-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Натиг Расулзаде
|
| Вор
-------
Натиг Расулзаде
Вор
Не то, чтобы, на самом деле, большие, непреодолимые затруднения, нет, этого не было, но зарождалось чувство зыбкости, эфемерности, непрочности всего окружающего, когда, как в сказках или фантастических фильмах, все превращалось во все другое или угрожало превратиться, и ты в этом сумасшедше изменчивом мире должен твердо знать свое место и не сходить с него ни за что на свете, иначе – кранты.
Шапкин-Шубкин помял в кармане маленький, дешевый кошелек, который только что стибрил, хапнул, свистнул и слямзил в большом маршрутном автобусе, следующем по маршруту: «Говно собачье – хрен моржовый» и печально повздыхал про себя: работать в городском транспорте, как раньше, лет пятнадцать-двадцать назад становилось невозможно – все богатенькие пересели на свои колеса, а голодранцы в лучшем случае носили с собой вот такие тощенькие, обессилившие кошельки, в которых бабок – кот наплакал, чтобы мне так жить, и в редком, редчайшем случае удавалось разжиться убогой зарплатой интеллигентного простофили, небрежно засунутой в карман пиджака, будто мудила имел миллионы, а это ему только на семечки выдали.
Шапкин-Шубкин хотел, назло всем неимущим пассажирам, перед выходом из автобуса испортить воздух, но решил воздержаться: все равно это не подняло бы его обосранного настроения.
Он поплелся по улице, вытащил на ходу кошелек и пересчитал деньги в нем – восемь тысяч манатов. Хватит, чтобы пожрать и останется на ночлег, если придется идти в платную хазу. Подумав о жрачке, Шапкин-Шубкин незамедлительно почувствовал голод, беспардонно переходящий в волчий, и потому, не мешкая, подошел к ближайшему ресторанному окошечку, из которого продавали доняры; судя по виду окошечка и неопрятного парнишки-продавца – специально для доходяг и босяков, так что Шапкин-Шубкин почувствовал себя вполне комфортабельно, если б не голод, и потому жадными глазами следил за манипуляциями юного продавца, как тот начинял разрезанную лепешку содержимым…
Нет, нет, – остановил его решительным жестом Шапкин-Шубкин, – сначала мясо клади…
Плутоватый мальчишка, на миг озаботясь мыслью, на глаза оттого повзрослев до «молодого человека», молча высыпал пожухлую зелень из чрева лепешки и стал засовывать на ее место кусочки малопрожаренного мяса. Шапкин-Шубкин продолжал внимательно и подозрительно следить за ним в нужный момент подсказал:
– Клади побольше.
– Сколько положено, – ответил молодой человек.
– Положено кем? – поинтересовался Шапкин-Шубкин.
Продавец молча мазнул по нему равнодушным взглядом и не стал поддерживать разговор: навидался всякого, особенно вот таких голодных бомжей, что с них поимеешь?.. Получив свой хлеб, начиненный чем надо и щедро политый подозрительным кетчупом, Шапкин-Шубкин прямо тут, у окошечка, жадно впился в него оставшимися зубами. Продавец равнодушно, глазами отрезанной бараньей головы смотрел на него, он – на продавца, активно жуя, пока не догадался отойти. Поедая купленное, Шапкин-Шубкин уже веселее пошагал прямо к едрене-фене, подсчитывая, сколько осталось из украденных денег и большую ли брешь в ненадежном его бюджете проделал этот обед. Левой рукой, лодочкой подсунутой под подбородок, он ловил неряшливо оброненные кусочки и тут же отправлял их в рот, чтобы добро не пропадало. Кстати, рот. Большие, посиневшие от холода губы, почти квадратной формы, обрамленные со всех сторон постоянной щетиной, как остров – часть суши, окруженная со всех сторон водой. Это он просто вспомнил сейчас про остров, потому что доучился до шестого класса в интернате, где, разумеется, проходил и географию, как остальные нормальные дети, и кое-что зацепилось в памяти, будто о репейник всякая летучая дрянь, носимая ветром, и некстати и не к месту вспомнилось, вот как, скажем, сейчас, когда он вспомнил про свой рот и ясно представил его себе, щетину вокруг губ, хотя мог бы и не представить, потому что давно не смотрел в зеркало, и было бы неудивительно… Впрочем, чего он там не видел, в этом зеркале засратом? – усмехнулся про себя Шапкин-Шубкин, дожевывая последний кусок. Последний кусок, вот ты кто, подумал про себя Шапкин-Шубкин, если б не пожмотился и дал бы той цыганке две-три тысячи, кто знает, могла бы такое предсказать… Может, тогда бы не пришлось ему, Шапкину-Шубкину, слоняться бесцельно по улицам, думая и размышляя од одном – где бы поживиться, где бы достать настоящие деньги, на которые мог бы он спокойно прожить хотя бы месяц или недельку-другую, прожить, расслабиться, питаться и спать нормально. Но клиента не было, не было клиента, как зорко не высматривал его на улицах Шапкин-Шубкин, одна вонючая сволочь кругом с дырками в карманах. Можно было бы, конечно, гробануть какую-нибудь торговую точку на тихой улочке-переулочке, аптеку, скажем, или пункт обмена валют, сейчас их много и бездарно грабили, без ума, нахрапом, и, естественно, попадались, даже несмотря на бездарную работу полиции; можно было ограбить квартиру, сейчас много богатых квартир по городу, но тогда потребовался бы понедельник, одному такое дело не поднять, да и вообще… все это ему не по нраву, не по сердцу было, и только крайняя нужда могла погнать его, Шапкина-Шубкина, на разбой и грабиловку, которые, не исключено, что – не дай Бог! – мокрым делом кончатся. Не по нутру все это было, потому что был Шапкин-Шубкин вор, настоящий профессиональный, искусный вор, вор от Бога, если только Бог допустит такое, вор высшего разряда с талантливыми и натренированными за последние два десятилетия пальцами, тонкими, чуткими, будто специально для запускания в чужие карманы созданными ловкими пальцами, которые служили ему и кормили его с десяти лет, как волка ноги кормят; и однажды, когда он украл какую-то мелочь из кабинета директора интерната, взломав замок на двери, и был пойман и уличен, и просидел сутки в пыльном и глухом подвале, пропахшем крысиным говном, вдруг, вопреки ожиданиям мальчишки, его не наказали, а привели сутки, продержав голодным и без воды, в кабинет директора и оставили с ним наедине. Директор тут же, без лишних слов, перешел к сути дела и поделился с мальчиком пришедшей в голову идеей – как более рационально, с большей отдачей использовать проснувшиеся инстинкты и способности своего подопечного, и послал его воровать на улицы, пригрозив, что суточная голодовка может продолжаться и, предупредив предварительно, что, мол, если что, он, директор ничего не знает, и если мальчик вздумает кому-нибудь проболтаться об их союзе и партнерстве, то он, директор, голову ему, мальчику оторвет, а если, значит, попадется на воровстве – наше дело опять же, сторона. Проинструктированный таким образом, десятилетний Шапкин-Шубкин пошел на первое свое дело, полагаясь только на ловкость своих рук и изворотливость, которой наградила его природа (наградила, надо сказать, довольно скупо). «Нет, – говорил он много позже в кругу приятелей – блатных мазуриков, воров, домушников, уркаганов и медвежатников, – нет, все-таки, что вы там ни киздите, а талант переходит с генами…»
– С кем, с кем?
– Э-э… Безграмотная шпана! – безнадежно махал рукой Шапкин-Шубкин, – видно отец мой вор знаменитый, вот и мне передались его умение и способности…
С тех пор он ежедневно приносил и отдавал директору интерната наворованное, тот хвалил за большую добычу, ругал за маленькую, и каждый раз неизменно напоминал, что обязательно, непременно оторвет ему голову, если Шапкин-Шубкин проговорится, из чего мальчик понял, что директор боится этого, как огня. Так продолжалось три года, после чего Шапкин-Шубкин сбежал из интерната, доведенный до ярости и отчаяния бесконечными приставаниями интернатских педерастов и периодическими домоганиями плотной, кубообразной пятидесяти семилетней поварихи, предлагавшей попробовать на вкус ее женообразные, пугающие прелести, а в случае отказа грозившей насыпать ему в обед стрихнина, и в ярких красках описывавшей мучительную кончину, которая ожидала бы Шапкина-Шубкина. Он не раз жаловался своему патрону и компаньону на все эти проблемы, мешающие жить и нормально трудиться – ведь надо было непременно хорошенько выспаться перед рабочим днем на улицах и транспорте города, чтобы потом не заснуть посреди очереди за апельсинами или импортными ботинками, запустив руку в карман впереди стоящего гражданина (в те годы неплохо работалось и в очередях, охваченных взаимной ненавистью и злобой, издерганных многочасовыми стояниями горожан, к большому сожалению Шапкина-Шубина, этих очередей не стало, они рассеялись подобно мифу о незыблемости великой державы), но мудрый директор воспринимал подобные жалобы, как необходимые и неискоренимые издержки всякого общежития, в каком бы виде оно не существовало: в тюрьме, в интернате или коммунальной квартире, и не очень обращал внимание на хныканье мальчишки, спокойно советуя ему держаться подальше от всего, что мешает развиваться его профессиональным качеством, а как подальше держаться он не говорил.
