грудь. Поясняю. От объектов, что вот-вот исчезнут, я отвожу взгляд заранее. Следить за ними до последнего мгновения – нет, не могу. Это он в этом смысле исчез. Отведя глаза в сторону, я думал о нем, я говорил себе, он уменьшается, уменьшается. Я понимал себя. Знал, что хоть я и калека, а мог бы нагнать его. Надо было только захотеть. И однако же, нет, потому как я хотел. Встать, выбраться на дорогу, броситься, ковыляя, вдогонку, окликнуть его – легче легкого. Он слышит мои крики, оборачивается, ждет меня. Я совсем рядом, с ним, с его собакой, еле перевожу дух между своих костылей. Он немножко боится, немножко жалеет меня. Я ему порядком отвратителен. На вид я не очень хорош, от меня дурно пахнет. Чего мне надо? Ах, этот знакомый тон, смесь страха, жалости, отвращения. Я хочу увидеть эту собаку, этого человека вблизи, узнать, что это дымит, разглядеть его обувь, еще что-нибудь примечательное. Он добрый, говорит мне то и се, сообщает разное, откуда пришел, куда идет. Я ему верю, я знаю, что это мой единственный шанс на – это мой единственный шанс, я верю всему, что мне говорят, я слишком даже наотвергался за свою долгую жизнь, теперь глотаю все, с жадностью. Чего мне надо бы – это историй, мне потребовалась уйма времени, чтобы это понять. К тому же я в этом не уверен. Ну так вот, я выяснил кое-какие вещи, я знаю о нем кое-какие вещи, вещи, которые были мне неведомы, которые меня донимали, такие, о которых я даже не подозревал. Что за язык. Я сумел даже узнать, что у него за профессия, ведь меня так интересуют профессии. Только подумать, что я делаю все, чтобы не говорить о себе. Через минуту буду говорить о коровах, о небе, вот увидите. Ну вот, он уже меня покидает, он спешит. Он не был похож на человека, который спешит, он, как я уже отмечал, прогуливался, а провел со мной три минуты и уже спешит, должен торопиться. Я ему верю. Я же снова остаюсь – не сказать чтобы один, нет, это не в моем духе, но, так сказать, не знаю, возвращаюсь в себя, нет, не то, я никогда себя не покидал, я свободен, вот что, не знаю, что бы это значило, но я намерен употребить это слово, свободен – чтобы делать – но что, или ничего не делать, чтобы знать, но что – законы сознания, может быть, моего сознания, к примеру, что вода поднимается в той мере, в какой в нее погружаешься, и что было бы лучше, в конечном счете не хуже, стереть все тексты, нежели марать поля, стирать до тех пор, пока лист не станет белым и чистым и глупость не примет своего подлинного обличья, представ бессмысленным и безысходным тупиком. Я, вероятно, хорошо сделал, неплохо в конечном счете, не двинувшись со своего наблюдательного пункта. Но вместо наблюдения я имел слабость мысленно вернуться к другому, к человеку с палкой. Тут снова поднялся шелест. Восстанавливать тишину – вот роль предметов. Кто знает, говорил я себе, может, он просто вышел подышать, поразмяться, порастрястись, разгрузить мозги, вызвав прилив крови к ногам, чтобы обеспечить себе спокойную ночь, радостное пробуждение, волшебное завтра. Котомка – все, что у него было? Но эта походка, эти тревожные взгляды, эта дубина, как все это вяжется со сложившимся представлением о так называемом променаде? Но его шляпа – это была городская шляпа, видавшая виды, но городская, дунь ветерок – унесет, не догонишь. По крайней мере, если ее не закрепить под подбородком посредством бечевки или резинки. Я снял свою шляпу и осмотрел. Она-то у меня была издавна привязана к петлице с помощью длинного шнурка, всегда к одной и той же, независимо от времени года. Все-таки я жив. Это приятно узнать. Я как можно дальше вытянул руку, которая сняла шляпу и с этого момента так ее и держала, и стал описывать ею полукружья. Проделывая это, я смотрел на лацкан моего пальто и видел, как оно распахивается и запахивается. Понимаю теперь, отчего я никогда не носил цветка в петлице, такой, однако ж, просторной, что в ней поместился бы целый букет. Моя петлица предназначалась для моей шляпы. Это я свою шляпу обратил в цветок. Но сейчас я не о своей шляпе, не о своем пальто хочу говорить, это было бы преждевременно. Дальше я о них непременно поговорю, когда дело дойдет до составления реестра моего добра и моих пожитков. По крайней мере, если я их до тех пор не потеряю. Но даже, и утраченные, они сохранят свое место в реестре моих пожитков. Но я спокоен, я их не потеряю. Мои костыли – уж их я и подавно не потеряю. Но, может, однажды и выброшу. Я, должно быть, находился на вершине – или на склоне – какой-нибудь значительной возвышенности, иначе как бы я мог охватить взглядом столько вещей внизу, близких и далеких, движущихся и неподвижных. Но откуда взялась возвышенность среди этой слегка холмистой местности? А я, откуда я здесь взялся? Вот это мы и попробуем сейчас выяснить. Не будем, впрочем, принимать эти вещи всерьез. В природе, кажется, всего предостаточно, всяких уродцев полно. Если посмотреть глубже, я, может, и путаю несколько разных случаев и разное время, глубина – вот моя стихия, ах, не собственно глубина, а где-то между пеной и илом. И, может, А был в один день в одном месте, а потом Б – в другой и в другом месте, потом в третий – я и этот камень, и так далее в отношении других составляющих: коров, неба, моря, гор. В это мне что-то не верится. Нет, не буду врать, я легко могу это вообразить. Как бы ни обстояло дело, пойдем дальше, допустим, что все это возникло из одной и той же тоски, сгустим ее, да побольше, побольше, до полной беспросветности. Человек с палкой больше не проходил там в ту ночь, это определенно, иначе я бы его услышал. Не говорю, увидел бы, я говорю, услышал. Сплю я самую малость, и эту малость – днем. Ах, нет в моей беспорядочной жизни ничего постоянного, я перепробовал для сна всякое время, но в тот период, который я расписываю, я спал днем, более того, утром. И пусть мне не говорят о луне, моя ночь безлунна, и если мне случится заговорить о звездах, так только по недосмотру. Ну вот, из всех звуков той ночи ни один не напоминал его тяжелых, неуверенных шагов, этой дубинки, которой он время от времени ударял о землю, заставляя ее содрогаться. До чего же приятно после периода колебаний, более или менее длительного, утвердиться в правильности своих первых впечатлений. Это, безусловно, смягчает предсмертные муки. Не то чтобы я сделал это окончательно, я хочу сказать, утвердился в правильности своих первых впечатлений в отношении – погодите – Б. Поскольку незадолго до рассвета мимо с громовым грохотом проносятся телеги и фургоны, доставляющие на рынок фрукты, яйца, масло, сыр, и, может, в одном из них и примостился он, сраженный усталостью или унынием, а то и вовсе мертвый. Или же он вернулся в город какой-нибудь другой дорогой, которая проходит слишком далеко, чтобы я мог услышать, что там делается, а то и по тропкам, через поля, беззвучно приминая траву и ступая по безмолвной земле. Так и протянул я эту далекую ночь, переходя от ропотов моего услужливо озадаченного существа к совсем другим (так уж и совсем?) ропотам всего, что происходит и проистекает от зари до зари. Ни единого человеческого голоса, ни разу. Зато коровы, тщетно взывавшие, когда проходили крестьяне, чтобы их подоили. Ни А, ни Б я больше никогда не видел. Но, может, еще увижу. Только смогу ли я их узнать? И уверен ли я, что я их больше никогда не видел? И что я называю «видеть» и «больше не видеть»? Мгновение тишины, вроде того, когда дирижер постучит по пюпитру и поднимет руки, перед оглушительным вопросом, не имеющим ответа. Дым, палки, плоть, волосы, вечер, вдалеке, вокруг желания обрести брата. Все эти отрепья – я знаю, как их выставлять напоказ, чтобы прикрыть срам. Интересно, что бы это значило. Но не вечно же я буду жить в нужде. А что до желания обрести брата, скажу вот что – пробудившись между одиннадцатью и полуднем (вскоре после того я слышал благовест, напоминающий об инкарнации), я решил пойти и навестить свою мать. Для того чтобы принять решение навестить эту женщину, мне требовались причины безотлагательного свойства, и причины эти, поскольку я не знал, ни что делать, ни куда идти, были для меня детским развлечением, забавой единственного ребенка, и я преисполнял ими свой дух до того, что все прочие занятия были отринуты и я содрогался при одной мысли, что нечто могло бы помешать мне нанести немедленно этот визит, я хочу сказать, моей матушке. Вследствие чего я поднялся, приспособил костыли и спустился на дорогу, где обнаружил свой велосипед (вот те на, этого я не ожидал), на том самом месте, где я, должно быть, его и оставил. Замечу кстати, что хоть я и калека, а на велосипеде разъезжал в то время с определенным удовольствием. Вот как я это проделывал. Привязывал костыли к верхней перекладине рамы, по одному с каждой стороны, водружал ступню негнущейся ноги (забыл, которой, сейчас обе не гнутся) на втулку переднего колеса, а другой – крутил педали. Это был велосипед без цепи, с независимым колесом, ежели такой существует. Дорогой велосипед, не буду называть тебя «велик», ты был выкрашен в зеленый цвет, как столько велосипедов одного с тобой выпуска, уж не знаю почему. Мне приятно снова его себе предствлять, не откажу себе в удовольствии рассказать о нем поподробнее. Вместо звонка, что в моде в ваше время, у него был гудок, или рожок. Приводить этот рожок в действие было для меня истинным наслаждением, чуть ли не сладострастным. Скажу больше, что, если бы мне довелось составлять список достойных вещей, которые не слишком въелись мне в печенки за время моего бесконечного существования, гудение в рожок заняло бы в нем почетное место. А когда мне пришлось расстаться с моим велосипедом, я снял рожок и хранил при себе. Он, по-моему, и по сей день у меня, где-то, и если я больше им не пользуюсь, так это оттого, что он потерял голос. Теперь даже у автомобилей не встретишь гудка, в том смысле, как я это понимаю, разве что редко. Стоит мне увидеть такой на улице, через опущенное стекло на стоянке, я частенько останавливаюсь и привожу его в действие. Следовало бы переписать все это в давно прошедшем времени. Какое отдохновение поговорить о велосипедах и рожках. Речь, к несчастью, не о том, а о той, что произвела меня на свет, если мне не изменяет память, через дырку в заду. Первое знакомство с дерьмом. Добавлю, однако ж, только, что через каждую сотню метров, примерно, я останавливался, чтобы дать роздых ногам, и здоровой, и больной, и не только ногам, не только ногам. Я, собственно говоря, не слезал с седла, я оставался верхом, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, и ждал, пока не почувствую себя лучше. Но прежде чем покинуть эти очаровательные места, висящие между морем и горами, защищенные от одних ветров и открытые другим, что приходят с полуденной стороны, в этом проклятом краю, краю ароматов и теплыни, я хотел бы (да не могу) умолчать об ужасном крике коростелей, что носятся ночью в хлебах, по равнине, в лучшее время года, и трещат своими трещотками. Это позволяет мне, впрочем, определить время начала этого фантастического предпоследнего странствия, бледной тени меж бледных теней, которое, объявляю без дальнейших проволочек, началось во вторую или третью неделю июня, в момент, так сказать, мучительнейший из всех, когда остервенение солнца достигает над тем, что зовется нашим полушарием, своего предела и охладить его своими истечениями прилетает в полночь сияние Арктики. Тут вот и слышишь коростелей этих. Моя мать охотно виделась со мной, то есть она охотно принимала меня, потому как она давным-давно ничего больше не видела. Постараюсь, насколько это в моих силах, говорить об этом спокойно. Мы были такие старые, она и я, она родила меня так рано, что мы походили на парочку старых кумовьев, бесполых, кровно не связанных, с одними и теми же воспоминаниями, одной и той же злобностью, одними и теми же ожиданиями. Она никогда не называла меня сыном, впрочем, я бы этого не вынес, но, не знаю почему, Даном – меня не зовут Даном. Возможно, Даном звали моего отца, да, возможно, она принимала меня за моего отца. Что до меня, я принимал ее за свою мать, а она – она принимала меня за моего отца. Дан, ты помнишь тот день, когда я спасла ласточку. Дан, ты помнишь тот день, когда ты предал земле кольцо. Вот каким манером она со мной разговаривала. Я помнил, помнил, я хочу сказать, что я примерно знал, о чем она толкует, и ежели я не всегда лично принимал участие в происшествиях, которые она воскрешала в памяти, я все равно как будто бы принимал. Я же, когда мне приходилось назвать ее по имени, какому угодно, я называл ее Маг. И если я называл ее Маг, это оттого, что, по моим представлениям, не могу сказать, почему именно, буква «г» упразднила слог «ма» и, так сказать, наплевала и позабыла о нем лучше любой другой буквы. И в то же время я удовлетворял глубинную потребность, невысказанную, что ли, потребность иметь ма, мать то есть, и громко возвещать об этом. Потому как прежде, чем произнести маг, произносишь ма, это неизбежно. А «да» в моих краях значит папа. К тому же для меня и вопроса такого не вставало в тот период, в который я намерен углубиться, я хочу сказать, вопроса о том, называть ли ее ма, Маг или графиня Кака, потому как она уже целую вечность была глуха как пень. Полагаю, что она делала под себя, справляя и большую, и малую нужду, однако своего рода целомудрие заставляло нас избегать этого предмета во время наших свиданий, и я так никогда и не пришел ни к чему определенному. Впрочем, было это нечто весьма, должно быть, ничтожное, горстка скупо спрыснутых козьих катышков раз в два-три дня. Комната провоняла аммиаком, о, не только аммиаком, но аммиаком, аммиаком. Меня она узнавала по моему запаху. Ее старое, пергаментное, волосатое лицо озарялось, она радовалась, почуяв мой запах. Выговаривала она плохо, под клацанье зубных протезов, и по большей части не отдавала себе отчета в том, что говорила. Любой, кроме меня, потонул бы в этом клацающем лепете, который прекращался, наверное, лишь в короткие промежутки, когда ее покидало сознание. К тому же я приходил не затем, чтобы ее слушать. Я общался с ней, стуча по ее черепу. Один стук означал да, два – нет, три – не знаю, четыре – деньги, пять – прощай. Я изрядно потрудился, чтобы втемяшить в ее повредившуюся, спятившую голову этот код, но в этом я преуспел-таки. Что она путала да, нет, не знаю и прощай, было мне безразлично, я и сам их путал. Но чтобы четыре удара соединялись у нее с чем-то еще, кроме денег, этого вот следовало не допустить любой ценой. В период натаскивания, стало быть, постучав четырежды по черепу, я одновременно совал ей под нос или в рот банкноту. Как же я был зелен и простодушен! Потому как она, казалось, потеряла представление о счете, если не вообще, то по крайней мере способность сосчитать больше двух. Для нее, понимаете ли, было слишком далеко от одного до четырех. Добравшись до четвертого удара, она полагала, что это только второй, так как два предыдущих совершенно стерлись из ее памяти, настолько, что она их словно бы никогда и не чувствовала, хотя я и не очень понимаю, каким образом что-то, хоть раз ощущавшееся, может стереться из памяти, а меж тем такое происходит сплошь и рядом. Она, должно быть, полагала, что я все время говорю ей нет, тогда как ничего не могло быть дальше от моих намерений. Прозрев в результате этих умозаключений, я принялся искать и в конце концов нашел наиболее действенное средство, чтобы внедрить в ее ум идею денег. Оно заключалось в том, чтобы заменить четыре постукивания указательным пальцем по черепу одной или несколькими (в зависимости от моих потребностей) затрещинами. Вот это она поняла. К тому же я приходил не за деньгами. Я их брал, но я не затем приходил. Я не слишком на нее злился, на свою мать. Знаю, она сделала все, чтобы не иметь меня, кроме, как это очевидно, самого главного, и если ей так и не удалось отделаться от меня, это потому, что судьба предназначила меня не для выгребной ямы, а для какой-то другой. Намерения, однако, были благие, и с меня этого довольно. Нет, с меня не довольно, но я отдаю ей должное, моей матери, за те усилия, что она предпринимала ради меня. И прощаю ей, что в эти первые месяцы она некоторой встряской испортила единственный почти что сносный период моей гнусной жизни. И я равно отдаю ей должное за то, что она, наученная этим примером, больше этого не повторяла или же вовремя остановилась. И если мне когда-то придется искать смысл моей жизни, кто знает, я примусь сначала разгребать с этой вот стороны, со стороны этой бедной одноплодной шлюхи и себя самого, последыша, ее отродья, какого именно, вопрошаю я себя. Прежде чем перейти к фактам, могу поклясться, что это факты, к тому далекому летнему послеполуденному времени, добавлю, что с этой старой женщиной, глухой, слепой, немощной и выжившей из ума, которая называла меня Даном и которую я называл Маг, и только с ней, я – нет, не могу я этого сказать, то есть я мог бы сказать, но не скажу, да, сказать-то мне было бы легко, потому как это была бы неправда. Что я, собственно, видел? Голову – всегда, иногда – кисти рук, изредка – руки до плеч. Голову всегда. Покрытую волосами, морщинами, грязью, слюнями. Голову, застившую свет. Не то чтоб важно было ее видеть, но для начала это уже кое-что. Это я брал из-под подушки ключ, я брал из ящика деньги, я водворял ключ под подушку. Но приходил я не за деньгами. По-моему, была женщина, которая приходила каждую неделю. Однажды я прикоснулся губами, едва-едва, поспешно, к этой маленькой, сморщенной сероватой груше. Тьфу. Доставило ли это ей удовольствие? Не знаю. Ее клохтанье на миг прекратилось, потом возобновилось снова. Она должна была спросить себя, что с ней происходит. Может, она сама себе сказала тьфу. Я почувствовал ужасный запах. Он, должно быть, шел из кишечника. Аромат старости. Ах, я не порицаю ее, я тоже не источаю ароматов Аравии. Стану ли я описывать комнату? Нет. Быть может, мне позже представится такая возможность. Когда я буду искать там убежища, перепробовав все средства, испив весь стыд, поджав хвост аж в прямую кишку, как знать. Ладно. Теперь, раз известно, куда идти, пошли. Так хорошо знать, куда идешь, на первых порах. Это почти что отбивает охоту идти. Я был рассеян, а я вообще-то так мало этим страдаю, потому как отчего бы мне страдать этим, что до моих движений, так они были еще более неуверенными, чем обычно. Ночь, должно быть, утомила меня, словом, лишила силы, а солнце, все выше и выше поднимавшееся на востоке, пока я спал, отравило меня. Мне следовало, прежде чем закрыть глаза, поместить между ним и мной громаду какого-нибудь камня. Я путаю запад и восток, полюса тоже, мне ничего не стоит поменять их местами. Я был не в своей тарелке. Тарелка у меня глубокая, суповая, и я редко когда выхожу из нее. Отчего и сообщаю об этом. Я тем не менее преодолел несколько миль без приключений и таким образом прибыл к городской крепостной стене. Там я согласно предписанию слез с седла. Да, при въезде в город и при выезде из него полиция требует, чтобы велосипедисты слезали с велосипеда, автомобили переключались на первую скорость, а конно-гужевой транспорт продвигался исключительно шагом. Причина этого постановления заключается, по-моему, в следующем: подъездные пути к городу, равно как, понятно, и выездные, узки и затемнены громадными сводами, все без исключения. Это хороший порядок, и я исправно ему подчиняюсь, как ни трудно мне передвигаться на костылях, толкая одновременно мой велосипед. Я, однако, справлялся. Тут требовалось соображение. Так вот, преодолели мы этот трудный переход, мой велосипед и я одновременно. Но чуть подальше мне послышалось, что меня кто-то окликнул. Я поднял голову и увидал полицейского. То есть это я выражаюсь эллиптически, потому как только потом, путем индукции или дедукции, уж не знаю, я узнал, кто он такой. Что вы тут делаете? – спрашивает он. Я привык к этому вопросу, я его тотчас же понял. Отдыхаю, говорю. Отдыхаете, говорит. Отдыхаю, говорю. Вы намерены отвечать на мой вопрос? – заорал он. Вот так со мной постоянно, когда меня втягивают в разговоры, я искренне считаю, что ответил на заданные мне вопросы, а на самом деле ничего подобного. Я не стану воспроизводить этого разговора со всеми его завихрениями. В конце концов я понял, что моя манера отдыхать, моя поза во время отдыха, сидя верхом, руки на руле, голова на руках, была покушением уж не знаю на что – на порядок, на целомудрие. Я скромно указал на свои костыли и отважился пробормотать что-то относительно своего недуга, вынуждавшего меня отдыхать так, как можно, а не так, как должно. По-моему, я понял тогда, что не существует двух законов, один – для здоровых, другой – для калек, но только один, которому должны подчиняться богатые и бедные, молодые и старые, счастливые и печальные. Говорил он отменно. Я постарался, чтобы он заметил, что я не печален. Что уж я там такого сказал! Ваши бумаги, сказал он, через минуту до меня дошло. Ах, нет, сказал я, нет. Ваши бумаги! – заорал он. Ах, мои бумаги. А единственные бумаги, какие я ношу с собой, это клочки газеты, чтобы подтереться, вы понимаете, когда я хожу в сортир. Ах, я не говорю, что подтираюсь всякий раз, как иду в сортир, нет, но я люблю иметь к тому возможность, в случае надобности. Это, естественно, мне кажется. Растерявшись, я вытащил из кармана эту бумагу и сунул ему под нос. Погода стояла прекрасная. Мы пустились по залитым солнцем безлюдным улочкам, я – подпрыгивая между своих костылей, он – легонько подталкивая мой велосипед рукой в белой перчатке. Я не… я не чувствовал себя несчастным. Я на миг остановился, отважился, поднял руку и дотронулся до верха моей шляпы. Он был раскаленный. Я почувствовал, что на нас оборачиваются лица веселые и спокойные, лица мужчин, женщин, детей. Мне показалось, что в какой-то момент я услышал вдалеке музыку. Я остановился, чтобы лучше расслышать ее. Вперед, сказал он. Послушайте, сказал я. Вперед, сказал он. Мне не позволялось слушать музыку. Это могло бы вызвать скопление народа. Он огрел меня по спине. Ко мне прикоснулись, ах, нет, не к моей коже, но несмотря ни на что я это кожей ощутил, сквозь покровы одежд, этот твердый мужской кулак. Поспешая как мог, я отдался этому золотому мгновению, словно то был не я, а кто-то другой. То был час отдыха, между утренними и послеобеденными трудами. Самые мудрые, быть может, растянулись в скверах или уселись у своих дверей, наслаждаясь истаивающей истомой, позабыв о недавних заботах, безразличные к предстоящим. Другие, напротив, воспользовались им, чтобы строить планы, обхватив голову руками. И был ли среди них хоть один, который пожелал бы стать на мое место, который ощутил бы, как далеко мне было, в этот час, до того, кем я казался, и какая мощь в этом далеке, точно в готовых с треском лопнуть швартовых. Может быть. Да, меня тянуло к этим ложным глубинам, к этим ложным замашкам серьезности и спокойствия, я устремился к ним от всех моих прежних отрав, зная, что ничем не рискую. Под этим синим небом, под взором моего стража. Позабыв о своей матери, свободный от необходимости действовать, погруженный в этот чужой для меня час, твердя про себя, передых, передых. Когда мы прибыли в участок, меня ввели к удивительному чиновнику. В штатском, без мундира, он сидел, развалясь в кресле, положив ноги на письменный стол, на голове соломенная шляпа, а изо рта торчит какой-то тоненький гибкий предмет, опознать который мне не удалось. Эти детали я успел отметить до того, как он меня отпустил. Он выслушал рапорт своего подчиненного, потом принялся допрашивать меня таким тоном, который с точки зрения корректности оставлял желать бесконечно лучшего, по моим соображениям. Между его вопросами и моими ответами, я говорю о тех, что заслуживают быть принятыми во внимание, случались интервалы более или менее продолжительные и шумные. Я настолько не привык, чтобы меня о чем-нибудь спрашивали, что, когда меня о чем-то спрашивают, мне требуется время, чтобы понять о чем. Виноват же я в том, что вместо того, чтобы спокойно размышлять о том, что я только что услышал – и услышал, обладая тонким, хотя и состарившимся, слухом, совершенно отчетливо, – я спешу ответить абы что, вероятно, из боязни, как бы мое молчание не довело моего собеседника до белого каления. Я боязлив, всю свою жизнь я прожил, боясь побоев. Оскорбления, брань – это я сношу легко, но к ударам я так и не смог себя приучить. Это нелепо. Даже плевки все еще удручают меня. Но когда со мной обходятся чуть помягче, я хочу сказать, когда воздерживаются в отношении меня от насильственных действий, мной редко когда бывают разочарованы, в конечном итоге. Так вот, комиссар полиции удовольствовался тем, что пригрозил мне цилиндрической линейкой, что обернулось ему на пользу, так как он, мало-помалу, узнал, что у меня нет ни бумаг, в том смысле, в каком это слово имело смысл для него, ни занятия, ни жилья, что фамилия моя в данный момент у меня выскочила и что направляюсь я к своей матери, на чьем содержании живу, пребывая на грани жизни и смерти. Что до адреса последней, мне он неведом, но я прекрасно знаю, как туда добраться, даже в темноте. Район? Да скотобоен, сударь, потому как из комнаты моей матери, через закрытые окна, я слышал рев быков, заглушавший ее лепет, это истошное, хриплое и дрожащее мычание, мычание не пастбищ, а городов, скотобоен и рынков по продаже скота. Да, по зрелом размышлении, я, быть может, зашел слишком далеко, сказав, что она живет недалеко от скотобоен, когда, вполне вероятно, она жила рядом с рынком по продаже скота. Успокойтесь, сказал комиссар, это один и тот же район. Я воспользовался тишиной, последовавшей за этими любезными словами, чтобы повернуться к окну, ничего на самом деле не видя, потому как я закрыл глаза, подставив теплому дыханию синевы и золота шею и лицо, а также душу, опустошенную или почти опустошенную, потому как я, должно быть, задавался вопросом, не возникло ли у меня, после такого долгого стояния, желания сесть, припоминая, что я усвоил по данной части, а именно что сидячая поза более не про меня по причине моей короткой и одеревенелой ноги, что доступны мне лишь две позы: вертикальная, когда я болтаюсь между своих костылей и сплю стоймя, и горизонтальная – растянувшись на земле. И однако ж, желание сесть посещало меня, навещало меня из утраченного мира. И я не всегда ему противился, при всей своей осведомленности. Да, душа моя определенно ощущала этот осадок, взвихрявшийся неведомо каким образом, словно мелкие камешки на дне лужицы, в то время как на мое лицо и громадное адамово яблоко всею тяжестью навалился летний воздух и великолепное небо. И вдруг я вспомнил свое имя – Моллой. Меня зовут Моллой, заорал я, не раздумывая, Моллой, мне сейчас вспомнилось. Ничто не обязывало меня сообщать эти сведения, но я их сообщил, вероятно надеясь доставить приятность. Мне разрешили не снимать шляпы, интересно почему. Это фамилия вашей матушки, сказал комиссар, – должно быть, он был комиссар. Моллой, сказал я, меня зовут Моллой. Это фамилия вашей матушки? – сказал комиссар. Как? – сказал я. Вас зовут Моллой, сказал комиссар. Да, сказал я, мне это сейчас вспомнилось. А вашу матушку? – сказал комиссар. Я что-то не уловил. Ее тоже зовут Моллой? – сказал комиссар. Зовут ли ее Моллой? – сказал я. Да, сказал комиссар. Я задумался. Вас зовут Моллой, сказал комиссар. Да, сказал я. А вашу матушку, сказал комиссар, ее тоже зовут Моллой? Я думал. Вашу матушку, сказал комиссар, ее зовут… Дайте подумать! – заорал я. Во всяком случае, теперь мне представляется, что все, должно быть, происходило именно так. Думайте, сказал комиссар. Мою матушку, звали ли ее Моллой? Вероятно. Ее тоже должны звать Моллой, сказал я. Меня вывели, в караульную, что ли, и велели там сесть. Объяснились. Это я опускаю. Получил разрешение если не растянуться на скамье, то по крайней мере остаться стоять прислонясь к стене. Комната была темная, и по ней в прямом смысле слова сновали люди, правонарушители, полицейские, законники, священники и журналисты, как я полагаю. От всего этого делалось темно, от темных фигур, теснившихся в темном пространстве. На меня не обращали внимания, и я платил им тем же. Каким образом я мог тогда знать, что они не обращают на меня внимания, и каким образом мог я платить им тем же, коли они не обращали на меня внимания? Не знаю. Я это знал и тем и платил, вот так, и все. Но вот передо мной внезапно выросла высокая и толстая женщина в черном, или, скорее, в сиреневом. Я себя еще и сегодня спрашиваю, не была ли она сотрудницей социальной службы. Она протянула мне чашку, стоявшую на непарном с нею блюдце и полную сероватой жидкости, должно быть, зеленого чая с сахарином и порошковым молоком. Это было не все, потому что рядом с чашкой на блюдце ненадежно примостился большой ломоть черствого хлеба, о котором я и принялся твердить со своего рода тревогой, он сейчас упадет, он сейчас упадет, будто это имело значение, упадет он или нет. Мгновение спустя я сам держал в своих дрожащих руках эту небольшую горку разнородных качающихся предметов, где твердое соседствовало с жидким и мягким, не понимая, каким образом совершилась передача. Я собираюсь вам сказать одну вещь, когда социальные работники что-то вам предлагают, чтобы вы не упали в голодный обморок, задарма, они на этом просто помешаны, уклоняться напрасно, они и на краю света будут преследовать вас, сжимая рвотное в руке. Члены Армии спасения не многим лучше. Нет, способов отбиться от благотворительности, насколько мне известно, не существует. Свесишь голову, протянешь руки, дрожащие и заплетающиеся, и говоришь, спасибо, спасибо, мадам, спасибо, милостивая госпожа. Тому, у кого ничего нет, воспрещается не любить дерьмо. Жидкость проливалась, чашка раскачивалась со стуком клацающих зубов, не моих, у меня таковых не имелось, а намокший хлеб все больше и больше свешивался через край. До того момента, пока беспокойство мое не достигло крайнего предела и я не отшвырнул все это прочь. Я не уронил, нет, но конвульсивным движением обеих рук запустил их подальше от себя, насколько позволяли мои силы, так, что все разлетелось вдребезги об пол или о стену. Не стану говорить, что за тем последовало, поскольку мне это место надоело и хочется перенестись в другое. День уже клонился к вечеру, когда мне сказали, что я могу быть свободен. Мне были сделаны наставления, чтобы впредь я вел себя лучше. Сознавая свою вину, зная теперь, на каком основании меня задержали, ощущая свою несообразность, относительно которой меня просветил мой допрос, я удивился, что так быстро вновь обрел свободу, ежели это действительно была она, и что не встало вопроса даже о малейшем наказании. Неужели у меня был, а я о том и не подозревал, высокий покровитель? Неужели я, сам того не ведая, произвел на комиссара благоприятное впечатление? Не связались ли они с моей матерью и не получили ли от нее, или от других людей из нашего квартала, частичного подтверждения моих показаний? Не сочли ли они, что преследовать меня в судебном порядке не стоит труда? Карать неукоснительным образом существо, подобное мне, неловко. Такое случается, но мудрость не советует этого делать. Предпочтительнее положиться в этом на агентов. Не знаю. Если иметь при себе удостоверение личности обязательно, почему они не настояли на том, чтобы я обзавелся им? Потому что это стоит денег, а у меня их нет? Не могли ли они в таком случае забрать мой велосипед? Возможно, что и нет, без постановления суда. Все это непостижимо. Что определенно, так это то, что никогда больше я не отдыхал таким образом, ноги непристойно стоят на земле, руки лежат на руле, голова на руках, отрешенная и гудящая. В сущности, это печальное зрелище, печальный пример для горожан, так нуждающихся в ободрении, при их тяжком труде, и в том, чтобы не видеть вокруг себя ничего, кроме проявлений силы, радости и отваги, без которых они бы к концу дня рухнули и катались по земле. Всего-то и нужно, чтобы мне объяснили, в чем состоит хорошее поведение, потому как я веду себя хорошо, в той мере, в какой позволяет мое телосложение. Не бросил я также заниматься самосовершенствованием, в этот момент жизни, потому что я… я был сметлив и схватывал на лету. А что до доброй воли, так у меня ее навалом, этой доброй воли, подорванной тревогами. Так что мой набор приемлемых манер не переставал обогащаться, с моих первых шагов до последних, предпринятых в прошлом году. И ежели я вечно веду себя как свинья, в том не моя вина, а вина моих наставников, которые исправляли только лишь частности вместо того, чтобы показать мне суть системы, как это делается в великих англосаксонских колледжах [1 - …как это делается в великих англосаксонских колледжах – имеются в виду Оксфорд и Кембридж.], и те принципы, из которых проистекают хорошие манеры, и то, как следует переходить, не запутавшись при этом, от того-то к тому-то, и как возвратиться из заданного положения к первоистокам. Потому как это позволило бы мне, прежде чем выставлять на публичное обозрение определенные привычки, имеющие в предмете лишь телесный комфорт, как-то: ковыряние в носу, чесание в паху, сморкание в пальцы и мочеиспускание где ни попадя, соотнести их с азами продуманной теории. Да, на сей предмет у меня были только лишь негативные и эмпирические представления, а это равносильно тому, чтобы сказать, что я по большей части пребывал во мраке, еще более глубоком оттого, что наблюдения, накопленные мною на моем веку, предрасполагали меня к сомнениям в самих устоях благовоспитанности, пусть даже и в ограниченном пространстве. Но это лишь теперь, когда я перестал жить, я думаю об этих и других вещах. Теперь в спокойствии разложения я вспоминаю то долгое смутное ощущение, каким была моя жизнь, и сужу ее так, как сказано, что Бог будет нас судить, и с той же беспардонностью. Разлагаться – это тоже жить, я это знаю, знаю, не приставайте ко мне, но не всегда же все в этом. К тому же об этой вот жизни я, может, соблаговолю как-нибудь вам поведать, как-нибудь, когда я буду знать, что, считая, что я знаю, я всего-навсего существовал, и когда страсть, бесформенная и беспрерывная, поглотит меня со всеми гниющими потрохами, а я, узнав про это, буду знать, что ничего не знаю, и буду только вопиять, как и раньше только и делал, что вопиял, более или менее громко, более или менее открыто. Так возопим же, коль скоро предполагается, что это полезно. Да, возопим на сей раз, а потом, может, еще раз. Возопим, что солнце, склоняясь, освещало целиком белую стену почты. Можно было подумать, что ты в Китае. На ней вырисовывалась причудливая тень. Это я со своим велосипедом. Я стал играть, производя телодвижения, размахивая шляпой, двигая перед собой велосипед, отодвигая и придвигая, вперед, назад, гудя в рожок. Я смотрел на стену. На меня смотрели из зарешеченных окон, я чувствовал на себе их взгляды. Полицейский у входа велел мне проваливать. Я бы и сам унялся. В конце концов тень ничуть не занятнее тела. Я попросил полицейского сжалиться надо мной, помочь мне. До него не дошло. Я пожалел о завтраке, всученном сотрудницей социальной службы. Достал из кармана камень и пососал его. Он был гладкий, так как был обсосан мной и обкатан штормом. Маленький камешек во рту, круглый и гладкий, это успокаивает, освежает, унимает голод, перехитряет жажду. Полицейский направился ко мне, моя медлительность его раздражала. На него тоже смотрели – из окон. Где-то смеялись. Внутри у меня тоже кто-то смеялся. Я взял в руки свою больную ногу и перенес ее через раму. Тронулся. Я забыл, куда направляюсь. Остановился, чтобы поразмыслить над этим. Во время езды трудно размышлять, лично мне. Когда мне во время езды хочется размышлять, я теряю равновесие и падаю. Я говорю в настоящем времени, в настоящем времени легко говорить, когда речь идет о прошлом. Это мифологическое настоящее, не обращайте на него внимания. Я уже было погрузился в свой шабадранный анабиоз, как вспомнил, что этого нельзя делать. Вновь пустился в дорогу, в ту дорогу, о которой ничего не знал, в том смысле, что это за дорога, а была она всего-навсего поверхностью, светлой или темной, ровной или ухабистой, а по зрелом размышлении, вечно дорогой, и дорогим шумом того, что проносится, приветствуемое, если сухо, облачком пыли. И вот я уже на берегу канала, хотя и не припомню, чтобы я выехал из города. Канал пересекает город, я знаю, знаю, их даже два. Но эти изгороди, эти поля? Не терзай себя, Моллой. Да, вижу, это моя правая нога не гнулась в тот период. Я увидел, что навстречу мне по другому берегу, бечевой, бредет, надрываясь, упряжка серых осликов, и услышал гневные крики и глухие удары. Я опустил ноги, чтобы получше разглядеть баржу, приближавшуюся так медленно, что от нее по воде не расходилось никаких волн. Это был груз леса и гвоздей, предназначавшийся, вероятно, какому-то плотнику. Мой взгляд перехватил взгляд одного осла, я опустил глаза на его маленькие ножки, тоненькие и отважные. Перевозчик упирался локтем в колено, подперев голову рукой. После каждых трех-четырех затяжек он сплевывал в воду, не вынимая изо рта трубки. Солнце окрашивало горизонт в сернистые и фосфорические цвета, к ним я и направлялся. Наконец я слез с седла, добрался до канавы, спрыгнул в нее и там улегся рядом с моим велосипедом. Я улегся, растянувшись во весь рост и раскинув руки. Белый боярышник склонялся надо мной, к несчастью, я не люблю запаха боярышника. Трава в канаве была густая и высокая, я снял шляпу и пригнул длинные стебли с листочками к лицу. Тогда я почувствовал землю, землей пахла трава, которую свивали вокруг моего лица мои руки, да так, что я от этого совсем ослеп. Я еще и немножко поел ее. Мне вспомнилось столь же непостижимым образом, как только что мое имя, что утром этого заканчивающегося дня я отправился навестить мою мать. В силу каких причин? Я их забыл. Но я их знал, я полагал, что знаю, нужно было только припомнить их вновь, чтобы на куриных крыльях необходимости полететь к моей матери. Да, с того момента, как знаешь зачем, все становится легко, как по волшебству. Знать бы, у какого святого просить, только и всего, не важно, какой старый олух прибегает к нему за помощью. Что до подробностей, ежели кто интересуется подробностями, не надо отчаиваться, может, в конце концов постучишь в соответствующую дверь соответствующим образом. Это лишь для целокупности, очевидно, не существует ведовской книги. Может, и целокупности никакой нет, кроме как посмертно. Чтобы раздобыть успокоительное для мертвецкой жизни, особого ума не надо. Чего я в таком случае дожидаюсь, вместо того чтобы заклясть свою? Оно близится, близится, я отсюда слышу вопль, который все успокоит, даже если и не я его испускаю. Пока дожидаешься, бесполезно считать себя покойником, ты и не покойник, ты еще извиваешься, волосы твои растут, ногти становятся длиннее, кишечник очищается, все могильщики поумирали. Кто-то задернул занавески, может, ты сам. Ни малейшего звука. Где же мухи, о которых ты столько наслышан? Остается признать очевидное: не ты умер, а все остальные. Тогда поднимаешься и идешь к матери, которая считает себя живой. Такое у меня впечатление. Но теперь требуется, чтобы я вылез из канавы. Я бы охотно там сгинул, увязая в ней из-за дождей все глубже и глубже. Я, несомненно, однажды вернусь сюда или же в подобное углубление, в этом я полагаюсь на свои ноги, как однажды несомненно встречусь опять с комиссаром и его помощниками. И если они изменятся так, что и не узнать, а я не стану уточнять, те же они самые или нет, не обманывайтесь на сей счет, это будут те же самые, при всех переменах. Поскольку обрисовать некое существо, место, чуть было не сказал час, но я никого не хочу задеть, а потом не воспользоваться этим было бы, как бы это сказать, не знаю. Не хотеть сказать, не знать, что хочешь сказать, быть не в состоянии сказать то, что, по-твоему, ты хочешь сказать, и все время говорить или почти, вот отчего важно не терять цели в пылу писания. Эта ночь была не такая, как та, если б она была такая, я бы об этом знал. Потому как эта ночь, которую я провел на берегу канала, когда я пытаюсь о ней думать, я не вижу ничего, никакой ночи, собственно говоря, только Моллой в канаве, и абсолютная тишина, и сквозь закрытые веки – короткая ночь со светлыми пятнышками, зарождающимися, пламенеющими, то хилыми, то раздобревшими, как пламя от нечистот святых. Я говорю эта ночь, но, может, их было несколько. Предательство, предательство, предательница – мысль. Но утро, какое-то утро, его я вижу вновь, позднее утро, и короткий сон, каким я, по своему обыкновению, забылся тогда, и вновь зазвеневшее пространство, и пастуха, который наблюдал, как я сплю, и на глазах у которого я открыл глаза. Рядом с ним – собака, она тяжело дышала и тоже наблюдала за мной, но не так внимательно, как хозяин, потому как время от времени переставала за мной наблюдать, яростно впиваясь зубами в свое тело, где, вероятно, ее пользовали клещи. Не принимала ли она меня за черного барана, застрявшего в колючем кустарнике, и не ожидала ли от своего хозяина приказа выгнать меня оттуда? По-моему, нет. От меня не пахнет бараном, я бы очень хотел, чтобы от меня пахло бараном или козлом. Вещи, которые первыми предстают передо мной, при моем пробуждении, я вижу довольно отчетливо, и я их понимаю, если они не чересчур трудные. Потом у меня в глазах и в голове начинает сеяться мелкий дождь, точно через сетку садовой лейки. Это вот важно. Я сразу же догадался, что передо мной пастух со своей собакой, скорее надо мной, потому как они не сходили с дороги. Да и блеяние стада, обеспокоенного тем, что его больше не гонят, я распознал без труда. И в этот-то момент еще и смысл слов для меня наименее смутен, так что я сказал, со спокойной уверенностью, куда вы их ведете, в поле или на бойню? Должно быть, я потерял всякое представление о направлении, как будто оно имело хоть какое-то отношение к этому вопросу, направление. Потому как если даже он и направлялся к городу, что мешало ему обойти его стороной или же выйти оттуда через другие ворота, чтобы добраться до отдохнувших пастбищ, а если он удалялся от него, это тоже еще ничего не значило, потому как не только в городах есть бойни, но повсюду, они и в деревнях есть, у каждого живодера – своя собственная бойня и право забивать по потребностям. Но то ли он не понял, то ли не пожелал ответить, только не ответил, а пошел, не сказав ни слова, мне ни слова, хочу я сказать, потому как он разговаривал со своей собакой, которая внимательно слушала его, навострив уши. Встав на колени – нет, не пойдет, – встав в рост, я смотрел, как удаляется маленький караван. Я слышал, как он свистит, пастух, и видел, как он орудует посохом и как собака суетится вокруг стада, которое без нее непременно угодило бы в канал. И все это сквозь сверкающую пыль, а вскоре и сквозь тот мелкий дождичек, что каждый день отдает меня в мое собственное распоряжение, скрывая от меня все остальное, скрывая меня от меня. Блеяние затихало, то ли потому, что овцы меньше беспокоились, то ли вследствие их удаленности, или, быть может, я слышал не так отчетливо, как только что, но это меня удивило бы, потому как слух у меня пока что довольно тонкий, лишь чуточку слабей перед рассветом, и если мне случается в течение многих часов ничего не слышать, так это по причинам, которые мне совершенно неведомы, или же оттого, что все вокруг меня действительно замолкает, время от времени, между тем как для праведников шум мира не прекращается никогда. Вот как начался тот второй день, если только не третий или четвертый, и начало было плохое, потому как оно надолго посеяло во мне сомнения относительно предназначения сих овец, среди которых были ягнята, и я часто спрашиваю себя, добрались ли они благополучно до каких-то чужих лугов, где после укоса всем разрешается пастись, или же полегли, с пробитыми черепами, со своими тоненькими подламывающимися ножками, повалясь, под ударами молота, сначала на колени, потом на пушистый бок. Но есть в них и кое-что хорошее, в этих небольших сомнениях. Что за край, Боже мой, деревня, да и только, куда ни глянь – повсюду четвероногие. И это еще не все, есть еще лошади и козы, не говоря уже о прочих, я чувствую, они только и ждут, как бы броситься мне наперерез. Только этого не хватало. Но я не терял из виду цели моих непосредственных усилий: суметь как можно скорее встретиться с матерью, и, стоя в канаве, я призвал на помощь те веские причины, какие у меня имелись для того, чтобы пойти туда, не теряя ни минуты. И хотя я и был способен делать многие вещи без размышления, не зная, что я собираюсь делать, до тех пор пока это не будет сделано, посещение матери не входило все же в их число. Видите ли, мои ноги никогда не приводили меня к матери без высочайшего повеления на сей счет. Дивная погода, дивная, от такой любой другой бы на моем месте радовался. Но мне не с чего радоваться солнцу, я и не радуюсь. Охваченного жаждой жары и света ахейца [2 - …охваченного жаждой жары и света ахейца. – Вводя подобную отсылку к гомеровскому эпосу, Беккет едва ли имел в виду какого-то определенного героя, скорее ему важно было противопоставить светлое мироощущение, свойственное античной Греции, беспросветно-мрачному мировосприятию современного человека.] я убил, он сам убил себя, во мне, давным-давно. Мне больше по вкусу был бледный сумрак дождливых дней, нет, я плохо изъясняюсь, мне по нраву, тоже не то, у меня не было ни вкуса, ни нрава, я их давным-давно растерял. Что я хочу сказать, это, вероятно, что бледный сумрак и т. д. лучше скрывал меня, не будучи оттого особо для меня приятным. Мимикрия поневоле, вот он, Моллой, ежели посмотреть на него под определенным углом. А зимой я под пальто оборачивался полосками газетной бумаги и сбрасывал их лишь с пробуждением земли, истинным, в апреле. Великолепно в этом отношении «Литературное приложение к «Таймс», выдержало испытание на прочность и непроницаемость. Не рвалось от пуканья. Чего вы хотите, газы выходят у меня из заднего прохода по всякому поводу и без оного, я, стало быть, вынужден время от времени о них напоминать, несмотря на отвращение, которое это мне внушает. Однажды я подсчитал. Триста пятнадцать пуканий за девятнадцать часов, чуть больше шестнадцати в час, в среднем. В конце концов это не чрезмерно. По четыре пуканья на каждые четверть часа. Сущий пустяк. Даже не выходит по одному за каждые четыре минуты. Невероятно. Ну и ну, да я совсем никудышный пердун, виноват, что заговорил об этом. Поразительно, как математика помогает познать себя. К тому же весь этот вопрос о климате не представлял для меня интереса, я ко всему приспосабливался, под любым соусом. Добавлю, стало быть, что зачастую утро в тех краях выдавалось солнечное, до десяти часов, до десяти с половиной, а вот в этот-то самый момент небо затягивалось, начинал идти дождь и шел до вечера. Тогда выходило солнце и садилось, на миг мокрая земля засверкает, затем погаснет, лишенная света. Тут я снова в седле, в онемевшем сердце заноза беспокойства, как у ракового больного, которому предстоит визит к зубному. Потому как я не знал, на той ли я дороге. Редко случалось, чтобы не все дороги были для меня теми. Но когда я отправлялся к своей матери, имелась всего-навсего одна та дорога, та, что вела туда, или же одна из тех, что вели туда, потому как туда вели не все. Я не знал, нахожусь ли я на одной из тех дорог, и это меня раздражало, подобно всякому возвращению к жизни. Судите же сами, каким облегчением было для меня увидеть, как в сотне шагов передо мной замаячили знакомые крепостные стены. Миновав их, я очутился в незнакомом квартале, а я, между прочим, хорошо знал город, в котором я родился и от которого мне так никогда и не удалось удалиться больше чем на пятнадцать-двадцать миль, так он был для меня притягателен, не знаю почему. Так что я был недалек от того, чтобы спросить себя, действительно ли я в этом славном городе, том, что произвел меня во мрак и где еще находится где-то моя мать, или же я попал, вследствие ошибочных действий, в другой, которого даже и названия не знал. Потому как я знал лишь свой родной город и нога моя никогда не ступала ни в какой другой. Но я читал со вниманием, в тот период, когда умел читать, рассказы путешественников, более удачливых, чем я, где говорилось о других городах, таких же красивых, как мой, или даже еще красивее, хотя и по-другому. И название этого города, единственного, который мне дано было знать, я искал в своей памяти, намереваясь, как только найду, остановиться и, обнажив голову, сказать прохожему: извините, месье, это Х, где Х – название моего города. Название, которое я искал, начиналось, как мне определенно казалось, с Ч или с Ш, но несмотря на это указание, а может, в силу его ошибочности, остальные буквы продолжали ускользать от меня. Я так давно живу вдали от слов, вы понимаете, что достаточно мне было, к примеру, увидеть мой город, потому что речь здесь идет о моем городе, чтобы перестать быть в состоянии, вы понимаете. Мне трудно об этом говорить, слишком. Также и мое самоощущение часто окутывается почти непроницаемой безличностью, как мы только что, по-моему, видели. И так вот и другие вещи, одна за другой, глумились над моими ощущениями. Да, даже в тот период, когда все, волны и частицы, расплывалось, предметы пребывали в безымянности, и наоборот. Я говорю это сейчас, но, в сущности, что я знаю сейчас о том периоде, сейчас, когда на меня градом обрушиваются слова с заледеневшим смыслом и когда мир тоже умирает, под подлым и гнусным именем? Я знаю о нем то, что знают мертвые слова и предметы, а в сумме хорошенький из всего этого получается компот, со своим началом, серединой и концом, как в хорошо построенных фразах и длинной сонате мертвецов. И скажу я то или другое или что-то еще, на самом деле маловажно. Говорить значит сочинять. Неверно – что верно, то верно. Никто ничего не сочиняет, они полагают, что сочиняют, что им удается бежать, тогда как всего лишь, через пень-колоду, излагают урок, обрывки задания, затверженного и забытого, жизнь без слез, такую, какой ее проплакивают. Впрочем, дерьмо все это. Ну да ладно. Будучи не в состоянии припомнить название своего города, я принял решение остановиться, прижавшись к бровке тротуара, дождаться прохожего с приятными и обходительными манерами, приподнять шляпу и сказать ему с улыбкой: пардон, месье, извините, месье, будьте добры, как называется этот город? Потому едва слово сорвется, как я буду знать, то ли это слово, которое я ищу в своей памяти, или другое. Что так, что этак, все определится. Осуществлению этого решения, к которому я пришел на полном ходу, помешало нелепое невезение. В сущности, мои решения имели ту особенность, что, едва их примешь, как вдруг приключается происшествие, несовместимое с их претворением в жизнь. Из-за этого-то я, без сомнения, сейчас еще менее решителен, чем в ту пору, о которой говорю, а в ту пору был относительно менее того, нежели незадолго перед тем. Но сказать по правде (сказать по правде!), я никогда не был особенно решителен, я хочу сказать, касательно принятия решений, но расположен скорее с понурой головой бултыхнуться в дерьмо, не зная, ни кто на кого надристал, ни на чьей стороне в моих интересах укрыться. Но и из этого расположения я извлек не так чтобы большое удовлетворение, и если так никогда от него целиком и не исцелился, то не по недостатку желания. Факты, похоже, таковы, что все, на что можно надеяться, это стать в конце чуть-чуть не тем, чем был вначале и вскорости после того. Потому как не успел я уложить мой план в своей голове, как с размаху въехал в собаку, – это я потом узнал, что в собаку – и упал наземь, оплошность тем более непростительная, что собака была на поводке, находилась не на мостовой, а на тротуаре, послушно плетясь рядом со своей хозяйкой. Меры предосторожности, как и решения, надо принимать с предосторожностью. Что до собакиной безопасности, эта дама считала, должно быть, что она ничего не оставила на волю случая, тогда как в действительности она лишь бросила вызов природе, всей целиком, в той же мере, что и я, со своими безумными притязаниями пролить кое на что свет. Но вместо того чтобы в свою очередь растянуться, добившись тем уважения к своему преклонному возрасту и своим недугам, я усугубил свое положение, захотев убежать. Очень скоро меня настигла небольшая свора стражей порядка обоего пола и всякого возраста, потому как я заметил белые бороды и почти невинные мордашки, и уже чуть было не принялась раздирать меня на клочки, как вмешалась дама. В общих чертах она им сказала, как она мне сказала потом, и я ей поверил: оставьте бедного старика в покое. Он убил Тедди, понятное дело, Тедди, которого я любила, как дитя, но это не столь ужасно, как это выглядит, поскольку я как раз направлялась к ветеринару, чтобы положить конец его мучениям. Потому что Тедди был стар, слеп, глух, скрючен от ревматизма и каждую минуту делал под себя, днем и ночью, как в доме, так и в саду. Этот бедный старик избавил меня от тяжкого пути, не говоря уже о расходах, которых я почти не в силах снести, имея единственным источником существования пенсию за моего дорогого усопшего, павшего за некую родину, которая звалась его родиной и от которой при жизни он только и получал всегда одни поношения да палки в колеса. Скопление уже рассеивалось, опасность миновала, но дама завелась. Вы мне скажете, сказала она, что он поступил дурно, бросившись бежать, что он бы должен был принести мне извинения, объясниться. Согласна. Но видно же, что он не в своем уме, что он не владеет собой, по причинам, которые нам неизвестны и которые, знай мы их, заставили бы нас всех устыдиться. Я даже не уверена, сознает ли он, что он сделал. От этого ровного голоса исходила такая тоска, что я приготовился вновь пуститься в бега, когда предо мной вырос непременный полицейский. Он тяжело опустил на руль свою громадную, волосатую, красную лапищу, я ее сам заметил, и у них с дамой вышел как будто следующий разговор. Этот тип раздавил как будто вашу собаку, мадам. Верно, сержант, и что? Нет, не могу передать их глупых реплик. Так что скажу лишь, что полицейский кончил тем, что с ворчанием тоже испарился, это отнюдь не чересчур сильное слово, сопровождаемый последними зеваками, которым больше нечего было надеяться, что это плохо для меня обернется. Но он обернулся и сказал: немедленно уберите вашу собаку. Я мог наконец свободно уехать и принял необходимую позу, чтобы это сделать, но дама, некая мадам Лой, если уж на то пошло, или Лаусс, не помню, по имени что-то вроде Софи, удержала меня за фалды, со словами – подумать только, в последний раз фраза была та же, что и в первый, – месье, вы мне нужны. Увидев по моему выражению, которое легко выдает меня, что я понял, она, должно быть, сказала себе: раз он это понял, он может понять и остальное. И она не ошиблась, потому как по прошествии некоторого времени я обнаружил, что имею некоторые идеи или точки зрения, которые могли прийти мне только от нее, а именно: что, убив ее собаку, я обязан помочь ей отнести ее к ней и похоронить, что она не желает подавать в суд касательно мной содеянного, но что люди не всегда не делают того, чего не желают, что, несмотря на мой гнусный вид, я ей симпатичен и что ей доставит удовольствие помочь мне, и уж не знаю, что еще. Ах да, похоже, и она была мне нужна. Я был ей нужен для того, чтобы помочь ей избавиться от собаки, а мне она была нужна не знаю, по какой причине. Должно быть, она сказала мне, потому как там были некие инсинуации, которых я, оставаясь в рамках приличия, не мог проглотить молча, как проглотил все остальное, и я не постеснялся сказать ей, что мне не нужна ни она, ни кто другой, что было, возможно, небольшим преувеличением, потому как мне была нужна моя мать, иначе чего лезть из кожи, чтобы добраться к ней? Вот одна из причин, в силу которых я избегаю говорить, настолько, насколько можно. Потому как я всегда говорю или чересчур много или чересчур мало, что причиняет мне боль, настолько я влюблен в истину. И я не оставлю этой темы, к которой у меня никогда не будет возможности вернуться, такие сгущаются тучи, не поделившись следующим любопытным наблюдением: мне часто случалось в то время, когда я еще говорил, наговорить слишком много, полагая, что сказал слишком мало, и сказать слишком мало, полагая, что наговорил слишком много. Я хочу сказать, что по размышлении, или, скорее, по прошествии времени, мое многословие оборачивалось словесной бедностью и наоборот. Странное превращение, не так ли, произведенное простым течением времени. Иначе говоря, что бы я ни говорил, этого никогда не было ни достаточно, ни достаточно мало. Я никогда не молчал, вот, что бы я там ни говорил, я не молчал. Божественный анализ, как он помогает вам познать себя и, стало быть, себе подобных, если вы с ними знались. Потому как сказать, что мне никто не нужен, не значило сказать слишком много, но лишь ничтожную долю того, что я должен был сказать, не сумел сказать, о чем должен был молчать. Нужда в моей матери! Да, собственно говоря, невыразимое отсутствие нужды, в котором я погибал. Так что ей пришлось назвать мне, это я сейчас опять о Софи, причины, по которым я нуждался в ней, поскольку по этому вопросу я позволил себе ей возразить. И, взяв на себя этот труд, я, без сомнения, их вспомню, но труд, благодарствую, я буду не я, если возьму его на себя. И довольно с меня этого бульвара, должно быть, это был бульвар, и этих праведников, что проходят мимо, и этих полицейских, что вас подстерегают, всех этих ног, этих рук, топочущих, несущих, лишенных возможности стукнуть, этих ртов, что не смеют рычать без достаточных оснований, этого неба, что принялось сочиться, довольно шататься по улице, обложенному со всех сторон, у всех на виду. Какой-то господин тыкал в собаку концом трости. Собака была вся желтая, вероятно помесь, я плохо в них разбираюсь, в чистопородных собаках и помесях. Наверно, ей было не так больно умереть, как мне упасть. И потом, она же была мертвая. Мы поместили ее поперек седла и отправились, не знаю как, помогая друг другу, я полагаю, поддерживать труп, продвигая велосипед, продвигаясь сами, сквозь улюлюкающую толпу. Дом Софи – нет, не могу больше так ее называть, попробую называть ее Лаусс, просто Лаусс, и все, – дом Лаусс был недалеко. О, он отнюдь не был близко, пока мы туда добрались, я свое получил. То есть на самом деле я ничего не получил. Люди считают, что они получают, но на самом деле редко когда кто получает. Это потому, что я знал, что уже пришел, я получил свое, а должен был бы пройти еще милю, так получил бы свое лишь через час. Вот как оно обстоит. Должен я описывать этот дом? По-моему, нет. Ничего я не стану делать, это единственное, что мне в данный момент известно. Может, попозже, по мере проникновения. А Лаусс? Ее опустить трудно. Сначала быстренько похороним собаку. Это Лаусс вырыла яму, под деревом. Своих собак всегда хоронят под деревом, не знаю почему. То есть у меня на этот счет своя идея. Это она вырыла яму, так как я, хоть и джентльмен, не смог бы, из-за ноги. То есть я мог бы вырыть яму посредством совка, а заступом – нет. Потому как, когда копаешь заступом, на одну ногу всем своим весом опирается тело, тогда как другая, сгибаясь и разгибаясь, вгоняет заступ в землю. Моя же больная нога, уж не помню которая, в данном случае не важно, была не в состоянии ни копать, поскольку не сгибалась, ни в одиночку служить опорой моего тела, поскольку она бы не выдержала. У меня в распоряжении была, так сказать, одна нога, в моральном отношении я был одноногий и был бы счастливее, легче на подъем, если бы ее ампутировали на уровне паха. А если бы заодно удалили какие-то яички, я бы не возражал. Потому как из моих яичек, болтающихся на тощей тряпке, свесившись чуть не до середины ляжки, ничего уже нельзя было извлечь, доказательство чему то, что у меня и охоты не было что-то из них извлекать, зато была охота, чтобы они исчезли, эти свидетели защиты и обвинения в моем длительном привлечении к ответственности. Потому как из глубины своего драного мешка они обвиняли меня в том, что я их надул, они же и поздравляли меня, правое ниже левого, или наоборот, уже не помню, цирковая пара. И еще одна вещь, посерьезнее, они мне мешали ходить и садиться, будто больной ноги было мало, и, когда я ехал на велосипеде, они обо все стукались. В моих, стало быть, интересах было, чтобы они исчезли, я и сам за это бы взялся, ножом или секатором, не будь страха, от которого я содрогался, перед физической болью и инфицированными ранами. Да, всю свою жизнь я испытывал ужас перед инфицированными ранами, притом что я никогда не был инфицирован, столько во мне кислоты. Моя жизнь, моя жизнь, то я говорю о ней как о чем-то оконченном, то как о некой шутке, которая все еще продолжается, нет, я не прав, потому как она кончилась и продолжается в одно и то же время, но в каком времени поставить глагол, чтобы это выразить? Часы, которые часовщик перед смертью завел и похоронил, чьи искореженные колесики однажды заговорят с червями о Боге. Но в глубине души я был, должно быть, привязан к этим болванам, хранил их, как другие – свои шрамы или альбом с фотографиями бабушки. И вовсе не они мешали мне копать, а моя нога. Это Лаусс вырыла яму, а я держал на руках собаку. Она уже отяжелела и окоченела, но еще не начала смердеть. Пахло от нее, если угодно, плохо, но плохо как от старой собаки, а не как от околевшей. Она тоже рыла ямы, может, даже на этом самом месте. Похоронили ее, как была, ни в коробку не положили, ни во что не обернули, точно картезианского монаха, но вместе с ее поводком и ошейником. Это она опустила собаку в яму, я-то не мог ни наклониться, ни стать на колени, по причине моего недуга, и, если мне когда случится, позабыв о моем герое (о том, каков мой герой), наклониться или стать на колени, не верьте, это не я, а кто-то другой. Швырнуть ее в яму – вот все, на что я был способен, и охотно бы так и сделал. Хотя не сделал. Все, что человек охотно сделал бы, без особого восторга, но охотно, и не делать чего нет, очевидно, никаких оснований, он все же не делает! Не выходит ли, что человек не свободен? Надо разобраться. Но каков же мой вклад в это погребение? Она вырыла яму, она опустила туда собаку, она засыпала яму. В общем я при сем только присутствовал. Моим вкладом было мое присутствие. Словно это было мое собственное погребение. Да так оно и было. Это была лиственница. Единственное дерево, которое я мог бы с уверенностью определить. Чудно, что она выбрала, чтобы похоронить собаку, единственное дерево, которое я мог бы с уверенностью определить. Ее шелковистые иглы цвета морской волны, как мне казалось, были усеяны маленькими красными точками. У собаки были в ушах клещи, у меня на это глаз наметан, их похоронили вместе с ней. Когда она кончила копать, она передала заступ мне и погрузилась в себя. Я полагал, что она собирается плакать, момент был подходящий, но она, наоборот, рассмеялась. Быть может, это она так плакала. Или это я ошибся, и она плакала по-настоящему, хотя бы и со звуками хохота. Слезы, смех, я в этом плохо разбираюсь. Больше она уже не увидит своего Тедди, которого любила, как собственного ребенка. Я вот думаю, отчего, будучи в твердом, судя по всему, намерении похоронить собаку у себя, ей было не пригласить ветеринара, чтобы покончить с ней на месте. И шла ли она вправду к ветеринару в тот момент, когда ее дорога пересеклась с моей? Или она утверждала это с единственной целью облегчить мою вину? Посещение на дому стоит, конечно, дороже. Она провела меня в гостиную и дала поесть и попить, все, без сомнения, вкусные вещи. К несчастью, я не очень люблю есть вкусные вещи, но я охотно напился. Если она и жила в стесненных обстоятельствах, этого не было видно. Стеснение-то я сразу же чую. Видя, как мне больно пребывать в сидячем положении, она пододвинула стул для моей негнущейся ноги. Не переставая меня угощать, она завела со мной беседу, из которой я не уловил и сотой доли. Своею собственной рукой она сняла с меня шляпу, удалилась с ней, чтобы пристроить где-то, на вешалке, вероятно, и, казалось, удивилась, когда шнурок пресек ее порыв. У нее был попугай, очень красивый, все самые ценимые цвета. Я понимал его лучше хозяйки. Я не хочу сказать, что понимал его лучше, чем она, я хочу сказать, что понимал его лучше, чем ее. Время от времени он говорил, шлюха безмозглая, говенная, дерьмовая. Должно быть, до Лаусс он принадлежал какому-то французу. Животные часто меняют хозяев. Кроме этого он мало что говорил. Да, он еще говорил Fuck! Это, однако ж, не француз научил его говорить Fuck! Может, он сам это подцепил, я бы не удивился. Лаусс пыталась заставить его говорить Pretty Polly! [2 - Хорошенькая Полли (англ.).] По-моему, для этого было уже слишком поздно. Он слушал, склонив голову набок, размышлял, потом говорил: шлюха безмозглая, говенная, дерьмовая. Было видно, что он старается. Его она тоже когда-нибудь похоронит. Вероятно, вместе с клеткой. И меня, если б я остался, она бы тоже похоронила. Если бы у меня был ее адрес, я бы ей написал, чтобы она приехала меня хоронить. Я заснул. Проснулся в кровати, раздетый. Дойти до такой наглости – меня отчистили, судя по запаху, что от меня исходил, то есть больше не исходил. Направляюсь к двери. Заперта на ключ. К окну. Решетка. Было еще не совсем темно. Что еще можно попытать после двери и окна? Может, камин? Поискал свою одежду. Нашел выключатель, включил. Никакого результата. Вот так история! Все это было мне довольно безразлично. Нашел свои костыли, около кресла. Кто-то найдет странным, что я мог производить указанные передвижения, не прибегая к их помощи. Я нахожу это странным. Когда проснешься, не сразу вспоминаешь, кто ты такой. На одном из стульев я нашел белую ночную вазу, а внутри рулон туалетной бумаги. Все предусмотрели, никаких случайностей. Я расписываю эти мгновения весьма подробно, чувствую, это послужит мне облегчением, когда случится то, что надвигается. Подтащил стул к креслу, сел туда, положил негнущуюся ногу сюда. Комната была битком набита стульями и креслами, толпившимися вокруг меня, в полумраке. Еще там было полно круглых столиков на одной ножке, табуретов, комодов и т. д. Странное впечатление загроможденности исчезло с наступлением дня, который зажег также и люстру, так как я оставил выключатель включенным. Мне не хватало растительности на лице, я узнал об этом, с тревогой проведя по нему рукой. Меня побрили, срезали мою жидкую бороденку. Как мог мой сон устоять под натиском такой бесцеремонности? Мой сон, столь, по обыкновению, легкий. Я нашел изрядное число ответов на этот вопрос. Но я не знал, который правильный. Может, они все были неправильные. Борода у меня растет только на подбородке, на первом и на втором. Там, где у других пробиваются хорошенькие волоски, у меня не растет ничего. Какая бы она ни была, моя борода, они ее обрезали. Может, они ее еще и покрасили, ничто не могло доказать мне обратного. Я полагал, что сижу в кресле голый, но в конце концов понял, что на мне ночная рубашка, исключительно тонкая. Приди они и объяви мне, что на рассвете меня принесут в жертву, это показалось бы мне естественным. Вот до какой глупости можно дойти. Мне казалось также, что меня надушили, может, лавандой. Я плохо разбираюсь в духах. Я говорил себе: если бы твоя бедная мать могла тебя видеть. Я довольно-таки люблю готовые формулы. Мне казалось, что она далеко, моя мать, далеко от меня, и в то же время я был немножко ближе к ней, чем в предыдущую ночь, если мои расчеты верны. Но верны ли они? Если я находился в том городе, я уже продвинулся. Но в том ли? Если, напротив, в каком-то другом, где моей матери заведомо нет, тогда я потерял в расстоянии. Я, должно быть, заснул, потому как в раме окна вдруг оказалась громадная луна. Две перекладины делили ее на три части, из которых средняя оставалась неизменной, тогда как правая понемножку прибавляла к себе то, что теряла левая. Потому как луна двигалась слева направо, или же комната справа налево, или, может, обе вместе, или они обе двигались слева направо, только комната медленнее луны, или же справа налево, только луна медленнее комнаты. Но можно ли в таких обстоятельствах говорить о правом и левом? Что происходило какое-то очень сложное передвижение, это казалось определенным, и, однако ж, какая очевидно простая вещь, этот яркий желтый свет, что медленно плывет за моей решеткой, постепенно поглощает темная стена, пока не затмит его совсем. И вот ее спокойный бег был запечатлен на стенах, в виде сияния, излучаемого сверху вниз, которое в течение нескольких мгновений заставляло дрожать листы, если это были листы, и в свою очередь исчезло, оставив меня во тьме. До чего же трудно говорить о луне здраво. Она такая безмозглая, луна. Она, должно быть, вечно показывает свой зад. Очевидно, что когда-то я интересовался астрономией. Не стану отрицать. Потом геология позволила мне скоротать отрезок времени. Затем я надрывал кишки над антропологией, недолго, и другими предметами, такими, как психиатрия, с ней связанными, с ней развязанными и опять с ней связанными, согласно последним открытиям. Что я любил в антропологии, так это ее способность к отрицанию, остервенение, с каким она, по примеру Бога, пытается определить человека в категориях того, чем он не является. Но на сей счет у меня были лишь самые смутные представления, поскольку людей я знаю плохо и мне не очень ведомо, что значит быть. О, я перепробовал все. В конце концов магии выпала честь поселиться в моих развалинах, даже и по сей день, прогуливаясь там, я встречаю ее следы. Но по большей части это такое место, что не имеет ни плана, ни границ, где нет даже отдельных предметов, которые были бы для меня постижимы, не говоря уже об их расположении. А то, что лежит в руинах, я не знаю, что оно есть, ни чем было, ни, следовательно, того, не идет ли речь не столько о руинах, сколько о неизбывном смешении вечных вещей, если это точное выражение. Во всяком случае, это место, лишенное таинственности, магия покинула его, обнаружив, что оно лишено таинственности. И если я неохотно хожу туда, я, может, хожу туда чуточку охотнее, чем еще куда-то, удивленный и спокойный, я собирался сказать, как во сне, но нет, совсем нет. Но это место не из тех, куда ходят, а из тех, где оказываются, иногда не ведая как, и которого не покидают, когда захочется, и где оказываются без всякого удовольствия, но с меньшим неудовольствием, может, чем в других местах, откуда можно, приложив усилия, удалиться, местах таинственных, обставленных знакомыми тайнами. Я слушаю и слышу голос мира, застывшего в точке утраты равновесия, при свете тусклом и ровном, достаточном лишь, чтобы было видно, ни больше ни меньше, вы понимаете, и тоже застывшем. И слышу его причитания, что все гнется и клонится, словно под бременем, хотя никакого бремени нет, и земля клонится, малопригодная для того, чтобы что-то нести, и свет тоже, к концу, который, по-видимому, так никогда, должно быть, и не наступит. Ибо какой конец этим пустыням, где никогда не бывало истинного света, ни прямостояния, ни простого основания, но вечно эти склоненные предметы, скользящие в бесконечном обвале, под небом, утратившим память об утре и не имеющим надежды на вечер. Эти предметы, какие предметы, откуда явились, из чего сделаны? Кажется, что здесь ничто не шевелится, никогда не шевелилось и никогда не будет шевелиться, кроме меня, и, бывая там, я тоже больше не шевелюсь, а смотрю, и на меня смотрят. Да, это конченый мир, несмотря на видимость, это конец его и породил, это, кончаясь, он начался, это достаточно ясно? И я тоже кончен, когда я там, глаза мои закрываются, мои страдания прекращаются, и я кончаюсь, поникший, как недоступно живым. И прислушайся я еще к этому далекому дыханию, давно уже смолкшему, но которое я все слышу, сколько бы я еще узнал на сей предмет. Но я больше не стану его слушать, пока что, потому как оно мне не нравится, это далекое дыхание, я даже боюсь его. Но это не такой звук, как другие, которые слушаешь, когда тебе захочется, и которые часто можно заставить смолкнуть, либо удалившись, либо заткнув уши, это такой звук, что начинает шуметь у вас в голове неизвестно ни как, ни почему. Его слышишь головой, уши тут ни при чем, и его нельзя остановить, он остановится сам по себе, когда захочет. Слушаю я его или не слушаю, не важно, я его всегда буду слышать, меня от него не избавит никакой гром, покуда он не прекратится. Но ничто не обязывает меня говорить о нем, коли я к этому не расположен. А я не расположен, пока что. Нет, к чему я в данный момент расположен, это покончить с историей про луну, которая осталась незавершенной, уж я-то знаю. И ежели я покончу с ней менее успешно, нежели когда я был в здравом уме, я с ней все же покончу, наилучшим, насколько возможно, образом – так я по крайней мере полагаю. Эта, стало быть, луна, по зрелом размышлении, вдруг меня удивила, изумила, если угодно. Да, я размышлял о ней, по своему обыкновению, равнодушно, я ее вроде как вновь увидел, в своей голове, и тут меня охватил великий страх. И, посчитав, что сие стоит того, чтобы в этом разобраться, я так и сделал и не замедлил сделать следующее открытие, среди прочих, но в памяти сохранил лишь следующее, что эту луну, только что проплывшую перед моим окном, горделивую и полную, накануне или за два дня до этого, за два дня, я видел совсем молодой и узенькой, запрокинутым навзничь серпиком. И я сказал себе, ага, он дожидался новолуния, чтобы пуститься неизведанными путями, ведущими на юг. А потом, немного погодя, а если пойти навестить мать завтра. Потому как все святым духом держится, как говорится. И если я не упомянул об этом обстоятельстве в своем месте, так потому, что невозможно все упомянуть в своем месте, а надо выбирать между вещами, которых не стоит упоминать, и теми, что стоят того еще меньше. Потому как ежели хочешь упоминать все, так никогда не кончишь, а в этом все и дело, закончить, покончить. Ах, знаю, даже упоминая лишь некоторые из наличных обстоятельств, с этим не больно кончишь, знаю, знаю. Но меняют же дерьмо. И если все оно похоже одно на другое, что не так, это без значения, переменить дерьмо неплохо, время от времени походить в дерьме чуточку подольше, попорхать над ним, словно ты мошка. А если человек ошибается, а человек ошибается, я хочу сказать, сообщая об обстоятельствах, о которых лучше бы помолчать, и умолчав о других, по справедливости, если угодно, но как бы сказать, без оснований, да, по справедливости, но без оснований, как с этим вот новолунием, делается это часто из лучших побуждений, из прекрасных побуждений. Не миновало ли, стало быть, между той ночью на горе, ночью двух моих бродяг и принятого мной решения пойти навестить мать, и нынешней больше времени, чем я предполагал, а именно – полных пятнадцать суток или что-то вроде того? В таком случае эти полные пятнадцать суток или вроде того, что с ними сталось и куда они подевались? И как представить себе возможность втиснуть их, каково бы ни было их содержимое, в столь жесткую цепь событий, о которых я только что распространялся? Не благоразумнее было бы предположить либо, что луна, виденная мною за два дня до того, не то что не была молодой, как я полагал, а была накануне полнолуния, либо что луна, виденная из дома Лаусс, не то что не была полной, как мне это показалось, но на самом деле едва лишь вступила в свою первую четверть, либо, наконец, что дело было в двух лунах, столь же далеких от молодой, как и от полной луны, и так меж собою схожих, по причине кривизны, что невооруженным глазом их трудно было различить, и что все, что расходилось с данной гипотезой, всего-навсего дым, иллюзия? Такими соображениями мне, во всяком случае, удалось успокоить себя и вопреки проделкам природы вновь обрести ту атараксию [3 - Атараксия – термин философии Эпикура и последователей его учения, обозначающий то идеальное душевное состояние безмятежного спокойствия, свободного от эмоций, к которому человек должен стремиться. Оно достигается избавлением от страха перед богами, смертью и загробным миром, перед непонятными явлениями природы, а также умеренностью в наслаждениях, самоограничением и самоустранением от участия в делах общества и государства.], которая стоит того, чего она стоит. И мне равно вновь пришло на ум, которым снова овладел сон, что мои ночи были безлунны и что луне там нечего было делать, в моих ночах, так что та луна, которую я только что видел, когда она влачилась поперек окна, возвращая меня к другим ночам, другим лунам, ее я никогда не видел, я позабыл, кто я (и было отчего), и говорил о себе так, как если бы говорил о другом, ежели бы мне непременно надо было говорить о другом. Да, со мной такое случается и еще опять случится позабыть, кто я, и прохаживаться перед самим собой, наподобие незнакомца. Тогда вот я и вижу небо не таким, как оно есть, и земля тоже облачается в фальшивые цвета. Это напоминает покой, только его нет и в помине, довольный, я скольжу в чужом свете, том, что когда-то, должно быть, принадлежал мне, не возражаю, потом муки возвращения, не скажу куда, не могу, в отсутствие, быть может, туда нужно вернуться, это все, что я знаю, там нехорошо оставаться, нехорошо оттуда удаляться. На следующий день я потребовал свою одежду. Камердинер отправился наводить справки. Возвратившись, он принес новость, что ее сожгли. Я продолжал обследовать комнату. На глаз она казалась безупречным кубом. За высоким окном я увидел ветки. Они легонько раскачивались, но не все время, сотрясаясь порой от резких порывов. Я заметил, что люстра горит. Моя одежда, сказал я, мои костыли. Я забыл, что мои костыли находятся здесь у кресла. Он снова покинул меня, оставив дверь открытой. Через дверь я увидел огромное окно, больше двери, оно превосходило ее по размерам со всех сторон, и непрозрачное. Камердинер вернулся и сказал мне, что моя одежда отправлена в окраску, для удаления лоска. Он принес мои костыли, что должно бы показаться мне странным. Я взял один и принялся крушить им мебель, но не чересчур сильно, так, чтобы ее повалить, не поломав при этом. Ее было не так много, как ночью. По правде сказать, я не столько крушил, сколько толкал ее, осыпая как бы ударами шпаги, рапиры, что тоже не значит толкал, но все же более толкал, чем крушил. Но, вспомнив, кто я, я тотчас же отбросил костыль и застыл посреди комнаты, решив ничего больше не просить и больше не прикидываться, будто я в гневе. Потому как, ежели я желал получить свою одежду, а я полагал, что желаю этого, это еще не причина изображать гнев, когда мне в ней отказывают. И, вновь оставшись один, я возобновил осмотр комнаты и был на грани открытия других ее свойств, когда возвратился камердинер и сказал, что за моей одеждой послали и что немного погодя я ее получу. Потом он принялся поднимать опрокинутую мной мебель и расставлять ее по местам, сметая с нее по ходу дела пыль метелкою из перьев, которая внезапно очутилась у него в руке. Вскоре я принялся ему помогать что было сил, чтобы показать, что ни на кого не сержусь. Правда, по причине несгибания ноги, я мало что мог, но тем не менее делал, что мог, то бишь, по мере того как он поднимал мебель, я принимался за нее и продолжал с маниакальной скрупулезностью расставлять ее по надлежащим местам, отступая назад и вскидывая руки вверх, чтобы лучше оценить эффект, а затем бросаясь вносить неуловимые исправления. И, подобрав подол ночной рубашки, я старательно им ее охаживал. Но и в этой роли я тоже не мог удержаться и внезапно застыл посередине комнаты. Но, заметив, что он готов удалиться, я шагнул к нему и сказал, мой велосипед. И повторял эту фразу до тех пор, пока, судя по его виду, он не понял. Этот камердинер, субтильный и неопределенного возраста, не знаю, к какой расе он принадлежал, но наверняка не к белой. Быть может, он был человек восточный, как это неопределенно, восточный человек, сын восхода. На нем были белые брюки, белая рубашка и желтый жилет, вроде как замшевый, с позолоченными пуговицами, и сандалии. Редко когда я бываю столь скрупулезен, знакомясь с тем, во что человек одет, и счастлив, что могу быть вам в этом полезен. Объясняется это, может, тем фактом, что на протяжении целого утра весь вопрос был, так сказать, в одежде, в моей. И в сущности, я, может, говорил себе: полюбуйтесь на него, ему-то спокойно, он в своих одеждах, а я носись тут в чужой ночной рубашке, еще, вероятно, и женской, потому как она была розовая и прозрачная, со всякими там лентами, складками и кружевами. Комнату же я, напротив, видел плохо, всякий раз, когда я принимался ее обследовать, мне казалось, что она изменилась, это-то и называется, при современном состоянии наших знаний, плохо видеть. Даже ветки, казалось, меняли свое местоположение, точно наделенные собственной орбитальной скоростью, и дверь больше не вмещалась в огромное непрозрачное окно, а была чуть сдвинута, не то вправо, не то влево, уже не помню, таким образом, что в ее рамку входил кусок белой стены, на которую я, посредством определенных движений, мог отбрасывать легкие тени. Но что всему этому были естественные объяснения, я готов охотно согласиться, потому как возможности природы бесконечны, очевидно. Это я не был достаточно естествен, чтобы суметь легко войти в этот порядок вещей и оценить его удобства. Но я привык видеть, как солнце встает на юге, и не знать больше, ни куда я иду, до такой степени все вокруг меня крутилось суматошно и произвольно, ни что покидаю, ни что меня сопровождает. Навещать мать в таких обстоятельствах, согласитесь, не очень удобно, менее удобно, чем пойти, не желая того, к таким вот Лаусс, или в участок, или еще в какие места, которые меня, чувствую, поджидают. Но когда камердинер принес мою одежду, в бумаге, которую он развернул на моих глазах, я отметил, что там нет моей шляпы, что понудило меня сказать, моя шляпа. И когда он понял, что мне нужно, он удалился и немного погодя возвратился с моей шляпой. За этою других пропаж не обнаружилось, кроме шнурка, прикреплявшего шляпу к петлице, но втолковать ему это я не питал никакой надежды и вследствие того и словом не обмолвился. Какой-нибудь старый шнурок всегда найдется, шнурки – они не вечны, не то что одежда, в собственном смысле. Что до моего велосипеда, я сильно надеялся, что он ждет меня где-то внизу, может, даже у подъезда, готовый унести меня далеко от этих жутких мест. И я не видел никакого проку в том, чтобы вновь о нем напоминать, подвергая нас, его и меня, новым испытаниям, когда был способ нам их избежать. Эти соображения с известной быстротой промелькнули у меня в голове. Карманы, общим числом четыре, моей одежды я обследовал в присутствии камердинера и кое-чего не досчитался. В частности, отсутствовал камень для сосания. Но камни для сосания довольно легко найти у нас на отмелях и на берегу, при том условии, что знаешь, где искать, и я счел, что предпочтительнее ничего уж не говорить на эту тему, тем более что после часового объяснения он вполне мог отправиться и найти мне в саду камень, совершенно для сосания непригодный. Это решение я тоже принял, можно сказать, мгновенно. Что до других исчезнувших предметов, чего про них толковать, поскольку я и сам не знал в точности, что там было. И может, у меня их забрали в полицейском участке, без моего ведома, а может, я их утратил во время падения или в какой-то другой момент, может, выбросил, так как мне случалось выбрасывать все, что у меня при себе было, с досады. Стало быть, что о них толковать. Между тем я решил заявить во всеуслышание, что у меня пропал нож, хороший нож, и заявил, да так хорошо, что получил прекрасный нож для овощей, будто бы нержавеющий, но мне, чтобы он заржавел, много времени не понадобилось, вдобавок он еще складывался и раскладывался, в отличие от всех ножей для овощей, которые мне были известны, и был к тому же снабжен зажимом, который вскоре показал себя способным зажимать все, что угодно, откуда бесчисленные порезы, испещрившие мои пальцы, защемленные между черенком из будто бы настоящего ирландского рога и лезвием, красным от ржавчины и таким тупым, что, по правде говоря, это были не столько порезы, сколько ушибы. И если я так долго распространяюсь об этом ноже, так это оттого, что он все еще где-то у меня имеется, полагаю, среди моих пожитков, и что, раз я распространяюсь о нем так долго в том месте, мне не надо будет больше о нем распространяться, когда наступит момент, ежели он когда-нибудь наступит, составлять реестр моих пожитков, и это будет для меня, чувствую, таким облегчением, в момент, когда мне будет нужно облегчение. Потому как на том, что я потерял, естественно, я буду задерживаться меньше, чем на том, чего не смог потерять, само собой. И ежели я с виду не всегда держусь этого принципа, это оттого, что время от времени он от меня ускользает совсем так, как если бы я его никогда и не выводил. Безумная фраза, без значения. Потому как я не очень знаю, что делаю или почему, во всем этом я понимаю все меньше и меньше, я этого и не скрываю, чего скрывать и перед кем, перед вами, от кого ничего не скроешь? И потом, когда я что-то делаю, это наполняет меня такой, не знаю, невозможно выразить, для меня, в данный момент, спустя так много времени, вы понимаете, так что не стану и задерживаться, чтобы выяснить, в силу какого принципа. И тем более потому как что бы я ни делал, то есть что бы ни говорил, это всегда будет в некотором смысле одно и то же, да, в некотором смысле. И если я говорю о принципах, тогда как их не существует, я ничего не могу поделать. Где-то они должны быть. И если делать всегда одно и то же, в некотором смысле это не то же, что держаться одного и того же принципа, с этим я тоже ничего не могу поделать. К тому же как знать, держишься ты его или нет? И как захотеть узнать? Нет, все это не стоит того, чтобы на этом задерживаться, и, однако, задерживаешься, позабыв о ценностях. А на вещах, которые стоят того, не задерживаешься, их бросаешь, по той же причине или из мудрости, зная, что эти россказни о ценностях не про вас, которые не очень знают, что делают или почему, и должны так и оставаться в неведении, под страхом, чего, спрашиваю я, да, спрашиваю. Потому как о худшем, чем то, что я делаю, не ведая ни что, ни почему, я никогда не смог составить ни малейшего представления, что меня не удивляет, так как я никогда и не пытался. Потому как, будь я способен вообразить нечто худшее, чем то, что у меня было, я бы себя не пощадил, лишь бы оно у меня было, насколько я себя знаю. А то, что у меня есть, то, что я есмь, с меня этого хватает, с меня этого всегда хватало, и в отношении моего любименького будущего я тоже спокоен, я не собираюсь о нем тосковать. Так что я оделся, удостоверившись перед тем, что в состоянии моего платья не произведено никаких изменений, то есть надел свои брюки, пальто, шляпу и башмаки. Башмаки. Они доходили мне до щиколоток, если бы у меня были щиколотки, и наполовину застегивались на кнопки, если бы там были кнопки, а наполовину шнуровались, они и поныне у меня есть, полагаю, где-то. Потом взял костыли и вышел из комнаты. Весь день прошел в таких пустяках, и снова наступили сумерки. Спускаясь по лестнице, я рассмотрел окно, которое увидел через дверь. Это оно пропускало свет на лестницу, свет темно-бурый, резкий. Лаусс была в саду, где она занималась переустройством могилы собаки. Она сеяла там траву, как будто трава сама там не посеялась бы. Она пользовалась тем, что жара спала. Увидев меня, она радушно двинулась ко мне и дала мне попить и поесть. Я подкрепился стоя, ища глазами мой велосипед. Она говорила. Быстро насытившись, я принялся за поиски велосипеда. Она повсюду следовала за мной. Кончилось тем, что я его нашел, свой велосипед, прислоненным к чрезвычайно пышному кусту, наполовину его поглотившему. Я отбросил костыли и взял его в руки, за руль и седло, с намерением несколько раз прокатить его взад-вперед перед тем, как сесть на него и навсегда удалиться из этих проклятых мест. Но как я его ни тянул, как ни толкал, колеса не крутились. Можно было подумать, что это от резкого включения тормозов, однако же это был не тот случай, потому как на моем велосипеде тормозов не было. Почувствовав внезапно, что меня охватила страшная усталось, несмотря на то, что это был час максимального прилива сил, я вновь забросил велосипед в тот куст и улегся на землю, на газон, не обращая внимания на росу, я никогда не боялся росы. Тут Лаусс, воспользовавшись моей слабостью, опустилась рядом со мной на корточки и принялась делать мне предложения, которым, должен сознаться, я рассеянно внимал, ничего другого мне не оставалось, я даже и не мог ничего другого, вероятно, она добавила мне в пиво некоего вещества, призванного меня размягчить, размягчить Моллоя, вследствие чего я был, так сказать, не чем иным, как грудой воска в расплавленном состоянии. И из этих предложений, которые она произносила медленно, повторяя каждый пункт по нескольку раз, я в конце концов извлек нижеследующее, что без сомнения составляет самую их суть. Я не могу помешать ей испытывать симпатию ко мне, и она тоже. Я останусь у нее, где буду жить, как у себя. У меня будет еда и питье, курево тоже, если я курю, задаром, и моя жизнь покатится без хлопот и забот. Я некоторым образом заменю собаку, которую убил и которая была ей заместо ребенка. Буду помогать в саду, по дому, когда мне захочется, если захочется. Я не буду выходить на улицу, потому как, раз выйдя на улицу, я не сумел бы вновь сюда попасть. Я выберу тот ритм жизни, который мне больше подходит, вставая, укладываясь и принимая пищу в те часы, в какие мне заблагорассудится. Если не желаю иметь опрятный вид, носить приличное платье, умываться и т. д., ничто меня к тому не обязывает. Это ее огорчило бы, но что такое ее огорчение рядом с моим огорчением? Все, чего она от меня хочет, это чувствовать, что я здесь, у нее, с нею, и иметь возможность время от времени созерцать это необычайное тело, как в состоянии покоя, так и движения. Время от времени я прерывал ее, чтобы спросить, в каком я нахожусь городе. Но то ли она не поняла меня, то ли предпочла оставить в неведении, только она на этот вопрос не ответила, а продолжала свою речь, с бесконечным терпением возвращаясь к тому, что она только что произнесла, медленно, нежно, все более углубляясь в изложение преимуществ, которые я получу, обосновавшись у нее, и какие она получит, заполучив меня. И уже ничего не существовало, кроме этого монотонного голоса, в сгущавшейся ночи и влажном запахе земли и одного пахучего цветка, которого я в тот момент не мог определить, но который потом определил как колосковую лаванду. Там повсюду были ее грядки, в этом саду, потому как Лаусс любила колосковую лаванду, должно быть, она сама мне это сказала, а то как бы мне знать, она любила ее больше всех других цветов и трав, за ее запах, а потом еще за ее колоски и за ее цвет. И сохрани я чувство обоняния, запах колосковой лаванды всегда приводил бы мне на ум Лаусс, согласно широко известному механизму – ассоциации. И лаванду эту она собирала, полагаю, когда та достигала зрелости, потом сушила и зашивала в мешочки, которые клала в свои шкафы, для отдушивания своих носовых платков, а также своего белья, нательного и постельного. Тем не менее, время от времени, я слышал бой часов на колокольнях и башнях, все более и более продолжительный, потом вдруг слишком короткий, потом снова все более продолжительный. Это показывает вам, сколько времени она положила на то, чтобы меня заполучить, сколько терпения и физической выносливости, потому как все это время она оставалась рядом со мной, на корточках или на коленях, тогда как я лежал, преспокойно растянувшись на газоне, то на спине, то на животе, то на одном боку, то на другом. И она говорила, не переставая, в то время как я раскрывал рот лишь затем, чтобы спросить, все реже и реже и все тише и тише, в каком мы городе. И наконец, уверенная в исходе своего дела или просто сознавая, что все, бывшее в ее возможностях, она сделала и что настаивать долее ни к чему, она поднялась и удалилась, не знаю куда, потому как я остался там, где был, к сожалению, но умеренному. Потому как во мне всегда пребывало, среди прочих, два шута гороховых, один, не требовавший ничего, кроме того, чтобы оставаться там, где находишься, и другой, воображавший, будто где-то подальше ему было бы не так плохо. Таким образом в этой области я всегда был в некотором смысле удовлетворен, что бы я ни делал. И этим печальным фиглярам я по очереди позволял играть свою роль, чтобы дать им возможность понять их ошибку. И в эту ночь дело было не в луне или другом источнике света, эта ночь была ночью слуха, ночью, отданной еле слышным шорохам и вздохам, которые по ночам будоражат маленькие сельские садики, робкому шабашу листьев и лепестков и ветерка, который кружит там иначе, чем в других местах, где пространство не так зажато, и не так, как днем, и еще чего-то, только не ясно чего, но не ветерка и не того, что он приводит в движение. Может, это далекий шум, всегда один и тот же, производимый землей и заглушаемый другими шумами, но ненадолго. Потому как не отдаешь себе отчета, что слышишь его, когда слушаешь по-настоящему, когда все как будто замолкает. Был еще один шум, шум моей жизни, которую сделал своей этот сад, расположившийся в краю бездн и пустынь. Да, мне случалось забывать не только, кто я, но и что я есмь, забывать быть. Тогда я уже не был запечатанным сосудом, которому я обязан был тем, что так хорошо сохранился, но одна из стенок проломилась, и меня заполняли корни и довольно-таки послушные стебли, к примеру, подпорки для деревьев, давно уже мертвые, которые вскорости сожгут, отдохновение ночи и ожидание солнца, а еще скрежетание планеты, туго набившей мошну, так как она катилась к зиме, зима очистит ее от этих жалких струпьев. Или же был я этой зимы ненадежным покоем, таянием ничего не меняющих снегов и ужасом возобновления всего сызнова. Но это не часто со мной случалось, по большей части я пребывал в моем сосуде, которому были неведомы ни времена года, ни сады. И так оно было и лучше. Но внутри там надо было быть начеку, задавать себе вопросы, такой, к примеру, существуешь ли ты еще, и, если нет, когда наступил конец, а если да, сколько это будет еще продолжаться, не важно какие, лишь бы не позволяли потерять нить сна. Что до меня, я охотно задавал себе вопросы, один за другим, ничего ради, кроме как, чтобы поразмыслить над ними. Нет, не то чтобы намеренно, из разумных соображений, а чтобы быть уверенным, что я все еще там. А между тем это вовсе ничего для меня не значило, что я все еще там. Это я называл размышлять. Я размышлял беспрестанно, я не смел остановиться. Может, этому я обязан своей невинностью. Она была уже не первой свежести и вроде как пообтрепалась по краям, но я был доволен, что она у меня есть, да, вообще-то доволен. Спасибо, вообще-то, как сказал мне однажды мальчишка, которому я поднял шарик, не знаю почему, ничто меня к тому не обязывало, и он, без сомнения, предпочел бы поднять его сам. Или, может, его не надо было поднимать. А каких мне это стоило усилий, по причине моей негнущейся ноги! Слова эти навсегда врезались в мою память, может, потому, что я с первого раза их уразумел, что со мной случается нечасто. Не потому, что я туг на ухо, слух у меня был достаточно тонкий, и те шумы, что не содержат строго определенного смысла, я, может, улавливал их лучше любого другого. В чем же тогда было дело? В изъяне разума, быть может, который не начинал отзываться, пока его не прошибет с нескольких попыток, или отзывался, если угодно, но на уровне ниже спекулятивного мышления, если можно таковое представить, а таковое можно себе представить, раз я его представляю. Да, слова, которые я слышал, а я их очень хорошо слышал, обладая достаточно тонким слухом, я слушал в первый раз и даже еще и во второй, а часто и в третий, как чистые звуки, свободные от всякого смысла, и в этом, вероятно, одна из причин, отчего разговаривать было для меня несказанной мукой. И слова, которые произносил я сам и которые почти всегда должны были сопрягаться с неким интеллектуальным усилием, зачастую походили для меня на жужжание насекомого. Этим и объясняется, отчего я неразговорчив, тем, что я с трудом понимал не только то, что мне говорили другие, но и то, что я им говорил. Правда, при большом терпении в конце концов как-то достигали понимания, но понимания на какой предмет, спрашиваю я вас, и чего ради. И на глухие шумы природы тоже, а также людских дел я откликался по-своему, полагаю, и не помышлял извлечь из них урок. Также и мой глаз, который зрячий, был, должно быть, плохо соединен с пауком внутри, потому как я с трудом определял, что там отражалось, часто очень четко. Не стану заходить слишком далеко, не скажу, что я видел мир вверх тормашками (это было бы чересчур просто), но я определенно видел его на чрезвычайно формализованный манер, не будучи оттого нисколечко ни эстетом, ни художником. И, имея из двух глаз лишь один, который действовал почти что как должно, я плохо уразумел, какое расстояние отделяет меня от остального мира, и часто протягивал руку за чем-то, что явно находилось за пределом досягаемости, и часто же натыкался на предметы, еле различимые на горизонте. Но такой я был даже и со своими двумя глазами, мне кажется, а может, и нет, потому как этот период моей жизни уже далеко и сохранившиеся у меня воспоминания о нем более чем расплывчаты. И если поразмыслить хорошенько, мои посягательства на вкус и обоняние стоили не многим большего, я слышал запах и определял вкус, не ведая, что это, собственно, такое, ни даже того, хорошо оно или плохо, и редко когда дважды подряд одно и то же. Я был бы, полагаю, отличным мужем, неспособным пресытиться своею супругою и изменяющим ей лишь по рассеянности. Теперь сказать вам, почему я оставался с Лаусс в продолжение изрядного времени, для меня невозможно. То есть, дав себе труд, я бы, без сомнения, к тому пришел. Но чего ради мне его себе задавать? Чтобы установить неопровержимым образом, что мне было невозможно действовать иначе? Поскольку именно к этому я бы неминуемо пришел. Я ведь любил образ старика Гейлинкса, умершего молодым [4 - …старика… умершего молодым – пример типично беккетовского оксюморона, вместе с тем отражающего преждевременную кончину Гейлинкса, умершего в возрасте 44 лет во время эпидемии чумы в Лейдене.], предоставившего мне свободу на черном корабле Улисса [5 - …на черном корабле Улисса – «черный», соответствующий цвету древних судов; используется как постоянный эпитет в «Илиаде» и «Одиссее» для обозначения цвета кораблей. В переводе «Илиады» Н.И.Гнедича он передан словом «черный», в переводе «Одиссеи» В.А.Жуковского – словом «чернобокий». Е.М.Минский в переводе «Илиады» пользуется обоими эпитетами.] добираться к восходу по палубе [6 - …образ старика Гейлинкса, умершего молодым, предоставившего мне свободу на черном корабле Улисса добираться к восходу по палубе. – Арнольд (или Арну) Гейлинкс (1624–1669) – фламандский философ-метафизик. Его взгляды сложились под влиянием Декарта, и он подвергал критике схоластику именно с картезианских позиций. Немалое воздействие оказали на него также учения Корнелиса Янсения и Жана Кальвина, следствием чего был переход Гейлинкса в протестантство кальвинистского направления. Наибольшую известность получила предложенная им теория окказионализма, изложенная в его «Этике», первую часть которой он успел опубликовать при жизни, в 1665 г., две последующие вышли посмертно. Истоком этой теории послужила невозможность объяснить взаимодействие души и тела с позиций картезианского дуализма. Гейлинкс утверждал, что дух и тело человека ведут совершенно независимое существование: ни дух прямо не воздействует на тело и его движения, ни тело – на дух. Согласно краеугольному положению учения Гейлинкса, «ничто не есть причина того, о чем ему неведомо, как оно сотворено». То, что выглядит телесной причиной мысли или волевого акта, является, следовательно, лишь «поводом» для истинной «действующей» причины, которой может быть только Бог. Его вмешательством в каждом отдельном случае объясняется взаимодействие тела и духа, которое предстает таким образом результатом непрерывного «чуда».Вопрос о свободе человека, для которой в системе рассуждений Гейлинкса, по-видимому, не остается места, решался им на основе сопоставления земного существования и пребывания на палубе корабля. Человеку неизвестна и неподвластна водная стихия, окружающая корабль, который идет независимо от воли пребывающего на борту по определенному курсу к месту назначения. Сам же человек может в это время передвигаться по палубе или оставаться неподвижным, смотреть на проплывающие мимо картины и т. д. Его свобода состоит в отрешенности и отстраненности от происходящего, в котором ему принадлежит роль не деятеля, а созерцателя, в тождестве «я» самому себе, ни при каких обстоятельствах не допускающем посягательств на состояние покоя.]