Кстати, сейчас годы, проведенные в стенах интерната, детские годы Шапкина-Шубина вспоминались им с теплотой, некоторые эпизоды из своей интернатской жизни он отчетливо помнит, несмотря на то, что прошло уже немало лет. Раз, он помнит, лет пять или шесть ему было, он только недавно поступил в интернат, стояло жаркое лето, он неприкаянно бродил по окрестностям и наткнулся на огромный арбуз в чьем-то огороде, долго возился с ним, стараясь в одиночку прикатить в интернат, но ничего не получалось, тогда он пошел за помощью, созвал несколько ребят из своей младшей группы и они тихо, осторожно, чтобы не увидели ребята из старшей группы и не отняли, как всегда делалось здесь, прикатили с большими трудностями огромный этот арбуз к столовой, и там кухарка, худая, иссушенная какой-то болезнью страха, разрезала длинным ножом арбуз на равные доли и раздала им, детишкам. Он до сих пор помнил, каким противно теплым в ту летнюю жару оказался арбуз, совсем не сладким, еле розовым, но они, малыши, ели его с наслаждением. Или еще он помнил из интернатской жизни, но на этот раз зимнее воспоминание. Возле их спальни, снаружи помещения, стояла кадка, они выбегали ночью мочиться в эту кадку, боясь в темноте бежать по темному двору к туалету, за ночь ударил мороз, моча в кадке замерзла. Утром, когда они вышли, кто-то из малышей закричал, увидев кадку:
– Мороженое!
Это послужило сигналом для их младшей группы, детишки набежали, каждый отломил себе кусок, стали облизывать, ведь многие из них тогда даже не знали вкуса мороженого и облизывали промерзшие сосульки мочи, пока взрослые воспитатели не отняли… Да, все-таки были, были и у него воспоминания, как у других людей, что ни говори, детство, оно у него, Шапкина-Шубкина было…
И, надо сказать, не такой уж простофиля был Шапкин-Шубкин, как, порой, казалось директору интерната, и смог до побега, за три года активной деятельности по чистке карманов законопослушных обитателей своего города, во-первых, ни разу не попасть в нечистые лапы правосудия, во-вторых, скопить себе на черный день. Кстати, за это время набралось порядочная сумма, которую мальчик прятал в тайнике под огромным платаном на улице, за забором их пригородного интерната, и никому из постоянных прохожих и в голову не могло прийти, что под этим пыльным, старым деревом лежит приличная сумма, часть которой была экспроприирована как раз из карманов этих самых прохожих, местных жителей, доверчиво отправлявших в город на одном автобусе с Шапкиным-Шубкиным. Между прочим, эти люди и послужили мальчику для – в некоторой степени – изучения психологии по внешности и поведению; через какое-то время он почти безошибочно мог определить были ли с собой деньги у того или иного пассажира, и стоило ли с ним потолкаться перед выходом из автобуса. Вот, скажем, молодой, лет двадцати шести – двадцати семи фраер (мальчик, несмотря на свой возраст, уже объективно и профессионально оценивал годы своих потенциальных клиентов, и двадцать семь лет для него была молодость, а не как казалось его сверстникам – ого-го! Двадцать семь! Какой же это молодой?! Это дядя…), тщательно одет, обувь блестит, и пахнет от него хорошим одеколоном, не таким дешевым, как от директора интерната, парень смотрит в окно, явно рад солнечной погоде, мечтательно улыбается – не иначе, как едет на свидание с девушкой, и, наверняка, это одно из первых свиданий с ней, когда хочется произвести впечатление, иначе он не стал бы так тщательно прихорашиваться, хочется выглядеть щедрым, по возможности сорить деньгами, и что отсюда вытекает? Вытекает самое главное: у парня есть деньги! А тот небритый мужчина с толстой неопрятной женой на первом ряду и со связанными индюшками в ногах у них, загораживающими выход из автобуса, явно имеет деньги только на проезд до городского базара, где он продаст своих индюшек, и если приведется вместе возвращаться, тогда он – мой клиент, думал мальчик. Конечно, он не столь конкретно все обдумывал и взвешивал, скорее чувствовал, интуитивно ощущал, и интуиция его почти никогда не обманывала, и он вставал, выходил вместе с хорошо одетым молодым человеком, толкался с ним у выхода, и потом на улице торопливо уходил – наступала пора рвать когти и делать ноги – забегал в ближайший подъезд и подсчитывал добычу.
За эти годы появились у него блатные кореши, друзья-приятели, с которыми он пил и ел, делил крышу над головой (чаще всего, это были кочегарки, спать в которых было приятно особенно зимними ночами, в непогоду, приятно, но небезопасно, потому что смотритель кочегарки часто напивался вместе с ними, и так как жрачка и водка была для него, приютившего шарашку, на холяву, то он и старался пить и есть, как верблюд – впрок, вследствие чего накачивался до потери сознания, а кочегарка, в которой надо было поддерживать определенное давление, оставалась без надзора, а отсюда и до беды недалеко, и он, Шапкин-Шубкин в подобных ситуациях чувствовал себя несколько напряженно, некомфортно, не мог от души расслабиться после тяжелого трудового дня), с которыми часто помогали друг другу материально, так сказать, финансировали друг друга в тяжелые дни, никогда не требуя возврата долга, но свято придерживаясь принципов воровского товарищества, когда приятелю-блатному приходилось туго, но как бы то ни было, ни разу за годы своей деятельности Шапкин-Шубкин не работал с подельщиком, с самого детства он был ярко выраженным индивидуалистом и всегда любил работать один, может, теперь причиной тому служило еще и то, что он не хотел разочаровываться в своих друзьях, кто знает? Силком, бывало, не затащишь его в групповое дело, отнекивался, отбрыкивался и уходил, даже когда в участии его ощущалась настоятельная необходимость… Обижались на него, но понимали – характер такой, не любит человек групповщину, что уж тут… Может, именно благодаря этому своему качеству – что он не умел работать с кем-то – он и прослыл заговоренным: ни разу за эти годы, начиная с десятилетнего возраста, когда он был впервые отправлен директором интерната на дело, Шапкин-Шубкин не попадался, его не ловили, не уличали, не задерживали, а уж тем более, не арестовывали, даже не вызывали в суд в качестве свидетеля (что было бы, кстати, и невозможно: Шапкин-Шубкин был человек без паспорта, а значит, его и не было вовсе), несмотря на то, что работал он очень активно и своего не упускал, бойко вытряхивая из сограждан кошельки, портмоне и просто сложенные в карман деньги, отчего они не становились менее заманчивыми и привлекательными. И единственное, пожалуй, исключение, когда он попался, составлял именно тот случай, когда его поймал директор интерната: это, видимо, и научило его осторожности…
Сейчас работать становилось труднее и сложнее в том смысле, что прежней простоты и доверчивости не было, не было прежнего романтического настроя у населения, когда все спешили к светлому будущему, забыв застегнуть ширинки, и еще: ведь раньше все миллионеры, все богатеи были подпольными и, чтобы никто их не заподозрил, вынуждены были ошиваться среди народа, терпеть чернь в очередях в отхожее место в театрах, собираться вместе в стадо по любому поводу, ни в коем случае не пренебрегать скоплением масс, а теперь они, сытые сволочи, отделились от народа, стали страшно далеки от народа, как справедливо утверждал классик, огородились от всех стенами, заборами, собаками, верзилами-охранниками, и теперь до них не добраться; разве что откроешь дверцу машины, когда этакий круглый, гладкий гаденыш выходит из подъезда, облегчившись на своей б…, и идет к машине с шофером, да и то, если повезет, если не получишь по шее от того же шофера, или пинка от охранника, если повезет, если он разрешит открыть дверцу, а не отстранит еще издали тебя рукой, чтобы не прикасаться к тебе, короче: если повезет то, если повезет другое, то у тебя, то есть у Шапкина-Шубкина, могла оказаться в кармане вполне приличная для него сумма; однако теперь, в отличие от детства, приличные суммы не задерживались в его кармане, потому что он – и это естественно – играл, и если часто выигрывал, то и проигрывал не реже, потому что картежная игра была обычным состоянием собравшегося коллектива мазуриков при любой погоде, и смене властей, и времени года. Да, зарабатывать становилось труднее с каждым днем, а сейчас еще придумали на карточки банковские переходить, суки, и теперь у богатеньких, к которым хоть изредка находился доступ, и вовсе не будет в карманах живых денег, а карточкой этой можешь подтереться, хоть пусть миллион на ней, никто по ней тебе не выдаст ни шиша, еще и арестуют к едрене-фене. Это Шапкин-Шубкин узнал у одного специалиста, банковского служащего. Очень огорчил его спец.
«Мой отец, мир праху его, – с уважительными нотками в голосе и неожиданно набожно начинал рассказывать Шапкин-Шубкин корешам, – всегда говорил: будь, кем хочешь, только мастером своего дела, настоящим профессионалом…»
И бессовестно врал, потому что отца своего он не помнил, и вряд ли помнила его и мать Шапкина-Шубкина, случайно забеременевшая от одного из своих случайных знакомых, позабывшая от разгульной, бездумной жизни про необходимые меры и спохватившаяся, когда уже поздно было что-нибудь предпринимать, и таким образом волей-неволей Шапкин-Шубкин был произведен на свет и до пяти лет обретался с матерью, а с пяти, то есть после смерти матери, выбросившейся из окна их комнаты на четвертом этаже в ненастную весеннюю ночь, мальчик, не имея родных и близких, кто мог бы приютить его, был сдан соседями по коммунальной квартире в детский дом, а комната их была узаконенно захвачена самым расторопным и предприимчивым соседом, в качестве доказательств на законность своих притязаний на чужую жилплощадь не постеснявшимся предъявить соседям устные факты их интимной близости с упокоившейся соседкой, на что жена его, то есть соседа, возражать не стала, но посмотрела на прыткого мужа своего, поджав губы, таким взглядом, от которого у него яички втянулись и стали, как горошины, как будто его опустили в прорубь.