. Это великая свобода для того, у кого не душа первопроходца. И на корме, склонившись над волнами, опечаленно-веселый раб, я взираю на горделивую и бесполезную борозду. Что, не удаляя меня ни от какой родины, не несет меня навстречу никакому кораблекрушению. Порядочно времени, стало быть, прошло у Лаусс. Порядочно времени, что-то неопределенное, может, несколько месяцев, может, год. Знаю, что в день, когда я ушел, опять сделалось жарко, но это ничего не значило, в моих краях, где, кажется, становилось жарко, или холодно, или просто тепло хоть в какое время года и где дни не катились по наклонной плоскости, нет, никак не по наклонной. Может, это изменилось с тех пор. Я знаю, стало быть, только, что погода, когда я пришел, стояла почти такая же, как когда я уходил, в той мере, в какой я был в состоянии судить о том, какая стоит погода. И я так много времени проводил на воздухе, при любой погоде, что довольно неплохо отличал одну от другой, мое тело отличало и даже, кажется, имело предпочтения. Полагаю, я занимал несколько комнат, одну за другой или попеременно, не знаю. В голове у меня сохранилось несколько окон, в этом я уверен, но, может, это было всегда одно и то же, по-разному открытое движению Вселенной. Дом не перемещался, вот что я, может, хочу сказать, говоря о разных комнатах. Сад и дом были неподвижны благодаря не знаю какому компенсационному механизму, и я, пока я оставался спокоен, что я делал большую часть времени, я тоже был неподвижен, а когда передвигался, происходило это с чрезвычайной медленностью, точно в клетке вне времени, как говорится на школьном жаргоне, и, понятно, также и пространства. Потому как быть вне одного не будучи вне другого было под силу тем, кто помудрее меня, не отличавшегося мудростью, скорее дурня. Но я могу ошибаться, и глубоко. И разные окна, которые открываются у меня в голове, когда я обращаюсь к этому периоду, возможно, на самом деле существовали и, возможно, существуют и иные, несмотря на то, что меня там нет, я хочу сказать, занятого их разглядыванием, открыванием их или закрыванием или же забившегося в какой-то угол и оттуда изумляющегося предметам, заключенным в их раме. Но не стану распространяться об этом эпизоде, ничтожном, в общем и целом, по своей краткости и столь бедном по своей субстанции. Потому как я не помогал ни по дому, ни в саду и не знал работ, которые там шли днем и ночью и шум которых достигал меня, шум глухой, а порой и резкий, а потом часто шум с силой перемешиваемого воздуха, как мне казалось, который, может, был просто-напросто шумом пламени. Я предпочитал сад дому, судя по долгим часам, что я там проводил, потому как я проводил там большую часть дня и ночи, будь то в хорошую погоду или в непогоду. Там беспрестанно суетились какие-то люди, занятые не знаю какими делами. Потому как сад день ото дня на вид оставался все такой же, если не считать ничтожных изменений, вызванных привычным циклом рождений, жизни и смерти. И среди этих людей я носился будто мертвый лист на рессорах или же укладывался на землю, и тогда они осторожно перешагивали через меня, точно я клумба с бесценными цветами. Да, они, вероятно, так надрывались затем, чтобы помешать изменению облика сада. Мой велосипед снова исчез. Несколько раз мне приходило желание его отыскать, чтобы снова увидеть его и составить более точное представление о его состоянии или немножко прокатиться на нем по аллеям и дорожкам, соединяющим различные части сада. Но вместо того чтобы удовлетворить это желание, я удовольствовался его рассмотрением, осмелюсь сказать, рассмотрением того, как мало-помалу оно съеживалось, пока окончательно не исчезло, как знаменитая шагреневая кожа, только гораздо быстрее. Потому как при наличии желаний имеется, кажется, два способа поведения, активный и пассивный, и, хотя оба дают одинаковый результат, я отдал предпочтение второму, вероятно, вопрос темперамента. Сад был окружен высокой стеной, утыканной поверху кусками стекла в форме плавников. Но вот ведь что, как бы и неожиданное, в ней была сделана решетчатая калитка, открывавшая свободный выход на улицу, так как не запиралась на ключ, в чем я был почти что уверен, поскольку не раз без малейшего затруднения открывал и закрывал ее, как днем, так и ночью, и видел, что, кроме меня, и другие проходили через нее в обоих направлениях. Я высовывал за нее нос, потом быстренько возвращался назад. И еще замечу. Я никогда не видел поблизости от нее женщин, и под поблизости я понимаю не только сад, как, вероятно, должен бы, но также и дом, но единственно лишь мужчин, за исключением Лаусс, разумеется. То, что я видел и чего не видел, ничего, очевидно, особенно не значит, я тем не менее о том сообщаю. Лаусс я видел мало, она почти не показывалась мне, может, из осторожности, боясь меня спугнуть. Но, полагаю, она за мной нередко подсматривала, прячась за кустами или занавесками или притаившись в глубине комнаты первого этажа, может, с помощью бинокля. Потому как разве не сказала она, что более всего желала бы меня видеть, сколь в любом передвижении, столь равно и в недвижности покоя? А чтобы хорошо видеть, была необходима замочная скважина, маленький просвет в листве, все, что не позволяет тебя обнаружить и в то же время за один раз открывает лишь некоторые детали объекта. Нет? Да, она меня обследовала, пядь за пядью, и, без сомнения, вплоть до интимных мгновений, когда я укладывался, когда спал, когда вставал, а укладывался я утром. Потому как в этом отношении я остался верен моей привычке спать, когда я спал, – по утрам. Потому как мне случалось вовсе не спать, по нескольку дней, не испытывая оттого ни малейшего неудобства. Потому как мое бодрствование было своего рода сном. И я не всегда спал в одном и том же месте, а спал то в саду, а он был большой, то в доме, а он тоже был большой, поистине просторный необычайно. И эта неопределенность относительно как часов, так и места моего сна должна была, как я воображаю, наполнять Лаусс радостью и позволять ей проводить время самым приятным образом. Но бесполезно делать упор на этот период моей жизни. Называя это моей жизнью, я в конечном счете уверую в это. Вот принцип рекламы. Этот период моей жизни. Он наводит меня на мысль, когда я о нем размышляю, о воздухе в водопроводной трубе. Прибавлю лишь, стало быть, что эта женщина продолжала понемногу меня отравлять, добавляя, не знаю какие, токсические вещества то ли в то, что она давала мне пить, то ли в то, что давала есть, а может, и в то, и в другое или же в один день – в одно, а в другой – в другое. Я выдвинул тем самым серьезное обвинение, и я не сделал этого необдуманно. И сделал беззлобно, да, я беззлобно обвиняю ее в том, что она добавляла мне в пищу вредные и безвкусные порошки и жидкости. Впрочем, какой бы у них ни был вкус, это дела бы не меняло, я бы все точно так же уплетал за милую душу. Знаменитый запашок миндаля, к примеру, ему бы не отбить у меня аппетита. Мой аппетит! Поговорим немножко о нем. Это что-то необыкновенное, мой аппетит. Он был у меня очень плохой, я ел, как птичка, но то немногое, что я съедал, я поглощал с жадностью, которую скорее приписывают обжорам, и напрасно, потому как обжоры вообще едят медленно и методично, что вытекает из самого понятия обжоры. Тогда как я набрасывался на мое единственное блюдо, расправлялся с половиной или четвертью его, заглотив в два приема, как хищная рыба, я хочу сказать, не жуя (чем бы мне было жевать?), потом с отвращением отодвигал его прочь. Могли бы сказать, что я ел для того, чтобы жить! Подобным же образом я выхлебывал пять-шесть кружек пива подряд, потом неделю ничего не пил. Чего вы хотите, человек есть то, что он ест, по крайней мере отчасти. Ничего не поделаешь или почти ничего. Что до веществ, которые она таким образом вводила в мои различные системы, не берусь сказать, были то возбуждающие или скорее подавляющие средства. По правде говоря, с точки зрения кинестезии [7 - Кинестезия (cenesthesie) – чувство нашего собственного существования, основанное на ощущениях тканей и органов тела. В физиологии означает проистекающее из внутренних ощущений неотчетливое, неспецифическое (в отличие от определенности визуальных, вкусовых, слуховых и т. д. ощущений) и не зависящее от настроения чувство общего устройства организма. В философии этим термином обозначается то, от чего зависит самосознание «я»: если считать тело составной частью нашего «я», мы воспринимаем этот факт посредством кинестезии, позволяющей сохранить представление личности о собственной целостности и позволяющее ощущать единство «я» во времени.], разумеется, я чувствовал себя почти что как обычно, то есть – внимание, сейчас я выдам – был преисполнен такого нервного трепета, что некоторым образом потерял из-за него способность чувствовать, если не сказать понимать, и погрузился в милосердное оцепенение, пронзаемое короткими и жуткими прояснениями, как я имею честь вам сообщить. На что годились против такой уравновешенности жалкие зелья Лаусс, даваемые в ничтожнейших дозах, вероятно, для продления удовольствия. Сказать, что это вообще не возымело никакого действия, нет, так далеко я не пойду. Потому как время от времени я ловил себя на том, что немножечко подпрыгиваю в воздух, фута на два-три по меньшей мере, по меньшей, а раньше я никогда не подпрыгивал. Похоже было на левитацию. Случалось мне также, что менее удивительно, во время ходьбы или даже прислонившись к чему-то для опоры внезапно повалиться, вроде картонной куклы, у которой ослабили нитки, и порядочно пролежать на земле, точно из меня буквально вынули кости. Да, это казалось мне менее странным, потому как я привык к такому упадку сил, раньше, однако, я всегда чувствовал его близость и принимал соответствующее положение, как это делает эпилептик, предчувствуя приближение припадка. Я хочу сказать, что, зная, что вскоре упаду, я растягивался или же так ловко прилаживался стоя, что сдвинуть меня с места могло разве что землетрясение, и ждал. Но я не всегда принимал эти меры предосторожности, предпочитая падение исполнению повинности, когда надо укладываться или прилаживаться. Вот и те падения, что случались, когда я жил у Лаусс, я предупредить не успевал. Но как бы то ни было, они менее меня удивляли, будучи более по моей части, чем эти самые прыжочки. Потому как, даже ребенком, не помню, чтобы я подпрыгивал, ни от ярости, ни от боли я не подпрыгивал, даже ребенком, как бы некомпетентен я ни был, чтобы говорить об этом периоде. Блюда свои, мне кажется, я ел так, тогда и там, как, когда и где меня больше устраивало. Мне никогда не приходилось их требовать. Мне их приносили туда, где я находился, на подносе. Я как сейчас вижу этот поднос, могу вновь его увидеть почти что когда ни пожелаю, круглый, с невысоким бортиком, чтобы с него ничего не падало, покрытый красным, местами потрескавшимся лаком. К тому же он был маленький, как и подобает подносу, на котором должна была уместиться всего одна тарелка и один кусок хлеба. Потому как то немногое, что я ел, я запихивал в рот руками, а бутылки, которые я осушал залпом, приносили мне отдельно, в корзине. Но корзина эта не произвела на меня никакого впечатления, ни хорошего, ни плохого, и я не мог бы сказать, что это была за корзина. И часто, удалившись по той или иной причине от того места, куда мне доставили эту еду, я больше не мог ее отыскать, когда на меня нападала охота поесть. Тогда я искал повсюду, и часто успешно, потому как довольно хорошо знал места, способные меня приютить, но часто и впустую. Или не искал, предпочитая голод и жажду неудобствам, которые я сам себе причинял бы поисками, не зная наперед, найду ли, или требуя, чтобы мне принесли другой поднос и другую корзину или те же самые в то место, где я находился. Тогда я сожалел о своем камне для сосания. И когда я говорю, к примеру, предпочитал или сожалел, не следует предполагать, что я выбирал наименьшее зло и принимал его, это было бы ошибкой. Но, не зная в точности, что я делаю и чего избегаю, я что-то делал и чего-то избегал, не подозревая, что однажды, много позже, буду вынужден возвратиться ко всем этим делам и уклонениям от них, за давностью поблекшим и приукрасившимся, чтобы втянуть их в скверну эвдемонизма [8 - Эвдемонизм – свойственное античности понимание жизни, впоследствии в этике – принцип обоснования и толкования морали, согласно которому счастье (блаженство) является высшей целью человеческого существования. Его предпосылкой было учение Сократа о внутренней свободе, проистекающей из самосознания личности и ее независимости от внешнего по отношению к ней мира. В отличие от возникшего одновременно и несомненно связанного с ним гедонизма, эвдемонизм толкует счастье не как длительное гармоническое удовольствие, но как результат преодоления жажды чувственных наслаждений, самоограничения и отрешения от мира. Счастье, таким образом, есть следствие правильных действий, и это их свойство составляет основу правильно понятого нравственного долга личности.]. Должен сказать, однако, что здоровье мое у Лаусс оставалось, как было, почти что. То есть то, что у меня уже было испорчено, продолжало портиться все больше и больше, мало-помалу, как того и следовало ожидать. Но не вспыхнуло ни одного нового очага поражения или инфекции, кроме тех, естественно, что возникли в результате распространения того, что уже имелось в избытке или недостатке. По правде говоря, трудно что-либо утверждать с определенностью на этот предмет. Поскольку из предстоящих недугов, таких, как, к примеру, лишение пальцев на моей левой ноге, нет, ошибся, на правой, кто мог знать, в какой момент я обзавелся в точности, о, совершенно независимо от моего желания, их гибельными семенами? Все, что я могу сказать, следовательно, и я стараюсь не сказать больше, это что во время моего пребывания у Лаусс не выказалось ничего, в плане патологии, поразительного или неожиданного, ничего такого, чего я не мог бы предвидеть, если бы я мог предвидеть, ничего, что сравнилось бы с внезапной утратой половины пальцев ног. Потому как этого я никогда не мог бы предвидеть и смысла ее никогда не постиг, я хочу сказать в связи с другими моими недугами, вероятно, по недостатку медицинских познаний. Потому как все взаимосвязано, в долгом безумии тела, я это чувствую. Но не стоит продолжать рассказ об этом отрезке моей, нет, моего существования, потому как он не имеет значения, по-моему. Это вымя, которое я порядочно доил, да ничего не выдоил, кроме воздуха и брызг. Добавлю, стало быть, лишь несколько следующих замечаний, из коих первое таково, что Лаусс была женщина чрезвычайно плоская, в смысле телосложения, разумеется, до такой степени, что я и нынешним вечером задаюсь вопросом, в относительной тишине моего последнего пристанища, не была ли она скорее мужчиной или по меньшей мере гермафродитом. Физиономия у нее была слегка волосата, или это я воображаю для удобства рассказа? Я ее, бедняжку, так мало видел, так мало на нее смотрел к тому же. А ее голос, не был ли он подозрительно низок? Так она мне сейчас представляется. Не мучь себя, Моллой, мужчина, женщина ли, что в том? Но не могу не задать себе такого вот вопроса. Смогла бы женщина остановить меня в моем порыве к матери? Вероятно. Более того, возможна ли была подобная встреча, я хочу сказать, между мной и женщиной? С мужчинами мне случалось соприкасаться, с некоторыми, но с женщинами? Ладно, не хочу больше скрывать, да, с одной я соприкоснулся. Я не про мать говорю, с ней я больше чем соприкасался. И потом, не будем затрагивать мою мать в этих россказнях, если соизволите. Я про другую, которая могла бы быть моей матерью и даже, полагаю, бабушкой, если бы случай не распорядился иначе. Ну вот, теперь он пошел о случаях. Это она дала мне познать любовь. Она звалась кротким именем Руфь, полагаю, хотя утверждать не могу. Может, она звалась Эдит. У нее между ног была дырка, ах, не круглое отверстие, как я всегда воображал, а щель, и я помещал, вернее, она помещала в нее мой, так сказать, мужской член, не без труда, и я пыхтел и кряхтел до тех пор, пока не извергал или же не отступался, или она не умоляла меня прекратить. Дурацкая забава, по моему мнению, и притом утомительная в конечном счете. Но я предавался ей довольно охотно, зная, что это любовь, потому как она мне так сказала. Она наклонялась над угловым диванчиком, по причине своего ревматизма, и я входил в нее сзади. Это единственная позиция, которую она могла выдержать, по причине своего люмбаго. Я-то находил это естественным, потому как видел собак, и удивился, когда она мне поведала, что можно по-другому. Что она, собственно, имела в виду, спрашиваю я себя. Может, она все же вкладывала в прямую кишку? Мне это было совершенно все равно, будьте уверены. Но настоящая ли это любовь, в прямую кишку? Вот что меня беспокоит. Что я, так никогда и не знал любви в конце концов? Она тоже была женщиной в высшей степени плоской и передвигалась мелкими шажками на негнущихся ногах, опираясь на палку из черного дерева. Может, она тоже была мужчиной, еще одним мужчиной. Но в таком случае не должны бы были стукаться наши яички, когда мы трепыхались? Может, она придерживала свои, зажав их в руке, специально чтобы этого избежать. Она носила просторные шумные юбки, оборки и прочее нижнее белье, какое именно, назвать не берусь. Все это воздымалось, пенно шурша, затем, по установлении связи, низвергалось медленными каскадами. Так что я ничего не видел, кроме желтого загривка, напрягшегося до того, что вот-вот лопнет, который я временами покусывал, такова сила инстинкта. Мы завязали знакомство на пустыре, я его из тысячи бы узнал, и однако ж один похож на другой, пустыри эти. Не знаю, за каким делом она туда пришла. Я не спеша рылся в отбросах, вероятно говоря себе, потому как в том возрасте у меня еще должны были водиться общие мысли: вот моя жизнь. Ей там нечего было терять время, мне вообще нечего было терять, я бы и с козой любовь закрутил, лишь бы познать любовь. У нее была премиленькая квартирка, нет, не премиленькая, она вызывала у вас желание найти там себе местечко и больше с него не подниматься. Мне в ней нравилось. Она была заставлена небольшой мебелью, под нашими отчаянными ударами диванчик разъезжал на своих колесиках, все вокруг нас валилось, ад кромешный. Наши сношения были не лишены нежности, трясущейся рукой она обрезала мне на ногах ногти, я натирал ей зад мазью бом-бенге. Наша идиллия была краткой. Бедная Эдит, я, быть может, ускорил ее кончину. В конце концов это она начала первая, на пустыре, положив руку мне на ширинку. Если быть точным, я в это время наклонился над кучей отбросов, надеясь отыскать там нечто столь мерзостное, что истребило бы мое чувство голода, а она, подступив сзади, просунула мне между ног свою палку и принялась поглаживать ею мои гениталии. После каждого сеанса она давала мне деньги, а я ведь и так принял бы предложение, чтобы познать любовь и постичь ее глубины. Но она была женщиной непрактической. Я предпочел бы, мне кажется, не столь сухое и не столь обширное отверстие, это дало бы мне более высокое представление о любви, полагаю. Однако. Между большим и указательным пальцем ни в какое сравнение. Но любви, несомненно, не до подобных случайностей. И не тогда, быть может, когда человеку хорошо, а когда его член, обезумевший от любви, ищет стенку, о которую бы потереться, и капельку слизи для смазки и, не находя ничего, не сдается, сохраняясь в набухшем своем состоянии, вот тогда, может, и рождается настоящая любовь и улетучивается, воспаряя высоко над низменными вопросами размеров. А добавь к этому немножко педикюра и массажа, не имеющих никакого прямого касательства к экстазу, строго говоря, тогда, по моему ощущению, недопустимы уже никакие сомнения в этой связи. Единственное, что в этой связи мне досадно, это безразличие, с каким я узнал о ее смерти, как-то ночью, когда тащился к ней, безразличие, смягченное, правда, грустью при виде исчезновения источника дохода. Она умерла, моясь теплой водой в тазу, как она, по обыкновению, делала перед тем, как принять меня. Это ее размягчало. Как подумаю, что она могла бы преставиться в моих объятиях! Таз перевернулся, все залило грязной водой, включая ее соседку снизу, которая подняла тревогу. Вот те на, не думал, что я так хорошо знаю эту историю. Она, должно быть, была все-таки женщиной, иначе в квартале знали бы. Правда, во всем, что касается сексуальных вопросов, в наших краях особенно не распространялись. Не знаю, как с этим сейчас. И вполне возможно, что тот факт, что нашли мужчину там, где надлежало найти женщину, был тотчас же замят и позабыт теми, кто имел несчастье его знать. Как, возможно, и то, что все были в курсе и разговаривали об этом, кроме одного меня. Одно только меня беспокоит, когда я вопрошаю себя в этой связи, как бы это узнать, прошла ли вся моя жизнь без любви, или я истинно познал ее, с Руфью. Что могу засвидетельствовать, так это то, что никогда не пытался повторить этот опыт, интуиция мне, несомненно, подсказывала, что он был единственный и совершенный, в своем роде, абсолютный и неподражаемый и что следовало сохранить о нем память, не оскверненную никакой пародией, в своем сердце, пусть даже время от времени прибегая к пресловутым добрым услугам так называемого удовлетворения, определяемого как самоудовлетворение. Не говорите мне про служанку, напрасно я о ней сказал, это было задолго до того, я болел, может, никогда никакой служанки в моей жизни и не было. Моллой, или жизнь без служанки. Все это затем, чтобы показать, что факт встречи с Лаусс и даже моего у нее пребывания, в некотором смысле, ничего касательно ее пола не доказывал. И я охотно буду по-прежнему считать, что она была старая женщина, вдовая и высохшая, и Руфь – тоже, потому как она тоже говорила о своем покойном муже и его неспособности там, где он находился, удовлетворить ее законные исступления. И бывают дни, как сегодня вечером, когда они мешаются у меня в памяти, и у меня появляется искушение видеть в них одну и ту же старую клячу, расплющенную и разъяренную жизнью. И да простит мне Бог, что я выдал вам свои сокровенные страхи, порой является мне образ моей матери и смешивается с ними, что поистине невыносимо, отчего мнится, будто тебя распинают, не знаю отчего и знать не желаю. Но в конце концов я покинул Лаусс, в теплую ночь, когда нечем было дышать, не попрощавшись, хоть и была то самая малость, и она не пыталась меня удержать, кроме как, вероятно, с помощью чар. Но она должна была видеть, как я ухожу, встаю, беру костыли и удаляюсь, опираясь на них и взмывая в воздух на этих опорах. И она должна была видеть, как за мной захлопнулась калитка, потому как она захлопывалась сама собой, благодаря пружине, и знала, что я ухожу совсем. Потому как знала, что я делал раньше, когда уходил к калитке, что я только высуну нос наружу и через секунду назад. И не пыталась меня удержать, а пошла, может, к могиле своей собаки, которая была также и моей, в известном смысле, и которую она, между прочим, засеяла вовсе не травой, как я полагал, а всевозможными разноцветными мелкими цветочками и травянистыми растениями, подобранными таким образом, по моему ощущению, что, когда одни гасли, другие загорались, и села подле нее. Я оставил ей свой велосипед, который разлюбил, заподозрив, что это орудие некой злой силы и, быть может, причина моих недавних несчастий. Я бы все равно его не взял, если б и знал, где он и в том ли состоянии, чтобы на нем ездить. Но этого-то я и не знал. И боялся, как бы, пока буду этим заниматься, не заглушить тот голосок, что говорил, смывайся, Моллой, бери свои костыли и смывайся, а чтобы понять его, мне понадобилось так много времени, потому как я его слышал долго. И, может, я его не так понял, но я его понял, и это было нечто новое. И мне к тому же казалось, что этот уход не был неминуемо окончательным и что однажды меня могло привести назад, сложными и извилистыми путями, к ее очагу. И я еще, может, вовсе не в конце моего пути. На улице дул ветер, это был другой мир. Не зная, где я нахожусь, ни, следовательно, в каком направлении мне надлежало бы двинуться, я пошел туда, куда дул ветер. И когда, как следует повиснув на своих костылях, я пустился в путь, я чувствовал, как он мне помогает, этот слабый ветерок, дувший не знаю с какой стороны. Что до звезд, не говорите мне о них, я их плохо различаю и не умею их различать, несмотря на мои занятия астрономией. Но я вошел в первое попавшееся укрытие и пробыл там до рассвета, потому как знал, что первый же полицейский не преминет преградить мне дорогу и спросить, что я тут делаю, вопрос, на который я никогда не умел подыскать правильного ответа. Но это было, наверное, не настоящее укрытие, и я вовсе не пробыл там до рассвета, потому как вскоре после меня туда проник мужчина и выгнал меня оттуда. И однако ж там двоим хватало места. Он был вроде ночного сторожа, мужчина, вне всякого сомнения, он, должно быть, сторожил, не знаю какие работы по раскопке. Мне видится жаровня. Воздух в своей основе, как говорится, был, должно быть, прохладен. Вследствие чего я отправился дальше и примостился на лестничном марше, в одном убогом доме, потому как там не было двери или дверь не закрывалась, не знаю. Задолго до рассвета дом начал пустеть. По лестнице спускались люди. Я прижался к стене. На меня не обращали внимания, никто меня не обижал. В конце концов я тоже вышел, когда счел благоразумным, и бродил по городу в поисках какого-нибудь знакомого памятника, который позволил бы мне сказать: я в своем городе, так или иначе, я тут был все это время. Город пробуждался, двери оживали, шум уже достиг внушительной громкости. Но, увидев узкий проход между двумя высокими зданиями, я оглянулся вокруг, затем проскользнул туда. В него выходили лишь маленькие окошки, с одной и с другой стороны, по одному на каждом этаже. Расположенные симметрично, они приходились как раз напротив друг друга. Вне всякого сомнения, окна уборных. Есть вещи, которые несмотря ни на что время от времени неизвестно почему врезаются в разум с силой аксиом. Проход этот не имел выхода, не настоящий, стало быть, проход, скорее тупик. В конце его имелись два углубления, нет, не то слово – одно напротив другого, оба заваленные разными отбросами и экскрементами собак и хозяев, одни были сухие и без запаха, другие – еще влажные. Ах, эти газеты, которых никто больше никогда не прочтет, может, никогда и не читал. Ночами здесь, должно быть, совокуплялись и обменивались клятвами. Я зашел в один из этих закутков, опять не то, и прислонился к стене. Я предпочел бы растянуться, и ничто не подсказывало мне этого не делать. Но в данный момент меня устраивало прислониться к стене, отставив ноги далеко от стены, так можно легко соскользнуть, но у меня были другие точки опоры, концы моих костылей. Но через несколько минут я пересек тупик, чтобы перейти в другой придел, вот оно, где, мне казалось, будет капельку получше, и принял ту же позу гипотенузы. И сначала мне показалось, что мне и в самом деле там капельку лучше. Но мало-помалу я уверился, что дело обстоит не так. Моросил мелкий дождик, и я снял шляпу, из соображений пользы для моего сморщенного черепа, с потрескавшейся кожей и раскаленного, да, раскаленного. Но я снял ее равно и потому, что она врезалась мне в затылок, по причине давления стены. У меня, стало быть, было два хороших основания, чтобы ее снять, и это вовсе не лишнее, одно никогда бы меня к тому не подвигло, полагаю. Я бросил ее беспечным широким жестом, а она вернулась ко мне, на конце своей веревки или шнурка, и, несколько раз подпрыгнув, застыла в неподвижности у меня на боку. Я наконец предался размышлению, то есть стал сильнее прислушиваться. Маловероятно, чтобы меня тут отыскали, и я могу пребывать в покое столько, сколько способен его вынести. На протяжении мгновения я подумывал обосноваться тут, устроить здесь свое логово и пристанище, на протяжении мгновения. Я достал из кармана нож для овощей и принялся вскрывать себе вены. Но боль вскоре взяла верх. Сначала я заорал, потом перестал, сложил нож и опять положил его в карман. Мое разочарование было не таким жестоким, в глубине души я не рассчитывал на другой результат. Так-то вот. Повторение меня всегда огорчало, но вся жизнь состоит из повторений, говорят, и смерть тоже должна быть своего рода повторением, меня бы это не удивило. Сказал я, что ветер уже утих? Мелкий моросящий дождик исключает каким-то образом всякую идею ветра. У меня огромные колени, я их только что видел, встав на минуту. Обе мои ноги несгибаемы, как правосудие, и, однако же, время от времени я встаю. Чего вы хотите. Таким образом я буду время от времени вспоминать о своем нынешнем существовании, о котором то, что я рассказываю, может дать лишь слабое представление. Но только изредка, чтобы в случае необходимости можно было сказать, неужели это и впрямь еще живет? Или опять-таки, но это же личный дневник, он скоро кончится. Что у меня огромные колени, что я время от времени еще встаю, поначалу не очень ясно, какое значение это может иметь. С тем большей охотой я это констатирую. Выйдя, стало быть, в конце концов из этого тупика, где полустоя, полулежа я, может, только что немного соснул, потому как это было как раз мое время, я направился, держитесь, навстречу солнцу, за неимением ничего лучшего, раз ветер уже утих. Или, вернее, менее мрачному участку неба, которое от зенита до горизонта затянула громадная туча. Из этой тучи и моросил тот дождь, о котором я упоминал. Видите, как все завязано. А что до определения того, какой участок неба менее мрачен, это было нелегким делом. Потому как на первый взгляд небо казалось равномерно мрачным. Но, дав себе в этом отношении труд, поскольку я в жизни время от времени давал себе труд, я получил результат, то есть принял решение на этот счет. Настолько удачное, что я смог снова пуститься в путь, говоря себе, я иду навстречу солнцу, то есть, в принципе, на восток или, может, на юго-восток, потому как я больше не у Лаусс, я вновь в средоточии предустановленной гармонии, которая порождает такую сладостную музыку, которая и есть эта сладостная музыка, для того, кто умеет ее слушать. Люди шли в одну и в другую сторону, чаще всего раздраженным и торопливым шагом, кто укрывшись под зонтом, кто под, может, немного менее эффективной защитой непромокаемого плаща. Я видел также тех, что попрятались под деревьями или в арках. И среди тех, более храбрых или менее деликатных, что шли в ту или иную сторону, и среди тех, что остановились, чтобы меньше намокнуть, не один говорил себе, лучше бы я сделал то же, что и они, подразумевая под они категорию, к которой он не принадлежал, по крайней мере, я так предполагаю. Как, должно быть, имелось и немало таких, что радовались своей сметливости, бушуя по поводу плохой погоды, которая вынудила их к ней прибегнуть. Но, увидев несчастного на вид юного старика, в полном одиночестве стучавшего зубами под маленьким навесом, я внезапно вспомнил план, который был задуман в день моей встречи с Лаусс и ее собакой и который эта встреча помешала мне довести до конца. Я пошел, стало быть, и стал рядом со стариком, приняв, надеюсь, вид человека, который говорит себе, этот вот – малый не промах, я хочу действовать, как он. Но прежде чем я успел обратиться к нему с речью, которая, как мне хотелось, была бы естественной и, стало быть, не спонтанной, он вышел под дождь и удалился. Потому как это была бы речь, способная своим содержанием если не оскорбить, то по крайней мере удивить. Вот почему было важно произнести ее в надлежащий момент и соответствующим тоном. Прошу прощения за эти подробности, сейчас мы пойдем быстрее, гораздо быстрее. Не исключая заранее рецидивов раздумчивых или бесстыдных пассажей. Которые, однако, в свою очередь породят гигантские фрески, написанные с отвращением. Homo mensura [3 - Человек мера (лат.); часть древнего выражения – человек есть мера всех вещей.] потребна штукатурка. И вот я, стало быть, в свою очередь в одиночестве под навесом. Я не ожидал, чтобы кто-то сюда пришел и встал, рядом со мной, и в то же время не исключал такой возможности. Это довольно-таки неплохая карикатура на расположение моего духа в тот момент. Итог, я остался там, где был. Я стащил у Лаусс немножко серебра, ах, сущий пустяк, по большей части массивные чайные ложечки, потом другие мелкие предметы, назначения которых я не уразумел, но которые как будто должны были представлять ценность. Среди последних был один, который все еще неотвязно преследует меня в моих мыслях, время от времени. Он состоял из двух Х, в точке пересечения соединенных между собой перекладиной, и напоминал козлы для пилки дров, с той, однако, разницей, что Х настоящих козел были несовершенными Х, усеченными сверху, тогда как Х того мелкого предмета, о котором я говорю, были совершенны, то есть каждый состоял из двух абсолютно одинаковых V, одно, верхнее, открывалось вверх, как, впрочем, все V, а другое, нижнее, открывалось вниз, или, точнее, из четырех V, строго идентичных, два из которых я только что назвал, и еще двух других, одно справа, другое слева, открывающихся соответственно одно направо, а другое налево. Но, может, здесь неуместно говорить о правом и левом, нижнем и верхнем. Потому как этот мелкий предмет, казалось, не имел, собственно говоря, основания, но был равно устойчив на не важно каком из своих четырех оснований и не менял своего вида, чего не скажешь о настоящих козлах. Это странное приспособление, полагаю, все еще у меня, где-то, поскольку я никогда не мог решиться обратить его в деньги, даже в крайней моей нужде, потому как так и не понял, для какой надобности оно служило, так и не сумел даже состряпать гипотезу на сей счет. И время от времени я вынимал его из кармана и разглядывал, уставившись на него, я не сказал бы нежным, потому как я не способен на нежность, удивленным взглядом. Но в течение определенного времени он внушал мне нечто вроде благоговения, полагаю, потому как я считал, что он определенно не был предметом добродетельным, а имел назначение из весьма специфических, которое навек останется сокрыто от меня. Я мог, стало быть, вопрошать о нем без конца и без риска. Потому как не знать ничего – ничто, не хотеть ничего знать – тоже, но быть не в состоянии ничего знать, знать, что ничего не можешь знать, через это вот воцарится мир в душе нелюбопытного искателя. Тут-то и начинается настоящее деление, двадцать два на семь, к примеру, и тетрадки заполняются наконец правильными цифрами. Но я не хотел бы ничего утверждать на сей счет. Что, напротив, казалось менее неоспоримым, это то, что побежденный очевидностью или, скорее, очень сильной вероятностью, я вышел из-под навеса и медленно двинулся вперед, раскачиваясь и взмывая в воздух. В хождении на костылях есть, или должно быть, нечто вызывающее восторг. Потому как это цепочка маленьких полетов, стелющихся по земле. Отрываешься, приземляешься посреди толпы шустрых, которые не смеют ноги над землей поднять, не пригвоздив перед тем к ней другую. И даже самый радостный их бег не столь воздушен, как мое ковылянье. Но это соображения, основанные на анализе. И хотя беспокойство о матери по-прежнему не выходило у меня из головы, как и желание узнать, нахожусь ли я поблизости от нее, они начали ослабевать, может, по причине серебра, что лежало у меня в карманах, но не думаю, а потом еще и потому, что были это старые заботы, а голова не может вечно ворошить одни и те же заботы, но время от времени нуждается в смене забот, с тем, чтобы в тот миг, когда ей того захочется, вновь взяться за старые, с умноженной энергией. Но здесь ли говорить о старых и новых заботах? Не думаю. Но мне было бы трудно представить тому доказательства. Что я могу утверждать, без страха, что… – без страха, это то, что у меня притупилось именно желание узнать, в каком я городе и скоро ли встречусь с матерью, чтобы уладить интересующее нас дело. И даже сама природа этого дела утратила свою определенность, для меня, не рассеявшись тем не менее окончательно. Потому как дело было нешуточное и для меня дорогое. Всю свою жизнь я им дорожил, полагаю. Да, в той мере, в какой я мог дорожить чем-то, в течение такой жизни, я дорожил мыслью уладить это дело между мной и моей матерью, но так и не смог. И, твердя себе, что время поджимает и скоро будет слишком поздно, может, уже слишком поздно, приступать к вышеупомянутому урегулированию, я чувствовал, что меня несет к другим заботам, другим сферам. И больше того, не то что узнавать, в каком я городе, мне не терпелось теперь покинуть его, будь он тем самым городом, тем, где моя мать столько ждала и, может, все еще ждет. И мне казалось, что, идя по прямой, я в конце концов выйду из него, волей-неволей. Вот, стало быть, над чем я бился, напрягая все мои познания, учитывая перемещение вправо того слабого света, что направлял мой путь. И я просто лез из кожи, и до того успешно, что прибыл в самом деле к крепостной стене, с наступлением ночи, описав, вероятно, никак не менее четверти круга, из-за незнания навигации. Но следует также сказать, что я не скупился на остановки ради отдыха, но остановки были недолгими, потому как я чувствовал, что за мной гонятся, вероятно, ни за что ни про что. Но за городом другое правосудие и другие судьи, поначалу. Не успел я очутиться за стенами, как вынужден был признать, что небо расчистилось, перед тем как окутаться другим саваном, саваном ночи. Да, громадная туча разорвалась, позволив местами проглянуть бледному умирающему небу. А солнце, не будучи, собственно говоря, видимо как диск, посылало о себе сигналы желтыми и розовыми искрами, взвивавшимися к зениту, снова падавшими и вновь взвивавшимися, с каждым разом все более слабыми и более светлыми, обреченными погаснуть, едва лишь загоревшись. Это явление, если я могу положиться на воспоминания о моих наблюдениях, было характерно для наших краев. Теперь, может, происходит по-другому. Хотя не очень понимаю, по какому праву, не покидая никогда своих краев, я говорю о том, что характерно. Нет, мне никогда не удалось бежать, и я даже не знал, где границы нашего края. Но я был уверен, что они находятся довольно далеко. Но уверенность эта не зиждилась ни на чем серьезном, это была просто вера. Потому как ежели наши края кончались в пределах, достижимых для меня пешим ходом, мне казалось, что своего рода постепенное ослабление, что ли, дало бы мне заранее это почувствовать. Потому как края не кончаются внезапно, насколько я знаю, но неощутимо переходят одни в другие. И я никогда ничего подобного не замечал. Но как бы далеко я ни заходил, как в одном, так и в другом смысле, это всегда было одно и то же небо, одна и та же земля, в точности, день за днем и ночь за ночью. С другой стороны, если края неощутимо переходят одни в другие, что еще требуется доказать, возможно, что я многократно покидал свой, уверенный, что я все еще там. Но предпочитал держаться своей простой уверенности, говорившей мне, Моллой, широко простирается твой край, ты никогда не покидал его и никогда не покинешь. И где б ни был ты, в пределах его далеких границ, это всегда будет одно и то же, абсолютно точно. Что побуждало бы считать, что мои перемещения ни в чем не зависели от местности, которую они, преодолевая, заставляли исчезать, но возникали вследствие чего-то другого, кривого колеса, которое несло меня, с непредвиденными толчками, от усталости к покою, например, и в обратном порядке. Но в настоящее время я больше не брожу, нигде, и даже почти не шевелюсь, и, однако, ничего не изменилось. И границы моей комнаты, моей кровати, моего тела, так же далеки от меня, как границы нашего края времен моего великолепия. И тряский замкнутый круг бегства и привалов продолжается по некоему Египту, где нет ни границ, ни младенца, ни матери [9 - …по некоему Египту, где нет ни границ, ни младенца, ни матери – аллюзия, отсылающая к эпизоду Библии, известному под названием «бегство в Египет», связанному с приказом Ирода истребить всех младенцев мужского пола и чудесным спасением Иисуса благодаря явлению спящему Иосифу ангела, повелевшего бежать с Марией и младенцем в Египет (Матф. 2, 13–16).]. И когда я гляжу на свои руки, на простыне, которую им уже так нравится комкать, они не мои, менее мои, чем когда-либо, а выше запястья у меня нет рук, только эта парочка, играющая простыней, может, это любовная игра, может, одна залезет на другую. Но это продолжается недолго, понемногу я возвращаю их назад, к себе, отдых. И то же самое с ногами, иногда, когда я вижу их в ногах кровати, одна с пальцами, другая без. Это заслуживает упоминания еще и по другой причине. Потому как мои ноги, выше ступни, которые сейчас вот сменили только что поминавшиеся мои руки, выше запястья, теперь обе больше не сгибаются и очень чувствительны к боли, и забыть их я должен бы быть не в состоянии, как могу забыть мои руки, выше запястья, которые целы и, так сказать, невредимы. А при всем при том забываю и разглядываю эту парочку, в то время как они глядят друг на друга. Но мои ноги, когда они вновь становятся моими, их я не возвращаю назад, к себе, поскольку не могу, они остаются на месте, далеко от меня, хотя не так далеко, как до того. Отбой. Казалось бы, очутившись за пределами города и обернувшись, чтобы разглядеть его, в какой-то части целого, казалось бы, в этот вот момент я должен был бы сообразить, мой это город или нет. Как бы не так, напрасно взирал я на него и, может, вовсе и не вопросительно, а просто затем, чтобы, обернувшись, испытать судьбу. Может, я просто-напросто прикинулся, что разглядываю. Я не испытывал сожалений по поводу велосипеда, нет, правда, никаких. Меня не очень пугало, что я буду продвигаться, как я говорил, враскачку на бреющем полете, по безлюдным сельским тропинкам, во тьме. И я говорил себе: у меня мало шансов, что меня могут привести в смущение, уж скорее я кого хочешь смущу, стоит им только меня увидеть. Прятаться надо утром. Люди просыпаются, бодрые и свежие, жаждущие порядка, красоты и справедливости, им потребен противник. Да, с восьми или девяти до полудня – время опасное. Но к полудню все стихает, самые неукротимые утолили свои аппетиты и расходятся по домам, до совершенства еще далеко, но они неплохо потрудились, кое-кто уцелел, но они не очень опасны, все занялись подсчетом подстреленных крыс. После полудня, вначале, это может возобновиться, после банкета, празднования, поздравлений, речей начальства, но это ничто по сравнению с утром: так, забава, не больше. Очевидно, что с четырех-пяти часов заступает ночная смена, ночные сторожа, которые начинают разогреваться. Но день уже подошел к концу, тени удлиняются, стены множатся, ты прижимаешься к стене, благоразумно согнувшись, готовый раболепствовать, прятать тебе нечего, и если ты сам прячешься, то лишь от страха, не глядя ни направо, ни налево, прячешься, но не до такой степени, чтобы возбуждать у людей гнев, ты готов выйти, улыбаться, слушать, ползать, тошнотворный, но не вонючий, скорее жаба, чем крыса. Потом наступает настоящая ночь, тоже опасная, но благосклонная к тому, кто ее знает, кто может открываться ей, как цветок – солнцу, для которой он сам ночь, день и ночь. Нет, она тоже не была славной, но по сравнению с днем, а особенно утром, она была бесспорно славной. Потому как тогда очищение, которого жаждут, обеспечивается техническим персоналом, по большей части. Они только этим и занимаются, большинство же населения не принимает в этом участия, предпочитая спать, поразмыслив над всем этим. Линчуют днем, потому как он свят, и особенно утром, между утренним завтраком и принятием пищи в полдень. Моей первой заботой, стало быть, после нескольких миль на пустынной заре, было найти место, где бы поспать, потому как сон – тоже своего рода защита, как ни парадоксально это могло бы показаться. Потому как, если сон и возбуждает инстинкт ловца, он, кажется, усмиряет инстинкт немедленной кровавой расправы, это вам любой охотник скажет. Для чудовища бродячего или выжидающего, забившись в свое логово, пощады нет, тогда как у того, кто позволяет захватить себя спящим, есть шанс выгадать благодаря другим чувствам, что заставляют опустить палку или вложить в ножны малайский кинжал. Потому как охотник – всего лишь слабый и сентиментальный, в сущности, человек, преисполненный в глубине нежности и сострадания, только и требующими, что излиться. И это сладкому сну изнеможения или ужаса обязано не одно злобное и заслуживающее уничтожения животное возможностью спокойно ожидать конца своих дней в зоологическом саду, по воскресеньям и праздникам зачастую оглашаемом невинной радостью детей и более рассудительной – взрослых. И что касается меня лично, я всегда предпочитал рабство смерти, или, вернее, убиению. Потому как смерть – это состояние, о котором я никогда не мог составить удовлетворительного представления и которое не могло, следовательно, законным образом войти в счет, в баланс добра и зла. В то время как об умерщвлении у меня имелись представления, внушавшие мне уверенность, справедливо, нет ли, и на которые мне кажется позволительным сослаться, в известных обстоятельствах. О, эти представления были не такие, как ваши, они были как мои, все кувырком, все – пот и трепыхания, в которых ни грана здравого смысла или хладнокровия. Но это меня устраивало. Но чтобы дать вам прочувствовать, до какой степени доходила сумятица в моих мыслях о смерти, скажу вам откровенно, я не исключал вероятности, что как состояние она еще хуже жизни. Я находил, следовательно, нормальным, что я туда не торопился, а если забывался настолько, что делал такую попытку, вовремя останавливался. Это единственное, что меня извиняет. Я забрался, стало быть, вероятно, в какую-то дыру и в полусне, полувоздыханиях, охая и смеясь или проводя руками по телу, чтобы узнать, не произошло ли каких-то изменений, дожидался, чтобы утихло утреннее безумие. Затем я принялся вновь раскручивать свои спирали. А что до того, чтобы говорить о том, во что я превращался и куда ходил в следующие месяцы, если не годы, так этого я не собираюсь. Потому как мне начинают надоедать эти выдумки, меня призывают другие. Но чтобы намарать еще несколько страниц, могу сказать, что провел какое-то время на берегу моря, без происшествий. Есть люди, которым море не подходит, которые предпочитают горы или равнину. Лично мне там не хуже, чем в других местах. Громадная часть моей жизни утекла у этой колышащейся бесконечности, под шум больших и маленьких волн и царапанье когтей прибоя. Да что я говорю у – едино с ней, когда я лежал, растянувшись на песке или в пещере. На песке я был в своей стихии, пропуская его между пальцами, роя в нем ямки, которые я тут же засыпал или же они сами засыпались, подбрасывая его в воздух полными горстями, катаясь по нему. А что до пещеры, куда ночью проникали огни бакенов, я знал, как сделать так, чтобы мне там было не хуже, чем в другом месте. А что моя земля дальше не простиралась, по крайней мере с одной стороны, так это было мне даже приятно. И чувствовать, что есть по крайней мере одна сторона, куда я не мог пойти, не намокнув сначала, а затем и не утонув, было мне сладостно. Потому как я вечно себе говорил, научись сначала ходить, потом будешь брать уроки плавания. Но не воображайте себе, будто моя территория обрывалась у прибрежной полосы, это было бы серьезной ошибкой. Потому как она включала и это море, его рифы, и далекие острова, и скрытые пучины. И там я тоже бывал, прогуливался в чем-то вроде челнока, без весел, но я соорудил себе лопатообразный гребок. И я спрашиваю себя порой, может, я никогда с нее и не возвращался, с этой прогулки? Потому как, если я представляю себе, как я выхожу в море и долгое время плыву по волнам, я не вижу своего возвращения, своего танца на волнах прибоя и не слышу скрежета непрочного днища о песок на отлогом берегу. Я воспользовался своим пребыванием там, чтобы запастись камешками для сосания. Это были голыши, но я называю их камнями. Да, на этот раз я сделал значительные запасы. Я распределил их по справедливости по своим четырем карманам и сосал по очереди. Из этого возникла проблема, которую я решил сначала следующим образом. У меня было, допустим, шестнадцать камней, по четыре в каждом из четырех моих карманов, двух карманов моих брюк и двух карманов моего пальто. Взяв камень из правого кармана моего пальто и положив его в рот, я заменял его в правом кармане моего пальто камнем из правого кармана моих брюк, который я заменял камнем из левого кармана моих брюк, который я заменял камнем из левого кармана моего пальто, который я заменял камнем, что был у меня во рту, когда я заканчивал его сосать. Таким образом в каждом из моих четырех карманов было все время четыре камня, но не совсем тех же самых. И когда на меня опять нападала охота пососать, я снова лез в правый карман моего пальто, с уверенностью, что беру не тот камень, что в прошлый раз. И пока его сосал, перемещал все другие камни, как я только что объяснил. И так далее. Но это решение удовлетворяло меня лишь наполовину. Потому как от меня не ускользнуло, что, возможно, вследствие исключительного совпадения, циркулировать будут все время те же четыре камня. И в таком случае я не то что не пососу поочередно всех шестнадцати, а на самом деле буду сосать лишь четыре камня, поочередно, все время одни и те же. Но перед сосанием я их хорошенько мешал, и во время него – тоже, перед тем как приступить к перекладыванию, в надежде сделать циркуляцию камней от кармана к карману всеохватной. Но это была лишь полумера, которая не могла долго устраивать такого человека, как я. Я принялся, стало быть, за поиски чего-то иного. И поначалу я спросил себя, не было бы лучше перекладывать камни по четыре, а не по одному, то есть взять, пока я буду сосать, три камня, что остались в правом кармане моего пальто, и положить на их место четыре из правого кармана моих брюк, а на место этих – четыре из левого кармана моих брюк, а на место тех – четыре из левого кармана моего пальто и, наконец, на место последних – три из правого кармана моих брюк плюс тот, лишь кончу сосать, что был у меня во рту. Да, мне сначала казалось, что, проделав все таким образом, я достигну наилучшего результата. Но, по размышлении, я вынужден был изменить свое мнение и признаться себе, что циркуляция камней по четыре приводит в точности к тому же, что и их циркуляция поодиночке. Потому как, если я был уверен, что каждый раз найду в правом кармане моего пальто четыре совершенно других камня, нежели те, что были их непосредственными предшественниками, сохранилась ничуть не меньшая возможность, что мне попадается все один и тот же камень, внутри каждой группы из четырех, вследствие чего, вместо того чтобы сосать по очереди шестнадцать камней, как мне того хотелось, я в действительности сосу лишь четыре, поочередно, все время одни и те же. Надо было искать в чем-то, стало быть, ином, нежели способ циркуляции. Поскольку каким бы образом ни заставлял я циркулировать камни, я никак не мог избежать этой вероятности. Было очевидно, что, увеличивая число карманов, я тем самым увеличивал бы мои шансы на то, чтобы воспользоваться моими камнями, как я то намеревался сделать, то есть одним за другим до исчерпания их числа. Имей я, к примеру, восемь карманов вместо имевшихся четырех, самый злокозненный случай не смог бы мне помешать пососать, из моих шестнадцати камней, по меньшей мере восемь, поочередно. Словом, мне следовало бы иметь шестнадцать карманов, для абсолютного спокойствия. И на протяжении долгого времени я держался того заключения, что никогда не достигну поставленной цели, за неимением у меня шестнадцати карманов и в каждом свой камень, кроме как в результате исключительного случая. И ежели еще можно было себе представить, что я удвою число своих карманов, хотя бы разделив каждый карман надвое, допустим, посредством нескольких английских булавок, учетверить его казалось мне выше моих сил. И мне не хотелось давать себе труд ради очередной полумеры. Потому как я начинал терять чувство меры после того, как увяз в этой истории, и говорить себе: все или ничего. И если я на миг вообразил установление более справедливого соотношения между моими камнями и моими карманами, сведя количество тех с количеством этих, то только на миг. Потому как это значило бы признать себя побежденным. И, сидя на отлогом берегу, у раскинувшегося передо мной моря, с разложенными перед моими глазами шестнадцатью камнями, я взирал на них с гневом и недоумением. Потому как насколько мне было трудно сидеть на стуле, или в кресле, по причине моей негнущейся ноги, вы понимаете, настолько легко мне было сидеть на земле, по причине моей негнущейся ноги и моей отнимающейся ноги, потому как к этому периоду моя здоровая нога, здоровая в том смысле, что не была негнущейся, начала отниматься. Мне была необходима подпорка под колено, вы понимаете, и даже во всю длину ноги, подпорка в виде земли. И в то время как я разглядывал так мои камни, пережевывая варианты все в равной мере непригодные, что одни, что другие, и изводя пригоршни песка, в том смысле, что песок струился у меня между пальцев и снова падал на берег, да, в то время, как я напрягал свой ум и отчасти тело, однажды мне пришло вдруг, куда приходит, в некоем просветлении, что я мог бы достичь, быть может, своих целей, не увеличивая числа своих карманов, как и не уменьшая числа своих камней, а просто принеся в жертву принцип укладки. Мне потребовалось какое-то время, чтобы постичь смысл предположения, которое вдруг запело у меня внутри, словно стих Исайи или Иеремии, и особенно мне оставалось неясным про термин «укладка», которого я не знал. Но в конце концов я, по-моему, уразумел, что термин «укладка» не может значить ничего иного, ничего, кроме как разделение шестнадцати камней на четыре кучки по четыре, по одной в каждом кармане, и что именно отказ представить какое-то иное разделение, кроме этого, подрывал пока что все мои расчеты, превратив задачу в буквально неразрешимую. И, лишь опираясь как раз на это, правильное, нет ли, истолкование, смог я наконец склониться к некоему решению, решению, конечно не отличающемуся изяществом, но надежному, надежному. Сейчас я охотно готов поверить, я даже твердо верю, что существовали и даже ныне неизменно существуют другие решения этой задачи, столь же надежные, как то, что я со-
   бираюсь попытаться описать, но более изящные. Верю также, что при чуть большем упорстве, чуть меньшем сопротивлении я сам мог бы их найти. Но я тогда устал, устал и по лености своей удовольствовался первым, какое только представилось, решением проблемы. И чтобы не пересказывать вкратце всех этапов, всех страхов, через которые я прошел прежде, чем выбраться оттуда, вот оно мое решение, во всей своей гнусности. Надо было лишь (лишь!) положить, например, для начала, шесть камней в правый карман моего пальто, потому как подача всегда идет из этого кармана, пять – в правый карман моих брюк и пять, наконец, – в левый карман моих брюк, все сходится, два раза по пять плюс шесть шестнадцать, и ничего, потому как ничего не осталось, – в левый карман моего пальто, который на данный момент оставался пустым, пустым в смысле камней, понятно, поскольку его обычное содержимое по-прежнему в нем и пребывало, так же, как и переменное. Потому как где, по-вашему, прятал я свой нож для овощей, свое серебро, свой рожок и все остальное, чего я еще не назвал, чего, может, никогда не назову? Ладно. Теперь могу начать сосать. Следите внимательно. Беру камень из правого кармана моего пальто, сосу, перестаю сосать, кладу в левый карман моего пальто, пустой (без камней). Беру второй камень из правого кармана моего пальто, сосу, кладу в левый карман пальто. И так один за другим, пока правый карман моего пальто не опустошится (не считая его постоянного и переменного содержимого) и все шесть камней, которые я только что сосал, один за другим не перекочуют в левый карман моего пальто. Тогда, остановившись и сосредоточившись, потому как вопрос состоял в том, чтобы не наделать глупостей, я перекладываю в правый карман моего пальто, где больше нет камней, пять камней из правого кармана моих брюк, которые я заменил пятью камнями из левого кармана моих брюк, которые я заменил шестью камнями из левого кармана моего пальто. Вновь, стало быть, в левом кармане моего пальто вдруг больше нет камней, тогда как правый карман моего пальто вновь снабжен надлежащими запасами, то есть не теми камнями, что я только что сосал, а другими, которые я в свою очередь принимаюсь сосать, один за другим, и перекладывать по мере поступления в левый карман моего пальто, уверенный, насколько это возможно в таких вещах, что я сосу не те камни, что только что сосал, а другие. И когда правый карман моего пальто вновь становится пустым (без камней) и те пять камней, что я только что сосал, без исключения, оказываются в левом кармане моего пальто, тогда я перехожу к тому же их перераспределению, что и перед тем, или же аналогичному, то есть перекладываю во вновь незанятый правый карман моего пальто пять камней из правого кармана моих брюк, которые я заменяю шестью камнями из левого кармана моих брюк, которые я заменяю пятью камнями из левого кармана моего пальто. И вот я готов все начать сначала. Нужно ли продолжать? Нет, потому как ясно, что в конце следующего цикла сосаний и перекладываний восстановится исходная ситуация, то есть что у меня в кармане-поставщике опять будут находиться шесть первых камней, в правом кармане моих старых брюк – пять следующих и, наконец, в левом кармане их же – пять последних и что все шестнадцать моих камней в этот первый раз были обсосаны в безукоризненной последовательности, так что ни один не был пососан дважды, ни один не остался непососанным. Правда, начиная все сызнова, я почти не мог надеяться, что буду сосать мои камни в том же порядке, что и в первый раз, и, вполне вероятно, первый, седьмой и двенадцатый, к примеру, из первого цикла окажутся шестым, одиннадцатым и шестнадцатым во втором, если предположить наихудшее. В этом-то и заключалась загвоздка, перед которой я был бессилен. И если в циклах, взятых вместе, должна была царить неизбежная неразбериха, по крайней мере в отношении того, что происходило внутри каждого цикла, я был спокоен, впрочем, настолько, насколько можно быть спокойным в такого рода деятельности. Потому как для того, чтобы все циклы были одинаковы, в смысле последовательности камней у меня во рту, знает Бог, какое я в этом проявлял упорство, мне было бы потребно либо шестнадцать карманов, либо нумерование камней. И чем сооружать себе еще двенадцать карманов или нумеровать камни, я предпочитал удовольствоваться совершенно относительным спокойствием, которым я наслаждался внутри каждого цикла, взятого в отдельности. Потому как пронумеровать камни – это еще не все, мне потребовалось бы всякий раз, как я клал бы камень в рот, вспоминать нужный номер и искать его у себя в карманах. Это отбило бы у меня вкус к камням, и в очень короткое время, потому как я никогда бы не был уверен в том, что не ошибся, если только я бы не вел своего рода списка, где отмечал бы камни по мере того, как сосал. На это я считал себя неспособным. Нет, единственным идеальным решением были бы шестнадцать симметрически расположенных карманов, и в каждом – свой камень. Тогда у меня не было бы необходимости ни в номерах, ни в размышлении, а в том лишь только, чтобы за то время, пока я буду сосать данный камень, передвинуть все шестнадцать камней, каждый из своего кармана, дело весьма деликатное, если угодно, но мне по силам, и в том, чтобы доставать их всегда из одного и того же кармана, когда мне придет охота сосать. Таким образом я был бы спокоен не только в отношении происходящего внутри каждого цикла в отдельности, но также и общего итога циклов, продолжайся они до бесконечности. Но собственным моим решением, каким бы несовершенным оно ни было, я был тем более удовлетворен, что нашел его сам по себе, в одиночку, да, весьма удовлетворен. И если оно было не так надежно, как мне подумалось в пылу первых мгновений открытия, разумность его не поколебалась. И ежели оно не отличалось изяществом, то более всего, по моему мнению, вот в чем, в том, что неравное распределение камней было для меня тягостно, физически. Правда, своего рода равновесие устанавливалось в определенный момент в начале каждого цикла, а именно после третьего сосания и перед четвертым, но оно было непродолжительно. А в остальное время я ощущал вес камней, тянувших меня то в правую, то в левую сторону. Отвергая, стало быть, укладку, я отвергал нечто большее, нежели принцип, я отвергал физическую потребность. А сосать камни, как я уже сказал, не важно как, но по методу, тоже было, по-моему, физической потребностью. Сталкивались, стало быть, две физических потребности, несовместимых. Такое случается. Но, в сущности, мне было в высшей степени плевать на то, что нарушалось равновесие, и я чувствовал, что меня тянет вправо, влево, вперед, назад, поскольку мне было также совершенно все равно, сосать ли всякий раз разные камни или всегда один и тот же, продолжайся это хоть веки вечные. Потому как на вкус все они были абсолютно одинаковые. И если я набрал шестнадцать, то не для того, чтобы ими нагрузиться тем или иным способом или сосать их по очереди, а просто затем, чтобы у меня был небольшой запас, чтобы не испытывать в них недостатка. Но, в сущности, на их недостаток мне тоже было плевать, когда бы у меня их больше не осталось, их бы больше не осталось, я бы не чувствовал себя от этого хуже, разве что совсем немножко. И решение, к которому я в конце концов пришел, было вышвырнуть все мои камни, кроме одного, который я хранил то в одном, то в другом кармане и который я, естественно, не преминул немедля потерять, или выбросить, или подарить, или проглотить. Это был довольно дикий участок берега. Не помню, чтобы мне там сильно досаждали. Кому захотелось бы причинить что-то дурное той черной точке, какой был я на бледной бесконечности песка? Подходили какие-то, да, поглядеть, что бы это там такое было, не какой-нибудь ли это ценный предмет, оставшийся после кораблекрушения и выброшенный штормом. Но, увидев, что этот обломок судна жив, прилично, хотя и бедно одет, поворачивали прочь. Приходили старухи, молодые тоже, ей-богу, за дровами, приходили в возбуждение при виде меня, поначалу. Всегда одни и те же, сколько я там ни менял свое местоположение, все они в конце концов узнали, что я такое, и держались на расстоянии. По-моему, однажды одна из них оставила подруг, подошла ко мне и предложила поесть, а я смотрел на нее, не отвечая, покуда она не удалилась. Да, мне кажется, в ту пору произошел некий случай подобного рода. Но, может, я и путаю с каким-то другим моим пребыванием там, до того, потому как это вот будет мое последнее, мое предпоследнее, последнего не бывает никогда, пребывание на берегу моря. Как бы там ни было, я вижу женщину, которая идет ко мне, время от времени останавливаясь и оборачиваясь к своим подругам. Сбившись вместе, будто овцы, они следят за тем, как она удаляется, делают ей знаки, подбадривая ее, и, вероятно, смеются, по-моему, я слышу смех, вдалеке. Потом я вижу ее спину, она возвращается назад и теперь оборачивается ко мне, но не останавливается. Но, может, это у меня смешались в одно два случая и две женщины, одна та, что идет ко мне, под смех и крики своих подруг, другая – та, что удаляется более уверенным шагом. Потому как, когда люди подходили ко мне, я по большей части видел издалека, как они идут, одно из преимуществ пляжа. Издали они представлялись мне черными точками, я мог наблюдать за их передвижениями, говоря себе: уменьшается, или: увеличивается. Да, быть застигнутым врасплох было, так сказать, невозможно, потому как я часто и к берегу поворачивался. Я хочу вам кое-что сказать – я лучше видел на берегу моря! Да, прочесывая во всех направлениях эти, так сказать, просторы без единого предмета, без единой вертикали, мой здоровый глаз видел лучше, а что до слепого, бывали дни, когда и его тоже приходилось отводить. И я не только лучше видел, мне было не так трудно подыскивать названия для тех редкостных вещей, какие я видел. Таковы некоторые из преимуществ и недостатков морского побережья. А может, это я менялся, почему бы и нет? И по утрам, в своей пещере, а порой даже и ночью, когда ревела буря, я чувствовал себя в достаточной безопасности, и от стихий, и от людей. Но за это тоже надо платить. В ящике ли, в пещерах ли, там тоже надо платить. И человек охотно платит, какое-то время, но не может платить вечно. Потому как вечно приобретать одно и то же при своем малом доходе невозможно. И, к несчастью, есть и другие потребности, кроме того, чтобы мирно гнить, не то слово, я говорю, естественно, о моей матери, чей образ, на какое-то время потускневший, начал теперь вновь беспокоить меня. Так что я снова удалился от берега, вглубь, потому как мой город, строго говоря, расположен не на берегу моря, что бы по сему поводу ни говорили. И чтобы туда попасть, нужно идти прочь, по суше, я, по крайней мере, не знал другой дороги. Но между моим городом и морем было что-то вроде болота, о котором, насколько помню, а некоторые из моих воспоминаний уходят корнями глубоко в недавнее прошлое, вечно велись разговоры, что его надо осушить, посредством каналов вроде бы, или же развернуть там гигантское строительство, вроде бы порта, или же покрыть его сетью рабочих поселков на сваях, словом, использовать так или иначе. И тем самым они положили бы конец позорищу у врат их великого города, каким являлось это зловонное, окутанное испарениями болото, поглощавшее каждый год несчетное число человеческих жизней, точных данных о которых я что-то сейчас не припомню и никогда, вероятно, не припомню, настолько эта сторона вопроса оставляет меня равнодушным. И я и не помыслю отрицать, что они всерьез приступили к работам и все еще держатся на некоторых участках, противоборствуя и поныне унынию, неудачам, медленному истреблению кадров и бездействию властей. Но между этим и утверждением, что море омывало основания моего города, целая бездна. И я со своей стороны никогда не присоединюсь к такому извращению (истины), если только не буду вынужден к тому или мне не потребуется, чтобы так было. И я немножко знал это болото, так как неоднократно рисковал там своей жизнью, не без осторожности, в период моей жизни, более изобилующий иллюзиями, чем тот, который я здесь возвожу, то есть более изобилующий определенными иллюзиями и бедный другими. Так что к моему городу никоим образом нельзя было подойти непосредственно морем, а надо было высадиться изрядно к северу от него или к югу и там отправляться в дорогу, вы только подумайте, потому как железные дороги пребывали еще в проекте, вы только подумайте. И теперь мое передвижение, всегда медленное и мучительное, стало таковым еще больше, чем прежде, по причине моей короткой и негнущейся ноги, которая, по моему давнему впечатлению, уже достигла пределов одеревенелости, но накося, выкуси, делалась еще более несгибаемой, чем прежде, что, как я полагал, невозможно, и с каждым днем все больше укорачивалась, но в основном по причине другой моей ноги, некогда такой подвижной, которая тоже быстро деревенела, но, к несчастью, еще не укорачивалась. Поскольку, когда бы обе ноги укорачивались одновременно, в одном и том же темпе, это не было бы ужасно, нет. Но когда одна из них укорачивается, а другая остается в прежнем состоянии, тогда вот это и начинает вызывать беспокойство. О, я, собственно, не беспокоился, но это меня раздражало. Потому как, исполняя свою вольтижировку, я больше не знал, на какую ногу встать. Попробуем немножко разобраться в этой проблеме. Та нога, что больше не гнулась, следите внимательно, причиняла мне боль, понятное дело, и опорой или подпоркой обычно служила мне другая. Но вот эта-то последняя, ввиду своего одеревенения, несомненно сопровождавшегося некоторым нарушением деятельности нервов и сухожилий, начала причинять мне еще большую боль, чем та. Вот так переплет, лишь бы мне – внутри себя – не подкачать. Потому как к старому страданию, вы понимаете, к нему я вроде как привык, да, вроде как. Но к новому, пусть даже и в точности того же происхождения, я еще не успел приспособиться. Не забудем также, что, располагая одной больной ногой, а потом еще одной, более или менее здоровой, я мог щадить ту, уменьшая тем самым максимально до минимума ее страдания, пользуясь, благодаря костылям, исключительно этой. Но этим средством я больше не располагал! Потому как не располагал более одной больной ногой и одной более или менее здоровой, теперь обе они были больные. И более больной была, по моему мнению, та, что прежде была здоровой, впрочем, относительно здоровой, и к изменению которой я еще не привык, не притерпелся. Так что в каком-то смысле, если хотите, у меня всегда была одна больная нога и одна здоровая, или, скорее, менее больная, за вычетом того, что теперь менее больная была уже не та, что в прошлом. На эту, стало быть, прежнюю больную ногу мне и хотелось часто опереться, когда я переставлял костыли. Потому как, ежели она и оставалась чрезвычайно чувствительной, она была все-таки менее чувствительной, чем другая, или же столь же, как и та, если угодно, но не производила такого впечатления по причине давности. Но я не мог! Чего? Опираться на нее. Потому как, не будем забывать, она укорачивалась, тогда как другая, одеревеневая, еще не укорачивалась, или же с таким отставанием от своей подруги, что это было все равно что, все равно что, я запутался, без значения. Если б я еще мог согнуть ее в колене или хотя бы у бедра, я мог бы искусственно сделать ее такой же короткой, как другая, опираясь в это время на действительно короткую, перед новым рывком. Но не мог! Чего? Согнуть ее. Потому как ее согнуть, когда она одеревенела? Я был, стало быть, вынужден заставлять работать ту же ногу, что и в прошлом, хотя бы она и превратилась, по крайней мере на уровне ощущения, в наиболее больную из двух и более нуждалась в пощаде. Правда, несколько раз, когда мне посчастливилось попасть на достаточно ухабистую дорогу или воспользоваться не слишком глубокой канавой, могла сгодиться любая неровность, я исхитрялся сообщить моей короткой ноге временное удлинение и заставить ее работать вместо другой. Но она так давно бездействовала, что уже не знала, как это делается. И, по-моему, стопка тарелок служила бы мне лучшей подпоркой, чем она, что так меня выручала, когда я был сопляком. К тому же тогда, я хочу сказать, когда я таким образом использовал особенности ландшафта, вмешивался еще один дестабилизирующий фактор, я говорю о своих костылях, которым для того, чтобы не позволять мне отклоняться от вертикали, следовало бы в таком случае быть одному коротким, другому – длинным. Нет? Не знаю. Впрочем, дороги, которыми я шел, были по большей части, понятно, узкими лесными тропками, где перепады уровней, если таковые имелись, были чересчур беспорядочны и следовали слишком запутанным предначертаниям, чтобы быть полезными для меня. Но могла ли моя нога пребывать в праздности или была вынуждена работать, была ли, в сущности, в том такая уж большая разница, в смысле боли? Не думаю. Потому как та, что ничего не делала, страдала от беспрерывной ноющей боли. Тогда как та, что вынуждала себя на приумножение страданий, каковые причиняла работа, знала также и облегчение страданий, когда работа прерывалась, на один миг. Но я человек, как я полагаю, и мое продвижение страдало от этого, от такого положения вещей, и из медленного и мучительного, каким оно было всегда, что ни говори, превратилось, с вашего позволения, в настоящий крестный путь, с бессчетными остановками, без надежды на распятие, говорю это без ложной скромности, и без Симона [10 - …без распятия… и без Симона – библейская аллюзия, призванная подчеркнуть трагизм положения современного человека, муки и страдания которого не могут завершиться спасением, ибо крах веры делает для него невозможной надежду на пришествие Спасителя, искупившего распятием грехи человечества.При отсутствии уточняющих характеристик невозможно с точностью сказать, какого именно Симона имеет в виду Беккет. Это может быть Симон Киринеянин, упоминаемый в трех Евангелиях – от Матфея (27, 32), от Марка (15, 21) и от Луки: «И когда повели Его, то, захвативши некоего Симона Киринеянина, шедшего с поля, возложили на него крест, чтобы нес за Иисусом» (23, 26). Допустимо, однако, видеть в нем одного из учеников и последователей Иисуса, св. Петра, изначально носившего имя Симона и часто именуемого в Евангелиях либо Симоном, либо Симоном Петром. Возникновение этого двойного имени связано с беседой Иисуса с учениками, которых он спросил, за кого они его принимают. «Симон же Петр отвечая сказал: Ты – Христос, Сын Бога Живого.Тогда Иисус сказал ему: блажен ты, Симон, сын Ионин, потому что не плоть и кровь открыли тебе это, но Отец мой, сущий на небесах;И я говорю тебе: ты – Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее» (Матф. 16, 16–19).Симон Петр остается одной из главных фигур в повествовании о распятии и последующих эпизодах. На тайной вечере Иисус предсказывает ему, что еще до того, как прокричит петух, Симон трижды предаст его. Когда приведенный Иудой отряд намеревается увести Христа, Петр, выхватив меч, отсекает у одного из стражников ухо (Иоанн 18, 10). Далее именно к Симону Петру приходит Магдалина, первой посетившая гроб Господень, и он, отправившись туда вместе с Иоанном, находит во гробе лишь пелены, которыми было обернуто тело Христа (Иоанн 20, 2–7), затем воскресший Христос является ему и другим ученикам на Тивериадском озере. Его последний завет Петру – «Паси овец Моих» (Иоанн 21, 15–17).Таким образом, в первом случае речь идет о человеке, облегчившем крестный путь Христа, во втором – об ученике, которому, хотя он и проявил известную слабость, Иисус поручает важнейшее дело строительства Церкви Христовой. Беккет допускает подобную неопределенность относительно фигуры Симона не по недосмотру, а безусловно намеренно, не затем, чтобы поставить читателя в тупик, а чтобы направить его мысль так, чтобы она обнимала обе перспективы.], и вынуждало меня к частым стоянкам. Да, мое продвижение заставляло меня все чаще и чаще останавливаться, это было единственное средство продвижения вперед, останавливаться. И хотя в мои зыбкие намерения не входит досконально описывать эти краткие мгновения незапамятного искупления, как они того и заслуживают, я тем не менее коснусь их в нескольких словах, сделаю уж такое одолжение, чтобы мой рассказ, столь покамест ясный, не потонул во мраке, во мраке под этими громадными деревьями, под этой гигантской листвой, в котором я ковыляю, прислушиваюсь, растягиваюсь, снова поднимаюсь, прислушиваюсь, ковыляю, время от времени спрашивая себя, но надо ли сообщать об этом, увижу ли я когда-нибудь снова ненавистный свет, по крайней мере не слишком любимый, бледно разливающийся меж последних стволов, и мою мать, чтобы уладить наши дела, и не лучше ли было бы, в конце концов не то же ли самое, мне повеситься с помощью лианы на каком-нибудь суку? Потому как свет, откровенно говоря, был мне безразличен, а моя мать, мог ли я надеяться, что она все еще ждет меня, столько времени спустя? И моя нога, мои ноги. Но мысли о самоубийстве не сильно владели мной, уж не помню почему, я полагал, что знаю, но вижу, что нет. Мысль о том, в частности, чтобы удавиться, как она ни была соблазнительна, я с ней справлялся, после короткой борьбы. Да, могу перечислить дни, когда воздух, в котором, кажется, содержится кислород, отказывался в меня входить, а войдя, быть исторгнутым, я мог бы их пересчитать. Ах да, моя астма, сколько раз я испытывал искушение положить ей конец, перерезав сонную артерию или дыхательное горло. Но устоял. Меня выдавал шум, я багровел. Она нападала на меня большей частью по ночам, и я не знал, радоваться этому или огорчаться. Потому как, если ночью резкие изменения цвета влекут за собой меньше последствий, малейший непривычный шум, напротив, становится еще заметнее, по причине ночной тишины. Но это всего-навсего приступы, чепуха это, приступы, по сравнению с тем, что не прекращается никогда, не зная ни прилива, ни отлива, в адских глубинах под свинцовым покровом. Ни слова, ни слова против приступов, которые нападали на меня, скручивали и, наконец, милостиво покидали, не выдав меня посторонним. И я оборачивал голову своим пальто, затем чтобы заглушить непристойные звуки удушья, или изображал жестокий кашель, повсеместно и для всех приемлемый и нигде не вызывающий возражений, его единственное неудобство в том, что он рискует навлечь сочувствие. И тут, пожалуй, стоит заметить, так как сделать то, что нужно, никогда не поздно, что, сказав, будто мое продвижение замедлилось вследствие ухудшения моей здоровой ноги, я выразил лишь ничтожнейшую долю правды, потому как в действительности у меня были и другие слабые места, там и сям, которые тоже становились все слабее и слабее, как и следовало предвидеть. Но чего нельзя было предвидеть, это той быстроты, с какой возрастала их слабость после того, как я покинул берег моря. Потому как пока я оставался на берегу моря, пусть слабость моих слабых мест и усиливалась, как того и следовало ожидать, она усиливалась нечувствительно. Так что я бы едва ли мог утверждать, ощупывая, к примеру, дырку в заду: ну и ну, да она куда хуже, чем вчера, будто это не та дыра. Прошу прощения за то, что вновь возвращаюсь к этому постыдному отверстию, так желает моя муза. Быть может, в ней следует усматривать не столько названный недостаток, сколько символ тех, о которых я умалчиваю, достоинство, проистекающее, быть может, из ее центрального положения и сходства со связующим звеном между мной и дерьмом. Ее недооценивают, на мой взгляд, эту маленькую дырку, называют дырой в заду и делают вид, будто презирают ее. Не является ли она скорее истинным парадным входом нашего существа, которому пресловутый рот служит лишь черным ходом [11 - Но не является ли она скорее истинным парадным входом нашего существа, которому пресловутый рот служит лишь черным ходом? – Парафраз библейского текста:«Иисус сказал: неужели и вы еще не разумеете?Еще ли не понимаете, что все, входящее в уста, проходит в чрево и извергается вон?А исходящее из уст – из сердца исходит; сие оскверняет человека;Ибо из сердца исходят злые помыслы, убийства, прелюбодеяния, любодеяния, кражи, лжесвидетельства, хуления:Это оскверняет человека» (Матф. 15, 16–20).]? Ничто туда не проникает, или почти что – то немногое, что не исторгается немедля. Почти все, что входит в нее снаружи, внушает ей отвращение, а что до того, что поступает изнутри, тоже нельзя сказать, чтобы она ради этого особенно разбивалась в лепешку. Не показательно ли это? История рассудит. Но постараюсь, однако, уделять ей впредь меньше места. И это будет для меня нетрудно, потому как будущее, что там говорить, будущее вовсе никакое не туманное. А что до того пренебрежения самым главным, в этом я толк знаю, по-моему, тем более что имею об этом феномене лишь самые противоречивые представления. Но вернемся к моим слабым местам, повторяю, на берегу моря они развивались нормально, да, я не замечал ничего необычного. Будь то оттого, что я не уделял этому достаточно внимания, всецело поглощенный метаморфозой моей отменной ноги, будь то оттого, что в этом отношении и впрямь не происходило ничего особенно достойного упоминания. Но стоило мне, преследуемому страхом, что в один прекрасный день я проснусь вдали от матери и мои ноги окажутся такими же несгибаемыми, как мои костыли, покинуть берег, как они припустили, мои слабые места, и из слабых превратились буквально в умирающие, со всеми вытекающими из того неудобствами, если речь не идет о жизненно насущных точках. С этой порой я связываю подлый побег пальцев ноги, так сказать, в открытую. Вы скажете, что это относится к моим проблемам с ногами, что это не имело значения, поскольку я в любом случае не мог поставить на землю означенную ногу. Ладно. Но знаете вы хотя бы, о какой ноге идет речь? Нет. Я тоже. Погодите, я вам скажу. Но вы правы, это не было, строго говоря, одно из моих слабых мест, пальцы ноги, я находил, что они в прекрасном состоянии, не считая нескольких мозолей, наминов, вросших ногтей и предрасположенности к судорогам. Нет, мои действительно слабые места заключались в другом. И если я не составляю немедленно их впечатляющего списка, то потому, что никогда его не стану составлять. Нет, никогда не составлю, да, может быть, и да. И потом, мне бы не хотелось создавать ложного впечатления о моем здоровье, которое, не будучи, что называется, блестящим или отменным, отличалось, в сущности, неслыханной крепостью. Потому как в противном случае как смог бы я достичь того непомерного возраста, какого я достиг? Благодаря нравственным качествам? Гигиеническим навыкам? Свежему воздуху? Недоеданию? Недостатку сна? Одиночеству? Преследованию? Долгим воплям про себя (вопить вслух опасно)? Повседневному желанию, чтобы земля поглотила меня? Проехали, проехали. Судьба злопамятна, но не до того же. Поглядите на матушку. Отчего она околела в конце концов? Я все спрашиваю себя. Меня бы не удивило, если бы ее похоронили заживо. Ах, ну и удружила мне она, дрянь, своих неистребимых хромосомных гадостей. Как же я был весь усыпан прыщами, с самого нежного возраста, милое дело! Сердце бьется, да как. Какие же у меня были мочеточники – нет, ни слова об этом. И надпочечники. И мочевой пузырь. И мочеиспускательный канал. И та железа. Santa Maria [4 - Святая Мария (ит.).]. Хочу вам кое-что сказать, я больше не могу мочиться, слово чести… Но моя крайняя плоть, sat verbum [5 - Хватит, довольно (лат.).], источает мочу, денно и нощно, во всяком случае, по-моему, это моча, пахнет почкой. Уж это-то я чую, я, утративший чувство обоняния. Можно в таких условиях говорить о мочеиспускании? Как бы не так. Мой пот тоже, а я только и делаю, что потею, странно пахнет. И, по-моему, слюна, постоянно обильная, тоже отличается этим. Ах, при том, как я избавляюсь от своих отходов, мне не суждено окончить дни от уремии. Если бы существовала справедливость, на худой конец, меня тоже предали бы земле живьем. И этот список моих слабых мест, которого я никогда не составлю, опасаясь, как бы мне не кончиться, может, я его когда-нибудь составлю, когда дойдет до составления перечня моего добра и пожитков. Потому как в тот день, если он когда-нибудь займется, я буду меньше бояться окончить жизнь, чем сегодня. Потому как сегодня, если я и не чувствую, что нахожусь как раз в начале дистанции, я не притязаю и на то, что я близок к финишу. Я, стало быть, приберегаю силы для спурта. Потому как быть в состоянии спуртовать, когда пробьет час, нет, с таким же успехом можно и сойти с дистанции. Но сходить с дистанции запрещено, и даже останавливаться, хоть на миг. Я, стало быть, жду, осторожно продвигаясь вперед, когда часы возвестят мне, Моллой, не щади сил, это конец. Так я рассуждаю, с помощью образов, плохо приложимых к моей ситуации. И меня больше не покидает чувство, не знаю почему, или почти не покидает, что однажды мне предстоит поведать обо всем, что у меня осталось, обо всем, чем я владею. Но для этого я должен ждать, чтобы удостовериться в том, что я ничего больше не могу ни приобрести, ни потерять, ни выбросить, ни подарить. Тогда я смогу сказать, не боясь ошибиться, что же у меня осталось в конечном счете из моих пожитков. Потому как это будет окончательный счет. А до тех пор я могу стать беднее или богаче, ах, не настолько, чтобы от этого изменилось мое положение, но достаточно, чтобы помешать мне объявить, в данный момент, то, что мне осталось, обо всем, чем бы я ни владел, раз я еще не всем владел. Но этого предчувствия я не могу понять, и с лучшими предчувствиями очень часто как раз и случается, по-моему, что их невозможно понять. Тогда это, стало быть, верное предчувствие и, возможно, оправдается. А вот ложные предчувствия, они более понятны? Я так полагаю, да, полагаю, что все ложное легче поддается сведению к ясным и отличным понятиям, отличным от других представлений. Но боюсь, я ошибаюсь. Но я не был человеком предчувствий, а только лишь совершенно кратковременных чувств, скорее эпичувствий, осмелюсь сказать. Потому как я наперед знал, что и освобождало меня от необходимости предчувствовать. Пойду еще дальше (что мне стоит?), я только наперед и знал, а в самый момент я уже больше не знал, что, быть может, не пройдет незамеченным или только ценой сверхчеловеческих усилий, а после я тоже уже больше не знал, вновь возвращался в неведение. И все это, вместе взятое, если такое возможно, должно служить объяснением многих вещей, особенно же моего поразительно преклонного возраста, местами еще цветущего, если принять во внимание, что состояние моего здоровья, что бы я выше о нем ни наговорил, не дает к тому достаточных оснований. Чистое предположение, ни к чему не обязывающее. Но, как я сказал, если на той стадии, которой я достиг, мое продвижение становилось все более и более медленным и болезненным и происходило это не единственно по причине моих ног, а по причине множества, так сказать, слабых мест, никакого отношения к ногам не имевших. Если только не предположить, а ничто к этому не располагает, что они связаны с тем же синдромом, что и ноги, который в данном случае отличался бы дьявольской сложностью. Факты таковы, и я о том сожалею, но сейчас уже слишком поздно для того, чтобы это исправить, что во время моих долгих скитаний я сделал чересчур сильный упор на ноги, в ущерб всему остальному. Потому как я не был каким-то вульгарным калекой, отнюдь, и бывали дни, когда мои ноги были лучшей частью моего тела, за вычетом мозга, способного производить такие суждения. Я был, стало быть, вынужден все чаще останавливаться, не устану твердить об этом, и растягиваться на земле, вопреки правилам, то на спине, то ничком, то на одном боку, то на другом, и, насколько только можно, задрав ноги выше головы, для улучшения кровообращения. А спать, задрав ноги выше головы, когда ноги не гнутся, дело не легкое. Но не беспокойтесь, мне это удавалось. Когда речь шла о том, чтобы мне было удобно, тут я не жалел сил. Я был окружен лесом, и ветки, переплетаясь на ужасной высоте, сравнительно с моей, защищали меня от света и непогоды. Порой я за день делал не больше тридцати-сорока шагов, клянусь. Сказать, чтобы я спотыкался в непроглядной тьме, нет, не могу. Я спотыкался, но тьма не была непроглядной. Потому как там царил как бы синий сумрак, более чем достаточный для моих потребностей в смысле зрения. Я удивлялся тому, что сумрак этот не был зеленым скорее, чем синим, но мне он виделся синим, и, может, так оно и было. Красный свет солнца, смешиваясь с зеленью листвы, дает синий, так я рассуждал. Но время от времени. Время от времени. Какая доброта в этих маленьких словах, какая свирепость. Но время от времени я выходил на распутье, что-то вроде того, на звезду как бы, потому как они попадаются даже в самых непролазных лесах. И тогда, методично вращаясь, поворачиваясь в сторону тропинок, лучами расходившихся отсюда среди деревьев, я описывал полный круг, или меньше полного, или больше, так они были похожи одна на другую. В этих местах сумрак был не такой густой, и я спешил убраться оттуда. Не люблю, когда сумрак рассеивается, в этом есть что-то подозрительное. В этом лесу я, естественно, повстречал известное число людей, где их не встретишь, но ничего серьезного. Расскажу, кстати, об одном угольщике. Я мог бы его полюбить, полагаю, будь мне на семьдесят лет меньше. Но не обязательно. Потому как он тогда был бы на столько же моложе, ах, не совсем на столько, но намного. Я, если быть точным, никогда не отличался особым любвеобилием, но я имел все-таки свою малую толику, когда был маленький, и она обращалась на стариков, по преимуществу. И полагаю даже, что успел полюбить одного или двух, о, не настоящей любовью, конечно же нет, ничего похожего на то, что со старухой, опять забыл ее имя, Розой, нет, вы, впрочем, понимаете, кого я имею в виду, но все же, как бы сказать, нежно, как заповеданных лучшей земле. Ах, я был не по годам развит, когда был маленький, а и вырос – таким же остался. Меня сейчас от всех от них с души воротит, что от перезрелых, что от зеленых и недозрелых. Он набросился на меня и умолял разделить с ним кров в его хижине, хотите верьте, хотите нет. Абсолютно незнакомый. Верно, страдал от одиночества. Я говорю, угольщик, но, в сущности, я не знаю. Я вижу где-то дым. Это вот никогда от меня не ускользает, дым. Последовал долгий диалог, прерываемый жалобными стонами. Я не мог спросить у него дорогу к моему городу, название которого вечно у меня вылетает. Я спросил дорогу к ближайшему городу, нашел соответствующие слова и тон. Он не знал. Вероятно, родился в лесу и провел тут всю жизнь. Я попросил его объяснить мне, каким образом быстрее всего выбраться из леса. Я стал красноречивым. Он отвечал очень невразумительно. Или я ничего не понял из того, что он говорил, или он ничего не понял из того, что я говорил, или он не знал или же хотел удержать меня подле себя. При всей своей скромности склоняюсь к четвертой гипотезе, потому как, когда я вознамерился удалиться, он удержал меня за рукав. Я живо высвободил один из костылей и с силой врезал ему по черепу. Это его успокоило. Мерзкий старик. Я встал и снова пустился в дорогу. Но, едва пройдя несколько шагов, а в ту пору несколько шагов было для меня кое-что, я сделал поворот кругом и возвратился посмотреть, как он там. Увидев, что он все еще дышит, я удовольствовался тем, что всыпал ему горяченьких по бокам пяткой. Вот как я это проделал. Тщательно выбрав место, в нескольких шагах от тела, я встал, повернувшись к нему спиной, само собой. Потом, угнездившись как следует на своих костылях, принялся раскачиваться взад-вперед, соединив ступни, вернее, прижав ноги одну к другой, ибо как соединить ступни при том состоянии моих ног? Но как же прижать ноги одну к другой, при их состоянии? Я прижал, вот все, что я могу вам сказать. И точка. Или не прижал. Какое это может иметь значение? Я раскачивался, вот что главное, и моя амплитуда все увеличивалась, до того момента, когда, сочтя, что этот момент настал, я не рванулся что было сил вперед и, следовательно, мгновение спустя, назад, что дало искомый результат. Откуда взялись у меня эти скрытые силы? Может, из моей слабости. От толчка я, естественно, перевернулся. Сделал кульбит. Всего не предусмотришь, это я часто замечал. Я немножко отдохнул, потом встал, подобрал костыли, пошел и расположился по другую сторону тела, где методично принялся проделывать то же самое. У меня всегда было пристрастие к симметрии. Но я нацелился чуть ниже, и одна из моих пяток врезалась во что-то мягкое. Во всяком случае, если я не попал по ребрам, этой вот пяткой, я зато без сомнения заехал ему по почкам, ах, совсем не так сильно, чтобы им лопнуть, нет, не думаю. Люди воображают, что раз ты стар, беден, немощен, робок, так ты и постоять за себя не можешь, и в общем смысле это правда. Но в благоприятных обстоятельствах, с хилым и неумелым обидчиком, как бы одних с тобой кондиций, в глухом месте, иногда удается показать, какого полета ты птица. И вот затем именно, чтобы напомнить об этой возможности, о которой слишком часто забывают, я, вероятно, и задержался на этом случае, который сам по себе никакого интереса не представляет, как все, что призвано наставлять или предупреждать. Но питался ли я, хотя бы время от времени? Непременно, непременно, кореньями, ягодами, несколько раз – мелкой ежевикой, по одной штучке, время от времени, с содроганием, – каким-нибудь грибом, потому как я плохо разбираюсь в грибах. Чем еще, ах да, плодами рожкового дерева, столь любезного козам. Словом, всем, что мне попадалось, в лесу полно подходящих вещей. И поскольку я когда-то слышал или, более вероятно, где-то читал, в те еще времена, когда считал, что мне на пользу просвещать себя, или развлекать себя, или отуплять себя, или убивать время, человек в лесу, считая, что он все время идет прямо, на самом деле только и делает, что кружит на месте, я старался изо всех сил идти по кругу, надеясь таким образом идти прямо. Потому как я переставал быть олухом и делался хитрецом всякий раз, когда давал себе такой труд. И я сохранял сведения, которые могли мне пригодиться в жизни. И если я не шел строго по прямой, я по крайней мере не шел по кругу, что само по себе уже кое-что. И, действуя так день за днем, ночь за ночью, я возлагал большие надежды на то, что выйду из леса, когда-нибудь. Потому как мой край – не все лес, далеко не все. Есть там также и равнина, и горы, и море, города и деревни, соединяющиеся между собой дорогами и тропками. И я тем более был убежден, что когда-нибудь выйду из леса оттого, что уже выходил из него, и не раз, и знал, как трудно не сделать снова того, что ты уже делал. Но тогда все было несколько иначе. Тем не менее я питал большую надежду увидеть однажды сквозь неподвижные ветви, словно вырезанные из меди, не тревожимые никаким дуновением, колебание странного света равнины, в бледных и бешеных завихрениях. Но я и страшился того дня. Так что я больше не сомневался, что он придет, рано или поздно. Потому как в лесу мне было совсем неплохо, я мог бы представить себе кое-что и похуже и остался бы там навечно без больших сожалений, не заливаясь слезами о свете равнины или других благах моего края. Потому как я был хорошо знаком с благами моего края и считал, что лес им не уступает. И он не только не уступал им, по моим понятиям, но и имел перед ними то преимущество, что я там находился. Странный, не так ли, способ подходить к вещам. Может, и не такой странный, как кажется. Потому как, находясь в лесу, в месте, которое не хуже и не лучше других, и будучи волен остаться там, не был ли я вправе видеть его преимущества не в силу того, каков он, но в силу того, что я там нахожусь. Поскольку я там находился. И раз я там находился, мне не было надобности туда идти, чем не следовало пренебрегать, учитывая состояние моих ног и мое общее состояние. Вот что я хотел сказать, и если не сказал сразу же, так потому, что что-то тому противилось. Но я не мог, я имею в виду, остаться в лесу, это было непозволительно для меня. То есть я мог бы, физически для меня не было бы ничего легче, но я ведь не только физическая материя, и, когда бы я остался в лесу, я чувствовал бы, что нарушил императив, такое у меня по крайней мере было ощущение. Но я мог ошибаться, и, может, мне было бы лучше остаться в лесу, я мог бы, как знать, остаться там, не испытывая угрызений, того тягостного ощущения, что совершаю ошибку, чуть ли не грех. Потому как я сильно уклонялся, всегда, сильно уклонялся от подсказок моих подстрекателей. И если я не могу, как приличествует, радоваться этому, не вижу также и никаких оснований из-за этого огорчаться. Но императивы – это немножко другое, и я всегда имел склонность им повиноваться, не знаю почему. Потому как они никогда никуда меня не привели, зато вечно срывали с мест, где мне хоть и не было хорошо, было все же не хуже, чем в других местах, а потом замолкали, предоставляя мне погибать. Я их, стало быть, знал, эти свои императивы, и, однако, подчинялся им. Это вошло в привычку. Надо сказать, что почти все они относились к одному и тому же вопросу, моим отношениям с моей матерью, к необходимости как можно скорее внести в них некоторую ясность и даже к тому роду ясности, которую следует в них внести, и тем средствам, какими достичь этого с максимальной эффективностью. Да, это были императивы достаточно недвусмысленные и даже подробные, до того момента, пока, сорвав меня с места, они не переходили на бормотание, а потом и вовсе замолкали, бросив меня, как последнего олуха, который не знает, ни куда он идет, ни зачем. И почти все они, может, я уже это сказал, относились к одному и тому же мучительному и щекотливому вопросу. И я считаю даже, что не смог бы назвать ни одного, который имел бы другое содержание. И тот, что приказывал мне тогда немедля уйти из леса, ничем не отличался от тех, к которым я привык, по сути. Потому как в его форме я отметил одну, по-моему, новую деталь: за обычными разглагольствованиями следовало торжественное предупреждение, вот оно, быть может, уже слишком поздно. Оно было на латыни, nimis sero [6 - Слишком поздно (лат.).], по-моему, это по-латыни. Славные они, эти гипотетические императивы. Но если я так никогда и не сумел порешить с этим вопросом, вопросом моей матери, не следовало вменять это в вину исключительно голосу, до времени покидавшему меня. На нем лежала своя доля ответственности, вот все, в чем можно его упрекнуть. Потому как были и внешние препятствия, противостоявшие тому различными хитрыми средствами, я уже приводил несколько примеров. И пусть бы голос истерзал меня вконец, я, может, все равно не преуспел бы в том больше, по причине других преград, стоявших на моем пути. И в этом приказании, звучавшем поначалу неуверенно, а потом и вовсе смолкшем, как не уловить, не делай этого, Моллой! Не для того ли он без конца напоминал мне о моем долге, чтобы лучше показать его абсурдность? Возможно. К счастью, в общем он лишь поддерживал, затем, если угодно, чтобы впоследствии его осмеять, мой постоянный настрой, а чтобы понять, что ты человек слабовольный, не требуется, чтобы тебя бранили. И я сам по себе, с незапамятных времен, мне кажется, шел к моей матери, чтобы поставить наши отношения на менее шаткую основу. И когда я у нее бывал, а это мне часто удавалось, я уходил от нее, так ничего и не достигнув. А когда меня там уже больше не было, я вновь направлялся к ней в надежде, что в следующий раз я больше преуспею. И когда у меня был такой вид, будто я на это махнул рукой и занят чем-то другим или вовсе ничем не занят, на самом деле я был занят не чем иным, как тщательной доработкой планов и поисками дороги к ее дому. Это принимает смешной оборот. Так что даже и без так называемого императива, которого я уже касался, мне было бы трудно остаться в лесу, потому как мне приходилось предположить, что ее там нет. Но это трудное житье, может, мне было бы лучше изведать его. Но я говорил себе, еще немного, при том, с какой скоростью все это движется, и я больше не смогу отсюда выбраться, и буду вынужден остаться там, где нахожусь, если только меня не понесут. О, я не выражался столь ясно. И когда я говорю, я сказал себе и т. д., я хочу сказать только, что я смутно сознавал, что дела обстоят так-то, не зная в точности, что это, собственно, такое. И всякий раз, когда я говорю, я сказал себе то-то и то-то, или говорю о внутреннем голосе, который говорит мне, Моллой, а затем идет какая-нибудь красивая фраза, более или менее простая и ясная, или чувствую необходимость предоставить какие-то разумные слова в распоряжение других, или же ради других с моих собственных губ сходят звуки, надлежащим образом артикулированные, более или менее, я всего-навсего подчиняюсь требованиям условности, которой угодно, чтобы ты либо лгал, либо помалкивал. Поскольку происходило все совсем не так. Я, стало быть, не говорил себе, при том, с какой скоростью все это движется, еще немного и т. д., но, может, это было похоже на то, что я сказал бы себе, будь я на то способен. В действительности я совсем ничего не говорил, но слышал некий гул, что-то стряслось с тишиной, и я навострил уши, наподобие какого-нибудь животного, как я воображаю, которое вздрогнет и притворится мертвым. И потом, иногда во мне рождалось нечто вроде смутного сознания, которое я и выражаю, говоря, я сказал себе и т. д., или, не делай этого, Моллой, или, это фамилия вашей матушки? – сказал комиссар, я привожу по памяти. Или же выражаю, не опускаясь до oratio recta [7 - Прямая речь (лат.).], с помощью других образных средств, столь же обманчивых, как, например, мне казалось, что и т. д., или, у меня сложилось впечатление и т. д., потому как мне совсем ничего не казалось и у меня не складывалось впечатления никакого рода, но просто где-то что-то изменилось и, чтобы ничего не изменилось, требовалось, чтобы и я обязательно изменился или чтобы и мир тоже изменился. И вот эти-то маленькие приведения в соответствие, как между чашами Галилея [12 - …приведения в соответствие, как между чашами Галилея – имеются в виду, по всей вероятности, чаши гидростатических весов, изобретенных Галилеем, которому принадлежит также изобретение телескопа, термометра и других приборов.], я никак не мог выразить, кроме как сказав, боюсь, что, или, надеюсь, что, или, это фамилия вашей матушки? – сказал комиссар, к примеру, и которые я мог бы выразить иначе и лучше, если б дал себе такой труд. И, может, я когда-нибудь это сделаю, когда труд не будет мне так отвратителен, как ныне. Но не думаю. Я, стало быть, сказал себе, еще немного, при том, с какой скоростью все это движется, и я больше не смогу отсюда выбраться и буду вынужден остаться там, где нахожусь в данный момент, если только не найдут кого-то, кто любезно согласится меня нести. Потому как мои перегоны становились все короче и короче, а мои остановки вследствие того – все чаще и чаще и, добавлю, продолжительнее, потому как представление о долгой остановке не вытекает с необходимостью из представления о коротком перегоне, ни также из представления о частых остановках, по зрелом размышлении, если только не придавать слову частый смысл, которого оно не имеет, чего мне не хотелось бы делать ни за что на свете. И мне представлялось тем более желательным выйти из этого леса как можно быстрее, что я, того и гляди, буду не в состоянии выйти откуда бы то ни было, хотя бы из рощицы. Была зима, да, должно быть, была зима, и не только многие деревья сбросили листву, но листва эта сделалась черной и пористой, и мои костыли вязли в ней подчас по самую развилку. Заслуживает упоминания то, что мне было не холоднее обычного. Может, это была только осень. Но я всегда был не очень чувствителен к изменению температуры. А сумрак, если и казалось, что он утратил свою синеву, остался таким же густым, как раньше. Это в конце концов вынудило меня сказать: он менее синий оттого, что сейчас меньше зеленого, а такой густой из-за свинцового зимнего неба. Потом что-то насчет черных ветвей, с которых падало что-то черное, вроде как. Вороха черных и как бы осклизлых листьев существенно задерживали меня. Но я бы и без того отказался от прямохождения, от того, как ходят люди. И я все еще помню день, когда, лежа, с целью отдыха, вопреки правилам, ничком, я внезапно воскликнул, стукнув себя по лбу, вот так так, существует же передвижение ползком, я же об этом не подумал. Но как, при таком состоянии моих ног и моего тела? И головы. Но прежде чем двинуться дальше, одно слово о шорохах леса. Я хорошенько прислушивался, но не уловил ничего подобного. Но скорее, с немалой долей желания и капелькой воображения, изредка далекий удар гонга. Рог, в лесу, это подходит, его там ожидаешь. Значит, охотник. Но гонг! Даже, куда ни шло, тамтам не так бы меня поразил. Но гонг? Это прискорбно, хотеть насладиться хотя бы знаменитыми шорохами и преуспеть лишь в том, чтобы изредка слышать издалека какой-то гонг. В какой-то миг я мог надеяться лишь, что это всего-навсего мое сердце, работает еще, бьется. Но только на миг. Потому как мое сердце не стучит, шум, производимый этим старым насосом, надо скорее искать в гидравлике. Листья я тоже слушал, до того как они опали, со вниманием – и понапрасну. Они безмолвствовали, неподвижные и жесткие, точно латунные, бьюсь об заклад, я уже об этом говорил. Вот вам и шорохи леса. Время от времени я приводил в действие свой рожок, сквозь материю кармана. Он издавал все более и более приглушенный звук. Я отцепил его от моего велосипеда. Когда? Не знаю. А теперь давайте кончать. Растянувшись на земле ничком, пользуясь костылями, как багром, я бросал их перед собой в мелкие кустики, когда чувствовал, что они прочно зацепились, подтягивался вперед, на одних запястьях, благо они были еще достаточно сильны, несмотря на мою худосочность, хотя и были распухшие и изуродованные, вероятно, какой-то разновидностью деформирующего артрита. Вот, в нескольких словах, как я это проделывал. Этот способ передвижения имеет перед остальными, я говорю о тех, которые сам испробовал, то преимущество, что, когда захочется отдохнуть, останавливаешься и отдыхаешь без всяких проволочек. Потому как стоя – никакого отдыха, сидя – тоже. Есть люди, которые передвигаются сидя и даже на коленях, подтягиваясь вправо, влево, вперед, назад с помощью крюков. Но когда передвигаешься, как рептилия, остановка означает в тот же миг начало отдыха и даже само движение есть своего рода отдых, рядом с другими видами движения, говорю о тех, которые так измотали меня. И таким образом я и продвигался по лесу, медленно, но с известным постоянством, делая свои пятнадцать шагов в сутки, спокойно, не надрываясь. И даже на спине полз, вслепую забрасывая костыли позади себя, в низкий кустарник, в моих полузакрытых глазах – черное от веток небо. Я шел к своей матушке. И время от времени говорил, матушка, вероятно, чтобы подбодрить себя. Я то и дело терял шляпу, шнурок давным-давно оборвался, до тех пор пока с досады не нахлобучил ее на свой череп с такой силой, что больше уже не мог ее снять. И если бы у меня были знакомые дамы, повстречай я их, я был бы не в состоянии поприветствовать их должным образом. Но у меня никогда не выходила из головы, которая все еще работала, хотя и со скрипом, необходимость поворачивать, без конца поворачивать, и через каждые три-четыре подтягивания я менял курс, в силу чего описывал если не круг, то по меньшей мере многогранник, каждый делает, что может, и я позволял себе надеяться, что продвигаюсь прямо вперед, несмотря ни на что, по прямой, днем и ночью, к моей матери. И день в самом деле настал, когда лес прекратился, и я увидел свет долины, точь-в-точь как я предвидел. Но я увидел его не вдалеке, дрожащим за строгими стволами, как я ожидал, а совершенно внезапно очутился в нем, открыл глаза и увидел, что дошел. И это, вероятно, объясняется тем, что уже в течение порядочного времени я открывал глаза лишь в исключительных случаях. И даже небольшие изменения направления делал наобум, во тьме. Лес заканчивался канавой, не знаю по какой причине, и в этой-то канаве я постиг, что со мной произошло. Вероятно, как раз свалившись туда, я и открыл глаза, иначе с чего бы мне их открывать? Я глядел на равнину, разметнувшуюся передо мной, насколько хватал глаз. Нет, не настолько, насколько хватал глаз. Потому как, когда мой глаз привык к свету, мне показалось, что я вижу бледно вырисовывавшиеся на горизонте башни и колокольни города, но мне, естественно, ничто не позволяло предположить, что это мой город, до получения более подробных сведений. Равнина, правда, показалась мне знакомой, но в моем краю все равнины похожи одна на другую, и, коли знаешь одну, знаешь их все. К тому же был ли то мой город или нет, дышала ли где-то под этими дымами моя мать или же она отравляла атмосферу в сотне миль от него, эти вопросы были для человека в моем положении чудовищно праздными, хотя и представляли неоспоримый интерес в плане чистого познания. Ибо как мне ползти по этому громадному поросшему травой полю, где мои костыли тщетно искали бы зацепку? Может, катиться? А потом? Позволят мне разве катиться до самого дома моей матери? К счастью, в этом мучительном стечении обстоятельств, которое я смутно предвидел, не осознавая всей его горечи, я услышал, как мне говорят, чтобы я не волновался, помощь на подходе. Дословно. Эти слова, могу сказать, прозвучали в моих ушах и в моем рассудке громко и отчетливо, как спасибо, вообще-то, того мальчишки, чей шарик я поднял, право, не преувеличиваю, почти. Не волнуйся, Моллой, уже идут. В конце концов, надо, вероятно, изведать все, включая вспомоществование, чтобы составить полную картину возможностей планеты. Я кубарем скатился на дно канавы. Должно быть, стояла весна, весеннее утро. Мне показалось, что я слышу птиц, жаворонков, может быть. Как это получилось, что в лесу я их не слышал? И не видел. Тогда мне это совсем не казалось странным. А слышал я их на берегу моря? Чаек? Я не мог припомнить. Помнил только коростелей. В памяти у меня возникли два путника. Один с дубиной. Я про них позабыл. Я снова увидел овец. Впрочем, я это сейчас говорю. Я не волновался, передо мной вновь предстали другие эпизоды моей жизни. Мне казалось, что то идет дождь, то светит солнце, по очереди. Настоящая весенняя погода. У меня было желание вернуться в лес. О, не то чтобы настоящее желание. Моллой мог остаться там, где он был.


   II

   Полночь. По стеклу хлещет дождь. Я спокоен. Все спит. Однако я встаю и направляюсь к своему письменному столу. Мне не спится. Моя лампа светит мягким ровным светом. Я ее отрегулировал. Ее хватит до утра. Я слышу филина. Какой жуткий воинственный клич! Когда-то я слушал его безучастно. Мой сын спит. Пусть спит. Придет ночь, когда и он, будучи не в силах спать, сядет за свой рабочий стол. Я буду забыт.
   Мой отчет будет длинным. Быть может, я его не кончу. Меня зовут Моран, Жак. Так меня называют. Я человек пропащий. Мой сын тоже. Он, должно быть, не подозревает об этом. Он, должно быть, считает, что стоит на пороге жизни, настоящей жизни. Вообще-то это правда. Его зовут Жак, как меня. Но никакой путаницы быть не может.
   Я вспоминаю день, когда я получил приказ заняться Моллоем. Это было летом, в воскресенье. Я сидел в своем маленьком садике, в плетеном кресле, с черной закрытой книгой на коленях. Было, наверное, около одиннадцати, еще слишком рано, чтобы идти в церковь. Я вкушал воскресный отдых, немало сожалея о том, как его понимают в некоторых приходах. Работать, даже играть в воскресенье было не так уж непременно достойно порицания, по моему мнению. Все зависело от душевного состояния того, кто работает или играет, и от природы его работы, его игр, по моему мнению. Я с удовлетворением размышлял об этом, о том, что этот несколько анархистский взгляд получал распространение, даже среди духовенства, все более расположенного признать, что день субботний, коль скоро человек ходит на мессу и платит десятину, может считаться таким же, как прочие, в определенных отношениях. Лично меня это не касалось, я всегда любил ничего не делать. И я бы охотно отдыхал и в рабочие дни, будь у меня средства. Не то чтобы я был положительно ленив. Совсем другое. Когда я видел нечто, что сам я сделал бы лучше, если бы захотел, что я и делал лучше всякий раз, когда принимал такое решение, у меня складывалось впечатление, что я занимаю должность, до которой никакой иной род деятельности не мог бы меня вознести. Но этой радости, в течение недели, я мог предаваться лишь изредка.
   Стояла прекрасная погода. Я рассеянно смотрел на свои ульи, наблюдая, как в них влетали и вылетали из них пчелы. Я услышал скрип гравия, торопливые шаги моего сына, поглощенного не знаю какими фантазиями о побегах и преследованиях. Я крикнул ему, чтобы не пачкался. Он не ответил.
   Полное спокойствие. Ни дуновения. Из труб моих соседей прямо вверх поднимался сизый дым. Всевозможные звуки досуга, постукивания молотка и шаров, грабель о камешки, машины для стрижки газона вдалеке, часов моей дорогой церкви. И, понятно, птиц, чьи песни невольно смолкали, побежденные жарой, а сами они покидали верхние ветви зари ради сумрака кустарника. Я с удовольствием вдыхал запах, источаемый моей лимонной вербеной.
   Таков кадр, в котором протекали мои последние мгновения счастья и покоя.