Шапкин-Шубкин теперь вынужден был толкаться возле увеселительных заведений и аттракционов, куда сердобольные родители приводили свои чада увеселяться; толкаться по рынкам, по ярмаркам, куда приходили отовариваться здоровенные тетки, при необходимости могущие сами, без вмешательства полиции, расправиться с любым тщедушным воришкой вроде Шапкина-Шубкина… И чего только не было на этих ярмарках, на этих увеселениях и рынках. Но народ скурвился, стал прижимист, очень скуп стал, видимо, почувствовал все прелести перехода к новой общественной формации. Выражение про общественную формацию Шапкин-Шубкин почерпнул тоже из своей недолгой школьной практики и щеголял им, где придется, к месту и не к месту… Мазурики хихиками: да, да, отец говорил, хи-хи-хи, да, как же, формация, хи-хи, часть суши, окруженная, хи-хи… но образованный Шапкин-Шубкин не обращал на них, мудаков и дол…, никакого внимания, продолжая по возможности пополнять свой словарный запас и изысканно выражаться. Правда, как-то в поисках ночлега встретил он еще более образованного собрата и устыдился про себя своей темности и скудости информации о современном мире, но апломба и гонора, тем не менее, не терял.
– Пошли, – сказал новый знакомый, специализировавшийся на вырывании сумочек у дамочек с последующим убеганием, – тут одно место есть, можем переночевать.
– Что за место? – осторожно и подозрительно поинтересовался Шапкин-Шубкин, имея за плечами громадный горький опыт.
– Да не беспокойся… Нормальное место, правда, с удобствами там туго, на полу заночуем, крысы бегают, ссать придется в дырку в полу, а посрать там вообще не разрешают, но место хорошее, интеллигентное место – редакция… Главное – к бомжам с почтением относятся, могут и поднести, люди культурные, понимающие, начнут пить – не угонишься… Я к ним ходил, ходил и рассказ написал…
– И что? Неужели напечатали? – спросил недоверчивый Шапкин-Шубкин.
– А то как же… – самодовольно отозвался бомж. – Кого им еще и печатать, как не меня!
– Скажешь, и деньги дали? – продолжал выпытывать Шапкин-Шубкин.
– А то как же, – уничтожал его новый знакомый. – И деньги… Все честь честью… Гонорар называется. И собантуйчик я им сообразил недурственный…
– Ну да, ну да… – иронично покивал подозрительный Шапкин-Шубкин. – А не спрашивали эти интеллигентные люди, почему от тебя так козлом воняет?
– Да там не только от меня воняло…
Короче, знакомился Шапкин-Шубкин с разными людьми, и опыт его по этой части к тридцати годам превышал, пожалуй, какой-нибудь профессорский опыт, сознательная жизнь которого перехлестывала всю несознательную Шапкина-Шубкина, но прошла, однако, за тихим письменным столом, за учеными трудами, в отрыве от живого общения.
Однажды в автобусе он полез своими чуткими, предупредительными, как у дамского парикмахера (не беспокоит?) пальцами в похотливо прилипшую к нему в толчее и давке, сумочку, ярко надушенную, такую соблазнительную… Хозяйки он не видел, отгороженный от нее чьей-то бычеобразной шеей. Пришлось работать в экстремальных условиях: как раз, когда пальцы его нащупали в уже бесшумно открытой сумочке искомое и, по всей видимости, волнительно-толстенькое – пачечку денежек, обладательница пачечки стала активно протискиваться к выходу из автобуса и, естественно, повлекла за собой и заработавшиеся пальцы Шапкина-Шубкина, а те, в свою очередь, – самого Шапкина-Шубкина. Кончилось плачевно – в дверях девушка обронила сумочку на улицу, и Шапкин-Шубкин вынужден был, как джентльмен и начинающий интеллигент, любивший изысканно выражаться, поднять и подать.
– Спасибо, – молвила она, несколько раз похлопав… чем, угадайте? – длинными… загнутыми… ну?.. – ресницами, черт возьми, не по спине же ей хлопать Шапкина-Шубкина. – Спасибо, – еще раз повторила она грудным и очень сексуальным голосом и глянула на него так, что сердце Шапкина-Шубкина забилось отчаянно, упало и там еще раз забилось, как птица-подранок, упало и затрепыхалось в его пустом, гулком животе, а может, еще дальше закатилось – в ж. у, но, как бы там ни было, Шапкин-Шубкин, привычный к дешевой любви потаскушек, почувствовал, что у него вдруг отнялся язык и только кивнул неловко в ответ на двойную благодарность. Она отошла, забрав сумочку из его окостеневших пальцев, которые ей пришлось немножечко разжать, и бросила на него еще один, чуть недоумевающий взгляд, в котором приветливость медленно угасала, как жизнь моя, как жизнь моя, мелькнуло в помутившейся голове у Шапкина-Шубкина. Он машинально поплелся за ней, сделал несколько шагов, как уличная, беспризорная собака за незнакомцем, приласкавшим ее, но был вовремя остановлен очередным взглядом, в котором не было уже ни приветливости, ни ранее блеснувшей благодарности, а Шапкин-Шубкин к этому моменту готов был уже умереть за нее и ее взгляды, какими бы они ни были. Одно хорошо, даже при временно помутившемся сознании, он увидел, что она входит в подъезд, профессионально запомнил дом, огляделся, запомнил окружающее пространство, которое состояло из подземного перехода поблизости и места на асфальте тротуара от свороченного и унесенного какого-то киоска. Приду еще, еле переводя дух, как после долгого бега, подумал он, и понял вдруг, что с той минуты, как напоролся на взгляд этой… этой девушки, он почти, можно сказать, не дышал.
Он брел, как говорится, куда глаза глядят, и неправильно говорится, потому что глаза его видели теперь только одно: эту девушку, отчего дважды он чуть не попал под машину. Брел, брел и набрел на пожилую костлявую цыганку, которую… кажется, видел уже не в первый раз, но в первый, помнится, отказал. Теперь позади у нее большим платком был привязан ребенок лет трех-четырех, непонятно, мальчик или девочка, и не переставая верещал: хочу то, хочу это, малыш еще не понимал, что он нищий и, как другие дети, открыто и громко изъявлял свои желания. Он послушал требования малыша, сопровождаемые плачем, и, повинуясь молчаливому взгляду цыганки, протянул ей ладонь, бессмысленно, с девушкой в глазах уставившись на грязные, замасленные, полуседые волосы цыганки, выглядывавшие из-под цветного платка.
– Какое у тебя странное имя… – сказала вдруг она, разглядывая его ладонь, и ребенок сзади нее разом притих.
– Какое? – встрепенулся вдруг Шапкин-Шубкин.
– Ага-Назир! – ответила она, читая по ладони. – Господин министр!
– Да? – удивился он и стал усиленно припоминать, но ничего такого не вспомнил.
– Не веришь? – вкрадчиво спросила цыганка. – Посмотри в паспорте.
– У меня нет никакого паспорта, – ответил он. – И никогда не было.
– Не беда, – беззаботно отозвалась она. – Пора, однако, тебе наградить меня.
Шапкин-Шубкин машинально запустил руку в карман и как последний мудила вытащил все деньги и будто загипнотизированный протянул цыганке. Та не удивилась, торопливо схватила деньги, спрятала на своей тощей груди и тут же отбежала от него подальше.
Он равнодушно смотрел на нее, как во сне, и не думая догонять и отнимать.
– Смотри, не сдохни, как собака! – крикнула она ему и побежала по улице, высоко подобрав юбки. Ребенок за ее спиной завыл на этот раз, как сирена.