   В сад вошел мужчина и быстрым шагом направился ко мне. Я хорошо его знал. Ежели в воскресенье ко мне заявится сосед, чтобы поздороваться, коли ему уж так хочется, я его уж так и быть приму, предпочитая все же не видеть никого. Но человек, о котором идет речь, не был соседом. Наши отношения были исключительно деловые, и он прибыл издалека, чтобы побеспокоить меня. Я, следовательно, был расположен принять его весьма холодно, тем паче что он посмел пройти прямо к тому месту, где я сидел под моей яблоней. Так как я с крайней неприязнью смотрел на тех, кто позволял себе такие вольности. Если кто-то желал поговорить со мной, надо было лишь подойти к входной двери и позвонить. Марте были даны инструкции. Я полагал, что недоступен для взора всех приходящих, следовавших короткой аллеей, которая соединяла калитку сада с дверью дома, да так оно, должно быть, на самом деле и было. Но при стуке захлопнувшейся калитки я с раздражением обернулся и увидел смутно вырисовывающуюся сквозь листву высокую фигуру, которая чесала через лужайку прямо ко мне. Я не встал и не пригласил его сесть. Он остановился передо мной, и мы молча уставились друг на друга. Он был в темном, парадном, подчеркнуто по-воскресному, что окончательно восстановило меня против него. Эта грубая забота о наружности, когда душа ликует в рубище, всегда казалась мне чудовищной. Я смотрел на громадные ноги, давившие мои маргаритки. Я охотно бы выгнал его, кнутом. К несчастью, дело было не только в нем. Садитесь, сказал я, смягчившись по размышлении: в конце концов он всего лишь исполнял роль связного. Да, я вдруг почувствовал жалость к нему, к себе. Он сел и вытер лоб. Я заметил своего сына, подглядывавшего за нами из-за куста. Моему сыну было в ту пору тринадцать или четырнадцать лет. Он был высокий и сильный для своего возраста. Временами его умственный уровень, казалось, дотягивал до среднего. Мой сын, как-никак. Я позвал его и велел пойти и принести пива. Сам я довольно часто вынужден оказываться в положении наблюдателя. Мой сын инстинктивно подражал мне. Он вернулся спустя поразительно короткое время с двумя стаканами и литровой бутылкой пива. Откупорил бутылку и налил нам. Он очень любил откупоривать бутылки. Я велел ему умыться, привести в порядок свой костюм, одним словом, приготовиться к появлению на людях, так как приближался час мессы. Он может остаться, сказал Габер. Я не хочу, чтобы он оставался, сказал я. И, повернувшись к сыну, снова велел ему идти и приготовиться. Если в ту пору было что-нибудь, что мне не нравилось, это опаздывать к мессе. Как хотите, сказал Габер. Мы пытались перейти на ты. Впустую. Я не говорю, не говорил ты никому, за исключением двух человек. Жак с ворчанием удалился, держа палец во рту, отвратительная и нечистоплотная привычка, но более предпочтительная, принимая все во внимание, чем палец в носу, по моему мнению. Если то, что он брал палец в рот, не позволяло моему сыну совать его в нос или куда-то еще, он правильно делал, что поступал так, в известном смысле.
   Вот ваши инструкции, сказал Габер. Он вынул из кармана записную книжку и принялся читать. Время от времени он останавливался, закрывал книжку, предусмотрительно заложив ее пальцем, пускался в комментарии и рассуждения, которые были мне ни к чему: я свое дело знал. Когда он наконец кончил, я сказал ему, что эта работа меня не интересует и пусть шеф обратится лучше к другому агенту. Он хочет, чтобы это были вы, Бог знает почему, сказал Габер. Он вам, вероятно, сказал почему, сказал я, чуя лесть, до которой я был падок. Он сказал, ответил Габер, что никто, кроме вас, не способен выполнить эту работу. Более или менее это я и хотел услышать. Однако, сказал я, работа кажется мне по-детски простой. Габер принялся с раздражением критиковать нашего хозяина, который взодрал его среди ночи, как раз в тот момент, когда он принимал позу, чтобы заняться любовью с женой. Ради подобной глупости, добавил он. И он вам сказал, что доверяет только мне? – сказал я. Он сам не знает, что говорит, сказал Габер. Ни того, что делает. Он вытер подкладку своего котелка, внимательно вглядываясь в него, словно что-то там искал. Мне, следовательно, трудно отказаться, сказал я, прекрасно зная, что при любом раскладе отказаться мне было невозможно. Отказаться! Но мы, наша братия, агенты, частенько, для развлечения, хорохорились между собой, напускали вид, будто мы свободные люди. Вы отправитесь сегодня, сказал Габер. Сегодня, воскликнул я, да он рехнулся. Ваш сын пойдет с вами, сказал Габер. Я замолк. Когда заходило по-серьезному, мы замолкали. Габер застегнул кнопки своей книжки и убрал ее в карман, который тоже застегнул. Он встал, потер руками грудь. Я бы выпил еще кружку, сказал он. Идите на кухню, сказал я, служанка вам даст. Честь имею, Моран, сказал он.
   Идти на мессу было слишком поздно. Мне незачем было смотреть на часы, чтобы убедиться в этом, я чувствовал, что месса началась без меня. Без меня, ведь я никогда не пропускал мессы, и пропустить ее как раз в это воскресенье, когда я так нуждался в ней! Для раскачки! Я принял решение домогаться приватного приема, во вторую половину дня. Придется обойтись без ленча. С добрым отцом Амбруазом всегда можно было договориться.
   Я позвал Жака. Безуспешно. Я сказал себе: видя, что я все еще совещаюсь, он пошел на мессу один. Это объяснение подтвердила прислуга, впоследствии. Но я добавил: он мог бы зайти и повидаться со мной перед уходом. Я охотно предавался монологам во время размышлений, и тогда было видно, что у меня шевелятся губы. Но он, вероятно, боялся побеспокоить меня и получить нагоняй. Так как мне случалось переходить границы, распекая моего сына, который вследствие этого меня побаивался. Меня самого никогда достаточно не наказывали. О, меня отнюдь не баловали, на меня просто не обращали внимания. Откуда и дурные привычки, которых никакими силами не искоренишь и которых даже самое тщательное соблюдение благочестия так и не смогло побороть. Я надеялся избавить сына от этой беды, задавая ему время от времени хорошую трепку, сопровождаемую пояснениями и увещеваниями. Потом я сказал себе: осмелится ли он сказать мне, что возвращается с мессы, если его там не было, если он всего-навсего побежал, к примеру, встретиться с приятелями за бойней? И я постановил вытянуть что только можно на сей счет из отца Амбруаза. Так как не следовало, чтобы мой сын воображал, будто может мне безнаказанно лгать. И если бы отец Амбруаз не смог бы дать мне таких сведений, я обратился бы к церковному старосте, потому что и помыслить невозможно, чтобы присутствие моего сына на мессе в полдень могло остаться незамеченным. Так как я достоверно знал, что у церковного старосты есть список верующих и что, расположившись у кропильницы, он считал нас по головам в момент отпущения грехов. Деталь, заслуживающая внимания, отец Амбруаз не знал обо всех этих проделках, да, все что относится к надзору, было ему ненавистно, доброму отцу Амбруазу. И заподозри он, что церковный староста способен на такую дерзость, он прогнал бы его без промедления. Должно быть, церковный староста исправно вел тот список с таким усердием для собственного назидания. Я, понятное дело, знаю, как обстояли дела на полуденной мессе, не имея лично никакого понятия об остальных службах, где ноги моей никогда не было. Но слышал, поговаривали, будто такой же в точности контроль осуществлялся и во время них если не самим церковным старостой, которого, вероятно, призывали другие его обязанности, то одним из его многочисленных сыновей. Странный приход, где паства больше своего пастыря была осведомлена касательно обстоятельства, относившегося, казалось бы, скорее к его, нежели ее ведению.
   Вот о чем размышлял я, ожидая возвращения сына и ухода Габера, я еще не слышал, чтобы он удалился. И сегодня вечером я нахожу странным, что мог об этом размышлять в такой момент, о моем сыне, о недостатках моего воспитания, об отце Амбруазе, о церковном старосте Жоли с его списком. Разве не было мне чем занять себя с большей пользой после того, что я только что услышал? Все потому, что я еще не начал принимать это дело всерьез. И я тем более удивляюсь этому, что подобная беззаботность не в моем характере. Или же я инстинктивно избегал о нем думать, чтобы выкроить себе еще несколько мгновений покоя? Даже если при чтении донесения Габером дело это показалось мне недостойным меня, то, что шеф настаивал на том, чтобы это был именно я, Моран, а также известие, что со мной пойдет мой сын, должны были бы предупредить меня, что речь идет о деле из ряда вон выходящем. И вместо того, чтобы подключить к нему без промедления все ресурсы моего ума и опыта, я размышлял о слабостях нашего рода и странностях тех, кто меня окружает. Но яд тем временем уже действовал, тот яд, который мне только что дали. Я беспрестанно ерзал в кресле, проводил руками по лицу, клал ногу на ногу, снова вытягивал их и т. д. Мир уже менялся на цвет и вес, вскоре придется признать, что я встревожен.
   Я с досадой вспомнил о пиве, которое только что поглотил. Допустят ли меня причаститься тела Христова после кружки «Валленштейна»? А если я ничего не скажу? Вы пришли натощак, сын мой? Меня бы не стали спрашивать. Но Бог узнал бы об этом, рано или поздно. Он, возможно, меня простил бы. Но евхаристия [13 - Евхаристия – святое причастие, в котором в виде вина и хлеба представлены кровь и тело Христово как дарующая благодать пища духовная. Результатом его должно быть духовное насыщение, подобное насыщению тела пищей; это и вызывает опасения Морана, что от выпитого пива евхаристия не возымеет надлежащего действия.], произведет ли она то же воздействие, если принять ее после пива, будь оно даже мартовское? Я всегда мог бы проверить. Каковы на сей предмет предписания Церкви? Что, если я на грани святотатства? Я решил пососать несколько мятных пастилок по дороге к дому священника.
   Я встал и прошел в кухню. Спросил, вернулся ли Жак. Я его не видела, ответила Марта. Она, казалось, была не в духе. А тот? – сказал я. Какой тот? – сказала она. Тот, что пришел от меня попросить у вас стакан пива, сказал я. Никто у меня ничего не просил, сказала Марта. Кстати, сказал я с невозмутимым видом, я сегодня обойдусь без ленча. Она спросила, не болен ли я. Дело в том, что по своей натуре я скорее любил поесть. И я всегда хотел, чтобы воскресный ленч был в особенности обилен. В кухне приятно пахло. Сегодня я съем его немного позже, вот и все, сказал я. Марта в ярости смотрела на меня. Скажем, в четыре часа, сказал я. Я знал, что копошится там, за этим узким, убеленным сединами лбом. Вы сегодня останетесь дома, сказал я холодно, я сожалею. Она набросилась на кастрюли, потеряв от возмущения дар речи. Постарайтесь, насколько возможно, чтобы все было теплое, сказал я. И, зная, что она способна меня отравить, добавил: завтра вы будете свободны целый день, если это вас устраивает.
   Я вышел и прошел на дорогу. Габер, стало быть, ушел, не выпив пива. Ему, однако, очень хотелось. Хорошая марка, «Валленштейн». Я подстерегал Жака. Возвращаясь из церкви, он показался бы справа от меня, если бы шел с бойни – слева. Мимо прошел сосед, вольнодумец. Да ну, сказал он, не пошли сегодня поклоны бить? Он знал мои привычки, мои воскресные привычки, я хочу сказать. Все их знали, а шеф, вероятно, лучше всех, несмотря на то, что был далеко. У вас такой вид, точно вас тошнит, сказал сосед. Это меня от вас тошнит, сказал я, всякий раз, как вас завижу. Я вошел в дом, за моей спиной добросовестно гнусная улыбка. Я представил, как он бежит к своей сожительнице и говорит ей, ты знаешь этого несчастного олуха, Морана, если б ты видела, как я его отделал! Он не знал, что сказать! Убрался восвояси!
   Немного погодя вернулся Жак. Никаких следов проказ. Он сказал, что ходил в церковь один. Я задал ему несколько подходящих к случаю вопросов, относительно порядка обряда. Он отвечал без запинки. Я велел ему вымыть руки и садиться за стол. Вернулся на кухню. Только и делал, что входил и выходил, туда-сюда. Можете подавать, сказал я. Она уже выплакалась. Я заглянул в кастрюли. Тушеная баранина с картошкой по-ирландски. Питательное и экономное блюдо, только вот неважно переваривается. Честь и слава стране, чье имя оно сделало знаменитым. Я сяду за стол в четыре, сказал я. Мне не было надобности добавлять, с боем часов. Я любил точность, все, кто находил приют под моим кровом, тоже должны были ее любить. Я поднялся к себе в комнату. И там, растянувшись на кровати, при задернутых шторах, сделал первую попытку подступиться к делу Моллоя.
   Я хотел обдумать сначала лишь ближайшие заботы, те приготовления, к которым оно меня принуждало. В чем суть дела Моллоя, я избегал думать. Я чувствовал, как мною овладевает сильное смятение.
   Не поехать ли на мопеде? Я начал с этого вопроса. У меня был методический склад ума, и я никогда не выходил на задание без продолжительных размышлений о том, каким образом лучше отправиться в дорогу. Это первая проблема, которую предстояло разрешить в начале каждого расследования, и я никогда не трогался с места, не разрешив ее заранее, к собственному своему удовлетворению. Я ехал то на своем мопеде, то на поезде, то на машине, случалось мне также и отправляться в путь пешком или на велосипеде, ночью, потихоньку. Потому что, когда человек окружен врагами, как я, невозможно отправиться на мопеде, даже ночью, не обратив на себя внимания, если только не пользоваться им как простым велосипедом, в чем нет никакого смысла. Но если в моих привычках было сперва решить тонкий вопрос транспорта, это никогда не проходило без того, чтобы если не вникнуть в те факторы, от которых он зависел, то по крайней мере принять их во внимание. Ибо как определить, каким образом отправляться, если человек предварительно не узнает, куда идет или по меньшей мере, с какой целью от туда идет? Но в данном случае я взялся за проблему транспорта безо всякой подготовки, лишь рассеянно ознакомившись с донесением Габера. Я смогу извлечь мельчайшие подробности из этого донесения, когда захочу. Но я еще не дал себе этого труда, я уклонялся от него, говоря себе: это банальное дело. Желание решить в этих условиях вопрос транспорта было безумием. Тем не менее именно этим я и занимался. Я уже потерял голову.
   Я очень любил отправляться на мопеде, я питал слабость к этому средству передвижения. И, не видя причин, которые этому препятствовали, я решил отправиться на мопеде. Так на пороге дела Моллоя был начертан роковой принцип удовольствия.
   Солнечные лучи просачивались в щелку между шторами, высвечивая пляску пылинок. Я заключил из этого, что погода по-прежнему хорошая, и обрадовался. Когда отправляешься на мопеде, хорошая погода предпочтительна. Я ошибался, погода уже переменилась, небо затягивалось, вскоре должен был пойти дождь. Но пока еще светило солнце. На этом я и основывался, с непостижимой легкостью, не располагая другими данными, необходимыми для правильной оценки.
   Затем я взялся, по своему обыкновению, за капитальный вопрос относительно вещей, которые необходимо взять с собой. Я принял бы совершенно пустое решение и по этому вопросу, не ворвись ко мне мой сын, желавший знать, можно ли ему выйти. Я обуздал себя. Он вытер рот тыльной стороной ладони. Я этого терпеть не мог. Но есть жесты куда более скверные, об этом мне известно.
   Выйти? – сказал я, и куда пойти? Выйти! Какая мерзкая неопределенность. Я начал чувствовать, что очень проголодался. В Вязы, ответил он. Так называется наш маленький городской сад. А между тем меня уверяли, что там не увидишь ни одного вяза. Зачем? – сказал я. Повторить ботанику, ответил он. Бывали моменты, когда я подозревал, что мой сын скрытничает. Это был один из них. Я бы предпочел, быть может, чтобы он сказал мне: подышать свежим воздухом или: посмотреть на девчонок. Беда в том, что он знал о ботанике куда больше меня. Иначе я мог бы задать ему по возвращении несколько каверзных вопросов. Что до меня, я любил растительность, просто любил. Я даже видел в ней иногда лишнее доказательство существования Бога. Иди, сказал я, но возвращайся к половине пятого, мне нужно с тобой поговорить. Хорошо, папа, сказал он. Хорошо папа! Ах ты!
   Я немного поспал. Короче. Когда я проходил мимо церкви, что-то заставило меня остановиться. Я разглядывал портал, очень красивый, в стиле иезуитских храмов. Я находил его омерзительным. Я ускорил шаг, поспешая к дому священника. Господин аббат спит, сказала служанка. Я подожду, сказал я. Что-нибудь срочное? – сказала она. И да, и нет, сказал я. Она провела меня в гостиную, ужасающе пустую. Вошел отец Амбруаз, протирая глаза. Я вас побеспокоил, святой отец, сказал я. Он прищелкнул языком о нёбо, в знак протеста. Я не стану обрисовывать наших поз, характерных – его для него, моей для меня. Он предложил мне сигару, которую я охотно принял и положил в карман, между авторучкой и автоматическим карандашом. Он гордился своими манерами, своим знанием обхождения, отец Амбруаз, который не курил никогда в жизни. И все говорили, что он очень щедр. Я спросил, не видел ли он в полдень на мессе моего сына. Конечно, сказал он, мы даже поговорили. Должно быть, у меня был удивленный вид. Да, сказал он, не видя вас на вашем месте, в первом ряду, среди священников, служащих обедню, я испугался, уж не заболели ли вы. Я велел поэтому позвать милого ребенка, который меня успокоил. У меня был гость, совершенно некстати, сказал я, я не смог от него вовремя отделаться. Это мне и объяснил ваш сын, сказал он. И добавил: но сядем, в ногах правды нет. Он рассмеялся и сел, подобрав свою тяжелую сутану. Могу я предложить вам аперитива? – сказал он. Я был в смущении. Неужели Жак проболтался насчет пива? С него станется. Я пришел просить вас об одолжении, сказал я. Пожалуйста, сказал он. Мы посмотрели друг на друга. Вот, сказал я, для меня воскресенье без святого причастия все равно что… Он поднял руку. Никаких сравнений, тем более богохульных, сказал он. Быть может, ему представился поцелуй без усов или ростбиф без гарнира. Я не люблю, когда меня прерывают. Я нахмурился. Вы пришли, сказал он, этим все сказано, говорите без обиняков, вы хотите причаститься. Я опустил голову. Это довольно-таки необычно, сказал он. Интересно, а он пообедал? – спрашивал я себя. Я знал, что он охотно и продолжительно постится, ради умерщвления плоти, очевидно, а потом еще потому, что так ему посоветовал его врач. Выходит, одним ударом двух зайцев. Не говорите никому, сказал он, пусть это останется между нами и… Он остановился, подняв палец и глаза к потолку. Батюшки, сказал он, что это за пятно? Я в свою очередь посмотрел на потолок. Это пятно от сырости, сказал я. Та-та-та, сказал он, какая досада. Слово та-та-та показалось мне беспрецедентно безумным. Бывают случаи, сказал он, когда человеку соблазнительно впасть в уныние. Он встал. Пойду за своим снаряжением, сказал он. Он называл это своим снаряжением. Оставшись один, я молил совета у Господа, сжав руки так, что суставы чуть не трещали. Безуспешно. Пусть хоть так на худой конец. Что до отца Амбруаза, то, судя по тому, с какой готовностью он отправился за своим снаряжением, мне показалось, что он, определенно, ничего не подозревал. Или его занимало, до чего я дойду? Или ему доставляло удовольствие склонять меня к греху? Взвесив ситуацию, я пришел к следующему умозаключению. Если он знает, что я пил пиво, и тем не менее даст мне причаститься, он согрешит в той же мере, что и я, если в этом есть грех. Я, следовательно, ничем особенно не рискую. Он вернулся с чем-то наподобие портативной дарохранительницы в виде сундука, открыл ее и разделался со мной в два счета, не поколебавшись ни на миг. Я встал и тепло поблагодарил его. Пф, сказал он, ерунда. Теперь мы можем поболтать.
   Мне было больше нечего ему сказать. Я мечтал только об одном – как можно скорее вернуться домой и как следует навернуть тушеной баранины. Утолив душу, я чувствовал зверский голод. Но так как по графику у меня еще оставалось время, я смирился и отвел ему восемь минут. Они показались мне долгими. Он сообщил мне, что миссис Клемент, жена фармацевта и сама первоклассный фармацевт, свалилась в своей лаборатории с лестницы и сломала шейку… Шейку? – воскликнул я. Бедра, сказал он, вы не даете мне договорить. Это должно было случиться, добавил он. А я, чтобы не отставать, сообщил ему, что мне немало забот причиняют мои куры, в особенности серая, которая не желает ни нестись, ни высиживать цыплят и вот уже больше месяца только и сидит с утра до вечера, задом в пыли. Как Иов [14 - …задом в пыли, как Иов – имеется в виду стих Библии из Книги Иова, в современном русском переводе звучащий: «Поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле» (Иов 42, 6). В переводе на церковнославянский этот стих передан следующим образом: «И мню себе землю и пепел». В английском переводе слова «прах» и «земля» переданы словом dust (пыль, прах), которое повторено и в беккетовском тексте, как в оригинале (фр. poussiere), так и в его переводе на английский язык, давая основание для фривольного сравнения отцом Амбруазом курицы с Иовом.], ха-ха, сказал он. Я тоже изобразил ха-ха. Как полезно время от времени посмеяться, сказал он. Не правда ли? – сказал я. Это свойственно людям, сказал он. Я заметил это, сказал я. Последовало недолгое молчание. Чем вы ее питаете? – сказал он. Главным образом кукурузой, сказал я. Вареной или сырой? – сказал он. И той, и другой, сказал я. Я добавил, что теперь она почти ничего никогда не ест. Животные никогда не смеются, сказал он. Никто, кроме нас, не находит в этом ничего смешного, сказал я. Как? – сказал он. Никто, кроме нас, не находит в этом ничего смешного, сказал я с нажимом. Он задумался. Христос тоже никогда не смеялся, добавил он, насколько известно. Он посмотрел на меня. А что вы хотите, сказал я. Разумеется, сказал он. Мы грустно улыбнулись друг другу. Не типун ли у нее? – сказал он. Я ответил, что нет, определенно нет, все что угодно, только не типун. Он задумался. Вы не пробовали соду? – сказал он. Простите? – сказал я. Питьевую соду, сказал он, вы не пробовали? Ей-богу, нет, сказал я. Попробуйте! – воскликнул он, покраснев от удовольствия, заставьте ее принимать по нескольку десертных ложек в день, в течение нескольких месяцев, увидите, как она поправится. Это порошок? – сказал я. А то как же, сказал он. Благодарю вас, сказал я, сегодня же попробую. Такая прекрасная курочка, сказал он, такая хорошая несушка. То есть завтра, сказал я. Я забыл, что аптека закрыта. За исключением, разумеется, несчастных случаев. А теперь немножко аперитива, сказал он. Я поблагодарил.
   Беседа с отцом Амбруазом оставила у меня мучительное впечатление. Он был все тот же милейший человек и, однако ж, нет. Мне казалось, я уловил в его лице отсутствие, как бы это сказать, величия. Облатка, надо сказать, не пошла. И, возвращаясь домой, я чувствовал себя, точно человек, который, приняв болеутоляющее, приходит сперва в удивление, потом в негодование, заметив, что по-прежнему страдает от боли. И я был готов чуть ли не заподозрить, что отец Амбруаз, осведомленный о моей утрешней невоздержанности, дал мне неосвященного хлеба. Или же мысленно сделал оговорку, произнеся слова заклинания. Я вернулся домой в скверном расположении духа под проливным дождем.
   Тушеная баранина меня разочаровала. Где лук? – крикнул я. Уварился, ответила Марта. Я бросился на кухню в поисках лука, который, я подозревал, она вытащила, зная, как я его люблю. Я обыскал все, вплоть до мусорного ведра. Ничего. Она наблюдала за мной с усмешкой.
   Я опять поднялся к себе в комнату, отдернул шторы, увидел грозовое небо и лег. Я не понимал, что со мной происходит. Не понимать было для меня мучением, в ту пору. Я попытался взять себя в руки. Ничего не получилось. Само собой. Моя жизнь истекала, а я не знал, где утечка. Тем не менее мне удалось вздремнуть, что нелегко, когда не определено, в чем твое несчастье. И я радовался, в этом сумеречном сне, тому, что я хоть в этом преуспел, когда вошел мой сын, без стука. Так вот, если есть что-то, что я ненавижу, так это когда в мою комнату входят без стука. Я как раз мог бы оказаться в соответствующей позе и мастурбировать перед своим псише. Зрелище, мало, в сущности, поучительное для мальчика, когда его отец, с отверстой ширинкой и выпученными глазами, наяривает, чтобы вырвать мрачное и гадливое удовольствие. Я со всей строгостью призвал его к соблюдению приличий. Он возразил, что постучал два раза. Стучи ты хоть сто раз, ответил я, ты не имел права войти, пока тебя не пригласили. Но, сказал он. Что но? – сказал я. Ты назначил мне прийти к половине пятого, сказал он. Есть в жизни нечто, сказал я, поважнее, чем пунктуальность, это чувство приличия. Повтори. На этих исполненных презрения губах моя фраза заставила меня устыдиться. Он промок до нитки. Что ты осматривал? Лилейные, папа, ответил он. Лилейные, папа! У него была такая манера произносить папа, когда он хотел меня оскорбить, у моего сына, совершенно особенная. Теперь слушай меня внимательно. Его лицо приняло выражение удрученного внимания. Сегодня вечером мы отправляемся, сказал я, в общем, в путешествие. Наденешь свой школьный костюм, зеленый… Но он синий, папа, сказал он. Синий или зеленый, ты наденешь его, сказал я, с нажимом. И продолжал: положишь в свой рюкзачок, который я подарил тебе на день рождения, предметы своего туалета, а именно: одну рубашку, семь пар кальсон и пару носков. Понял? Какую рубашку, папа? – сказал он. Не важно какую, закричал я, рубашку! Какую обувь мне надеть? – сказал он. У тебя две пары обуви, сказал я, воскресная и повседневная, и ты меня спрашиваешь, какую тебе надеть. Я приподнялся и сел. Насмешки будешь надо мной строить? – сказал я.
   Я дал сыну точные инструкции. Но верные ли они? Устоят ли они под натиском размышления? Не буду ли я вынужден, совсем немного погодя, отменить их? Я, никогда не менявший своего мнения при моем сыне.
   Куда мы идем, папа? – сказал он. Сколько раз я говорил ему не задавать мне вопросов. И вот, пожалуйста, куда мы идем, в самом деле. Делай, что я тебе сказал, сказал я. Мне завтра на прием к мистеру Паю, сказал он. Ты пойдешь к нему в другой день, сказал я. Но у меня болит, сказал он. Есть другие зубные врачи, сказал я, мистер Пай – не единственный зубной врач в Северном полушарии. Мы не в пустыню идем, добавил я опрометчиво. Но он очень хороший зубной врач, сказал он. Все зубные врачи один другого стоят, сказал я. Я мог бы сказать ему, чтобы он отвязался от меня со своим зубным врачом, но нет, я мягко увещевал его, я говорил с ним, как с равным. Я мог бы в равной мере заставить его признать, что он обманывает, говоря, что у него болит. Раньше у него болело, клык, по-моему, но теперь больше уже не болит. Мне это сам Пай сказал. Я залечил зуб, сказал он мне, ваш сын больше не должен чувствовать боли. Я хорошо помнил этот разговор. У него, естественно, очень плохие зубы, сказал Пай. Естественно? – сказал я. Как это, естественно? На что вы намекаете? У него от рождения плохие зубы, сказал Пай, и у него всегда будут плохие зубы. Я, естественно, сделаю все, что можно. Что означало: я от рождения склонен делать все, что можно, я обязательно буду всегда делать все, что можно. От рождения плохие зубы! Что до меня, у меня сохранились только резцы, которыми кусают.
   Дождь все еще идет? – сказал я. Мой сын достал из кармана маленькое зеркальце и рассматривал в него свой открытый рот, приподняв пальцем верхнюю губу. О-ах, сказал он, не прерывая осмотра. Хватит ковыряться пальцами во рту! – закричал я. Иди к окну и скажи мне, идет ли еще дождь? Он пошел к окну и сказал мне, что дождь все еще идет. Все небо обложено? – сказал я. Да, сказал он. Ни малейшего просвета? Нет, сказал он. Задерни шторы, сказал я. Сладостные мгновения, пока глаза не привыкнут к темноте. Ты все еще там? – сказал я. Он все еще был там. Я спросил его, чего он дожидается и почему не делает того, что я ему сказал. На месте моего сына я бы уже давным-давно удалился. Далеко ему до меня. Он совсем не из того теста. Я не мог избежать этого вывода. Слабое, в сущности, утешение – чувство превосходства над собственным сыном, и недостаточное, чтобы заглушить угрызения совести по поводу того, что я произвел на свет. Можно мне взять с собой мою коллекцию марок? – сказал он. У моего сына было два альбома, большой и составлял, собственно, его коллекцию, а в маленьком были дубликаты. Я дозволил ему взять с собой последний. Когда я могу доставить удовольствие, не нарушая своих принципов, я охотно это делаю. Он ушел.
   Я встал и подошел к окну. Мне не сиделось на месте. Я просунул голову между штор. Мелкий дождь, насупленное небо. Он не обманул меня. Прояснится, по-видимому, в восемь – половине девятого. Прекрасный закат, сумерки, ночь. К полуночи поднимется ущербная луна. Я позвонил Марте и снова лег. Мы обедаем дома, сказал я. Она посмотрела на меня с удивлением. Разве мы не всегда обедали дома? Я еще не сказал ей, что мы уходим. Я не скажу ей до последнего момента, как говорится, поставив ногу в стремя. Я не вполне доверял ей. В последний момент я, по обыкновению, вызову ее и скажу, Марта, мы уходим, на день, на два, на три, на неделю, на две, кто знает, прощайте. Не нужно, чтобы у нее была полная ясность. Тогда зачем было ее беспокоить? Она и так подала бы нам обед, как делала это каждый день. Я совершил ошибку, поставив себя на ее место. И для чего было прерывать ее послеполуденный отдых? Это было более понятно. Но сказать ей, что мы будем обедать дома, какой промах. Потому что она и так это знала, считала, что знает, действительно знала. А вследствие этого никчемного упоминания она учует нечто непривычное и примется следить за нами, чтобы разузнать, в чем дело. Первая ошибка. Вторая, по времени первая, – я упустил наказать своему сыну, чтобы он никому не говорил о том, что я ему сказал. Это ничего бы не дало, разумеется. Не важно, я должен был бы потребовать этого, из уважения к себе. Я делал одни только глупости, это я-то, обычно такой проницательный. Я попытался поправить дело, сказав: чуть позже обычного, не раньше девяти. Она удалилась, ее простецкий ум уже кипел. Меня нет дома, ни для кого, сказал я. Я знал, что она собирается делать, она собиралась набросить на плечи мешок и пробраться в самый конец сада. Там она позовет Ханну, старую кухарку сестер Эльснер, и они будут там изрядное время шушукаться через ограду. Ханна никогда никуда не ходила, она не любила куда-то ходить. Сестры Эльснер были довольно хорошими соседями. Они немножко перебарщивали с музыкой, вот все, что я мог поставить им в вину. Если есть что-то, что действует на мою нервную систему, так это музыка. То, что я утверждаю, отрицаю, ставлю под сомнение в настоящем времени, я все еще могу делать и ныне. Но больше всего я буду пользоваться различными формами прошедшего времени. Потому что чаще всего я не уверен, может, это уже больше не так, я еще не знаю, вообще не знаю, может, никогда не узнаю. Я немножко поразмышлял о сестрах Эльснер. Нужно было все устроить, а я размышляю о сестрах Эльснер. У них был шотландский терьер, по кличке Зулус. Люди называли его Зулус. Когда я бывал в хорошем расположении духа, я иногда звал его, Зулус! Зулуска! – и он подходил поприветствовать меня через ограду. Но это только когда я бывал весел. Я не люблю животных. Любопытно, я не люблю людей и не люблю животных. Что до Бога, он начинает вызывать у меня отвращение. Опустившись на корточки, я чесал псу за ушами, через решетку, говоря ему нежности. Он не догадывался, что он вызывает у меня отвращение. Встав на задние лапы, он прижимался грудью к прутьям решетки. Тогда мне был виден его черный маленький пенис с тощей косицей влажных волосков на конце. Ему было трудно устоять, у него подрагивал зад, он перебирал своими маленькими лапками, ища опоры. Я тоже еле удерживался, сидя на пятках. Свободной рукой я держался за решетку. Может, я тоже вызывал у него отвращение. Мне было трудно отделаться от этих пустых мыслей.
   Я спрашивал себя, в порыве мятежности, что заставляло меня взяться за эту работу. Но я уже за нее взялся, я уже дал слово. Слишком поздно. Честь. Я запросто позолотил свое бессилие.
   Но нельзя ли отложить наше отправление до завтра? Или пойти одному? Напрасные терзания. Но мы отправимся лишь в самый последний момент, незадолго до полуночи. Это решение непреложное. К тому же оправданное фазой луны.
   Я поступил так, как когда я не могу заснуть. Я отправился на прогулку по просторам моей души, медленно отмечая каждую деталь лабиринта, по тропинкам, знакомым мне не хуже, чем тропинки моего сада, и, однако ж, всегда таким новым, пустынным, насколько только можно желать, или же оживляемым странными встречами. И я слышал вдалеке цимбалы, у меня еще есть время, у меня еще есть время. Но я остановился, свидетельство того, что его не было, все исчезло, и я снова принялся думать о деле Моллоя. Непостижим дух, то море, то маяк.
   Мы, агенты, никогда ничего не получали в письменном виде. Габер не был агентом в том смысле, в каком я. Габер был связным. У него, следовательно, было право иметь записную книжку. Чтобы быть связным, были необходимы исключительные качества, хорошие связные встречались еще реже, чем хорошие агенты. Я был отличным агентом, но связной из меня вышел бы жалкий. Я часто об этом сожалел. Габер был защищен, у него было много прикрытий. Он пользовался шифром, недоступным никому, кроме него. Каждый связной, до того как его назначат на эту должность, должен был представить в директорат свой шифр. Габер совершенно не разбирался в тех сообщениях, которые он передавал. Размышляя о них, он извлекал из них поразительно неверные заключения. Да, мало того, что он ничего не понимал, он еще и считал, будто все понимает. И это не все. У него была настолько плохая память, что сообщения не существовали у него в голове, но исключительно в его записной книжке. Стоило ему только закрыть книжку, и минуту спустя он обретал полную невинность относительно ее содержания. И когда я говорю, что он размышлял о своих сообщениях и извлекал из них заключения, он делал это не так, как размышляли бы о них мы, вы и я, закрыв книгу и, вероятно, глаза, но по мере того, как он их зачитывал. И когда он поднимал голову и пускался в комментарии, он делал это, не теряя ни минуты, потому что, если бы он потерял минуту, он позабыл бы все, и текст, и толкование. Я часто задавался вопросом, не заставляли ли связных подвергаться хирургическому вмешательству, чтобы они до такой степени утратили память. Но не думаю. Потому что во всем, что не касалось сообщений, память они имели довольно хорошую. И я слышал, как Габер рассказывал о своем детстве и своей семье, в чрезвычайно убедительных выражениях. Быть единственным, кто способен прочесть, быть, не ведая того, отлученным от смысла своих заданий и неспособным удержать их дольше нескольких секунд, вот в чем заключались те способности, что редко соединялись в одном человеке. Тем не менее именно это и требовалось от наших связных. И доказательством того, что их ставили выше агентов, чьи способности отличались скорее надежностью, чем блеском, было то, что они получали зарплату в восемь фунтов в неделю, тогда как мы – всего шесть с половиной, не считая премиальных и дорожных расходов. И когда я говорю об агентах и связных во множественном числе, это ничего не гарантирует. Потому что я никогда не видел ни одного связного, кроме Габера, ни одного агента, кроме меня. Но я предполагал, что мы были не единственными, и Габер должен был предполагать то же самое. Потому что считать себя единственным, каждый соответственно в своем роде, по-моему, мы бы не смогли этого вынести. И нам должно было казаться естественным, мне – что каждому агенту был назначен свой связной, а Габеру – что каждому связному был назначен свой агент. Оттого я и мог сказать Габеру, пусть поручит эту работу кому-то другому, я не хочу этого делать, а Габер мог мне ответить, он хочет, чтобы это были именно вы. И эти последние слова, если не предполагать, что Габер сочинил их, специально, чтобы досадить мне, шеф, быть может, произнес с единственной целью – поддержать нашу иллюзию, если таковая существовала. Все это довольно неясно.
   Если мы считали себя членами громадной сети, то, вероятно, это отвечало очень человеческому чувству, согласно которому разделенное несчастье легче. Но по крайней мере для меня, умевшего прислушиваться к фальцету разума, было очевидно, что только мы одни, быть может, и выполняли то, что мы выполняли. Да, в моменты просветления я считал это возможным. И, чтобы уж ничего от вас не утаивать, эти просветления достигали порой такой силы, что я доходил до того, что сомневался в существовании самого Габера. И если бы я не поспешил погрузиться вновь в свою темноту, я бы, может, дошел и до отрицания шефа, до того, что считал бы себя одного единственно виноватым в моем несчастном существовании. Потому что я знал, что несчастен, со своими шестью с половиной фунтами в неделю плюс премиальные и дорожные расходы. А покончив с Габером и шефом (это некто по имени Юди), мог ли я отказать себе в удовольствии… вы понимаете. Но я был не создан для ярого, сверхразрушительного света, мне дали лишь маленькую лампу и большое терпение, чтобы направлять ее на полые тени. Я был твердым телом среди других твердых тел.
   Я спустился в кухню. Я не ожидал увидеть там Марту, но я ее там увидел. Она сидела в своем кресле-качалке, в углу, рядом с камином, и с хмурым видом качалась. Это кресло-качалка, если верить ее словам, было единственной вещью, которой она дорожила и с которой не рассталась бы даже в обмен на империю. Деталь, заслуживающая внимания, она поместила его не в своей комнате, а на кухне, в углу, рядом с камином. Поздно ложась и рано вставая, она именно в кухне могла воспользоваться им наилучшим образом. Многие хозяева, и я в том числе, косо смотрят на присутствие мебели для отдыха и досуга на рабочем месте. Прислуга желает отдохнуть? Пусть отправляется к себе в комнату. В кухне все должно быть из дерева, белое и неподвижное. Я должен сказать, что Марта потребовала, еще до того, как поступила ко мне в услужение, чтобы я позволил ей держать ее кресло-качалку на кухне. Я отказался, с возмущением. Потом, увидев, что она непреклонна, сдался. У меня слишком доброе сердце.
   По субботам мне доставляли недельный запас пива, а именно: полдюжины литровых бутылок. Я никогда к нему не прикасался до следующего дня, потому что пиво должно отстояться после малейшего перемещения. Из этих шести бутылок мы вдвоем, Габер и я, опустошили одну. Должно было, следовательно, остаться пять плюс остатки в бутылке от прошлой недели. Я вошел в кабинет. Там находилось пять бутылок, закупоренных и запечатанных, и одна бутылка открытая, на три четверти пустая. Марта наблюдала за мной. Я прошел через кухню, не проронив ни слова, и опять поднялся наверх. Я только и делал, что приходил и уходил. Я вошел в комнату моего сына. Сидя за своим маленьким письменным столом, он с восхищением рассматривал свои марки, перед ним лежало два открытых альбома, большой и маленький. При моем приближении он быстро их захлопнул. Я сразу сообразил, что он проделывает. Но сначала я сказал: ты приготовил свои вещи? Он поднялся, взял свой мешок и дал его мне. Я заглянул внутрь. Запустив в него руку, я ощупал его содержимое, уставившись в пространство. Там было все. Я вернул ему мешок. Чем ты занимаешься? – сказал я. Да так, рассматриваю марки, ответил он. Ты это называешь рассматривать марки? – сказал я. Конечно, сказал он с невообразимой наглостью. Замолчи, лгунишка! – закричал я. Знаете, чем он занимался? Просто-напросто переставлял редкие и ценные марки, которые он постоянно разглядывал с восхищением и с которыми не мог и помыслить расстаться хоть на несколько дней, из своей прекрасной коллекции, в собственном смысле, в альбом дубликатов. Покажи мне твою новую марку, тиморскую, желтую, за пять реалов, сказал я. Он замялся. Покажи мне ее! – закричал я. Я сам ее подарил ему, она обошлась мне во флорин [15 - Флорин – мелкая английская монета достоинством в два шиллинга (одна десятая часть фунта стерлингов), выпущенная в обращение в середине XIX в.]. Удача, в то время. Я ее поставил сюда, сказал он с жалким видом, поднимая альбом дубликатов. Это все, что я хотел знать, скорее услышать, как он это скажет, потому что я уже знал. Хорошо, сказал я. Я направился к двери. Ты оставишь дома оба альбома, сказал я, и маленький, и большой. Ни слова упрека, простое пророческое будущее время, по образцу тех, какими пользовался Юди. Ваш сын пойдет с вами. Я вышел. Но пока я легкими шагами, чуть не распластываясь в самодовольной ухмылке, по обыкновению радуясь мягкости ковра, двигался по коридору в направлении своей комнаты, мне пришла мысль, вынудившая меня вернуться в комнату сына. Он сидел на том же месте, но слегка изменив позу, руки на столе, голова на руках. Его вид пронзил мое сердце, но я в полной мере исполнил свой долг. Он не шевелился. Для большей верности, сказал я, мы положим эти альбомы в сейф, до возвращения. Он по-прежнему не шевелился. Ты меня слышишь? Он вскочил так, что опрокинул свой стул, и в ярости произнес такие слова: делай с ними что хочешь! Я больше не желаю их видеть! Нужно дать поостыть гневу, такое у меня мнение, нужно действовать не сгоряча. Я взял альбомы и удалился, не говоря ни слова. Он не оказывал мне достаточно уважения, но момент был неподходящий для того, чтобы заставить его признать это. Недвижно застыв в коридоре, я услышал шум падения и толчков. Другой, не так хорошо владеющий собой, как я собой, вмешался бы. Но у меня положительно не вызывало неудовольствия, что мой сын дает выход своему горю. Это очищает. Немого отчаяния надо больше опасаться, по моим соображениям.
   С альбомами под мышкой я вернулся к себе в комнату. Я избавил сына от тяжкого искушения, от искушения положить в карман несколько марок, которые он особенно любил, чтобы иметь возможность созерцать их во время пути. Не то чтобы факт того, что у него было бы с собой несколько марок, был сам по себе предосудителен. Но это было бы проявлением непослушания. Чтобы их разглядывать, он был бы вынужден прятаться от отца. А когда он их потерял бы, что было неизбежно, ему пришлось бы прибегнуть к обману, чтобы объяснить мне их исчезновение. Нет, если ему было действительно невозможно расстаться со своими возлюбленными виньетками, стоило бы взять весь альбом. Потому что потерять альбом не так легко, как марку. Я мог лучше судить о том, что ему можно и чего нельзя. Потому что я знал то, чего он еще не знал, в том числе то, что это испытание пойдет ему на пользу. Sollst entbehren [8 - Ты должен лишиться (нем.).], вот урок, который я хотел ему преподать, пока он был в юном и нежном возрасте. Магические слова, лет до пятнадцати я даже не представлял, что их можно соединить. И пусть бы даже это намерение сделало меня ненавистным в его глазах и даже внушило ему ненависть, помимо моей особы, к самой идее отца, я тем не менее неотступно осуществлял бы его, изо всех моих сил. Мысль о том, что между моей и своей смертью он, перестав на миг оскорблять мою память, мог бы спросить себя, в момент просветления, не был ли я прав, с меня этого было достаточно, это вознаградило бы меня за все те труды, что я брал и еще буду брать на себя. Он ответит отрицательно, в первый раз, и снова примется за свои поношения. Но это заронит семя сомнения. Он еще к этому вернется. Так я рассуждал. До обеда оставалось еще несколько часов. Я решил воспользоваться ими всерьез. Потому что после обеда я имею обыкновение вздремнуть. Я снял пиджак и ботинки, расстегнул брюки и лег под одеяло. Именно вот так, лежа, хорошенько согревшись, в темноте, я лучше проницаю ложные покровы внешних пертурбаций, там нахожу вверенное мне лицо, лучше чувствую, каким курсом следовать, нахожу успокоение в бессмысленном страдании другого. Вдали от мира, от его шума, его треволнений, его укусов и мрачного света, я сужу о нем и о тех, кто, подобно мне, неотвратимо погружен в него, и о том, кто нуждается во мне, чтобы освободиться от него, во мне, который сам не может освободиться. Все темно, но это та простая темнота, что устанавливается по совершении великого распада. Массы сдвигаются со своего места, голые, как законы. Никто не задается вопросом, из чего сотворены они. Человек тоже там, где-то, огромная глыба, сложенная из всех природных миров, простой и однозначный среди других и столь же предсказуемый, как камень. И вот где-то там, в этой глыбе, заключен мой подопечный, считающий себя самостоятельным существом. Не важно кто, любой сойдет. Но мне платят, чтобы я его нашел. Я прибываю, он удаляется, всю свою жизнь он только и ждет, чтобы ему отдали предпочтение, чтобы считать себя проклятым, везучим, считать себя самым обычным из всех. Такое воздействие производит на меня порой тишина, тепло, полумрак, запах моей постели. Я встаю, выхожу, и все меняется. Кровь отливает от головы, со всех сторон на меня обрушиваются звуки вещей, ускользающих друг от друга, соединяющихся, разлетающихся в клочья, мои глаза тщетно ищут среди них подобия, каждая клетка моей кожи выкликает свой наказ. Меня опрокидывает, как лодку, пенный поток явлений. Во власти таких ощущений, которые, к счастью, я знаю, иллюзорны, должен я жить и работать. Это благодаря им я нахожу смысл. Как человек, пробужденный внезапной болью. Он замирает в напряжении, сдерживает дыхание, ждет, говорит себе, это дурной сон или, это пошаливают нервы, вновь начинает дышать, вновь засыпает, все еще охваченный дрожью. И однако ж это вовсе не так неприятно, вновь погрузиться, перед тем как примешься за работу, в этот массивный и медленный мир, где все движется с удручающей неповоротливостью волов, терпеливо, незапамятными путями, где, понятно, никакой розыск невозможен. Но в данном случае, повторяю, в данном, у меня были для того другие, надеюсь, более серьезные причины, относящиеся не столько к приятности, сколько к полезности. Потому что, лишь перенеся ее в эту, как бы сказать, атмосферу бесконечной конечности, отчего бы и нет, я мог дерзнуть поразмыслить о работе, которую мне предстояло исполнить. Потому что там, где не могло быть Моллоя, а также, между прочим, и Морана, только там мог Моран склониться над Моллоем. И если из этого освидетельствования не воспоследовало бы ничего особенно плодотворного или полезного для исполнения приказаний, я тем не менее установил бы своего рода отношения, и отношения вовсе не обязательно неверные. Потому что неверные условия не влекут за собой фатально неверного уравнения, насколько я знаю. И не только это, я должен был, с самого начала, наделить моего подопечного наружностью легендарного существа, что не могло впоследствии не пойти мне на пользу, у меня было предчувствие. Снимая, следовательно, пиджак и ботинки, расстегивая брюки и со спокойной совестью скользнув под одеяло, я прекрасно понимал, что делаю.
   Моллой, или Моллоуз, не был незнаком мне. Если бы у меня были коллеги, я мог бы заподозрить, что говорил о нем с ними как о человеке, которым нам предстоит заняться рано или поздно. Но у меня не было коллег, и я понятия не имел, при каких обстоятельствах я узнал о его существовании. Может, я его выдумал, я хочу сказать, обнаружил у себя в голове в готовом виде. Человек, определенно, встречает подчас незнакомцев, которые не вполне незнакомцы, поскольку исполняли роль в определенных мысленных сериалах. Такого со мной никогда не случалось, я полагал, что не создан для подобных переживаний, и даже простейшее дежа вю, как мне казалось, лежало бесконечно далеко за пределами моих возможностей. Но тогда, очень похоже, это как раз со мной и произошло. Потому что кто мог говорить со мной о Моллое, если не я сам, и кому я мог о нем говорить, если не себе? Я бился над этим напрасно. Потому что в своих редких разговорах с людьми я избегал подобных тем. Если бы кто-то другой заговорил со мной о Моллое, я попросил бы его замолчать, сам же ни за что на свете не открыл бы тайну его существования ни одной живой душе. Будь у меня коллеги, все, очевидно, обстояло бы иначе. Среди коллег человек говорит вещи, о которых молчит в любом другом обществе. Но у меня не было коллег. Это, без сомнения, объясняет ту огромную тревогу, какую я испытывал с самого начала этого дела. Потому что для человека взрослого, полагающего, что он покончил с сюрпризами, не шуточное дело увидеть себя ареной подобного позорища. Было и впрямь отчего забеспокоиться.
   Мамаша Моллой, или Моллоуз, мне казалось, тоже не была мне совершенно незнакома. Но она представлялась куда менее отчетливо, чем ее сын, которому, видит Бог, было далеко до этого, я хочу сказать, до того, чтобы иметь отчетливый облик. В конечном счете я, может, ничего не знал о мамаше Моллой, или Моллоуз, кроме того, в какой мере таковой сын несет на себе ее печать, словно клочья плаценты.
   Из этих двух имен, Моллой и Моллоуз, второе, мне казалось, может быть более правильным. Но чуть. То, что я слышал, где-то, вероятно в глубине своей души, при такой плохой акустике, это первый слог, Мол, очень отчетливо, за которым почти тотчас же следовал второй, очень невнятный, словно проглоченный первым, и он мог быть ой, равно как он мог быть и оуз или оут, или даже ок. И если я склоняюсь к оуз, так это потому, вероятно, что мой ум имел слабость к такому окончанию, тогда как другие не затрагивали в ней никаких струн. Но с того момента, как Габер произнес Моллой, и не один раз, а много, и каждый раз с одинаковой отчетливостью, я был вынужден признать, что и я должен произносить Моллой и что, произнося про себя Моллоуз, я делал ошибку. И с тех пор, забыв о своих предпочтениях, я заставляю себя произносить Моллой, как Габер. Что речь могла идти о двух различных людях, одном – моем собственном Моллоузе, другом – разыскиваемом Моллое, такая мысль даже и не мелькала у меня, а если б и мелькнула, я бы ее прогнал, как прогоняют муху или шершня. Как мало пребывает человек в согласии с самим собой, Боже мой. Это я-то, который гордился тем, что был уравновешенным, холодным, как хрусталь, и столь же свободным от ложной глубины.
   Я был, следовательно, осведомлен о Моллое, зная относительно него, однако, не так уж много. Расскажу вкратце то немногое, что я о нем знал. Я укажу одновременно на самые серьезные пробелы в тех сведениях, какие у меня имелись о Моллое.
   Он действовал на очень малой территории. Его время тоже было ограничено. Он беспрестанно торопился, словно в отчаянии, и навстречу чрезвычайно близким целям. То он узник и устремляется к не знаю каким узким пределам, то гоним и ищет укрытия в центре.
   Он тяжело дышит. Стоило ему внезапно появиться у меня внутри, как меня наполняла одышка.
   Даже в чистом поле у него был такой вид, словно он прорубает себе дорогу. Он скорее бросался в атаку, чем шел. Несмотря на это, он передвигался очень медленно, он переваливался направо и налево наподобие медведя.
   Он закидывал голову, произнося бессвязные слова.
   Он был крупный и толстый, почти бесформенный, и, не будучи черным, темного цвета.
   Он был вечно в пути. Я никогда не видел, чтобы он отдыхал. Временами он останавливался и бросал вокруг себя яростные взгляды.
   Вот таким он был, посещая меня с весьма продолжительными перерывами. Тогда я был только шумом, неповоротливостью, удушьем, гневом, беспрестанным усилием, безумным и тщетным. Полной противоположностью себе, что ли. Я менялся от этого. Я смотрел, как он исчезает, в каком-то вопле, в который обращалось все его тело, почти с сожалением.
   Что до его устремлений, я не имел об этом ни малейшего понятия.
   Ничто не подсказывало мне, какого возраста он мог быть. Видя его в таком обличье, я говорил себе, должно быть, он был таким извечно и таким сохранится до конца, именно конца, который мне трудно было себе представить. Потому что, будучи не в силах вообразить, что могло привести его в такое состояние, я также был не в силах вообразить, как, располагая теми возможностями, какие у него были, он мог бы положить ему конец. Естественная кончина представлялась мне маловероятной, не знаю почему. Но моя естественная кончина, а в ней я был совершенно уверен, не была бы она в то же время и его собственной? По скромности я не считал это безусловным. К тому же существуют ли неестественные кончины, не все ли они в природе вещей, как хорошие, так и так называемые плохие? Не будем тратить время на пустые догадки.
   Относительно его лица я не обладал никакими сведениями. Я полагал, что оно заросшее, шишковатое и постоянно меняющееся. Ничто не позволяло мне считать, что это действительно так.