Шапкин-Шубкин смотрел ей вслед и вспоминал, как она его назвала: Ага-Назир, и что-то далекое из далекого детства медленно, зыбко всплывало в его памяти… вот-вот всплывет окончательно и примет конкретные формы… но, нет… каждый раз, круглое, как пузырь, оно, неуловимое, лопалось и исчезало, тонуло брызгами во тьме, в непривычной, неосвоенной глубине сознания, куда Шапкин-Шубкин не любил заглядывать. Не вспомнил… Махнул рукой и пошел дальше. Какая разница? Он с самого детства Шапкин-Шубкин, им и останется. А лезть в какие-то дебри, знаете, себе дороже станет, всколыхнется, помутится, жить тошно станет… Нет, нет, спасибо, не надо…
Любил Шапкин-Шубкин еще шустрить по демонстрациям и митингам, в последние годы катастрофически, на радость ему и другим ворам-щипачам участившимся в этом городе, особенно прибыльно было работать на митингах, устраиваемых властями, там непременно в первых рядах с надеждой попасть на телевизионные экраны стояли, выпятив животы, толстые кошельки, и однажды Шапкин-Шубкин до того обнаглел и обнахалился, что снял бабки у какого-то высокого полицейского чина – на шестьсот долларов подзалетел бедняга-законник, а Шапкин-Шубкин за столь безрассудную храбрость и тонкое мастерство был прославлен по всем воровским малинам и притоном, и несколько дней блатные кореши с восхищением поговаривали, качая головами, о его поступке. Да, здесь было чем поживиться, но становилось опасным, потому что, даже приодевшись, Шапкин-Шубкин и отдаленно не напоминал сочувствующего властям, и его, следовательно, могли разоблачить, поскольку внимание привлекал. Ходил он и на митинги оппозиции, и те были более активными, потому как более голодные, был даже один длинный, жердеобразный доходяга, повсюду появлявшийся с флагом на длинном шесте, и размахивал он этим флагом без устали, будто ему за это платили бог весть какие деньги, и, говорят, даже со своей семьей он устраивал всякие митинги и шествия. Шапкин-Шубкин одним взглядом оценил его возможности и решил держаться подальше от длинного. Однажды на одном из таких митингов, где оппозиция выдвигала какие-то политические требования, он стал свидетелем интересного происшествия, которое надолго запомнилось. Все кричали, махали, скандировали, орали, хлопали, шухер стоял знаменитый на весь квартал, тут и шакалы-репортеры в поисках горячительных интервью, тут и телевизионщики, и все они ревели, стараясь перекричать друг друга, перекричать толпу, интервьюируемые кричали в ответ до посинения, так что, когда Шапкин-Шубкин, дурачась, вдруг завопил, как резанный: «Убивают!», на него никто не обратил внимания, никто его попросту не услышал, и он тут же перестал, обиженный. Вдруг среди этого рева тысячной толпы, на периферии митинга остановился шикарный огромный «мерседес», из него выскочил громадный амбал-шофер, лихо распахнул заднюю дверцу, и из машины проворно выбежал маленький, как лилипут, толстяк и тут же присоединился к требованиям толпы, стал пищать и потрясать кулачками. Толпа, чье внимание мгновенно с трибуны своих лидеров переключилось на «мерседес» и маленького толстяка, враз перестала кричать, наступила неожиданная тишина, в которой лилипуту пришлось покричать в одиночестве. Тоненький голосок его на фоне притихшей толпы звенел и разливался, как колокольчик. Все с недоумением смотрели на него, а маленький толстячок, поголосив еще немного и потопав ножками, юркнул в свою машину, был бережно, но быстро закрыт в ней шкафообразным шофером и укатил восвояси. Изумленная толпа молча провожала взглядами стремительно удалявшуюся машину, и тут вдруг Шапкин-Шубкин понял, что эти люди, эта человеческая масса, эта толпа не справедливости жаждали, политической и социальной, а каждый здесь хотел одного – выбиться, жить богато, независимо, как этот толстячок, потому что вид несомненно богатого человека, миллионера, присоединившегося к их требованиям, вызывал у них только изумление и острое недоумение, многие даже, наверное, подумали, уж не издевается ли над ними лилипут: богач, что ему еще надо?! Если б я был таким богатым, имел бы такую машину, шофера, наверняка счет в иностранных банках и прочее, что сейчас не приходит в голову, я бы ни за что… С тех пор политически безграмотный Шапкин-Шубкин стал презирать демонстрации и митинги и демонстративно их игнорировал, даже если там могла бы быть хорошая добыча. Правда, опять же он не думал так конкретно, он не мог так четко думать, полуобразованный дикарь, но он мог хорошо чувствовать, и он пронзительно это чувствовал своими обнаженными, голодными ощущениями и интуицией.
Было в жизни Шапкина-Шубкина два основательных пунктика, два железных бзика, две, так сказать, дури, без которых он воспринимал бы свою жизнь неполной и страшно обделенной радостями. Первый пунктик и первая странность заключалась в том, что он любил время от времени купаться. Ходил в сауну, заранее, за день или за два предвкушал наслаждение. В сауне он до изнеможения парился, так что, прямо, можно сказать, на глазах худел и таял, и сквозь пар ярче и четче вырисовывались ребра и прочие кости, коим анатомия человеческого тела дозволяла вырисовываться, и даже те кости и косточки, коим анатомия не дозволяла вырисовываться, все ж таки вырисовывались, так что остальные граждане парящиеся, если они при этом присутствовали, с беспокойством и опаской поглядывали на сей экспонат. Напарившись до одури, напившись чаю и накурившись анаши, назло всем борющимся с наркоманией, он ходил в бассейн и там плавал, как лягушка, вернее даже как личинка, потом шел под душ и тщательно мылся: терся кисой до посинения, а вслед за тем – мочалкой с мылом, и если б можно было купаться впрок, то ему, верно, на год бы хватило, никак не меньше. Иногда, если позволяли финансы и он все еще после такого купания не чувствовал себя при смерти, он пускался баловаться с массажистками, которые про себя хихикали над малой его мужественностью, вслух ласково называя ее п…й, дабы подбодрить клиента и добросовестно исполнить свою работу. Напарившись и натрахавшись, он выходил из сауны новым человеком, ощущая приятную чистоту как внутри себя, так и снаружи, утомленный, пожмуриваясь, как котенок. По впалому животику гладил себя любовно, сукин сын. Обстриженные волосики причесывал и ногти чистые с удовольствием разглядывал на побелевших от долгого купания пальцах, сволочь. Поводил рукой по гладко выбритым худым щекам, бессознательно щерясь, говно собачье. И уходил, чтобы через две-три недели, снова привычно завшивев на чужих матрацах и голых нарах, устроить себе праздник чистоты и совокупления. Время от времени Шапкин-Шубкин снимал комнаты, то тут, то там, но профессия, сами понимаете, не позволяла ему долго задерживаться на одном месте, и он уходил. Однажды, после особо крупной кражи, совершенной им в людном месте, в центре города, по телевизору показали даже предполагаемый фоторобот Шапкина-Шубкина и отдаленно не напоминавший его, но осторожный Шапкин-Шубкин в тот же день съехал из снимаемой комнаты. Береженого Бог бережет. Но платил, надо отдать ему должное, аккуратно и вперед. И даже когда в снимаемой квартире или комнате имелись необходимые условия для купания, к примеру, скажем, душ с водой в определенные часы суток, он все равно периодически ходил купаться в сауну, игнорируя убогий душ в облупленной ванной комнате. Правда, сортир игнорировать он не мог при всем желании. Пользовался. Сходил в очко – говорил. А однажды попалась ему комнатка, вся уставленная книжными полками, книги здесь даже на полу были сложены, и, одним словом, из мебели имелись только книги, на которых он сидел, спал и в свободное время жадно читал, и вопреки своим принципам, на этот раз не съехал из комнатки, пока не проглотил почти все книги в ущерб основной своей работе, разумеется, потому, как взяв в руки книгу, позабывал обо всем на свете, даже о еде иногда, и таким образом, за время пребывания в той чудной комнате прибавил к своему лексикону немало интеллигентных слов и словосочетаний…
Второй бзик Шапкина-Шубкина заключался в том, что (опять же, будучи кредитоспособным и материально состоятельным, то бишь при бабках, с добычей, или крупным карточным выигрышем, или же, напротив, не успев еще проиграть наворованное) он садился на рейсовый автобус, который за столько лет не изменил ни своего номера, ни облика, несмотря на рыночную экономику на дворе, и отправился прямиком в бывший свой детский дом в пригороде, и там же, накупив сладостей: мороженого, шоколаду, пирожных, подходил к щелястому в одном месте забору, за который не выпускали детдомовских, и кормил и угощал беспризорных мальцов, и они, уже зная его, каждый день наведывались к забору в этом месте и высматривали его сквозь щели в ожидании сладких подарков, хотя он, конечно, приезжал не каждый день и не всякую неделю даже, но, надо сказать, приезжал при первой же возможности и, между прочим, гораздо чаще, чем ходил париться в баню. Сироты поджидали его с нетерпением, в плохую погоду, когда долго не приезжал, высылали к забору лазутчиков, сами, прижавшись к стеклам окон неприютного дома, зорко следили, не подадут ли знак разведчики, и когда получали долгожданный радостный сигнал, поскуливая и повизгивая, со всех ног бросались к забору, разбрызгивая лужи, не чувствуя холодного, пронизывающего ветра… Между ними обычно не происходило никакого разговора: он молча смотрел, как они ели непривычные для них бананы, апельсины, шоколад, они молча ели, не желая укрыться с гостинцем в доме, где его могли отнять у них взрослые, персонал или директор, который с тех пор хоть и поменялся, но лучше от этого не стал, человеческая жадность и алчность так же владели им, его душой и помыслами, как и его предшественником… Когда они съедали все, они молча, без слов благодарности, уходили в дом, ежась в своей парусиновой одежонке. А он молча шел к автобусной остановке.
Шапкина-Шубкина не раз звали в цех, в братство и содружество воров, звали даже известные авторитеты, желавшие укрепить и усилить свои шайки золотыми руками удачливого щипача, но он неизменно отклонял эти предложения, желая оставаться свободным художником, независимым от кого бы то ни было, будь это хоть самый влиятельный вор в законе. Пробовали его припугнуть, гнали с наработанных территорий, необоснованно приписывая их себе, он покорно уступал силе, не спорил, находил себе новые участки, высматривал новых клиентов, обживал новую территорию, стараясь не ущемлять ничьих интересов. Он и дружил с такими же мазуриками-отщепенцами, как сам, которые превыше всего ставили свою свободу и независимость, в приятелях у него была шпана, и при желании не могущая надавить на него, подавить его волю. И шпана, зная о его высоком мастерстве и профессионализме, немало удивлялась тому, что такой человек водит с ними дружбу, не брезгует их компанией. Он же среди них чувствовал себя вольно и раскованно и жил, как живется, не думая о завтрашнем дне, что будет есть, где будет спать и когда будет купаться – будет день, будет пища, а даст Бог, и, слава Богу. И крупные воровские авторитеты махнули на него рукой, как на дефективного, и оставили в покое. «А как бы он мог жить при его таланте!» – довели до его сведения слова одного известного вора в законе, тоже тщетно желавшего приобрести этого игрока для своей команды. Но он не среагировал на слова знаменитости, вернее, среагировал весьма оригинально: молча и громко пустил ветры, и так как дело было как раз в жарко натопленной непроветриваемой кочегарке в холодный, ненастный день, то тут же получил по шее под дружеский, доброжелательный гогот мелких воришек и начинающих медвежатников.
С того дня, когда он столь неудачно хотел обворовать случайную попутчицу в автобусе, Шапкин-Шубкин задался целью увидеть ее еще раз. Ее глаза, ее лицо, ее взгляд не выходили из его памяти, стояли перед рассеянным взором и, наконец, мешали работать. Он приобрел себе хороший, правда, немного поношенный костюм у знакомого барыги, новую – из магазина, чего не любил – сорочку, зверски вычистил ботинки, в таком виде зашел в шикарный парфюмерный магазин в центре города, где под предлогом выбрать одеколон, надушился и с недовольной физиономией вернул продавщице флакон-пульверизатор, отправился к дому девушки, как полагал, к ее подъезду и стал там на часах, как перед мавзолеем. Первый день прошел безрезультатно, и он был неприятно удивлен, что девушка, которая, вроде бы, не похожа на курву, не пришла до часу ночи, и, удрученный, покинул свой пост в начале второго, когда никакого транспорта уже на улицах не было, и пришлось ему переть пешком до ночлега, имевшегося в то время. На завтра с семи утра он уже был на месте, никуда не отлучался за весь день, не сводил глаз с подъезда и даже когда закуривал в очередной раз, не глядя на сигарету, чуть не зажег ее с фильтра. Также, посматривая на подъезд, он купил у мальчика-разносчика страшных пирожков, при одном взгляде на которые можно было заработать язву желудка, проглотил их, стоя, как лошадь (вернее, учитывая рост и вес – как жеребенок), и весь день провел, обозревая подъезд, который он уже изучил до мельчайших подробностей, включая и довольно сложные запахи, царившие в нем. И второй день, закончившийся в полночь, не принес никаких результатов.
На третий день, в одиннадцать утра девушка вошла в подъезд. Шапкин-Шубкин поперхнулся сигаретным дымом и, отшвырнув окурок, устремился за ней. Но она уже исчезла в одной из квартир, на одном из этажей, пока он перебегал через улицу (чтобы не привлекать к себе внимания, он в тот день решил стоять на противоположном тротуаре). Шапкин-Шубкин чертыхнулся и решил ждать до последнего вздоха, даже если теперь она, не появляющаяся двое суток, не выйдет из этого дома в течение нескольких недель. Но девушка вышла неожиданно скоро: часа через полтора. Шапкин-Шубкин, отхлебнув из металлической фляжки, предусмотрительно захваченной именно для этого момента, устремился за ней. Она, к счастью, видимо, не спешила, и он еще раз для храбрости и устранения могущей возникнуть косноязычности, сделав большой неторопливый глоток коньяка, повременив несколько мгновений, положил флягу во внутренний карман пиджака и подошел к ней, по всей видимости, поджидавшей автобус здесь, где никакой остановки автобусов не было (но таков, однако, был нрав всех горожан: они ждали того, чего не было, искали там, где ничего не могло быть, и, как ни странно, порой дожидались и находили). Также и эта девушка вскоре должна была дождаться, чего ждала. И потому нельзя было мешкать, и он подошел к ней довольно близко, тихо, интеллигентно кашлянул. Она мельком глянула на него.
– Здрассте, – сказал он, глуповато улыбаясь.
Она отвернулась.
«Не узнала меня», – подумал Шапкин-Шубкин, почему-то лелеявший мечту, что его узнают так же, как он узнал.
– Не узнали меня? – спросил он с заискивающей улыбочкой, готовый убить себя за эту жалкую улыбку.
Девушка не ответила, на этот раз даже не взглянула на Шапкина-Шубкина.
– Я в среду помог вам сумочку поднять. Вы уронили. Когда из автобуса выходили. В среду, между одиннадцатью и половиной двенадцатого. Вспомните! – торопливо проговорил Шапкин-Шубкин, заметив, как девушка сделала движение в сторону подъезжавшего микроавтобуса, и, испугавшись, что сейчас она сядет в него и уедет, тем более, не на чем-нибудь, а в микроавтобусе, их он профессионально ненавидел из-за того, что там неудобно и почти невозможно работать. Девушку, казалось, его слова заинтересовали, она поглядела на него уже не так равнодушно вскользь, уже дольше и внимательнее поглядела и пропустила микроавтобус, несмотря на упорные и громкие крики мальчишки-зазывалы, выкликавшего маршрут из его полупустого чрева. Отметив это про себя, Шапкин-Шубкин очень обрадовался и заулыбался до ушей, которые у него даже, как ей показалось, немного задвигались, и так как одет он был прилично, выбрит и все еще пахло от него позавчерашним одеколоном, она тоже чуть улыбнулась в ответ. А Шапкин-Шубкин, вовремя вспомнив о щербатом своем рте, постарался погасить радостно-идиотскую улыбку.
– Вспомнили, – то ли вопросительно, то ли утвердительно, но точно – с облегчением, – выдохнул Шапкин-Шубкин.
– Да, – сказала она. – Теперь вспомнила.
– Ну вот, видите, – глупо проговорил он.
– Я тогда, честно говоря, немного испугалась, – неожиданно призналась она. – В сумочке были деньги за уроки, всю дорогу боялась, что украдут, а тут, как назло, сама роняю…
– Да, сказал он. – А я поднимаю…
Они немного помолчали, смущенно улыбаясь друг другу, и Шапкин-Шубкин почувствовал, что если пауза еще немного продлится – ему хана: она сядет в очередной поганый микроавтобус, и только ее и видели…
– А вы что, на уроки ходите? – спросил он торопливо.
– Да, – охотно ответила она, – здесь, – она кивнула на подъезд, из которого вышла, – я беру уроки, учусь на компьютере работать.
– А здесь, что же, учитель ваш? Или контора какая? – полюбопытствовал Шапкин-Шубкин.
– Учитель – сказала она. – Я по объявлению его нашла. Он занимается с группой. Четверо нас. Сейчас, знаете, без знания компьютера – никак…
– А сколько он берет? – с видом инспектора, проверяющего недобросовестных преподавателей-жуликов, поинтересовался Шапкин-Шубкин.
– Пятьдесят долларов в месяц, – сказала она. – Это, в общем-то, недорого, но я пока не работаю, и для меня это большие деньги… Потому я и перепугалась, когда выронила сумочку… Там были деньги за уроки, правда, в манатах, не в долларах… Но какая разница, украсть могли и в манатах… Столько сейчас разных бродяг в городе, – она еще раз изучающе поглядела на аккуратно одетого Шапкина-Шубкина.
– Да, – охотно подтвердил он. – Бродяг много. Это точно. Всюду они, эти проклятые бродяги, бомжи, воры и жулики. Тут надо держать ухо востро… Того и гляди, что-нибудь спи… слямзят…
– Вот и мама мне то же говорит, – призналась она.
– У вас есть мама? – спросил он.
– Да, – удивилась вопросу она. – А что тут странного?
– Нет, нет, что вы? Ничего странного. Я так спросил, – торопливо поправился он, подумав, что среди его знакомых и приятелей, пожалуй, не найдется ни одного, у кого была бы мама. – И папа есть? – осторожно спросил он.
– Да, – сказала она. – Только он сейчас в России, на заработки уехал… Приезжает раз в полгода, побудет недолго, оставит нам денег и опять уезжает, – в ее голосе послышались грустные нотки, и он решил отвлечь ее внимание от этой печальной темы.
– Да, конечно, – подтвердил он с видом знатока, – Здесь совсем невозможно стало работать. Люди озверели как будто. Правда?
– Не знаю, – сказала она.
– Вы ждете автобус?
– Да.
– А может, мы немножко пройдемся? – нерешительно предложил он. – Любите гулять?
Она поколебалась, но ей понравилась нерешительность в его голосе.
– Гулять люблю, – ответила она. – Но до моего дома отсюда далеко.
– А мы немного пройдемся, а потом воспользуемся городским транспортом, – изысканно выразился Шапкин-Шубкин.
– Ладно, – не сразу ответила она. – Погода хорошая.
– Конечно! – обрадовался он. – Еще какая хорошая, чтоб я так!.. – и, вытащив сигарету – внезапно от радости, что она согласилась прогуляться с ним, пересохло в горле, – он вспомнил эпизоды из заграничных фильмов о высшем обществе (что любил смотреть в кинотеатрах, на его счастье, опустевших теперь, двойная приятность: не надо выстаивать очередь и смешивать оттого отдых с работой, и второе – сидишь в почти пустом зале, как перед телевизором, никто не надоедает, никто не верещит под ухом, как раньше, лет пятнадцать назад) и предупредительно спросил:
– Вы позволите? – кокетливо указывая на сигарету в пальцах.