   Что такой человек, как я, столь в целом щепетильный и спокойный, столь терпимый и открытый как окружающему миру, так и малейшему злу, преданный своему дому, своему саду, своим несчастным пожиткам, исполняющий исправно и верно свою мерзкую работу, удерживающий свою мысль в пределах расчетов, настолько меня страшила неизвестность, чтобы человек, устроенный таким образом, потому что я был устройством, допустил, чтобы его преследовали и владели им химеры, должно было бы показаться мне странным, даже побудить меня, в моих собственных интересах, привести все в порядок. Ничего подобного. Я видел в том лишь потребность, конечно, малодостойную, но которую надо было удовлетворять, если я хотел остаться затворником, и я ею дорожил, принимая, однако, не ближе к сердцу, чем своих кур и свою веру, но с той же ясностью видения. К тому же это занимало совсем мало места в той немыслимой столярной мастерской, какой было мое существование, порождая не больше неприятностей, чем мои сны, и так же быстро забываясь. Жертвовать малым ради спасения главного мне всегда казалось разумным, и будь я должен рассказывать историю моей жизни, я не должен был бы и намеком обмолвиться об этих явлениях, а что до несчастного Моллоя, так о нем меньше, чем обо всех других. Потому что были и другие, куда более захватывающие.
   Но образы такого рода нельзя вызвать усилием воли, не совершив над ними насилия. Воля, она многое отнимает и многое добавляет. И Моллой, которого я вновь извлек на свет в достопамятное августовское воскресенье, определенно не был абсолютно Моллоем моих сокровенных глубин, потому уже, что это было не его время. Но что до самых существенных его черт, я был спокоен, тут сходство было. И будь расхождение еще больше, я не стал бы из-за этого огорчаться. Потому что то, что я делал, я делал не ради Моллоя, на Моллоя мне было наплевать, не ради себя, от себя я отрекся, но в интересах дела, которое, нуждаясь в нас как исполнителях, было, в сущности, анонимным и будет жить в душах людей и тогда, когда его несчастных мастеров уже больше не будет. Никто не скажет, по-моему, что я не принимал свою работу всерьез. Скорее вздохнут с нежностью: ах, эти старые мастера, их порода уже вымерла, а форма, по которой их отливали, разбита.
   Два замечания.
   Тот Моллой, к которому я с осторожностью приближаюсь, должен лишь весьма отдаленно походить на настоящего Моллоя, того, за которым мне так скоро предстояло гоняться по горам и долам.
   Я, быть может, не отдавая в том отчета, уже придавал Моллою, таким образом возрожденному во мне, свойства Моллоя, обрисованного Габером.
   В сумме получалось три, нет, четыре Моллоя. Тот, что у меня внутри, карикатура на него, которую я сотворил, Моллой Габера и тот из плоти и крови, что где-то ждал меня. Я добавил бы к ним Моллоя Юди, если бы не изумительная точность Габера во всем, что касалось заданий. Плохая аргументация. Потому что можно ли было серьезно предполагать, что Юди доверил Габеру все, что он знал или думал, что знал (для Юди все одно) о своем протеже? Совершенно определенно, нет. Он не сказал ничего, кроме того, что считал полезным для скорейшего и успешного исполнения его приказов. Я добавил бы, следовательно, пятого Моллоя, Моллоя Юди. Но этот пятый Моллой, не совпадал ли он неизбежно с четвертым, истинным, как говорится, тем, что сопровождает свою тень? Я бы дорого дал, чтобы это узнать. Были и другие, очевидно. Но остановимся на этом, если изволите, на нашем маленьком кружке посвященных. И не будем также более обременять себя желанием узнать, до какой степени эти пять Моллоев были постоянными, а до какой подвержены флуктуациям. Так как у Юди была та особенность, что он менял свое мнение с достаточной легкостью.
   Выходит три замечания. Я тогда думал, что только два.
   Поскольку лед был таким образом сломлен, я считал себя в состоянии придерживаться указаний Габера и войти в суть официальных данных. Мне казалось, розыск вот-вот начнется.
   Почти в тот же момент звук гонга, по которому ударили с силою, наполнил дом. Было, ясное дело, девять часов. Я встал, поправил костюм и торопливо спустился. Указать на то, что суп на столе, да что я говорю, что он уже начал остывать, было всегда для Марты маленькой победой и большим удовлетворением. Потому что обыкновенно я был за столом, с распластанной на груди салфеткой, кроша хлеб, теребя скатерть, играя подставкой для ножа, ожидая, когда же мне будет подано, за несколько минут до условленного часа. Я набросился на суп. Где Жак? – сказал я. Она пожала плечами. Отвратительный жест раба. Скажите ему, чтобы немедленно спускался, сказал я. Суп передо мной больше не дымился. А вообще-то он когда-нибудь дымился? Она возвратилась. Он не хочет спускаться, сказала она. Я положил ложку. Скажите мне, Марта, сказал я, что это за изделие. Она назвала мне его. Я его уже ел? – сказал я. Она заверила меня, что да. Тогда, следовательно, это я не в своей тарелке, сказал я. Эта острота мне чрезвычайно понравилась, я смеялся до тех пор, пока не начал икать. Она не дошла до Марты, которая смотрела на меня с изумлением. Пусть спустится, сказал я наконец. Как вы сказали? – сказала Марта. Я повторил. У нее по-прежнему был неподдельно недоуменный вид. Нас трое в этом малом Трианоне [16 - Малый Трианон – один из дворцов, входящих в комплекс Версаля, резиденции французских королей, сооруженный в 1762–1764 гг. и отличающийся пышностью убранства; к нему примыкает пейзажный парк с так называемой «деревней Марии-Антуанетты», где расположены живописные сельские постройки: хижина, мельница, молочная ферма.], сказал я, вы, мой сын и, наконец, я. Я сказал, пусть спустится. Но он болен. Будь он хоть в агонии, сказал я, он должен спуститься. Гнев толкал меня иногда к легким излишествам языка. Я не мог о них сожалеть. Мне казалось, что весь язык есть излишество языка. Я, естественно, признавал их за собой. Нужно же хоть немножко себя очернять.
   Жак был красен, как пион. Ешь суп, сказал я, увидишь, пальчики оближешь. Я не хочу есть, сказал он. Ешь свой суп. Я понял, что он не будет есть. На что ты жалуешься? – сказал я. Я нездоров, сказал он. Какая ужасная штука юность. Постарайся выражаться не столь лаконически, сказал я. Я намеренно употребил это выражение, несколько трудное для юношества, так как несколькими днями ранее я объяснил ему его значение и способ употребления. Я, следовательно, весьма надеялся, что он мне скажет, что не понял. Но это был маленький хитрец, на свой лад. Марта! – заорал я. Она явилась. Второе, сказал я. Я более внимательно присмотрелся к тому, что за окном. Не только кончился дождь, это я уже знал, но на западе, с каждым мгновением поднимаясь все выше и выше, полыхали прекрасные алые полотнища. Я скорее угадывал, чем видел их, сквозь свою рощицу. При виде такой красоты, такого обещания огромная радость, я не преувеличиваю, наполнила меня. Я со вздохом отвернулся, потому что к радости, вдохновленной красотою, часто примешивается что-то другое, и увидел перед собой то, что я с полным основанием назвал вторым. Что бы это там у нас такое? – сказал я. По обыкновению, вечером в воскресенье у нас бывает что-то холодное, остатки птицы, курицы, утки, гуся, индейки, не знаю, какие там еще, от субботнего вечера. Я всегда добивался большого успеха с индюками, они интереснее уток с точки зрения разведения, по моему мнению. Может быть, более нежные, но и более благодарные по отдаче, для того, кто умеет к ним подойти, обходиться с ними, короче, того, кто их любит и умеет заставить полюбить себя. Запеканка на блюде по-селянски, сказала Марта. Я попробовал прямо с блюда. А что вы сделали со вчерашней курицей? – сказал я. Лицо Марты приняло торжествующее выражение. Она ждала этого вопроса, это очевидно, она на него рассчитывала. Я подумала, вам лучше съесть теплого перед отправкой. А кто вам сказал, что я собираюсь отправляться? – сказал я. Она направилась к двери, верный знак того, что она собиралась выпустить стрелу. Она умела оскорблять, только обращаясь в бегство. Я не слепая, сказала она. Открыла дверь. К несчастью, сказала она. Закрыла за собой дверь.
   Я смотрел на своего сына. Рот у него был открыт, глаза закрыты. Это ты проболтался? – сказал я. Он делал вид, будто не слышит. Ты сказал Марте, что мы отправляемся? Он сказал, что нет. А почему нет? – сказал я. Я ее не видел, сказал он цинично. Но она только что поднималась к тебе в комнату, сказал я. Блюдо уже было готово, сказал он. Порой он был почти достоин меня. Но ссылаться на блюдо было с его стороны ошибкой. Но он был еще юн и неопытен, и я не стал добивать его. Постарайся рассказать мне, сказал я, немножечко поточнее, что ты ощущаешь. У меня болит живот, сказал он. Болит живот! У тебя температура? – сказал я. Я не знаю, сказал он. Выясни, сказал я. Вид у него становился все более и более осовелый. К счастью, я весьма любил ставить точки над i. Пойди и найди градуированный термометр, сказал я, во втором правом ящике моего письменного стола, считая сверху, смерь температуру и принеси термометр мне. Я выждал несколько минут, потом, не дожидаясь ответа, медленно, слово в слово, повторил эту довольно длинную и замысловатую фразу, где фигурировало не менее трех императивов. Когда он направился к двери, уразумев, без сомнения, суть, я игриво добавил, ты знаешь, в какой рот его ставить? В разговорах с моим сыном я охотно предавался шуткам сомнительного свойства, в воспитательных целях. Над теми, всю соль которых он в то время не улавливал, а их было, должно быть, немало, он мог размышлять на досуге или подыскивать им со своими маленькими приятелями наиболее подходящее толкование. Что само по себе было отличным упражнением. И в то же время я склонял его юный дух к одному из наиболее плодотворных состояний, отвращению к телу и его отправлениям. Но фразу я составил скверную, скорее надо было сказать: не перепутай входа. Я почувствовал сожаление по этому поводу, как раз когда ближе обследовал запеканку по-селянски. Я приподнял ложкой корочку и заглянул внутрь. Прозондировал ее своей вилкой. Позвал Марту и сказал ей: никакая собака такого бы не пожелала. Я с улыбкой размышлял о своем письменном столе, у которого на все про все было только шесть ящиков, по три с каждой стороны от того пространства, куда я совал ноги. Поскольку ваш обед несъедобен, сказал я, будьте так добры, приготовьте пакет сандвичей, с остатками курицы, которые вы не могли съесть. Наконец вернулся мой сын. Большой смысл иметь градуированный термометр. Он протянул его мне. Ты его хотя бы вытер? – сказал я. Увидев, как я щурюсь над ртутью, он пошел к двери и зажег свет. Как далеко был Юди в этот момент. Иногда зимой, возвращаясь, изможденный и усталый, после целого дня бесплодной беготни, я находил свои шлепанцы, гревшиеся у камина и повернутые внутренней стороной к огню. У него была температура. У тебя ничего нет, сказал я. Можно я поднимусь? – сказал он. Для чего? – сказал я. Лягу, сказал он. Не складывался ли тут прекрасный пример чрезвычайных обстоятельств? Вероятно, но я никогда не посмел бы на них сослаться. Я не собирался навлекать на себя громы и молнии, от которых, может быть, я бы уже никогда не оправился, просто из-за того, что у моего сына колики. Если бы он серьезно заболел в пути, тогда другое дело. Я недаром изучал Ветхий Завет. Ты сходил по-большому, дитя мое? – сказал я с нежностью. Я пытался, сказал он. Тебе хочется сходить? – сказал я. Да, сказал он. Но ничего не выходит, сказал я. Нет, сказал он. Немножко газов, сказал я. Да, сказал он. Я вспомнил вдруг о сигаре отца Амбруаза. Закурил. Мы поднялись наверх. Я сделал ему промывание, соленой водой. Он сопротивлялся, но недолго. Я вынул наконечник. Постарайся подержать, сказал я, не сиди на горшке, ляг ничком, на живот. Мы были в ванной. Он лег на кафель, толстой попкой кверху. Пусть хорошенько всосется, сказал я. Что за день. Я смотрел на пепел моей сигары. Он был сизый и твердый. Я сел на край ванны. Фарфор, зеркала, хром наполняли меня глубоким покоем. По крайней мере, я полагаю, что это они. Покой к тому же был не глубокий. Я встал, положил сигару и почистил свои резцы. Почистил также и десны за ними. Я смотрел на себя, растянув во все стороны губы, которые в спокойном состоянии проваливались в рот. На что я похож? – сказал я про себя. Меня раздражал вид моих усов, как всегда. Что-то в них было не то. Они мне очень шли, вообразить меня без усов было невозможно. Но они должны были идти мне больше. Достаточно было бы слегка изменить форму. Были они слишком велики, недостаточно? Теперь, сказал я, не прекращая разглядывать себя, сядь опять на горшок и поднатужься. Может, дело было в цвете? Булькающий звук призвал меня к не столь возвышенным заботам. Он встал, весь дрожа. Мы вместе склонились над горшком, потом спустя продолжительное время я взял его за ручку и поболтал из стороны в сторону. В желтоватой жидкости плавало несколько клочковатых волокон. Как тебе может хотеться сходить, когда у тебя в животе ничего нет? Он уверял меня, что съел ленч. Ты ни к чему не притронулся, сказал я. Он замолк. Я попал в точку. Ты забываешь, что через час-другой мы отправляемся, сказал я. Я не смогу, сказал он. Так что, продолжал я, нужно, чтобы ты поел. Острая боль пронзила мне колено. Что с тобой, папа? – сказал он. Я повалился на табурет, поднял штанину, осмотрел колено, несколько раз согнул и разогнул ногу. Йод, быстро, сказал я. Ты на нем сидишь, сказал он. Я встал, и штанина вновь упала, закрыв щиколотку. В инерции вещей есть нечто, от чего можно буквально сойти с ума. Я испустил вопль, который был слышен, должно быть, у сестер Эльснер. Они прервали чтение, поднимают голову, переглядываются, прислушиваются. Больше ничего. Крик в ночи, еще один крик. Две старых руки с набухшими венами, в кольцах, тянутся одна к другой, соединяются в пожатии. Я снова поднял штанину, яростно завернул ее вокруг бедра, приподнял сиденье табуретки, достал оттуда йод и натер им колено. В колене уйма мелких подвижных косточек. Дай ему хорошенько всосаться, сказал мой сын. Он мне потом еще за это заплатит. Покончив с коленом, я положил все на место, отвернул штанину, снова сел на табуретку и стал слушать. Больше ничего. Если только ты не предпочитаешь попробовать настоящего рвотного, сказал я, точно ничего не произошло. Я хочу спать, сказал он. Иди ложись, сказал я, я принесу тебе ужин в постель, что-нибудь легкое, тебе понравится, поспи, потом мы вместе пойдем. Я прижал его к груди. Что ты на это скажешь? – сказал я. На это он сказал, да, папа. Любил ли он меня в этот момент, как я его? С этим маленьким скрытником никогда нельзя было понять. Быстро иди и ложись, сказал я, хорошенько накройся, я скоро приду. Я спустился в кухню, приготовил и поставил на мой красивый лаковый поднос чашку теплого молока и положил ломтик хлеба с конфитюром. Отчета он захотел. Он его получит, свой отчет. Марта смотрела на меня, ничего не говоря, развалясь в своем кресле-качалке. Словно Парка, у которой оборвалась нить. Я все за собой прибрал и направился к двери. Можно мне идти спать? – сказала она. Она дождалась, пока я не встал, с подносом в руках, чтобы задать мне этот вопрос. Я вышел, поставил поднос на стул у основания лестницы, вернулся в кухню. Вы приготовили сандвичи? – сказал я. Молоко тем временем остывало, покрываясь отвратительной пленкой. Она их приготовила. Я иду спать, сказала она. Все спали. Вам надо будет подняться через час или два, сказал я, чтобы отодвинуть засовы. Ей решать, стоит ли ложиться в таких условиях. Она спросила меня, сколько времени я рассчитываю отсутствовать. Отдавала ли она себе отчет в том, что я ухожу не один? Вероятно. Когда она поднималась сказать моему сыну, чтобы он спускался, даже если он ей ничего не сказал, она должна была заметить рюкзак. Я этого не знаю, сказал я. Затем тут же, видя, какая она старая, хуже, чем старая, стареющая, какая одинокая и печальная, в своем вечном углу, добавил: ненадолго, идите. И я посоветовал ей, в теплых для такого человека, как я, словах, хорошенько отдохнуть в мое отсутствие и поразвлечься, навещая и принимая друзей. Не жалейте ни сахару, ни чаю, сказал я, а если в силу крайней необходимости вам понадобятся деньги, обратитесь к мэтру Сэйвори. В своей внезапной сердечности я дошел до того, что пожал ей руку, которую она поспешно вытерла, когда поняла мои намерения, о фартук. Окончив рукопожатие, я не отпустил ее, эту красную и мягкую руку. Но, взяв кончиками пальцев ее палец, я притянул его к себе и стал разглядывать его. Будь у меня слезы, которые я мог бы пролить, я тогда же залился бы ими, целыми потоками, на много часов. Она, вероятно, задавалась вопросом, не собираюсь ли я делать ей непристойных предложений. Я отпустил ее руку, взял сандвичи и удалился.
   Марта давно уже была у меня в услужении. Я часто бывал в разъездах. Я никогда не расставался с ней подобным манером, всегда небрежно, даже когда следовало опасаться длительной отлучки, но в тот день был особый случай. Иногда я уходил, не сказав ей ни слова.
   Перед тем как войти в комнату сына, я зашел к себе. Я все еще держал сигару во рту, но красивый пепел где-то осыпался. Я попенял себе за такую неаккуратность. Я растворил в молоке порошок снотворного. Он у меня получит по полной программе. Я было уже двинулся с подносом, когда мой взгляд упал на два альбома, лежавших на моем письменном столе. Я спросил себя, не могу ли я отменить свой запрет, по крайней мере в том, что касалось альбома дубликатов. Какое-то время тому назад он заходил сюда, за термометром. Его долго не было. Не воспользовался ли он этой возможностью, чтобы прихватить несколько своих любимых марок? У меня не было времени за всем уследить. Я поставил поднос и отыскал наугад несколько марок, карминную Того, с красивым кораблем, марку Ньясы, 1901, за десять реалов, несколько других. Мне очень нравилась ньясская. Она была зеленая, с зеленым жирафом, обгладывающим макушку пальмы. Они были на месте. Это ничего не доказывало. Это доказывало лишь то, что эти марки были на месте. Я рассудил, что не могу отменять своего свободно принятого и ясно изложенного решения, не подорвав несколько моего авторитета, а это он вряд ли бы выдержал. Я пожалел об этом. Мой сын уже спал. Я разбудил его. Он пил и ел, морщась от отвращения. Вот как он меня отблагодарил. Я дождался, пока не исчезла последняя капля, последняя крошка. Он повернулся к стене, и я подоткнул ему одеяло. Я был на волосок от того, чтобы поцеловать его. Ни он, ни я не проронили ни слова. Мы больше не нуждались в словах, в тот момент. К тому же мой сын редко заговаривал со мной первым. А когда я сам говорил с ним, он чаще всего отвечал вяло и как бы с неохотой. Тем не менее со своими дружками, когда он считал, что я далеко, он был невероятно говорлив. Что мое присутствие оказывало на него такое воздействие, пресекая эту склонность, отнюдь не вызывало у меня неудовольствия. Молчать и слушать не способен и один человек из ста, не всякий знает даже, что это значит. И однако тогда лишь улавливает он, за бессмысленным шумом, то безмолвие, из которого сотворена вселенная. Такого блага я желал моему сыну. И чтобы он остался в стороне от тех, кто бахвалится своим умением открывать глаза. Я боролся, трудился, страдал, добивался положения, жил, как троглодит, не затем, чтобы мой сын делал то же, что они. Я на цыпочках удалился. Я весьма охотно доигрывал роли до конца.
   Поскольку я таким образом оттягивал срок, должен ли я извиняться за то, что говорю все это? Я бросаю это предложение на всякий случай. И интересуясь им не более чем в меру. Потому что когда я описываю этот день, я снова тот, кто его пережил, кто наполнил его тревожной и бесполезной жизнью, с единственной целью довести себя до отупения, до неспособности делать то, что предстояло делать. И, как тогда не принимала Моллоя моя мысль, так нынче ночью – мое перо. Вот уже изрядное время, как это признание не дает мне покоя. Оно не приносит мне облегчения.
   С горьким удовлетворением размышлял я о том, что если мой сын протянет по пути ноги, так не потому, что я этого бы хотел. У каждого свои обязанности. Я знаю таких, которым они не мешают спать.
   Я сказал себе: в этом доме есть что-то, что мешает мне действовать. Такой человек, как я, пряча голову в песок, не может забыть, от чего он прячется. Я спустился в сад и прогуливался там почти в полной тьме. Будь сад мне хуже знаком, я угодил бы в кусты или натыкался на ульи. Моя сигара погасла, я не заметил когда. Я стряхнул ее и сунул в карман, намереваясь бросить в пепельницу или мусорную корзину, потом. Но назавтра, вдали от Дерьма, я нашел ее у себя в кармане, и, ей-богу, не без удовлетворения. Потому что я смог сделать еще несколько затяжек. Обнаружить в зубах остывшую сигару, выплюнуть ее, искать в темноте, поднять, спросить себя, что надлежит с ней делать, стряхнуть пепел и положить ее в карман, вызывать образ пепельницы и корзины для бумаг – все это лишь главные этапы процесса, который я растянул на четверть часа. Остальные касались пса Зулуса, усиленных дождем ароматов, найти источник которых было для меня занятно, и в уме, и руками, света у одного соседа, шума у другого и так далее. Окно моего сына слабо светилось. Он любил спать с ночником. Я немного досадовал на себя за то, что позволяю ему такую блажь. Еще совсем недавно он мог уснуть лишь в обнимку со своим плюшевым медведем. Когда он забудет медведя (Жанно), я покончу с ночником. Что бы я делал в тот день без такого отвлечения, как мой сын? Исполнял свой долг, быть может.
   Увидев, что в саду у меня не больше присутствия духа, чем в доме, я опять направился к нему, говоря себе при этом, одно из двух – либо мой дом не имеет касательства к тому аннигилирующему пространству, в котором я кружу, либо его надо винить вкупе со всем моим маленьким достоянием. Приняв эту вторую гипотезу, я прощал себе все, что я содеял, и, наперед, то, что еще содею, до отправления. Это давало мне некое подобие отпущения грехов и миг искусственной свободы. Я, следовательно, ее принял.
   Издалека кухня казалась мне погруженной во тьму. И в каком-то смысле так оно и было. Но в другом – нет. Так как, приникнув глазами к окну, я различал там слабый красноватый отблеск, который не мог идти от печки, печки у меня не было, а была только простая плита, работавшая на газу. Печь, если угодно, но газовая печь. То есть в кухне была настоящая печь, но ею не пользовались. Чего вы хотите, в доме без газовой плиты я бы не чувствовал себя удобно. Я люблю по ночам, прервав прогулку, подходить к окнам, освещенным, нет ли, и заглядывать в комнаты, чтобы посмотреть, что там происходит. Я закрываю лицо руками и сквозь пальцы заглядываю внутрь. Таким образом я напугал не одного соседа. Выскочит человек на улицу, там никого. Самые темные комнаты выступают тогда для меня из мрака, точно теплятся ушедшим днем или светом только что потушенной лампы, в силу тех или иных наиболее предпочтительных причин. Но свет в кухне был иного рода и исходил от ночника, с красным колпаком в виде шара, который вечно горел в соседствующей с кухней комнате Марты, у ног висевшей на стене маленькой, вырезанной из дерева мадонны. Устав качаться, она покинула кухню, отправилась к себе и растянулась на постели, оставив дверь в комнату открытой, чтобы не пропустить ни единого звука в доме. Но, может быть, она уснула.
   Я опять поднялся наверх. Остановился перед дверью моего сына. Нагнувшись, я приник ухом к замочной скважине. Другие приникают к замочным скважинам глазом, я – ухом. К своему удивлению, я ничего не услышал. Потому что мой сын спал шумно, с открытым ртом. Мне стоило больших усилий не открыть дверь. Потому что эта тишина занимала мой ум, какое-то время. Я пошел к себе в комнату.
   Тогда вот можно было видеть нечто беспрецедентное – Моран собирается в дорогу, не ведая о том, за что он взялся, не сверившись ни с картой, ни с расписанием, не обдумав ни вопроса маршрута, ни его этапов, не озаботившись метеорологическими прогнозами, лишь с самыми смутными представлениями о снаряжении, которое нужно захватить, о вероятной продолжительности экспедиции, о сумме, которая потребуется, вплоть до рода исполняемой работы и вследствие того средств ее исполнения. Тем не менее я насвистывал, засовывая в свой ягдташ минимум предметов, аналогичных тем, что я наказал взять своему сыну. Я надел свой старый охотничий костюм, серый в крапинку, с застегивающимися под коленом бриджами, носки в тон и пару крепких черных ботинок с высокими голенищами. Положив руки на ягодицы, я наклонился и посмотрел на свои ноги. Тощие, с вывернутыми коленями, они плохо подходили к этому облачению, его, надо сказать, в нашей деревне не видели. Но когда я отправлялся ночью и путь был дальний, я его охотно надевал, я чувствовал себя в нем свободно, хотя вид был, как у шута горохового. Недоставало только сачка, чтобы смутно напоминать учителя, поправляющегося в отпуске после болезни. Тяжелые черные блестящие ботинки, требовавшие, пожалуй, брюк из темно-синей саржи, были последним штрихом в этом ансамбле, который людям малосведущим мог показаться без них в дурном вкусе хорошего тона. В качестве головного убора я, по зрелом размышлении, склонился к своей пожелтевшей от дождя шляпе из рисовой соломки. Лента от нее потерялась, отчего она казалась непомерно высокой. У меня было искушение взять свой черный плащ-накидку, но в конце концов я предпочел ему тяжелый зимний зонт с массивной ручкой. Накидка – одежда практичная, и у меня их несколько. Она дает рукам огромную свободу движений и в то же время скрывает их. Бывают случаи, когда без накидки никак, так сказать, не обойтись. Но и у зонта немало достоинств, и будь это не лето, а зима или даже осень, я, может быть, прихватил бы и то, и другое. Такое со мной уже случалось, и я мог только радоваться этому.
   В подобном облачении я вряд ли мог надеяться остаться незамеченным. Я этого и не хотел. Бросаться в глаза, в том деле, каким я занимаюсь, это азы искусства. Порождать чувство жалости, снисхождения, навлекать на себя шутки и сарказмы – необходимость. В бочке секретов столько затычек. При том условии, что сам ты не можешь ни расчувствоваться, ни выругаться, ни смеяться. Я легко приводил себя в такое состояние. А потом была ночь.
   Мой сын будет мне только мешать. Он похож на тысячу мальчишек его возраста и положения. Отец – это исходно нечто очень серьезное. Даже в гротескном виде он вызывает известное уважение. Когда же видят, как он прогуливается со своим юным отпрыском, чье лицо все более и более вытягивается, работать просто невозможно. Его принимают за вдовца, самые яркие цвета ничему не помогут, скорее усугубят ситуацию – ему припишут давным-давно умершую супругу, по всей вероятности, во время родов. И в моей экстравагантности видят лишь следствие вдовства, расстроившего мой рассудок. Во мне поднималась злость на того, что чинил мне подобные препятствия. Если бы кому-то захотелось увидеть мой провал, ничего лучше придумать было невозможно. Когда бы я мог с обычным хладнокровием обдумать работу, которая от меня требовалась, я, может быть, нашел бы, что присутствие моего сына, в силу ее характера, скорее облегчало, нежели затрудняло ее. Но не будем возвращаться к этому вопросу. Быть может, я мог бы выдать его за своего ассистента или хотя бы просто племянника. Я запретил бы ему называть меня папой или выказывать мне в присутствии чужих свою привязанность, под страхом получить оплеуху – а их он так боялся.
   И если, пока эти мрачные мысли вертелись у меня в голове, я, невзирая на это, умудрялся просвистеть несколько тактов, так оттого, что, должно быть, в сущности, я был рад покинуть свой дом, свой сад, свою деревню, я, обыкновенно покидавший их с таким сожалением. Есть люди, которые свистят безо всякой причины. Только не я. И все то время, что я расхаживал по комнате взад и вперед, наводя порядок, убирая одежду в шкаф, шляпы – в коробки, из которых я их извлек, чтобы мне легче было выбрать, закрывая на ключ всевозможные ящики, я видел себя далеко от своей общины, от знакомых физиономий, от всех моих якорей спасения, сидящим на пограничном камне, положив одну ногу на другую, одна рука – на бедре, в ней – локоть другой, подпирающей подбородок, уставясь глазами в землю, словно на шахматную доску, хладнокровно строя планы на завтра, на послезавтра, творя время, которое настанет. И тогда я забывал, что рядом со мной будет мой сын, обуреваемый волнениями, хнычущий, требующий есть, спать, пачкающий свои кальсоны. Открыв ящик ночного столика, я достал пузырек с таблетками морфия, своего любимого транквилизатора.
   У меня огромная связка ключей, весом больше фунта. Нет ни одной двери, ни одного ящика в моем доме, ключ от которых не сопровождал бы меня, куда бы я ни пошел. Я ношу их в правом кармане моих брюк, в данном случае – бриджей. Массивная цепь, прикрепленная к подтяжкам, не позволяет мне их потерять. Эта цепь, в четыре, а то и в пять раз длиннее, чем нужно, покоится у меня в кармане, свернувшись на связке ключей. От этой тяжести, когда я устаю или забываю уравновешивать ее физическим усилием, меня перетягивает на правую сторону.
   Я бросил последний взгляд окрест себя, заметил, что я упустил определенные меры предосторожности, поправил положение, взял свой ягдташ, чуть было не написал свою гитару, свое канотье, свой зонт, надеюсь, я не упустил ничего, погасил свет, вышел в коридор и запер свою дверь на ключ. Это вот ясно. Я тут же услышал звуки удушья. Это спал мой сын. Я разбудил его. Нам нельзя терять ни минуты, сказал я. Он отчаянно цеплялся за сон. Это было естественно. Нескольких часов сна, даже мертвецкого, недостаточно для организма, едва достигшего половой зрелости, подорванного несварением. И когда я стал трясти его и помогал ему подняться, таща его сперва за руки, потом за волосы, он в ярости отвернулся от меня к стене и вцепился ногтями в матрац. Мне пришлось собрать все силы, чтобы положить конец его сопротивлению. Но едва я оторвал его от постели, как он высвободился из моих объятий, бросился на пол и принялся кататься, испуская вопли, исполненные гнева и возмущения. Ну вот, началось. При виде этой отвратительной демонстрации я был вынужден пустить в ход зонт, сжимая один его конец обеими руками. Но одно слово, пока не забыл, о моем канотье. В его полях было проделано два отверстия, по одному с каждой стороны, естественно, – я их сам провертел своим коловоротом. И в эти дырки я продел, прикрепив ее концы, довольно длинную резинку, чтобы пропустить ее под подбородком, вернее, под челюстью, но не чересчур длинную, так как надо было, чтобы она хорошо держалась под подбородком, вернее, под челюстью. В таком случае, как меня ни скрючивало, мое канотье оставалось на своем месте, то есть у меня на голове. И тебе не стыдно, воскликнул я, мерзкий негодник! Я бы рассердился, не возьми я вовремя себя в руки. А сердиться для меня непозволительная роскошь. Потому что тогда кровавая пелена застилает мне глаза, и, подобно великому Гюставу [17 - Великий Гюстав – Гюстав Флобер, привлеченный к суду по обвинению в аморализме в связи с выходом в свет в 1856 г. романа «Мадам Бовари».], я слышу скрип скамей в суде присяжных. О, когда человек изо дня в день, из года в год мягок, вежлив, разумен, терпелив, это не проходит безнаказанно. Я бросил зонт и выскочил из комнаты. На лестнице я встретил Марту, поднимавшуюся наверх, без чепца, с всклокоченными волосами, в наброшенной наспех одежде. Что происходит? – крикнула она. Я посмотрел на нее. Она ретировалась к себе в кухню. Весь дрожа, я побежал к сараю, схватил свой колун, вышел во двор и принялся колотить так, что только держись, по находившейся там старой колоде, на которой я зимой спокойно колол поленья на четыре части. Приступ миновал, когда колун засел так глубоко, что я не смог его вытащить. Усилия, предпринятые мною с этой целью, вместе с утомлением принесли мне и успокоение. Я вновь поднялся наверх. Мой сын одевался, он плакал. Все плакали. Я помог ему надеть рюкзак. Я наказал ему не забыть плаща. Он хотел положить его в рюкзак. Я велел ему перекинуть его через руку, пока. Было около полуночи. Я поднял свой зонт. Невредимый. Вперед, сказал я. Он вышел из комнаты, которую я окинул взглядом перед тем, как мгновение спустя последовать за ним. В ней царил полный беспорядок. На улице, по моим скромным соображениям, было хорошо. Воздух был напоен ароматами. Гравий трещал у нас под ногами. Нет, сказал я, сюда. Я свернул в рощу. За мной плелся мой сын, натыкаясь на стволы. Он еще не умел ориентироваться в темноте. Он был еще юн, и слова упрека замерли у меня на губах. Я остановился. Возьми меня за руку, сказал я. Я мог бы сказать: дай мне руку. А сказал: возьми меня за руку. Чудно. Но тропинка была слишком узкая, чтобы мы могли продвигаться по ней рядом. Я, следовательно, протянул руку назад, за спину, и мой сын схватил ее, с благодарностью, как мне показалось. Так мы достигли деревенской решетчатой калитки, запертой на ключ. Я отпер ее и отступил в сторону, чтобы пропустить вперед сына. Я обернулся и посмотрел на свой дом. Роща отчасти закрывала его от меня. Зубчатый конек крыши, единственная труба с четырьмя дымоходами едва проступали на фоне неба, обрызганного затуманенными звездами. Я подставил лицо этой черной массе пахучей растительности, которая принадлежала мне и с которой я мог делать все, что угодно, без необходимости выслушивать по этому поводу чьи-либо замечания. В ней была уйма певчих птиц, голова под крыло, никакого страха, они меня знали. Мои деревья, мои кусты, мои клумбы, мои маленькие лужайки, по-моему, я любил их. Если я порой удалял там ветку или цветок, так исключительно ради их же блага, чтобы они росли гуще и счастливее. Да и это я делал лишь скрепя сердце. К тому же это было просто, сам я этого не делал, у меня это делала Кристи. Я не выращивал овощей. Неподалеку находился курятник. Я соврал, сказав, что у меня были индюки и т. д. У меня было лишь несколько кур. Там была и моя серая курица, не на насесте с другими, а на земле, в углу, в пыли, зависела от милости крыс. Петух больше не ходил к ней, чтобы, вскочив на нее, неистово топтать. Близился день, когда, если она не поправится, остальные куры соединенными силами разнесут ее в клочья, долбя своими клювами и когтями. Все было тихо. Слух у меня преотличный. Но совсем не музыкальный. Я уловил восхитительные шорохи слабого постукивания лапок, чутких перьев, мгновенно подавленного глухого кудахтания, что слышатся по ночам в курятниках и затихают задолго до рассвета. Сколько вечеров я с восхищением прислушивался к ним, говоря себе: завтра я свободен. Так я в последний раз обернулся на свои маленькие владения перед тем, как покинуть их, чтобы их сохранить.
   В маленькой улочке, снова заперев на замок калитку, я сказал сыну: налево. Я давно уже отказался от прогулок со своим сыном, несмотря на то что порой мне очень этого хотелось. Он так путал направления, что малейший выход с ним становился для меня пыткой. Тем не менее в одиночку он, казалось, знал все места, где можно срезать. Когда я посылал его к бакалейщику, или к миссис Клемент, или даже еще дальше, по дороге к V, за зерном, он возвращался, потратив на тот же путь вполовину меньше времени, чем я, и притом не бежал. Потому что я не хотел, чтобы видели, как мой сын носится по улицам, вроде тех лоботрясов, с которыми он часто проводил время тайком. Нет, я хотел, чтобы он ходил, как я, мелкими, быстрыми шажками, с высоко поднятой головой, с ровным и сдержанным дыханием, размахивая руками, не поворачивая головы ни влево, ни вправо, с таким видом, будто он ничего не видит, а на самом деле внимательно отмечая мельчайшие приметы пути. Но со мной он неизменно сворачивал не туда, достаточно было одного перекрестка или просто угла, чтобы он сбился с той дороги, той, которую я выбрал. Не думаю, чтобы он делал это нарочно. Но, полагаясь на меня, он больше не обращал внимания на то, что делает, не смотрел, куда идет, и передвигался машинально, как бы погруженный в какой-то сон. Похоже было, он только и искал любой возможности улизнуть. Так что у нас вошло в обыкновение прогуливаться каждый по себе. И единственный путь, который мы регулярно совершали вместе, это тот, что вел нас, по воскресеньям, от дома к церкви и, по окончании мессы, от церкви к дому. Тогда, захваченный медленным потоком верующих, мой сын уже больше не находился со мной наедине. Но составлял часть того послушного стада, идущего в очередной раз возблагодарить Бога за его благодеяния и молить о прощении и милосердии, а впоследствии, возвращаясь оттуда с успокоенной душой, – к другим утехам.
   Я дождался, пока он вернулся назад, затем произнес слова, предназначенные утрясти этот вопрос раз и навсегда. Ты станешь позади меня, сказал я, и будешь следовать за мной. Это решение содержало в себе нечто хорошее, со многих точек зрения. Но способен ли он следовать за мной? Не настанет ли, фатально, тот миг, когда он поднимет голову и обнаружит, что он один, в незнакомом месте, и когда я, отогнав свои мысли, обернусь и увижу, что он исчез? Я недолгое время поиграл с идеей привязать его к себе посредством длинной веревки, обмотав ее концы вокруг талии. Есть немало способов привлечь к себе внимание, и я не был уверен, что этот из числа лучших. И он мог бы молча развязать узлы и дать тягу, предоставив мне продолжать мой путь в одиночестве, в сопровождении длинной веревки, волочащейся по пыли, подобно одному из граждан Кале [18 - …веревки, влачащейся по пыли, подобно одному из граждан Кале – имеется в виду знаменитая скульптурная группа Огюста Родена «Граждане города Кале»: на шею одной из фигур, Пьера де Виссанта, накинута длинная веревка.]. До того момента, пока веревка, зацепившись за какой-нибудь неподвижный или тяжелый предмет, не остановит мой порыв. Нужна была, следовательно, не мягкая и беззвучная веревка, а цепь, о чем нельзя было и мечтать. Но я тем не менее мечтал о ней, какой-то миг я забавлялся мечтами о ней, воображая себя в не столь скверно устроенном мире, и искал, каким манером мог бы я, не имея в своем распоряжении ничего, кроме простой цепи, ни железного, ни любого другого ошейника, ни наручников, ни кандалов какого бы то ни было вида, приковать к себе цепью моего сына так, чтобы он больше не смог улизнуть от меня. Это был просто вопрос петель и узлов, и, если бы потребовалось, я бы его разрешил. Но передо мной уже замаячил образ моего сына, шедшего не позади, а впереди меня. Располагаясь так по отношению к нему, я мог бы держать его под присмотром и вмешиваться при малейшем неверном движении с его стороны. Но кроме того, что мне предстояло исполнять в течение этой экспедиции другие роли, помимо надзирателя и сиделки, перспектива, что нельзя будет и шагу ступить, не имея перед глазами этого маленького, унылого, жирного тельца, была для меня невыносима. Поди сюда! – закричал я. Потому что, услышав, что я сказал, что нужно брать влево, он взял влево, словно он считал своим долгом выводить меня из себя. Навалившись всей тяжестью на зонт, с понурой, словно под бременем проклятья, головой, продев пальцы свободной руки меж двумя штакетинами калитки, я был недвижен, точно статуя. Он, стало быть, возвратился назад во второй раз. Я сказал тебе следовать за мной, а ты лезешь вперед, сказал я.
   Были летние каникулы. Его школьная каскетка была зеленая с вышитыми спереди золотом инициалами и головой не то оленя, не то вепря. Она сидела на его крупном черепе с белокурыми волосами ровно, как притертая крышка. Именно так ему нравилось ее носить. Что-то в надетых так, строго прямо, головных уборах, уж не знаю что, донельзя раздражает меня. Что до его плаща, вместо того чтобы нести его на руке в сложенном виде или перебросив через плечо, как я ему сказал, он свернул его комом и держал на животе, обеими руками. Он стоял передо мной, расставив свои большие ноги с согнутыми коленями, выпятив живот, задрав подбородок, с впалой грудью и открытым ртом, в позе круглого minus habens [9 - Слабоумный, идиот (лат.).]. У меня, должно быть, тоже был такой вид, будто я держусь на ногах исключительно благодаря своему зонту и опоре на калитку. Я смог наконец промолвить: ты способен следовать за мной? Он не ответил. Но я уловил его мысль так точно, словно он выразил ее словами, а именно: а ты, ты способен меня вести? Пробило полночь, на колокольне моей любимой церкви. Без значения. Я был уже не дома. В своей душе, где находится все, что мне нужно, я искал ту ценность, которую он мог взять с собой. Надеюсь, сказал я, что ты не забыл свой бойскаутский нож, он может нам понадобиться. Помимо пяти или шести лезвий первейшего назначения в этом ноже имелись штопор, консервный нож, шило, отвертка, лапка и не знаю какие еще приспособления. Это я его ему подарил, по случаю присуждения первой премии по истории географии, наукам, по каким-то неясным причинам соединяемым в той школе, которую он посещал. Последний лодырь во всем, что касалось литературы и так называемых точных наук, он не имел себе равных в датах сражений, революций, реставраций и других подвигов рода человеческого, в его медленном восхождении к свету, а также в проведении границ и высоте пиков. Это вполне стоило туристического ножа. Не говори мне, что ты оставил его дома, сказал я. Конечно, нет, сказал он с гордостью и самодовольством, хлопая себя по карману. Хорошо, давай его сюда. Он, естественно, не ответил. В его привычках было пропускать мимо ушей первое обращение. Давай сюда этот нож, закричал я. Он дал его мне. Что ему было делать, как вы полагаете, совсем одному со мной в лесу ночью без свидетелей? Это было для его же блага, чтобы он у него не потерялся. Потому что там, где его нож, там и сердце скаута, по крайней мере, если у него нет средств купить новый, что как раз не имело касательства к моему сыну. Потому что он никогда не носил при себе наличных, не имея в них надобности. Но каждый пенни, который он получал, а он получал их немного, он помещал сперва в свою итальянскую копилку, а потом – в сберегательную кассу, книжку которой я хранил при себе. В тот момент он, без сомнения, охотно бы перерезал мне горло, тем самым ножом, который я так степенно положил себе в карман. Но он был еще чуточку зелен, еще чуточку слаб для великих актов справедливости. Правда, время работало на него, и, может быть, он утешался этим соображением, при всей своей глупости. Как бы то ни было, он в тот раз удержался от слез, за что я был ему признателен. Я выпрямился и положил ему руку на плечо, со словами, терпение, сын мой, терпение. Что в таких делах ужасно, это то, что, когда у человека есть желание, у него нет средств, и наоборот. Но об этом мой сын еще не догадывался, бедняга, он, должно быть, считал, что та ярость, от которой его трясло и искажались его черты, не покинет его до того дня, когда он сможет воздать ей должное. И еще. Да, он, должно быть, считал себя воплощением души маленького Дантеса [19 - Дантес, Эдмон – герой романа Александра Дюма «Граф Монте-Кристо».], чьи проделки были ему, впрочем, известны в том виде, в каком позволяют себе их представлять издания Хэтчета. Затем, треснув хорошенько по этой бессильной лопатке, я сказал: в путь. И я, ей-богу, действительно пустился в путь, мой сын двинулся за мной. Я отправился в сопровождении сына, в соответствии с полученными мной указаниями.
   Я не намерен расписывать всевозможные приключения, которые случились с нами, со мной и с моим сыном, вместе и по отдельности, прежде, чем мы прибыли в страну Моллоя. Это было бы скучно. Но не это меня останавливает. В нем все скучно, в том отчете, которого от меня требуют. Но я буду вести его по своему вкусу, до известной степени. И если он не будет иметь счастья понравиться заказчику, если найдутся там пассажи, обидные для него и его компаньонов, тем хуже для всех нас, для всех них, потому что ничего хуже для меня больше нет. То есть для того, чтобы составить себе о нем представление, мне потребовалось бы больше воображения, которого у меня нет. И тем не менее его у меня больше, чем было раньше. И я подчиняюсь, принимаясь за этот жалкий труд клерка, который вовсе не моя стихия, по причинам, которые не таковы, как то можно было бы полагать. Я все еще подчиняюсь приказам, если угодно, но уже не страх руководит мной. Да, у меня все еще есть страх, но это больше в силу привычки. И тот голос, что я слышу, я не нуждался в Габере, который бы мне его передавал. Потому что он внутри меня и призывает меня до конца верно служить, как я всегда и служил, делу, которое не является моим делом, и терпеливо исполнять свою роль, вплоть до самых наигорчайших и крайних пределов, как я и хотел. В ту пору, когда я еще хотел, чтобы так поступали другие. И притом с ненавистью к моему хозяину и презрением к его замыслам. Как видите, это довольно двусмысленный голос, которому не всегда легко следовать в его рассуждениях и указаниях. Но невзирая на это, я ему следовал, более или менее, я следовал ему в том смысле, как я это понимаю, и в том смысле, в каком я ему подчиняюсь. И редко, по-моему, когда о голосах можно столько сказать. И у меня такое впечатление, что отныне я буду следовать ему, что бы он ни повелел. И что, когда он замолкнет, оставив меня во мраке и сомнении, я буду ждать его возвращения и ничего не стану делать, пусть целый мир, посредством своих бесчисленных властей, объединенными силами, в один голос, приказывает мне хоть то, хоть это, под страхом неописуемого наказания. Но в этот вечер, в это утро я выпил немножко больше обычного и могу завтра быть иного мнения. Он говорит мне также, этот голос, что я лишь начинаю постигать, что память об этой работе, скрупулезно доведенной до конца, поможет мне вынести долгие муки свободы и скитальчества. Значит ли это, что однажды я буду изгнан из своего дома, своего сада, что я потеряю свои деревья, свои лужайки, птиц, каждая из которых мне знакома свойственной только ей манерой петь, летать, приближаться ко мне и пускаться в бегство при моем приближении, и все нелепые удобства внутри, где у каждой вещи свое место, где у меня под рукой все, что нужно, чтобы суметь вынести необходимость быть человеком, где меня не могут настигнуть мои враги, мой дом, на возведение, украшение, усовершенствование и поддержание которого я положил жизнь? Я слишком стар, чтобы потерять все это, чтобы начинать все сначала, я слишком стар! Ну-ну, Моран, спокойно. Никаких эмоций, сделай милость.
   Я говорил, что не буду расписывать всех превратностей пути, ведущего из моей страны в страну Моллоя, по той простой причине, что это не входит в мои намерения. И когда я пишу эти строки, я знаю, насколько я рискую вызвать подозрение у того, с кем в моих интересах было бы, вероятно, обращаться обходительно, теперь более, чем когда-либо. Но я пишу их, однако ж, и твердой рукой, снует неумолимый челнок, заглатывающий мои страницы с безучастностью цепа. Но некоторые из них я коротко опишу так, как это представляется мне желательным, и для того, чтобы дать представление о методах поры моей полной зрелости. Но прежде чем перейти к этому, я расскажу то немногое, что я знал, покидая свой дом, о стране Моллоя, столь отличной от моей. Потому что это одна из характерных примет того штрафного задания, которое не позволило мне гнать без передышки и сказать с ходу, о чем идет речь. Но мне придется снова не ведать того, что больше не неведомо мне, и считать, что знаю то, что я считал, что знаю, уходя из дома. И если я время от времени отступаю от этого правила, так только в отношении маловажных подробностей. А в целом я его соблюдаю. И с таким рвением, что даже и сейчас, без преувеличения, я по большей части скорее тот, кто открывает, чем тот, кто повествует. И едва ли в тишине моей комнаты, по завершении дела, в том, что касается меня, я знаю лучше, куда я иду и что меня ожидает, чем в ту ночь, когда я хватался в улочке за калитку, рядом с моим придурком-сыном. И меня бы не удивило, если бы на последующих страницах я отступал от строгого, реального хода событий. Но не думаю, чтобы даже и Сизифу вменялось в обязанность чесаться, или стонать, или же ликовать, если верить одной новомодной доктрине, всегда точно в одних и тех же местах. И, возможно, никто не станет чересчур придираться в отношении дороги, по которой он пойдет, при условии, что он благополучно прибудет по назначению в предусмотренный срок. И кто знает, не считает ли он раз за разом, что каждый – первый? Это поддержит в нем надежду, не правда ли, надежду, которая есть по преимуществу инфернальное состояние, вопреки всему, что бы там ни считалось, вплоть до наших дней. Тогда как, когда сам видишь, что ты повторяешь без конца одно и то же, это наполняет тебя радостью.
   Под страной Моллоя я разумею довольно незначительную по размерам территорию, административных границ которой он никогда не пересекал и, вероятно, никогда не пересечет, будь то потому, что это ему запрещалось, будь то потому, что у него не было к тому охоты, будь то естественным следствием из ряда вон выходящего случая. Эта область находилась на севере, относительно местонахождения более приветливой области, где жил я, и состояла из одного поселения, которому одни пожаловали титул города и где другие видели лишь деревню, с прилегающей сельской местностью. Этот город, или это село, скажем сразу, назывался Чертли и занимал, вместе с зависимой от него территорией, самое большее площадь в пять-шесть квадратных миль. В развитых странах это, по-моему, называется общиной или кантоном, не знаю, но у нас не существует для подобных делений территории общего абстрактного термина. И для их обозначения у нас другая система, поразительной красоты и простоты, которая состоит в том, что произносишь Чертли (поскольку речь идет о Чертли), когда надо сказать Чертли, Чертлиба, когда надо сказать Чертли плюс примыкающие земли, и Чертлибаба, когда надо сказать земли Чертли, исключая сам Чертли. Я, к примеру, жил и, по зрелом размышлении, все еще живу в Дерьме, главном городе Дерьмбы. И когда я по вечерам прогуливался в окрестностях Дерьма, чтобы подышать свежим воздухом, я вдыхал свежий воздух Дерьмбабы и никакой другой.
   Несмотря на свою малую протяженность, Чертлибаба мог предложить определенное разнообразие. Так сказать, пастбища, немного торфяников, несколько рощ и, по мере приближения к его границам, кудрявые и почти смеющиеся пейзажи, точно Чертлибаба был доволен, что не идет дальше. Но главную красу этой области составляла узкая бухточка, которую опустошали и вновь наполняли, опустошали и вновь наполняли медленные серые приливы и отливы. И наименее романтические люди толпой валили из города, чтобы полюбоваться этим зрелищем. Одни говорили: ничего нет прекраснее этих чуть влажных песков. А другие: чтобы увидеть бухту Чертлибы, надо прийти при высоком приливе. Сколь же прекрасна была тогда эта свинцовая вода, которую можно было принять за мертвую, если бы тебя не предупредили, что это не так! А третьи, наконец, утверждали, что это напоминает подземное озеро. Но, подобно жителям Исиньи [20 - Исиньи (полное название Исиньи-сюр-Мер) – небольшой портовый город на севере Франции (ок. 3000 жителей), откуда доставляются сельскохозяйственные продукты (масло, яйца, птица) в Париж и Англию.], все соглашались, что их город стоит на море. И на своей почтовой бумаге они помещали наверху Чертли-на-море.
   Жителей в Чертлибе было немного, чему я чистосердечно заранее радовался. Земля там была мало пригодна для обработки. Потому что едва лишь какая-то пашня или же луг раздавались вширь, как все шло насмарку из-за рощи друидов [21 - Друиды – языческие священнослужители в дохристианские времена у кельтов, населявших Галлию, Ирландию и Британию. Помимо культовых сооружений, наибольший интерес среди которых представляют кромлехи, где, по-видимому, отправлялись определенные обряды, сакральное значение имели также священные рощи, в которых собирались жрецы. Эти и приводимые далее подробности в описании пейзажа, климата и землепользования: луга, болота, торфяники и торф, проливные дожди, обнаруживаемые в торфе и болотах обломки дерева, идущие на всякие поделки, и т. д. – не оставляют сомнений в том, что Беккет в этом пассаже подразумевает Ирландию.] или болот, из которых ничего нельзя было извлечь, кроме малой толики торфа очень плохого качества или обломков спрессовавшегося дуба, который шел на изготовление амулетов, ножей для разрезания книг, колец для салфеток, четок, наплечников и других безделушек. Мадонна Марты, к примеру, происходила из Чертлибы. Несмотря на проливные дожди, пастбища были крайне скудны и усеяны камнями. Густо разрастался здесь один лишь пырей, да еще странные горькие синие злаки, непригодные в качестве корма для крупного скота, но с грехом пополам сходившие для ослов, коз и черных овец. Откуда же, следовательно, извлекал Чертлиба свой достаток? Я вам это скажу. Нет, я ничего не скажу. Ничего.
   Вот, следовательно, часть того, что, я полагал, было мне известно о Чертлибабе, когда я отправлялся из дому. Интересно, спрашиваю я себя, не спутал ли я ее с каким-то другим местом.
   Шагах в двадцати от моей калитки улочка тянулась вдоль ограды кладбища. Улочка опускается, ограда идет вверх, все выше и выше. После определенной точки идешь ниже мертвецов. Это здесь у меня концессия на вечность. Доколе будет существовать земля, это место будет за мной, в принципе. Я время от времени ходил туда поглядеть на свое надгробие. Оно было уже установлено. Это был простой латинский крест, белый. Я хотел, чтобы на нем поместили мое имя, вместе с здесь покоится и датой моего рождения. Придется добавить лишь дату смерти. Ее мне не позволили. Иногда я улыбался, как будто я уже умер.
   Несколько дней мы шли пешком, избирая потаенные тропы. Я не хотел показываться на большой дороге.
   В первый день я нашел окурок сигары отца Амбруаза. Я не только его не выбросил ни в пепельницу, ни в мусорную корзину, но, переодеваясь, положил себе в карман. Это произошло безотчетно. Я поглядел на него с удивлением, закурил, сделал несколько затяжек и бросил. Это было достопримечательное событие первого дня.
   Я показал моему сыну, как пользоваться карманным компасом. Это доставило ему большое удовольствие. Он вел себя хорошо, лучше, чем я надеялся. На третий день я вернул ему его нож.
   Погода нам благоприятствовала. Мы легко делали свои десять миль в день. Мы спали под открытым небом. Так подсказывала осторожность.
   Я показал сыну, как строить из веток шалаш. Он состоял в скаутах, но ничего не умел делать. Нет, он умел разводить костер. На каждом привале он упрашивал меня позволить ему проявить свой талант. Я не видел в том никакой пользы.
   Пищу мы ели холодную, из консервных банок, за которыми я посылал его в деревни. В этом он был мне полезен. Мы пили воду из ручьев.
   Все эти предосторожности были, конечно, бесполезны. Однажды я заметил в поле знакомого фермера. Он шел по направлению к нам. Я тотчас же сделал поворот кругом, взял за руку своего сына и утащил его в направлении, противоположном нужному. Фермер настиг нас, как я и предвидел. Поздоровавшись со мной, он спросил, куда мы идем. Поле, должно быть, принадлежало ему. Я ответил, что мы возвращаемся домой. К счастью, мы были еще не очень далеко от дома. Тогда он спросил, где мы были. Может быть, у него украли быка или свинью. Гуляли, ответил я. Я бы охотно подвез вас в своей повозке, сказал он, да я отправляюсь только к ночи. Жаль, сказал я. Если хотите подождать, сказал он, так я от всего сердца. Я поблагодарил его. Это было еще до полудня, к счастью. Ничего странного, что человек не хочет ждать до ночи. Ну ладно, счастливого возвращения, сказал он. Мы сделали огромный крюк и вновь направились на север.
   Эти предосторожности были, вероятно, излишни. Чтобы все шло хорошо, следовало бы идти ночью и прятаться днем, по крайней мере на первых порах. Но погода стояла такая прекрасная, что я не мог на это решиться. Я не думал ни о чем, кроме как о своем удовольствии, но уж о нем я думал! Ничего подобного со мной никогда не случалось на работе. И та медлительность, с какой мы продвигались! Должно быть, я не торопился прибыть на место.
   Я размышлял урывками, целиком отдаваясь сладости кончающегося лета, об инструкциях Габера. Мне не удавалось воссоздать их так, чтобы это меня полностью удовлетворяло. Ночью, под навесом ветвей, избавленный от соблазнов природы, я весь целиком погружался в проблему. Звуки, которые производил во сне мой сын, изрядно мне мешали. Иногда я выходил из шалаша и прохаживался взад-вперед, в темноте. Или усаживался, прислонясь спиной к стволу, подтягивал к себе ноги и, обхватив их руками, упирался подбородком в колено. Даже в такой позе мне не удавалось в ней разобраться. Чего именно я искал? Трудно сказать. Я искал той вещи, которой недоставало для полноты донесения Габера. Мне казалось, он должен был сказать мне, что надлежит делать с Моллоем, когда он будет найден. Моя работа никогда не прекращалась с определением местонахождения. Это было бы слишком хорошо. Но я всегда должен был действовать, тем или иным образом, на заинтересованное лицо, согласно инструкциям. Такие операции облекались в чрезвычайно разнообразные формы, от наиболее силовых до самых умеренных. Дело Йерка, на удачное завершение которого у меня ушло около трех месяцев, окончилось в тот день, когда мне удалось завладеть его булавкой для галстука и уничтожить ее. Установление контакта было лишь самой ничтожной частью моей работы. Я нашел Йерка на третий день. От меня никогда не требовали доказательств успешности моих действий, мне верили на слово. Должно быть, у Юди имелись способы проверки. Иногда от меня требовали отчета.
   В другой раз моя миссия заключалась в том, чтобы привести некое лицо в определенное место в определенный час. Работа была из наиделикатнейших, поскольку речь шла не о женщине. Мне никогда не приходилось заниматься женщиной. Я сожалею об этом. Не думаю, чтобы Юди очень интересовался ими. Я вспоминаю в связи с этим одну старую шутку о женской душе. Вопрос: есть ли у женщин душа? Ответ: да. Вопрос: почему? Ответ: для того, чтобы их можно было предать анафеме, и тогда они станут самыми преданными. Очень остроумно. Мне, к счастью, дали большую свободу в смысле дня. Важен был час, а не дата. Один раз во время рандеву я оставил его, под каким-то предлогом. Это был милый мальчик, довольно грустный и молчаливый. Я смутно припоминаю, что я сочинил какую-то историю про женщину. Погодите, что-то всплывает. Да, я сказал ему, что она уже полгода влюблена в него и горячо желала бы с ним встретиться в каком-нибудь месте. Я даже назвал ее имя. Это была довольно известная актриса. Было, следовательно, естественно, что, приведя его в назначенное ею место, я ретировался, из деликатности. Я все еще вижу, как он глядит мне вслед. Ему бы хотелось, чтобы я был его другом, по-моему. Я не знаю, что с ним стало. Как только операция заканчивалась, я терял интерес к своим оперируемым. Скажу больше, я никогда не видел вновь ни одного из них, впоследствии. Я говорю это без задней мысли. О, я мог бы порассказать вам немало историй, если бы я был спокоен. Что за скопище у меня в голове, какая галерея смертников. Мэрфи, Уотт, Йерк, Мерсье [22 - Мэрфи, Уотт, Йерк, Мерсье – имена персонажей произведений Беккета: романов «Мэрфи» (1938), «Уотт» (1944) и раннего незавершенного романа «Мерсье и Камье», написанного по-французски и долго остававшегося неопубликованным.] и сколько еще других. Я бы не поверил, что… нет, я охотно верю. А историй, историй. Я не смог их рассказать. Я и эту вот не смог бы рассказать.
   Мне, следовательно, не удалось узнать, каким образом я должен действовать с Моллоем, как только я его найду. Указания, а Габер не мог упустить из виду снабдить меня ими, совершенно улетучились у меня из головы. Вот результат того, что весь день в воскресенье был потрачен на глупости. Было бесполезно говорить себе, вдумайся, что от тебя обычно требуется? В моих инструкциях не содержалось ничего обычного. Была действительно одна определенная операция, которая время от времени повторялась, но не настолько часто, чтобы вероятность того, что она-то и есть как раз то, чего я ищу, была велика. Но если бы от меня всего лишь один-единственный раз потребовали чего-то другого, этого единственного раза было бы достаточно, чтобы связать мне руки, так я был щепетилен.
   Я говорил себе, что лучше об этом не думать, что нужно сперва найти Моллоя, что я обмозгую это потом, что у меня до тех пор есть время, что все это вернется, всплывет вновь, когда я буду менее всего ожидать, и что, если, найдя Моллоя, я все еще не буду знать, что с ним делать, я мог бы устроить так, чтобы связаться с Габером, а Юди об этом известно не будет. У меня был его адрес, как и мой у него. Я послал бы ему телеграмму, что делать с М.? Он бы знал, как мне ответить четко и ясно, даже, в случае надобности, и в завуалированной форме. Но был ли в Чертлибе телеграф? Но я также говорил себе, поскольку я всего лишь человек, что чем дольше затянутся мои поиски Моллоя, тем больше у меня шансов вспомнить, что следует делать. И мы бы мирно продолжали идти пешком, если бы не следующее происшествие.
   Однажды ночью, заснув в конце концов, по обыкновению, рядом с моим сыном, я проснулся от резкого толчка с таким ощущением, точно меня сильно ударили. Не беспокойтесь, я не собираюсь рассказывать вам своего сна в собственном смысле слова. В шалаше царила глубочайшая тьма. Не шелохнувшись, я прислушался. Я не услышал ничего, кроме посапывания и прерывистого дыхания моего сына. Я собрался было сказать себе, по обыкновению, что это лишь дурной сон, когда острая боль пронзила мне колено. Вот, следовательно, объяснение моего внезапного пробуждения. Это и впрямь походило на удар, удар лошадиным копытом, по моим представлениям. Я с тревогой ждал ее повторения, недвижимо, едва дыша и, естественно, обливаясь потом. Словом, я поступил в точности так, как человек, насколько мне было известно, поступает в подобных обстоятельствах. Боль и в самом деле повторилась несколько минут спустя, но не такая сильная, как в первый раз, вернее, во второй. Или она показалась мне не такой сильной потому только, что я ее ожидал? Или же потому, что я начал к ней привыкать? Не думаю. Потому что она опять повторилась, несколько раз, и всякий раз слабее, чем в предыдущий, и наконец утихла совсем, до того, что я смог уснуть, порядком успокоившись. Но перед тем, как вновь уснуть, я успел припомнить, что означенная боль не была совсем в новинку. Потому что я ее уже чувствовал, у себя в ванной, когда делал сыну промывание. Но тогда ограничилось лишь одним приступом, более она не повторилась. И я уснул опять, задаваясь вопросом, вместо колыбельной, было ли это тогда то же самое колено, которое только что причинило мне такую боль, или другое. И этого вот я так никогда и не узнал. И мой сын, когда я спросил его на сей предмет, тоже был не в состоянии сказать мне, которое из двух своих колен я у него на глазах намазал йодом в тот вечер, когда мы отправились. И я уснул слегка успокоенный, говоря себе, это небольшая невралгия, спровоцированная долгими переходами и прохладными, сырыми ночами, и пообещав себе раздобыть при первой возможности упаковку теплотворной ваты, ту, что с хорошеньким демоном на этикетке. Такова скорость мысли. Но на том не кончилось. Поскольку, пробудившись вновь незадолго до рассвета, на этот раз по естественной надобности, с небольшой эрекцией члена, для пущего правдоподобия, я не смог подняться. То есть в конце концов я таки поднялся, но ценой каких усилий! Это скоро говорится, скоро пишется, не смог, тогда как в действительности нет ничего труднее. Вероятно, по причине воли, которую, кажется, возбуждает малейшее препятствие. Так, я думал сперва, что не могу согнуть ногу, но, проявив упорство, я смог ее согнуть, немножко. Анкилоз сустава был неполный. Я все время говорю о моем колене. Но было ли оно то же самое, что разбудило меня в начале ночи? Я не могу поклясться. Оно не причиняло мне боли. Оно просто только сопротивлялось сгибанию. Боль, несколько раз предупредив меня понапрасну, смолкла. Вот как я это видел. Мне, к примеру, невозможно было стать на колени, потому что, каким бы манером ни вставать на колени, всегда нужно согнуть оба колена, если только не принять явно гротескной позы, которую невозможно сохранить долее нескольких секунд, я хочу сказать, выставив вперед вытянутую больную ногу, на манер кавказских танцоров. Я осмотрел колено при свете электрического фонаря. Оно не было ни красным, ни распухшим. Я подвигал коленную чашечку. Было похоже на клитор. Все это время мой сын сопел, как тюлень. Он не подозревал, что может выкинуть жизнь. Я тоже был наивен. Но я об этом знал.
   Разлился тот ужасный свет, который немного предшествует восходу солнца. Предметы тайком возвращались на свои дневные места, обосновывались, притворялись мертвыми. Я осторожно и, должен сказать, с известным любопытством сел на землю. Другой захотел бы сесть, как обычно, одним махом. Только не я. Как ни нов был этот новый крест, я тут же нашел, каким образом его лучше нести. Но когда садишься на землю, надо садиться по-портновски или в позе утробного плода, это, так сказать, единственно возможные позы для дебютантов. Я не замедлил, стало быть, улечься на спину. И я не замедлил прибавить к сумме моих знаний следующее: что, когда из всех позиций, которые нормальный человек принимает не задумываясь, вам остается доступно всего-навсего две-три, эти последние тогда обогащаются. Я бы скорее – и с пеной у рта – утверждал обратное, не приключись со мной такое. Да, не будучи в состоянии с удобством оставаться ни в стоячем, ни в лежачем положении, прибегаешь к различным формам горизонтального, как ребенок во чреве матери. Их изучаешь, как никогда прежде, находя в том наслаждение, о котором и не подозревал. Короче, им нет числа. И если, вопреки всему, с течением времени это приедается, надо только встать на ноги на несколько мгновений, даже просто-напросто подняться из лежачего положения в сидячее. Вот преимущества местного и безболезненного паралича. И меня бы не удивило, если бы классические виды полного паралича заключали бы в себе аналогичные и даже, может быть, еще более потрясающие удовольствия. Быть наконец не в состоянии пошевелиться, это, должно быть, нечто! Мой дух тает, когда я думаю об этом. И притом полная афазия [23 - Афазия – частичная или полная утрата способности понимать устную или письменную речь или пользоваться ими.]! И, может быть, полная глухота! И, кто знает, паралич сетчатки! И, вполне вероятно, потеря памяти! И как раз столько оставшегося неповрежденным мозга, чтобы иметь возможность ликовать! И чтобы бояться смерти как возрождения!
   Я размышлял о том, что надлежит делать в том случае, если состояние моего колена не улучшится или ухудшится. Я смотрел, сквозь навес ветвей, как опускается небо. Утром небо опускается, этот феномен не был достаточно отмечен. Оно приближается, словно бы затем, чтобы лучше видеть. Если только это не земля поднимается, затем, чтобы получить одобрение, перед отходом.
   Я не стану излагать своих соображений. Это, однако, было бы для меня легко. Они привели меня к заключению, обеспечившему композицию следующего далее пассажа.
   Ты хорошо спал? – сказал я, как только мой сын открыл глаза. Я мог бы его разбудить, но нет, я позволил ему пробудиться естественным образом. В конце концов он заявил мне, что плохо себя чувствует. Он часто отвечал невпопад, мой сын. Где мы находимся, сказал я, и какая отсюда ближайшая деревня? Он назвал ее мне. Я ее знал. Я там бывал, это большой поселок, случай работал на нас. У меня даже было там несколько знакомых, среди жителей. Какой сегодня день? – сказал я. Он без малейших колебаний точно сообщил мне день. А он едва-едва начал соображать со сна. Я говорил вам, что он в истории и географии дока. Это от него я узнал, что Кондом стоит на Баизе. Хорошо, сказал я, ты должен сейчас же отправиться в Дыратон, ты будешь там – я подсчитал – самое большее через три часа. Он посмотрел на меня с удивлением. Там, сказал я, ты купишь велосипед по своему росту, подержанный, поелику возможно. Ты можешь истратить до пяти фунтов. Я дал ему пять фунтов, в купюрах по десять шиллингов. Нужно, чтобы у него был очень прочный багажник, сказал я, если багажник будет не очень прочный, ты заменишь его на очень прочный. Я старался говорить ясно. Я спросил его, доволен ли он. Вид у него не был довольный. Я повторил свои инструкции и снова спросил, доволен ли он. Скорее, у него был ошарашенный вид. Может, под воздействием великой радости, которую он испытывал. Может, он не верил своим ушам. Ты, по крайней мере, понял? – сказал я. Как это хорошо время от времени, немножко поговорить по-настоящему. Повтори мне все, что ты должен делать, сказал я. Это был единственный способ узнать, понял ли он. Я должен пойти в Дыратон, сказал он, за пятнадцать миль отсюда. Пятнадцать миль? – сказал я. Да, сказал он. Хорошо, сказал я, продолжай. Купить велосипед, сказал он. Я ждал. Ничего. Велосипед! – воскликнул я. Но в Дыратоне миллион велосипедов! Какого рода велосипед? Он задумался. Подержанный, рискнул он. А если ты не найдешь подержанного? – сказал я. Ты мне сказал подержанный, сказал он. Я молчал довольно долго. Если ты не найдешь подержанного, сказал я наконец, что ты будешь делать? Ты мне не сказал, сказал он. Какое это отдохновение, время от времени немножко поболтать. Сколько денег я тебе дал? – сказал я. Он сосчитал купюры. Четыре фунта десять, сказал он. Сосчитай еще раз, сказал я. Он сосчитал их сызнова. Четыре фунта десять, сказал он. Дай сюда, сказал я. Он дал мне купюры, и я их пересчитал. Четыре фунта десять. Я дал тебе пять, сказал я. Он не ответил, он предоставлял цифрам говорить за себя. Не украл ли он у меня десять шиллингов и прячет их где-то у себя? Выверни карманы, сказал я. Он принялся их выворачивать. Все это время я лежал, не будем забывать. Он не знал, что я болен. Да я вообще и не был болен. Я рассеянно смотрел на предметы, которые он раскладывал передо мной. Он извлекал их из своих карманов по одному, держа с осторожностью в воздухе между большим и указательным пальцами, показывал мне их с разных сторон и в конце концов опускал на землю рядом со мной. Когда карман был пуст, он вытаскивал подкладку и вытряхивал ее. Тогда возникало маленькое пыльное облачко. Нелепость этой проверки не замедлила удручить меня. Я велел ему прекратить. Может, он прячет эти десять шиллингов в рукаве или во рту. Мне надо было бы подняться и обыскать его, с головы до пят. Но тогда он увидел бы, что я болен. Не то чтобы я был в самом деле болен. И отчего я не хотел, чтобы он знал, что я болен? Я не знаю. Я мог бы сосчитать деньги, которые у меня остались. Но что мне в том было бы проку? Знал ли я хотя бы сумму, которую захватил с собой из дома? Нет. К себе я тоже охотно применял сократовский метод. Знал ли я, сколько истратил? Нет. Обычно я вел строжайший учет в своих деловых поездках и мог бы отчитаться за свои дорожные издержки до последнего пенни. На этот же раз нет. Будь то увеселительное путешествие, я бы швырял деньги на ветер не с большей беззастенчивостью. Допустим, я ошибся, сказал я, и дал тебе только четыре фунта десять. Он с безразличным видом подбирал свои рассыпанные по земле вещи и рассовывал их опять по карманам. Как заставить его понять? Оставь это и слушай меня, сказал я. Я протянул ему купюры. Сосчитай, сказал я. Он сосчитал. Сколько? – сказал я. Четыре фунта десять, сказал он. Десять чего? – сказал я. Десять шиллингов, сказал он. У тебя четыре фунта десять шиллингов, сказал я. Да, сказал он. Я дал тебе четыре фунта десять шиллингов, сказал я. Да, сказал он. Это была неправда, я дал ему пять. Ты согласен? – сказал я. Да, сказал он. И зачем, по-твоему, я дал тебе столько денег? – сказал я. Зачем столько денег? – сказал он. Лицо его просияло. Чтобы купить велосипед, сказал он. Что за велосипед? – сказал я. Подержанный, сказал он, в яблочко. Ты воображаешь, что подержанный велосипед стоит четыре фунта десять шиллингов? – сказал я. Я не знаю, сказал он. Я-то знал об этом не больше него. Но вопрос был не в том. Что я в точности тебе сказал? – сказал я. Мы припоминали вдвоем. Подержанный, поелику возможно, сказал я наконец, вот что я тебе сказал. А, сказал он. Этот дуэт я привожу не полностью, передаю лишь основное. Я не сказал тебе подержанный, сказал я, я сказал тебе подержанный, поелику возможно. Он опять принялся подбирать свои вещи. Оставь это, воскликнул я, и обрати внимание на то, что я тебе говорю. Он с нарочитым видом бросил клубок спутанного шпагата. Может, десять шиллингов были в середине него. Ты разве не видишь разницы между подержанный и подержанный, поелику возможно? – сказал я. Я посмотрел на часы. Было десять часов. Я вносил лишь еще больше путаницы в наши мысли. Не пытайся понять, сказал я, а слушай, что я хочу тебе сказать, потому как я не стану повторять дважды. Он приблизился ко мне и стал на колени. Похоже было, будто я отдаю Богу душу. Ты знаешь, что такое новый велосипед? – сказал я. Да, папа, сказал он. Ну, хорошо, сказал я, если ты не найдешь подержанного велосипеда, купишь новый велосипед. Я повторяю. Я повторил. А я ведь сказал, что не стану повторять. Теперь скажи мне, что ты должен делать, сказал я. И добавил, убери свое лицо, у тебя изо рта смердит. Я чуть было не добавил, ты не чистишь зубов, а еще жалуешься на гнойники, но вовремя удержался. Это был неподходящий момент для введения новых мотивов. Я повторил, что ты должен делать? Он сосредоточился. Пойти в Дыратон, сказал он, за пятнадцать миль… Брось мили, сказал я. Ты в Дыратоне. Чтобы делать что? Нет, не могу. В конце концов он понял. Для кого этот велосипед, сказал я, для Геринга? Он еще не понял, что велосипед предназначался для него. В ту пору он был почти что с меня. Что до багажника, точно я о нем ничего не говорил. Но в конце концов он уразумел все. Настолько, что спросил меня, что ему надлежит делать, если ему не хватит денег. Ты вернешься сюда, и мы решим, сказал я. Я, естественно, предвидел, когда размышлял обо всех этих вопросах, до пробуждения моего сына, что ему могли бы чинить трудности и спрашивать, при виде его юного возраста, откуда у него такие деньги. И я знал, что ему надо было делать в этом случае, а именно: отыскать или попросить, чтобы к нему вызывали командира жандармского отделения Поля, назваться и сказать, что это я, Жак Моран, поручил купить ему в Дыратоне велосипед, позволив при этом предполагать, что я остался в Дерьме. Речь явно шла о двух различных операциях, сперва о той, что состояла в предвидении обстоятельств (до пробуждения моего сына), а затем о той, что находила от них защиту (при получении сведений о том, что Дыратон – ближайший населенный пункт). Но я отказался от мысли дать ему столь тонкие инструкции. Но не бойся, сказал я, у тебя вполне достаточно, чтобы купить себе прекрасный велосипед, который ты приведешь сюда, не теряя ни минуты. С моим сыном надо было предусмотреть все. Могло статься, что он ни за что бы не догадался, что ему делать, купив велосипед. Он был способен остаться в Дыратоне, Бог знает в каких условиях, в ожидании новых указаний. Он спросил меня, что со мной. Должно быть, я поморщился. А то, что мне осточертел твой вид, сказал я. И спросил его, чего он ждет. Я неважно себя чувствую, сказал он. Я, когда он меня спросил о моем самочувствии, не сказал ничего, а он, у которого никто ничего не спрашивал, сообщает, что неважно себя чувствует. Ты не доволен, сказал я, что у тебя будет красивый велик, совсем новехонький, твой собственный? Я определенно был твердо намерен услышать, как он скажет, что доволен. Но я пожалел о своей фразе, которая могла лишь усилить его тревогу. Но довольно об этой семейной беседе. Он вышел из шалаша, и, когда я счел, что он достаточно далеко, я в свою очередь вышел оттуда, с грехом пополам. Он отошел шагов на двадцать. Я принял непринужденную позу, небрежно прислонившись спиной к стволу дерева и согнув здоровую ногу впереди другой. Я окликнул его. Он обернулся. Я помахал ему рукой. Он мгновение рассматривал меня, потом повернулся спиной и продолжил свой путь. Я окликнул его по имени. Он снова обернулся. Фонарь! – крикнул я. Хороший фонарь! Он не понял. Как мог он понять, в двадцати шагах, когда он ничего не понимал и в одном. Он опять пошел ко мне. Я сделал ему знак, чтобы он уходил, крикнув при этом, ступай! Ступай! Он остановился и посмотрел на меня, склонив голову набок, как попугай, по-видимому, в полной растерянности. Я неосмотрительно сделал движение, собираясь наклониться, чтобы поднять камень, или кусок дерева, или ком, не важно, какой из метательных снарядов, и чуть было не упал. Я отломил над головой кусок растущей ветки и с силой бросил его в его сторону. Он сделал поворот кругом и бросился бежать. Правда, бывают случаи, когда я совсем не понимаю своего сына. Он должен был знать, что я не мог его достать, даже хорошим камнем, и несмотря на это пустился наутек. Может, он боялся, как бы я не побежал за ним. И в самом деле, в моей манере бежать есть, по-моему, нечто устрашающее, голова откинута назад, зубы стиснуты, локти максимально согнуты, и колени чуть не ударяют мне в лицо. И я часто догонял бегунов, более быстрых, чем я, благодаря такой манере бежать. Люди останавливаются и пережидают, лишь бы столь жуткое неистовство больше не висело у них на пятках. Что до фонаря, фонарь нам не нужен. Потом, когда велосипед займет свое место в жизни моего сына, в его жизни, полной обязанностей и невинных забав, тогда без фонаря не обойтись, для освещения его ночных походов. И, вероятно, в предвидении этого счастливого будущего я подумал о фонаре и крикнул сыну купить хороший, чтобы потом его уходы и возвращения были хорошо освещены и безопасны. И я мог бы ему в равной мере сказать, чтобы он обратил внимание на звонок, чтобы отвинтил крышечку и хорошенько осмотрел его изнутри, для того чтобы удостовериться, что это хороший звонок и в хорошем состоянии, до заключения сделки, и позвонил в него, чтобы узнать, какой у него звук. Но у нас будет время заняться всеми этими вещами потом. И я с радостью буду помогать моему сыну, когда придет такой момент, приделать к велосипеду самые лучшие фары, как спереди, так и сзади, и лучший звонок, и лучшие тормоза, какие только есть.
   День показался мне долгим. Мне недоставало моего сына! Я занимал себя делами, как только мог. Несколько раз поел. Я воспользовался тем, что был наконец один, без какого-либо иного свидетеля, кроме Бога, чтобы помастурбировать. Моему сыну, должно быть, пришла та же мысль, он, должно быть, останавливался, чтобы помастурбировать. Надеюсь, это доставило ему больше удовольствия, чем мне. Я несколько раз обошел вокруг шалаша, полагая, что это упражнение будет полезно для моего колена. Я передвигался довольно быстро и без особой боли, но скоро уставал. После десяти шагов сильная усталость овладевала моей ногой, скорее тяжесть, и мне приходилось останавливаться. Она тотчас же проходила, и я мог вновь пускаться в путь. Я принял немножко морфия. Задал себе несколько вопросов. Почему я не сказал сыну принести мне чего-нибудь целебного? Почему скрыл от него, что я болен? Не был ли я в глубине души доволен тем, что со мной стряслось, до такой степени, что, может, и не желал выздоровления? Я довольно долго предавался созерцанию красот этой местности, я разглядывал деревья, поля, небо, птиц и внимательно прислушивался к шумам, долетавшим до меня с близкого расстояния и издалека. В какой-то момент мне показалось, что я услышал ту тишину, о которой, по-моему, уже был разговор. Растянувшись в шалаше, я думал о деле, в котором я был занят. Я снова попытался вспомнить, что я должен делать с Моллоем, когда отыщу его. Дотащился до ручья. Улегшись, я рассмотрел себя, прежде чем умыться. Я подождал, пока мое отражение не восстановилось, я смотрел, как оно, колыхаясь, походило на меня все больше и больше. Время от времени капля, упавшая сверху, с моего лица, снова разбивала его. За весь день я никого не видел. Но уже в поздний час я услышал шаги, кружившие вокруг шалаша. Я не шелохнулся. Шаги удалились. Но немного погодя, выйдя, не знаю, с какой собственно целью, я увидел в нескольких шагах от себя человека, стоявшего неподвижно. Он стоял ко мне спиной. Он был одет в тяжелое не по сезону пальто и опирался на палку, столь массивную и столь более толстую у основания, чем вверху, что она напоминала дубину. Он обернулся, и мы довольно долго в молчании смотрели друг на друга. То есть я уставился ему прямо в лицо, как я это всегда делаю, чтобы дать понять, что я не боюсь, тогда как он бросал на меня время от времени быстрый взгляд, потом опускал глаза, не столько от робости, очевидно, сколько затем, чтобы спокойно обдумать то, что он только что увидел, прежде, чем добавить к увиденному новые образы. Поскольку его взгляд отличался исключительной холодностью и силой. Его лицо было бледное и красивое, я был бы доволен таким. Я как раз собирался дать ему пятьдесят пять лет, когда он снял шляпу, подержал ее мгновение в руке, потом вновь водрузил ее на голову. В этом не было ничего похожего на то, что называется снять шляпу. Но я счел за лучшее поклониться. Шляпа была совершенно необыкновенная, и по форме, и по цвету. Я не стану и пытаться ее описать, она не подходила ни к одной из известных мне категорий. У него была огромная копна волос, грязь не скрывала их белизны. Я успел, до того как он снова втиснул их под шляпу, увидеть, как они медленно поднимаются дыбом у него на голове. Лицо было грязное и волосатое, да, оно было бледное, красивое, грязное и волосатое. Он сделал странное движение, как курица, которая распушит перья, а потом медленно становится еще меньше, чем прежде. Я полагал, что он собирается уйти, так и не сказав мне ни слова. Но он вдруг попросил дать ему кусок хлеба. Он сопроводил эту унизительную просьбу яростным взглядом. У него был выговор чужестранца или человека, утратившего привычку говорить. И в самом деле, я сказал себе с облегчением, еще когда видел его только со спины, это чужестранец. Не хотите ли баночку сардин? – сказал я. Он попросил у меня хлеба, а я предложил ему рыбы. В этом весь я. Хлеба, сказал он. Я вернулся в шалаш и взял кусок хлеба, приготовленный для моего сына, который, вероятно, будет голоден, когда возвратится. Я отдал его ему. Я ожидал, что он тут же проглотит его. Но он разломил его надвое и положил куски в карманы своего пальто. Вы не разрешите взглянуть на вашу палку? – сказал я. Я протянул руку. Он не пошевелился. Я поместил свою руку на палку, ниже его руки. Почувствовал, как его пальцы медленно разжимаются. Теперь я держал палку. Ее легкость удивила меня. Я вновь вложил ее ему в руку. Он бросил мне последний взгляд и удалился. Почти совсем стемнело. Он шел быстрым и неуверенным шагом, скорее волоча палку, нежели опираясь на нее, часто меняя направление. Я бы хотел долго провожать его глазами. Мне бы хотелось, чтобы стоял полдень и, посреди пустыни, я провожал бы его глазами до тех пор, пока он не стал бы всего лишь точкой на краю горизонта. Я еще порядочно оставался на воздухе. Время от времени я прислушивался. Но мой сын не приходил. Поскольку я начал зябнуть, я вернулся в шалаш и растянулся, укрывшись пальто моего сына. Но, почувствовав, что меня одолевает сон, я снова вышел и развел большой костер, чтобы показать сыну направление. Когда огонь занялся, я сказал себе: ну, теперь-то я смогу согреться! Я согревался, потирая руки ладонь о ладонь после того, как подставлял их к пламени, и перед тем, как подставить их сызнова, поворачиваясь к пламени спиной, поднимая полы пиджака и вертясь, как на вертеле. И под конец, не в состоянии более выносить ни жары, ни усталости, я растянулся у костра на земле и заснул, говоря себе, может, моя одежда загорится от искры и я проснусь живым факелом. И говоря себе еще много разных других вещей, из разных сфер, по-видимому никак меж собой не связанных. Но когда я проснулся, уже снова был день, костер потух. Но угли в нем были еще теплые. Колено мое не стало лучше, но и хуже оно тоже не стало. То есть оно, может быть, стало немного хуже, только я был не в состоянии это заметить вследствие милосердного, все большего и большего привыкания, которое я приобретал. Но не думаю. Поскольку, прослушивая свое колено, а затем подвергнув его испытаниям, я страшился этого привыкания и старался делать на него скидку. И это был скорее кто-то другой, посвященный в тайну моих сокровенных ощущений, говоривший: никаких изменений, Моран, никаких изменений. Это может показаться невозможным. Я пошел в рощу, чтобы срезать себе палку. Но, отыскав наконец подходящую мне ветку, я вспомнил, что у меня нет ножа. Я вернулся в шалаш, надеясь найти нож сына среди предметов, которые он разложил на земле и не удосужился подобрать. Его там не было. Мой взгляд зато упал на мой зонт, и я сказал себе: для чего мне срезать палку, когда у меня есть зонт. И я попробовал ходить, опираясь на зонт. И если таким манером я не продвигался ни быстрее, ни менее болезненно, по крайней мере я не так быстро уставал. И вместо того, чтобы останавливаться через каждые десять шагов для передышки, с ним я, перед вынужденной остановкой, легко делал пятнадцать. И во время передышки мой зонт также служил мне. Потому как я отметил, опираясь на него сверху, что тяжесть у меня в ноге, вызванная, несомненно, плохим кровообращением, тоже проходила быстрее, чем когда я держался стоя единственно с помощью силы своих мышц и древа жизни. И с таким снаряжением я отнюдь не удовольствовался обходом вокруг шалаша, как я сделал это накануне, но пускался от него во все стороны. И я даже взобрался на небольшой бугор, откуда мне было лучше видно все окрестности, где в любой момент мог возникнуть мой сын. И время от времени я видел его в своем воображении, пригнувшимся к рулю или выпрямившимся во весь рост на педалях, все ближе и ближе, я слышал его тяжелое дыхание и видел написанную на его пухлом лице радость от того, что он наконец вернулся. Но в то же время я видел и шалаш, необычайно меня притягивавший, до того, что для меня было невозможно перейти от одного направления к другому в точках их наибольшего отстояния, что было бы удобно. Но я должен был всякий раз повторить свой путь в обратную сторону, по направлению к шалашу, чтобы удостовериться, что там все в порядке, прежде чем предпринять следующий заход. И я потратил большую часть этого второго дня в этих бесплодных хождениях взад и вперед, в наблюдении и воображении, но не весь день. Поскольку время от времени я также растягивался в шалаше, который стал для меня моим маленьким домом, чтобы спокойно поразмыслить о кое-каких вещах и в особенности о провизии, которая быстро убывала, до такой степени, что после обеда, поглощенного в пять часов, у меня осталось лишь две банки сардин, горстка сухарей да несколько яблок. Но я пытался также вспомнить, что я должен делать с Моллоем, как только я его отыщу. И я раздумывал также и о себе, о том, что же во мне переменилось с некоторых пор. И мне казалось, будто я вижу, что старею с быстротой однодневки. Но то, что тогда представало передо мной, не было собственно именно мыслью о старении. То, что я видел, напоминало скорее распад, неистовое крушение всего, что всегда защищало меня от того, чем я был обречен быть всегда. Или же я присутствовал при своего рода прорыве, все более и более стремительном, к не знаю, какому дню и какому лицу, знакомому и отвергнутому. Но как описать это ощущение, которое из мрачного и твердого, каменистого и скрежещущего обратилось вдруг в жидкое. И тогда я увидел маленький шарик, медленно поднимающийся из глубин, сквозь тихие воды, поначалу гладкий и едва ли более отчетливый, чем сопровождавший его водоворот, потом мало-помалу лицо, с дырками для глаз и рта и другими язвами, но нельзя было сказать, то лицо мужчины или женщины, молодое или старое, ни также того, не проистекает ли его спокойствие из эффекта воды, отделявшей его от света. Но я должен признаться, что уделял этим несчастным лицам, в которых искало воплощения мое чувство краха, лишь самое рассеянное внимание. И тот факт, что я не поработал над ними более, служил еще одним знаком того, насколько я уже изменился и насколько владение собой стало мне безразлично. И, прояви я упорство, я, вероятно, переходил бы в отношении себя от одного открытия к другому. Но достаточно мне было едва начать проливать на это немного ясности, я хочу сказать, на то смутное волнение, что овладело мной, с помощью ли какого-то лица или суждения, чтобы я бросился к другим заботам. И немного погодя все приходилось начинать сызнова. И в подобных действиях мне также было трудно узнать самого себя. Поскольку по природе, я хочу сказать, по обыкновению, я не вел расчетов одновременно, но разделял их и по очереди доводил один за другим до предела. И даже от указаний, которых мне недоставало относительно Моллоя, почувствовав их шевеление в глубинах моей памяти, я решительно отворачивался к другим неизвестным. И я, который за две недели до того с радостью высчитывал бы, сколько времени я протяну с оставшимися у меня припасами, включая, по всей вероятности, вопрос витаминов и калорий, и составил бы в уме ряд меню, асимптотически приближающихся к нулю в смысле питательности, в тот день удовлетворился вялой констатацией того, что я вскоре умру от истощения, если мне не удастся пополнить запасов. Так миновал этот второй день, но прежде, чем перейти к следующему, осталось отметить одно происшествие.
   Я только развел свой костер и смотрел, как он разгорается, когда услышал, как меня окликнули. Голос, столь близкий, что я подскочил, был голосом мужчины. Но, подскочив, я собрался с духом и продолжал заниматься костром как ни в чем не бывало, помешивая в нем веткой, которую с этой целью я незадолго до того сорвал и с которой, с помощью лишь собственных ногтей, удалил сучки и листья и даже часть коры. Я всегда любил обдирать ветки и обнажать красивую ровную светлую сердцевину. Но зачастую смутные чувства по отношению к дереву удерживали меня от этого. И к числу своих закадычных друзей я относил драцену из Тенерифе, погибшую в возрасте пяти тысяч лет от удара молнии. Вот пример долголетия. Ветка была толстая и полная сока и не загоралась, когда я совал ее в огонь. Я держал ее за тонкий конец. Треск огня, скорее корчащегося дерева, поскольку побеждающий огонь не потрескивает, а производит совсем иной звук, позволил мужчине, незаметно для меня, подойти ко мне совсем близко. Если есть что-то, что меня раздражает, это быть застигнутым врасплох. Я, следовательно, несмотря на свое испуганное движение и надеясь, что оно осталось незамеченным, продолжал ворочать угли в костре, как если бы я был один. Но от прикосновения его руки, с силой опустившейся на мое плечо, я был вынужден поступить, как поступил бы любой другой на моем месте, и я сделал это, проворно, единым махом повернувшись, хорошо сымитировав страх и возмущение, надеюсь. И вот я стою лицом к лицу с человеком, телосложение и черты которого я поначалу едва различал, по причине темноты. Привет, друг, сказал он. Но понемногу я составил представление о том, что это за птица. И, ей-богу, между различными частями его тела было большое соответствие и большая гармония, и можно было сказать, что тело у него было под стать лицу, и наоборот. И если б я мог видеть его зад, никакого сомнения, что я нашел бы его достойным всего остального. Я не ожидал встретить кого-нибудь в такой глуши, сказал он, вот удача. И, отойдя в сторону от костра, который начал разгораться и свет которого, более не заслоняемый мною, упал на незваного пришельца, я смог убедиться, что я не ошибся и что он как раз такой прилипала, как я и предполагал. Можете вы мне сказать, сказал он. Я буду вынужден вкратце описать его, как это ни противоречит моим принципам. Он был невысок, но коренаст. На нем был плотный темно-синий костюм (двубортный) чудовищного покроя и пара черных башмаков, огромной величины, носки которых задирались выше подъема. Этот жуткий фасон составляет, кажется, прерогативу черной обуви. Вы не знаете, сказал он. Вокруг шеи несколько раз было обмотано темное кашне, длиной по меньшей мере семь футов, с бахромой на концах, болтавшихся у него за спиной. На нем была темная фетровая шляпа, синяя, с маленькими полями, к ленте которой он приколол рыболовный крючок с насаженной на него искусственной мухой, что придавало ему как нельзя более спортивный вид. Вы меня слышите? – сказал он. Но все это ничто рядом с его лицом, смутно напоминавшим, я говорю об этом с сожалением, мое, менее тонким, естественно, с теми же незадавшимися усиками, теми же глазками хорька, тем же парафимозом носа и тонкими красными губами, словно бы распаленными желанием сблевать собственный язык. Скажите же! – сказал он. Я вновь оборотился к костру. Он разгорался на славу. Я подбросил в него еще дров. Вот уже пять минут, как я с вами беседую, сказал он. Я направился к шалашу, он загородил мне дорогу. Увидев, что я хромаю, он осмелел. Советую вам ответить мне, сказал он. Я вас не знаю, сказал я. Я засмеялся. Недурно отмочил, в самом деле. Месье угодно видеть мою карточку? – сказал он. Она ничего мне не скажет, сказал я. Он подошел ближе ко мне. Убирайтесь отсюда, сказал я. Теперь он засмеялся. Вы отказываетесь отвечать? – сказал он. Я сделал огромное усилие. Что вы хотите знать? – сказал я. Он полагал, должно быть, что я одумался. Вот так-то лучше, сказал он. Я призвал на помощь образ моего сына, который мог прибыть с минуты на минуту. Я вам это уже сказал, сказал он. Я задрожал. Извольте повторить, сказал я. Короче. Он спросил меня, не видел ли я, чтобы здесь проходил старик с палкой. Он описал его. Плохо. Голос доносился ко мне словно издалека. Нет, сказал я. Как нет? – сказал он. Я никого не видел, сказал я. И тем не менее он здесь проходил, сказал он. Я молчал. Вы с каких пор здесь? – сказал он. Его тело тоже стало расплывчатым, точно оно распадалось. Что вы тут делаете? – сказал он. Вам поручено надзирать за территорией? – сказал я. Он протянул ко мне руку. По-моему, я опять сказал ему, чтобы он проваливал. Я все еще помню эту приближающуюся ко мне белесоватую, сжимающуюся и разжимающуюся руку. Можно было подумать, что она продвигается сама по себе. Я не знаю, что тогда произошло. Но немного погодя, может быть, много погодя, я нашел его распростертым на земле, с размозженной головой. Я сожалею о том, что не могу более ясно указать, каким образом был достигнут этот результат. Это был бы отменный кусок. Но в этой точке моего рассказа не дошло до того, чтобы я собрался заняться литературой. Лично я был целехонек, нет, у меня было несколько царапин, которые я обнаружил лишь назавтра. Я склонился над ним. Когда я это проделывал, я сообразил, что моя нога снова сгибается. Он больше не был похож на меня. Я взял его за лодыжки и, двигаясь задом, оттащил в шалаш. Его башмаки сверкали толстым слоем жирной ваксы. Носки были украшены зигзагообразным рисунком. Брюки задрались, обнажив белые, неволосатые ноги. Лодыжки у него были костлявые и тощие, вроде моих. Мои пальцы почти смыкались вокруг них кольцом. Он носил носки на резинках, одна из которых отстегнулась и свободно болталась. Эта деталь умилила меня. Я возвратился к костру. Мое колено опять перестало гнуться. Ему больше не нужно было быть гибким. Я возвратился в шалаш и взял пальто моего сына. Возвратился к костру и растянулся, покрывшись пальто. Я почти не спал, но немного поспал. Я слушал сов. Это не были филины, это был крик, похожий на свисток локомотива. Я слушал соловья. И вдалеке коростелей. Если бы я когда-нибудь слышал о других птицах, которые кричат или поют по ночам, я бы их тоже слушал. Положив руки одну на другую, а сверху на них – свою щеку, я смотрел, как умирает огонь. Я ждал рассвета. Едва лишь начало светать, я поднялся и пошел в шалаш. У него колени тоже сделались довольно негнущимися, но поясничные суставы, к счастью, были еще подвижны. Я оттащил его к роще, часто останавливаясь передохнуть, но не выпуская ног, а то пришлось бы наклоняться для того, чтобы их поднять. Потом я разобрал шалаш и забросал его труп полученными таким образом ветками. Я уложил и взвалил на спину оба наши мешка, взял пальто и зонт. Я снимался с лагеря, вроде как. Но перед тем как уйти, я на миг собрался с мыслями, чтобы удостовериться, что я ничего не забыл, и полагаясь не только на один ум, потому как я ощупал карманы и огляделся вокруг. И, ощупывая карманы, я как раз и обнаружил отсутствие ключей, отсутствие, о котором мой ум не мог мне сообщить. Я незамедлительно нашел их, кольцо сломалось, и они рассыпались по земле. И, по правде говоря, я сперва нашел цепочку, затем ключи и в конце концов кольцо, два его куска. И так как не могло быть и речи о том, чтобы, пусть даже и с помощью зонта, я наклонялся каждый раз за отдельным ключом, я положил на землю рюкзаки, зонт и пальто и лег на живот посреди ключей, которые таким манером я мог собрать довольно легко. И когда один из них оказывался вне досягаемости, я подтягивался к нему, цепляясь за траву обеими руками. И перед тем как вновь положить каждый ключ в карман, я, нужно это было или нет, вытирал его о траву. И время от времени я приподнимался на руках, чтобы лучше охватить все пространство. И до многих ключей, засеченных таким образом на довольно большом расстоянии от меня, я добрался, перекатываясь с боку на бок, как большой цилиндр. И, не находя больше ключей, я сказал себе, нечего их считать, потому как я не знаю, сколько их было. Тогда я вновь принялся искать глазами. Но в конце концов я сказал себе, ничего не попишешь, я удовольствуюсь теми, что есть. И, занимаясь вот так поисками ключей, я нашел ухо и бросил его в рощу. И, что еще страннее, я нашел свое канотье, которое, я полагал, находилось у меня на голове! Одна из дырок, в которую была продета резинка, разорвалась до края края, если позволительно так выразиться, и была теперь уже не дыркой, а прорехой. Но вторая выдержала, и резинка пребывала в ней. И в конце концов я сказал себе: теперь я встану и взглядом сверху в последний раз произведу осмотр местности. Так я и сделал. Тогда вот я и нашел кольцо, сперва один кусок, потом другой. Затем, не находя более ничего, принадлежавшего мне или моему сыну, я опять взвалил на спину мешки, водрузил хорошенько на макушку соломенную шляпу, повесил на руку пальто моего сына, взял зонт и ушел оттуда. Но я недалеко ушел. Поскольку я вскоре остановился на вершине пригорка, откуда я мог, не уставая при этом, видеть и местоположение лагеря, и окружающую местность. И я сделал такое любопытное наблюдение: земля в этих краях и даже облака на небе расположены так, чтобы незаметно наводить взгляд на лагерь, как на полотне мастера. Я устроился как можно удобнее. Сбросив всю свою кладь, я съел целиком банку сардин и одно яблоко. Я растянулся ничком на пальто моего сына. То я упирался локтями в землю, подперев руками челюсти, что позволяло мне достичь взглядом горизонта, то прямо на земле делал себе думочку из своих рук и ложился на нее щекой, пять минут одной, пять минут другой, все время ничком. Я мог бы сделать себе подушку из двух наших мешков, но не сделал, я до этого не додумался. День протекал спокойно, без каких-либо происшествий. И только собака нарушила для меня однообразие этого, третьего дня, покружила сперва вокруг кострища, потом удалилась в рощу. Но я не видел, как она оттуда вышла, в силу ли того, что мое внимание было чем-то отвлечено, в силу ли того, что она вышла с другой стороны, просто-напросто пробежав ее насквозь. Я починил свою шляпу, проделав, с помощью ключа от банки сардин, рядом со старой новую дырку и сызнова приладив к ней резинку. И я починил также и кольцо, скрутив вместе одну с другой две его части, и надел на него ключи, и сызнова прицепил длинную цепочку. А чтобы время не казалось мне таким долгим, я задавал себе определенные вопросы, заставляя себя на них отвечать. Вот некоторые из них.
   Вопрос. Что сталось с синей фетровой шляпой?
   Ответ.
   Вопрос. Не был ли старик с палкой на подозрении?
   Ответ. Весьма вероятно.
   Вопрос. Каковы его шансы оправдаться?
   Ответ. Слабые.
   Вопрос. Должен ли я сообщить своему сыну о происшедшем?
   Ответ. Нет, поскольку тогда его долгом было бы донести на меня.
   Вопрос. Донес бы он на меня?
   Ответ.
   Вопрос. Как я себя чувствую?
   Ответ. Почти что как обычно.
   Вопрос. Однако я изменился и все еще меняюсь?
   Ответ. Да.
   Вопрос. И несмотря на это я чувствую себя почти что как обычно?
   Ответ. Да.
   Вопрос. И как же это содеялось?
   Ответ.
   Эти, а также еще и другие вопросы разделялись более или менее продолжительными промежутками времени, не только между собой, но и с соответствующими ответами. И ответы не всегда следовали в том же порядке, что и вопросы. Но в поисках ответа, или ответов, на данный вопрос я находил ответ, или ответы, на вопрос, уже поставленный впустую, в том смысле, что я не знал на него ответа или же я находил другой вопрос или другие вопросы, в свою очередь требовавшие от меня немедленного ответа.
   Перенесясь теперь воображением в настоящее время, я утверждаю, что написал этот пассаж твердой рукой и даже с удовлетворением и в самом спокойном расположении духа за долгое время. Поскольку, когда будут читаться эти строки, я буду далеко и там, где никому и не приснится меня искать. И потом Юди позаботится обо мне, он не позволит, чтобы меня наказывали за одну ошибку, совершенную при исполнении служебных обязанностей. А моему сыну они ничего не смогут сделать, скорее будут жалеть его за то, что у него такой отец, и к нему со всех сторон посыплются предложения помощи и уверения в искреннем почтении.