Девушка, казалось, слегка удивилась подобной не очень уместной в условиях улицы, галантности, но ответила с удовольствием:
– Конечно, курите на здоровье.
– А Минздрав утверждает обратное, – сострил он.
– Да, – улыбнулась она. – Я глупость сказала.
– Что вы! – поспешно опроверг он ее. – Вы не можете сказать глупость.
– Почему? – спросила она, улыбаясь.
Он пожал плечами.
– Ну… просто… это невозможно, чтобы вы глупость сказали…
Он чувствовал себя с ней раскованно и свободно, но не как среди блатных корешей, когда позволялось все – и смачно выругаться без причины, и плевать в помещении, и бросать окурки, куда попало, и пускать ветры под дикий гогот, и показывать член в адрес несимпатичного тебе фраера, и чесать задницу, – нет, с ней он чувствовал себя вольно, но подтянуто вольно, каждую минуту приказывая себе не расслабляться и не ляпнуть среди разговора чего непотребного, и эта подтянутая вольность, воспитанная раскованность нравились ему; он чувствовал себя в новой роли, в новом качестве, и это новое качество было замечательно, приятно; неожиданно обнаруженное, оно нравилось ему, потому что нравилась ему девушка. Они проходили мимо какого-то маленького ресторанчика, больше похожего на забегаловку, несмотря на то, что вывеска опровергала столь низкое звание, и он машинально предложил:
– Зайдем, посидим?
– Нет, что вы?! – испуганно возразила она и немного прибавила шаг, чтобы побыстрее оставить позади сомнительное заведение.
– Я так сказал, – пробормотал он, чувствуя невольно допущенный прокол. – Пошутил. Я тоже не люблю рестораны. А вы не хотите поесть?
– Нет, – сказала она. – Я ем только дома.
– А-а… – произнес он. – Хорошо, наверно, дома есть… Домашняя еда…
– А вам не готовят дома?
– Как же! Готовят… То есть нет, – спохватился он. Я же неженатый, что это я говорю…
– А у вас нет никого, кто бы готовил? Мама…
– Мама? Нет. Умерла.
– Ой, извините, – сказала она виновато.
– Ну, что вы! Пустяки. Я тогда еще ребенком был. Давно это было.
– А вас как зовут? – спросила она с проснувшимся инстинктом жалости, присущим всем женщинам.
Ну все, подумал он, окончилась торжественная часть, начались расстрелы.
– А вас? – в свою очередь спросил он.
– Нет, я первая спросила, – поулыбалась она.
– А вдруг я вам скажу, а вы меня нае… надуете, не скажете? – стал дурачиться он.
И тут взгляд его упал на вывеску магазина, и некстати охваченный острым приступом патриотизма, он воскликнул:
– Безобразие! Вы только посмотрите: надпись на русском языке – «Подарки», как будто нельзя было на нашем написать! А? Все-таки, мы живем в независимом государстве, это вам не шурлы-мурлы…
Она заинтересованно поглядела на него, тихо покивала.
– Меня зовут Наиля, – вдруг неожиданно для него сказала она.
– Вот и отлично, – сказал он. – А то я только хотел назвать вас по имени, а его не знаю… Давайте зайдем, Наиля, – предложил он, – я хочу купить вам подарки.
– Ой, зачем это? – нерешительно воспротивилась она, но было видно, что ей не неприятно его предложение.
– Как зачем? Надо! – он вдруг, сам удивляясь своей смелости, взял ее за руку и потянул за собой в магазин. – Пошли.
Из магазина они вышли с мягкой игрушкой – маленьким щенком с удивительным и смешным выражением мордочки.
– Какая забавная! – сказала она. – Спасибо.
– Что вы! Не стоит.
– Я люблю мягкие игрушки, – призналась она. – И не потому, что они сейчас в моде. Просто я с детства люблю зверушек, а дома держать собак и кошек мне запрещали, но иногда покупали такие игрушки, в компенсацию. Я к ним привыкла. А вы любили игрушки?
– Да, – сказал он, не моргнув глазом. – Конечно. У меня в детстве много их было. Я же из приличной семьи… У нас всегда игрушки водились, шоколад, пирожные, обеды всякие, век воли… – он вовремя остановился.
Она несколько удивленно посмотрела на него.
– А как вас зовут вы так и не сказали, – напомнила она.
Ему не хотелось врать ей, хотя начало уже было положено – но разве это вранье, мелочь – не хотелось дальше углубляться и погрязать во лжи, когда маленький обман тянет за собой большую ложь, а маленькая ложь рождает большое недоверие, а он не хотел, чтобы между ними возникло недоверие и разрушило их только зарождавшиеся, так неплохо зарождавшиеся отношения, и он не хотел погрязать во лжи с этой чудесной девушкой Наилей, и потому откровенно признался, уже чувствуя, что за этим последует.
– Да, – сказал он. – Меня зовут.
Она еще раз заинтересованно поглядела на него, а он не пропускал ни одного ее взгляда (немного добавим лирики начала прошлого века), стрелами вонзавшимися в сердце его (и хватит).
– А как?
– Что? – спросил он.
– Имя есть?
– Есть.
– Какое?
– Хорошее, – продолжал дурачиться он, чувствуя, что она принимает его игру и ей нравится. – Даже двойное.
– Какое двойное?
Дальше тянуть было невозможно, надо было разродиться.
– Шапкин-Шубкин, – признался он, сделав идиотское выражение лица, и на самом деле вдруг стал похож на умственно отсталого подростка.
– Что это за имя такое? – вдруг неожиданно звонко рассмеялась она.
– Мама меня так в детстве звала, – ответил он.
– Вот еще! – не поверила она, не переставая улыбаться.
– Правда, правда! – торопливо сказал он. – Век воли не видать!
– Ой, что это за выражение у вас?
– Это такое шутливое выражение. С языка сорвалось.
– Расскажите, почему Шапкин-Шубкин? – попросила она.
– Может, в другой раз? – предложил он неуверенно, не желая ее обидеть.
– Ой, ну, пожалуйста, – мило закапризничала она. – Я так люблю все такое забавное…
– Ну, значит, я был маленький… – начал он и внезапно замолчал.
– Это понятно, – осторожно вторглась она в паузу, желая подбодрить рассказчика.
– Да, я был маленький, – повторил он, стараясь продолжить, и вдруг долгим взглядом, впервые за эту встречу, посмотрел на нее, на ее лицо, губы, глаза, и почувствовал, как в прошлый раз, когда выходил из автобуса вслед за ней, что у него замерло и оборвалось сердце.
Она смутилась от его столь откровенного взгляда, чуть отвернула лицо, сказала:
– А дальше?
– Я был маленький, – спохватился он и в третий раз повторил фразу, будто желая убедить ее в том, что и он тоже был маленьким, что у него было детство. – И мать всюду водила меня с собой, и… не, это не важно, – перебил он себя, – водила, чтобы не оставлять дома одного и не беспокоиться за меня, а когда мы уходили из гостей я очень тревожился и волновался за мою одежду, все мне казалось, что кто-то наденет мою шапку и шубку и в них уйдет, украдет их, а я останусь так… потому что однажды один мамин знакомый, то есть один наш родственник, шутя, сказал мне: «Вот сейчас надену твою шапку-шубку и пойду на работу, а ты сиди тут!» Я его уверял, что на него не полезут, но он стал уже шутливо тянуться к шубке, чтобы, как бы примерить ее, и я очень испугался и с тех пор мне казалось, что кто-нибудь на самом деле однажды наденет мою шапку и шубку, украдет, и я всегда спрашивал, если не было их перед глазами у меня: «А где моя шапка-шубка?», и мать прозвала меня «Шапкин-Шубкин».
– Как хорошо! – восхищенно выдохнула она. – Я тоже буду вас так звать. Можно?
– Да, – сказал он, улыбнувшись ей в ответ. – Конечно, можно.
– Шапкин-Шубкин! – сказала она и тихо рассмеялась. – А как вас вообще называют?
– По-разному. Эй! – это чаще всего. Потом – Эй, ты! Потом – Эй, фраер! Или – Эй, кореш!
– Какой вы смешной.
– Да уж… какой есть.
– Шапкин-Шубкин, – повторила она с видимым удовольствием.
Никому другому он не рассказал бы эту историю из своего короткого детства, как и не рассказывал до сих пор, но она… Она – совсем другое дело… Под ее взглядами он чувствовал себя чище, что ли, лучше, чем он был на самом деле, и знал, что она не будет насмехаться.
Он проводил ее до дому, и они расстались, договорившись о следующей встрече.
Он шел по улице, бездумно улыбаясь, вспоминая ее лицо, ее милый смех, ее улыбку, глаза, но воспоминание о детстве всколыхнуло, встревожило его душу, она заставила его вспомнить о том, что он старался не вспоминать, тщетно старался забыть, и теперь одна за другой картинки из детства, спровоцированные, до сих пор лежавшие на дне его души, стали настойчиво, назойливо, требовательно стучаться в память его, проситься наружу, стараясь найти лазейку, просочиться сквозь нее и перевернуть, взорвать изнутри сердце его, искромсать, переделать, перетрясти душу.
Он вспомнил еще, когда ему было четыре года, или чуть больше, совсем незадолго до смерти, до трагической кончины матери, у которой все чаще и чаще обнаруживалось странностей в словах и поступках, странностей, уже явно и неприкрыто переходящих в психические отклонения, мать его, как-то охваченная кратковременным, как вспышка и пугающим своей страстью, порывом материнских чувств, купила ему под Новый год подарок и за отсутствием елки, которой (как он смутно помнит, стараясь разграничивать свои мечты, задним числом приукрашивающие детство, от реальных событий тех лет) никогда у них не было, положила подарок рядом с подушкой, чтобы утром, проснувшись, он обнаружил и порадовался… Он уже не помнил, что это был за подарок, верно, обычная ерунда, что дарят четырехлетним мальчишкам, но – вот удивительные и странные свойства памяти! – отчетливо помнит, что утром на слова матери, утверждавшей, что подарок ему принес Дед Мороз, равнодушно, с не по-детски житейской мудростью ответил:
– Никакого Деда Мороза нет.
– Почему же, сынок? – спросила мать. – Для всех детей он есть.
– Никакого Деда Мороза на свете нет, – упрямо повторил маленький Шапкин-Шубкин, и это было правдой, его горькой правдой, потому что в его жизни не было места Дедам Морозам, Снегурочкам и всяким чудесам, мать не могла да и не стремилась сделать его детство настоящим детством, как у других ребят, его сверстников, она таскала его с собой по своим знакомым, таскала на работу в те недолгие недели и месяцы просветления, когда вспоминала о том, что работать необходимо и работала до очередного увольнения по собственному желанию (неясно понимая свои желания и не умея противостоять им), он вечно тащился с ней в незнакомые, заранее ненавидимые им места, сидел там в каком-нибудь тихом углу на своей шубке и разговаривал сам с собой. Вот так проходило его детство, пока он не очутился в приюте.
Шапкин-Шубкин и Наиля стали встречаться. Ходили в кино, цирк, гуляли по городу, иногда ему удавалось затащить ее в кафе. Подолгу говорили, чувствуя, как им хорошо вдвоем. В меру циничный и прагматичный Шапкин-Шубкин даже не думал лечь с ней в постель, как-то пока в их отношениях еще не было места этой мысли. Естественно, и дружкам своим не говорил он о ней ни слова. Pазве они, мазурики несчастные, поймут про такое?..
Он влюблялся в нее, как говорится, по уши, по свои растопыренные уши, которыми мог шевелить. Она звонко смеялась, не сводя своих прекрасных глаз с его розовых, чисто вымытых, безобразных ушей. Шапкин-Шубкин уже подумывал о том, что надо бы вставить зубы, а то он не может от души улыбаться, неудобно как-то, но пока у него не было материальной возможности. Зато он совершенно бесплатно отпустил бородку и усы и стал неузнаваем. Что и требовалось доказать. Ей нравилась его коротко остриженная, аккуратная бородка, но усы – нет. Несмотря на это, он оставил и то, и другое. Еще бы – сбрить усы и оставить бороду! Сразу привлечешь внимание. Не в Норвегии живем. С преобразившейся внешностью Шапкин-Шубкин более уверенно чувствовал себя на улицах в дневное время. Мало ли чего. Береженого Бог бережет. Да и польза двойная: не надо бриться – раз, а ведь это, на самом деле, оборачивалось порой большой проблемой, учитывая отсутствие постоянного места жительства; а к ней на свидание небритым не придешь, ежу понятно. И второе: если кто из прохожих и мог бы заподозрить, то теперь вряд ли заподозрит, даже тот давнишний исправленный до схожести фоторобот не помешал бы ему вольно гулять по улицам с девушкой среди бела дня. Однако были постоянные простой в профессии и вынужденная безработица. Надо было зарабатывать. Гуляние с Наилей – хоть и небольших – но все же требовало денег. Хотя порой он и чувствовал смутно, что теперь, когда он встретил ее, ему следует что-то предпринять, не может так дальше продолжаться, однако, с детства приученный воровать, с несколько смещенной психикой и деформированной совестью, он не ощущал особого греха, если, ну… слегка украдет при необходимости, ну, совсем чуть-чуть… от избытков… ведь вокруг столько богатых людей, что с ним будет, если немножечко пощипать их, небось, с голода не помрут?..
Он попробовал играть, и ночью отправился в малину с небольшой наличностью, но по закону подлости и по закону игры, когда идешь, чтобы непременно выиграть, проигрался в пух. Ушел чуть не без штанов. Гипербола. Штаны, конечно, на нем были, когда уходил. Но без часов и кольца, имевшегося на безымянном пальце, которым, подобно людям своего пошиба, очень гордился, считая кольцо в какой-то степени показателем высокого уровня жизни, – без них ушел точно. Положение критическое. Где денег добыть? Вот в чем вопрос. Надо было выходить на промысел, искать фраера. А где его возьмешь? Или же вынешь из него какую-то мелочишку, массы прижимистыми стали… Вопреки своим принципам одиночки-индивидуалиста, он согласился и всей шарашкой пошел на дело, чем немало удивил подельщиков. Брали квартиру. Жилец был дома в одиночестве, как раз скучал, что его давно не грабят. Его допрашивали с пристрастием, пока не раскололся и не показал место. Взяли хороший куш, но Шапкин-Шубкин пребывал в беспокойстве, он, можно сказать, впервые засветился, хоть и не принимал участия в избиении, а ходил по квартире, положившись на свою интуицию, и высматривал, вынюхивал, выстукивал. Тем не менее, срок мог набежать приличный – не шутка: ограбление с умышленным членовредительством, в лучшем случае, если повезет – от восьми лет. Все это было очень не по душе Шапкину-Шубкину. Получил свою долю и отвалил. На этот раз обошлось.
Так прошел месяц, но для Шапкина-Шубкина в месяце этом, как в тюрьме строгого режима или на фронте день шел за два, а то и за три – до того насыщены, до того наполнены были дни и часы его, проведенные с Наилей. Но, в отличие от фронта, время его было насыщено непривычной радостью и ожиданием радости, у него необычно (никогда с ним такое не приключалось, век воли не видать!) трепетало сердце, когда он издали видел ее, спешащую на свидание с ним, с ним, с ним, охламоном! (до чего же, должно быть, чистая, наивная девочка, думалось ему в эти минуты), он задыхался от счастья и чувствовал прилив доселе неизведанной гордости, когда она на улице брала его под руку, он таял, буквально таял и изнывал от избыточного счастья своего, когда она просто смотрела на него своими прекрасными задумчивыми глазами… Нет, это был не месяц, это была целая жизнь, новая, тревожно-беспокойно-волнительная, если выразиться изысканно, а если точно выразиться: тревожно-ожидаемая, потому как – примет ли его она, эта новая жизнь?.. И в то же время он боялся думать о дальнейшем, только начинал – и до того все представлялось запутанным, темным и страшным, что он в досаде рукой махал, потом разберемся… С детства приученный к воровству, он не знал другой жизни, и вот она, другая жизнь, предстала перед ним в облике прекрасной девушки Наили, и он всей душой стремился к ней, хотел измениться, но не знал как и с чего начать, не было рядом никого, кто мог бы помочь ему советом, который понадобился ему впервые за тридцать лет, и он боялся, боялся будущего, боялся, что новая, забрезжившая впереди, на смутном пути его, жизнь не примет его, отвергнет, а тогда…
Однако время шло, черт побери. И жизнь продолжалась, несмотря на то, что кто-то ее боится, а кто-то обожает. Да, она продолжалась, несмотря ни на что, и назревал неизбежный вопрос и однажды назрел окончательно.
– Шапкин-Шубкин, – спросила как-то Наиля, когда они сидели в кафе на бульваре и ели мороженое, глядя, как толстые бакланы на лету подхватывают рыбу с поверхности морских вод, – А чем ты занимаешься?
– Ем с тобой мороженое, – сказал он с упавшим сердцем.
– А еще?
– Смотрю на море, – продолжал он придуриваться с тревожно застучавшим сердцем.
– Чем ты деньги зарабатываешь, балда?!
– Я – академик.
– Нет, серьезно, – рассмеялась она.
– Все, – сказал он. – Окончилась торжественная часть – начались расстрелы.
– Не поня-а-ала… – улыбаясь, протянула она.
– Это я так, – сказал он.
Он не хотел врать, потому что имел на эту девушку – если Бог даст – серьезные виды, не хотел, чтобы она узнала об этом не от него.
– Ну, так чем же ты занимаешься? – повторила она вопрос.
– Ворую, – сказал он.
– Нет, серьезно, – еще раз рассмеялась она, и в эту минуту он, Шапкин-Шубкин, готов был умереть за нее. За этот ее смех, за лицо ее, за глаза, за… Да разве об этом скажешь, Шапкин-Шубкин, об этом и подумать невозможно, только почувствовать, как ты готов умереть за нее, как сердце твое обливается горячей радостью при виде ее, почувствовать, как ты жизнь свою готов за нее отдать…
– Я вор, – обречено ответил он, переждав ее смех.
Улыбка сошла с ее лица, она медленно, пока еще не веря, положила ложку в вазочку с недоеденным мороженым, посмотрела ему в глаза.
– Это правда? – тихо спросила она.
– Да, – ответил он, не глядя на нее, глядя на море, на бакланов, на солнечное небо, на…
– Это правда?! – с ужасом спросила она.
Он молча кивнул, испугавшись ее голоса.