   Так миновал этот третий день. И около пяти часов я съел последнюю банку сардин и несколько сухарей, с аппетитом. Настолько хорошим, что у меня осталось всего несколько яблок и несколько сухарей. Но около семи, когда солнце было уже довольно низко, прибыл мой сын. Я, должно быть, на какое-то время заснул, потому как не увидел его сперва точкой на горизонте, увеличивающейся затем с каждым мгновением, как я того ожидал. Он был уже между мной и лагерем, направляясь к последнему, когда я заметил его. Мной овладело сильное раздражение, и я проворно вскочил и принялся вопить, потрясая при этом зонтом. Он повернулся, и я сделал ему знак подойти, размахивая зонтом, точно я хотел что-то подцепить его ручкой. В какой-то миг мне показалось, что он собирается ослушаться меня и продолжать свой путь в лагерь, вернее, на место, где лагерь был, потому как лагеря больше не было. Но в конце концов он направился ко мне. Он вел велосипед, который, достигнув меня, он отпустил жестом, означавшим, что у него больше нет сил, и тот упал. Подними его, сказал я, чтобы я мог его рассмотреть. Когда-то это был, должно быть, в самом деле довольно хороший велосипед. Я охотно описал бы его, я охотно написал бы о нем четыре тысячи слов. Это и есть твой велосипед? – сказал я. Лишь отчасти ожидая от него ответа, я продолжал осматривать велосипед. Но было в его молчании, не знаю, нечто необычное, что заставило меня поднять на него взгляд. У него глаза вылезли на лоб. Ты что, сказал я, или у меня расстегнута ширинка? Он опять отпустил велосипед. Подними, сказал я. Он поднял. Что с тобой случилось? – сказал он. Я упал, сказал я. Упал? – сказал он. Да, упал, воскликнул я, ты что, никогда не падал? Я пытался припомнить название растения, произрастающего из семени, изверженного повешенными, и вскрикивающего, когда его срывают. Сколько ты за него заплатил? – сказал я. Четыре фунта, сказал он. Четыре фунта! – воскликнул я. Если бы он сказал мне два фунта или даже тридцать шиллингов, я прокричал бы то же самое. С меня просили четыре фунта пять, сказал он. У тебя есть чек? – сказал я. Он не знал, что такое чек. Я его ему обрисовал. Какие деньги я тратил на обучение моего сына, а он не знал, что такое простой чек. Но, по-моему, он знал это не хуже меня. Поскольку, когда я сказал ему: скажи мне теперь, что такое чек, он мне прекрасно это сказал. В сущности, мне было все равно, заставили ли его заплатить за велосипед вдвое, вчетверо дороже того, чего он стоил, или же он присвоил часть денег, предназначенных на покупку. Это уж не я поплатился бы своим карманом. Давай десять шиллингов, сказал я. Я их истратил, сказал он. Довольно, довольно. Он принялся объяснять, что в первый день магазины были закрыты, что во второй… Я сказал ему, довольно, довольно. Я осматривал багажник. Это было лучшее, что было в этом велосипеде. А также насос. Он хотя бы ходит? – сказал я. В двух милях от Дыратона лопнула шина, сказал он, остальной путь я прошел пешком. Я посмотрел на его башмаки. Накачай, сказал я. Я взял велосипед. Уже не помню, о каком колесе шла речь. Когда есть две почти одинаковых вещи, я теряюсь. Он жульничал, воздух проходил между вентилем и трубкой, которую он нарочно привинтил не до конца. Держи велосипед, сказал я, и дай мне насос. Шина быстро стала твердой. Я глядел на моего сына. Он принялся уверять меня. Я велел ему замолчать. Пять минут спустя я ощупал шину. Она была все такой же твердой. Ах ты, мерзавец, сказал я. Он вынул из кармана плитку шоколада и протянул ее мне. Я взял ее, но вместо того, чтобы ее съесть, как мне того хотелось, и как ни противна мне всякая расточительность, я после минутного колебания зашвырнул ее куда подальше. Но, надеюсь, мой сын не заметил этого минутного колебания. Довольно. Мы спустились на дорогу. Это была скорее тропинка. Я попробовал сесть на багажник. Ступня моей негнущейся ноги стремилась уйти под землю, в могилу. Я сел повыше с помощью рюкзака. Держи его хорошенько, сказал я. Этого было недостаточно. Я добавил ягдташ. Его горбыли впились мне в ягодицы. Чем больше вещи сопротивляются мне, тем больше я упорствую. Будь у меня время, я, не имея в распоряжении ничего, кроме ногтей и зубов, поднялся бы из чрева земли до самой коры, прекрасно сознавая, что мне нечего здесь приобрести. А когда бы у меня не осталось больше ни ногтей, ни зубов, я бы пробил камень своими костями. Вот в нескольких словах решение, к которому я пришел. Сперва ягдташ, затем рюкзак, затем пальто моего сына, сложенное вчетверо, все прочно привязанные к багажнику и стойке седла, с помощью веревки моего сына. Что до зонта, я повесил его на шею, чтобы у меня обе руки были свободны и я мог держаться за сына, обхватив его за талию, скорее под мышками, потому что в конце концов я взгромоздился выше него. Поехали, сказал я. Он сделал отчаянную попытку, как мне очень хочется верить. Мы упали. Я почувствовал острую боль в бедре. Меня затянуло в заднее колесо. Помоги мне! – закричал я. Мой сын помог мне подняться. У меня был порван чулок, и нога кровила. К счастью, это была больная нога. Что бы я делал в случае повреждения обеих ног? Как-то бы устроился. Может, даже это несчастье было к лучшему. Я, естественно, подумал о вскрытии вен. Ты как? – сказал я. Ничего, сказал он. Ясное дело, я хорошенько съездил ему зонтом под коленкой, там, где между короткими брюками и гольфами, я видел, была полоска голого тела. Он издал крик. Ты хочешь, чтобы мы погибли? Мне не хватает сил, сказал он, мне не хватает сил. Велосипед, по-видимому, совсем не пострадал, может, заднее колесо немножко перекосилось. Я тут же сообразил, какую я сделал ошибку. Она заключалась в том, что перед отправкой я сидел прямо, не касаясь земли ногами. Я задумался. Попробуем еще раз, сказал я. Я не могу, сказал он. Не доводи меня, сказал я. Он сел на велосипед. Трогай потихоньку, когда я подам знак. Я занял свое место сзади. В сидячем положении мои ноги не доставали до земли. Вот что тут требовалось. Подожди моего знака, сказал я. Я стал соскальзывать набок, пока ступня моей здоровой ноги не коснулась земли. Теперь на несущее колесо приходился лишь вес моей больной ноги, задранной кверху и в сторону так, что было больно. Я вцепился в куртку сына. Двигай потихоньку, сказал я. Колеса начали крутиться. Я двинулся вслед, наполовину волоком, наполовину вприпрыжку. Я опасался за свои яички, довольно-таки обвислые. Быстрее! – крикнул я. Он налег на педали. Я подскочил и враз вновь уселся на свое место. Велосипед качнулся, вновь выправился, прибавил скорость. Браво! – закричал я, обезумев от радости. Ура! – закричал мой сын. Как же я не выношу этого восклицания. Еле смог выдержать, пока его написал. Он был так же рад, как я, по-моему. Его сердце билось у меня под рукой, а ведь моя рука была так далеко от его сердца. К счастью, тропинка вела вниз. К счастью, я починил шляпу, иначе ее снесло бы ветром. К счастью, стояла прекрасная погода и я больше не был один. К счастью, к счастью.
   Таким манером мы достигли Чертлибы. Я не стану описывать препятствий, которые нам пришлось преодолевать, злокозненных типов, которых нам пришлось объезжать стороной, безобразий сына, падения отца. У меня было намерение рассказать обо всем этом, почти что желание, я радовался при мысли, что настанет момент, когда я смогу это сделать. Теперь у меня уже нет больше такого намерения, момент настал, а желание прошло. Мое колено не стало лучше. Не стало оно также и хуже. Рана на бедре зажила. Один я бы никогда не добрался. Я обязан этим помощи сына. Чем? Что добрался. Он часто жаловался на свое здоровье, на живот, на зубы. Я давал ему морфий. Он выглядел все хуже и хуже. Когда я спрашивал его, что с ним, он не мог мне ответить. У нас были неприятности с велосипедом. Но я их одолел. Я бы не добрался без моего сына. Мы потратили немало времени, чтобы добраться. Несколько недель. Из-за того, что сбивались с дороги, не торопились. Все это время я так и не знал, что я должен был делать с Моллоем, когда я его отыщу. Я больше об этом не думал. Я много думал о себе по дороге, сидя позади сына, когда моя голова возвышалась над его головой, и на привалах, пока он слонялся туда-сюда, и в его отсутствие. Потому что он часто отсутствовал, отправляясь на разведку или купить продуктов. Я больше, можно сказать, ничего не делал. Должен признать, он хорошо заботился обо мне. Он был неуклюж, глуп, медлителен, грязен, лжив, расточителен, скрытен, неласков, но он не покидал меня. Я много думал о себе. То есть я часто окину себя взором, закрою глаза, забудусь, и опять все сначала. Мы потратили уйму времени, чтобы добраться до Чертлибы, мы прибыли туда, сами того не подозревая. Остановись, сказал я однажды своему сыну. Я только что засек одного пастуха, вид которого мне понравился. Он сидел на земле и гладил свою собаку. Черные овцы с коротко остриженной шерстью без страха бродили вокруг них. Что за край, что за пастораль, Боже мой! Оставив сына у обочины дороги, я направился к ним, прямо через луг. Я часто останавливался и отдыхал, опираясь на зонт. Пастух, не вставая, смотрел, как я приближаюсь. Собака – тоже, не поднимая лая. Овцы тоже. Да, понемногу, одни за другими, они поворачивались ко мне, смотрели мне в лицо, смотрели, как я приближаюсь. Лишь несколько коротких попятных движений, удар о землю тонкой ножки, выдавали их беспокойство. Они казались совсем неробкими, для овец. А мой сын, естественно, наблюдал за тем, как я удаляюсь, я спиной чувствовал его взгляд. Стояла абсолютная тишина. Глубокая, словом. Это был, принимая все во внимание, торжественный момент. Погода стояла дивная. Наступил вечер. Каждый раз, когда я останавливался, я смотрел по сторонам. Я смотрел на пастуха, на овец, на собаку и даже на небо. Но во время ходьбы я не видел ничего, кроме земли и движения моих ног, здоровой, которая бросалась вперед, сдерживала себя, занимала позицию, поджидала, покуда другая не присоединится к ней. В конце концов я остановился шагах в десяти от пастуха. Не было смысла идти дальше. Как бы мне было приятно задержаться на нем подольше. Его собака его любила, его овцы его не боялись. В скором времени он поднимется, почувствовав, что падает роса. Овчарня далеко, далеко. Он увидит издалека свет в своем доме. Теперь я уже находился посреди овец, они окружили меня кольцом, на мне сходились их взгляды. Может, я мясник, который пришел что-то себе выбрать. Я приподнял шляпу. Я увидел, что глаза собаки сопровождали движение моей руки. Я еще раз осмотрелся вокруг, не в состоянии ничего сказать. Я не знал, как я смогу нарушить эту тишину. Чуть было не повернул назад, ничего не сказав. Я произнес наконец, Чертлиба, вопросительным, надеюсь, тоном. Пастух вынул изо рта трубку и показал черенком на землю. Мне хотелось сказать ему, возьмите меня с собой, я буду верно служить вам, только за кров и стол. Я понял, но, вероятно, не подал вида, потому что он вновь повторил свой жест, тыча в сторону земли черенком трубки, проделав так несколько раз. Чертли, сказал я. Он поднял руку, она мгновение колебалась, точно над картой, потом застыла. Трубка еще слабо дымилась, дым на миг окрашивал воздух синевой, потом исчезал. Я посмотрел в указанном направлении. Собака – тоже. Мы, все трое, повернулись к северу. Овцы начали терять ко мне интерес. Может, они поняли. Я слышал, как они вновь принялись щипать траву, начали разбредаться. Я заметил наконец, на краю равнины, тусклый красноватый отблеск, слияние тысячи ясных огоньков, размытых расстоянием. Это напоминало галактику. Было похоже как бы на легкий излом прекрасной, ровной, темной линии горизонта. Я был благодарен вечеру, позволившему увидеть эти огни, звезды на небе и отважные огоньки, зажженные людьми на земле. Днем пастух понапрасну поднимал бы свою трубку к долгому, четкому и ясному соединению неба с землей. Но теперь я их почувствовал вновь, человека и собаку, они снова поворачивались ко мне, и он начал снова затягиваться своей трубкой, в надежде, что она не погасла. И я знал, что я единственный не свожу глаз с этого далекого слабого мерцания, которое, я знал, будет разгораться все ярче, ярче, потом вдруг погаснет. И меня смущало, что я один, может, с моим сыном, нет, один, так заворожен. И я спрашивал себя, как я смогу удалиться, не испытывая слишком сильного отвращения к себе, не причинив себе слишком сильного огорчения, когда нечто, подобное неимоверному вздоху вокруг меня, возвестило, что ухожу не я, а стадо. Я смотрел, как они удаляются, во главе – человек, затем – сгрудившиеся вместе овцы, с опущенными головами, толкаясь, совершая время от времени короткие перебежки, срывая с земли, без остановки и как бы вслепую, последний пучок травы, и, наконец, – собака, покачиваясь и помахивая огромным, черным, пушистым хвостом, хотя там и не было никого, кто увидел бы ее удовольствие, если это от удовольствия. И маленькое стадо так и удалилось безупречным строем, и незачем было ни хозяину кричать, ни собаке вмешиваться. Оно, несомненно, будет идти так до хлева или загона. И там пастух отойдет в сторону, пропуская животных, и, пока они будут проходить перед ним, будет считать их для очистки совести. Потом он пойдет к дому, дверь в кухню отворена, лампа горит, он войдет и сядет за стол, не снимая шляпы. Но собака остановится у порога, неуверенная, можно ли ей войти или следует остаться во дворе.
   В ту ночь у меня была весьма бурная сцена с сыном. Я не припомню, на какой предмет. Погодите, это может оказаться важным.
   Нет, не знаю. У меня было столько сцен с моим сыном. В тот момент она, должно быть, казалась похожей на другие, вот все, что я знаю. Я, должно быть, довел ее до благополучного разрешения, следуя испытанной технике, ловко продемонстрировав ему чудовищность его проступков. Но назавтра я понял, что я ошибался. Потому как, пробудившись спозаранку, я обнаружил, что нахожусь в шалаше один, это я-то, всегда просыпавшийся первым. И даже то, что я уже давно один, мне это подсказывал инстинкт, что уже давно дыхание моего сына не смешивалось больше с моим в тесном шалаше, который он построил под моим руководством. И то, что он ушел с велосипедом, ночью или при первых стыдливых красках рассвета, еще не заключало в себе ничего глубоко тревожного. И я сумел бы найти тому великолепные и достойные объяснения, если бы речь шла только об этом. К несчастью, он унес с собой свой рюкзак, а также свое пальто. И в шалаше, как и вне шалаша, не осталось ничего принадлежащего ему, ровным счетом ничего. И это еще не все, он ушел со значительной суммой денег, он, кому по праву полагалось лишь несколько пенсов, время от времени, для его итальянской копилки. Поскольку с тех пор, как он стал вести все дела, под моим руководством, разумеется, и особенно заниматься покупками, я доверял ему деньги, в известной мере. И у него всегда имелась при себе сумма значительно выше той, что диктовалась необходимостью. И для того чтобы это выглядело правдоподобнее, я добавлю следующее.
   1. Мне хотелось, чтобы он научился согласовывать требования двойной бухгалтерии, и я преподал ему ее начатки.
   2. У меня более не хватало духу заниматься этими пустяками, доставлявшими мне прежде столько радости.
   3. Я говорил ему, чтобы во время своих походов он присматривал второй велосипед, легкий и недорогой. Потому как я устал от багажника и видел к тому же, что придет день, когда мой сын будет больше не в силах крутить педали за нас двоих. И я полагал, что я способен, что я говорю, я знал, что я способен, после некоторой тренировки, научиться крутить педали одной ногой. И тогда я вновь занял бы место, которое мне подобает, я хочу сказать, во главе. А мой сын следовал бы за мной. И больше не было бы этого позорища, а именно того, что мой сын отмахивался от моих указаний, забирая влево, когда я говорил ему вправо, или вправо, когда я говорил ему влево, или совершенно прямо, когда я говорил ему вправо или влево, как это все чаще случалось в последнее время.
   Вот все, что я хотел бы добавить.
   Но, осмотрев свой бумажник, я установил, что в нем содержится всего пятнадцать шиллингов, что привело меня к мысли, что мой сын не удовольствовался суммой, которая у него уже была при себе, но перед уходом обшарил мои карманы в то время, как я спал. И моим первым движением, таковы странности души, было чувство благодарности ему за то, что он оставил мне эту маленькую сумму, достаточную, чтобы протянуть до прибытия помощи, и я увидел в этом в некотором роде проявление деликатности!
   Я, следовательно, остался один, со своим ягдташем, своим зонтиком, который он с тем же успехом мог унести, и пятнадцатью шиллингами, зная, что я был хладнокровно покинут, умышленно и, вероятно, преднамеренно, в Чертлибе, если угодно, но еще довольно далеко от Чертли. И несколько дней, я не знаю сколько, я оставался на том самом месте, где мой сын покинул меня, доедая последнюю провизию (он мог бы легко ее унести), не видя ни единой живой души, неспособный действовать или, может быть, наконец достаточно сильный, чтобы больше не действовать. Поскольку я был спокоен, я знал, что все кончится – или возобновится вновь, не важно, и не важно, каким манером, мне нужно лишь ждать. И я даже развлекался тем, что изредка позволял зарождаться в себе, чтобы вернее от них избавиться, инфантильным надеждам, что, к примеру, мой сын, когда уляжется его возмущение, пожалеет меня и вернется ко мне! Или что Моллой, чья страна это была, придет ко мне, так и не сумевшему прийти к нему, и станет мне другом, отцом и поможет мне сделать то, что я должен был сделать, таким образом, чтобы Юди не сердился на меня и не наказывал меня! Да, я позволял им расти и накапливаться, блистать и украшаться тысячью очаровательных подробностей, а потом я их с отвращением выметал одним сильным взмахом пресытившейся метлы, я очищался от них и с удовлетворением смотрел в пустоту, которую они осквернили. А по вечерам я поворачивался к огням Чертли, я смотрел, как они разгораются ярче и ярче, потом гаснут почти в одно и то же время, маленькие грязные мерцающие огоньки испуганных людей. И я говорил себе, подумать только, я мог бы там быть, если бы не постигшее меня несчастье! А что до Обидиля, о котором я пока не говорил и который мне так хотелось увидеть вблизи, ну что ж, я так его и не увидел, ни вблизи, ни издалека, и, если бы его вовсе не существовало, я бы хоть и удивился, но лишь в меру. И при мысли о санкциях, которые мог применить против меня Юди, меня трясло от хохота, хотя не было слышно ни малейшего звука и мое лицо не выражало ничего, кроме печали и спокойствия. Но все мое тело сотрясалось от него, включая ноги, до такой степени, что мне приходилось прислоняться к дереву или к кусту, когда он нападал на меня в стоячем положении, моего зонта было недостаточно, чтобы сохранить равновесие. Странный смех, если то был смех, который я, по размышлении, называю так лишь по причине, может быть, нерадения или незнания. А что до меня, об этом неизменном способе времяпрепровождения я почти не думал. Но в какие-то мгновения мне казалось, что я был не так уж далеко от него, что я к нему приближался, как песчаный берег к волне, которая нарастает и становится белой, оборот, должен сказать, малоподходящий к моему положению, скорее напоминавшему положение дерьма, ожидающего, чтобы спустили воду. И здесь я отмечаю легкое сердцебиение, которое было у меня как-то, еще дома, когда муха, пролетая низко над пепельницей, подняла взмахом крыльев немного пепла. И я становился все более слабым и довольным. Несколько дней я ничего не ел. Я мог бы, вероятно, найти ежевики и грибов, но это меня не интересовало. Я проводил весь день, растянувшись в шалаше, смутно сожалея о пальто моего сына, а вечерами выходил, чтобы хорошенько посмеяться при огнях Чертли. И хоть я и страдал от желудочных колик и вздутия живота, я чувствовал себя чрезвычайно довольным, довольным собой, чуть ли не в восторге, в очаровании от собственной персоны. И я говорил себе: я скоро полностью утрачу сознание, это всего лишь вопрос времени. Но появление Габера положило конец этим забавам.
   Был вечер. Я только-только выполз из шалаша на свое смешилище и затем, чтобы лучше ощутить свою слабость. Он уже пробыл тут какое-то время: он сидел на пне, полусонный. Привет, Моран, сказал он. Вы меня узнаете? – сказал я. Он достал записную книжку, открыл, послюнил палец, перелистал страницы, нашел нужную, поднес ее к глазам, которые он, опустив, в то же время приблизил к ней. Я ничего не вижу, сказал он. Он был одет, как в прошлый раз. Я, следовательно, был не прав, дурно подумав о его воскресном облачении. По крайней мере, если только не было опять воскресенье. Но не видел ли я его всегда одетым таким образом? Не будет ли у вас спички? – сказал он. По моему лицу он, должно быть, видел, что у меня нет ничего в осветительном роде. Он достал из кармана маленький электрический фонарик и осветил страницу. Он прочел: Моран, Жак, возвратится к себе, все дела прекращены. Он погасил фонарик, закрыл записную книжку, заложив ее пальцем, и посмотрел на меня. Я не могу ходить, сказал я. Как? – сказал он. Я болен, я не могу двигаться, сказал я. Я не слышу ни слова из того, что вы говорите, сказал он. Я прокричал ему, что я не могу передвигаться, что я болен, что меня нужно транспортировать, что мой сын бросил меня, что с меня хватит. Он тупо оглядел меня с головы до пят. Я сделал несколько шагов, опираясь на зонт, чтобы показать ему, что я не могу ходить. Он опять открыл свою записную книжку, снова осветил свою страницу, долго с ней справлялся и сказал: Моран вернется к своему местожительству, все дела прекращены. Он закрыл свою записную книжку, опять положил ее себе в карман, положил в карман фонарик, встал, провел руками по груди и объявил, что он умирает от жажды. Ни слова о моем виде. А между тем я не брился с того дня, как мой сын привел из Дыратона велосипед, не причесывался, не умывался, не говоря уж о всякого рода лишениях и метаморфозах. Вы узнаете меня? – закричал я. Узнаю ли я вас? – сказал он. Он задумался. Я знал, чем он занимался, он подыскивал фразу, составленную таким образом, чтобы вернее ранить меня. Черт возьми, Моран! – сказал он. Я шатался от слабости. Скончайся я у его ног, он бы сказал, ах, старина Моран, опять за свое. Становилось все темнее и темнее. Я спросил себя, впрямь ли это Габер. Он сердится? – сказал я. У вас случайно не найдется бутылочки пивка? – сказал он. Я вас спрашиваю, не сердится ли он, крикнул я. Сердится? – сказал Габер, шутить изволите, он с утра до вечера потирает руки, я это еще в вестибюле слышу. Это ни о чем не говорит, сказал я. Он посмеивается в одиночку, сам с собой, сказал Габер. Он наверняка сердится на меня, сказал я. Вы знаете, что он сказал мне на днях? – сказал Габер. Он изменился? – сказал я. Как? – сказал Габер. Он изменился? – крикнул я. Изменился, сказал Габер, да нет, он не изменился, с чего бы ему меняться, он постарел, вот и все, как и мир. У вас сегодня странный голос, сказал я. Не думаю, чтобы он меня слышал. Ладно, сказал он, проведя снова руками по груди, сверху вниз, пойду, раз уж вы не можете мне ничего предложить. Он удалился, не попрощавшись. Но, несмотря на отвращение, которое он мне внушал, несмотря на мою больную ногу, я нагнал его и схватил за рукав. Что он вам сказал? – сказал я. Он остановился. Моран, сказал он, вы знаете, где вы уже у меня сидите, серьезно. Я вас умоляю, сказал я, скажите мне, что он вам сказал. Он оттолкнул меня. Я упал. Он не старался намеренно меня свалить, он не представлял, в каком я состоянии, он хотел только, чтобы я отвязался. Я не пытался встать. Я взвыл. Он подошел и склонился надо мной. У него были большие каштановые усы на галльский манер. Я увидел, как они зашевелились, губы открылись, и почти тотчас я услышал слова утешения, словно бы шелест. Он не был жесток, Габер, я хорошо его знал. Габер, сказал я, я у вас не прошу ничего особенного. Я хорошо помню эту сцену. Он хотел помочь мне подняться. Я оттолкнул его. Мне было хорошо там, где я был. Что он вам сказал? – сказал я. Я не понимаю, сказал Габер. Вы только что сказали, что он сказал вам одну вещь, сказал я, потом я вас перебил. Перебил? – сказал Габер. Вы знаете, что он сказал мне на днях, сказал я, это ваши собственные слова. Его лицо прояснилось. Он соображал примерно так же, как мой сын, этот здоровый Габер. Он сказал мне, сказал Габер, он сказал… Громче! – воскликнул я. Он сказал мне, сказал Габер, Габер, сказал он мне, жизнь – такая прекрасная штука, Габер, немыслимая штука. Он приблизил свое лицо к моему. Немыслимая штука, сказал он, прекрасная штука, немыслимая штука… Он улыбнулся. Я закрыл глаза. Улыбки, это очень мило, очень подбадривает, но на некотором отдалении. Я сказал, вы полагаете, он говорил о человеческой жизни? Я прислушался. Говорил ли он именно о человеческой жизни? – сказал я. Я открыл глаза. Я был один. Мои руки были полны травы и земли, которых я надрал, сам того не ведая, и все еще продолжал драть. Я в буквальном смысле искоренял. Я прекратил это дело, да, мгновенно, как только понял, что я наделал, что я делаю, такую гнусную вещь, я положил этому конец, я разжал руки, они тотчас были пусты.
   Той же ночью я пустился в обратный путь. Я ушел недалеко. Но начало было положено. В счет идет первый шаг. Второй стоит меньше. Каждый день я видел, что я немножко продвинулся. Это не очень ясная фраза, она не говорит того, что, я надеялся, она скажет. Сперва я считал шаги десятками. Я останавливался, когда уж больше ничего не мог поделать, и говорил себе, браво, уже столько-то десятков, на столько-то больше, чем вчера. Потом я стал отсчитывать по пятнадцати, по двадцати и, наконец, по пятидесяти. Да, под конец я мог сделать пятьдесят шагов перед тем, как остановиться для передышки, опершись на свой верный зонт. Вначале я немного поплутал в Чертлибе, если я был действительно там. Впоследствии я шел почти что теми же дорогами, какими мы туда пришли. Но дороги, вновь проделанные в обратном направлении, меняют облик. Я ел, подчиняясь рассудку, все, что было съедобного из того, что предлагала мне природа, леса, поля и воды. У меня кончился морфий.
   Я получил приказ возвращаться в августе, самое позднее в сентябре. Я прибыл домой весной, я не хочу большей точности. Я, следовательно, провел в пути всю зиму.
   Любой другой лег бы на снег с твердым решением больше не подниматься, но не я. Только не я. Я раньше считал, что со мной никому не сладить. Я по-прежнему считаю, что я хитрее вещей. Есть люди, и есть вещи, не говорите мне о животных. Ни о Боге. Вещь, которая сопротивляется мне, пусть даже для моего же блага, сопротивляется мне недолго. Этот снег, к примеру. Хотя, сказать по правде, он больше манил меня, чем сопротивлялся. Но в каком-то смысле он мне сопротивлялся. Этого было достаточно. Я его победил, скрежеща от радости зубами, оказывается, вполне можно скрежетать резцами. По нему я проложил себе дорогу к тому, что я назвал бы своей погибелью, если бы я мог сообразить, что мне было губить. С тех пор я, может быть, и сообразил это, а может быть, я еще и теперь не сообразил, к этому неизбежно приходишь со временем, и я приду. Но во время пути, служа, как это случилось, мишенью для злокозненности вещей и людей и для слабостей собственной плоти, я этого не сообразил. Колено, сделаем скидку на привычку, не причиняло мне ни больше, ни меньше страданий, чем в первый день. Болезнь, какова бы она ни была, не развивалась. Возможно объяснить подобную вещь? Но, если вернуться к мухам, по-моему, есть такие, что выводятся в начале зимы, в домах, и немного времени спустя умирают. Видишь, как эти совсем малюсенькие мушки летают в теплых углах, медленно, вяло, бесшумно. То есть время от времени видишь какую-нибудь одну. Они, должно быть, умирают слишком молодыми, когда еще не могут отложить яйца. Их сметают, их сгребают щеткой в совок, не догадываясь об этом. Вот странная генерация мух. Но я становился жертвой и других недугов, не то слово, по большей части кишечных. У меня больше нет охоты, сожалею, сообщать о них, это был бы прелестный кусок. Я скажу только, что кто-нибудь другой, не я, не преодолел бы их, без помощи. Но не я! Скрюченный в три погибели, прижимая свободную руку к животу, я продвигался вперед, испуская время от времени рев отчаяния и торжества. Некоторые мхи, которыми я питался, оказали, должно быть, свое действие. Если бы уж мне втемяшилось явиться на место казни с пунктуальной точностью, меня не остановил бы кровавый понос, я продвигался бы на всех четырех, выдристав свой требух и кишки и распевая проклятия. Я уж вам говорил, разделаются со мной мои братья.
   Но я не стану распространяться об обратном пути, его исступлениях и предательствах. И я обойду молчанием злобных людей и призраков, желавших помешать мне вернуться к себе, как мне велел Юди. Но я все-таки коснусь этого в нескольких словах, самому себе в назидание и ради сотворения для себя души, позволяющей подвести итог. Сначала мои редкие мысли.
   Странным образом меня занимали определенные вопросы теологического свойства. Вот некоторые из них.
   1. Чего стоит теория, согласно которой Ева вышла не из ребра Адама, а из опухоли на ляжке (заднице)?
   2. Змей ползал или, как утверждает Коместор [24 - Коместор – Пьер Коместор, или Поглотитель (Пожиратель), – французский теолог, родом из Труа, умерший в Париже в 1198 г. Прозвище получил за свою неудержимую страсть к чтению. Автор краткой священной истории («Scholastica historia»), которая в 1494 г. была переведена на французский язык.], ходил на двух ногах?
   3. Зачала ли Мария через ухо, как утверждали блаженный Августин и Адобар? [25 - Зачала ли Мария через ухо, как утверждали блаженный Августин и Адобар? – Блаженный Августин (354–430) – один из крупнейших христианских философов и теологов, чье духовное формирование происходило под сильным влиянием платонизма, противостоявшего христианскому учению. Ряд его сочинений посвящен истолкованию основ христианства и различных его аспектов, в частности – «Трактат о христианской доктрине». Возможно, в каком-то из них Блаженный Августин касался вопроса о зачатии Христа, которое не раз было предметом теологических дискуссий. Известно, что он обсуждал проблему непорочного зачатия. Не исключено, однако, что речь о нем идет в одном из апокрифических сочинений, которых ему приписывается свыше трехсот. Что касается Адобара, установить что-либо относительно его личности пока не удалось, так что, по всей видимости, это фигура вымышленная, как, вероятно, и упоминаемый ниже итальянский сапожник Ловат.]
   4. Сколько еще времени заставит нас антихрист себя ждать?
   5. Действительно ли имеет значение, какой рукой производят промывание своего заднего прохода?
   6. Как следует понимать ирландскую клятву, которую дают, положив правую руку на мощи святых, а левую на мужской член?
   7. Соблюдает ли природа день субботний?
   8. Верно ли, что дьяволы не испытывают адских мучений?
   9. Алгебраическая теология Крэга [26 - Алгебраическая теология Крэга – Джон Крэг (?—1731), шотландский философ и математик, первым познакомивший английскую публику с сочинениями Лейбница. В своих трудах стремился применить математические принципы к рассмотрению христианской доктрины, доказывая посредством математических расчетов истинность положений христианства или же тех или иных событий священной истории.]. Что о ней думать?
   10. Верно ли, что святой Рох младенцем не хотел сосать грудь ни по средам, ни по пятницам [27 - Святой Рох не хотел сосать ни по средам, ни по пятницам – в христианской литературе нередко указывается на проявление исключительного благочестия будущими святыми в младенческом возрасте и даже в материнской утробе, в том числе – на отказ от молока в дни недели, определенные для поста, то есть в среду и пятницу. Об отказе от материнского молока говорится, к примеру, в житии Иоанна Дамаскина и Сергия Радонежского.]?
   11. Как понимать отлучение от церкви нечисти в шестнадцатом столетии?
   12. Следует ли одобрять итальянского сапожника Ловата, который оскопил, а затем распял себя?
   13. Чем пробавлялся Бог до сотворения?
   14. Не может ли с течением времени видение райского блаженства стать источником скуки?
   15. Верно ли, что мучения Иуды в субботу приостанавливаются?
   16. Что, если бы служили заупокойную мессу по живым?
   И я читал про себя прелестного квиетистского [28 - Квиетизм – мистическое учение испанского священника Мигеля де Молиноса (1640–1696), утверждавшего, что совершенствование состоит в полной пассивности души, которой надлежит целиком вверить себя Богу. По достижении ею состояния абсолютной пассивности, согласно этому учению, отпадает всякая надобность в совершении добродетельных поступков, вплоть до борьбы с искушениями, поскольку любые ее грехи – суть дело рук дьявола, противоборствовать которому должен Бог. Осужденный в 1687 г. папой Иннокентием XI квиетизм принял более умеренную форму, получив развитие в трудах французского епископа, богослова и писателя Фенелона (1651–1715), но и в таком виде оказался неприемлем для католической церкви и был в 1699 г. осужден папой Иннокентием XII.] Отче, Боже, иже не еси больше ни на небеси, ни на земле, ни в аду, я не хочу и не желаю, чтоб святилось имя твое, ты сам знаешь, что тебе подобает. И т. д. Середина и конец были чрезвычайно прелестны.
   В этом-то фривольном и очаровательном мире я находил прибежище, когда переполнялась моя чаша.
   Но я задавал себе и другие вопросы, может быть ближе меня касавшиеся. Вот некоторые из них.
   1. Отчего было не одолжить несколько шиллингов у Габера?
   2. Отчего было подчиняться приказу о возвращении?
   3. Что стало с Моллоем?
   4. Тот же вопрос относительно меня.
   5. Что со мной будет?
   6. Те же вопросы относительно моего сына.
   7. На небе ли его мать?
   8. Тот же вопрос относительно моей матери.
   9. Попаду я на небо?
   10. Встретимся ли все мы однажды на небе, я, моя мать, мой сын, его мать, Юди, Габер, Моллой, его мать, Йерк, Мэрфи, Уотт, Камье и другие?
   11. Что стало с моими курами, моими пчелами? Жива ли еще моя серая курица?
   12. Живы ли еще Зулус, сестры Эльснер?
   13. Находилось ли бюро Юди по-прежнему на том же месте, Акация-Сквер, 8? Что, если ему написать? Что, если пойти к нему? Я б ему объяснил. Что бы я ему объяснил? Я попросил бы у него прощения. Прощения за что?
   14. Не была ли эта зима исключительно суровой?
   15. Сколько времени я уже не исповедовался и не причащался?
   16. Как звали того мученика, который, пребывая в тюрьме, в цепях, покрытый паразитами и ранами, будучи не в состоянии подняться на ноги, совершил освящение на своем животе и дал себе отпущение грехов?
   17. Что я буду делать, пока я не умру? Нет ли средства это ускорить, не впадая в грех?
   Но прежде, чем запустить по этим ледяным, потом, во время оттепели, слякотным пустыням мое, собственно говоря, тело, я скажу, что я много думал о моих пчелах, больше, чем о моих курах, а, видит Бог, я думал о моих курах. И больше всего я думал об их танце, потому что мои пчелы танцевали, о, не так, как танцуют люди, для развлечения, по-другому. Я полагал, что я единственный в мире, кто знает это. Я проводил весьма обстоятельные исследования. Этот танец проявлялся прежде всего у пчел, возвращающихся в улей, более или менее нагруженных нектаром, и заключал в себе огромное разнообразие фигур и ритмов. И в конечном счете я увидел в нем систему знаков, посредством которых пчелы, довольные или недовольные своим взятком, сообщали вылетающим, в какую сторону им следует или не следует направляться. Но вылетающие пчелы тоже танцевали. Несомненно, они этим способом говорили, я поняла или, не беспокойся обо мне. Но вдали от улья, в разгар работы, они не танцевали. Там, казалось, закон гласил, каждый за себя, если предположить, что пчелы способны на подобные суждения. Танец состоял в основном из очень сложных фигур, прочерчиваемых в полете, и я классифицировал огромное их число, вместе с их возможным смыслом. Но был также вопрос жужжания, различия в тембрах которого, при приближении к улью и вылете из него, едва ли могли быть делом случая. Я поначалу пришел к заключению, что каждая фигура подкреплялась с помощью только ей соответствующего жужжания. Но я был вынужден отказаться от этого приятного мнения. Потому как я увидел, что одна и та же фигура (то есть то, что я называл одной фигурой) сопровождалась самым различным жужжанием. До такой степени, что я сказал себе: жужжание отнюдь не служит подкреплением танцу, но, напротив, видоизменяет его. И в точности та же фигура меняет смысл согласно сопровождающему ее жужжанию. И я собрал и классифицировал огромное число наблюдений на этот счет, и не безрезультатно. Но дело было не только в фигуре и жужжании, но также и в высоте, на которой исполнялась фигура. И я пришел к убеждению, что каждая фигура под аккомпанемент того же жужжания в двенадцати футах над землей означает не то же, что в шести. Потому что пчелы танцуют не на абы каком уровне, наобум, а есть три или четыре уровня, на которых они танцуют, всегда одни и те же. И если бы я сказал вам, что это за уровни и как они соотносятся, поскольку я их тщательно измерил, вы бы мне не поверили. А это не тот момент, чтобы вызывать к себе недоверие. Подчас может показаться, будто я пишу для публики. И несмотря на весь тот труд, что я посвятил этим вопросам, я был более, чем когда-либо, озадачен сложностью этого не поддающегося исчислению танца, куда следовало ввести другие параметры, о которых я не имел ни малейшего представления. И я говорил себе, с восхищением, вот вещь, которую я мог бы изучать всю свою жизнь и так никогда и не понять. И во время моего обратного пути, когда я спрашивал себя о том, насколько возможна предстоящая мне маленькая радость, я почти находил утешение в размышлении о моих пчелах и их танце. Потому как я неизменно жаждал маленькой радости, время от времени! И я признал бы, и глазом не моргнув, что, возможно, этот танец есть лишь не что иное, как танец западных людей, фривольный и бессмысленный. Но для меня, сидевшего перед моими залитыми солнцем ульями, он навсегда останется предметом, столь прекрасным для созерцания, предметом такой важности, что моим размышлениям, размышлениям человека поневоле, никогда не удастся его осквернить. И я никогда не буду виновен перед моими пчелами в том, в чем я виновен перед моим Богом, на которого меня приучили сваливать мои грехи, мои страхи и желания, все, вплоть до моего тела.
   Я говорил уже о голосе, дававшем мне указания, скорее советы. Это на обратном пути я услышал его впервые. Я не обратил на него внимания.
   В телесном плане я теперь быстро становился, мне кажется, неузнаваемым. И когда я проводил рукой по лицу, привычным и теперь более, чем когда-либо, извинительным жестом, лицо, которое чувствовали мои руки, было не то, и руки, которые чувствовало мое лицо, были не те. И однако в своей основе это было то же ощущение, что и в то время, когда я был хорошо выбрит и надушен и у меня были белые и мягкие руки интеллигента. И этот живот, который был мне незнаком, оставался моим прежним животом, благодаря не знаю какой интуиции. И, что ни говори, я по-прежнему узнавал себя и даже имел о своей особе более живое и четкое представление, чем прежде, несмотря на ее глубокие повреждения и покрывавшие ее язвы. Я сожалею о том, что последняя фраза вышла не такой удачной. Как знать, может, она заслуживала, чтобы в ней не было двусмысленности.
   Имеются между тем также одеяния, которые так хорошо сочетаются с телом и с ним, так сказать, неразлучны в мирные времена. Да, не будучи ни в коей мере денди, я всегда был очень чувствителен к одежде. Я никогда не мог пожаловаться на свою, прочную и хорошего покроя. Я, конечно, был недостаточно прикрыт, но кого в том винить? И я был вынужден расстаться с моей соломенной шляпой, не созданной для того, чтобы укрывать голову в мертвый сезон, и со своими носками (две пары), в недолгий срок приведенными холодом и влажностью, долгими переходами и невозможностью простирать их должным образом буквально в состояние небытия. Но я отпустил до предела свои бретельки, и мои бриджи, очень, как им и положено, широкие, опустились мне до икр. И при виде голого тела между бриджами и голенищами моих башмаков я вспоминал порой о моем сыне и о том, как я его стукнул, так реагирует мозг на малейшую аналогию. Мои башмаки сделались твердыми, за недостатком ухода. Это способ самосохранения мертвой, дубленой кожи. Воздух свободно гулял в них, не допуская, может быть, обморожения ног. В равной мере я должен был, к сожалению, расстаться с кальсонами (две пары). Они сгнили от соприкосновения с моими излияниями. Тогда бриджи, также быстро истлевшие в паху, пропилили мне борозду от копчика до основания мошонки. Что еще пришлось мне выбросить? Мою рубашку? Ну нет! Но я часто надевал ее наизнанку и задом наперед. Посмотрим. У меня была возможность надеть рубашку четырьмя способами. Передом вперед налицо, передом вперед наизнанку, задом наперед налицо, задом наперед наизнанку. А на пятый день я вновь начинал сначала. В надежде, что она будет дольше носиться. Носилась она от этого дольше? Я не знаю. Она носилась долго. Поусердствуй в малом, выиграешь в большом, со временем. Но что же еще мне пришлось выбросить? Мои крахмальные воротнички, да, я их все выбросил, и даже до того, как они совсем истрепались. Но вот галстук свой я сохранил, я даже носил его, повязав прямо на голую шею, для форсу, я полагаю. Это был галстук в горошек, но я забыл, какого цвета.
   Шел ли дождь, шел ли снег, шел ли град, я тогда всегда оказывался перед следующей дилеммой. Либо продолжать путь вперед, опираясь на зонт, и вымокнуть, либо остановиться, укрывшись под раскрытым зонтом. Подобно множеству таких дилемм, дилемма была ложная. Потому как от верха моего зонта остались лишь какие-то лохмотья, развевавшиеся вокруг спиц, и я мог бы, очень медленно, продолжать свой путь вперед, пользуясь зонтом не для опоры, но в качестве укрытия. Но я столь привык, с одной стороны, к совершенной водонепроницаемости моего прекрасного зонта, а с другой – к тому, чтобы ходить, лишь опираясь на него, что передо мной эта дилемма продолжала стоять во всей полноте. Я, естественно, мог бы сделать себе палку из какого-нибудь сука и продолжать мой путь вперед, невзирая на дождь, снег, град, опираясь на нее сверху, под раскрытым надо мной зонтом. Но я этого не сделал, не знаю почему. Но, когда падал дождь и все остальное, что падает нам с неба, я все же иногда продолжал продвигаться, опираясь на зонт и вымокая, но чаще я останавливался, раскрывал над собой зонт и ждал, пока он не кончится. Тогда я тоже вымокал. Но вопрос был не в том. И даже если бы посыпалась манна небесная, я бы дожидался, стоя неподвижно, под своим зонтом, пока она не перестанет сыпаться, чтобы вкусить ее. И когда моя рука уставала держать в воздухе зонт, тогда я передавал его в другую. И я похлопывал себя свободной рукой и потирал все части тела, куда она могла дотянуться, чтобы поддержать тем самым обильное кровообращение, или же, характерным для меня жестом, проводил ею по лицу. И длинное острие наверху зонта было похоже на палец. Мои лучшие мысли приходили мне во время этих остановок. Но когда оказывалось, что дождь и т. п. за день, или за ночь, не кончится, тогда я, вняв доводам рассудка, сооружал себе настоящий шалаш. Но мне больше не нравились настоящие шалаши, сооруженные из веток. Потому как вскоре уже не стало больше листьев, только иглы у некоторых хвойных. Но не в том истинная причина, отчего мне больше не нравились настоящие шалаши, нет. Но в шалаше я беспрерывно думал о пальто моего сына, я буквально видел его (пальто), я только его и видел, оно заполняло все пространство. Оно, по правде говоря, было тем, что наши друзья-англичане называют шинелью, и я чувствовал в нем запах резины, хотя вообще-то шинели не прорезинены. Я, следовательно, избегал, насколько возможно, пользоваться настоящими шалашами, сооруженными из веток, и предпочитал им мой верный зонт или дерево, изгородь, куст, развалины.
   Что до выхода на большую дорогу, чтобы меня подвезли, эта мысль у меня и не мелькала.
   Что до того, чтобы прибегнуть к помощи крестьян, в деревнях, эта идея, если бы она и посетила меня, мне бы не понравилась.
   Я вернулся домой со своими пятнадцатью шиллингами, оставшимися в целости и сохранности. Нет, два из них я истратил. Вот при каких обстоятельствах.
   Мне приходилось сносить помимо этого другие притеснения, другие грубости, но я не стану их пересказывать. Ограничимся парадигмами. Мне, может быть, придется сносить и другие, в будущем, наверно, но о них никто не узнает, это вот наверняка.
   Был вечер. Я, под своим зонтом, спокойно ждал, когда погода прояснится, когда на меня грубо напали с тыла. Я ничего перед тем не слышал. Я был в таком месте, где не было никого, кроме меня. Чья-то рука повернула меня. Это был громадный, краснолицый фермер. На нем был клеенчатый плащ, котелок и сапоги. По его пухлым щекам струилась вода, она капала с его больших усов. Но к чему такие подробности? Мы с ненавистью посмотрели друг на друга. Может, это был тот же самый, что так учтиво предложил отвезти меня и моего сына в своей повозке. По-моему, нет. Лицо его, однако, было мне знакомо. Не только его лицо. Он держал в руке фонарь. Не зажженный. Но он мог его зажечь в любой момент. В другой он держал заступ. Чем меня зарыть. Он взял меня за пиджак, за лацканы. Он меня еще, строго говоря, не тряс и не начнет трясти, пока ему не заблагорассудится. Он меня только выругал. Я соображал, что бы я мог такого сделать, чтобы привести его в подобное состояние. Должно быть, поднял брови. Но я всегда поднимаю брови, они расположены у меня чуть ли не у самых волос, и мой лоб едва ли не сплошь изрыт морщинами. В конце концов я понял, что я еще не у себя. Я был в его владениях. Что я делал в его владениях? Если есть вопрос, которого я всегда опасаюсь, на который я никогда не мог предложить удовлетворительного ответа, так это как раз этот! И вдобавок в чужих владениях! И ночью! И в такую погоду, какой никакой собаке не пожелаешь! Но я не потерял хладнокровия. Это обет, сказал я. Когда я захочу, у меня довольно-таки учтивый голос. Должно быть, он произвел на него сильное впечатление. Он отпустил меня. Паломничество, сказал я, развивая свое преимущество. Он спросил меня куда. Партия была выиграна. К мадонне Дерьмовской, сказал я. Мадонне Дерьмовской? – сказал он, точно он знал Дерьм, как свои пять пальцев, и знал, что там не было никакой мадонны. Но где не найдется мадонны? К ней самой, сказал я. Черной? – сказал он, чтобы проверить меня. Она не черная, насколько я знаю, сказал я. Другой бы растерялся. Только не я. Я знал их, знал слабые места наших селян. Вам никогда не дойти, сказал он. Ей я обязан тем, что потерял своего сына, сказал я, но сохранил мать. Эти чувства не могли не импонировать тому, кто разводил коров. Если бы он знал! Я долго еще плел ему о том, чего, увы, никогда не было. Не то чтобы я скорбел о Нинетт. Но, может быть, она, так или иначе, да, словом, жаль. Это мадонна беременных женщин, сказал я, замужних беременных женщин, и я поклялся добрести, как нищий, к ее алькову, чтобы выразить ей мою признательность. Этот случай позволит восхититься моей хитрости, даже еще и в ту пору. Но я хватил немного лишку, потому что его взгляд снова сделался злым. Могу я попросить вас об одолжении, сказал я, Бог воздаст вам за это. Бог послал мне вас, нынче вечером, добавил я. Смиренная просьба об одолжении, обращенная к людям, готовым вас зарезать, подчас приносит хорошие результаты. Немножко теплого чая, взмолился я, без сахара и молока, для поддержания сил. Сделать такое маленькое одолжение раскисшему паломнику, согласитесь, соблазнительно. Ладно, пойдемте в дом, сказал он, обсохнете. Я не могу, я не могу, воскликнул я, я поклялся идти, не сворачивая. И чтобы загладить дурное впечатление, произведенное этими словами, я вынул из кармана флорин и дал ему. На бедных, сказал я. И, так как было темно, добавил: флорин на бедных. Это далеко, сказал он. Бог пребудет с вами, сказал я. Он задумался. Было о чем. И, главное, никакой еды, сказал я, нет, нет, правда, я не должен ничего есть. Ах, старина Моран, хитрый, как змей. Я, естественно, предпочел бы действовать с позиции силы, но я не смел рисковать. Он в конце концов удалился, велев мне ждать. Я не знаю, каковы были его намерения. Когда я счел, что он удалился достаточно, я закрыл зонт и двинулся в противоположном направлении, под прямым углом к нужному мне, под проливным дождем. Вот как я истратил флорин.
   Теперь я могу закончить.
   Я прошел вдоль кладбища. Была ночь. Может быть, полночь. Улочка поднималась вверх, я пыхтел. Легкий ветерок гнал облака по едва освещенному небу. Хорошо иметь концессию на вечность. Это, право, прекрасно. Если только это единственная вечность. Я подошел к калитке. Она была заперта на ключ. Так и надо. Но я не мог ее открыть. Ключ входил в замочную скважину, но не поворачивался. Им долго не пользовались? Новый запор? Я вышиб ее. Отойдя на противоположную сторону улочки, я с разбегу навалился на нее. Я вернулся домой, как приказал мне Юди. Наконец я поднялся на ноги. Что это так прекрасно пахло? Сирень? Может, примулы? Я пошел к своим ульям. Они стояли там, как я и опасался. Я снял с одного из них крышу и положил на землю. Крыша была маленькая, островерхая, с крутыми, выступающими по бокам скатами. Я опустил руку в улей, провел ею по пустым лоткам, пошарил по дну. Она нащупала, в одном углу, сухой, неплотный шар. Он рассыпался от прикосновения моих пальцев. Они сбились в ком, чтобы хоть чуть согреться, пытаясь уснуть. Я вытащил оттуда горстку. Было слишком темно, ничего не разглядеть, я сунул ее в карман. Она была невесома. Их оставили там на всю зиму, забрали у них мед, а сахара не дали. Да, теперь я могу закончить. Я не пошел в курятник. Мои куры тоже умерли, я это знал. Только их убили другим способом, за исключением, может быть, серой. Мои пчелы, мои куры, я покинул их. Я пошел к дому. Он был погружен во мрак. Дверь была заперта на ключ. Я вышиб ее. Я, может быть, мог бы ее и открыть, одним из моих ключей. Я повернул выключатель. Света не было. Я пошел в кухню, в комнату Марты. Никого. Но довольно болтать. Дом был покинут. Компания отключила свет. Они хотели мне снова его включить. Только я этого не захотел. Вот какой я стал. Я вновь вернулся в сад. Назавтра я разглядел свою горстку пчел. Прах от крылышек и полосок. Я нашел почту, в ящике, внизу, у лестницы. Одно письмо от Сэйвори. С моим сыном все было в порядке. Естественно. Не будем больше о нем. Он вернулся. Он спит. Одно письмо от Юди, в третьем лице, с требованием отчета. Он получит свой отчет. Снова настало лето. Уже год, с тех пор как я отлучался. Я закругляюсь. Однажды меня посетил Габер. Он хотел получить отчет. Вот так так, я полагал, что все кончилось, встречи, беседы. Заходите еще, сказал я. Однажды меня посетил отец Амбруаз. Возможно ли! – сказал он, увидев меня. По-моему, он меня действительно любил, на свой манер. Я сказал ему больше на меня не рассчитывать. Он пустился в рассуждения. Он был прав. Кто не прав? Я оставил его. Я закругляюсь. Может, я повстречаюсь с Моллоем. Колену моему не лучше. Но и не хуже. Сейчас у меня есть костыли. Дело пойдет быстрее. Настанет хорошее время. Я научусь. Я продал все, что можно было продать. Но у меня были огромные долги. Мне больше невыносимо оставаться человеком – я больше и не стану стараться. Я больше не зажгу эту лампу. Я сейчас задую ее и выйду в сад. Я думаю о долгих майских, июньских днях, когда я жил в саду. Однажды я говорил с Ханной. Она сообщила мне новости о Зулусе, о сестрах Эльснер. Она знала, кто я такой, она не боялась меня. Она никуда не выходила, она не любила выходить. Она говорила со мной из окна. Новости были плохие, но не вполне. Было и что-то хорошее. Стояли прекрасные дни. Зима была исключительно суровой, так все говорили. Мы, следовательно, заслужили это великолепное лето. Я не знаю, заслужили ли мы его. Мои птицы, их никто не убивал. Они одичали. И однако ж они были довольно доверчивы. Я их узнал, и они меня как будто узнали. Но разве когда-нибудь можно знать. Каких-то недоставало, какие-то были новые. Я старался лучше понять их язык. Не прибегая к своему. Стояли самые длинные, самые лучшие дни года. Я жил в саду. Я говорил уже про голос, сообщавший мне то одно, то другое. В эту пору я начал приноравливаться к нему, понимать, чего он хочет. Он не пользовался словами, которым учили малыша Морана, которым он в свою очередь обучал своего малыша. Поначалу я даже не понимал, чего он хочет. Но в конечном счете я понял этот язык. Я его понял, я его понимаю, может, и превратно. Вопрос не в том. Это он велел мне написать отчет. Значит ли это, что я теперь свободнее? Я не знаю. Я узнаю. Тут я вновь вошел в дом и написал: Полночь. По стеклу хлещет дождь. Была не полночь. И не шел дождь.