– Значит, все это время… – задрожавшим голосом начала она, вдруг поверив, поверив окончательно, – Значит, все это… Подарки… – она задохнулась, не договорив, не в силах продолжать и вдруг громко, как ребенок, заплакала.
Шапкин-Шубкин, чуть не обмочившись от страха, невольно, не понимая что делает, сполз со стула на колени и так и остался, недвижим.
Она вытерла глаза руками, как маленькая, забыв про платок в сумочке, заставила себя успокоиться и сказала глухим голосом, в котором еще слышались слезы:
– Встань.
Слово дошло до сознания Шапкина-Шубкина и тогда он обнаружил себя на коленях подле нее. Он послушно встал, забыв отряхнуть брюки, и стоял, как далекий интернатский мальчик в ожидании наказания, пока она без слов не указала ему на стул, чтобы он сел.
Он опустился на свое место, боясь посмотреть на нее.
– Расскажи, – каким-то пугающе неживым голосом сказала она. – Расскажи все.
И он стал ей рассказывать. О детстве с матерью, о детском доме, интернате, о том как научился воровать с малых лет, что вот уже почти двадцать лет ничем другим не занимается, про приятелей-барыг, про дружков-мазуриков, про жизнь по малинам и притонам, про случайные связи с патаскушками, про то, как на протяжении всех лет своей воровской деятельности несколько раз чудом избегал ареста, колонии для малолетних и тюрьмы, про то, как однажды при нем вывели на улицу из малины и застрелили на его глазах его приятеля за то, что он хотел завязать с разбойным своим прошлым, про то, как он, Шапкин-Шубкин, воровал и считался искусным мастером своего дела, про то, как однажды украл он деньги у полицейского, про то, как недавно избили они хозяина квартиры, вынудив его показать где спрятаны деньги, про то, как хотел он тогда в автобусе украсть у нее, Наили, деньги из сумочки… Про все это честно рассказал и во всем, как на духу, признавался ей Шапкин-Шубкин, ничего не утаил, только о чувствах своих не сказал ни слова. Потому что не мог, не умел и не хотел говорить об этом, не хотел говорить, как скулила неприкаянная душа его, когда он кормил шоколадом сирот из приюта, как завыть ему хотелось, бездомному, когда не мог найти себе места на ночь и должен был спать на скамейках в скверах и парках, как влюбился и полюбил ее, надеясь, что обрел в ней и отечество, и мать, и любимую, и пристанище, которых никогда у него не было. И с того дня, когда увидел ее, сверлит его одна мысль: как стать нормальным человеком, завязать со своим прошлым?
Она молча, не перебивая, слушала его. Он замолчал, закурив очередную сигарету и, дрожа от страха, услышал то, что смутно предполагал и боялся услышать, боялся хуже смерти.
– Никогда, – сказала она четко, медленно, безжалостно, – никогда больше ты меня не увидишь. Не подходи ко мне. Никогда. Ты для меня умер. Пошел вон.
И она, не дожидаясь, сама первая ушла. А Шапкин-Шубкин остался сидеть, чувствуя, как жизнь, капля за каплей, покидает его.
– Больше ничего не желаете? – взорвался над его головой голос официантки. – Если ничего, тогда с вас…
Он, не соображая, глядел на официантку, чувствуя, что жизнь его рушится, жизнь, которой он только недавно стал жить и радоваться, рушилась и рушились все его надежды, что он связывал с ней, своей любимой девушкой, рушились, погребая его под обломками. Подходила черта, у которой он стоял уже совсем близко, понимая, что надо или уходить, или возвращаться. Возвращаться он не хотел.
– Платить будете? – прогремел назойливый, капризный голос еще раз.
Он, не соображая, запустил руку в карман, вытащил все, что захватила ладонь и положил на стол. Официантка вытаращила глаза. Он поднялся и, еле переставляя ноги, ничего не видя перед собой от слез, пошел прочь.
– Это много! – закричала вслед ему официантка. – Это много, молодой человек! Подождите!
На ее крик подошел к ней официант, она что-то сказала ему, кивая на уходящего клиента, показывая деньги в кулаке, они вместе посмотрели вслед удалявшейся тщедушной фигуре Шапкина-Шубкина и решили оставить его в покое.
Чувства к ней оживляли его, уже почти оживили, возвращали к жизни на солнце, среди людей, и вот…
Дом этот он помнил, бывало, проходил мимо него, но только по необходимости, ему не нравилось бывать здесь, неприятно было вспоминать. Цепкая память детства даже запомнила дверь квартиры. Он подходил к дому в растрепанном, непонятном настроении и, завидев у дома на лавочке двух старух, даже, кажется, обрадовался.
– Здорово, бабули! – дурашливо воскликнул он, подходя к старушкам, но и голос свой, и жесты, поступки и даже выражение лица – будто все со стороны видел, будто не он вовсе это был, не он участвовал во всем этом, не его голос говорил, не его руки выделывали массу ненужных, вкипевших в кровь движений, будто раздвоился он, и одна половинка – грустная, молчаливая и умная – обреченно смотрит на другую – безрассудную, немыслящую – но от которой зависит все, все, во что умная половинка не может, не смеет вторгаться.
– Как живете-можете? – продолжала паясничать вторая половинка.
– Я чего спросить хотел, бабули… Тут квартира, на четвертом этаже…
– Вы по объявлению? – тут же ожила – всполошилась одна из бабушек, кажется, более древняя.
– А что? – сказал Шапкин-Шубкин. – По объявлению. Почему бы и нет?..
– Тогда погодите, – старушка, кряхтя, стала подниматься, – Наша эта квартира. Пойдемте… Ты обожди меня, Зибейдушка, – обратилась она к товарке, – Я скоро, только квартиру ему покажу…
– Не спеши, Петровна, – отозвалась вторая, – Дай Бог удачи…
– Дай Бог… Твоими устами… Пошли, – обратилась она к Шапкину-Шубкину, – Покажу квартиру… Квартира хорошая, – кряхтела она, тяжело поднимаясь по ступеням перед Шапкиным-Шубкиным. – Только ремонту ей давно не давали… А так – хорошая квартира… Мы вот в Россию хотим уехать, зять с дочерью и внуки плешь мне проели: поедем, да поедем, а мне что ехать, когда помирать пора? В этом городе родилась и помирать тут хочу… ну, ладно… Давайте, говорю объявление, чтоб скорее вышло… Только, вы как же хотите? – вдруг вспомнив, обернулась со ступени к нему старуха. – Если сдавать, то мы сдавать не будем. Только продавать. А то ходили некоторые, хотели снимать на год, на полгода, будто уж объявления понимать разучились. Ты сначала вникни, что в том объявлении, а потом людей беспокой… А?..
– Да, да, – задумчиво, не слыша старуху, покивал Шапкин-Шубкин. – Я покупать, покупать…
– Ну и ладно… – успокоилась старуха. – О цене, и все такое, с зятем переговоришь. Он как раз дома.
– Тут у вас, говорят, – решил на всякий случай лишний раз уточнить Шапкин-Шубкин, хоть и был уверен, – давно, чуть не двадцать лет назад, женщина из окошка сиганула?..
– Точно, – словоохотливо подтвердила старуха. – В нашей квартире и жила… Тогда эта квартира коммунальной была, с соседями жили… А было это, как сейчас помню, ровно двадцать пять лет назад, под Новруз-байрам, холодная стояла погода, дождь лил, хоть и весна… Ночью это было. Что-то, дочь мне говорит, мама, холодно в коридоре сделалось… Смотрим – а из-под ее двери, женщины этой, сильно студеный ветер дует… Ну, открыли, глядим: окно распахнуто, а она на улице, на тротуаре лежит… Малец у нее был, лет пяти-шести, стоял, в окно смотрел, не плакал, помню… Очень я тогда поразилась, что не плачет такой малец… Ну, потом постепенно, другие соседи разъехались кто куда, особенно в последние лет десять, и квартира вся к зятю перешла… И живем с тех пор… А вот и квартира наша, – старуха нажала на кнопку звонка у двери и внутри квартиры раздались мелодичные трели, которые почему-то изумили Шапкина-Шубкина, но тут старуха обернулась и подозрительно оглядела предполагаемого покупателя. – А вы откуда знаете про женщину?
– Слыхал, – не сразу нашелся он. – Отговаривали даже, мол, не покупай, вот какой в той квартире случай был неприятный…
– Ну и что с того? – бойко пустилась убеждать старуха. – Мало ли чего у людей не бывает, да и было так давно, что…
Тут изнутри щелкнул замок, и дверь открылась.
Шапкина-Шубкина встретило хмурое, небритое лицо пожилого мужчины.
– По объявлению, – без дальних слов сообщила ему старуха. – Квартиру смотреть хочет.
Небритое лицо подозрительно оглядело прилично одетого Шапкина-Шубкина и, как видно, удовлетворилось осмотром, но сочло своим долгом напомнить:
– Только на продажу! Не сдаем!
– Да я уж говорила, – сказала старуха и шагнула к двери одной из комнат, как раз самой нужной, как раз самой необходимой, распахнула ее, и на Шапкина-Шубкина, несмотря на тысячи – до неузнаваемости – изменений в этой комнате, пахнуло его несчастным детством.
Он вдохнул поглубже воздух, вошел в комнату вслед за старухой, не глядя по сторонам, подошел к окну, распахнул его и, не слыша верещания старухи и мужского угрожающего ворчания за спиной, вскочил на подоконник и полетел навстречу своей новой жизни.